Обложка Печатник. Том 1. Двадцать копий

Печатник. Том 1. Двадцать копий

Дмитрий Усачёв

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Усачёв

Печатник. Том 1. Двадцать копий

Глава 01. Вывод

Я умер в среду, в половине седьмого утра, и последнее, что меня занимало, — незакрытая форточка.

Палата была на двоих, сосед храпел. С улицы тянуло мокрым снегом и почему-то подгоревшим маслом — внизу была столовая. Я лежал и думал, что надо попросить закрыть, и что просить придётся сестру, а сестра придёт в семь, и до семи я как-нибудь дотерплю. Шестьдесят три года, из них сорок один — чужие смуты. Я знал наизусть, как они начинаются, чем платят и во что превращаются к концу. Про себя я знал меньше: что диссертация вышла тиражом в триста экземпляров и что форточку надо закрыть.

Не дотерпел.

Дальше был холод — но не тот, больничный, а настоящий, уличный, с ветром, который лезет под воротник и обнаруживает, что воротника нет.

Я стоял.

Чужая рука вцепилась в мой рукав так крепко, что ткань натянулась и затрещала. Холод шёл снизу, от мостовой, поднимался по ногам и добирался до поясницы, и воротника, чтобы поднять, не было.

Первое, что я понял: у меня чужие руки. Молодые, с обкусанным заусенцем на большом пальце, красные от мороза. Второе: я на площади, и площадь полна людей, и все стоят молча, как стоят только тогда, когда смотреть страшно, а уйти нельзя.

Третье я понял не сразу, потому что смотрел не туда.

Я и смотрел не туда: я смотрел на вывески.

Сорок один год меня учили, что первое дело в незнакомом месте — его датировать, и глаз работал сам, без моего участия, и работал хорошо. Ставни на лавках были дощатые, глухие, крашенные суриком; над одной висел жестяной сапог, над другой — крендель, и обе вывески были без единой буквы, а это значит, что покупатель по большей части неграмотен. Фонари стояли масляные, на столбах, с прокопчёнными стёклами. Шинели на солдатах — серые, с красной выпушкой; ружья с гранёными штыками.

Народу на площади было тысячи полторы. Я считал по-старому, по квадратам, как считают на площадях: прикидываешь, сколько человек в сажени по фронту, и множишь на глубину. Полторы тысячи при сотне с небольшим солдат.

В моём мире при таком соотношении толпа делает что хочет.

Эта не делала ничего, и вот это и следовало понять первым.

Площадь была не такая, как рисуют казни в книгах, — без эшафота, без всякой торжественности. Обыкновенная торговая площадь, с лавками по краю, наглухо закрытыми ставнями, будто сегодня воскресенье, хотя был четверг. Со стороны собора стояли солдаты, шеренгой, спиной к толпе, лицом к столбу, и это меня почему-то поразило больше всего: их поставили не сдерживать людей, а смотреть вместе с ними.

Посреди площади из мостовой поднимался бронзовый столб в полтора человеческих роста, с широким раструбом наверху — вывод. Возле него, на помосте, стоял человек в одной рубахе. Руки у него были заведены назад и прихвачены к столбу скобой. Рубаха была мокрая на спине, хотя дождя не было.

Ему было лет двадцать пять. Скулы, светлые волосы, коротко остриженные — стригли не в цирюльне, а в тюрьме. Он смотрел в толпу, и было видно, что он ищет.

Рядом со мной кто-то дышал часто и мелко, как дышат перед тем, как закричать.

Это была Ксения. Ей было двенадцать, она стояла с другой стороны от матери, и я, повернув голову, увидел её впервые — и одновременно узнал, потому что узнало тело.

Она не плакала. Она держалась за материн салоп обеими руками и смотрела не на помост, а на носки своих башмаков, и губы у неё шевелились: она считала. Я спрашивал её об этом много лет спустя. Она не помнила ни площади, ни счёта.

Чиновник в шинели вышел вперёд и стал читать с листа. Я слышал слова — «умышление», «противу особы наместника», «состав снаряда» — и не слышал их смысла, потому что в голове у меня со скрежетом сходились две вещи, которые не должны были сходиться.

Первая: это мой брат. Пётр. Тело знало это раньше меня, оно уже дрожало.

Вторая, и вот за неё мне до сих пор стыдно: я подумал — «казнь старшего брата, публичная, при семье; классический триггер».

Так я и стоял: одна половина меня умирала вместе с ним, а другая аккуратно ставила галочку в знакомом абзаце.

Чиновник дочитал и отступил.

К помосту поднялся молодой господин в тёмном, лет тридцати, с лицом человека, которому назначили присутствовать и который предпочёл бы завтракать. Он снял перчатку. На тыльной стороне ладони у него была печать — не оттиск, а вросший в кожу знак, тёмный, как старый ожог.

Он положил ладонь на бронзу.

Сначала ничего не произошло. Потом столб загудел — низко, на той ноте, от которой начинает ныть в зубах, — и я увидел, как под кожей у брата пошёл свет.

Он шёл снизу вверх, по рукам, толчками, как вода по сухому руслу. Кожа на предплечьях стала прозрачной и жёлтой, и сквозь неё проступили тёмные ветки — это были не вены, я потом узнал, это было то, что от вен остаётся. Пётр выгнулся. Он не кричал. Он открыл рот и не смог, потому что воздуха в нём уже не было — его выдавило первой же волной.

Тогда он нашёл нас в толпе.

Я не знаю, что он увидел. Мать, наверное. Мать стояла слева от меня и держала меня за рукав так, что потом на руке остались следы. Я знаю, что он смотрел секунды две, а потом свет дошёл до горла, и лицо кончилось.

Пахло, как пахнет от утюга, когда забудешь его на рубахе.

Этот запах я потом узнавал с первой доли секунды и всегда раньше, чем успевал понять, что узнал.

Никто в толпе не отвернулся. Я смотрел на лица сбоку — привычка, от которой не избавляют ни смерть, ни чужое тело, — и не нашёл ни одного отвёрнутого. Все смотрели, и смотрели до конца, и это было не любопытство и не жестокость. Так смотрят, когда знают, что после спросят, видел ли, и надо, чтобы можно было ответить «видел».

Из этого, между прочим, и следует всё остальное устройство: сила, которую можно вынуть из человека при свидетелях, требует свидетелей. Иначе её незачем вынимать посреди торговой площади в четверг.

Гул оборвался. Господин в тёмном снял ладонь с бронзы, оглядел перчатку, надел её и пошёл вниз по ступеням, аккуратно ставя ногу, чтобы не поскользнуться на мокром.

Толпа стояла ещё немного и начала расходиться — не сразу, а как расходится вода: сначала с краёв.

Расходились молча. Никто не оглядывался на помост и никто не смотрел друг на друга — люди расступались, будто боялись столкнуться взглядом и увидеть в чужом лице то же самое, что было в собственном. Одна женщина в тёмном платке всё же обернулась на нас — на мать, державшую меня за рукав, — и тут же отвела глаза, торопливо, как отводят от чужой болезни.

У выхода на Мещанскую стоял мальчишка с лотком, лет десяти, и, когда толпа двинулась, он поднял лоток и закричал про пироги. Никто не купил, и он покричал недолго и замолчал. Важно было не это, а то, что он вообще начал: он простоял тут всё время и ждал, когда кончится, потому что после схода всегда хорошо идёт торговля.

Лавочник на углу отворил один ставень, ближний, и стал протирать его тряпкой, не глядя на площадь.

Вот это я и записал бы первым, будь у меня бумага: не ужас, а то, до чего быстро вокруг ужаса заново заводится обыкновенная жизнь. Я читал об этом в сорока источниках и всякий раз считал фигурой речи.

К нам подошёл человек с папкой. Он был не злой, у него было усталое лицо и чернильное пятно на манжете.

— Кострины?

— Кострины, — сказала мать.

— Марья Гавриловна. Дети — Илья и Ксения.

Он произнёс это не спрашивая, а сверяя, и мать всё равно кивнула.

Так я в первый раз услышал, как меня зовут: чужой человек прочёл моё имя с листа, чтобы его оттуда убрать.

Он раскрыл папку, нашёл строку и провёл по ней пером — не вычеркнул размашисто, а именно провёл, тонко, аккуратно, как проводят черту под столбиком сложения.

— Из списков исключены, — сказал он. — Дом казённый, надо будет освободить. Сроку вам две недели, по-хорошему.

Мать спросила, что же им теперь.

— Припишетесь куда-нибудь, — сказал человек с папкой. — А покуда не приписались — третий разряд.

Он сказал это буднично, не пугая и не жалея, как говорят вещь, известную всякому.

Что такое третий разряд, я тогда не знал. Я запомнил только, что он произнёс это ровно тем же голосом, каким за минуту до того назвал наши имена.

И добавил, уже отходя:

— Соболезную.

Слово «разряд» я в ту минуту попробовал взять на слух, как берут незнакомый термин в чужой монографии. Есть третий — значит, есть первый и второй; значит, это лестница; а всякая лестница в казённой бумаге устроена так, что вниз по ней спускают легко, а вверх пускают неохотно и не всех.

Это я угадал верно и целиком, и это было единственное, что я угадал в тот день.

А через полтора года я переписывал у Пахомова циркуляр о порядке снятия с довольствия семейств осуждённых и нашёл там и второе слово — в скобках, в конце статьи, как указание чиновнику: «(объявить соболезнование)».

Он нам не сочувствовал. Он исполнял пункт.

Мать ничего не ответила. Она держалась за мой рукав и смотрела на помост, где двое солдат отстёгивали скобу, и тело брата не падало, потому что уже не сгибалось.

Пальцы у неё разжались только на Мещанской, за два квартала, и разжались сами — она их не разжимала, они просто устали. На рукаве осталось четыре тёмных пятна, и держались они дня три.

