Порт-Артур. Ослябя
Глава 1. «Без шлюпок»
Грузовая марка ушла под воду.
Я лёг грудью на холодный кнехт, свесился над краем причала, насколько пускало правое колено, и посветил фонарём вдоль борта. К вечеру вода в Преголе стала бурой, с радужной плёнкой у кранцев. Круг с чертой стоял в ней, как монета на дне лужи, и над водой торчал только верх гребёнки. Летняя черта ушла вниз.
Осадку я снял ещё днём по маркам углубления, носом, кормой и на миделе, и цифры давно стояли в блокноте. Лежать на кнехте было незачем. Но пятнадцать лет в Регистре, с тех пор как в десятом году я снял погоны капитана второго ранга, приучили меня к одному: прежде чем отказать, посмотри сам. Ареометр лежал в кармане куртки. Капитан первым делом скажет про пресную воду: в Преголе она почти речная, в заливе судно поднимется. И скажет правильно. Только поправку на плотность я снял раньше него, и после поправки оставалось восемь сантиметров.
С причала это немного, ладонь без пальцев. С мостика, в Балтике, на короткой крутой волне, это надводный борт, которого у судна нет. Палуба, на которую зелёная вода зайдёт раньше. Крен, из которого судно будет выходить дольше. Перегруженные суда тонут не у причала. Они тонут потом, далеко отсюда, и в акте о гибели пишут про погоду.
Я поднялся, отряхнул брюки и только тогда заметил, что на куртке нет второй сверху пуговицы. Оторвало о кнехт. Я поводил фонарём по щербатому бетону, по швартову, ничего не нашёл и пошёл к трапу.
Капитан ждал наверху, у фальшборта: немолодой, в растянутом свитере под форменной курткой, белки глаз в красных жилках. Третьи сутки он стоял на погрузке. Возле него — владелец. Светлое пальто, мягкие туфли, телефон в руке экраном вниз. Среди тросов, ржавых комингсов и пыли от груза пальто смотрелось как фрак в кочегарке.
— Ну? — спросил капитан.
— Восемь сантиметров, — сказал я. — С поправкой на плотность.
Капитан перегнулся через фальшборт и глянул вниз, на воду, будто она могла передумать.
— Вода же почти пресная, Михаил Ильич. В заливе всплывём.
— Всплывёте на поправку. Я её уже снял. Восемь — сверх неё. — Я раскрыл блокнот и протянул ему. Он не взял.
Владелец сунул телефон в карман пальто.
— Михаил Ильич, — сказал он, и отчество у него вышло гладким, выученным: спросил у кого-то заранее. — Давайте как взрослые люди. Выход в шесть утра. Лоцман заказан, канал заказан, фрахтователь ждёт. Восемь сантиметров — это сколько тонн? Ерунда же. Это не перегруз, это погрешность.
— Погрешность у меня полсантиметра, — сказал я. — Остальное — груз.
— Хорошо. Груз. Снять его — это кран, это бригада, это сутки. Вы представляете, сколько стоят сутки простоя?
— Представляю.
— Не думаю. — Он улыбнулся одними губами. — Иначе мы бы с вами уже говорили о другом. Двадцать пятый год на дворе, Михаил Ильич. Никто так не работает.
— Я работаю.
Капитан отошёл от фальшборта и встал между нами. Говорил он теперь только мне, будто владельца рядом не было, и голос у него сел.
— Михаил Ильич. Я тридцать лет хожу. Вы меня знаете. Я вас ни разу ни о чём не просил. Один раз прошу: закройте глаза. Прогноз на трое суток хороший, я сам смотрел. Дойдём, выгрузимся, и всё.
Вот это и было трудно. Не владелец с его сутками простоя: таких я насмотрелся. Капитан был хороший капитан, я действительно его знал. Он пришёл бы ко мне в любую погоду помочь вытащить чужого матроса из трюма. И просил он по-человечески.
— Прогноз на трое суток, — сказал я. — А судно у вас одно. Выгрузите до марки. Позвоните мне, хоть в два часа ночи. Приеду, перемеряю и подпишу. Без этого моей подписи не будет.
— Вы понимаете, что без вашей подписи… — начал владелец.
— Понимаю. Поэтому и не подписываю.
— Я, Михаил Ильич, человек благодарный, — сказал владелец тише. — Это я к тому, что вы не пожалеете.
— Уже жалею, — сказал я. — Зря вы это сказали при капитане.
Он помолчал. Достал телефон, тронул экран и убрал обратно. Никому не звонил — давал мне время передумать.
— Вам ведь до пенсии немного? — спросил он почти ласково. — Я к тому, что доработать спокойно — тоже дело. Завтра в девять я буду у вашего директора.
— В девять его ещё нет, — сказал я. — Приходите к десяти.
Капитан хмыкнул в кулак и отвернулся к трюмам. Владелец поглядел на меня ещё раз, внимательно, будто запоминал, и пошёл к трапу, осторожно ставя мягкие туфли между тросами.
Что будет завтра, я представлял хорошо. Директор позвонит мне в половине одиннадцатого и будет долго говорить про клиентов, про то, что порт у нас не резиновый и что я здесь не один такой принципиальный. Может, дойдёт и до заслуженного отдыха. Уходя с флота, я думал, что на гражданке хотя бы за правоту не наказывают. Ошибся. Наказывают везде, только на флоте за это хотя бы не делают вид, что заботятся о клиенте.
— Вы правы, конечно, — тихо сказал капитан, не оборачиваясь. — Только мне от вашей правоты ни тепло ни холодно. Мне с ним дальше работать.
— Звоните, — сказал я. — В любое время.
Акт я сложил обратно в папку, заполненный до последней графы, кроме одной. Судно, порт, дата, осадка носом и кормой, поправка на плотность. Внизу, над моей фамилией, пустая строка.
Домой я доехал к восьми. В комнате, на книжном шкафу, под самым потолком, стоял мой «Ослябя». Я выложил на полку под ним то, что за день оттягивало карманы: фонарь, ареометр в пластмассовом пенале, рулетку, ключи от машины. Папку с актом положил сверху, чтобы утром не забыть. Всё это легло под броненосцем тесно, как в рундуке. Лида годами говорила, что модели нужен свой шкаф.
Ужинал я на кухне, стоя, вчерашними макаронами прямо из кастрюли. Тарелку Лида достала бы сама, не спрашивая, а я за шесть лет так и не приучился её доставать.
Пуговицу надо было пришить сегодня. Иначе завтра я пошёл бы к директору в куртке нараспашку, а в разговоре о принципах это выглядит плохо. Коробка с нитками стояла там, где её поставила Лида, на нижней полке в спальне: жестяная, синяя, из-под датского печенья. Печенья в ней не бывало ни разу, сколько я себя помню.
Я сел на край кровати, надел очки и долго ловил ниткой игольное ушко. Лида вдевала нитку не глядя, под телевизор, и ещё успевала спросить, зачем я опять лежал на кнехте. Под катушками нашлась картонка с пришитыми запасными пуговицами. На картонке её почерком было написано: «Куртка рабочая, М.». Она пришила их, когда покупала мне эту куртку. Знала, что я буду терять.
Мне стало так пусто, что я долго сидел с картонкой в руке и не шевелился.
Потом пришил пуговицу по-флотски, крестом, и затянул так, что ни о кнехт, ни о леер её уже не оборвать. Картонку с оставшимися положил обратно под катушки.
В масштабе один к двумстам броненосец выходил длиной почти в мою руку от плеча до кончиков пальцев. Три трубы, высокий борт, тяжёлые мачты с боевыми марсами. Я снял модель со шкафа, поставил на стол под лампу и посмотрел на неё так, как смотрел на неё каждый вечер. Корпус, надстройки, трубы, такелаж — всё было на месте. Шлюпок не было. Места под них пустовали: кильблоки я выточил ещё весной, а сами шлюпки лежали в коробке из-под чая, ни одна не дошкурена.
Я взял вельбот, кусок шкурки и сел.
Прадед выплыл без шлюпки. Бабушка Нюра рассказывала об этом на даче под Зеленоградском, когда мне было лет десять, и рассказывала всегда одними словами: «Плавал два часа в угле, как в саже. Пришёл с японского плена и до смерти к воде не подходил». Кочегар Ефим Гриднев, «Ослябя». Из-за этих двух фраз у меня на шкафу стоит броненосец, а на полке — Новиков-Прибой, Костенко, письма инженера Политовского и ещё десяток книг. Людей, которые сто двадцать лет назад ходили по этой палубе, я знаю по фамилиям лучше, чем соседей по лестнице.
Шлюпка — это люди, которых успели снять. Я шкурил борт вельбота и думал, как всегда в таких случаях, не о снятых.
Девяносто шестой год, Баренцево море, пожар в машинном отделении. Я приказал задраить люк. За люком остался матрос Рябов, а иначе огонь шёл в погреба. Корабль мы спасли. Рябова нет почти тридцать лет. Как там было, у люка, я вспоминаю редко и через силу. Лицо помню всегда: рыжий, обветренный, нос облупился, каким он стоял утром того дня во второй шеренге на подъёме флага.
Вельбот я положил обратно в коробку. Доделаю в субботу. В субботу же позвоню сыну в Петербург: сам он звонит на праздники, и я давно перестал на это обижаться.
Модель я поставил на место, на шкаф, рядом с папкой и ареометром. Лёг поздно, в двенадцатом часу, без телевизора и без книги. Уснул сразу, как давно не засыпал.
— Ваше высокоблагородие. Шесть часов, ваше высокоблагородие.
Голос был мужской, немолодой, с мягким южным выговором, и звал он не меня. Так ко мне никто никогда не обращался, разве что в кино. Я открыл глаза.
Надо мной был железный подволок, выкрашенный белым. По бимсу на ладонь друг от друга шли головки заклёпок, замазанные краской в несколько слоёв, и на одной висела капля. Клёпаный корпус. Таких не строят лет семьдесят.
Я лежал на узкой койке, деревянный бортик упирался в бедро. Пахло углём, краской, мокрым деревом и кислым табаком. Круглый иллюминатор в латунной оправе светлел, по стеклу ползла роса. У койки стоял лысый немолодой матрос с серьгой в левом ухе и держал на согнутой руке китель с погонами.
Больница, подумал я. Потом: сон. Потом, совсем глупо: розыгрыш, кто-нибудь из форумных знакомых с реконструкторами. Ничего не подходило. В больнице не бывает клёпаных подволоков, а во сне не пахнет углём.
Над столом, на переборке, висела фотография в чёрной рамке. Корабль на якоре, снятый с воды чуть с носа: высокий борт, две мачты с марсами, три трубы.
Эту фотографию я видел сотни раз, в книгах, на форумах, у себя в папке под стеклом. Этот силуэт я узнал бы по одной трубе.
«Ослябя».
Первой мыслью было не «где я» и не «что со мной». Первой мыслью было: прадед жив. Ефим Гриднев, кочегар первой статьи, где-то здесь, на несколько палуб ниже, у котлов. Молодой. С целыми руками. Он ещё не плавал в угольной саже и не знает, что будет потом всю жизнь обходить воду.
Я не поверил. Ни фотографии, ни себе. Такого не бывает, сказал я себе так же твёрдо, как вчера капитану про восемь сантиметров. И так же твёрдо знал, что сейчас встану и пойду проверять.
— Вода для бритья стынет, ваше высокоблагородие, — сказал матрос.
— Сейчас, — сказал я. — Положи китель, голубчик.
Он положил китель на стул, но руку с него снял не сразу.
— Голубчик, — повторил он и почесал лысину. — Вы ж меня, ваше высокоблагородие, сроду голубчиком не звали. Всё по фамилии.
Молчать было нельзя, оправдываться тоже. Человек, которого не узнали спросонья, извиняется. Начальник, который заводит новый порядок, не извиняется ни перед кем.
— А теперь буду по-всякому, — сказал я. — Вот что. Принеси мне список вестовых, всех, с обязанностями: кто при ком, кто за что отвечает. Буду заводить новый порядок. И расписание по кораблю. До чая.
— Шо, всё расписание?
— Всё.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
Он ушёл, и по тому, как он прикрыл дверь, без стука, бережно, видно было, что новый порядок ему заранее не нравится.
Опасной бритвой я не брился ни разу в жизни. Руки брились сами, и я смотрел на них в зеркало, как на чужую работу: ровно, без порезов, с той сноровкой, которой у меня никогда не было. Из зеркала на меня смотрел седой, коротко стриженный человек с седыми усами, без бороды, лет на десять моложе меня, с жёстким, неулыбчивым ртом. Я его не знал. Китель застегнулся на все пуговицы с первого раза. В нагрудном кармане нашлось пенсне в футляре.
Матрос вернулся с бумагами, когда я сидел за столом. Список вестовых — два листа, переписанных писарским почерком. Расписание — толстая тетрадь в картонной обложке, прошитая и пронумерованная. Он положил всё на край стола и стал у двери.
Мелкий писарский почерк расплывался. Я надел пенсне, и строчки встали на место.
«При старшем офицере — Гнатюк Прохор».
В ящике стола лежала чистая записная книжка в клеёнчатом переплёте. Я раскрыл её на первой странице и написал: «Гнатюк Прохор, вестовой. Лысый, серьга в левом ухе. Шо». Почерк вышел не мой, наклонный, с нажимом. Стыдно мне стало сразу, как от шпаргалки, и я закрыл книжку ладонью, хотя Гнатюк стоял у двери и ничего видеть не мог.
Расписание я открыл с начала.
«Командир — капитан 1 ранга Бэр. Старший офицер — капитан 2 ранга Стогов М. И.».
Я перечитал строку. Потом пролистал дальше: старший штурман, артиллерист, минный офицер Саблин — эту фамилию я знал, — вахтенные начальники, механики. Похвиснева не было нигде.
Старшим офицером «Осляби» в походе был Похвиснев. Это я знал так же твёрдо, как осадку того навалочника. А здесь стоял какой-то Стогов. И каюта, судя по всему, была его, и Гнатюк при нём, и вода для бритья.
Значит, я не там, где думал. Или там, но не совсем.
— Ступай, Гнатюк, — сказал я. — Бумаги оставь.
Он быстро, с облегчением ушёл: по фамилии назвали, порядок вернулся.
На второй ступеньке трапа в правом колене стрельнуло — знакомо, точно так же, как вчера у кнехта, без всякого уважения к обстановке. Всё оставил, подумал я. Колено взял. Дальше правую ногу я ставил осторожнее левой. Наверху, на шканцах, шла приборка. Матросы босиком, с подвёрнутыми штанами, гнали голиками воду по палубе, из шланга хлестало, и мокрые доски пахли так, как пахнет только корабельная палуба утром: деревом, солью и смолой из пазов. Дудка у кого-то на баке пропела и смолкла. Холодный ветер шёл с моря.
У борта стоял вахтенный начальник, молодой, с биноклем на ремне. Увидев меня, он подобрался и взял под козырёк.
— Журнал, — сказал я.
Он подал. Шканечный журнал, сырой по краю от тумана, разлинованный, заполненный аккуратной рукой. Вверху страницы — число: 1 сентября 1904 года. Ниже — место: Ревельский рейд, на якоре.
Я поднял голову. По ту сторону воды лежал город: башни на горе, черепичные крыши, шпили, дым из труб над пристанями. Вокруг на рейде стояли громады броненосцев, дымили, на одном били склянки. Над головой у меня шли вверх три трубы, те самые, с фотографии, только ржавчина у основания была настоящая, а заклёпки на кожухах — размером с большой палец.
Догадки кончились. Был год, было место, было имя в расписании.
Я умер. Там, в Калининграде, в своей постели, в двенадцатом часу ночи, после того как пришил пуговицу. Отчего — не знаю и уже не узнаю. Михаила Ильича Гриднева, инспектора Регистра, вдовца, хоронит сейчас сын. Или похоронит, если там вообще есть «сейчас». Акт так и лежит неподписанным на шкафу, рядом с броненосцем без шлюпок.
А я стою на шканцах этого броненосца в теле капитана второго ранга Стогова.
Я ждал, что будет страшно. Страшно стало, но как-то издалека, будто за переборкой. Горевать по себе было некогда: через полчаса меня ждал командир с утренним докладом, а я не знал, как зовут вахтенного начальника, который держал руку у козырька. Чувство я отложил. Оно подождёт, а Бэр — нет.
Я вернул журнал, и вахтенный опустил руку.
Командир принимал доклады у себя в салоне. Бэр сидел за столом, высокий даже сидя, с высоким лысеющим лбом, усы с поднятыми концами, короткая борода на подбородке. Перед ним лежала раскрытая папка, и он не поднял головы, пока я не встал перед столом.
Как докладывать, я не знал. Слова пошли без меня, в нужном порядке: больные, арестованные, работы на день, уголь, вода. Я слушал себя будто со стороны и боялся только одного — что сейчас тело остановится, а дальше пойду я, и командир услышит разницу. Тело не остановилось.
— Хорошо, — сказал Бэр. Он закрыл папку и долго, без выражения разглядывал меня. — Завтра утром, Михаил Ильич, пройдём с вами корабль. Весь, от носа до кормы, и вниз до трюмов. Перед походом хочу видеть сам.
Михаил Ильич. Он назвал меня по имени-отчеству, и это были мои имя и отчество. На мгновение я чуть не ответил ему как себе, как ответил бы в Регистре директору, без чинов.
— Есть, — сказал я.
Он кивнул и снова открыл папку.
Я вышел в коридор.
В кают-компанию я спустился днём, когда за общим столом уже сидели. Я кивнул, сел на своё место — ноги довели меня до него без колебаний — и взял газету из стопки на краю стола. Газетой можно закрыться. За ней не надо помнить, как зовут соседа справа.
Петербургская газета, вчерашнее число. Я развернул её, надел пенсне и стал читать телеграммы с театра войны. Не разбирал, искал одно имя.
«Эскадра под флагом командующего флотом в Тихом океане вице-адмирала Макарова продолжает действовать из Порт-Артура».
Продолжает.
Я перечитал строку и проверил число вверху листа. Вчерашнее. Не старый номер, не весенний, забытый кем-то в стопке.
Тридцать первого марта «Петропавловск» подорвался на минах у Артура. Макаров погиб, с ним художник Верещагин и почти весь экипаж. Это я помнил наизусть, как год рождения сына. Двадцать восьмого июля эскадра пошла на прорыв во Владивосток, и Витгефта на мостике «Цесаревича» убило снарядом. А в этой газете эскадрой командовал живой Макаров, и она по-прежнему действовала из Артура.
Я сложил газету и положил её на стол.
Значит, Стогов в расписании вместо Похвиснева — не ошибка моей памяти. Война пошла иначе ещё весной. Кто или что её повернуло, газета не писала. И мысль была такая: если Макаров жив, может быть, жив будет и ещё кто-нибудь, и вся та история, которую я собирал по книгам, может пойти иначе до самого конца.
Потом пришла другая. Небронированный нос «Осляби» от газетной строки не обронировался. Броневой пояс по-прежнему кончался там, где кончался, и всё, что впереди, по-прежнему было тонкой обшивкой. Какая бы ни шла война, этот корабль пойдёт на неё таким, каким его построили.
Гнатюк поставил передо мной стакан чаю в подстаканнике и блюдце с тонким кругом лимона. Я отодвинул блюдце.
— Шо ж вы, ваше высокоблагородие, без лимона? — спросил он, наклонившись к самому моему уху, чтобы не слышали за столом. — Сколько при вас служу — всё с лимоном.
Объяснять было нечего. Врать про желудок или про доктора я не стал: врать мне придётся много, и начинать с лимона не хотелось.
— Теперь без, — сказал я.
— Слушаюсь, — сказал Гнатюк. — А лимон-то уже нарезанный.
Блюдце он унёс с таким лицом, будто уносил с поля боя раненого товарища. Чай без лимона оказался крепким, с угольной горечью, и я выпил его до дна.
Вечером, перед ужином, я сидел у себя над расписанием и выписывал в книжку тех, с кем придётся говорить завтра. Командир, штурман, артиллерист, минный офицер, механики. Боцман — Гуляев Лаврентий. Дальше шла кочегарная часть по отделениям и вахтам. Во второй кочегарке, в списке кочегаров первой статьи, стояло: «Гриднев Ефим».
Я долго смотрел на эту строку. Свою фамилию, написанную чужой рукой сто двадцать лет назад, я не видел никогда. Она стояла в столбце среди других, ничем не выделенная, с номером по порядку.
