Первородный грех
Пролог. Комната без окон
Дождь в Кёнигсхафене не кончался одиннадцатый день — ровно столько же молчал человек в камере номер четыре.
Эти два обстоятельства ничем не были связаны, кроме упрямства. Дождь держался, потому что октябрь в этом городе всегда держался до последнего: он собирался над гаванью серыми ярусами, проливался на крыши портовых кранов, стекал по витражам старой биржи и снова собирался, как будто у него не было других дел. Человек в камере номер четыре молчал, потому что молчание было его профессией. За одиннадцать дней он не произнёс ни слова — и это при том, что говорить с ним пытались лучшие.
Бюро по расследованию тяжких преступлений занимало здание бывшей страховой компании — восемь этажей тёмного камня, лестницы с латунными перилами и лифты, которые дышали, как больные звери. Идея разместить полицию в доме, где полвека страховали корабли, кому-то когда-то показалась забавной. Теперь никто не смеялся: город, который застраховаться уже не мог, приходилось охранять.
В девятом часу вечера освещался только коридор третьего этажа, ведущий к специальному корпусу. Дежурный у турникета оторвал глаза от кроссворда, проверил пропуск, кивнул и вернулся к восьми буквам по горизонтали. Оскар Шмидт прошёл дальше — не спеша, с незанятыми руками, в плаще, с которого капало. Капли оставляли на линолеуме тёмный пунктир, и если бы кто-нибудь шёл следом, то по этому пунктиру можно было бы восстановить его путь: от лифта направо, мимо архива, вдоль окон, выходящих на глухую стену почтамта, — и дальше, туда, где коридор сужался и упирался в двойную дверь со стеклом, армированным сеткой.
У кофемашины стояла женщина и ждала, пока сварится её чашка. Она держала на предплечье стопку папок — высокую, в безупречном порядке, — и от этого казалась ниже, чем была, хотя выше её не сделал бы и рост: миниатюрная, тонкая в запястьях, из тех женщин, про которых говорят «хрупкая» и потом пугаются собственной догадки, потому что это слово уже занято — оно стоит в описании жертв. Волосы у неё были светлые, того спокойного льдистого оттенка, который не требует солнца. Красный шарф, повязанный небрежно, единственное яркое пятно на всём этаже, съедал серость стен до последней капли. Она подняла глаза, коротко кивнула — не ему, а пропуску на его груди, как принято у людей, которые работают с бумагами и не любят работать с людьми, — и снова опустила их к кофемашине.
Оскар отметил её — привычкой, от которой не мог отделаться, как не отдёргивают руку от горячей плиты до того, как обожглись. Отметил осанку, наклон головы, то, как она стояла: на подбор, на пружине, усталость держала в ладонях, а не на плечах. Красиво. Не «привлекательно» — именно красиво, редким старым порядком слов. Больше он о ней не думал. Он вообще редко думал о людях дольше трёх секунд, если был чем-нибудь занят, — а сегодня он был занят другим.
За двойной дверью начинался специальный корпус: шесть камер, две комнаты для допросов, комната наблюдения с зеркалом в полстены. Комната номер четыре — та, что «без окон», — была дальней. О неё в прошлую пятницу разбили переносной магнитофон, и осколки кассеты ещё валялись под плинтусом: дежурные дважды подметали, но плинтус держал своё.
— Он там? — спросил Оскар у человека, стоявшего у зеркала.
Мартин Кеслер кивнул. Он выглядел так, как выглядит человек, который одиннадцать дней спит по четыре часа: хороший костюм, плохая кожа. Когда-то — до всего — Мартин был лучшим партнёром, каких Оскар мог себе позволить, а позволить он мог немногое. Потом их общий шеф умер, отдел закрыли, и Мартин уехал вверх по служебной лестнице, а Оскар — в собственную квартиру, из которой выходил всё реже. Три года они не виделись. Три дня назад Мартин позвонил и сказал: «Мне не с кем больше». Это была чистая правда, и потому самая обидная.
— Что говорит ваш психолог? — спросил Оскар.
— Уволился. Вчера. Сказал, что у него частная практика, семья и гипертония, а у этого… — Мартин мотнул головой в сторону двери, — глаза как у ассенизатора, который любит свою работу. Тринадцатый по счёту, если что. Тринадцать переговорщиков за одиннадцать дней. У нас уже очередь — из желающих не ходить.
Оскар не улыбнулся. Он смотрел на стекло.