А я стоял в чужом семнадцатилетнем теле, посреди чужого города, и понимал одну простую вещь, от которой у меня внутри сделалось очень тихо.

Я не знал, как называется этот город. Не знал ни года, ни царствования, ни того, есть ли у меня деньги. Не знал, что такое та бронза и отчего у господина в тёмном знак на руке вместо перчатки. Из всего, что человеку положено знать о своём положении, я знал одно — фамилию, да и ту потому, что её прочли с листа.

Зато другое я знал слишком хорошо.

Я знал, как это кончается.

Я читал это раз двести. Я читал это в диссертации, и в чужих диссертациях, и в мемуарах тех, кто выжил, и в протоколах тех, кто не выжил. Я знал каждый поворот, каждую развилку, каждую цену — я мог рассказать по годам, кто кого предаст и в каком году.

Я не знал только одного.

Я понятия не имел, как это делается.

Глава 02. Девять дней

Дом был казённый, при училище, и нам дали на выезд две недели. Мы уложились в девять дней, и не потому, что торопились. Просто оказалось, что у нас нечего укладывать.

Первое утро я не помню совсем. Помню второе.

Мать встала раньше всех, вытопила печь и поставила тесто. Тесто она ставила по средам, а была пятница. Я стоял в дверях и смотрел, как она месит, и понимал, что говорить об этом нельзя. Она замесила, накрыла полотенцем, поставила к печи и села рядом на табурет, и просидела так, пока тесто не подошло и не начало переваливаться через край, и тогда я подошёл и убрал.

— Ах ты, — сказала она. — Ушло.

И заплакала. Первый раз за два дня — не на площади, не ночью, а над тестом.

Разбирать начали с отцовского.

Отец умер за год до этого — учителем чистописания и русского языка, с формуляром, малым чином и пенсией в одиннадцать рублей. Пенсию нам платили за него, и она была всё, что у нас было. Её отняли вместе со списками: не отобрали, не взыскали, а просто перестали числить, что есть кому платить.

Бумаги его лежали в комоде, в трёх ящиках. Мать вынимала их по одному, раскладывала на столе и перебирала.

Она делала это каждый вечер девять дней подряд. К концу второго вечера я понял, что она ничего не выбрасывает: она берёт стопку, просматривает лист за листом, кладёт в другую стопку и на другой вечер начинает с той, другой. Бумаги переезжали слева направо и справа налево. За девять дней не убыло ни листа.

На четвёртый вечер я сел рядом и стал помогать. Я думал, что помогаю разбирать.

— Вот это можно выбросить, — сказал я, взяв счёт из мелочной лавки за позапрошлый год.

Мать посмотрела на счёт.

— Это он писал.

— Мама, это счёт за керосин.

— Он писал, — сказала она.

Я положил счёт обратно.

Больше я не помогал. Я сидел рядом и подавал ей стопки, и это, кажется, было именно то, что требовалось.

Продавать пошли на пятый день.

Продавать было нечего, и в этом я убедился на собственном опыте: у семьи учителя нет имущества, у неё есть обстановка. Стол, шесть стульев, комод, кровати, посуда, самовар. Всё это стоило вместе рублей сорок и было нужно нам самим, потому что на новом месте тоже надо на чём-то сидеть.

Оставались книги.

Книг у отца было сто двенадцать. Я пересчитал. Половина — учебные, по русскому языку и словесности, потрёпанные, с закладками из газеты; половина — то, что он покупал для себя, по случаю, годами: история, путешествия, четыре тома энциклопедии из шести.

Букинист Мошкин пришёл сам, на второй день после площади. Это я потом оценил: он не ждал, пока позовут, — он пришёл первым, пока не пришли другие.

Он ходил вдоль полок, снимал, открывал, нюхал корешки. Он действительно их нюхал.

— Сырость была?

— В сенях стояли зимой.

— Значит, была. — Он поставил том обратно. — Учебные не возьму, их у меня своих три сундука. Энциклопедию взял бы, но она неполная, а неполная не идёт. Кому нужна энциклопедия без буквы «п».

— Там нет двух последних томов.

— Тем более.

Он торговался сорок минут и был вежлив всё сорок минут. Я торговался тоже. Я сорок один год торговался с редакциями за авторские листы и думал, что умею.

Он дал двадцать три рубля за сто двенадцать книг.

Когда он выносил их в двух мешках, мать не вышла из комнаты. А Ксения вышла и смотрела с крыльца, как он грузит мешки на санки, и потом спросила:

— А папины книги теперь чьи?

— Мошкина.

— А он их читать будет?

— Он их продаст.

Ксения подумала.

— Значит, они станут чужие, — сказала она.

Ей было двенадцать. Я тогда впервые за эти дни посмотрел на неё как следует и увидел, что она понимает больше, чем мы с матерью решили считать.

Про Петра в доме не говорили.

Это установилось само, без уговора, в первый же день. Мать не произносила его имени. Я не произносил, потому что не знал, каким голосом его произносить: у тела был свой голос для этого имени, а у меня своего не было.

На шестой день Ксения спросила.

Мы сидели за столом, ели картошку с постным маслом, и она вдруг подняла голову и спросила у матери, правда ли, что Петя хотел убить наместника.

Мать ударила её по губам.

Я никогда не видел, чтобы она била детей, — и по тому, как это вышло, было ясно, что она тоже никогда этого не делала: удар получился неловкий, плоский, скорее шлепок, и она сама отдёрнула руку и уставилась на неё.

Ксения не заплакала. Она посидела, вытерла рот тыльной стороной ладони, посмотрела на масляное пятно на скатерти и сказала:

— Я больше не буду.

Мать вышла в сени.

Я сидел с сестрой вдвоём и молчал, потому что за шестьдесят три года так и не научился, что говорят детям в таких случаях. Ксения доела картошку. Потом сказала:

— Илюш. А он не хотел, да?

— Хотел, — сказал я.

Она кивнула, будто ей стало легче. Может, ей и стало.

Соседи вели себя по-разному, и в этом не было ни подлости, ни благородства — была арифметика.

Учителя из училища перестали заходить все, кроме одного. Тот, кто заходил, был математик Курочкин, старик, бездетный, которому нечего было терять и не с кем терять. Он приходил, садился, полчаса молчал, потом уходил. Один раз принёс полфунта чаю и оставил на комоде, ничего не сказав.

Дьякон, крестивший Ксению, встретил меня на улице и перешёл на другую сторону. Он сделал это неловко: сначала пошёл навстречу, потом узнал, потом резко свернул, будто вспомнил что-то. Мне было почти смешно.

Жена смотрителя, Анна Львовна, которая при отце бывала у нас на именинах, послала кухарку с запиской, что просит извинить, а сама зайти не сможет. Кухарка стояла в дверях, мялась и потом сказала от себя:

— Вы не серчайте. У них сын на службу подаёт.

— Я не серчаю, — сказал я.

И действительно не серчал. Я слишком хорошо знал этот механизм, чтобы обижаться на его детали. В стране, где судьба человека решается движением пера по строке, знакомство с вычеркнутыми — это расход, а не подлость. Расход люди считают.

Считать я и сам к тому времени научился.

Полдома у вдовы Кулаковой мы нашли на седьмой день, на Мокрой улице, у самой воды.

Кулакова была маленькая, круглая и говорила очень быстро, будто боялась, что её перебьют. Она заломила три рубля, потом сама же испугалась и сказала — два с полтиной, и что дрова её, но носить самим, и что жилец у неё уже был, студент, съехал, потому что женился, и что она людей выбирает.

Она знала, кто мы такие. В Затонье это знали все.

— Я не смотрю, — сказала она, отпирая. — Мне что. Мне бы платили вовремя, а остальное меня не касается. Вот тут две комнаты, тут сени, печь одна, топится в эту сторону, в ту не идёт, я честно говорю, чтоб потом не спорить.

Две комнаты и сени. В той, что теплее, поселили Ксению с матерью; вторую отдали под всё остальное.

— А ты где? — спросила мать.

— В сенях.

— В сенях холодно.

— В сенях сундук.

Переезжали на восьмой и девятый.

Восьмой ушёл на мелочи, девятый — на большое. Большого было три предмета: комод, кровать матери и дедов сундук.

Сундук стоял у нас в чулане сколько я — то есть сколько Илья — себя помнил. Он был отцова отца, инженера на казённых заводах, умершего задолго до нашего рождения. Окован по углам, с двумя ручками, и весил он так, что двое мужиков, взявшись, разогнулись и посмотрели друг на друга.

— Что там, кирпич?

— Бумага, — сказала мать.

— Бумага, — повторил тот, что постарше, с уважением.

Что там лежало, никто толком не знал. Мать говорила: чертежи и записки. Продать некому — кому нужны чужие чертежи; сжечь нельзя — дед. Раз в несколько лет его двигали при уборке и снова забывали.

В дверь он не прошёл. Пришлось снимать дверь с петель, и это заняло полчаса, и все замёрзли, и мужик помоложе сказал, что за такое надо бы накинуть, и мать накинула двугривенный, которого у нас не было.

В сенях у Кулаковой его поставили к стене, под окошком.

Я застелил его тюфяком.

Последним я снял с двери отцовскую дощечку.

Медная, с гравировкой, «Н. И. Костринъ», — её прибили, когда он получил место, и она провисела двадцать два года. Гвозди приржавели; я поддел стамеской, и она отошла вместе с краской, оставив на двери светлый прямоугольник и четыре тёмные точки.

Дощечку я сунул в карман. Потом отдал матери, и она положила её в комод, в тот же ящик, где лежали бумаги, которые она перекладывала.

Первую ночь на новом месте я не спал.