В дверь постучали.
Вошёл боцман: короткая седая борода, толстая шея, фуражка в руке. Гуляев, отметил я, и мысленно поставил галочку в книжке.
— Ваше высокоблагородие, разрешите доложить.
— Докладывай.
Он докладывал по-своему: сначала люди, потом работа. Вторая вахта — палубу окатили, медь начистили. Шлюпочные — чехлы проверены, шлюпки на местах. Марсовые — такелаж осмотрен, где ослаб, подтянули. Говорил он ровным, привычным голосом, без запинки, и смотрел в переборку над моей головой. Я слушал, и в ответ у меня сами собой складывались вопросы, какие положено задать, и все к месту.
— Кто проверял такелаж?
— Сам проверял, ваше высокоблагородие. После обеда.
— Ступай.
— Есть.
Он вышел. Только когда дверь закрылась, я заметил, что держу карандаш так крепко, что побелели пальцы.
Я положил карандаш. Над расписанием и книжкой я просидел до одиннадцатого часа, пока корабль не затих, потом встал и надел фуражку.
— Гнатюк. Я в низы, обойду корабль.
— На ночь глядя, ваше высокоблагородие?
— На ночь глядя.
Корабль надо было увидеть самому, до Бэра. Этому меня тоже научили пятнадцать лет в Регистре. Но шёл я не только за этим. Внизу, во второй кочегарке, у котлов стоял мой прадед.
Чем ниже, тем жарче. Трапы становились круче, поручни — горячее. На рейде под парами держали часть котлов — для динамо-машин, для помп, — и чем ближе к кочегаркам, тем гуще стоял запах: уголь, горячее железо, пот, машинное масло. Я спускался и узнавал этот запах всем телом. БЧ-5, подумал я. Моё бывшее хозяйство, только на сто лет старше.
Снизу, из-за переборки, кто-то пел. Негромко, тянуче, высоким молодым голосом, без слов, или слова тонули в гуле вентиляторов.
Я шагнул через комингс во вторую кочегарку.
Свет здесь был жёлтый, от ламп в сетках. Котельные фронты, дверцы топок с отблеском по щелям, манометры, водомерные стёкла, паропроводы под потолком в обмотке. Под ногами — рифлёные плиты, скользкие от угольной пыли. Жара стояла плотная, как в бане на верхней полке, и с первым вдохом у меня сразу высохло во рту.
Кто-то из кочегаров увидел меня первым, разогнулся и гаркнул:
— Смирна-а!
Пение оборвалось. Лопаты замерли. В кочегарке стало слышно, как гудит пламя за дверцами.
Старший офицер в кочегарке, ночью. Я видел по лицам, что такого здесь не бывало и что ничего хорошего от этого не ждут.
— Вольно, — сказал я. — Продолжать. Гриднев здесь?
Из ряда шагнул невысокий, широкий в плечах кочегар, вытянулся и выкрикнул так, что отдалось в железе:
— Я, ваше высокоблагородие! Кочегар первой статьи Гриднев!
Я смотрел на него и не мог ничего сказать. Молодой. Лицо круглое, мокрое, в разводах пота по угольной пыли. Пыль въелась в кожу на шее, в морщинки у глаз — у него, молодого, уже были эти морщинки, от жара и от того, что он щурился на огонь. Он стоял, как полагается, руки по швам, и большой палец правой руки был прижат к штанине.
На этом пальце не было ногтя.
«У деда Ефима ногтя на большом пальце не было, — говорила бабушка Нюра. — В кочегарке сорвал, ещё до войны». Я тогда спросил, больно ли ему было, и она сказала: а то.
— Давно на этих котлах? — спросил я. Голос мой прозвучал как чужой.
— С Кронштадта, ваше высокоблагородие! — выкрикнул он так, будто признавался в краже.
— Котлы как? Держат?
— Держат, ваше высокоблагородие! — Он подождал. Взыскания не было. — Виноват, ваше высокоблагородие!
— В чём виноват?
Он растерялся. Видно было, как он перебирает в голове все свои грехи за неделю и не может понять, за какой его разыскал старший офицер.
— Не могу знать, ваше высокоблагородие! — нашёлся он наконец. — Так что котёл — он как корова: не доглядишь — замычит. Мы доглядываем!
Кто-то за его спиной фыркнул и тут же закашлялся.
Я хотел спросить, откуда он. Откуда — я слышал от бабушки: со Смоленщины. Но хотел услышать, как скажет он сам. Хотел спросить про дом, про что угодно, чтобы он говорил, а я слушал.
У дальнего котла свистнуло.
Звук был тонкий и злой, и почти сразу за ним — крик. Из-под фланца паропровода ударило белым, вбок, туда, где у топки стоял длинный сутулый кочегар с лопатой.
— Матюха! — заорал Гриднев.
Длинный выронил лопату и отшатнулся, прижимая к груди левую руку. Рукав на ней потемнел.
— Клапан! — крикнул я. — Перекрыть!
Двое уже бежали к маховику. Гриднев бросился в пар, схватил длинного за ворот и поволок на себя, прочь от котла. Свист стал ниже, захрипел и стих.
— Тащи в проход, — сказал я. — Фельдшера. Бегом.
Кто-то побежал наверх. Длинного вывели в проход между угольными ямами, где было не так жарко, и посадили на перевёрнутый ящик. Белые брови, белое, без кровинки лицо. Он молчал и дышал часто, сквозь зубы.
— Остальные — по местам, — сказал я. — Котлы не бросать.
Кочегары разошлись к топкам. Гриднев остался.
Я присел перед длинным на корточки. Рукав робы прилип к предплечью. Под ним краснело.
— Рукав не трогать, — сказал я. — Как фамилия?
— Ерохин, — сказал Гриднев за него. — Матвей. Ён тихий, ваше высокоблагородие, ён не скажет.
Сверху загремел трап. В проход спустился фельдшер: худые запястья, коротко подстриженные усы, в одной руке склянка с маслом, в другой — свёрнутая чистая повязка. Он сразу присел рядом и стал вытаскивать пробку из склянки.
— Масло убери, — сказал я.
Он поднял на меня глаза.
— Как же, ваше высокоблагородие? На ожог?
— На ожог — воду. Вёдра из питьевого бака. Чистую, холодную. Бегом.
— Воду? — Пробка застряла у него в пальцах. — А доктор, ваше высокоблагородие?
— Доктора позовёшь. Отвечаю я. Вёдра.
Гриднев уже бежал к баку. Фельдшер поглядел на склянку, на меня, сунул склянку в карман халата и побежал следом.
Первое ведро принёс Гриднев. Я опустил в него руку Ерохина прямо с рукавом, по локоть. Ерохин дёрнулся, зашипел сквозь зубы и затих.
— Держи так, — сказал я. — Не вынимай.
Я достал часы из кармана кителя. Стоговские часы, на цепочке, с тугой крышкой. Половина двенадцатого.
— Двадцать минут, — сказал я фельдшеру. — Воду менять, как нагреется. Не лёд, просто холодную.
— Двадцать, ваше высокоблагородие?
— Двадцать.
Он посмотрел на часы у меня в руке, как будто хотел убедиться, что они есть, и кивнул. Его фамилии в моей книжке ещё не было. Спросить было стыдно, и я решил найти её потом по списку.
Вода в ведре согрелась быстро. Гриднев принёс второе, мы перелили, Ерохин держал руку. Потом третье. Жара в проходе была меньше, чем у котлов, но всё равно вода в ведре через несколько минут становилась тёплой, как парное молоко. Я трогал её пальцами, говорил: «Менять». Гриднев бегал.
Ерохин дышал реже. Губы у него перестали трястись.
На двенадцатой минуте по трапу спустился доктор. Худой, с чёрной бородкой клинышком, в тужурке, накинутой поверх ночной рубахи. На ходу он доставал из кармана металлический футляр, открыл его и надел пенсне без шнурка.
— Ну-с. Combustio, — сказал он, увидев ведро. — И гидротерапия. Мосолов, кто велел?
— Его высокоблагородие, доктор, — сказал фельдшер.
Мосолов, записал я про себя. Хорошо, не придётся искать по списку.
Доктор перевёл пенсне на меня.
— Михаил Ильич. Не ожидал вас здесь увидеть. Тем более в роли лекаря. С каких это пор строевые офицеры у нас лечат?
— С сегодняшней ночи, — сказал я. — Руку не вынимать, Ерохин.
— Позвольте. — Доктор присел рядом, но к ведру не прикоснулся. — На каком основании вода? Ожог паром. Кожа обварена. Вы её мочите. Вы знаете, во что превращается мокрый ожог через сутки?
— Знаю, во что превращается сухой через минуту. Пар обварил кожу, но жар из руки не ушёл. Он сидит в ней и идёт вглубь. Пока его не вынешь холодом, рука продолжает вариться. Водой мы его и вынимаем.
— Продолжает вариться. — Доктор поднял брови. — Это вы откуда взяли, Михаил Ильич? Из какой книжки?
— Не из книжки. Видел. На кораблях паром обваривает часто, доктор. Кого сразу под холодную воду и надолго, у того пузыри мельче и боль меньше. Кого маслом, тому потом хуже. Видел много раз.
— Где же это вы видели? Вы, строевой офицер?
Вопрос был задан легко, с усмешкой, но смотрел он внимательно. Я понимал, что ответить по-настоящему не смогу. Ни про Баренцево море, ни про корабельный лазарет девяностых, ни про обваренных матросов, которых я перевидал за свою службу.
— Я давно на флоте, доктор, — сказал я. — Кочегары обвариваются на всех кораблях одинаково.
— Безусловно. И на всех кораблях их мажут маслом. Мосолов, чем мы мажем ожоги?
— Известковой водой с маслом, доктор.
— Испытанное средство, — сказал доктор мне. — Мажем лет сто.
— А как потом заживает? — спросил я.
Доктор промолчал. Мосолов сунул руку в карман халата, будто проверял склянку.
— Ерохин, — сказал доктор, не отводя от меня пенсне. — Болит?
— Меньше, — тихо сказал Ерохин. Это было первое, что он сказал за всё время.
— Меньше. — Доктор хмыкнул. — Холод вообще утишает боль, это знал ещё Гиппократ. Вопрос в том, что будет завтра. Если под мокрым рукавом пойдёт нагноение, Михаил Ильич, вы будете мне его объяснять. При командире.
— Объясню, — сказал я. — Ещё восемь минут.
— Восемь минут, — повторил он. — У вас и часы при себе.
Он больше не спорил. Сидел на корточках у ведра, смотрел, как Гриднев меняет воду, и раз или два трогал её пальцем, будто проверял за мной. Я смотрел на часы.
Когда стрелка дошла, я сказал:
— Всё.
Ерохин вынул руку. Мокрый рукав облепил её, и доктор, не дожидаясь меня, взял у Мосолова ножницы и разрезал ткань вдоль, от запястья к локтю, не отрывая её от кожи. Под ней было красно, по краю вздулись пузыри, немного и целые.
— Дальше моё, — сказал доктор. — Мосолов, повязку. Сухую, рыхлую. Ничего не мазать. Пузыри не трогать. В лазарет.
Я встал. Колено отозвалось так, что я схватился за край угольной ямы.
— Хорошо, доктор.
— Хорошо будет, если не загноится, — сказал он. — Тогда я вас спрошу ещё раз, где вы такое видели. И вы мне ответите внятно.
Он поднялся, сложил пенсне в футляр и щёлкнул крышкой.
Мосолов наложил повязку, взял Ерохина под здоровую руку, и они пошли к трапу. Ерохин шёл, прижимая перевязанную руку к груди, сутулясь ещё больше обычного, и белые брови у него были мокрые.
Гриднев стоял у ведра, держа его за дужку.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он громко и быстро. — Так что ён фланец не трогал. Ён у топки стоял, как положено. Прокладку выдавило само. Ён не виноватый.
Я посмотрел на фланец. Из-под края торчала рыжая, перегоревшая кромка прокладки. Старая. Её давно надо было менять.
— Знаю, — сказал я. — Доложить вахтенному механику: выдавило прокладку на фланце, к утру сменить. Никто не виноват.
Он выдохнул. Плечи у него опустились, и он сразу стал меньше ростом.
— Есть, ваше высокоблагородие.
Надо было сказать ему что-то ещё. Не главное — главное я не скажу никогда, — а хоть что-нибудь. Что он молодец. Что он быстрее всех полез в пар. Что я рад его видеть. Слова стояли у меня во рту, тяжёлые, и не шли.
Он поставил ведро у бака, вытер ладони о штаны и пошёл обратно к своему котлу, к топке, к лопате. Нагнулся, открыл дверцу, и отблеск огня лёг ему на лицо. Я не стал его окликать.
У топки ночью не до старшего офицера с его потрясениями.
Я постоял ещё, глядя, как он работает: коротко, споро, без лишнего движения. Потом пошёл к трапу. За спиной снова пел кто-то другой — не Ерохин, хуже, — и я поднимался на верхнюю палубу под эту песню, перехватываясь за горячие поручни.
Наверху было холодно и темно, на рейде горели огни. Где-то на соседнем броненосце пробили склянки.
Утром Бэр поведёт меня по этому кораблю от носа до кормы, вниз до трюмов. Он служит на нём давно, а я буду здесь второй день. Он помнит прежнего Стогова, исполнительного, сухого, и будет смотреть, что я вижу и чего не вижу. А мне надо было пройти с ним весь корабль так, чтобы после обхода он дал мне исправлять то, что я найду.
Глава 2. «Задраено»
В лазарете пахло карболкой и мокрым бельём. Иллюминатор был отдраен, и с рейда тянуло холодом, но запах не уходил: въелся в краску, в деревянные рундуки, в парусиновые шторы на койках.
Ерохин лежал у переборки, на крайней койке, с рукой поверх одеяла. Повязка от запястья до локтя, свежая, сухая, без пятен. Увидев меня, он стал подниматься, упёрся здоровой рукой в край койки, и лицо у него при этом сделалось виноватым, будто его застали спящим на вахте.
— Лежи, — сказал я.
Он лёг. Белые брови у него были нахмурены, но глаза смотрели спокойно, и рот уже не дёргался, как ночью.
Доктор вышел из-за шторы, вытирая руки полотенцем. При дневном свете он оказался ещё худее, чем показался мне в кочегарке: китель на нём висел, как на вешалке, а бородка клинышком торчала вперёд, будто он ею указывал.
— Ну-с, Михаил Ильич. Пришли посмотреть на своё творение?
— Как рука, доктор?
— Рука как рука. — Он кинул полотенце на табурет. — Пузыри целы, краснота не расползлась. Жара нет. Ночь спал. Болит, но терпимо. Через сутки скажу больше. Через трое — совсем много.
— Если станет хуже, дайте мне знать.
Он посмотрел на меня поверх пенсне.
— Дам. Почему не дать? Только уговоримся сразу: лечу я. И когда ему к котлам — тоже решаю я, а не старший офицер и не кочегарный унтер, которому не хватает рук.
— Решайте вы, — сказал я.
— Вот и прекрасно. — Он, кажется, ждал спора и был разочарован. — Повязку не трогать, Ерохин, слышишь? Руками не лезть.
— Слушаю, — тихо сказал Ерохин.
В каюте Гнатюк уже накрыл завтрак: каша, хлеб, масло, стакан чаю в подстаканнике. Я поел наскоро и в девятом часу вышел на шканцы. Бэр уже был там.
Командир шёл по верхней палубе медленно, заложив руки за спину, и смотрел не по сторонам, а под ноги и вверх: на пазы палубы, на чехлы шлюпок, на леера. Я пристроился на полшага сзади, как полагалось, и мы пошли в нос. Он молчал до самого бака, и я тоже молчал: как прежний Стогов начинал такие обходы, я не знал и решил, что лучше никак.
У носовой башни Бэр остановился.
— Михаил Ильич. — Он не повернулся ко мне, смотрел на ствол. — Вы здоровы?
— Здоров, Владимир Иосифович.
— Вчера на докладе вы были на себя не похожи. Ночью, мне доложили, спускались в кочегарку и распоряжались там с ожогом. — Теперь он повернулся. — Я вас полгода знаю. Вы в кочегарку не ходили ни разу. Вы делали, что приказано, и делали хорошо. Больше ничего не делали.
Упрёка в голосе не было. Я понял, чего он ждёт: что я сошлюсь на нездоровье, на бессонницу, на что-нибудь, что всё объяснит и вернёт ему прежнего старшего офицера.
— Колено ноет на трапах, — сказал я. — А так здоров. Позвольте показать вам двери, Владимир Иосифович. Внизу, в носу.
Он помолчал, глядя на меня.
— Показывайте.
Я подошёл к борту и перегнулся через леер. Старая привычка: прежде чем спуститься в корабль, посмотреть, как он сидит в воде. Внизу, у ватерлинии, из воды выходила тёмная полоса главного пояса — человеку по пояс, не больше. Полтора метра этой брони, по чертежу, при нормальном угле должны уходить под воду. Уходили. Над поясом — верхний, тоньше. А дальше, к форштевню, пояса не было вовсе: гладкая обшивка, ряды заклёпок, якорный клюз, и всё. Нос держался на переборках и на палубе, а не на броне. Это я знал по книгам. Теперь я на это смотрел.
Угля сейчас был нормальный запас. В поход возьмут больше.
— Что вы там увидели? — спросил Бэр.
— Осадку, — сказал я и выпрямился. — Пойдёмте вниз.
Мы спускались по трапам — батарейная палуба, жилая, ниже. Бэр шёл впереди и не оглядывался. Внизу стало темнее, теснее и теплее: лампы в сетках, переборки, трубы, запах угля и масла. Горловины угольных ям, крышки с ржавыми барашками. Я тронул одну на ходу — барашек не провернулся.
Отсюда начиналось хозяйство механиков, и у трапа нас ждал старший механик.
Он стоял, вытянувшись, у переборки — лысый, лет пятидесяти, с пушистыми седыми бакенбардами, в кителе с подпалинами на обоих рукавах. Руки он держал по швам, и я сразу увидел на тыльной стороне ладоней старые, белёсые, стянутые рубцы — ожоги, давно зажившие, много.
— Аристарх Петрович, — сказал Бэр. — Мы к вам.
— Милости прошу, господин капитан. — Он посторонился. — Так-с. Господин старший офицер.
Чекмарёв, вспомнил я. Аристарх Петрович. Вчера вечером я выписал его из расписания, и теперь фамилия встала на место рядом с бакенбардами.
Мы пошли вдоль переборок. Чекмарёв держался рядом с командиром и докладывал ему, а не мне: котлы такие-то под парами, такие-то в чистке, в машине работы по плану. Говорил он медленно и обстоятельно, каждое слово у него стояло на своём месте, как болт в гнезде. Бэр слушал и кивал.
— Аристарх Петрович, — сказал я, когда он кончил. — Водоотлив в носовых отделениях. Если вода пойдёт сюда, чем вы её откачаете?
Он повернул ко мне голову — медленно, всем корпусом, как башню.
— Так-с. Водоотливные средства, господин старший офицер, в полной исправности. Помпы опробованы в Кронштадте перед выходом, под паром, с подачей на отлив. Клапаны перебраны и притёрты. Сальники набиты. Приёмные сетки в льялах очищены. Магистраль продута. Все работы записаны в машинный журнал, с подписями, извольте посмотреть.
Всё это он выговорил на одном дыхании, глядя куда-то мне в плечо.
— Сетки чистили до угольной погрузки или после? — спросил я.
Чекмарёв помолчал. Бэр тоже повернулся ко мне.
— И до, и после, — сказал Чекмарёв. Голос у него не изменился, но глаза перестали смотреть мне в плечо. — После каждой погрузки, господин старший офицер. Порядок известный.
— Хорошо. А к приёмному клапану здесь, в носу, — кто доберётся, если в отделении вода выше колена?
— Трюмный доберётся. — Он помолчал. — Если знает, где клапан.
— А если не знает?
— Тогда никто, — сухо ответил он.
И вдруг посмотрел на меня внимательно, по-настоящему, впервые за весь разговор.
Носовое служебное отделение было впереди котельных, за открытой водонепроницаемой дверью. Из него вёл короткий проход, а в конце прохода стояла вторая дверь, закрытая на одну задрайку. Справа от неё, со стороны прохода, трап поднимался к люку на палубу выше.