За ним была комната без окон: четыре на пять метров, серый стол, привинченный к полу, два стула — один жёсткий, второй жёсткий, но с подлокотниками, из вежливости. В таком помещении время течёт по-другому, гуще; Оскар знал это по себе и потому всегда брал с собой воду, хотя почти не пил.
Человек за столом сидел так, как сидят люди, которым везде удобно. Спина прямая, но не напряжённая; кисти лежат на столе отдельно от рук — привычка, которой учат в клиниках, чтобы пациенты не прятали рук; дыхание ровное, семь циклов в минуту, как у ныряльщика на задержке. Он был ухожен до нечистоплотности аккуратных людей: свежая рубашка без галстука, ногти, за которыми следили лучше, чем следят за собственной репутацией, седина, причёсанная так, чтобы выглядеть небрежной. Возраст читался только в руках — длинных, сухих, со старыми мозолями на подушечках указательных пальцев: он много работал руками, и работой этой не были ни инструменты, ни музыка.
Райнер Хельд. Пятьдесят один год. Диплом клинического психолога, двадцать лет частной практики, безупречная налоговая история, безупречная репутация и безупречная пустота вместо всего остального. Пресса называла его «Первородным Грехом» — за глаза, которые он оставлял жертвам открытыми, и за то, как он их оставлял: с выражением. Полицейские шептали, что на его счету сто шестьдесят три найденных человека, и добавляли шёпотом же: «…и это не все». Судебные психиатры спорили о том, врать им или пугаться: Хельд проходил их тесты, как дирижёр проходит оркестровую яму, — по памяти, не глядя.
Одиннадцать дней он молчал, и за одиннадцать дней из него не вытащили ни места захоронений, ни имён тех, кто покрывал его девять лет, — а что-то в этом деле было такое, из-за чего слово «покрывал» носили в служебных папках мелким шрифтом и в кавычках.
— Ладно, — сказал Оскар и расстегнул плащ.
* * *
Внутри пахло хлоркой, старым кофе и чужим терпением.
Оскар сел, поставил на стол бутылку минеральной воды — без стакана, крышкой к себе, — и стал ждать. Хельд смотрел не на него, а на стену за его плечом, в ту точку, где у стены нет ничего, кроме самой стены: приём старый, как профессия, — «я вижу сквозь тебя, и там интереснее, чем ты сам».
Минуту в комнате не было никого, кроме двух мужчин и секунда-стрелки. Потом Оскар вынул из внутреннего кармана часы на цепочке — тяжёлые, отцовские, с эмалевым циферблатом, — положил их на стол циферблатом вниз и убрал руки под стол.
Хельд перевёл глаза на часы. Это заняло полсекунды, и девяносто девять людей из ста не заметили бы, но Оскар заметил: Хельд перестал мигать. Хельд заинтересовался — впервые за одиннадцать дней, и даже не человеком, а часами: вещью, у которой есть механизм, тайна и цена. Хорошо. Пусть первым словом будет «вещь», они всегда начинают с вещей.
Он подождал ещё немного — ровно столько, чтобы тишина стала материальной, — встал, забрал часы и вышел, не сказав ни слова и не закрыв за собой дверь до конца: она осталась приоткрытой на ладонь. Никто на этом этаже не закрывал двери до конца — только не этой ночью; дежурный внизу решал свой кроссворд, а Мартин стоял у зеркала, и коридор был пуст, и вентиляция гудела своим вечным ровным «всё нормально».
— Ну? — тихо спросил Мартин.
Оскар повернулся к нему лицом — и заговорил негромко, скучающе, так, как говорят о мебели, которую не купили:
— Я его понял. Ты только не обижайся за коллег, но это даже не разговор. Он неуверенный в себе. Всю жизнь. Мать его не любила — она любила старшего, а этот рос вторым, запасным, и всю взрослую жизнь пытается это компенсировать. Отсюда и выбор: маленькие, светлые, хрупкие. Он не женщин выбирает, Мартин, он тётю выбирает, которая его не замечала. Психолог по образованию — они обидчивые. Дайте ему понять, что мы его раскусили, и он развалится: у таких вся архитектура на одной балке — «я умнее всех». Убери балку — рухнет всё здание.
В вентиляции что-то щёлкнуло и умолкло. Мартин открыл рот — то ли возразить, то ли спросить, как Оскар успел это «понять», — и не успел ни того, ни другого.
Из-за приоткрытой двери засмеялись.