Не от горя. От холода: печь в сени не шла, а я этого до конца не понимал, пока не лёг. Я лежал на дедовом сундуке, подтянув колени, и слушал, как за стеной ходит Кулакова, и как внизу, под окошком, что-то потрескивает — река начинала вставать.

И думал я не о брате и не об отце.

Я думал о том, что пенсии больше нет, что двадцать три рубля — это, если считать по-здешнему, месяца четыре, и что четыре месяца кончатся в марте.

Это был первый раз, когда я поймал себя на том, что считаю, а не горюю.

А потом я вспомнил человека с папкой и то, как он сказал: покуда не приписались — третий разряд.

Я лежал на дедовом сундуке и понимал, что не знаю, что это значит. И что спросить не у кого: мать не знает, Ксении двенадцать, а те, кто знает, с нами больше не здороваются.

Глава 03. Цена почерка

Двадцать три рубля я разложил на столе и посчитал при матери, чтобы она видела.

Угол у Кулаковой — два с полтиной в месяц. Дрова — сорок копеек в неделю, если топить через день, полтора рубля в месяц. Хлеб на троих — восемь фунтов в неделю, тридцать две копейки. Крупа, картошка, постное масло — рубль двадцать. Свечи — сорок. Керосин мы уже не жгли.

Выходило шесть рублей с копейками в месяц, и это если не заболеть, не чинить обувь и не покупать ничего вообще.

— Четыре месяца, — сказал я.

Мать смотрела на бумажки.

— А потом?

— А потом я работаю.

— Ты учиться должен.

— Мама.

— Отец на тебя надеялся, — сказала она и ушла в комнату, и это был последний раз, когда она спорила. Дальше она просто перестала об этом говорить, и это оказалось хуже.

Искал я одиннадцать дней.

Я начал с типографии, потому что типография была единственным местом в Затонье, где нужны были грамотные руки. Казённая печатня стояла за собором, в низком здании с зарешёченными окнами, и печатала бланки, объявления, ведомости и «Затонские губернские ведомости» по субботам.

Меня пустили за порог и дальше порога не пустили.

Мастер вышел в фартуке, вытирая руки ветошью, выслушал и покачал головой.

— Наборщиков не берём. У меня три, и три лишних.

— Я не в наборщики. Хоть куда.

— Куда — куда?

— Мыть, носить, точить. Что угодно.

Он посмотрел на мои руки. Руки были семнадцатилетние, чистые, без единой мозоли — руки человека, который держал только перо.

— Ты чей?

Я сказал.

Он перестал вытирать ветошь.

— Иди, — сказал он не зло. — Иди, братец. Мы казённые.

Пахло оттуда так, что у меня потом две недели стояло в носу: краской, керосином, разогретым металлом и мокрой бумагой. Я тогда впервые почувствовал этот запах и не придал ему никакого значения.

Дальше было хуже, потому что дальше было однообразнее.

Мелочная лавка Свиридова — приказчик не нужен, есть племянник. Аптека — нужен человек, но с поручительством, а поручиться за меня было некому. Пристань — грузчиком; меня оглядели и засмеялись, и правильно сделали: в семнадцать лет и при таком сложении я поднял бы полмешка.

Уроки я оставил напоследок и напрасно.

Уроки были самым естественным делом: сын учителя, гимназию окончил, латынь, арифметика, чистописание — пятьдесят копеек за урок, четыре урока в неделю, восемь рублей в месяц, и всё было бы решено.

Я обошёл шесть домов.

В первых трёх сказали, что уже взяли. В четвёртом — что дочери не нужен репетитор, что было прямой неправдой, потому что мне открыла эта самая дочь и на столе лежал задачник. В пятом дверь не открыли вовсе, хотя за занавеской ходили.

В шестом жил купец Тарасов, и он один был честен.

Он вышел в халате, немолодой, с тяжёлым лицом, выслушал и спросил:

— Ты Костриных сын? Который брат-то?

— Младший.

— Младший, — повторил он. — Ты, парень, толковый, я по глазам вижу. И взял бы тебя, чего мне. Только у меня трое, и им с этой фамилией потом жить.

Он помолчал.

— Ты не ходи больше. Не потому что плохие люди, а потому что ноги побьёшь. Я тебе так скажу: тебе не в дома надо, тебе надо туда, где на фамилию не смотрят, а смотрят на работу. Такие места есть.

— Какие?

— А я почём знаю. Я купец. — Он подумал и добавил: — К стряпчим сходи. Стряпчие — они не гордые.

И закрыл дверь.

Я потом всю жизнь помнил этого Тарасова, и в четвёртом томе, когда его сына привезут в Кронь по этапу, я вспомню его халат и тяжёлое лицо.

К одиннадцатому дню я стал считать шаги.

Это трудно объяснить человеку, который не голодал. Голод в семнадцать лет — это не боль в желудке, это сужение мысли. Ты идёшь по улице и думаешь не о том, куда идёшь, а о том, что до угла двести шагов, а если срезать через двор — сто сорок, и на сорока шагах ты сэкономишь. Что именно ты экономишь, ты сформулировать не можешь.

Ели мы к тому времени раз в день, вечером. Ксения — два, я следил.

На одиннадцатый день я сидел на тумбе у Приказной улицы, потому что устал, и смотрел на дверь с медной табличкой «Стряпчий М. О. Пахомовъ» и не заходил, потому что за одиннадцать дней у меня выработалась привычка не заходить.

Потом всё-таки зашёл.

В конторе было натоплено, и это я почувствовал раньше, чем увидел самого Пахомова.

Комната с двумя окнами. Стол, заваленный так, что столешницы не видно. Полка с четырнадцатью томами в одинаковых корешках. На подоконнике — герань в горшке, обмотанном газетой. Пахло сургучом, мокрой шерстью и кисло — от чернил.

Пахомов был толстый, одышливый, с добрыми испуганными глазами. Он писал, не поднимая головы.

— Чего тебе?

— Работы.

— Нет работы.

— Какой-нибудь.

Он поднял голову и посмотрел — не на лицо, а сразу на руки, как мастер в типографии. Только вывод сделал другой.

— Пишешь? — спросил он.

— Пишу.

— Покажи.

Он подвинул лист, снял с чернильницы крышку и кивнул на перо. Я сел, обмакнул и написал первую строчку из той бумаги, что лежала сверху.

Рука была чужая, семнадцатилетняя, и в первую секунду я испугался, что не выйдет. Но училась она у того же учителя, что и я когда-то, — у отца, у одного и того же отца в двух разных мирах, и это была единственная шутка, которую судьба со мной пошутила по-доброму.

Вышло чисто.

Пахомов посмотрел. Поднял брови. Посмотрел ещё раз, взял лист и поднёс к окну.

— Ты, братец, пишешь как писарь в казённой палате.

— У отца учился.

— Отец у тебя, значит, был человек.

Он сказал это и сразу спохватился — понял, что «был», и что про отца, и что вообще про эту семью, — и торопливо, глядя в сторону, добавил:

— Ты не думай, я про списки не спрашиваю. Мне до списков дела нет. Мне до почерка дело есть.

Он положил лист.

— Двугривенный за двадцать копий. Бумага моя.

Я тогда ещё не научился считать здешними деньгами и кивнул сразу. Уже на улице посчитал: фунт хлеба — четыре копейки. Двадцать копий — это пять фунтов хлеба. Ночь работы — два дня еды на троих, если не есть больше ничего.

Это было мало.

Это было в шесть раз больше, чем ноль, который у меня был одиннадцать дней.

— Сколько сделаешь за ночь? — спросил он, когда я уже был в дверях.

— Не знаю. Не пробовал.

— Двадцать сделаешь?

Я прикинул: страница убористо — минут двадцать. Двадцать страниц — семь часов без перерыва.

— Сделаю.

— Ну сделай. — Он уже писал дальше. — Только не части. Мне красиво надо, а не быстро. Быстро я и сам умею.

Он выдал мне стопку чистой бумаги, образец и велел прийти утром.

На пороге я обернулся.

— Михаил Осипович. А почему вы меня взяли?

Он не поднял головы.

— Потому что у меня к субботе сорок объявлений по волости, а писарь запил, — сказал он. — Ты, братец, не воображай. Я не благодетель, я в затруднении.

Помолчал и всё-таки поднял голову.

— И потому что за одиннадцать дней ты у меня четвёртый, а из четверых трое писали как курица. Иди, у меня работа.

Я вышел на улицу и пошёл домой, и всю дорогу нёс эту стопку бумаги под шинелью, чтобы не намочило.

Дома мать спросила, где был.

— Нашёл работу, — сказал я. — Переписывать.

Она посмотрела на бумагу.

— У кого?

— У стряпчего.

И она сказала — ровно, без всякого выражения, тем голосом, которым говорила теперь всё:

— Отец переписывал, когда молодой был. Пока места не дали.

Потом отвернулась к печи.

Я разложил бумагу на подоконнике в сенях, сел на дедов сундук и стал ждать вечера, потому что днём свечу жечь было нельзя, а окошко в сенях выходило на север.

Двугривенный лежал у меня в кулаке и нагрелся.

Я посчитал ещё раз, уже точно. Шесть рублей с копейками в месяц. Двадцать три было, девятнадцать осталось. Двугривенный за ночь работы — это шесть рублей за месяц, если писать каждую ночь и если Пахомову столько нужно.

Пахомову столько было не нужно.

Глава 04. Двадцать копий

Работа была устроена так.

Печатня в Затонье была одна, казённая, и очередь в неё стояла на два месяца вперёд. Губернское правление рассылало по волостям объявления, которые полагалось развесить в срок, а срок был раньше очереди. Всё, что в очередь не помещалось, писали от руки. Волости платили за списки, правление платило за рассылку, Пахомов сидел посередине и брал за то, что находил людей.

Люди были такие, как я.