Я подошёл к этой двери и провёл ладонью по пазу.
Дверь, прижатая задрайками, давит ребром на резину в пазу — если резина есть. Здесь она была. Наверху и по бокам — старая, потрескавшаяся, твёрдая, как подошва. Внизу, у самого порога, её не было совсем: голый паз, рыжий от ржавчины, и в нём крошки чего-то чёрного.
Я присел на корточки. За спиной у меня кто-то из матросов, державших фонари, переступил с ноги на ногу: старший офицер на корточках у порога, щупает паз пальцами, как мастеровой.
Задрайки по краю двери я попробовал по одной. Верхняя ходила туго, но ходила. Средняя провернулась с хрустом, оставив у меня на ладони рыжую пыль. Нижняя не шла. Я налёг — она подалась на палец и встала.
— Аристарх Петрович, — сказал я, выпрямляясь. — Сколько дверей в носу ниже ватерлинии без резины?
— Не на всех нет, господин старший офицер. На части.
— На какой части?
— Это надо смотреть по ведомости. — Он поджал губы. — Ведомость у меня.
На флоте в девяностые я подписывал акты на корабли, где всё было записано правильно. В Регистре — на суда, где в журнале стояло «закрытия исправны», а потом я ставил человека со шлангом по одну сторону крышки, сам вставал по другую и смотрел, где закапает. Закапывало почти везде. Запись об исправности — это запись. Дверь держит воду, только если её проверили водой.
— Владимир Иосифович, — сказал я. — Броню в носу нам до похода никто не поставит. Ни в Ревеле, ни в Либаве, ни где-то ещё. Это как есть, так и будет. А двери — наши. Резина, задрайки, прижимы — это работа на дни, и делать её здесь, своими руками. Прошу разрешения проверить вот эту дверь водой.
Бэр не ответил. Ответил Чекмарёв.
— Позвольте, господин капитан. — Он шагнул вперёд, и бакенбарды у него встали, как у рассерженного кота. — Позвольте мне. Двери, клапаны, отлив — всё, что внизу держит и откачивает воду, — это моё хозяйство. Я за него перед вами отвечаю. Если господину старшему офицеру угодно что-то приказать по моей части, пусть прикажет мне. Я выслушаю. А распоряжаться моими людьми через мою голову не надо. Так-с.
Говорил он тихо, но в тесном проходе слова отдавались о переборку. Матросы с фонарями замерли.
— Я ничего не приказываю вашим людям, Аристарх Петрович, — сказал я. — Я прошу пробу. Вашими людьми, вашим рукавом и при вас. Покажет, что дверь держит, — значит, я ошибся, и будет вам с меня бутылка коньяку. Не покажет — будем решать вместе.
Чекмарёв открыл было рот, но Бэр поднял руку.
— Пробу, — сказал командир. — Сейчас. При мне.
Чекмарёв постоял, глядя на меня. Потом повернулся к матросу с фонарём.
— Так-с. Рукав с пожарного крана. Трюмного сюда. Живо.
Матрос убежал. Чекмарёв на меня больше не смотрел.
Рукав подали быстро: двое матросов притащили его бухтой на палубу выше, к люку отделения за дверью. Пока его разносили, мы с Чекмарёвым пошли посмотреть, что за дверью.
— Откройте.
Трюмный — пожилой, сухой, с торчащими ушами — отжал единственную задрайку, и дверь тяжело отошла на петлях. За ней было тесное помещение с трубами по переборке и с люком в подволоке; в люк сверху уже спускали наконечник рукава. Отливное отверстие было в углу, поодаль от порога. Чекмарёв сам нагнулся к решётке, сунул в неё пальцы и выпрямился.
— Сток чистый, — сказал он. — Уйдёт в льяло.
— Уйдёт, — сказал я. — Только раньше растечётся по всей палубе тонким слоем. Двери нечего будет держать. Воду надо собрать у порога.
Чекмарёв перевёл взгляд с порога на угол со стоком и обратно.
— Бортик, — сказал он трюмному. — Пару досок и ветошь. Живо.
Доски принесли короткие, обрезки. Их поставили на ребро у самого порога, полукругом от косяка до косяка, а щель под ними и по концам забили ветошью. Получилось корытце в ладонь высотой, прижатое к нижнему краю двери. Сток в углу остался за бортиком, открытым. Наконечник рукава положили внутрь, к самому порогу.
— Внутри кто остаётся? — спросил я.
— Никого, господин старший офицер, — сказал трюмный. — Рукав сверху держат. Там, у крана, наш человек.
— Выход сверху свободен?
— Свободен.
Я проверил сам: поднял голову к люку. Наверху, в светлом квадрате, маячило лицо матроса. Отделение было пустым, и люк над ним был открыт.
— Хорошо. Задраивайте.
Мы вышли в проход. Двое матросов навалились на дверь, и она пошла, тяжело, со скрипом, и легла в раму. Задрайки повернули одну за другой — обычным способом, как задраивали всегда, без лишней силы. Нижняя опять встала на полпути, и матрос, не глядя на нас, ударил по рукоятке ладонью и оставил её так.
Я промолчал. Пусть будет как всегда.
Мы стояли в проходе втроём. Бэр — в двух шагах от порога, прямо против двери. Чекмарёв — сбоку, у трапа. Я — у самой двери. Матросы с фонарями — позади. Свет лежал на железе ровно, без бликов, и было видно каждую заклёпку на полотне двери, каждую царапину на рукоятках.
— Подавай, — сказал Чекмарёв в сторону трапа. — Помалу.
— Помалу, — повторили сверху.
За дверью зашумело. Сначала глухо, как в бочке, потом ровнее. Вода била в палубу у самого порога, с той стороны.
Я смотрел вниз. Порог, рама, нижний край двери.
— На ладонь стоит! — крикнули сверху из люка.
Сухо.
Ладонь воды — это почти ничего. В Регистре я бил по крышкам трюмов шлангом с напором, а здесь вода просто стояла у порога и давила на дверь собственным весом, как в тазу. При такой воде голый паз мог и не потечь. Ржавчина, старая краска, угольная пыль иногда забивают щель так, что ладонь она держит. Тогда я буду стоять перед командиром у сухой двери, после того как полчаса допрашивал механика о его хозяйстве. Прежний Стогов в такое положение не попадал ни разу. Он делал, что приказано.
Бэр не двигался. Чекмарёв стоял, сложив руки на животе, и смотрел не на дверь, а на меня.
Внизу, под самой рамой, у левого угла, железо потемнело. Тонкая тёмная полоска, с волосок.
Потом она набухла каплей.
Капля сорвалась и легла на палубу.
За ней вторая. Третья. Потом капли перестали отрываться и слились в струйку. Струйка сверкнула в свете фонаря и побежала по палубе к середине прохода, по шву между листами, прямо к сапогам командира.
— Стоп воду! — сказал Чекмарёв.
— Стоп воду! — крикнули сверху. Шум за дверью стих.
Струйка добежала до сапога Бэра, обтекла его по каблуку и остановилась лужицей у подошвы. Командир посмотрел вниз. Потом поднял голову и посмотрел на дверь.
Под рамой ещё сочилось. Медленнее, тише, но сочилось.
Я присел к углу двери.
— Здесь, — сказал я. — Резины нет, паз голый. Дверь прижимается к ржавчине, а не к уплотнению. И нижняя задрайка не дотянута — её не дотянуть, она прикипела. Вода идёт по низу, вот так, и выходит в угол.
Я провёл пальцем по мокрому пазу. Палец стал рыжим.
— Бортик снять, — сказал Чекмарёв в сторону трапа.
Наверху завозились, кто-то спустился в отделение через люк. За дверью стукнула доска, вода с плеском пошла к углу, и стало слышно, как она журчит в решётке, всё тише. Под рамой перестало сочиться.
Чекмарёв подошёл, присел рядом со мной — тяжело, упираясь рукой в колено, — и посмотрел на угол сам. Потрогал. Вытер палец о брюки, оставив рыжую полосу рядом с подпалиной на рукаве.
— Так-с, — сказал он.
Больше он ничего не сказал.
Бэр стоял, не сходя с места. Мокрый сапог, мокрый каблук. На лице у него ничего нельзя было прочесть, и молчал он долго.
Я встал.
— Это ладонь, Владимир Иосифович, — сказал я. — Вода стоит у порога и давит своим весом, без напора. Если за этой дверью будет вода в рост человека, давить она будет во много раз сильнее. И пойдёт не струйкой.
Он поднял на меня глаза.
— Что можно исправить сейчас? — спросил он наконец. — Здесь, на рейде, до выхода?
— Эту дверь, — сказал я. — И двери в носу ниже ватерлинии, где нет резины или она старая. Задрайки расходить, смазать, прижимы подтянуть. Резину сменить. Резина и крепёж на корабле есть, Аристарх Петрович знает, сколько. Больше ничего. Переделывать ничего не надо.
— Расписание это меняет?
— Пока нет. Расписание будет иметь смысл, когда двери будут держать. Сейчас им держать нечем.
Бэр помолчал ещё. Потом опустил глаза на свой сапог, будто проверял, не забыл ли он чего.
— Два дня, — сказал он. — Слесаря одного. Больше не дам.
— Есть, — сказал я.
— Аристарх Петрович.
— Есть, господин капитан, — сказал Чекмарёв.
Сказано было по форме, и больше ничего в этих словах не было.
Бэр кивнул и пошёл к трапу. Поднимаясь, он ни разу не оглянулся, и с его каблука на ступеньки падали тёмные капли.
Чекмарёв остался. Он стоял у двери и смотрел на мокрый угол, будто тот его лично подвёл.
— Аристарх Петрович, — сказал я. — Слесаря выберите сами. Вам виднее, кто у вас лучше.
— Слушаюсь.
— Резины хватит?
— На эти хватит. — Он помолчал. — Крепёж найдём.
Отвечал он мне в плечо, как в самом начале. Я ждал, что он уйдёт, но он не уходил.
— Позвольте вам заметить, господин старший офицер, — сказал он наконец, по-прежнему глядя на дверь. — Эту дверь я знал. Она у меня в ведомости. До неё не дошли руки.
— Верю.
— Не в том дело, верите вы или нет. — Голос у него не поднялся ни на волос. — Дело в том, что теперь командир думает: механик двери не держит, а старший офицер держит. Через час это будет знать кают-компания, а к ночи кочегарки. Так-с.
Возразить мне было нечего.
— Работу сделают ваши люди под вашим глазом, — сказал я. — Докладывать командиру будете вы.
— Докладывать буду я, — повторил он. — А отвечать перед ним — вы. Срок он вам дал, не мне.
Он повернулся и ушёл к своим котлам. Матросы с фонарями потянулись за ним.
Я остался в проходе один, с мокрой лужицей у ног. Два дня, один слесарь и механик, который больше не смотрит мне в глаза. В Регистре такой результат назывался бы хорошим. Я пошёл наверх, держась за поручень.
Вечером в кают-компании зажгли лампы. Стол был накрыт белой скатертью, вестовые разносили суп, и разговор шёл обычный, корабельный: о погрузке, о почте с берега, о каком-то адмиральском сигнале, которым днём отругали соседний броненосец. Я сидел на своём месте, ел и молчал. Имён у меня в книжке было уже больше дюжины, но за столом их было больше, и я старался не обращаться ни к кому первым.
Напротив, наискосок, сидел высокий узкий лейтенант в безупречном белом кителе. Аккуратные тёмные бакенбарды, гладкое лицо, длинные пальцы. На мизинце левой руки — перстень с гербом. Накануне я выписал его из расписания: старший артиллерист Ахтырцев, Борис Петрович.
Китель у него был такой белый, будто его сшили сегодня. Я оглядел стол: у Чекмарёва — подпалины на рукавах и рыжая полоса на брюках, у меня самого на манжете ржавчина из паза, которую Гнатюк не успел отстирать. Сегодняшний день прошёлся по всем, кто сидел за этим столом, кроме одного кителя. Владелец его, должно быть, ходил по кораблю, не касаясь стенок.
— Михаил Ильич, — сказал Ахтырцев, промокнув губы салфеткой. — Говорят, вы сегодня устроили нашему командиру нечто вроде душа. Под дверью. Я, признаться, был в погребах и пропустил всё самое интересное. Это что, новое увлечение? Une nouvelle passion?
За столом кто-то улыбнулся. Мичманы в конце стола переглянулись.
— Проверяли дверь, — сказал я.
— Проверяли дверь. — Он кивнул так, будто я сказал что-то глубокое. — Я понимаю. Двери, трюмы, отливы, горловины угольных ям. Дело нужное, кто спорит. Но позвольте мне сказать как артиллеристу. Бой выигрывают орудия. Японец не войдёт к нам через дверь в носовом отделении. Он нас расстреляет. И если мы придём к нему с прекрасно задраенными дверями и с комендорами, которые не попадают в щит, задраенные двери нам не помогут. Адмирал, насколько мне известно, придерживается того же мнения. Каждый час у орудий — это попадание. Каждый час в трюмах — это попадание, которого не будет.
— Ни одного часа я у ваших комендоров не взял, Борис Петрович, — сказал я. — Двери будут готовы к четвёртому. Работает один слесарь.
— Пока один.
— Пока один.
Он улыбнулся.
— А потом вам понадобятся люди на учения. Трюмные партии, водоотлив, как это у вас называется. Я ведь знаю, к чему ведут такие начала.
Я отложил ложку. Объяснять ему про воду, про крен, про минуты было бесполезно и опасно: он стал бы спрашивать, откуда я знаю, а я не мог сказать ни «из Регистра», ни «из книг про Цусиму».
— Это не моя выдумка, Борис Петрович, — сказал я. — Крылов писал о непотопляемости ещё в девятьсот первом году. Потом считал таблицы: сколько воды корабль может принять, как от неё ляжет на борт и сядет носом, когда потеряет остойчивость и как этому помешать. Таблицы он представлял адмиралу Дубасову, сам возил в Артур. Адмирал Макаров читал об этом лекцию, и я её слушал. Если орудия у нас будут стрелять, а корабль под ними ляжет на борт, стрелять будет нечем.
Ахтырцев помолчал. Перстень блеснул, когда он взялся за бокал.
— Адмирал Макаров, — сказал он, — с тех пор, насколько я понимаю, успел и повоевать. И воюет, судя по газетам, орудиями. — Он отпил. — Впрочем, я никоим образом не против, господин старший офицер. Делайте ваши двери. Лишь бы не за счёт стрельбы.
— Дверь текла, — сказал вдруг Чекмарёв, не поднимая глаз от тарелки.
Все повернулись к нему. Он медленно резал мясо, и рубцы на руках у него в свете лампы казались белее, чем днём.
— Это я сам видел, Борис Петрович, — продолжал он. — А что с ней делать и кому — решит, кому положено. Так-с.
Он положил нож и больше ничего не сказал ни мне, ни Ахтырцеву. Ахтырцев пожал плечами и заговорил с соседом о чём-то другом.
Дверь в кают-компанию открылась, и все поднялись. Вошёл Бэр.
— Сидите, господа.
Он прошёл к моему месту и остановился за моим стулом. Я встал.
— Михаил Ильич. Завтра утром приезжает Анна Петровна с дочерью. Вы не забыли?
Кто такая Анна Петровна, я понял сразу, по тому, как это было сказано. Жена.
— Не забыл, Владимир Иосифович.
— Хорошо, — сказал Бэр. — Двери от этого не отменяются.
— Не отменяются.
Он кивнул и ушёл.
В каюте я зажёг лампу и выдвинул ящики стола. Нижний я ещё вчера не трогал. В нём лежали бумаги Стогова: квитанции, какие-то счета, перевязанная бечёвкой пачка конвертов. Я развязал бечёвку.
Почерк на конвертах был один, женский, ровный, с длинными хвостами у букв. На обороте — обратный адрес: Петербург, Васильевский остров, линия и дом, которые мне ничего не говорили. Я разложил письма по датам и стал читать.
Рука сама потянулась к ящику, где лежали кисет и трубка, — я бросил курить пятнадцать лет назад, а пальцы Стогова этого не знали. Я задвинул ящик.
Анна Петровна писала мужу каждую неделю. Писала о квартире, о ценах на дрова, о Кате: Кате шестнадцать, Катя кланяется. Писала, как его здоровье и не мучает ли колено. Писала, что ждёт. Начинала она каждое письмо одинаково: «Миша». На этом слове я каждый раз запинался. В одном из писем была приписка другим почерком, детским ещё, с нажимом, — от дочери; начиналась она словом «Папа». Имена и обращения я выписал в книжку и закрыл её ладонью.
Читать чужие письма я не любил никогда. На флоте, в девяностые, Лида писала мне на Север, и я прятал её письма в железный ящик в каюте, чтобы никто не видел, как она меня называет. Теперь я сидел над письмами чужой жены к чужому мужу, и этим мужем был я.
Я прочёл всё. Ни одного воспоминания письма мне не вернули: ни лица Анны Петровны, ни голоса, ни той квартиры на Васильевском. Тело Стогова, которое помнило, как докладывать командиру и как браться за бритву, не помнило ничего из этого. Или помнило, но держало при себе.
Я сложил письма обратно, по датам, и завязал бечёвкой тем же узлом.
Утром, с подъёмом флага, у двери в носу возьмётся за работу слесарь, которого выберет Чекмарёв, и через два дня двери должны держать воду. А мне в эти же дни надо будет встретить женщину и девушку, которые знают Стогова, а меня не знают. Сказать «Аня» так, будто говорил это всю жизнь, — и вернуться к двери до того, как Бэр спросит, почему она ещё течёт.
Глава 3. «Чужая семья»
Ржавчину с манжеты Гнатюк так и не отстирал. Он тёр её с вечера и ещё раз утром, пятно побледнело и ушло в рыжеватую тень вдоль шва, но осталось. Другой рубашки с целыми манжетами в рундуке не нашлось. Я застегнул эту и решил, что под рукавом кителя не видно.
— Анна Петровна где остановится, знаешь? — спросил я.
Гнатюк держал на весу мою фуражку и сдувал с околыша пылинку, которую видел он один. Рука у него на мгновение остановилась.
— Там, где господа офицерские жёны становятся, ваше высокоблагородие. Извозчику скажете — довезёт.
С подъёмом флага в носу уже стучали. Слесаря Чекмарёв выбрал с вечера, как договорились, и ко мне с ним не приходил. Я постоял у люка и послушал: стучали ровно, без перерывов, потом железо заскрежетало по железу — расхаживали задрайку. Звук был правильный. С ним я и спустился в шлюпку.
Рейд был серый, и город за ним тоже был серый: тёмные шпили над крышами, старая стена с башнями, которую с воды можно было принять за обрыв. Гребцы гребли молча. Я сидел на кормовой банке и повторял про себя то, что выписал вчера в книжку. Аня. Катя, Катенька. Миша. Папа. На четырёх словах стояли двадцать лет чужой жизни, и больше у меня ничего не было.
Страшно мне было так, как не было в первую ночь в кочегарке. Там были пар, вода и человек с ожогом, и с каждым из них было ясно, что делать. Здесь меня ждали две женщины, которые знали Стогова, и посоветоваться было не с кем. Единственный, кто мог бы мне помочь, носил это тело до позавчерашнего дня и не оставил даже записки.
Гостиница стояла на тихой улице, двухэтажная, с геранью на подоконниках. Извозчик довёз, ни о чём не спросив. В передней пахло кофе и мастикой, на стене тикали часы, и я не успел снять фуражку, как сверху, с лестницы, крикнули:
— Папа!
Она сбежала по ступенькам, держа шляпку за ленту, и с последней ступеньки кинулась мне на шею. Шестнадцать лет, тёмная коса до лопаток, щёки горят. Я подхватил её, не представляя, сколько полагается держать. Она решила за меня: отпустила сама, отступила на шаг и оглядела меня с головы до ног.
— Ты похудел. Maman, посмотри, он похудел!
Анна Петровна спускалась следом и не торопилась. Тёмное платье, белый кружевной воротник. Тяжёлый узел волос, и на виске, над ухом, седая прядь. Лицо немолодое, спокойное, усталое с дороги. Она остановилась на нижней ступеньке и посмотрела на меня так, как я сам смотрю на борт, прежде чем спуститься в корабль: как сидит, нет ли крена.
Лицо было знакомым. Больше за ним ничего не пришло — ни голоса, ни комнаты, ни одного дня из двадцати лет.