Не «рассмеялись» — именно засмеялись: тихо, коротко, почти вежливо, как смеются в театре на удачной реплике, которую слышали уже дважды. Потом дверь отворилась шире, и в проёме встал Райнер Хельд — держась за косяк двумя пальцами, с лицом человека, которому наконец-то позволили выйти из скучного гостя в интересную компанию.
— Неуверенный в себе, — повторил он с удовольствием дегустатора. — Мать не любила. Компенсирует. — Он покачал головой. — Тринадцать человек. Одиннадцать дней. Я ждал, кто из вас первым опустится до бабушкиных сказок Фрейда, и, честно говоря, ставил на вашего коллегу с бородкой.
— Ставки — это уже игра, — сказал Оскар без всякого выражения. — А играть с вами меня пока никто не звал.
— О, звали, — Хельд улыбнулся, и Мартину от этого стало не по себе, потому что таких улыбок не бывает в наборе лица. — Вы положили часы на стол циферблатом вниз. Дорогие. Семейная реликвия, судя по потёртой цепочке. Люди не кладут такие вещи рядом со мной, Шмидт. Они их держат при себе, потому что читали досье и знают, что я делаю с личным.
— У вас хорошее досье на меня для человека, который молчал одиннадцать дней.
— У меня нет на вас досье, — сказал Хельд почти ласково. — У меня есть вы. Пришли в мокром плаще, пить не предлагаете, стул выбрали тот, что у двери, — невзначай, локтем проверить, что привинчен. Вода без стакана. Часы лицом вниз. Вы умеете расставлять вещи по комнате, как их расставляют перед сеансом гипноза, только гипноза вы не признаёте — и правильно делаете, это шарлатанство. Вы читаете меня. Я сижу и читаю вас. Мы — не допрос, мы — пара.
В коридоре стало очень тихо. Мартин не дышал; где-то внизу хлопнула дверь, и звук дошёл сюда запоздалым эхом, как из другой жизни.
— Красиво, — согласился Оскар. — Жаль, что мимо. Я не психолог, чтобы размениваться на «пары».
— И это — единственное, что вы сказали за вечер, чего я не читал заранее, — Хельд наклонил голову. — «Не психолог». Знаете, кто так подчёркивает? Те, кому это важно. Ладно. Вы разыграли бабушкины сказки нарочито плохо, чтобы я вышел; я вышел, потому что соскучился по человеку, а не потому, что попался. Считайте это ничьей.
Он уже собирался вернуться в камеру — весь его корпус сказал «достаточно», — но Оскар произнёс в спину двери, в самый момент, когда она начала закрываться:
— Одно не сходится, Хельд. Профиль — сказки, да. Но сказки объясняют, почему блондинки. Видимо те, кого мы не нашли — тоже.
Дверь перестала закрываться.
Это длилось секунду. За эту секунду Райнер Хельд сделал то, чего не делал ни разу за одиннадцать дней в присутствии тринадцати профессионалов: он перестал владеть лицом. Не изменился в лице — именно перестал им владеть, как перестают владеть автомобилем, у которого на хождении отваливается руль. Потом лицо вернулось на место, но с опозданием — на полтора такта, не меньше, — и от этого всё следующее он произнёс чуть быстрее, чем следовало, а человек его выучки не говорит быстро никогда:
— Если вы не нашли остальных, — сказал он, — это ещё не значит, что я убивал только женщин.
И, помолчав — ровно столько, чтобы фраза улеглась:
— Промзона. Северный отвод канала, за старым шлюзом, тополя в два ряда. Пять могил в одну. И принесите мне завтра нормальный кофе, этот ваш из машины — оскорбление для обоих.
Дверь закрылась. Замок провернулся — свой, особый, мягкий, как хорошо смазанное «никогда».
Мартин стоял белый.
— Он сказал… — начал он.
— Записывай, — сказал Оскар, подбирая с пола свой плащ. — Северный отвод, шлюз, тополя. И заводи технику на рассвете, не позже: там торф, а в торфе, если копать днём при этих дождях, через час будет бассейн. — Он посмотрел на свои часы, которые успел сунуть в карман. — Без четверти девять? Отлично. Значит, к шести будешь на месте.