Первое, что я переписал в своей жизни, называлось так:

ОБЪЯВЛЕНIЕ

О порядке отправленія повинности при выводахъ казённыхъ и частныхъ, на текущій годъ.

Двадцать два пункта, мелким канцелярским слогом, на полторы страницы. Я развернул образец, разгладил ладонью и начал.

Первый раз я его просто списывал. Я следил за буквой, за нажимом, за тем, чтобы строки шли ровно и поля были одинаковые. Смысла я не читал — при переписывании смысл мешает, глаз должен идти по знакам, а не по словам. Это я знал ещё по своей прежней жизни, когда сам, аспирантом, переписывал в архиве от руки то, что не давали копировать.

Во второй раз я его прочёл.

Каждый Пустой мужского пола от шестнадцати до пятидесяти лет обязан отстоять при выводе положенное число часов в год. Часы считаются по разряду: первый — сорок, второй — восемьдесят, третий — сто сорок. Первый разряд — владеющие землёй или недвижимостью. Второй — приписанные к цеху или состоящие на службе. Третий — все прочие: у кого нет ни земли, ни ремесла, ни поручителя.

Пункт двенадцатый: «убыль сил, наступающая при отправлении повинности, увечьем не почитается и вознаграждению не подлежит».

Пункт девятнадцатый: «учащимся в заведениях высших и средних, на всё время учения, отправление повинности отсрочивается».

Пункт двадцать первый: за уклонение — взыскание в двойном размере, за повторное — арест до трёх месяцев.

Я переписал всё это в третий раз, в четвёртый и в пятый.

К десятому я перестал думать о том, что читаю нечто примечательное. К пятнадцатому у меня начало сводить руку, и я стал через каждые пять строк класть перо и сжимать-разжимать кулак.

А на семнадцатом или восемнадцатом — я потом не мог вспомнить, на каком именно, — я дошёл до третьего разряда и остановился.

Ни земли, ни ремесла, ни поручителя.

Земли у нас не было никогда: отец служил, а не владел.

Ремесла у меня не было. Я подумал было — переписчик; но ремесло это то, что записано в цеховой книге, а моего занятия ни в какой книге нет, и Пахомов платит мне не по цеховому уставу, а из кармана.

Поручитель. Поручиться мог отец — отца нет. Мог брат — брата не стало три недели назад, и не просто не стало, а по приговору. Могло казённое место — места нас лишили одним движением пера, аккуратно, тонко, как проводят черту под столбиком сложения.

Мне семнадцать. По объявлению — с шестнадцати.

Я отложил перо и сидел, глядя на собственную строчку.

Почерк был хороший. Ровный, с правильным наклоном, отцовской школы — он ставил мне руку четыре года и был этим горд. Этим самым почерком было написано, сколько часов в год я обязан простоять у вывода за то, что я никто.

Сто сорок.

Я не почувствовал ни возмущения, ни страха. Ничего из того, что полагается чувствовать в такую минуту, во мне не шевельнулось, и я это отметил с той же брезгливой аккуратностью, с какой отмечал всё в те недели: цифра большая, надо будет посмотреть, как это выглядит.

Потом взял перо и дописал до конца.

Свеча была одна, дешёвая, сальная. Она коптила, оплывала на сторону и подрагивала, когда в сенях тянуло от двери. Я придвинул её ближе — стало видно чуть лучше и запахло горелым жиром.

К третьему часу у меня стояла в глазах сетка. Она появлялась, если долго смотреть на строку, и не проходила, если моргнуть; надо было закрыть глаза и подержать закрытыми, считая до двадцати.

Ксения вышла в сени в одной рубашке — босиком, по холодному полу.

— Ты чего не спишь?

— Работаю. Иди ляг.

Она подошла и посмотрела через плечо.

— Красиво.

— Иди ляг, простудишься.

— А сколько ещё?

Я посчитал. Лежало шесть готовых.

— Четырнадцать.

Она постояла ещё немного и ушла, и я слышал, как она прошлёпала обратно и как скрипнула кровать.

Двадцать копий. Руки сводит, глаза слепнут, но это всё, что я могу.

Последнюю я дописал в четвёртом часу. Подул на лист, сложил стопку, придавил чугунком, чтобы не свернулась, и лёг на сундук прямо в одежде, потому что раздеваться было холодно и не имело смысла: вставать через три часа.

Наутро я понёс работу и пошёл не прямой дорогой, а через Нижний рынок, потому что там короче на квартал.

Вывод стоял за рыбными рядами, на утоптанной площадке. Не такой, как на казённой площади: меньше, приземистее, бронза облупилась и позеленела у основания, сверху — деревянный навес от дождя, крытый дранкой, с прогнившим углом.

Возле него, на длинной лавке, сидели двенадцать человек.

Я остановился.

Пристёгивали их не скобой, а ремнями — широкими, как на конской упряжи, выше локтя, и от каждого ремня шёл медный поводок к общей шине. Сидели смирно. Один читал, шевеля губами. Двое играли в шашки на доске, положенной на колени; один всё время выигрывал, а второй сердился и говорил: «Погоди, погоди».

Приказчик с печатью на руке — молодой, скучающий, в новом полушубке — сидел под навесом и грел ладони о стакан.

Потом поставил стакан и положил руку на шину.

Шина загудела — низко, на той ноте, от которой начинает ныть в зубах.

И потянуло запахом. Сухим, металлическим, с пылью: так пахнет печь, которую затопили первый раз после лета, когда на ней перегорает то, что за лето осело. Ничего страшного в этом запахе не было. Он был почти домашний.

Только на самом дне его лежало что-то ещё — так слабо, что я не взялся бы назвать. Я и не назвал. Отвернулся бы и забыл, если бы три недели назад не стоял на площади с наветренной стороны.

Игравшие замолчали. Тот, что читал, закрыл книгу и положил её на колени обложкой вниз, аккуратно, чтобы не потерять место. Никто не закричал. Ничего не засветилось. Просто у всех двенадцати сразу сделались очень внимательные лица — как у человека, который прислушивается к себе и решает, не заболел ли он.

Я простоял там минут двадцать.

Не потому, что мне было их жалко. Мне не было их жалко: я их не знал, и то, чем жалеют, у меня в те недели работало плохо. Я стоял потому, что вот на этой самой лавке, седьмым или восьмым с краю, мне предстояло провести сто сорок часов, и я хотел посмотреть, как это выглядит со стороны, пока ещё можно было смотреть со стороны.

Гул не менялся.

Приказчик не делал ничего. Держал ладонь на металле. Один раз зевнул, прикрывшись свободной рукой. Потом достал часы, посмотрел и убрал.

И я стал считать.

Это вышло само. Когда я не знаю, что думать, я начинаю считать; сорок один год этой привычке, она сильнее человека. Двенадцать на лавке. Один под навесом. Шина одна. Ремни по два на каждого. Приказчик глянул на часы дважды: в начале и на двадцать второй минуте.

У того, что выигрывал в шашки, к концу стали дрожать пальцы. Он положил руки на колени, чтобы не было видно, и я отметил и это — не «бедняга», а: на двадцать второй минуте начинается тремор, значит, часа выдерживают не все.

Записывать было не на чем и незачем. Я запомнил.

Гул оборвался. Приказчик снял ладонь, посмотрел на часы и крикнул:

— Всё, расходись!

Двенадцать человек стали отстёгивать ремни. Тот, что читал, открыл книгу на заложенном месте, посмотрел в неё, закрыл и сунул за пазуху: читать он в этот день уже не мог.

Пахомов пересчитал листы дважды, послюнив палец.

— Хорошо пишешь, — сказал он и выложил двугривенный.

Монета была тёплая — он держал её в кармане.

— Много будет работы, если не побрезгуешь.

— Не побрезгую.

— Ну и не брезгуй. — Он уже отвернулся к столу. — К субботе ещё двадцать. И вот эти, посыльные, к среде.

Я взял стопку и вышел.

По дороге домой поймал себя на том, что считаю дальше. Сто сорок часов, по часу за приход, — это сто сорок приходов. Почти через день. И так с шестнадцати до пятидесяти: тридцать четыре года.

Отсрочка полагалась учащимся. Пункт девятнадцатый. Я его переписал двадцать раз и знал наизусть.

А вечером, прежде чем начать работу, я взял испорченный лист — один из двадцати вышел с кляксой, и Пахомов такой не принял бы, — перевернул его чистой стороной и записал.

Двенадцать на лавке. Один под навесом. Шина одна. Ремни по два. Час. Тремор на двадцать второй минуте — у одного из двенадцати.

Потом посмотрел на это и не понял, зачем написал.

Это была первая строчка, которую я в этом мире сочинил сам, а не переписал. Я сложил лист вчетверо и сунул под тюфяк, на сундук, и там он пролежал одиннадцать месяцев, и за одиннадцать месяцев к нему прибавилось ещё девять таких же.

Глава 05. Щель

Река встала в ночь на Николу.

Я это увидел утром, когда нёс Пахомову вторую сотню. Вышел затемно, в шестом часу, — не потому, что спешил, а потому, что если выйти в шестом, то по дороге никого нет, и можно идти, а не здороваться.

Мокрая улица спускается к воде, и с середины её видно излучину. Всю осень там шла тёмная, тяжёлая вода с салом, а в то утро было бело и тихо, и от берега до берега лежал новый лёд — синеватый, чистый, ещё без снега. По нему тянулись длинные трещины, замёрзшие в том виде, в каком их застало; и в одном месте лёд встал не гладко, а торосом, потому что там бьёт ключ и вода не сдаётся до самых морозов.

Я остановился и стоял.

Ничего не произошло. Никто не прошёл мимо, ничего не случилось, я ни о чём не думал. Было очень холодно и очень тихо, и над той стороной, за лесом, небо начинало сереть в одном месте сильнее, чем в других.