— Миша, — сказала она.
— Аня.
На этом слове я запнулся, как вчера над письмами. Брови у неё чуть дрогнули. Я взял её руку и поцеловал. Коридорный, который нёс мимо поднос, отвёл глаза.
— Папа, ты покажешь мне корабль? — Катя снова держала меня за рукав. — Maman говорит, туда нельзя, там матросы и уголь, но я же не в машину прошусь. Хоть палубу! Я его с пристани видела, только издали, они там все одинаковые.
— Палубу покажу, — сказал я. — До вашего отъезда.
— Правда? Vraiment?
— Правда.
Обедали в номере. Коридорный приносил и уносил, а суп Анна разливала сама, не дожидаясь его.
— Спасибо, Аня, — сказал я, когда она поставила передо мной тарелку.
Половник на мгновение задержался у неё в руке. Потом она стала говорить. Квартиру заперла, ключ оставила дворнику. Дрова на зиму уже сложены, берёзовые; вышло дороже прошлогоднего, но от осиновых такая копоть, что лучше уж дороже. Катя всё лето просидела над книжками, гулять не выгонишь, зато шляпку себе отделала сама и ленту выбирала два дня.
— Три, — сказала Катя.
— Три, — согласилась Анна и посмотрела на меня.
Пауза была оставлена мне. В неё полагалось сказать то, что Стогов отвечал на такое двадцать лет: про дрова, про дворника, про Катины книжки. Ответа Стогова у меня не было. Неизвестно было даже, отвечал ли он что-нибудь.
— Сухие? — спросил я.
— Что — сухие?
— Дрова. Сухие привезли? Сырая берёза дымит не меньше осины, а греет хуже.
Анна ответила не сразу.
— Сухие, — сказала она. — Я велела при мне одно полено расколоть. Звенит.
— Тогда хорошо.
— Maman торговалась целый час, c'était affreux, — сказала Катя. — Дровяник под конец чуть не плакал.
Коридорный внёс второе и стал перекладывать с блюда. Анна дождалась, пока он наклонится над Катиной тарелкой, и быстро, мягко, вполголоса сказала мне:
— Миша, tu as maigri, et tu ne dors pas, je le vois bien. Qu'est-ce qui se passe?
Из всего сказанного я понял «Миша».
Немецкий у меня когда-то был, школьный, калининградский, и тот за сорок лет почти выветрился. Французского не было никакого. Стогов его знал: она говорила легко, не подбирая слов, и ждала ответа. Коридорный поставил блюдо, поклонился и вышел, а я всё молчал, и молчание стало длиннее, чем можно было списать на задумчивость. Катя перестала жевать.
— Миша?
— Аня, давай по-русски, — сказал я. — Устал я. Голова не держит.
Голова у меня и правда была не своя.
Анна положила вилку.
— Миша, ты здоров?
— Здоров, Аня.
Она не ответила. Она смотрела на мою руку: рукав кителя уехал вверх, когда я тянулся за хлебом, и манжета вылезла наружу вместе с рыжей тенью вдоль шва. Анна обмакнула угол салфетки в стакан с водой, взяла меня за запястье и повернула руку к свету. Она сильно, короткими движениями тёрла от шва к краю. На среднем пальце у неё темнела мозоль от напёрстка, плоская и твёрдая.
Лида оттирала мне с манжет мазут — солью и хозяйственным мылом, на кухне, над тазом, — и ворчала, что на Севере я женился на машине. Я сидел и смотрел, как чужая жена оттирает рубашку чужого мужа. Забота эта была не мне, и руки я не отнял.
— Не сойдёт, — сказала она наконец и отпустила моё запястье. — Ржавчина.
Суп у неё в тарелке стоял нетронутый, остывший. Пока она говорила о дровах и дворнике, она разливала, подкладывала, отрезала Кате хлеб — и сама не съела ни ложки. Я придвинул к ней блюдо.
— Ты сама не ешь, Аня.
Она перевела глаза с блюда на меня.
— Спасибо, — тихо сказала она и взяла вилку.
После обеда пошли гулять. У подъезда я подал Анне руку.
— Позволь.
Она взяла меня под руку. Улица спускалась к морю, ветер дул навстречу, и Катя убежала вперёд, к парапету, откуда был виден рейд, придерживая шляпку за ленту. Шагов двадцать мы шли молча.
— Миша, — сказала Анна, глядя Кате в спину. — Ты со мной говоришь как с гостьей.
— С гостьей?
— «Позволь». «Спасибо, Аня». «Ты сама не ешь, Аня». Руку мне поцеловал в передней, при коридорном. — Голос у неё был негромкий, без упрёка. — Ты двадцать лет так со мной не говорил. Ты никогда не был со мной так вежлив, Миша. Никогда.
— Прости, — сказал я.
— Вот. — Она остановилась. — Опять.
Ветер трепал кружево у неё на воротнике, и она придержала его пальцами, теми, с мозолью.
— Я не жалуюсь, — сказала она. — Ты не думай, что я жалуюсь. Мне страшно. Пишешь ты, как всегда, а приезжаю — и ты другой. Что случилось? Только не говори, что устал. Устал ты уже за обедом.
Отговорок у меня оставалось две, болезнь и служба. За обедом меня не хватило на одну французскую фразу. На болезнь и на службу у неё нашлось бы по десятку вопросов, по-русски, и на каждый пришлось бы врать заново.
— Не скажу, что устал, — сказал я. — Я многое понял за эти дни, Аня. Не спрашивай как — сам толком не объясню. Хочу быть внимательнее. К тебе, к Кате. А не умею. Вот и выходит, как с гостьей.
Она долго смотрела на меня снизу вверх. Потом снова взяла под руку и пошла, и я пошёл рядом.
— Двадцать лет не умел, — сказала она, — и вдруг захотел.
— Вдруг.
— И здоров.
— Здоров.
Она помолчала шагов десять.
— Ну, учись, — сказала она. — Только руку при коридорном больше не целуй. Он теперь бог знает что о нас думает.
Отвечать на это было нечего, и я не ответил. Дальше надо было говорить про шлюпку.
— Вечером я возвращаюсь на корабль, Аня.
— Сегодня?
— Сегодня. По службе.
Руки она не отняла, но рука на моём локте стала легче.
— Ты старший офицер, Миша, а не мичман на вахте.
— Потому и.
Про дверь, про слесаря и про два дня, которые кончались завтра, я говорить не стал. Для неё это прозвучало бы так же, как для меня её французский.
— Мы ведь только до пятого, — сказала она.
Катя бежала к нам от парапета, придерживая шляпку обеими руками.
— Папа, там столько кораблей! Который твой?
Я нашёл его сразу, по высокому борту. Издали он казался меньше, чем был.
— Вон тот, высокий.
— Послезавтра? Ты обещал до отъезда.
— Послезавтра, — сказал я. — Пришлю за вами шлюпку к пристани.
Простилась со мной Анна в передней гостиницы, при том же коридорном, и руку я ей на этот раз не целовал. Катя махала из окна второго этажа, пока извозчик не свернул за угол. На пристани уже зажигали фонари. В шлюпке я сидел на той же банке и смотрел на огни рейда. Всё, что поднялось во мне за этот день, я отложил до корабля, а на корабле — до утра. Утром кончался срок по дверям.
Утром четвёртого я спустился в нос сразу после подъёма флага.
У двери, где позавчера текло под сапог командиру, сидел на корточках слесарь — немолодой, рябой, с большим пальцем, обмотанным просмолённой тряпкой, — и собирал в ветошь обрезки прежней резины, серой и ломкой: она крошилась у него в руках. Рядом стоял Чекмарёв в свежем кителе, с теми же подпалинами на рукавах.
— Так-с, — сказал он. — Господин старший офицер.
И отступил, давая мне подойти.
Новая резина лежала в пазу сплошь: сверху, по бокам и внизу, у самого порога, где позавчера был голый рыжий желоб. Чёрная, мягкая, ещё пахнущая кладовой. Я надавил ногтем, и вмятина медленно разошлась. Нижнюю задрайку я взял сам. Позавчера она подалась на палец и встала. Теперь прошла до конца, туго и ровно, без хруста, и дверь легла в раму плотно, как притёртая.
— Водой пробовали? — спросил я.
— Пробовали. — Чекмарёв кивнул в угол прохода.
Там, прислонённые к переборке, стояли те самые обрезки досок, тёмные от воды, а поверх них сохла ветошь.
— Тем же порядком, — сказал он. — Бортик у порога, вода до ладони, сток за бортиком открыт. Каждую дверь, какая была в ведомости. При мне. Сухо. — Он помолчал. — Доски я велел не выбрасывать.
Я оглянулся на доски. Чекмарёв смотрел на дверь.
— Принимаю, Аристарх Петрович.
Тут он впервые за утро посмотрел мне в лицо.
— Тогда доложу командиру, что механическая часть исполнила в срок. Своими людьми.
— Так и доложите.
— Остальное по ведомости остаётся, господин старший офицер. Двери — это двери. Внизу и кроме дверей хватает.
— Знаю. В свой черёд.
Слесарь тем временем поднялся, обтёр руки и стоял, ожидая. Смотрел он на Чекмарёва. Мне хотелось сказать ему, что такой паз я в Регистре принял бы с первого раза, и я сказал Чекмарёву:
— Хорошая работа, Аристарх Петрович.
— Работа как работа, — ответил Чекмарёв. — Ступай.
Слесарь подхватил ящик и ушёл к трапу, на меня так и не взглянув. Чекмарёв ушёл следом. Я задержался у двери ещё на минуту и провёл ладонью по пазу сверху донизу, без всякой нужды.
Когда я поднялся на шканцы, Чекмарёв уже стоял перед Бэром. Слов я не слышал. Бэр выслушал и кивнул. Потом посмотрел через палубу на меня и ушёл к себе.
Я пошёл вдоль борта к рострам: завтра здесь будет Катя, и я хотел посмотреть, где ей можно ходить, а где нет.
В затишке за шлюпкой, привалившись плечом к шлюпбалке, стоял мичман и читал. Книжка была маленькая, в потёртом переплёте. Фуражка у него сидела на затылке, на носу и скулах лежали веснушки, а над губой светлел пушок, подбритый по краям так старательно, что сомнений не оставалось: это усы. Варнавин, вахтенный начальник. Его я выписал из расписания вахт ещё в первый вечер.
Увидев меня, он выпрямился так резко, что книжка захлопнулась не до конца, и из неё на палубу выпала сухая веточка: две тёмно-красные ягоды и сморщенный лист.
Шиповник.
Варнавин нагнулся за ним, едва не потеряв фуражку, и стал запихивать веточку между страниц, ломая лист.
— Так точно, Михаил Ильич! — сказал он, хотя я ни о чём не спрашивал, и покраснел до ушей.
— Вы не на вахте, Варнавин.
Книжку девать было некуда, и он держал её обеими руками перед грудью.
— Здешний? — Я кивнул на книжку.
— А… Здешний, Михаил Ильич. Ревельский.
Я ждал. Он продержался недолго.
— Это одна барышня, — вдруг быстро сказал он вполголоса, оглянувшись на шканцы. — Здешняя. Мы гуляли у моря, там вдоль дорожки шиповник, и она сказала, что его никто не рвёт, потому что колется. А я сорвал. Все пальцы исколол, вот, видите? — Он показал ладонь, на которой ничего уже не было видно, и засмеялся первым. — Первое ранение на службе, Михаил Ильич. Без награды.
Шутка была плохая, и смеялся он один. Говорить ему от этого не расхотелось.
— Я пишу немного, — сказал он. — Стихи. Плохие, наверное. Не все ей, есть и про море. Только вы, Михаил Ильич, пожалуйста, в кают-компании… Борис Петрович узнает — до конца похода проходу не даст. Он и так про мои усы… — Варнавин тронул пушок над губой и покраснел ещё гуще. — Я ей из похода напишу. Ведь будет почта из похода?
Мне захотелось положить ему руку на плечо. Я не положил: старший офицер мичману руку на плечо не кладёт, а этот ещё и испугался бы.
— Будет, — сказал я. — Пишите.
Он постоял ещё. Я молчал. Тогда он сунул книжку во внутренний карман, поправил фуражку, которая тут же снова съехала на затылок, и вытянулся.
— Разрешите идти, Михаил Ильич?
— Идите.
У трапа он на ходу тронул карман с книжкой и только потом пропал внизу.
Пятого шлюпку к пристани я отправил с утра и сам встретил её у трапа.
Катя полезла наверх первой, путаясь в юбке, одной рукой держась за поручень, другой придерживая шляпку. Ветер с моря трепал ленту, и та била её по щеке. Анна медленно поднималась следом, глядя под ноги. Я спустился на две ступеньки и подал ей руку. Она оперлась на неё и ничего не сказала.
На палубе Катя остановилась. Палуба была длинная, выдраенная добела, медь на ней начистили так, что смотреть было больно, а люди, завидев нас, вдруг оказались очень заняты своим делом. Боцман вполголоса сказал что-то крепкое, и двое матросов с ведром исчезли за надстройкой.
— Maman, — шёпотом сказала Катя. — Он огромный.
Я повёл их вдоль борта. Объяснять корабль я умел: тридцать лет объяснял его комиссиям и судовладельцам, которые хотели услышать, что всё в порядке. Шестнадцатилетней девочке — ни разу.
У борта я остановился.
— Посмотри вниз. Видишь у самой воды полосу?
Катя перегнулась через леер, и Анна тут же взяла её за пояс.
— Вон ту, тёмную?
— Это броня. Пояс. А там, где кончается сухое и начинается вода, — ватерлиния. Корабль сидит, как ему положено сидеть: ни на нос, ни на корму, ни на борт. Я на это каждое утро смотрю первым делом.
— Зачем?
— Чтобы знать, что он здоров.
Катя подняла на меня глаза, потом опять глянула вниз и повторила одними губами: «ватерлиния».
Шлюпки стояли на рострах под чехлами.
— А это для чего столько? — спросила она.
— На берег съезжать.
На моей модели «Осляби», дома, ростры так и остались пустыми. Корпус был, трубы, мачты, а до шлюпок я не добрался — всё откладывал.
У носовой башни Катя потрогала ствол перчаткой, отдёрнула руку — холодный — и засмеялась. Потом задрала голову к мостику.
— Папа, а ты где будешь, когда… ну, когда японцы?
Анна отвернулась и стала смотреть на город за водой.
— Там, где буду нужнее, — сказал я.
— А это где?
— Узнаю, когда понадобится.
Катя подумала и с важным видом кивнула. Потом она спросила, нельзя ли вниз, к машинам, хоть одним глазком.
— Вниз нельзя.
— Я ничего не буду трогать, папа!
— Там котлы под парами и люди работают. Им не до гостей, а тебе там не место: жарко, грязно, трапы крутые. Мама в своей юбке не пройдёт.
— Мама в своей юбке туда и не собирается, — сказала Анна.
Катя надула губы и тут же забыла об этом, потому что полезла в ридикюль. Рылась она долго, отвернувшись от ветра, и вынула что-то маленькое на тонком шнурке.
— Папа, наклонись.
Я наклонился. Она накинула шнурок мне на шею, расстегнула крючок на вороте кителя и сама завела образок за ворот. Пальцы у неё были холодные от ветра. По груди под рубашкой скользнуло маленькое и твёрдое, сначала тёплое от её руки, потом холодное.
— Носи его, — сказала она. — Пожалуйста, папа. Не снимай. Обещаешь?
— Обещаю.
Мне было стыдно и тепло сразу.
Весу в нём было не больше, чем в гайке. Я застегнул крючок. Образок согрелся и перестал чувствоваться. Только когда я выпрямлялся, он сдвигался по груди.
Анна стояла в двух шагах и смотрела на меня.
К трапу мы шли медленно. Катя убежала вперёд и перегнулась через леер, разглядывая шлюпку внизу, а Анна остановилась рядом со мной.
— Миша. Пиши мне.
— Буду.
— О себе пиши. Не о погоде и не о смотрах — это я и в газетах прочту. Пиши, что ешь, как спишь, что болит. О себе.
— О себе.
— И возвращайся.
— Писать буду, Аня, — сказал я.
Анна кивнула и поправила Кате ленту на шляпке, хотя та лежала ровно.
Шлюпка стояла у борта, гребцы держали вёсла торчком. Катя на верхней ступеньке вдруг обернулась, обняла меня за шею, быстро и крепко, и, не сказав ни слова, полезла вниз. Анна подала мне руку в перчатке, и я свёл её следом. Шлюпка отвалила. Катя махала, пока лица ещё можно было разобрать, а потом над шлюпкой видна была одна лента. Анна сидела прямо и придерживала воротник. Гребцы гребли ровно, и шлюпка уменьшалась быстрее, чем мне хотелось. За спиной у меня боцман уже вполголоса гнал обратно матросов с ведром, и палуба снова занялась своим делом.
Я стоял у трапа, пока шлюпка не подошла к пристани. Образок лежал под рубашкой. Первое письмо мне предстояло писать самому, где-нибудь в походе, о себе — женщине, которая двадцать лет читала письма этого человека. Его писем я не видел ни одного.
Вечером адмирал позвал к себе ужинать командира и меня.
Стол в адмиральском помещении был накрыт на троих, но так, будто ждали десятерых: холодная телятина, заливная рыба, пирог с капустой, сыр, графин водки и вино. Вестовой стоял у буфета с салфеткой на руке.
Фелькерзам поднялся нам навстречу. Лицо широкое, волосы расчёсаны на боковой пробор, светлая борода клином и усы. Поднимался он тяжело и, пока мы здоровались, стоял, держась за спинку стула, и дышал так, будто только что взошёл по трапу.
— Михаил Ильич, голубчик. Владимир Иосифович. Садитесь, садитесь, ради бога. — Он сел первым и кивнул вестовому. — Проводили своих, голубчик?
— Проводил, ваше превосходительство.
— Дочка у вас прелестная. Я видел с мостика, как она по трапу лезла: юнга, чистый юнга. — Он засмеялся. — Ну, ешьте. Без еды у меня разговора не бывает.
Когда я садился, образок под кителем сдвинулся и холодком лёг на грудь.
Ели. Фелькерзам подкладывал мне сам, не спрашивая, вестовой подливал, а порядка этого стола мне никто не объяснял: о чём здесь говорят, кто начинает, сколько полагается пить и когда отказываться. Стогов знал. Бэр знал тоже: сидел прямо, ел немного и аккуратно, отвечал, когда спрашивали, и ни разу не заговорил первым. Я делал как он и ждал, когда спросят меня.
— Владимир Иосифович мне про вашу дверь рассказал, — сказал Фелькерзам, отрезая себе пирога. — Под сапогом у него, говорит, текло. А вчера, говорит, Аристарх Петрович доложил: двери держат. И ещё говорит Владимир Иосифович, что вы у него за эти дни и в кочегарке побывали, и в трюмах. — Он посмотрел на меня поверх ножа, без улыбки, но и без строгости. — Чего же вы добиваетесь, голубчик?
— Чтобы корабль держал воду, ваше превосходительство.
— Он и до вас держал, голубчик. Из Джибути пришёл — не утонул.
— Пришёл, ваше превосходительство. Без пробоины.
Фелькерзам хмыкнул в бороду и потянулся к графину.
— За ваших, голубчик. Чтобы доехали.
Мы выпили. Водка была холодная и хорошая, и после неё я впервые за вечер почувствовал вкус еды.
— Вы ведь были на «Гангуте»?
— Был. Лейтенантом.
— Расскажите. — Он отложил нож. — Расскажите мне про ваш «Гангут».
Про «Гангут» я знал из книг. Донесение, разборы, статьи — всё, что можно было найти через сто с лишним лет, я прочитал дома, по вечерам, с карандашом. Стогов знал его иначе: он там служил. Его «Гангута» мне не досталось — ни палубы, ни лиц, ни того, где он стоял, когда пошла вода. Рассказывать предстояло мне, за него, и так, чтобы не прибавить ни слова сверх того, что было.
— Двенадцатого июня девяносто седьмого года, ваше превосходительство, — сказал я. — Выборгский залив, после стрельбы. Коснулись подводного камня.
— Коснулись, — повторил Фелькерзам.
— Коснулись. Пробоину пусть описывают те, кто её мерил. Я скажу, куда пошла вода.
Он кивнул.