— Погоди. — Мартин поймал его за рукав. — «Пять могил в одну» — это…
— Это то, чего у вас не было, — сказал Оскар. — У вас было сто шестьдесят три, все — под твой профиль, все — женщины. А теперь у нас пятеро в одной яме, и, судя по тому, как он это сказал, — держал он это девять лет, с тех пор как хоронил, — там ты найдёшь то, что сломает твой профиль пополам. Он ждал одиннадцать дней, чтобы сказать это. Не нам — тебе лично. Ты для него «молодой начальник отдела, который его поймал». Ему важно, что услышала именно твоя фамилия.
— Откуда ты…
— Потому что тринадцать переговорщиков он отработал как ремонт в чужой квартире, — сказал Оскар, — а твою фамилию произнёс на первом же допросе, когда подписывал протокол. Ты не знал? Ладно. Не знал. Разбуди своих. И, Мартин…
— Что?
— Кофе завтра пусть принесёт не дежурный, а ты. Сам. Без смены. Скажешь — от молодого начальника отдела, который его поймал.
* * *
Город в эту ночь спал плохо. О свете в окнах напротив — о том, что его стало больше, — никто бы не сказал по телевизору, но его было больше: Кёнигсхафен лежал с включёнными лампами, как человек, у которого бессонница в кистях. В «Кёнигсхафенер тагеблатт» вечерний тираж вышел с первой полосой без фотографии: редактор решил, что пятеро ненайденных — это ещё не новость, и оказался неправ, потому что новостью было уже само ожидание. У порта, где топливо пахнет деньгами, а вода — ржавчиной, ночные смены грузили контейнеры тише обычного. В трёх приходских церквях не запирали боковые приделы — впервые за девять лет, с той самой осени, когда в городе появился человек, о котором газеты писали с маленькой буквы и в кавычках.
Рассвет пришёл в шесть двадцать, серый, как конверт без марки.
Северный отвод канала нашли все — и тополя тоже: два ряда, старые, больные, с чёрными дуплами, они стояли по бровке дамбы, как присяжные, которым показали слишком много. Экскаватор заглушили в двадцати метрах: дальше работали лопатами, потом совками, потом кистями — и к одиннадцати утра старший сцены, человек, который двадцать лет вычёсывал землю из чужих тайн, позвонил Мартину Кеслеру и попросил его приехать, сказав только два слова: «Выкладывай прессу».
К часу дня на дамбе стояло восемь палаток, шесть фургонов и один директор бюро.
Готфрид Ланге приехал в костюме, для которого нашлась бы работа и на похоронах, и на свадьбе, — серый, английский, с правильной тяжестью ткани. Он стоял у самого ограждения, заложив руки за спину, и запонки — серебряные, маленькие, совиные, с глазами из чёрной эмали, — ловили и гасили облачный свет. Говорил он мало и в ударениях: «хорошая работа, Кеслер», «теперь — до последнего гвоздя», «прессу — мне в кабинет до вечера». Его голос был поставлен, как голос диктора, читающего чужую трагедию по бумажке, и бумажку он держал в уме.
В яме, тем временем, из торфа проступала архитектура чужого порядка: останки лежали в строгой очерёдности, головами к западу, плечо к плечу — не сброшенные, а положенные, с интервалами, выверенными на глаз, но одинаковыми. Четверо мужчин — крупная кость, крепкие зубы, рабочие годы в костях стоп; одному не хватало сорока лет до остальных. И одна женщина — миниатюрная, лёгкая, сложенная компактно, как сложены вещи, которые берут в дальнюю дорогу, — она лежала с краю, на отдельном расстоянии, как лежит в доме гость, которому вовремя не сказали уйти.
Возле палаток, за ограждением, стоял Оскар Шмидт — вне списка приехавших, в плаще, с воротником, поднятым по октябрьской привычке, — и смотрел, как из торфа, сантиметр за сантиметром, выходит то, чего девять лет никто не искал.
Мимо прошла женщина в красном шарфе — теперь Оскар знал, что её зовут Анна и что она из аналитики Мартина; она несла картонные коробки с номерами мест и шла так, как идут по чужой беде люди её профессии: бережно и по прямой. Красная нить шарфа была единственной прямой линией на этой дамбе.
— Шмидт, — окликнули его от фургонов.
Он обернулся. Мартин — в бахилах, с бумажным стаканом, из которого паром поднимался запах кофе, — махнул ему рукой: подъезжай, есть разговор, здесь все свои.
«Все свои», — повторил про себя Оскар и посмотрел на часы. Без четверти два. Часы, как всегда, спешили — на две минуты, не больше, — но он никогда их не подводил: человек, который знает, что его часы врут, никогда не опаздывает.