Потом от собора ударили к заутрене, и я пошёл дальше.

Уже у Приказной я понял, что это был первый раз с площади, когда я на что-то смотрел просто так. Не считая, не оценивая, не отмечая для памяти. Просто смотрел на лёд.

Мне стало от этого нехорошо, будто я сделал что-то за чужой счёт.

Мысль об университете пришла не как решение, а как расчёт, и я долго не мог понять, почему она мне неприятна.

Пункт девятнадцатый я знал наизусть. «Учащимся в заведениях высших и средних, на всё время учения, отправление повинности отсрочивается». Ни оговорок, ни исключений, ни «по усмотрению начальства» — редкая в этих бумагах чистота. Я даже подумал, что кто-то писал его с умыслом, оставляя щель для своих.

Гимназию Илья окончил в мае, за месяц до ареста брата. Аттестат лежал в комоде, завёрнутый в холстину, вместе с отцовским формуляром и медной дощечкой.

С аттестатом в Ольховский университет брали.

Неприятно же мне было вот от чего: я собирался пойти учиться туда, где мне нечему учиться. Я знал, чем кончится всё, чего они там ещё не начали. Я шёл не за знанием, а за строчкой в списке, которая на четыре года отодвигает лавку. Шестьдесят три года, две монографии, — и я иду в студенты, чтобы не сидеть на ремнях.

Я сказал себе, что это временно, и пошёл в правление.

В правлении было тепло, пахло мастикой и мокрым сукном, и за барьером сидел писарь, немолодой, с воротничком не первой свежести.

Я объяснил.

Он выслушал внимательно и спросил без всякого зла:

— А кто вы такой?

— Кострин. Илья Никитин.

— Это я слышал. Вы по какому обществу состоите?

— Ни по какому.

Он посмотрел на меня — и я увидел, что он не издевается, а действительно затруднён. У него была тетрадь с графами, и в графах стояли: дворяне, духовенство, купечество, мещане, цеховые, крестьяне. Графы для человека, которого перестали числить, в тетради не было.

— Свидетельство о состоянии выдаёт общество, к которому вы приписаны, — сказал он. — Приписки нет — некому выдать. Я вам сочувствую, но я не могу написать бумагу от лица никого.

— А что мне делать?

— А я почём знаю, — сказал он и добавил, понизив голос: — Вы к стряпчему сходите. У меня тут закон один, а у них их много.

Три вечера я сидел у Пахомова после работы.

Он не возражал. Контора всё равно топилась до восьми, а я приносил дрова со двора и подкидывал, так что ему это было даже выгодно. Он сидел за своим столом и дописывал дневное, а я — на табурете у полки.

На полке стояло полное собрание законов: четырнадцать томов в одинаковых корешках, купленных когда-то по случаю у вдовы какого-то чиновника. Я вытер их тряпкой. Пыли было на палец, а на трёх верхних корешок присох к соседнему — их не открывали ни разу.

— Ты что там ищешь? — спросил Пахомов на второй вечер.

— Способ существовать.

— В законах?

— А где ещё.

Он хмыкнул.

— Ты, братец, чудак. Закон для того написан, чтоб с тебя взять. Существуют не по закону, существуют по-человечески: сходи к людям, попроси, поклонись. Тебе бы поручителя найти, и вся недолга.

— Кто за меня поручится?

Он подумал и не ответил.

Первые два вечера ушли впустую. Я читал том о повинностях и том о состояниях подряд, страницу за страницей, и находил только то, что уже знал: что человек без сословия не может почти ничего, потому что в этой стране прежде чем что-нибудь делать, надо кем-то числиться.

На третий вечер я нашёл — и не там, где искал.

Это было в томе о состояниях, в разделе о городских обывателях, в статьях о приписке.

«Всякий, не состоящий в ином сословии, может быть приписан к мещанскому обществу города по собственному о том прошению, буде имеет он оседлость или занятие, дающее пропитание. Общество в приписке отказать может, о чём составляет приговор с изложением причин».

Я прочёл трижды и стал думать, где подвох.

Подвоха не было, а была арифметика, и арифметика работала на меня. Подать с мещанского общества раскладывалась не по головам, а на всё общество разом: сумма назначалась сверху, а делили её сами. Значит, каждая новая душа уменьшала долю каждого старого.

То есть меня были не то что готовы принять — меня были заинтересованы принять.

Я сидел в остывающей конторе и почти смеялся. Сорок один год я писал о том, как люди обходят законы, и всегда это выглядело у меня в книгах умно и мрачно. А на деле выходило вот так: я пролезал в щель не потому, что перехитрил государство, а потому, что затонским мещанам было выгодно записать меня в свои, чтобы платить с души на четверть копейки меньше.

Мещанин — это было падение. Отец был учитель, чин небольшой, но чин. Сын учителя, ставший мещанином, — это в Затонье обсуждали бы до Пасхи.

Зато мещанин существовал.

Мещанину выдавали свидетельство. Со свидетельством брали в университет. В университете была отсрочка.

Вниз, чтобы наверх.

— Нашёл, — сказал я вслух.

Пахомов поднял голову.

— Ну и слава богу. Дрова-то подкинь.

Урядник пришёл в четверг, как ходил каждый месяц с самой площади.

Гласный надзор был установлен над всей семьёй: мы обязаны были жить по указанному адресу, о всякой отлучке заявлять, и раз в месяц урядник проверял, что мы никуда не делись. Первый раз он пришёл через неделю после казни, когда мы ещё не съехали; второй — уже к Кулаковой, и остался недоволен, что мы не заявили о перемене жительства, хотя мы заявили, и бумага лежала у него же.

Звали его Тычков.

Он был невысокий, аккуратный, в чистой шинели — чище, чем можно было ожидать при его должности и жалованье. Круглое лицо, светлые редкие брови, весь какой-то отглаженный, будто шёл не в поднадзорный дом, а в гости к людям получше себя.

Мать встала, когда он вошёл. Ксения встала.

Я не встал.

Я сидел за столом у окна и переписывал прошение — то самое, о приписке, набело, третий раз, потому что в первых двух я сажал кляксу на обороте. Когда он вошёл, я поднял голову, увидел, что это Тычков, и опустил голову обратно, чтобы дописать строчку до конца, — на середине слова перо оставлять нельзя, потом видно.

Вот и всё, что произошло.

Я не встал потому, что дописывал строчку. Тело встало бы: тело выросло в Затонье и знало, как надо. Но телом в ту минуту распоряжался я, а я шестьдесят три года вставал только перед теми, перед кем сам считал нужным, и в списке этих людей уездный урядник не значился ни разу.

Я дописал, поставил перо и поднял глаза.

Тычков смотрел на меня.

Лицо у него не сделалось злым. Оно сделалось внимательным — так делается лицо у человека, которому наконец-то дали повод.

— Здравствуй, — сказал он.

— Здравствуйте.

— Пишешь.

— Пишу.

— Чего пишешь?

— Прошение.

— Какое такое прошение?

— О приписке к мещанскому обществу.

Он подошёл к столу. Наклонился и стал читать — медленно, ведя пальцем по строчкам, и было видно, что он этим горд: не всякий урядник читает свободно, а он читал, и хотел, чтобы это заметили.

Он читал прошение минуты три. Там было двенадцать строк.

— В мещане, — сказал он наконец. — Из учительских детей в мещане.

— Так точно.

— А зачем?

— Чтобы получить свидетельство.

— А свидетельство зачем?

— Чтобы поступить в университет.

— А университет зачем?

Я посмотрел на него.

Он спрашивал не потому, что не понимал. Он всё понял с первой строчки — он был глуп, но не в этом смысле; в бумагах он разбирался, это была вся его жизнь. Он спрашивал потому, что мог спрашивать, а я обязан был отвечать, и потому, что каждый следующий вопрос был ещё одной минутой, в которую я сижу, а он стоит.

— Чтобы получить отсрочку от повинности, — сказал я.

— А-а, — сказал Тычков с удовольствием. — Отсрочку.

Он выпрямился, оглядел комнату, посмотрел на мать, на Ксению, на печь.

— Мать, — сказал он, — ты сына-то не распускай. У тебя один уже доотсрочивался.

Мать не ответила. Она стояла у печи, сложив руки под передником, и смотрела в пол.

Он походил ещё. Заглянул в сени. Постучал костяшкой по дедову сундуку — звук был глухой.

— Это что?

— Сундук.

— Я вижу, что сундук. В нём что?

— Бумаги деда. Чертежи.

— Открой.

Я открыл. Замок не запирался лет двадцать. Внутри лежали связки бумаг, переложенные тряпками от сырости, — верхняя связка была чертёж какого-то механизма, ватман, побуревший по краям, с надписями от руки.

Тычков посмотрел. Взял верхний лист двумя пальцами, поднёс к свету, посмотрел на просвет — так, как смотрят на кредитный билет.

Он не понял ни единой строчки. Я видел это по лицу.

— Чертежи, — сказал он.

— Чертежи.

Он положил лист обратно, не совсем на место, наискось, и закрыл крышку.

— Ладно.

В дверях он остановился.

— Прошение когда подавать думаешь?

— Завтра.

— Завтра, — повторил он. — Ну подавай.

И вышел.

Мать закрыла за ним и постояла у двери. Потом сказала, не оборачиваясь:

— Отчего ты не встал?

— Не подумал.

— Ты всегда не подумал, — сказала она. — А он подумал.

Прошение я подал в пятницу.

Мещанское общество собралось через две недели и вынесло приговор в мою пользу — единогласно, потому что вопрос был денежный, а по денежным вопросам они не спорили. Свидетельство выдали ещё через неделю: плотная серая бумага с водяным знаком, пахнущая клеем.