— Отделение у пробоины залило. Это бывает. Для того и ставят переборки: залило одно — соседние держат. Там они не держали. Переборки были проклёпаны плохо, и вода пошла сквозь них, по швам, по заклёпкам, из отделения в отделение. Не потоком. Сочилась.
Я провёл пальцем по складке скатерти, как по шву.
— Медленная вода, ваше превосходительство, хуже быстрой. На быструю бегут все. На медленную смотрят, и кажется, что время есть.
— А его не было, — сказал Фелькерзам.
— Было, пока вода не дошла до кочегарок. Дошла — и котлы стали. Пар сел. А водоотлив на пару. Нет пара — нет помп. Помпы встали тогда, когда воды было больше всего.
Фелькерзам молчал. Вестовой сунулся было подлить, и адмирал, не глядя, накрыл бокал ладонью.
— Людей сняли, — сказал я. — Потом он лёг на левый борт и затонул. Погибших не было.
— Merkwürdig, — сказал Фелькерзам, ни к кому не обращаясь.
Слово я понял, школьное. К чему оно было сказано, не понял.
— Говорят, голубчик, — продолжил он уже по-русски, — там заклёпки в переборках были деревянные. Чуть не половина.
— Говорят, ваше превосходительство. Деревянные пробки забивали в отверстия, когда заделывали течь, — это было. А про половину заклёпок — байка.
— Байка, — повторил он, и усы у него дрогнули. — А вы сами там что делали?
— Исполнял, что приказывали. Подвига за мной нет. Видел, как сочится через переборку, и видел, как встали помпы.
Бэр поднял на меня глаза и опустил их в тарелку.
Фелькерзам отодвинул тарелку и сложил руки на скатерти.
— Стало быть, голубчик, исправная машина корабля не спасает.
— Исправная машина откачивает воду, пока сама стоит сухая, ваше превосходительство. Пока вода не пришла к котлам. Значит, воду надо остановить раньше: у дверей, у переборок, в том отделении, куда она вошла. Это делают люди, руками. Машина за них не сделает.
— И что же из этого следует для моего флагманского корабля?
Просить можно было много. Учения по всем отделениям, днём и ночью; новое расписание; лишних людей в трюмные партии. Адмирал выслушал бы и всё это — и отложил бы до похода, а в походе стало бы не до того. Одно он мог дать сейчас, за этим столом.
— Одно учение, ваше превосходительство. Пробоина в носу.
— Учение, — сказал он. — Какое учение?
— Без воды. — Я положил ладонь на стол. — По расписанию у каждого человека есть место на случай пробоины. На бумаге. Я хочу, чтобы каждый, кто записан к носу, пришёл на своё место, по своему трапу, с фонарём, и положил руку на то, чем будет работать: на дверь, на клапан, на пластырь, на помпу. И чтобы мы посмотрели, дойдёт ли он, достанет ли, повернётся ли у него в руках то, что должно повернуться. Двери мы уже проверили водой. Теперь надо проверить людей.
Дома я назвал бы это учением по живучести, и меня поняли бы с полуслова. Здесь хватало слов «пробоина в носу».
— Не рано ли, голубчик? — Фелькерзам смотрел на меня мягко, но глаз не отводил. — Мы ещё из Ревеля не вышли, а старший офицер на «Ослябе» уже учит людей тонуть. Так ведь скажут.
— На «Гангуте» тонуть тоже никто не собирался, ваше превосходительство. Шли со стрельбы.
Про другой корабль, о котором я читал куда больше, я молчал: мы в нём ужинали.
— Вы поведёте отряд, — сказал я. — Вам надо знать, что умеет ваш флагманский корабль, когда в нём вода. Не по журналу. Второго числа дверь в носу потекла от ладони воды. Теперь держит. А кто к ней прибежит, когда за ней будет вода, и с чем, — этого я пока не знаю. Хочу узнать здесь, на рейде, а не в походе.
Фелькерзам повернулся к Бэру.
— Владимир Иосифович?
— Ваше превосходительство, позвольте условие, — сказал Бэр.
— Прошу.
— Учение — по кораблю и по моему приказанию. Начинаю его я и прекращаю я. Воды в корабль не пускаем, людьми не рискуем. Старший офицер готовит и докладывает мне.
Сказал он это адмиралу, а смотрел на меня.
— Есть, Владимир Иосифович, — сказал я. — Кораблём командуете вы.
Фелькерзам откинулся на спинку стула, и лицо у него разгладилось.
— Ну вот и славно, — сказал он. — Так и сделаем. Пробоина в носу, без воды, по приказанию командира. Двенадцатого, голубчик. Вас устроит, Владимир Иосифович?
— Устроит, ваше превосходительство.
— А я посмотрю. — Он потянулся к графину и сам налил мне, хотя рюмка у меня была почти полна. — Уж вы мне, голубчик, покажите. Мне этот корабль вести, и я хочу знать, на чём иду.
Провожать нас он не встал, только поднял руку над столом. Вестовой открыл дверь.
В коридоре Бэр надел фуражку и остановился.
— Рассказывали вы хорошо, Михаил Ильич.
— Благодарю, Владимир Иосифович.
— Двенадцатого рассказывать будет корабль.
Он ушёл к себе.
В расписании у каждого человека на «Ослябе» было своё место, вписанное чьей-то аккуратной рукой. Своё ремесло знал каждый: слесарь — двери, кочегар — котёл, трюмный — клапаны. Как они пойдут все разом, на одну пробоину, при адмирале, не видел ещё никто, и я тоже. До двенадцатого оставалась неделя, и за неделю надо было приготовить к нему людей и всё, что понадобится им в руках.
Глава 4. «Пробоина в носу»
Восьмого, сразу после подъёма флага, я пошёл в нос тем путём, каким туда побегут по тревоге. До учения оставалось четыре дня. Трап, коридор, ещё трап, короткий проход вдоль переборки, а в конце его — дверь носового служебного отделения с высоким порогом. За порогом горел фонарь, пахло сыростью и суриком. От порога до клапана было четыре шага по настилу вдоль борта. Клапан сидел низко, у самого борта, с ручкой на шпинделе: фланец в свежей краске, болты целы, под фланцем сухо.
Туда идти было просто. Обратно идти было некуда. Проход за спиной кончался второй дверью — одной из тех, что Чекмарёв перебрал к четвёртому числу. По тревоге её задраят первой, и правильно: она отделяет нос от остального корабля. Только тот, кто останется работать у клапана, окажется вместе с водой по одну сторону от неё, а весь корабль — по другую.
Я вернулся к этой двери и постоял перед ней со стороны отделения. В девяносто шестом я приказал задраить люк, за которым оставался Рябов. С тех пор, прежде чем закрыть что-нибудь за людьми, я ищу, куда они выйдут.
Выход нашёлся тут же. Перед дверью, на стороне работающих, узкий железный трап со стёртыми ступенями вёл вверх, к люку на палубу выше. Я поднялся, откинул крышку и выглянул. Наверху было сухо, но у самого комингса кто-то поставил ящик с ветошью. Я отодвинул его ногой к переборке: снизу, с трапа, мокрыми руками такой ящик пришлось бы выталкивать головой.
Оставалось понять, будет ли сухо у люка, когда внизу станет мокро. По палубе как раз шёл к носовым трюмам лейтенант Саблин, минный офицер, со свёрнутым корабельным планом под мышкой.
— Михаил Павлович, позвольте ваш план.
Зачем, он не спросил и развернул лист прямо на крышке люка.
— Носовое служебное, — сказал он и повёл пальцем. — Проход. Дверь. Трап. Люк — здесь. Ватерлиния — вот.
Люк стоял выше ватерлинии. Нальёт отделение и проход хоть до забортного уровня — вода встанет ниже комингса, и выходить будет куда.
Ведерникова и Брыкина я позвал в отделение после обеда. Трюмный старшина Ведерников пришёл первым: широкие ладони, редкие брови, у пояса на шнурке — короткий ключ. Плотник Брыкин спустился следом, рыжеусый, с карандашом за ухом. За ними без вызова спустился Варнавин: вахта у него кончилась, и с тех пор он ходил за мной в двух шагах, ни о чём не спрашивая.
— К двенадцатому здесь, у клапана, должно лежать: щит, парусина, матрас, брусья, клинья, — сказал я. — Так, чтобы взять не глядя.
— Брус куда упирать, ваше высокоблагородие? — спросил Брыкин, и между передними зубами у него мелькнула щербина.
Я показал на стойку переборки напротив клапана. Брыкин подошёл, постучал по ней костяшкой, потом по листу рядом.
— В стойку можно. В лист нельзя — прогнёт. — Он вынул карандаш из-за уха, примерился и поставил метку выше клапана, на уровне груди. — Косо пойдёт, ваше высокоблагородие. Если с водой работать, клин под водой не забьёшь. Отрежу по месту, чтоб на клин осталось.
— Режь.
— Клинья — дерево, — сказал Ведерников. — Нальёт — всплывут. В мешок их. На крюк, вон туда.
Крюк торчал над клапаном на высоте плеча, и я кивнул.
— Двенадцатого, ваше высокоблагородие, у меня по осмотру носовые клапаны. Этот тоже.
— Осматривай как положено. Учение тебе не помеха.
Варнавин стоял у порога и старательно смотрел на всех сразу. Я подозвал его к борту.
— Пробоина двенадцатого будет здесь, Варнавин. Место — ваше. Готовите его с Ведерниковым и Брыкиным, их и зовёте к работе. За выход — дверь отделения, трап, люк — отвечает Ведерников.
— Есть, — сказал Ведерников.
— Десятого вечером пройдёте по чек-листу и доложите мне…
— По чему, Михаил Ильич?
Слово вылетело само. Тридцать лет я ходил с таким листом по чужим машинным отделениям, и там его никто не переспрашивал.
— По проверкам, — сказал я. — Выход: дверь отделения открыта, трап и люк свободны. Средства: щит, парусина, матрас у борта, брус по месту, клинья на крюке. Всё.
— Может, записать, Михаил Ильич? Я листок у двери повешу…
— Не надо. Надо, чтобы лежало.
Варнавин кивнул и зашевелил губами: «Дверь открыта, трап свободен, люк…»
— Не учите, — сказал я. — Придите сюда десятого и возьмите каждую вещь в руки. Слова в воде забудутся, а брус вы найдёте руками.
Он покраснел, но губами шевелить перестал. Потом взял у Брыкина мел и обвёл на борту у клапана круг в две ладони — будущую пробоину.
Девятого я нашёл Саблина у носовых трюмов и отдал ему его часть: двое посыльных у верхнего люка, донесения из носа — командиру, сухим путём.
— Посыльных выберу сам и доложу по фамилиям, — сказал он. — Верхний люк носового служебного, двое, к командиру. Принимаю. А по всему кораблю, Михаил Ильич? К носу по расписанию записано много народу.
— Нового расписания по всему кораблю нет, и до двенадцатого не будет. Посмотрим, что выйдет по старому.
К вечеру десятого всё лежало у клапана, и на трапе ничего не стояло. Сторожить готовый щит до тревоги мне было незачем, и я ушёл к остальному кораблю.
Вечером десятого я шёл мимо мичманских кают с фонарём. Хотел спуститься в нос ещё раз, без верхнего света, и посмотреть, найдутся ли вещи на ощупь. Взять с собой собирался Варнавина. Дверь его каюты стояла приоткрытой.
Он вскочил так, что стул проехал по палубе.
— Михаил Ильич! Место готово. Всё взял в руки, как вы сказали. Брус Брыкин переставил ближе к щиту, чтобы не обходить.
— Хорошо.
Он сел и тут же опять привстал, не зная, можно ли сидеть при старшем офицере в собственной каюте. На откидном столе лежала раскрытая тетрадь в клеёнчатой обложке, и на развороте — засушенная веточка шиповника, совсем плоская, с двумя потемневшими ягодами. Рядом лежал лист почтовой бумаги, исписанный до половины и дважды зачёркнутый.
— Я тут… — сказал Варнавин. — Пишу.
— Вижу.
Он посмотрел на письмо, на меня и снова на письмо.
— Михаил Ильич, можно не по службе?
— Можно.
— Я третий вечер пишу. И всё выходит про службу. Вахта, учение, клинья в мешке. Про клинья — ей! — Он засмеялся и сам же оборвал смех. — А про службу, наверное, и нельзя. А про себя нечего. Я ведь ещё ничего не сделал.
Он взял письмо со стола и подержал на весу, не протягивая, но и не убирая.
— Вы бы не посмотрели, Михаил Ильич? Одним глазом. Вы же сразу видите, где не так. Внизу вы только глянули — и всё легло на место.
Я письма не взял.
— Нет, Варнавин.
Лицо у него вытянулось.
— Это не мне писано, — сказал я. — Что ей понравится, я не знаю. Я её не видел.
— Я тоже не знаю, Михаил Ильич. В том и беда.
— Чего вы от неё хотите?
Он покраснел сразу и весь, до воротника.
— Чтобы ответила. — Он положил письмо на тетрадь. — Не про чувства, нет… то есть… Просто чтобы ответила. Чтобы где-нибудь в походе пришла почта, а там её рука. Хоть про погоду в Ревеле.
— О чём вы с ней говорили у моря?
— О шиповнике. Она сказала, его никто не рвёт. — Он посмотрел на веточку и замолчал.
Мне хотелось подсказать ему то, о чём на прощание просила меня Анна: пиши, что ешь, как спишь, что болит. Я промолчал.
— Я про шиповник напишу, — вдруг быстро сказал Варнавин. — Он у меня, я его с собой везу. Ведь это правда, Михаил Ильич?
— Правда.
— А не ответит — значит, шиповник был не тот. — Он засмеялся первым и один, уже обмакивая перо.
Фонарь у меня в руке стал лишним.
— Пишите, — сказал я. — До утра вы мне не нужны.
— А в нос? Вы ведь с фонарём… за мной?
— В нос я схожу сам.
От двери я обернулся. Варнавин писал, низко нагнувшись к столу, и этого не заметил. Моё письмо Анне — о себе, как она просила, — лежало ненаписанным с пятого числа.
В носу при одном фонаре всё нашлось на ощупь. Когда я поднялся обратно, Варнавин ждал меня у трапа с конвертом в руке.
— Михаил Ильич, с первой шлюпкой на берег — можно?
— Можно.
Он ушёл к себе, держа конверт за уголок, чтобы не смять.
Двенадцатого адмирал спустился к верхнему люку носового служебного отделения, держась за поручень обеими руками и отдыхая на каждой площадке. Ниже он не пошёл. Он встал рядом с Бэром у переборки, откуда был виден и люк, и коридор. Дыхание он переводил долго. Посыльные Саблина стояли у люка, сам Саблин — при них.
Бэр посмотрел на часы.
— Начинаем, — сказал он вахтенному начальнику.
По кораблю дали тревогу: пробоина в носу.
Первые прибежали быстро, и это было лучшее, что я увидел за следующие несколько минут. Трое сверху скатились по трапу к люку и встали.
— Куда, ваше высокоблагородие? Записаны к носу.
— К чему в носу?
— К носу, — повторил старший из них.
Я развёл их: двоих — к помпе, к Саблину, третьего — к двери в конце коридора, стоять у неё и не уходить. Не успел он скрыться, как из того же коридора выскочил другой матрос, красный, запыхавшийся.
— Дверь задраена, ваше высокоблагородие!
— Которая?
— В коридоре. Сам задраил.
— А у неё сейчас кто?
Он подумал.
— Никого. Я — докладывать.
— Голубчик, — негромко спросил Фелькерзам у переборки, — а дверь теперь чья?
— Ничья, ваше превосходительство, — сказал я. — Ступай назад. Стой у неё, пока не снимут. Доклад — через посыльного.
Матрос убежал. Саблин принял донесение от своего посыльного и повернулся ко мне.
— Коридор правого борта, дверь у переборки: открыта. Человек записан к ней и к помпе. Ушёл к помпе.
— Дверь закрыть, человека к ней — от помпы. Там теперь лишние.
— Есть, — сказал Саблин, назвал фамилию, и посыльный побежал к помпе.
— Михаил Ильич? — сказал Бэр.
— Пришли не все и не туда, Владимир Иосифович. Одна дверь стояла открытая, у другой никого не было. Разводим.
Бэр кивнул и снова посмотрел на часы. Потом шагнул ко мне и сказал вполголоса, чтобы у переборки не слышали:
— Может быть, довольно, Михаил Ильич? Его превосходительство видел достаточно.
— Ещё дверь правого борта, Владимир Иосифович. Пока у неё нет человека, учение не кончено.
Бэр посмотрел на меня, потом на адмирала. Фелькерзам стоял, держась рукой за переборку, и смотрел в коридор, куда убежал матрос.
— Хорошо, — сказал Бэр. — Кончайте с дверью.
Из люка по пояс показался Варнавин.
— Михаил Ильич! Носовое на месте, всё взяли в руки! — Он сиял.
— Ваше место внизу, Варнавин. Доклад — через посыльного.
Он покраснел до ушей и полез обратно. На третьей ступени остановился: снизу кричали. Варнавин прижался к трапу, и мимо него, перехватывая поручни, вылез наверх машинист — длинная шея, коротко остриженная голова, штаны мокрые выше колен.
— Ваше высокоблагородие! В носовом служебном вода!
— Учебная?
— Никак нет. Настоящая. Из клапана.
— Откуда из клапана?
— Из корпуса, ваше высокоблагородие. Под фланцем. Ведерников ручку закрыл до конца, а она идёт.
— Сильно?
— Струёй. — Он подумал и добавил, словно и это требовалось доложить в точности: — Ведерников рукой зажимал. Не зажал.
Я повернулся к Бэру.
— Владимир Иосифович, в носовом служебном разорвало корпус забортного клапана. Вода настоящая.
Бэр не переспросил.
— Учение прекратить, — сказал он. — Михаил Ильич, к течи. Я на мостик.
— Учение кончено! — крикнул я так, чтобы слышали и в коридоре. — Течь настоящая, в носовом служебном! Задраенных дверей не открывать! Михаил Павлович — помпу к этому люку, посыльные — к командиру на мостик. Варнавин — за мной.
— Верхний люк носового служебного: помпа, двое к мостику, — сказал Саблин. — Есть.
— Ваше высокоблагородие, и я, — сказал машинист. — Я видел, где бьёт.
— Фамилия?
— Ипатов.
— Пошли, Ипатов.
Бэр пропустил адмирала к трапу наверх и пошёл следом. До конца дела я их больше не видел.
Ступени были мокрые: по ним только что поднимался Ипатов. В проходе вода стояла по щиколотку и прибывала — через высокий порог отделения она переливалась ровным гладким языком. Дверь в конце прохода, у меня за спиной, стояла задраенная. Дверь отделения была открыта, как мы её оставили восьмого числа.
В отделении было выше колена. Над клапаном вода ходила буграми, будто под ней кипело. Мелового круга на борту уже не было видно. Ведерников, согнувшись, держал ключ на шпинделе и тянул — ещё, ещё, хотя тянуть было уже некуда. Брыкин держал щит на ребре над водой. Двое матросов с учения жались к переборке с фонарями.
— Вы двое — наверх, — сказал я. — Один фонарь оставь. Живо.
Они ушли. В отделении нас осталось пятеро.
Шум стоял глухой, утробный, из-под воды.
— Вот тут, ваше высокоблагородие. — Ипатов сунул руку в воду у самого фланца. — Ближе к борту.
Я дошёл до клапана, опустил руки в воду рядом с его рукой и повёл ладонями по корпусу. Под фланцем, с бортовой стороны, било в ладонь так, что руку отводило. Край разрыва был тонкий, рваный, с заусенцем, как у вскрытой ножом жестянки. Стенку изъело изнутри, а снаружи на ней лежала свежая краска.
— Ведерников. Оставь ручку.
— Тарелку закрыл до места, ваше высокоблагородие. Идёт мимо.
— Рвёт до тарелки, с бортовой стороны. Хоть шпиндель сверни — не закроешь.
Ведерников ещё раз потянул ключ, потом снял его со шпинделя и отпустил висеть на шнурке.
— Рукав пошёл! — крикнул сверху Саблин.
По трапу, стуча о ступени, сполз в воду приёмный рукав помпы. Его дёрнуло, потом он мелко задрожал, и наверху застучала помпа. Вода прибывала медленнее, но прибывала. Без заделки отлив её не догонял.