Он надел бахилы и пошёл к палаткам. Игру, в которую он вступил, следовало начинать именно так: с чужого терпения, лопнувшего на одиннадцатый день, — с чужой земли, с чужого порядка в чужой могиле, — и с человека в сером костюме, чьи совы смотрели на яму двумя парами чёрных глаз, не мигая, как всё, что было у этого города тайного, разом нашло себе наконец подходящее украшение.
Глава 1. Стук в дверь
За день до того, как Райнер Хельд назвал северный отвод канала, в Кёнигсхафене ещё шёл тёплый дождь осени — тот, что идёт не сверху вниз, а как будто со всех сторон сразу, из самого воздуха.
Квартира Оскара Шмидта находилась на пятом этаже дома бывшего доходного типа — три комнаты, высокие окна, лепнина под потолком, потемневшая, как старые зубы. Когда-то в этой квартире жила семья, которая держала галантерею на Рыночной: об этом напоминали крюки для люстр, ввинченные с запасом на тяжесть, и батарея медных ручек в прихожей — от дверей, которых давно не было. Теперь здесь жил человек, которому было без разницы.
На кухне стояли три бутылки виски — две начатые, одна запечатанная, — и это был весь бар; в ванной, на полке за зеркалом, — снотворное в двух упаковках, из которых одна была начата, а вторая просрочена ещё в позапрошлом году; на столе в гостиной — недопитый кофе, недочитанная газета и недожитая жизнь, как сказала бы экономка, если бы она здесь была. Её не было. Приходила женщина раз в неделю — мыть, стирать и молча переставлять бутылки из комнаты в комнату, будто от этого что-то менялось: она работала у Оскара четыре года и ни разу не видела его пьяным, но привыкла к пустым бутылкам так, как привыкают к погоде.
Бессонница — так это называлось в его карточке, которую он сам себе когда-то придумал и сам же заполнил. Дескать, спит по два часа, встаёт в четыре, не выносит шума и тёмных окон; дескать, пьёт, чтобы не слышать, как в голове работает печатная машинка — целыми ночами, без остановки. Красивая, литературная карточка. Он поддерживал её с той же заботой, с какой актёры поддерживают грим.
В четверг, в половине восьмого вечера, в дверь постучали.
Стук был служебный — три удара, пауза, два: так стучат люди, которые всю жизнь входят к другим по своим правилам. Оскар открыл, не спросив, кто: лифт в этом доме уже год исполнял одну ноту, а по ней он узнавал этажи. На пороге стоял Мартин Кеслер — в пальто, с зонтом, с которого текло, и с лицом человека, который репетировал разговор в лифте и репетиция ему не удалась.
— Ты похож на промокшего страховщика, — сказал Оскар вместо приветствия. — Проходи. Обувь — на газету.
— На тебя это тоже действует? — Мартин прошёл в прихожую, вытер ноги о «Кёнигсхафенер тагеблатт» двухмесячной давности и огляделся — привычно, по-хозяйски, как оглядываются квартиры, где когда-то ночевал на диване. Взгляд его зацепился за полку у окна, где среди коробок с бумагами стояла карнавальная маска — белая, папье-маше, с ромбовидными прорезями глаз, потёртая по краям. — Ох ты. Ты её всё-таки хранишь.
— Она занимает двенадцать сантиметров полки, — сказал Оскар. — Чего ей ещё делать.
— Восемь лет, — Мартин снял пальто, повесил на крюк для люстры, отдельная история. — Восемь лет ей стоять на полке человека, который не хранит ничего. Я помню этот вечер: Брандт выпросил у банкиров их зал под карнавал, Кеслер-старший — то есть я — танцевал с кем-то из бухгалтерии, Хубер был пират, а ты был…
— Белой маской.
— Ты был идиотом, — уточнил Мартин с нежностью. — Ты в этой маске просидел весь вечер в углу и угадывал, кто во что переоденется на следующей неделе. И угадал. Всех. Я тогда ещё спросил Эриха, зачем он тебя терпит. Он сказал: «Потому что он единственный, кто не делает вид». — Мартин помолчал. — Хороший был человек.
— Он был лучший из всех, кого я встречал в органах, — сказал Оскар. — Садись. Кофе — нет, у тебя сердце. Чай есть. Виски есть, но ты за рулём.