Матери я сказал вечером, когда Ксения уснула.

Она сидела у печи и штопала. Она штопала каждый вечер, независимо от того, было что штопать или нет, — я думаю, ей просто нужно было держать что-то в руках.

Я объяснил всё по порядку: приписка, подать, свидетельство, аттестат, отсрочка. Я говорил хорошо. Я всю жизнь читал лекции и умею объяснять сложное просто, и мне даже показалось, что вышло убедительно.

Она дослушала до конца, не перебивая.

Потом сказала:

— Отец тебя в мещане не отдавал.

— Отца нет.

— Я знаю, что нет.

Она отложила штопку. В печи стрельнуло, и на пол выпал уголёк; она подняла его голой рукой и бросила обратно, и я услышал, как зашипела кожа.

— Пётр тоже всё хорошо объяснял, — сказала она. — Он мне два часа объяснял, почему иначе нельзя. Складно. Я половины не поняла, а поверила.

— Мама.

— Иди в свои мещане. Я подпишу, что надо.

Она снова взяла иглу.

— Только не объясняй мне больше ничего. Ты, когда объясняешь, делаешься на него похож. А я этого не выдержу.

Я вышел в сени.

Там было темно и холодно, и река под окошком уже не потрескивала — встала окончательно. Тело, семнадцатилетнее и глупое, хотело вернуться и сказать, что я не Пётр, что я вообще не тот, за кого она меня держит, и что это гораздо хуже, чем она думает.

Я его не пустил.

Я сел на дедов сундук, на котором спал, и стал считать, что у меня остаётся.

Свидетельство будет через три недели. Занятия начинаются в сентябре. До сентября восемь месяцев, а до шестнадцати мне — четыре.

С шестнадцати ставят на очередь.

Я сидел и очень отчётливо понимал, что между мной и лавкой теперь не закон и не сословие, а всего лишь скорость, с какой в этом уезде ходят бумаги.

Глава 06. Поклон

Свидетельство я получил в конце января, а занятия начинались в сентябре.

Весну и лето я проходил у Пахомова: переписывал, складывал по копейке на дорогу и по вечерам разбирал у него в конторе то, чего не разобрал зимой. За эти месяцы я скопил одиннадцать рублей сверх тех, что были, и научился не думать о том, что будет в сентябре, — потому что думать было рано, а тревожиться заранее я считал расходом.

В начале августа выяснилось, что уехать нельзя.

Точнее — можно, но не самому. Состоящий под гласным надзором обязан испрашивать дозволение на всякую отлучку далее пятидесяти вёрст, и дозволение даёт уездный исправник по представлению чина, ведущего надзор.

Чином, ведущим надзор, был Тычков.

Я узнал об этом в правлении, у того же писаря с несвежим воротничком. Он объяснил охотно — я к тому времени начал понимать, что мелкие чиновники охотно объясняют всё, кроме того, что от них зависит.

— Ступайте к уряднику, он напишет представление. С представлением — к господину исправнику. Господин исправник положит резолюцию.

— А если не положит?

— Тогда не поедете, — сказал он и вернулся к бумагам.

Первый раз я пришёл в понедельник.

Урядницкая помещалась в двух комнатах при пожарном сарае: передняя, где стояла лавка для просителей, и задняя, где сидел Тычков. Пахло там махоркой, сырыми валенками и, отдельно, чем-то сладким. Сладкое я разглядел на второй раз: на подоконнике стоял пузырёк одеколона, аккуратный, с прозрачной пробкой, — вещь, совершенно немыслимая в пожарном сарае.

Тычков выслушал, глядя в стол.

— В Ольхов.

— В Ольхов.

— Учиться.

— Учиться.

Он взял перо, подержал, положил обратно.

— Завтра приходи.

— Почему завтра?

— Потому что сегодня я занят, — сказал он, и мы оба видели, что он не занят.

Я поклонился — то есть нет. Я кивнул и вышел.

Второй раз я пришёл во вторник.

Он сидел так же. Перед ним лежал чистый лист, тот же самый, я узнал его по замятому углу.

— Пришёл.

— Пришёл.

— Ты мне вот что скажи. Свидетельство мещанское у тебя когда выдано?

Я сказал.

— А приписка когда состоялась?

Я сказал.

— А приговор общества где?

— В обществе.

— А у тебя?

— У меня свидетельство.

— Свидетельство — это выписка, — сказал Тычков с удовольствием. — А мне бы приговор посмотреть. Приговор — он полный, а в свидетельстве что? В свидетельстве одна строчка.

Никакого приговора ему не требовалось. Представление о дозволении на отлучку пишется по свидетельству; я это знал, потому что накануне вечером прочёл у Пахомова инструкцию для чинов уездной полиции, том восьмой, и знал даже, какой она формы.

Я мог сказать ему это.

Я подумал две секунды и не сказал.

— Схожу за приговором, — сказал я.

За приговором я ходил два дня. В обществе его выдали с третьего раза, потому что писарь общества был на свадьбе у брата в Шелоховой.

Третий раз я пришёл в пятницу и положил приговор на стол.

Тычков прочёл его весь — а там четыре страницы, и три из них о раскладке податей. Читал он медленно, ведя пальцем, шевеля губами, и один раз вернулся на полстраницы назад, будто там было что-то важное.

Потом сказал:

— Тут написано «мещанин Кострин».

— Так точно.

— А в свидетельстве «мещанин Илья Никитин Кострин».

— Это тот же человек.

— Я не спорю, что тот же, — сказал Тычков. — Я говорю, что написано по-разному.

Я стоял.

За окном стоял белый августовский полдень, и на этом свету он выглядел совсем маленьким — сидящий за столом, аккуратный, довольный, единственный человек в Затонье, у которого сейчас было ко мне дело.

И я понял.

Не сразу — мне было шестьдесят три года, но здешние вещи я в тот год понимал медленно, как иностранец понимает шутки. Я понял, что дело не в приговоре, не в приписке и не в том, как написана фамилия. Дело в том, что в четверг, три недели назад, я не встал из-за стола.

Он не мог мне отказать. Отказ пишется, отказ мотивируется, отказ можно обжаловать, а я умел обжаловать лучше, чем он умел отказывать. Он мог только тянуть. И он тянул — не для того, чтобы я не уехал, а для того, чтобы я приходил. Ходил бы и приходил, стоял бы и стоял, а он сидел.

Это была вся его власть, до последней капли. И она была настоящая.

Я это осознал и следом осознал вторую вещь, и вот она мне не понравилась.

Я мог кончить всё в одну минуту.

Пахомов бы написал жалобу, и я знал, куда её подавать; но жалоба идёт три недели, а занятия начинались через две. Можно было бы через Курочкина, старика-математика, — у него в Ольхове был знакомый, но просить Курочкина значило втянуть Курочкина.

А можно было поклониться.

Просто поклониться. Снять шапку, наклонить голову и сказать: «Порфирий Игнатьевич, будьте милостивы». Это стоило ничего. Это стоило ровно столько, сколько стоит наклонить голову на пятнадцать градусов и подержать её так секунду.

Я стоял и думал об этом с полминуты.

Я, помню, попробовал вызвать в себе какое-нибудь чувство — гордость, отвращение, злость. Ничего не пришло. Пришёл расчёт: две недели, занятия, сто сорок часов, мать, Ксения. И на другой чаше — пятнадцать градусов.

Я снял шапку.

— Порфирий Игнатьевич, — сказал я. — Будьте милостивы. Мне бы к сроку успеть.

И поклонился.

Он не обрадовался.

Вот чего я не рассчитал. Я думал, он будет доволен, — а он посмотрел на меня, и лицо у него стало пустое, как у человека, которому дали то, о чём он просил, и это оказалось не то.

Потому что он-то хотел не поклона. Он хотел, чтобы я его боялся или чтобы я его уважал, а лучше бы и то и другое; а я отмерил ему ровно пятнадцать градусов, как отсыпают крупу, и он это увидел.

Он взял перо и написал представление. Писал минут пять, крупно, с нажимом, высунув кончик языка.

Потом посыпал песком, стряхнул и протянул.

Я взял и прочёл — это уже была привычка, читать всё, что дают.

Представление было составлено правильно. Форма соблюдена, статья указана, ходатайство изложено. И в самом конце, там, где полагается сведение о поведении поднадзорного, стояло:

«Поведения хорошего. Родной брат его, Пётр Никитин Кострин, казнён по приговору за умышление против особы наместника, о чём донесено особо».

Ни слова неправды. Ни слова лишнего. Обе фразы имели право там стоять.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что, — сказал Тычков.

И это, пожалуй, была единственная искренняя вещь, которую он мне сказал за одиннадцать лет.

Исправник положил резолюцию в тот же день, не глядя. Ему было всё равно; у него в уезде было двести поднадзорных, и мальчишка, едущий учиться, был из них наименьшей заботой.

Проходное свидетельство выдали в понедельник.

Собирался я недолго. Собирать было нечего: две смены белья, аттестат, свидетельство, проходной вид, шестнадцать рублей — всё, что осталось от Мошкина после четырёх месяцев.

Последним я вынул из-под тюфяка сложенные листы.

Их было десять. Первый — тот, с кляксой, с двенадцатью на лавке и тремором на двадцать второй минуте. Дальше девять таких же, писанных за зиму на оборотах испорченных копий: сколько человек сидит в разные дни, сколько раз приказчик смотрит на часы, кто приходит второй раз в неделю, а кто раз в месяц, и как меняется число в мясоед и как в пост.

Я перебрал их, сложил вчетверо и сунул за подкладку.

Потом поглядел на сундук, на котором спал одиннадцать месяцев.

Открывать не стал. Незачем: там лежали чужие чертежи, а у меня в кармане была своя бумага, и своя бумага работала. Она добыла мне приписку, свидетельство, представление и проходной вид. Она вывела меня из третьего разряда. Мой инструмент был при мне и был исправен.