Можно было вывести всех и отдать отделение с проходом воде: дверь в конце прохода была задраена. Только тогда к этому клапану мы бы уже не подошли, а сейчас ещё было можно — по бедро, потом по пояс. Вода шла в нос. Из всех мест на этом корабле — в нос.
— Ведерников — парусину на корпус, вдвое. Ты его на ощупь знаешь. Варнавин, Ипатов — матрас поверх. Щит мне. Брыкин — брус и клинья, ни на кого не смотри.
— Есть.
Брыкин отдал мне щит и, не глядя, снял с крюка мешок с клиньями. Клинья были сухие.
Ведерников опустился на колено прямо в воду, и она дошла ему до груди. Он сложил парусину, нащупал корпус и стал заводить её под фланец, туда, где било. Парусину отжимало; он заводил снова, широкой ладонью, потом пальцами, обминая её по корпусу, пока она не легла.
Матрас лёг на воду и тонуть не хотел. Варнавин и Ипатов навалились на него вдвоём. Он медленно набирал воды, пока не пошёл вниз, тяжёлый и вялый. Они прижали его к парусине. Я опустил поверх щит.
Под щитом ударило, щит повело вбок, и я навалился на него плечом. Вода дошла до пояса.
— Ипатов, на щит! Варнавин, на щит! Ведерников, держи низ!
Теперь держали вчетвером: я плечом в середину, Варнавин и Ипатов по краям, Ведерников коленом в нижнюю кромку. Вода была холодная, сукно промокло сразу, и через минуту я перестал это замечать. Только образок под рубашкой прилип к груди и холодил её отдельно от всего остального.
Брыкин подтащил брус.
— Ставь, — сказал я.
— Сейчас, ваше высокоблагородие. Метку найду.
Он поднял фонарь к стойке и водил им, пока не нашёл свою карандашную черту. Я молчал: брус, поставленный мимо метки, не держал бы.
— Ставлю!
Верхний конец он завёл в стойку, на черту, нижний опустил под воду, на планку щита, рядом с моим плечом. Брус лёг косо, как Брыкин и говорил. Между торцом и стойкой осталась щель под клин.
Помпа наверху стучала, а вода у пояса не убывала.
— Держать. Не отпускать.
Под щитом опять ударило. Щит отвело от борта на палец, на два, и брус заскрёб торцом по стойке, уходя с черты.
— Серёжа, держи!
— Держу!
Варнавин держал свой край низко, согнувшись над щитом, и вода плескала ему в лицо. Он хлебнул, закашлялся, сплюнул и рук не убрал. Ипатов молчал и только сильнее упирался в щит.
Брыкин сорвал с пояса мушкель, сунул в щель первый клин и ударил. Ударил ещё. Клин вошёл, брус дрогнул и упёрся.
Щит перестал ходить.
Я снял плечо. Щит стоял. Варнавин отпустил свой край, за ним Ипатов. Ведерников убрал колено последним.
— Брус принял, — сказал Брыкин.
Бугор над клапаном опал, и шум под водой стал тише. Стало слышно, как наверху стучит помпа и как часто дышит Ипатов. У левой кромки щита вода ещё шевелилась.
Я пошёл к двери посмотреть, что в проходе, и крикнуть наверх. Порога под водой видно не было. Я ударился о него правым коленом со всего шага, и на миг в глазах стало белым.
— Брыкин! — Я ухватился за косяк. — Левый край! Второй клин!
— Есть второй!
Мушкель стукнул раз, другой, третий.
— Ведерников, щупай кромку. Где идёт?
Ведерников опустил руку под воду и повёл вдоль щита.
— Нигде, ваше высокоблагородие.
На переборке у двери, вровень с водой, сидела заклёпка, и головка её была наполовину в воде. Я смотрел на неё, не отрываясь. Вода стояла. Потом головка вышла из воды целиком. Помпа нагоняла.
— Михаил Павлович! — крикнул я вверх по трапу. — Что за дверью в конце прохода?
— Сухо, Михаил Ильич. Смотрел сам.
— Командиру: течь в носовом служебном остановлена. Щит на брусе, клинья. Дверь в конце прохода держит, вода только в отделении и в проходе. Помпу не останавливать.
Саблин передал это посыльному. Наверху застучали сапоги, потом Саблин свесился в люк.
— От доклада Ипатова — двадцать минут.
Двадцать минут. По колену выходило, что дольше.
Мы стояли у щита, пока помпа брала своё. Вода сходила медленно. Когда она опустилась ниже клапана, под щитом показался край мокрого матраса — чёрный, тяжёлый, вдавленный в парусину.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Брыкин, — клинья ещё пройду. Вода сойдёт — брус сядет.
— Проходи.
Он подбил каждый клин ещё раз, прислушиваясь к звуку, потом провёл карандашом черту по брусу у каждого клина и только после этого сунул карандаш за ухо.
Когда воды осталось по щиколотку, сверху спустился трюмный из смены Ведерникова — смотреть за упором.
— Я побуду, ваше высокоблагородие, — сказал Ведерников.
— Сменят тебя. Выходи.
Ведерников постоял, глядя на клапан. Потом повернулся к трюмному.
— Метки видишь? Клин с метки сойдёт — сразу наверх. Слева, у фланца, щупай.
Выходили по трапу из прохода, задраенной двери не трогая: Ипатов, Брыкин, Ведерников, Варнавин. Я последним. Внизу у упора оставался один трюмный, и трап у него за спиной был свободен до самого люка. Правое колено я согнуть не мог, и последние ступени поднимался на руках. Наверху Ипатов уже стоял у люка без форменки: выжал её над люком и сложил рукав к рукаву, как на смотр.
Пока отделение осушали, я прошёл по коридору. У своей двери стоял тот самый матрос, который бегал докладывать, и держался за задрайку. Учение кончилось давно, течь кончилась тоже, а снять его было некому.
— Снимаю, — сказал я. — Ступай.
— Есть, ваше высокоблагородие. — Он помялся. — А доложить кому?
— Никому. Я видел.
Когда отделение осушили, я поднялся на шканцы. Брюки на мне ещё не просохли, и я шёл, стараясь не припадать на правую ногу, и всё равно припадал. Фелькерзам и Бэр ждали у трапа.
— Ваше превосходительство, течь в носовом служебном остановлена, отделение осушено. Заделка временная, при ней человек.
— Знаю, голубчик, мне докладывали. — Фелькерзам посмотрел на мои брюки. — Na also. Вы мне скажите, отчего он лопнул.
— Корпус изъело изнутри, ваше превосходительство. Снаружи свежая краска, всё цело. Такого не видно, пока не лопнет.
— А прочие клапаны, голубчик? Мне на нём идти.
— Это один корпус, ваше превосходительство. Не все клапаны, и вины механика тут нет.
— Корпус Аристарх Петрович заменит здесь, на стоянке, — сказал Бэр. — До двадцатого.
Фелькерзам кивнул.
— Учение я видел, голубчик, — сказал он. — И чем кончилось, тоже. Чего вы хотите?
— Постоянные партии, ваше превосходительство. Чтобы у каждого отделения были свои люди и каждый знал своё место и оставался при нём. И учить их, пока стоим, каждый день.
— Ну так заводите, голубчик. Постоянные трюмные партии на «Ослябе» и учения, сколько понадобится. — Он повернулся к Бэру. — Владимир Иосифович, найдёте ему время?
— Ближайшую неделю, ваше превосходительство. Она стояла за артиллерией. Отдам.
— А с ногой что, голубчик?
— Порог, ваше превосходительство. Под водой его не видно.
— Берегите ногу.
Вечером в кают-компании лежали петербургские газеты, привезённые с берега. Мне досталась отсыревшая: её везли в шлюпке под банкой, и по сгибу буквы расплылись. Телеграмма пришлась как раз на сгиб. В бою в Жёлтом море, восьмого и девятого сентября, японский флот отвернул; ночью наши миноносцы потопили японский крейсер.
В моём календаре этой ночи не было. Там эскадра из Жёлтого моря вернулась в Артур, никого не потопив, и больше в море не выходила. Здесь кто-то ночью повёл миноносцы и сделал то, чего в моих книгах не сделал никто. Фамилий в телеграмме не было. С первого дня у меня был живой Макаров. Теперь была ещё эта ночь.
Ахтырцев сел напротив, не спросив, свободно ли. Положил рядом с моей газетой лист, исписанный ровным писарским почерком, и разгладил его ладонью, стукнув перстнем о стол.
— Примите моё восхищение, Михаил Ильич. Весь корабль говорит, как вы сегодня по пояс в воде спасали «Ослябю», и адмирал был тронут. Я рад. Совершенно искренне.
— Благодарю, Борис Петрович.
— А это, — он постучал пальцем по листу, — занятия батареи на ближайшую неделю. Наводка, подача, расчёты по тревоге. Командир час назад вычеркнул всё, день за днём, и отдал вашим, pardon, трюмным упражнениям.
— Знаю.
— Второго числа вы мне сказали, что для ваших дверей у комендоров не взяли ни часа. Я тогда, признаюсь, посмеялся. Теперь смеяться не над чем.
— Для дверей я и не взял.
— Не взяли. Теперь вы берёте неделю целиком. Для матрасов.
— Неделю отдал командир по распоряжению адмирала.
— По вашему докладу.
— По моему.
Он повернул перстень на пальце.
— Михаил Ильич, эскадра идёт воевать. Японцы, насколько мне известно, стреляют, и судить нас будут по тому, куда лягут наши снаряды. Время до похода не растянешь, и снарядов на учения нам отпущено ровно столько, сколько отпущено. Комендору, который неделю не подходил к орудию, не поможет, что сосед знает, где лежит клин. Его превосходительство, я полагаю, тоже предпочёл бы, чтобы его флагманский корабль попадал.
— Неделя одна, Борис Петрович, — сказал я. — Сегодня я видел, кому она нужнее.
Ахтырцев долго смотрел на меня. Потом сложил лист вдвое, ровно, ногтем проглаживая сгиб.
— Господин старший офицер, — сказал он. — Я буду писать рапорт командиру. О том, что батарея уходит в поход без недели занятий, отменённых по вашему представлению.
— Пишите, Борис Петрович. Учения будут, как назначены.
— Не сомневаюсь, господин старший офицер.
Он встал, поклонился и ушёл к себе, держа сложенный лист двумя пальцами.
За мной были слово адмирала и щит, который держался на брусе без рук. Партий у меня ещё не было: ни одного отделения, против которого стояли бы фамилии. Рапорт Ахтырцева скоро ляжет к Бэру, а до тех пор мне надо было поставить у каждой двери, от носа до кормы, своего человека, который знает, что от неё не уходят докладывать.
Глава 5. «Койка на воде»
Тринадцатого, сразу после подъёма флага, я собрал начальников партий на шканцах. Новое расписание я дописал ночью, а утром разложил на крышке светового люка и придавил угол своими часами, чтобы лист не унесло ветром. Против каждого участка на нём теперь стояла фамилия. Вчера у клапана хватило пятерых: все пятеро были у меня под рукой. До кормы моих рук не хватило бы, а голос в нижних отделениях глохнет уже за второй переборкой.
— Нос — Варнавин, — сказал я. — Середина — лейтенант Ордынцев. Корма — Михаил Павлович, при нём лейтенант Бруннер. Клапаны, отливные средства и кочегарки, которые в действии, вместе с их людьми — Аристарх Петрович. У клапанов на месте работает Ведерников.
Варнавин сказал «есть» раньше всех и покраснел. Ордынцев, с прямым пробором и тонкими светлыми усами, дослушал до последнего слова и ответил тем же одним словом. Саблин переложил свёрнутый план из-под левой руки под правую.
— Корма, отделения ниже броневой палубы, — сказал он. — Двери, люки, донесения. Принимаю.
Бруннер, высоколобый, гладко выбритый, стоял на полшага позади него и ответил ещё короче:
— Есть.
Чекмарёв прочёл лист до последней строки и только тогда поднял голову.
— Так-с. Кочегарки, которые в действии, с их людьми. — Он тронул строку ногтем. — А по тревоге, господин старший офицер, кто моих людей от котлов снимает?
— Никто. Котлы держат пар и во время тревоги. В кочегарках распоряжаетесь вы.
— А если позовут? Крикнут из средней «сюда, братцы» — кочегар и побежит. Кочегар народ отзывчивый.
— Кричать будут, — сказал я. — От котла кочегар уходит по вашему слову и больше ни по чьему.
— Так и запишите, господин старший офицер.
Я записал это на полях, тут же, на крышке люка. Чекмарёв прочёл и поля.
Начальники повели людей по местам, а я пошёл по кораблю за всеми сразу, то есть ни за кем: из носа в середину, из середины в корму, по трапам вниз и снова наверх. Трапы я брал боком, держась за поручень: колено со вчерашнего гнулось плохо. Пробежать сегодня по тревоге весь корабль я не смог бы при всём желании.
В носу Варнавин вёл своих тем путём, каким я ходил восьмого: трап, коридор, ещё трап, проход вдоль переборки. У каждой двери он останавливался, и записанный к ней матрос клал ладонь на задрайку. Меня Варнавин заметил издали, просиял и шагнул было навстречу, но оглянулся на свою дверь и остался при ней.
— Михаил Ильич, носовая на местах! Вести дальше, к горловинам?
— Ведите.
В средней части у горловины топтались двое матросов, и каждый доказывал, что горловина его. Ордынцев выслушал обоих до конца, заглянул в свой лист и одного оставил у горловины, а другого поставил к соседней двери. По моему листу к этой двери был записан третий, и он стоял тут же, за спинами, дожидаясь, когда про него вспомнят. Подсказать было делом одной фразы. Ордынцев заметил меня и выпрямился, не повернув головы. Я промолчал. Через минуту он сам нашёл третьего, поставил его к двери, а второго отправил к помпе.
В корме Саблин развернул план на крышке ящика и вёл по нему пальцем, называя сначала место, потом людей:
— Кормовое отделение правого борта: дверь — двое. Люк над ним — один. Донесения — лейтенанту Бруннеру.
Бруннер расстегнул нагрудный карман, достал карандаш, записал и застегнул карман снова.
Ведерников водил вдоль борта двоих трюмных из своей смены. Ключ висел у него на шнурке у пояса, и у каждого клапана он давал им подержаться за шпиндель, а уж потом вёл к следующему. Меня он увидел, но объяснять не перестал.
Перед обедом я встал у мостика и велел вахтенному начальнику дать тревогу: сухая, пробоина в средней части. Потом открыл крышку часов.
Тревога ушла вниз. По палубе и трапам затопали, а скоро наверху стало пусто. Потом из люка средней части глухо, как из бочки, донеслось:
— Подсоби, братцы! Заело!
Тридцать лет я ходил туда, где кричат, и к люку уже шагнул. Вернулся к мостику и встал там, где стоял. На последнем корабле хорошую смену я узнавал по тому, что в отпуске у меня молчал телефон.
Первым прибежал посыльный из носа, с фонарём в руке, запыхавшийся.
— Ваше высокоблагородие! От мичмана Варнавина: носовая партия на местах, двери задраены, у каждой человек.
Из кормы поднялся матрос с запиской. Почерк был мелкий и ровный, Бруннера, а порядок слов — Саблина: «Кормовые отделения ниже броневой палубы. Двери задраены, люди при дверях и у люка. Воды нет».
Из средней посыльный пришёл красный, со ссаженными костяшками.
— От лейтенанта Ордынцева: средняя на местах. Дверь у помпы — задрайку заело, расходили своими. У пробоины люди, помпа готова.
Последним из кочегарского люка вылез кочегар, чёрный до локтей, и доложил так громко, будто перекрикивал вентилятор:
— От господина механика: котлы в действии, люди при котлах, клапаны осмотрены, Ведерников у клапанов! Из средней звали — наши не ходили!
Я закрыл крышку часов и убрал их в карман.
Начальники поднялись на шканцы каждый от своего участка. Ордынцев доложил про задрайку ещё раз, в двух словах, и попросил слесаря к нему не присылать: дверь его люди расходят сами, к вечеру.
— На следующую тревогу — туда же и теми же людьми, — сказал я.
— Есть, — сказал Варнавин и тут же спросил: — Михаил Ильич, а к воде когда?
— После обеда. Людей ведёте вы.
Дежурную шлюпку спустили у левого трапа сразу после обеда. Гребцы разобрали вёсла и отошли от площадки на несколько гребков, чтобы не мешать трапу и в любую минуту успеть к нему. На нижней площадке лежали концы, уложенные в бухты, и запасные койки, свёрнутые туго и перевязанные, как для укладки в сетки. К каждой был прихвачен короткий конец. Одна койка лежала отдельно, на длинном конце, и её Варнавин не выпускал из рук.
Ещё наверху, у фальшборта, я сказал ему то, что решил ночью:
— Помощь у борта — ваша, Варнавин. Ваша койка — для того, кто отпустит свою или отплывёт дальше, чем можно. Бросать за него, дальше головы, и подтягивать к рукам. В голову не бросать. Двое при вас выбирают конец. Дальше, чем вы добросите койку, в воде никто не отплывает. Место на площадке, где поднимают, держать свободным, что бы ни случилось.
— Есть, Михаил Ильич! — Он перехватил койку поудобнее. — А намокнет — не потонет, как тогда матрас?
— Потонет, только не сразу. Потому и подходы короткие.
Трап я одолел медленно, держа правую ногу прямой, и встал на площадке у переднего поручня, сбоку, чтобы не загораживать место подъёма. Вода у площадки была тёмная и холодная даже на вид. От шлюпки пахло смолой.
На трапе и у фальшборта стояли свободные от вахты люди носовой партии и смена кочегаров по списку, который прислал Чекмарёв. Гриднев в этом списке был. На трапе его не было.
— Где Гриднев?
— У котла, ваше высокоблагородие, — ответили из кочегаров. — Дело у него.
Урок я начал без него.
— Кто плавать не умеет — сказать сейчас.
Никто не сказал.
— В воду — по одному, по моей команде. Следующий входит, когда предыдущий взял койку. Выходят так же, по одному, через место подъёма. Кто войдёт без команды — выйдет и сегодня больше не войдёт.
— Этак до ужина простоим, ваше высокоблагородие, — сказали сверху.
— Простоишь.
Курносый молодой матрос из носовой партии держал свою койку на вытянутых руках и разглядывал её с большим сомнением.
— Ваше высокоблагородие, так ведь на ней спят.
— Спят.
— А ежели мокрая будет, на чём спать-то?
— Эти — для воды. Твоя в сетке лежит, сухая.
Он подумал и прижал койку к груди.
Ипатов снял форменку, сложил её рукав к рукаву и положил на верхнюю ступень, куда не долетали брызги. Его койка уже плавала у площадки на своём конце, а он ещё выравнивал складку.
— Плавать умеешь, Ипатов?
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Как?
— Руками и ногами, ваше высокоблагородие.
На трапе засмеялись. Ипатов оглянулся на трап, не понял, над чем смеются, и стал ждать команды.
— Пошёл.
Он вошёл в воду не охнув, только длинная шея ушла в плечи. Взял койку, лёг на неё грудью, оттолкнулся от площадки, а по моей команде вернулся, работая ногами. За ним входили другие. Кто-то выскакивал на площадку, едва окунувшись, и его отправляли наверх одеваться, но вошли все.
Курносый шагнул с площадки, ушёл с головой, вынырнул и вцепился в койку обеими руками, так что побелели пальцы. Ногами он не бил: ноги у него висели. Плавать он не умел. Койка держала его. Его подтянули к площадке на конце, и он вылез, стуча зубами.
— Держит, ваше высокоблагородие! — сказал он и оглянулся на койку, будто она могла уплыть без него.
Потом бросал Варнавин. Кто умел плавать, отпускал свою койку и отплывал от трапа, сколько было велено, а Варнавин бросал ему свою. В первый раз койка шлёпнулась далеко в стороне, и Варнавин, красный, выбрал её бегом. Во второй она легла за головой, Варнавин повёл конец на себя, и человек взял её, не оборачиваясь.
Когда вышел последний и мокрые койки разложили на площадке стекать, я пошёл во вторую кочегарку.
Трап туда был крутой, и снизу тянуло жаром и угольной пылью. Голос я узнал ещё со ступеней.
— …а нам, братцы, вода без надобности. Мы и так кажный день в бане, только веника не дают. Пущай благородия купаются, им для здоровья…
Гриднев стоял у топки с ломом, спиной к трапу. Кто-то из смены кашлянул. Гриднев обернулся, приставил лом к стенке и вытянулся.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!