Он снимал с полки чашки, и Мартин, сидя спиной к окну, смотрел, как он это делает: двумя пальцами, за донышки, не глядя, — человека, который когда-то работал в комнате, где на стаканах стоят отпечатки, а на отпечатках — чужие биографии. На той же полке, выше чашек, стояла единственная в квартире фотография в рамке — не семейная, потому что семейных у Оскара не было, а служебная, цветная, выцветшая до сепии: карнавал в зале торгового банка, восемь лет назад. Восемь человек в масках. Заяц, пират, медсестра с доктором, две коломбины — и белая маска с ромбовидными глазами на том, кто стоял с краю, ближе всех к человеку без маски: полному, седому, с отцовским лицом начальнику, который разрешил себе один вечер в году быть не начальником. Эрих Брандт держал бокал и смеялся так, что фотография и через восемь лет ещё слышала.
— Я думал, ты выбросил её, — сказал Мартин тихо. — После всего.
— После — тем более, — сказал Оскар. — После я вообще перестал выбрасывать то, что стоит на месте. Это дисциплина.
— Я не за рулём. Меня привезли.
— Тем более. Садись.
Мартин сел на кухне, положил руки на стол — ладонями вниз, как кладут карты, — и некоторое время молчал, глядя на пузырьки в чайнике, которые шли снизу вверх, как мысли, которым не давали вырваться.
— Мне нужен ты, — сказал он наконец. — В бюро. По делу, которое ты уже три дня читаешь в газетах.
— Я не читаю газет, — сказал Оскар. — Я их ношу под обувь.
— Тогда я расскажу. Двенадцатого октября, в четверг, в западном секторе порта был задержан человек, который не понравился патрулю тем, что курил не там, где курят все. Отпечаток на бычке совпал с отпечатком с последней сцены — тридцать четвёртой, Мильцевой, июнь. Его увезли в шесть, к одиннадцати у нас было постановление на ДНК, к утру — совпадение шестнадцати локусов. Райнер Хельд. К началу этой недели ему предъявили сто шестьдесят три эпизода. — Мартин говорил ровно, по-служебному, но пальцы его барабанили на столе всё более быструю мелодию. — Он не отпирался. Ни на один. Он подписал протоколы, поправив в двух местах формулировки — вежливо, как корректор: «не «задушил», а «остановил дыхание»». Он попросил одну вещь: хороший кофе. С тех пор он молчит, Оскар. Одиннадцать дней. Не «не даёт показаний» — это я бы понял, это игра в права и адвокатов. Он молчит вообще. Ни слова — судье, докторам, адвокату, священнику, которого прислали на всякий случай. Он смотрит и молчит.
— Пресса?
— Пишет «Первородный Грех». — Мартин сказал это тем голосом, каким произносят чужие клички за столом, на котором лежат фотографии. — У нас сто шестьдесят три найденных. Аналитика говорит — на порядок больше. По региону девять лет висят четыреста с чем-то пропавших без вести под его географию, под его почерк, под его выбор. И главное — он девять лет был невидим. Ни одной камеры, ни одного свидетеля, ни одного слова. Девять лет в городе, где всё друг про друга знают. Девять лет, Оскар. Такие люди не бывают невидимыми в одиночку.
— Ты считаешь, что у него были помощники.
— Я считаю, — Мартин понизил голос, хотя в квартире не было никого, кроме них самих, — что у него была крыша. И, возможно, есть. Человек, который девять лет проходит под всеми нашими радарами, — это не счастливый случай, это конструкция. И вот он сидит у меня в специальном корпусе, молчит — и все, кто мог бы сломать эту конструкцию, имеют доступ к стенограммам того, как мы его ломаем. Понимаешь проблему? Каждый психолог, каждый следователь, каждый консультант — их рапорты ложатся на стол наверх. Кому именно наверх — я не знаю. И поэтому не знаю, кто из моих разговаривает с бумагами, а кто — с этим.
— И тебе нужен человек, которого не существует в ваших бумагах.
— Мне нужен человек, который читает людей так, как я — отчёты, — сказал Мартин. — И который не куплен, потому что у него нет цены: ты не берёшь денег, ты не хочешь должностей, ты никого не терпишь. И, честно… — он запнулся, и это была первая его запинка за весь вечер, — …мне не с кем больше. Тринадцать переговорщиков, Оскар. Один — в отпуске, двое — на больничном, один попросил перевода в отдел по наркотикам, сказал, что там спокойнее. Я пришёл к тебе, потому что ты последний в этом городе, кто может сесть напротив него и не проиграть разговор. И потому что ты мне друг, хотя ты это отрицаешь.