Я застелил сундук покрывалом, чтобы мать могла ставить на него что-нибудь.

Провожали до заставы.

Мать не плакала. Она вообще после того вечера со штопкой почти перестала со мной говорить не по делу: спрашивала, поел ли, взял ли, не забыл ли, — и всё.

У шлагбаума она перекрестила меня и сказала:

— Пиши.

— Буду.

— Не как ему пиши, — сказала она. — Ему пиши. По-простому. Здоров, сыт, вот и всё.

Я обещал.

Ксения стояла рядом, босая, в платке, повязанном по-бабьи. Она за год вытянулась, и платье было ей коротко.

— Илюш.

— Что?

— А ты вернёшься?

Я хотел сказать «конечно». Я успел открыть рот и не сказал, потому что за спиной у меня было сорок один год чтения чужих биографий, и я слишком хорошо знал, сколько таких «конечно» стоит.

— Постараюсь, — сказал я.

Она подумала.

— Ладно, — сказала она. — Это лучше.

Подвода тронулась.

Я оглянулся один раз, от поворота. Они стояли у шлагбаума: мать в чёрном, Ксения в платке. Дальше дорога уходила за косогор, и больше я их не видел одиннадцать лет.

До Ольхова шли двое суток, с ночёвкой в Шелоховой слободе.

Последний перегон я ехал с горшечником, который вёз посуду и всю дорогу молчал, а на подъезде вдруг разговорился — из тех людей, что молчат в пути и говорят, когда приехали. Он рассказал, что раньше возил в Ольхов дважды в месяц, а теперь раз.

— Отчего?

— Стоять стал больше.

— Где стоять?

— Известно где, — сказал он и поглядел на меня искоса. — Ты чей будешь-то?

— Свой.

— Ну свой так свой.

Я сидел на его горшках, придерживая их на ухабах, и думал не о матери и не о Ксении.

Я думал о том, что поклониться оказалось легко.

Это меня и занимало всю дорогу, все двое суток, и потом ещё много лет. Не то, что я поклонился, — а то, что это ничего мне не стоило. Я всю прежнюю жизнь полагал, что у человека есть вещи, которых он не сделает; я даже писал об этом, и, кажется, неплохо. А оказалось, что стоит поставить на другую чашу две недели и сто сорок часов — и вещь, которой не сделаешь, делается сама, за полминуты, и ты идёшь дальше.

Тогда я решил, что просто повзрослел.

Потом, много позже, я понял, что в тот день впервые узнал о себе главное. И что человек, который однажды выяснил, как дёшево ему обходится поклон, будет всю жизнь искать, что ещё обойдётся дёшево.

И почти всегда находить.

Глава 07. Занавеска в рубчик

Ольхов был втрое больше Затонья и оттого казался мне не городом, а недоразумением.

Я приехал в сумерках, слез у Гостиного двора и первые полчаса просто стоял, пропуская мимо себя людей. В Затонье в это время суток на улице никого нет. Здесь шли — с работы, в лавки, из лавок, — и все шли быстро, и никто ни на кого не смотрел.

Я, помню, подумал: вот и хорошо.

Город я прочёл за те же полчаса, стоя на месте, и прочёл в общем верно.

Мостовая на главной улице булыжная, на боковых — никакой. Два каменных дома в три этажа, остальное в два и в один. Фонари через один. Вывески с буквами — значит, читают. Гимназия, семинария, отделение банка, лавки с зеркальными стёклами и рядом же — торговля дёгтем с телеги.

Тысяч двадцать пять жителей, из них тысячи полторы таких, кто живёт не руками. Губернский город второго ряда, каких в моём мире было двести и о которых писали «глухая провинция» люди, сроду в них не бывавшие.

Для меня он был громаден.

Это была первая по-настоящему приятная мысль за четыре месяца, и я поймал её и рассмотрел. Меня здесь никто не знал. Здесь не было ни одного человека, который, услышав фамилию, отвёл бы глаза. Дьякон не переходил на другую сторону, потому что дьякон был за двести вёрст.

За четыре месяца я привык считать, что у меня всё отняли. И только на площади у Гостиного двора сообразил, что взамен мне дали одну вещь, которая кое-чего стоит.

Меня никто не знал.

Прежде чем искать угол, надо было явиться в часть.

Это я знал, потому что это было написано в проходном свидетельстве на обороте: поднадзорный по прибытии обязан в трёхдневный срок явиться к местному приставу для водворения на учёт. Три дня давали времени осмотреться. Я решил не осматриваться и пошёл сразу — по опыту Тычкова я уже понимал, что всякая просрочка потом всплывает.

Часть помещалась на Соборной, в жёлтом доме с колоннами. Пристав оказался занят, дежурный чиновник — нет.

Он взял свидетельство, прочёл, взял книгу, нашёл страницу.

— Адрес.

— Ещё не снял.

— Как не снял? Мне писать надо.

— Я сегодня приехал.

Он посмотрел на меня поверх очков — устало, без всякого интереса.

— Ну и что мне с тобой делать?

— Я приду завтра и скажу адрес.

— «Приду»… — Он поворчал, но записал: фамилию, откуда, по какому делу состоит под надзором. На «по какому делу» рука его пошла ровнее — он это писал много раз.

— Смотри, — сказал он, не поднимая головы. — Отлучаться из города не смей. Съедешь с квартиры — заявишь в тот же день. Не заявишь — за тобой придут и спросят, отчего не заявил. Понял?

— Понял.

— Ступай.

Я не ушёл сразу и с полминуты смотрел, как он пишет, — и он это заметил и не рассердился, потому что глядели на него, надо думать, каждый день.

Книга была разграфлена на семь граф, и над последней стояло: «отметки о поведении». Она была пустая по всему развороту, сверху донизу.

Я это запомнил и после понял, что понял правильно: пустая графа в казённой книге не значит, что писать нечего. Она значит, что писать будут потом и один раз.

На улице я развернул свидетельство и посмотрел на новую запись. Почерк был торопливый, скучный, канцелярский — совсем не тот старательный, с нажимом, к которому я привык за зиму.

И мне стало от этого почти легко. В Ольхове я был не Кострин, чей брат, — я был строчка номер сто двенадцать в книге поднадзорных.

Угол я искал два дня и понял про этот город ещё одну вещь: здесь всё стоило дороже, а стоило меньше.

В первом месте, на Дворянской, просили пять рублей за комнату с обедом, и это было прилично и мне не по карману. Во втором, у вдовы почтового чиновника, комната была за три, но хозяйка, узнав, что я поднадзорный, разговаривала со мной уже стоя в дверях и всё поглядывала в сени.

— Вы не думайте, я ничего, — сказала она наконец. — Только у меня дочери.

Я не стал спрашивать, при чём тут дочери.

На Мокрой улице была ещё одна комната, за два с полтиной, и я почти взял её.

Хозяин, отставной унтер, сам показал угол, сам похвалил печь и уже на лестнице спросил, надолго ли я в городе и часто ли ко мне будут ходить.

Я сказал, что не будут.

— Ходят, — сказал он с удовольствием. — Ко всем ходят. Я, брат, человек простой: ко мне пристав заглядывает по-соседски, чайку попить. Ты не думай чего, я не из этих. Только я так скажу: у меня всё на виду, и мне спокойно.

Я поблагодарил и сказал, что подумаю, и уже во дворе понял, что именно мне не понравилось, и что не понравилось оно мне сразу, — а понял только через минуту.

Он не грозил. Он предлагал удобство: вот, дескать, у меня всё на виду, зато и придираться не станут.

Это было первое такое предложение в моей здешней жизни. Далеко не последнее.

В третьем, четвёртом и пятом местах было дёшево и мерзко: сырость, клопы, по шесть человек в комнате, и хозяин, который сразу заговорил о том, что деньги вперёд за три месяца.

Портного Вейса мне назвали в лавке, где я покупал бумагу.

— Кузнечная, дом Свешникова, во дворе, — сказала лавочница. — У него студент съехал, женился. Он тихий, только шьёт рано.

Карл Иванович Вейс был маленький, сухой, с редкими волосами, зачёсанными поперёк лысины, и с очками на шнурке. Он открыл дверь, посмотрел на меня снизу вверх и первым делом спросил:

— Кушать дома будете?

— Нет.

— Хорошо, — сказал он с явным облегчением. — Кухня плохая.

Комната была одна, большая, в два окна, и в ней помещалось всё: две койки по разным углам, стол у окна, полка, швейная машина на отдельном столике и раскроечный стол вдоль всей стены. Койки были отгорожены занавесками.

— Два рубля, — сказал Вейс. — Дрова мои. Свечи ваши. Мыть полы по очереди, я записываю. Шью с шести утра, это надо знать сразу, потому что потом обижаются.

— Я привык рано.

— Все так говорят, — сказал Вейс.

Он был из курляндских немцев, вдов, шил третий десяток лет, и в комнате у него не было ни одной вещи не при деле, кроме дагерротипа на полке: женщина в тёмном, снятая сидя, с руками на коленях.

Я про неё не спросил ни разу за весь год. Он ни разу не сказал.

Зато о работе он говорил охотно и говорил как мастер, то есть цифрами: на сюртук идёт три с четвертью аршина, шьётся четыре дня, берётся шесть рублей, из них два с полтиной — приклад. Выходит рубль в день, если не простаивать.

Простаивал он половину года.

Он показал мою половину. Занавеска была из старой подкладочной ткани, в мелкий рубчик, серо-зелёная, и висела на верёвке, провисая посередине.

— Окно у Овсянникова, — сказал Вейс. — Он раньше приехал.

— Кто?

— Сосед. — Вейс поправил очки. — Он хороший. Только говорит.