— У борта тебя ждали, Гриднев.
— Так точно, ваше высокоблагородие! Виноват! Топка, ваше высокоблагородие! — Он заговорил быстро, не переводя духа. — Шлак прикипел к задней стенке, колосники заплыли, тяги нету. Ён, шлак-то, ежели ломом не так взять, колосник за собой выворотит. А я эту топку как свои пять пальцев знаю. И вахта неполная, а Петрович ещё с утра говорил, чтоб к этой топке…
Я заглянул в топку. Шлак там был, как во всякой топке к концу вахты, и лом у смены был не один. Кочегар у соседней топки смотрел на свою лопату очень внимательно.
— Сегодня у борта держались на койках, — сказал я. — Кто плавать не умеет, тому койка первая подмога.
— Так я-то умею, ваше высокоблагородие! — сразу и громко ответил Гриднев. — Чаво там уметь: лёг да поплыл!
— Очередь твоя у борта за тобой, Гриднев. Из списка я тебя не вычёркивал.
— Есть, ваше высокоблагородие!
Он взял лом и вернулся к топке.
Наверх я поднимался медленно. «Плавал два часа в угле, как в саже», — говорила бабушка Нюра на даче под Зеленоградском и всякий раз добавляла, что, придя из японского плена, он до смерти к воде не подходил. Я всю жизнь думал, что воду у него отняли те два часа. Выходило, отнимать было нечего. Он не умел плавать и сейчас — молодой, здоровый, с поговоркой на всякий случай. Как он продержался те два часа, бабушка не знала. Не знал и я.
Приказать было бы просто. Поставить его на площадку перед всей сменой и пустить в воду первым — он бы вошёл. Вошёл бы с тем же лицом, с каким рассказывал мне про шлак, и смена запомнила бы это лицо надолго. Мне нужно было, чтобы он вошёл сам, а как этого добиться, я пока не знал.
Пятнадцатого вечером в кают-компании ужинал Бэр. Он сидел во главе общего стола, я — по правую руку от него, Ахтырцев — наискосок, через стол. Ближе к концу стола сидел флаг-офицер адмирала лейтенант Ведель: аксельбант, монокль, тонкие губы. У его прибора лежала записная книжка в тёмно-красном сафьяне, и локоть он держал так, чтобы её не задеть.
За супом мичманы спорили, пустят ли их ещё раз на берег. Ахтырцев дождался второго.
— Михаил Ильич, позвольте полюбопытствовать по вашей части. — Голос у него был самый любезный. — На днях я имел удовольствие наблюдать с бака нижних чинов в воде у трапа, верхом на койках. Это, надо полагать, новый способ укладки коек? Или мы готовим эскадре сюрприз: броненосец, с которого команда уходит в полном порядке, по очереди и каждый со своей постелью?
Мичманы у конца стола засмеялись. Варнавин не засмеялся и стал красный. Бэр ел и глаз от тарелки не поднял.
— Не уходит, Борис Петрович, — сказал я. — Возвращается на борт.
— Ах, возвращается. Это, naturellement, меняет дело. — Ахтырцев повернул на пальце перстень. — Только, видите ли, нижний чин — человек простой, тонкостей он не различает. Ему теперь показывают воду, койку и как держаться, когда корабля под ним нет. Чему он выучится, Михаил Ильич? Тому, что корабля под ним может не быть.
Довод был настоящий.
— А мои комендоры за эти дни не выучились ничему, — продолжал он уже без улыбки. — Ни одной наводки. Ни одного расчёта по тревоге. Подача стоит, как стояла, и до конца недели не сдвинется: командир вычеркнул её всю, Михаил Ильич, до последнего часа. До похода часов не прибавится, и эту неделю мне никто не вернёт.
— Не вернёт, — сказал я. — Часы ваши потеряны, Борис Петрович, и я знаю, чего они стоили. Комендор без наводки — не комендор. Тут спорить не о чем.
Ахтырцев перестал вертеть перстень.
— Тогда позвольте спросить, о чём мы спорим. Адмирал, насколько мне известно, ждёт от эскадры одного: идти вперёд и попадать. Это называется духом, Михаил Ильич. А на «Ослябе» учат, как с корабля уходить. Вы зовёте это непотопляемостью. Я зову это так, как оно называется.
— Я учу вытаскивать человека на борт.
— Вы, разумеется, напомните мне о течи, — сказал Ахтырцев. — И о том, что его превосходительство был тронут.
— Не напомню. Течь была в носу, а люди, о которых я говорю, окажутся у борта.
Я повернулся к Бэру.
— Владимир Иосифович, загорится батарея или верхняя палуба — люди окажутся у воды. Кого сбросит взрывом, кто сорвётся, отходя от огня по мокрой палубе. Корабль в бою за ним не остановится и шлюпку не спустит. Достанет его только тот, кто стоит у борта с койкой на конце и знает, куда её бросать. Этому я и учу. Пусть учение так и называется: спасение при пожаре. Помощь человеку у борта. Кораблю, который идёт вперёд, она нужна так же.
Бэр положил вилку, но ничего не сказал. Ахтырцев улыбнулся одними губами.
— Переименование, Михаил Ильич. Вода та же, койка та же, вывеска новая.
— Вода та же, — сказал я. — Человека, которого вытащили, вы получите обратно к орудию, Борис Петрович. Не вытащили — не получите.
— К орудию, — повторил Ахтырцев. — Которое до конца недели наводиться не будет.
— За неделю заплачено вашими часами. Прошу оставить то, что на неё куплено: людей у борта и койку на конце.
Ахтырцев помолчал. Потом достал из внутреннего кармана сложенный лист и положил перед Бэром, между солонкой и хлебницей.
— Господин старший офицер нашёл красивое слово, — сказал он. — Я нашёл некрасивое и изложил его здесь. Владимир Иосифович, это мой рапорт. Я обещал его двенадцатого и держу слово.
Бэр развернул лист и прочёл его тут же, за столом, от начала до конца. Слышно было, как вестовой у буфета ставит тарелки одну на другую.
— Рапорт ваш, Борис Петрович, я направлю его превосходительству, — сказал Бэр и сложил лист по прежнему сгибу. — Со своим мнением.
— Позвольте узнать, с каким?
— Оснований отменять занятия не нахожу. — Бэр повернулся ко мне. — Ваше предложение, Михаил Ильич, я слышал. Его превосходительство услышит его тоже. А за столом, господа, прошу о другом.
Ахтырцев поклонился, не вставая. Мичманы снова заговорили о береге, сначала тихо, потом громче. Ведель за весь разговор не сказал ни слова. Раз у него выпал из глаза монокль и повис на шнурке, и он, не торопясь, вставил его обратно.
После ужина Бэр ушёл к себе. Я остался у буфета с ведомостью Ведерникова по клапанам. Ахтырцев пересел к Веделю, и говорили они негромко, но кают-компания невелика.
— Боря, — отрывисто сказал Ведель. — Через командира. С мнением командира. Так. — Он раскрыл сафьяновую книжку. — Что вычеркнуто? По дням.
Ахтырцев говорил, Ведель писал. Карандаш у него ходил мелко и быстро.
— Если на одном корабле можно, завтра спросят, почему нельзя на всех, — сказал Ведель, не поднимая глаз от книжки. — Исключение — уже пример. На эскадре знают: «Ослябя» учится тонуть.
— Ты скажешь при адмирале?
— Если спросят.
Ведель закрыл книжку и убрал её во внутренний карман, под аксельбант. Потом вставил монокль, нашёл меня взглядом у буфета и вежливо наклонил голову.
Следующий урок у борта был назначен на девятнадцатое, и отменять его никто не приказывал.
В тот день с утра тянуло ветром с моря, и вода у левого трапа ходила мелкой тёмной волной. Шлюпка стояла на прежнем месте, гребцы сидели на банках, старшина — на корме, с отпорным крюком у ноги. На площадке лежали концы и койки. Свою, на длинном конце, Варнавин держал у ноги, а конец уложил в бухту так, чтобы сходил без петель. Место подъёма на краю площадки было пусто, и его люди стояли по бокам, не заступая.
С палубы через фальшборт смотрели. Урок у трапа стал зрелищем, и с бака приходили поглядеть, как старший офицер купает команду.
— Вода холодная, — сказал я. — Подходы короткие. Вышел — сразу наверх, одеваться.
Ипатов опять сложил форменку на верхней ступени и опять вошёл первым. Вода была холоднее, чем в первый день: он вынырнул и долго хватал ртом воздух. На койке у трапа он держался уже спокойно, и подход я дал ему в черёд со всеми: от трапа — до места, куда добросит Варнавин, и обратно. Кто вошёл после него, держался у трапа на своих койках и ждал.
Ипатов поплыл саженками, вытягивая длинную шею над водой. Плыл он ровно, не торопясь, и у дальнего места развернулся так же ровно. На полпути назад голова у него дёрнулась, рука ударила по воде мимо гребка, и он ушёл вниз.
Вынырнул. Рот открыт, глаза открыты. Одной рукой он загребал к трапу, но к трапу не шёл: одна нога висела, и его разворачивало на месте.
— Ногу свело! — крикнул он и хлебнул.
Сверху, с палубы, закричали: «Тонет!» Рядом со мной матрос, ждавший своей очереди, присел для прыжка. Я взял его за пояс.
— Стоять! Никому в воду! Кто в воде — держать койки и не двигаться! Место подъёма — свободно!
Матрос дёрнулся и замер.
— Варнавин, подать койку!
Варнавин уже размахнулся. Мокрая койка тяжело пошла по воздуху и шлёпнулась за Ипатовым, дальше его головы. Варнавин тут же повёл конец на себя.
Койка поползла по воде. Ипатов ушёл вниз ещё раз.
— Ипатов! — крикнул Варнавин. — Справа! Справа бери!
Голова показалась у самой койки. Ипатов зацепил её локтем, подгрёб под грудь и лёг. Лицо поднялось над водой, белое, с открытым ртом.
— Держит! — крикнул Варнавин.
— Выбирать! Ровно, не рвать!
Варнавин выбирал конец, перехватывая руками, его люди выбирали за ним. Мокрый конец скрипел у них в ладонях. Койка с Ипатовым шла к трапу медленно, против волны. На полдороге Ипатова стащило с койки на бок, и лицо ушло к воде.
— Тише! — сказал Варнавин своим и придержал конец.
Ипатов подтянулся и лёг снова. Только тогда Варнавин повёл дальше. Старшина шлюпки без команды повёл её следом, держась на весло позади, и взял в руку отпорный крюк.
— Шлюпке — не наваливать! — крикнул я.
— Есть не наваливать!
На верхней ступени лежала форменка Ипатова, сложенная рукав к рукаву.
Ипатов не бил ногами и не пытался грести. Он держался. Раз волна накрыла его с головой, и он вынырнул, не разжав рук.
У площадки Варнавин сдал конец своим людям и лёг грудью на решётку. Вода у края площадки то поднималась к самой решётке, то уходила вниз, и Ипатова у трапа поднимало и опускало вместе с ней.
— Под руки! — сказал я. — С волной, разом! Принять на площадку!
Волна подняла его к решётке. Варнавин с матросом от места подъёма взяли Ипатова под мышки и вытащили на площадку вместе с койкой — её он так и не отпустил. Ногу у него свело камнем, носок тянуло вниз.
— Носок на себя, — сказал я. — Тяни и держи.
Матрос взял его за ступню и потянул. Ипатов выгнул шею и молчал, пока нога не отошла.
— Урок окончен. Из воды — по одному. Сперва подать наверх койку, потом выходить.
Они выходили по одному, и каждый сперва подавал на площадку свою койку, а потом брался за трап. Наверху у фальшборта стояли люди с бака, из батареи, кочегары в робах. Пока выходили, сверху никто не крикнул ни слова. Только тогда я заметил, что всё ещё держу за пояс матроса, который хотел прыгать, и отпустил его.
Сверху на площадку кинули бушлат, за ним второй. Кто кинул, я не видел. Ипатова закутали в оба, и он сидел на ступени, синий, и тянулся из бушлатов к своей форменке.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он, стуча зубами. — Я годный. Нога только.
— Годный. Одевайся — и к доктору, пусть посмотрит ногу.
Он натянул форменку как была, не расправив складок, и пошёл наверх сам, держась за поручень.
Варнавин стоял с концом в руках и смотрел на мокрую койку.
— Михаил Ильич, — сказал он и засмеялся первым, — а ведь говорили — постель! Вот и уложили человека!
— Никак нет, ваше благородие, — обернулся с трапа Ипатов. — Я не ложился. Я держался.
Варнавин перестал смеяться и только теперь выпустил конец из рук. На ладонях у него горели красные полосы от мокрого троса.
Я поднял Варнавинову койку. Она набрала воды и отяжелела, как мешок угля.
— Эту — сушить, — сказал я. — На следующий урок — сухую.
Курносый из носовой партии спустился на площадку и без приказа стал сворачивать мокрые койки, туго, как для сетки.
— Ваше высокоблагородие, а дальше будет?
— Будет. Подходы — как были: короткие, на конце, не дальше, чем добросит Варнавин, и шлюпка на воде.
— Есть, — сказал Варнавин.
Конец он уже укладывал в бухту, чтобы в следующий раз взять его не глядя.
Двадцатого утром Бэр повёл меня к адмиралу. У машинного люка я увидел Ипатова: он стоял на вахте, форменка сидела на нём ровно, бинтов не было.
Фелькерзам принял нас в салоне, сидя. Рапорт Ахтырцева лежал у него на столе развёрнутый, а поверх рапорта — лист с мнением Бэра. Я стоял, перенеся вес на левую ногу.
— Ваше превосходительство, вчера у левого трапа машинисту Ипатову на подходе свело ногу, — доложил я. — Мичман Варнавин подал ему койку на конце, Ипатова подтянули к трапу и подняли. Жив и здоров, сегодня на вахте.
— Знаю, голубчик. Владимир Иосифович доложил. — Фелькерзам перевёл дыхание. — А вот другое мне принесли не с «Осляби». По эскадре ходит слово, будто на «Ослябе» учат команду прыгать за борт. Мне на этой эскадре жить, голубчик, и не с одним вашим кораблём. Расскажите-ка, как оно у вас выглядит, это учение. Чтобы я мог ответить, когда спросят.
— Дежурная шлюпка на воде, ваше превосходительство. У трапа койка на конце, при ней мичман и люди, которые выбирают конец. Кто в воде, тот держится за койку. Кто на борту, тот подаёт её и тянет. В воду входят по одному, подходы короткие. Прошу принять учение так, как я предложил его командиру: спасение при пожаре, помощь человеку у борта. Вчера она понадобилась и без пожара.
Фелькерзам посмотрел на Бэра.
— Владимир Иосифович?
— Своё мнение я написал, ваше превосходительство.
— Пожар, голубчик, бывает и у тех, кто побеждает, — сказал Фелькерзам. — Так и оставим: учение по спасению при пожаре. Учите. — Он тронул рапорт пальцем. — Позовите Бориса Петровича.
Ахтырцев вошёл и встал у двери.
— Борис Петрович, ваш рапорт я прочёл, — сказал Фелькерзам. — Занятия на «Ослябе» остаются как учение по спасению при пожаре.
— Слушаю, ваше превосходительство. — Ахтырцев помолчал. — Позвольте только узнать, сколько часов это учение будет брать у батареи. Мне нужно знать, чем я располагаю.
Фелькерзам снова повернулся к Бэру.
— До смотра — ни одного, — сказал Бэр. — Двадцать шестого корабль должен быть готов к осмотру. Мокрые занятия до смотра прекратить. Михаил Ильич, это касается вас.
— Есть. Мокрых до смотра не будет, — сказал я. — Партии остаются при своих местах.
— Пусть остаются.
— А после смотра, ваше превосходительство? — спросил Ахтырцев.
— После смотра, голубчик, поход, — сказал Фелькерзам. — Там и поглядим.
Ахтырцев поклонился адмиралу.
— Рапорт, ваше превосходительство, я не забираю.
— Я и не просил, голубчик. Пусть лежит.
Ахтырцев поклонился Бэру, потом мне — «господин старший офицер» — и вышел. Неделя его осталась там, где её вычеркнули.
— А вы бы сели, голубчик, — сказал Фелькерзам. — Вы на одной ноге стоите.
— Постою, ваше превосходительство.
От адмирала я вышел на шканцы. До царского смотра оставалось шесть дней, а за смотром был поход. С этого дня весь корабль будет мыть, красить и драить. В такой аврал людей гоняют с борта на борт и с палубы на палубу, и по тревоге каждый оказывается там, куда его загнала краска. Мне надо было провести корабль через смотр так, чтобы по тревоге каждый из них по-прежнему бежал к своей двери, а не стоял с ведром на чужом борту.
Глава 6. «Полчаса»
Двадцать шестого сентября «Ослябя» с утра пах олифой и мокрой пемзой. Шесть дней корабль мыли, скоблили и красили, и все шесть дней я рассылал людей так, чтобы каждый работал на своём участке по тревоге: носовая партия красила нос, люди Ордынцева — середину, Саблин со своими — корму. Боцман ворчал, что так выходит медленнее, и был прав. Зато дай кто-нибудь тревогу посреди покраски, никому не пришлось бы бежать к своей двери по чужой непросохшей палубе.
Распоряжение Бэра на утро было коротким: команде стоять по местам, сход у трапа держать свободным. Я прошёл фронт от бака до юта и обратно. Люди стояли там, где им было назначено, все в чистом, и никто не заслонял собой горловин. На верхней площадке трапа стояло ведро белил с кистью: кто-то собирался в последнюю минуту подкрасить поручень. Ведро унесли. Двоих марсовых, пристроившихся у фальшборта поглядеть на государя поближе, я вернул в строй. От площадки трапа до шканцев теперь можно было пройти, не задев ничьего плеча.
Мы ждали, что смотр начнётся с другого корабля, и я рассчитывал ещё раз пройти фронт до того, как очередь дойдёт до нас. Вахтенный начальник опустил бинокль раньше, чем я дошёл до бака.
— Катер государя, господин капитан! Идёт к нам!
Катер шёл прямо на наш трап, и за кормой у него тянулся ровный белый след.
— Фалрепных к трапу, — сказал Бэр. — Караул — на шканцы. Старший офицер, сход.
— Сход свободен, господин капитан.
Фалрепные сбежали на площадку и встали по сторонам, взявшись за фалрепы. Я стал у верхней ступени, на шаг позади Бэра, и перенёс вес на левую ногу. После учения у клапана колено гнулось уже лучше, но простоять на нём столбом весь смотр я не надеялся.
Из всех кораблей эскадры катер первым подошёл к «Ослябе». В бою, который я помнил по книгам, из всех этих кораблей первым пойдёт ко дну тоже «Ослябя». Додумывать я не стал: на площадку уже ступили.
Государя у трапа встретил Бэр, а я принимал свиту. Одному на последней ступени надо было подать руку, другому показать, куда пройти, чтобы не встать между государем и фронтом. Фелькерзам поднимался тяжело, держась за фалреп. На верхней ступени он перевёл дыхание и прошёл на шканцы своим шагом, не догоняя остальных, и дорогу ему никто не заступил.
Дальше всё шло положенным порядком: рапорт, фронт, обход. Я стоял на своём месте и слышал, как у меня за спиной дышит строй. Пробыли у нас недолго. Катер отвалил от нашего трапа к «Орлу», от «Орла» пошёл к «Бородино», и только тогда Бэр снял фуражку и вытер лоб платком. Двадцать седьмого смотр продолжался уже на других кораблях.
Мокрые занятия Бэр остановил до смотра, и смотр был позади. Потом с «Суворова» передали распоряжение: сниматься двадцать восьмого в пять утра. С этой минуты на корабле стало не до чистоты. Поднимали и крепили шлюпки, принимали провизию, задраивали всё, что на рейде держали открытым. Боцман пришёл ко мне со списком: на шлюпки и на провизию ему нужны люди, и половину их он нашёл в трюмных партиях.
— Бери, — сказал я. — Только по тревоге они не твои. Прежде чем поставить человека к талям, спроси у него, где его дверь.
— Они знают, ваше высокоблагородие. Их про это уж которую неделю спрашивают.
Из Ревеля снялись, как было приказано, ещё в темноте. На переходе Бэр показал мне приказ командующего: в Либаве принять уголь сверх нормы. Цифру я прочёл дважды и вернул бумагу, ничего не сказав.