— Я не отрицаю, — сказал Оскар. — Я избегаю формулировок.
Он встал, прошёлся по кухне — от окна к двери, шесть шагов, — и остановился у полки, где среди коробок стояла маска. Он не притронулся к ней; просто остановился, как останавливаются у окна поезда, за которым идёт чужой перрон.
— Что с Эрихом, — спросил он не вопросом.
— То же, что и три года назад. Уличное. Вечером, у дома, одна пуля, калибр девять миллиметров, гильзы не найдены, машина не найдена, дело — «неустановленное лицо». — Мартин глотнул чая. — Через две недели после похорон отдел расформировали. Приказ шёл сверху, от Ланге, «оптимизация дублирующих структур». Восемь человек рассовали по земле. Я уцелел и пошёл наверх — а как ты знаешь, наверху у нас сидит тот самый Ланге, и у меня нет ни одной причины ему верить: единственное, что он сделал для нашего отдела, — это подписал ему смертный приговор, пока тело ещё не остыл.
— Значит, вот как это выглядит, — сказал Оскар. — Тебе нужен я, потому что всем остальным ты не веришь; ты не веришь им, потому что наверху сидит человек, который закрыл отдел, в котором погиб лучший из нас; а человек в камере молчит одиннадцать дней и ждёт, когда в его дверь войдёт кто-то, кто умеет разговаривать. — Он повернулся. — Хорошо. Три условия. Первое: все стенограммы. Всё, что было до меня, — я хочу знать, какие тринадцать человек уже пробовали и как они выглядели, когда уходили. Второе: доступ в оружейную комнату и на стрельбище. Если я буду ездить по сценам и на раскопки, мне положен табельный ствол, и я хочу сам посмотреть, что у вас там за арсенал и как у вас там с порядком. Третье: никто не вмешивается в мои методы. Даже когда мои методы будут выглядеть как участие в массовом бесчинстве. Особенно тогда.
— В каком смысле… — Мартин осёкся, поставил чашку. — Оскар. Что ты собираешься делать?
— Садиться напротив него и не проигрывать разговор. Ты же сам этого попросил. Ещё вопросы?
— Стенограммы привезу с собой завтра. Тринадцать папок. — Мартин усмехнулся криво. — Одна — с ноутбуком, две — с диктофонами, лингвист вообще вёл допрос на латыни, думал, сыграет на образовании. Не сыграл: Хельд слушал, как слушают радио в такси. Знаешь, что самое скверное? Он вежлив. Дверь открывает, здоровается, руку подаёт — руку, Оскар. Ни один из наших не решился сесть к нему первым, пока он не предложил сам.
— Тогда один вопрос, — сказал Мартин после недолгой паузы. — Личное. Ты в порядке? — Он повёл подбородком в сторону гостиной — туда, где на столе стояли стакан и недопитый кофе, а в тени за ним угадывались очертания чужой, извиняющейся жизни. — Я имею в виду…
— У меня бессонница, я пью, я живу один и разговариваю с чайником, — сказал Оскар. — Я читал свою карточку. Там всё сходится. Следующий вопрос.
— Тогда такой, — Мартин помолчал. — Если ты пойдёшь со мной — тебе придётся работать с моими людьми. Со всеми. Я знаю, что это для тебя приговор. Но у меня есть правило: я не ставлю в дело людей, которым не доверяю на сто процентов. Их немного. Хочешь знать, кого я в это впишу?
— Хочу, — сказал Оскар. — Назови тех, кому доверяешь на все сто. Сейчас. Пока мы на моей кухне, а не в твоём бюро, где у стен есть уши, а у ушей — начальники.
— Даниэль Мор, — сказал Мартин почти сразу: он носил это имя наготове, как носят запасной ключ. — Молодой оперативник. Двадцать семь лет. Он вёл поисковую группу по Мильцевой — той, с бычком, — и это он поднял на ноги патруль в ту ночь. Он три года просился в мой отдел, я его взял в прошлом году, и он ещё ни разу не дал мне повода пожалеть. Остальные — хорошие. А Даниэль…
— Даниэлю можно доверять на все сто, — сказал Оскар.
— Именно, — Мартин кивнул, не заметив, или сделав вид, что не заметил, что фраза вернулась к нему слово в слово, как эхо из чужого рта. — Именно на все сто.