Переход я провёл больше внизу, чем наверху. Ходил по носовым отделениям, светил фонарём на двери, перебранные в начале месяца, трогал пальцем пазы. В носовом служебном стоял новый корпус клапана: его сменили в Ревеле до двадцатого, как велел Бэр, и щита с брусом там больше не было. Сухо было везде, где я смотрел, и всё же к вечеру я спускался туда снова.
После перехода «Ослябя» встал в аванпорте Либавы. Погрузка ещё не начиналась. Я стоял на баке и смотрел вниз, на нос. Брони там нет, одна обшивка, и тёмная вода аванпорта с масляной плёнкой у борта подходила к ней ближе, чем мне хотелось.
Под ногами мягко толкнуло снизу. Ни удара, ни скрежета: палуба коротко дрогнула и успокоилась, будто корабль во сне переступил с ноги на ногу. Вода у форштевня побурела. Со дна подняло ил, и мутное пятно медленно поползло вдоль борта к корме. Я ждал второго толчка, взявшись за леер, но его не было.
— Приехали, братцы, — сказал кто-то у шпиля. — Дальше пешком.
Засмеялись двое. Остальные смотрели за борт, на бурую воду.
Такой толчок я знал по чужим судам. Корабль стоял на месте, никуда не шёл, и всё-таки доставал дно.
Вахтенный на баке перекрестился. Я послал в трюмы. Вскоре прибежал посыльный от вахтенного механика: в трюмах сухо, воды нигде не прибыло. Позже узнали, что в тот же день, стоя в гавани, коснулся грунта и «Орёл».
Я спустился по трапу на нижнюю площадку, к самой воде. Отсюда был виден уступ, где кончалась броневая плита и начиналась обшивка: по нему шла верхняя кромка главного пояса. Над водой от брони оставалась узкая тёмная полоса. После Либавы не останется и её. С перегрузом главный пояс уходит под воду целиком, и над водой стоит один верхний, в сто два миллиметра. А нос, на который я только что смотрел, не бронирован вовсе.
Краска на борту, которую шесть дней наводили к смотру, ещё блестела. Под первой же сеткой с мешками от неё останется чёрная полоса, а после погрузки — один угольный налёт до самой воды. А вода у борта будет подниматься с каждым мешком, принятым на палубу.
Бэр был на мостике.
— Владимир Иосифович, мы коснулись грунта. В трюмах сухо.
— Мне доложили.
— Мы ещё не взяли ни мешка, а дно уже под нами. От пояса над водой — узкая полоса. Примем, что приказано, — уйдёт весь, и нос сядет глубже. Прошу доложить адмиралу: сверх нормы «Ослябе» брать нельзя.
Бэр смотрел на меня и молчал. Молчал он долго, и вахтенный начальник отвернулся к гавани, будто его там позвали.
— Нельзя, — повторил Бэр. — Эскадре нужен уголь на переход, Михаил Ильич. Приказ командующего — принять. Отказаться я не вправе.
— Тогда хотя бы доложить, как мы сидим.
— Как мы сидим, видно с любого корабля.
— Видно, — сказал я. — Не видно только, куда пойдёт вода, когда её пустят в этот нос. Над поясом у нас одна обшивка, Владимир Иосифович. Её пробьёт что угодно, и вода пойдёт в палубы, которые мы сейчас завалим мешками.
Бэр выслушал до конца, не перебивая.
— Вы хотите, чтобы я написал командующему, что «Ослябя» угля не возьмёт.
— Хочу.
— Не напишу. Без угля эскадра не дойдёт, и «Ослябя» вместе с ней. — Он снова взялся за поручень мостика. — Разместите весь назначенный уголь. Весь. Где — решите сами и доложите мне.
— Есть.
Я спустился с мостика. Восемь сантиметров над маркой — столько было у навалочника, под приёмкой которого я не поставил подписи. Он стоял у причала, пока не сняли лишнее. Там моя подпись могла остановить выход. Здесь её никто не спрашивал, и над моим возражением стоял приказ командующего эскадрой. Уголь ляжет на борт. Решать оставалось другое: где он ляжет, что закроет и в каком порядке уйдёт.
Мешки пошли на борт сетками, одна за другой, и палуба стала меняться на глазах. Где только что было пусто, вырастала чёрная стенка, и через неё уже приходилось перелезать. С мелом в кармане я пошёл теми путями, которыми люди бегут по тревоге: снизу наверх, от дверей к трапам, от трапов к борту.
В жилой палубе мешки клали между пиллерсами, ряд на ряд, под самые бимсы. Там, где вчера вешали койки, стояла стенка, пахнущая сырой мешковиной. Уголь в ямах лежит низко и держит корабль, как балласт. Тот же уголь на палубах лежит высоко, и корабль с ним становится валким. С этим я уже ничего не мог сделать. Мог только не дать ему закрыть людям дорогу.
У двери носовой переборки я взялся за ручку и потянул. Дверь открылась на ладонь и упёрлась в мешок.
— Кто старший?
Подошёл квартирмейстер с перебитым носом, серый от пыли, с мокрым от пота воротом.
— Я, ваше высокоблагородие.
— В эту щель пролезет кошка. Человек с фонарём не пролезет. Мешки прочь от двери, сколько она ходит.
Мешки оттащили. Дверь пошла до самой переборки. Я нагнулся и провёл мелом по палубе дугу там, где ходит её край.
— За черту — ни мешка. Ни сегодня, ни в походе.
— Есть. — Квартирмейстер поглядел на стенку. — А куда ж их, ваше высокоблагородие?
— Туда, где вешали койки.
Матрос, подававший мешки, обернулся:
— А койки-то куда?
— Теснее.
Он открыл было рот, увидел квартирмейстера и закрыл.
На трапе в батарею мешки сложили прямо на верхней площадке, у комингса: человек, бегущий снизу, упёрся бы в них головой. Колено не пускало меня через ступень, и я поднимался по одной, держась за поручень, а сверху тем временем укладывали следующий ряд. Его разобрали при мне. В батарее мешки уже несли к орудиям, и это я оставил на потом.
Наверху мешки ложились вдоль фальшборта сплошь, от трапа до трапа. Сплошь — значит, к борту не подойти: ни конец подать, ни пластырь завести, ни вытащить человека из воды. Я шёл вдоль борта и велел разрывать стенку проходами до самого фальшборта, а между проходами ставил на фальшборте мелом кресты. Каждое место с крестом я заносил в книжку. К концу обхода китель у меня был серый до плеч, и пыль скрипела на зубах.
Докладывать Бэру я пришёл на шканцы с планом палуб в руках. Места под мешки я заштриховал карандашом, проходы оставил белыми, у борта поставил кресты. Бэр велел позвать Чекмарёва и, пока тот поднимался из низов, слушал меня.
— Весь назначенный уголь ляжет, Владимир Иосифович, — сказал я. — Ямы полностью, остальное в мешках: батарея, жилая палуба, верхняя. Проходы к дверям, к трапам и к борту остаются. Палубный уголь жечь первым, чтобы мешков становилось меньше с первого же дня похода.
Чекмарёв взял у меня план и читал его так же, как читал всякую бумагу, до последней строки.
— Так-с. Палубный первым. — Он поднял голову. — На бумаге, господин старший офицер, это хорошо. Только мешок в топку не понесёшь. Его через горловину в яму ссыпают, когда в яме есть куда сыпать. Позвольте поглядеть.
Мы подошли к угольной горловине у левого борта. Чекмарёв откинул крышку, опустил вниз фонарь на конце и долго смотрел.
— Полна под горло. Сюда, пока не сожжём, ни мешка не ссыплешь. — Он закрыл крышку и выпрямился. — Значит, так-с. Ямы я поведу так, чтобы первыми пустели те, что под мешками. Будет место — будем сыпать. Только сыпать, господин старший офицер, будут не мои. Мои у котлов, и к мешкам я их снимать не дам.
— Сыпать будут палубные, по вахтам.
— И мешки от горловины — на шаг. Чтоб крышку откинуть, ничего не разбирая.
Я обвёл горловину мелом на шаг вокруг. Чекмарёв посмотрел на черту, кивнул и вернул мне план.
Ахтырцев подошёл, когда я дочерчивал. Он был в перчатках, и на перчатках уже лежала пыль.
— Михаил Ильич, позвольте вопрос. Мне доложили, что в батарею понесли мешки. Я, видимо, чего-то не понимаю: до сих пор я полагал, что батарея — место, откуда стреляют. À la guerre comme à la guerre, но угольной ямой её, мне кажется, не делают даже на войне.
— Делают, Борис Петрович. Приказ командующего: уголь сверх нормы. В ямах места нет.
— Приказ командующего. — Ахтырцев повернулся к Бэру. — Владимир Иосифович, его превосходительство, насколько мне известно, ожидает от эскадры в первую очередь стрельбы. Если мои люди будут подходить к орудиям через уголь…
— Не будут, — сказал я. — Подходы останутся. Покажите, где они проходят.
— Простите?
— Вы лучше меня знаете, сколько места нужно у орудия. Покажите сами. Где покажете — там мешков не будет.
Я протянул ему мел. Ахтырцев посмотрел на мел, потом на Бэра.
— Покажите, Борис Петрович, — сказал Бэр.
Мы спустились в батарею. Ахтырцев стянул перчатку, взял мел двумя пальцами, подальше от перстня, и пошёл вокруг ближнего орудия. Говорил он теперь не со мной, а с палубой, и фраза у него стала короче.
— Казённик при наводке ходит вот так. — Он провёл по палубе дугу. — Здесь заряжающий. Здесь подносчик. От люка подачи сюда — дорога снаряду, и чтобы двое на ней разошлись. — Ещё черта, прямая, от люка к орудию. — Здесь ничего. Совсем ничего, Михаил Ильич.
Он выпрямился, оглядел свои черты и перешёл к следующему орудию. Там он думал меньше: место было то же, только люк подачи стоял с другой стороны. Мешки, которые уже успели положить за казёнником, он молча показал мелом, и я велел их убрать.
— Здесь не будет ни мешка, — сказал я. — За чертой будет.
— За чертой у меня спят люди.
— Знаю. Спать там будет теснее. И вашим, и моим.
Ахтырцев вернул мне мел и отряхнул пальцы.
— А перед боем, господин старший офицер? Вы обещаете мне пустую батарею?
— Не обещаю. Палубный жгут первым, его будет становиться меньше. А то, что останется за вашей чертой, перед боем уберём.
— Уберёте. — Ахтырцев надел перчатку. — Позвольте узнать, за сколько. За ночь? За сутки? Противник, боюсь, ждать не станет, пока мы носим мешки.
— За сколько — покажу, — сказал я. — Владимир Иосифович, прошу разрешения сейчас, при вас, освободить одно из мест у борта.
— За борт — ни мешка, — сказал Бэр.
— Ни мешка. Перенесём к корме, на свободную часть шкафута: туда погрузка ещё не дошла.
— Освобождайте.
Место я выбрал на левом шкафуте, у второго креста от трапа. Штабель там стоял по грудь, от фальшборта до прохода. Квартирмейстер со своими людьми грузил этот борт с утра, и мешки здесь клали они, их я и взял.
Сначала я провёл их по пути налегке. Брать штабель сверху, ряд за рядом, чтобы не пополз на людей. Двое на штабеле подают мешок на спину, носильщик несёт. Туда — вдоль самого борта, обратно — по другой стороне прохода, мимо комингса люка, чтобы гружёный с порожним не сходились лбами. Так в порту, где я принимал суда, водили по причалу погрузчики: туда одной дорогой, назад другой, и никто не стоит, пропуская встречного.
— Подающих с носильщиками меняю по своей команде. Сами не меняться. Пошёл!
Я открыл крышку часов. Ахтырцев тоже достал часы и щёлкнул крышкой. Бэр стоял у прохода, заложив руки за спину, и смотрел на штабель. Чекмарёв стоял рядом с ним и смотрел на горловину.
Первый ряд ушёл быстро. Мешки ложились носильщикам на спины с глухим стуком, люди шли вдоль борта, пригнувшись, и от каждого шага поднималась пыль. Обратно они шли быстрее, разминая плечи. Порожние с гружёными не встречались ни разу.
На втором ряду у прохода лопнул мешок. Уголь посыпался под ноги следующему, и двое тут же кинулись собирать его горстями.
— Не собирать! — сказал я. — Перешагивать. Мешок — к остальным как есть. Подметёте потом.
Лопнувший мешок отволокли к корме волоком. Носильщики перешагивали через рассыпанное, не сбавляя шага, только один поскользнулся и устоял, схватившись за фальшборт.
На третьем ряду носильщики начали сбивать шаг. Подающие на штабеле стояли, ожидая их, и остывали.
— Смена! Подающие — под мешки, носильщики — на штабель!
Сменились, не останавливаясь: каждый вставал на то место, которое только что освободил другой. Шаг выровнялся. Я смотрел то на часы, то на штабель. Нижние ряды пошли тяжелее: мешок приходилось брать с самой палубы, и подающие кланялись ему в пояс. Я сменил их ещё раз, не дожидаясь просьбы: просить они бы не посмели.
На последнем ряду квартирмейстер сам встал под мешок. Ахтырцев раз сверил свои часы с моими и больше на них не смотрел.
Последний мешок сняли с палубы у самого фальшборта. Под штабелем открылась палуба, чёрная от пыли, и мой крест на фальшборте стал виден целиком. Квартирмейстер шагнул к фальшборту и встал там, где только что стоял штабель.
Я закрыл часы.
— Полчаса, господин капитан. Место у борта свободно. Мешки на шкафуте у кормы, все до одного.
Бэр посмотрел на пустую палубу у борта, на крест, на мешки у кормы.
— Хорошо, — сказал он.
Ахтырцев убрал часы.
— Полчаса на одно место, — сказал он. — В гавани, на ровной палубе и когда никто не стреляет. А крестов у вас, Михаил Ильич, по борту не один.
— Не один. А при опасном крене не будет и этих получаса. — Я повернулся к Бэру. — Владимир Иосифович, при опасном крене носить будет некогда и некуда, а каждый штабель на низком борту будет крен добавлять. Прошу права в таком случае сбрасывать мешки за борт с обозначенных мест. По распоряжению старшего офицера. Только с обозначенных.
— Уголь эскадре нужен, — сказал Бэр.
— Нужен. Ям я не трону. Только палубный и только с крестов.
Бэр посмотрел на Чекмарёва.
— Ямы, господин капитан, остаются при мне, — сказал Чекмарёв. — Палубный — он сверх нормы. Сброшенное в топку не попадёт, это так-с. Но котлы будут.
— А батарея? — спросил Ахтырцев. — Из батареи вы тоже станете бросать за борт, Михаил Ильич?
— Нет. При крене порт низкого борта откроешь — зачерпнёшь воды.
— Жаль. — Ахтырцев стряхнул с рукава пыль. — В кои-то веки мы с вами хотели выбросить за борт одно и то же.
Бэр не улыбнулся. Он смотрел на свободное место у борта.
— Кто решает, что крен опасный?
— Старший офицер. Где будет вода, там буду и я. Спрашивать вас при крене будет некогда.
Бэр помолчал.
— Мне нужен корабль, который слушает руля, — сказал он. — С креном он руля не слушает. Напишите. Я подпишу.
В каюте у Бэра я вписал в судовое расписание крупно, чтобы прочёл любой вахтенный начальник: «Палубный уголь расходовать первым. Проходы к дверям, трапам и к борту не загромождать. При опасном крене мешки с обозначенных мест сбрасывать за борт по распоряжению старшего офицера». Бэр прочёл два раза, обмакнул перо и подписал. Потом сам прижал подпись пресс-папье и подержал, пока чернила не взялись.
Погрузка шла дальше своим чередом. Мешки ложились за меловые черты и между крестами, и проходы к борту оставались проходами. В жилой палубе койки вешали теснее, а кому не хватило места, стелили прямо на мешках. Кто-то в темноте помянул угольщиков одним словом, и квартирмейстер на него не прикрикнул.
Когда погрузку кончили, до выхода оставалось мало времени. В каюту угольную пыль нанесло сквозь щель двери и иллюминатор. Серый налёт лежал на бюро, на книгах, на подушке. У стола на полу по пыли были видны следы — мои и Гнатюка.
Гнатюк ждал меня с письмом.
— С берега почту привезли, ваше высокоблагородие. Вам от Анны Петровны.
Конверт он достал из-за пазухи: другого чистого места на нём не было.
Анна Петровна писала длинно, мелким наклонным почерком, на четырёх листах. Писала о доме: дрова опять вздорожали, прислуга стала смотреть на неё «avec reproche», соседка выдаёт дочь и ходит к ней советоваться. На третьем листе стоял и её всегдашний вопрос: «Миша, ты здоров?» Потом о Кате:
«Катя каждый вечер спрашивает, носишь ли ты образок, и сама же отвечает: носит. Мне бы её уверенность, Миша. Пиши чаще. Хоть две строки: жив, здоров, где вы. Я не прошу длинных писем».
Я тронул образок через рубашку. Рубашка была в пыли, как всё в этой каюте.
Чаще, чем ни разу. С тех пор как она уехала из Ревеля, я не написал ей ни строки. Не писал ей я, и стыд за это был мой собственный.
Гнатюк, не дожидаясь, взялся за бюро. Смахнул пыль мокрой тряпкой, протёр сухой, положил лист бумаги и поставил чернильницу. Служебные бумаги он собрал в стопку и переложил на койку. Сверху стопки лёг мой начатый лист — распоряжение о койках для людей, чьи места заняли мешки. Я взял его и положил обратно на койку.
«Аня», — написал я и остановился. Перо стояло на бумаге, пока с него не сошла капля, и после имени легла клякса. Дальше пошло легче, и первая строка вышла такая: «Корабль принял уголь и к выходу готов». Я перечёл её и отодвинул лист. Гнатюк, ни о чём не спрашивая, достал из ящика новый.
На новом листе «Аня» вышло без кляксы.
Я писал медленно. О себе можно было написать правду, если писать не всю. «Я здоров. На учении ушиб колено, хожу, только по трапам медленнее, чем хотелось бы. Сплю мало: корабль у нас тяжёлый, а отвечать за него мне. Писать письма я не умею, ты это видела. Учусь, как ты велела».
Тут я потянулся к письму Анны Петровны, чтобы ещё раз найти строку про Катю. Пальцы у меня были серые до вторых суставов, и в каждой трещине кожи сидел уголь. Гнатюк успел раньше: вытянул начатый лист из-под моей руки за самый уголок, а на его место поставил таз с водой и положил мыло.
— Руки бы, ваше высокоблагородие, — сказал он. — Анна Петровна разглядят.
Я вымыл руки. Вода в тазу стала чёрной, руки — серыми. Гнатюк вернул лист на бюро, ровно туда, где он лежал.
«Кате скажи: образок на мне, я его не снимаю.
Пиши мне обо всём — о доме, о ценах, о чём захочешь. Я читаю всё, до последней строки».
Подписался я так, как она меня звала. Сложил лист, надписал конверт по адресу из своей книжки и отдал Гнатюку.
— До выхода отправить.
— Отправлю, ваше высокоблагородие.
Конверт он понёс на раскрытой ладони, подальше от своего рукава.
Второго октября перед выходом я спустился в жилую палубу. По трапу я шёл, держась обеими руками: ступени были в угольной крошке, а колену я ещё не доверял. Койки уже убрали в сетки, и мешки стояли там, где их поставили, под самые бимсы. Верхний ряд у переборки был примят: ночью на нём спали. Меловая дуга у двери носовой переборки наполовину стёрлась под сапогами, но за неё не лёг ни один мешок. Я открыл дверь до переборки и закрыл.
В восемь утра «Ослябя» снялся и первым пошёл из Либавы, во главе второго эшелона. Наверху вдоль фальшборта стояли штабели, между крестами шли проходы. Я прошёл по одному из них к самому борту и посмотрел вниз. Вода шла вдоль борта выше, чем в Ревеле, и от главного пояса над ней не осталось ничего. Над водой стоял один верхний пояс.
У выхода из аванпорта разворачивались миноносцы, низкие, с белыми бурунами у форштевней, и то пересекали нам курс, то отходили. С этим углём, низко в воде, нам предстоял первый переход, и проходы к борту должны были оставаться свободными всё время, пока рядом ходят миноносцы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