Оскар посмотрел в окно. Дождь там шёл стеной, и в стене этой, если долго смотреть, проступали лица — это умели все, у кого бессонница: видеть в дожде то, чего нет. Он смотрел достаточно долго.
— Завтра в восемь, — сказал он. — Заезжай. И, Мартин: в бюро я войду сам. Ты меня проводишь до турникета — и уйдёшь. Не представляй меня никому, не води по этажам, не говори «это наш консультант». Мне нужна пустая комната и полный доступ. Если человек девять лет был невидим, значит, он умеет пользоваться тем, что на него смотрят. Пусть первое, что он увидит, будет как можно меньше.
— Согласен, — сказал Мартин. — Хотя обычно люди просят обратное.
— Обычно люди проигрывают разговоры, — сказал Оскар. — Двенадцать суток, Мартин. Он сидит там уже двенадцать суток и знает про нас всё, что можно узнать из молчания. Пора, чтобы кто-нибудь узнал что-нибудь из него.
* * *
Ночь прошла, как проходят они все в этой квартире: свет в кухне, тишина в голове, которая громче любого шума, и часы на цепочке, лежащие на столе рядом с неоткрытой почтой. В половине шестого Оскар принял душ, в шесть побрился и вышел на кухню, где ночная смена бутылок сменилась утренней кружкой; в семь двадцать внизу исполнил свою единственную ноту лифт, и в семь тридцать в дверь постучали — два удара, пауза, три: сегодня Мартин репетировал лучше.
Ехали молча. Дворники ходили по стеклу, как метроном, поставленный не туда; город стоял в своём дожде по самые фонари. У поворота на Верфную набережную Мартин спросил:
— Он тебя не сломает?
— Кто?
— Хельд. Он ломал всех, кто садился напротив. Не словами — он вообще молчит. Просто люди выходят оттуда другими. Лингвист, который вёл первый допрос, на третьи сутки попросился в отпуск и уехал к матери. Крепкий мужик, Оскар. Ломается, как стойка под весом.
— Меня не сломает, — сказал Оскар, глядя в окно.
— Откуда такая уверенность?
— Потому что я не играю с ним в то, во что играют ваши переговорщики. Они садятся напротив и хотят победить. А я сяду напротив и захочу, чтобы победил он. — Оскар сказал это ровным голосом, и Мартин не нашёл, что ответить, — а Оскар не стал объяснять. Есть фразы, которым лучше быть не понятыми сразу: их потом носят с собой, как носилки, когда идти далеко.
Бюро встало перед ними из дождя всё целиком — восемь этажей тёмного камня, лестницы с латунными перилами, лифты, которые дышат, как больные звери. У служебного входа, под козырьком, стоял молодой оперативник с зонтом.
— Это Даниэль, — шепнул Мартин. — Мор. Тот самый.
— Вижу, — сказал Оскар.
Даниэль Мор был высок, худ в плечах и молод той молодостью, которая постарается, если ей не помешать: русые волосы, зачёсанные с огромным старанием, глаза человека, который ждёт поручения, как ждут Рождества. Он козырнул — коротко, без уставного перебора, — и сказал:
— Господин Шмидт. Кофе в термосе, машина у внутреннего входа. Ночи в специальном корпусе длинные.
Оскар посмотрел на него — секунды на полторы дольше, чем полагается, на полторы секунды меньше, чем нужно, чтобы заметить, — и взял у него термос.
— Спасибо, Даниэль, — сказал он.
И вошёл в здание.
В коридоре третьего этажа пахло хлоркой и старым кофе; дежурный оторвался от кроссворда, проверил пропуск; у кофемашины стояла женщина со стопкой папок — миниатюрная, светлая, в красном шарфе, — и не подняла глаз, потому что была занята бумагами и не любила работать с людьми. Оскар прошёл мимо неё к двойной двери со стеклом, за которой начинался специальный корпус, и остановился на мгновение — один короткий вдох, как перед нырком, — надавив ладонью на холодную сталь.
Дождь за его спиной не кончался одиннадцатый день. Где-то впереди, за двумя поворотами и одной дверью без окон, сидел человек, который молчал ровно столько же, и ждал, и не знал ещё, что его молчание кончится сегодня.
Игра начиналась. Оскар Шмидт вошёл в неё без стука — так, как он делал всё, что делал хорошо: без предупреждения, без свидетелей и без единого шанса для тех, кто считает себя ведущим, догадаться, кто на самом деле ведёт.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