Митя Овсянников вернулся к вечеру, увидел меня, обрадовался так, будто мы условились встретиться, и не переставал говорить до одиннадцати.

Он был второкурсник, круглолицый, с расстёгнутым воротом и мягкими руками. За два часа я узнал, что он из Шелоховой слободы; что отец у него дьякон, но не служит, а торгует; что в Ольхове он третий год и всё знает; что Ланге — старый дурак, а Первушин — голова; что на медицинском девушки, но к ним не подступиться; что в кухмистерской Пеговой щи за пятак, а хлеб общий, и это главное.

— Ты откуда?

— Затонье.

— Затонье! — обрадовался он так, будто я сказал «Париж». — Мы почти соседи. Хочешь папиросу?

Я не хотел. Он всё равно дал.

Я курил и слушал, и раскладывал по местам: этот честолюбив, этот пьёт, эти двое воюют из-за кафедры двадцать лет. Обыкновенная жизнь обыкновенного заведения. Я такие знал наизусть — я сорок один год прожил в такой же.

— А ты чего молчишь?

— Слушаю.

— Ты странный, — сказал Митя с удовольствием. — Ты как будто старше.

Я посмотрел на него.

— Тебе сколько?

— Двадцать.

— А мне семнадцать.

— Вот я и говорю, — сказал Митя. — Странно.

К полуночи он дошёл до главного, и главным оказались разряды.

— Ты вот чего не знаешь, — сказал он, — а тебе надо. У нас тут своя лестница. Казённокоштный — это который на казённом коште, ему стипендия, ему и место потом дадут, только он за это подписку даёт. Своекоштный — это который сам платит. А есть третий сорт: вольнослушающий. Это ты.

— Я подал на своекоштного.

— Подал, — согласился Митя. — А примут вольнослушающим, потому что у тебя за спиной — сам знаешь что. И будешь ходить на лекции, а экзамена тебе не дадут, покуда не выправишь.

Он сказал это без всякого злорадства, просто сообщил устройство, как сообщают, где кухмистерская.

Я лежал потом и думал, что за четыре месяца слышал слово «разряд» в четвёртый раз и всякий раз оно значило разное, и всякий раз одно и то же: сколько тебе положено и чего тебе не положено.

Города меняются. Лестницы стоят.

Ночью я лежал и смотрел в занавеску.

Она приходилась вровень с лицом, и в темноте рубчик был не виден, а угадывался. За стеной у Вейса скрипнула кровать. На улице проехали, и по потолку прошла полоса от фонаря на оглобле.

Я думал о том, что вот сейчас, в эту минуту, я впервые с площади нахожусь среди людей, которые ничего обо мне не знают, — и что это, оказывается, называется отдыхом.

А потом подумал, что мать сейчас, наверное, штопает.

Я не то чтобы соскучился. Я честно попробовал соскучиться и обнаружил, что не выходит: у меня к матери Ильи не было сыновнего чувства, у меня к ней было чувство человека, который живёт в чужом доме и старается не сломать мебель. Тело помнило её иначе — тело в первые недели тянулось к ней, и я это в себе гасил, потому что от этого делалось совсем нехорошо.

Я подсчитал вслух, шёпотом, как считал каждый вечер: за комнату два, свечей на полтину, стол — рубль двадцать, если у Пеговой и не каждый день; бумага, чернила, за баню. Выходило четыре с гривенником при одиннадцати рублях в кармане.

Оставалось семь недель.

Я проделывал это подряд четыре месяца и знал уже, что цифра не меняется оттого, что её пересчитывают. Считал всё равно, потому что счёт был единственное, что во всей моей жизни того года делалось до конца.

Я лежал и думал: она перекладывает бумаги, Ксения спит, сундук стоит в сенях под покрывалом.

И заснул на этом, и это был первый раз, когда я заснул, не считая денег.

Глава 08. Числиться

Матрикул мне выдали шестнадцатого сентября, в четверть двенадцатого.

Я запомнил время, потому что смотрел на часы над дверью канцелярии, пока писарь выводил моё имя. Часы были большие, с медным маятником, и отставали — я это заметил, сверив с боем на соборе, и почему-то отметил про себя, что в заведении, где учат точным вещам, часы в канцелярии отстают на семь минут.

Мне выдали книжечку в синей обложке. В ней было моё имя, факультет и печать.

А со следующей страницы начиналось то, ради чего всё делалось: отметка о зачислении, с которой в уездное полицейское управление отправлялось уведомление, а из управления — в присутствие по повинности, и на основании этого уведомления мне полагалась отсрочка на всё время учения.

Я вышел на крыльцо и постоял.

Было пасмурно, с реки тянуло, во дворе кто-то смеялся. Я держал в руке книжечку в синей обложке и понимал, что четыре месяца работы кончились и что сто сорок часов в год с меня сняты — не навсегда, а на четыре года, но четыре года это очень много, если тебе семнадцать, и очень мало, если тебе шестьдесят три.

Я, помню, попробовал обрадоваться.

Радости не было. Было облегчение — плоское, вещественное, как когда снимаешь тяжёлый мешок. И следом сразу пришла мысль, что четыре года пройдут и надо будет что-то придумывать дальше.

Так у меня было и в прежней жизни со всеми моими книгами: выходила книга, и я целый день ждал, что вот сейчас станет хорошо, и не становилось. Я думал, это возрастное. Оказалось, характер.

Первую лекцию по римскому праву читал профессор Ланге.

Аудитория была амфитеатром, скамьи чёрного дерева, окна высокие. Народу набилось человек восемьдесят, потому что курс был обязательный.

Ланге вошёл ровно в девять — сухой старик в вицмундире, с портфелем, из которого достал книгу и очки. Книгу он положил на кафедру, раскрыл на закладке, надел очки и начал читать вслух.

Я подождал минут пять, думая, что это вступление.

Это было не вступление. Он читал книгу. Свою собственную, изданную в шестьдесят четвёртом году, — я потом посмотрел в библиотеке, она там стояла в двенадцати экземплярах, и на форзаце одного было написано карандашом: «стр. 41 — врёт».

Восемьдесят человек записывали за ним.

Они записывали быстро, привычно, склонившись, и скрип восьмидесяти перьев стоял в аудитории ровный, как дождь. Ланге читал в удобном для записи темпе — с паузами в нужных местах; за двадцать лет он выучил, где студенту надо дать догнать.

Я сидел на четвёртой скамье и минут десять не мог понять, что меня так злит.

Потом понял.

Я знал этот материал. Не как студент — как человек, который читал потом ещё сто книг об этом же и видел, во что все эти построения превратились через полтора столетия. Ланге излагал добросовестно и был неправ примерно в трети случаев, и не по глупости, а потому, что в шестьдесят четвёртом году иначе не думали и думать не могли.

Он честно передавал заблуждение своего времени. Восемьдесят человек это заблуждение переписывали.

На третьей лекции я поднял руку.

Это вышло почти нечаянно. Ланге читал о происхождении сервитутов и привёл объяснение, которое к тому времени уже лет двадцать как было опровергнуто находками — не в его мире, а в моём, и я это понял только на середине собственного вопроса, но было поздно.

— Господин профессор, позвольте.

Скрип перьев прекратился.

Ланге поднял голову и посмотрел на меня поверх очков. У него было хорошее старое лицо, усталое, с обвисшими веками.

— Слушаю.

— Вы выводите сервитут из соседского права. Но если принять вашу же посылку о раннем происхождении, то получается, что сервитут старше самого понятия собственности, из которого вы его выводите. Это круг.

Я говорил вежливо. Я всю жизнь сидел на защитах и знал, как задают такие вопросы, чтобы не обидеть.

Ланге молчал секунды три.

Потом сказал:

— Как ваша фамилия?

— Кострин.

— Первый курс?

— Первый.

— Кострин, — сказал Ланге, — вы прочли параграф о происхождении?

— Прочёл.

— Тогда вы должны были заметить, что там оговорено: рассуждение ведётся в предположении развитого оборота. — Он перевернул страницу. — Продолжим.

Скрип возобновился.

Оговорено там ничего не было — я проверил вечером, и параграф был именно такой, каким я его помнил. Ланге это знал. Он не солгал, он просто закрыл вопрос единственным доступным ему способом, и сделал это, как делают все старые люди, у которых нет сил переделывать книгу, написанную двадцать лет назад.

Мне даже не было обидно. Мне было жалко — и его, и себя, и восемьдесят человек, которые всё записали, включая слова про развитый оборот.

После лекции ко мне подошли двое.

Первый — Митя, разумеется. Митя был в восторге.

— Ты его срезал!

— Я его не срезал.

— Срезал, срезал. Все видели.

Второй подошёл молча. Это был высокий, чуть сутулый студент с рябоватым лицом, старше нас — на вид года двадцать четыре.

— Овсянников, отойди на минуту, — сказал он.

Митя отошёл, оглядываясь.

— Вы новый?

— Новый.

— Из уезда?

— Из Затонья.

— Понятно. — Он помолчал. — Вы поднадзорный?

Я не ответил.

— Не отвечайте, — сказал он спокойно. — Я так спросил, чтоб вы знали, что это видно. У поднадзорных походка другая — они на входе оглядываются на швейцара. Я третий год смотрю.

— И что?

— И то, что вам с вашей манерой задавать вопросы надо решить, чего вы хотите: понимать или доучиться. Вместе не выходит.

Он сказал это без нажима, как говорят о погоде.

— Ланге вам ничего не сделает, он безобидный. А инспектор Верещагин ведёт списочек тех, кто говорит на лекциях. Списочек короткий, и попасть в него легко, а выйти нельзя.

— Вы меня предупреждаете?

— Я вам сообщаю, — сказал он. — Предупреждать я вас не обязан.

И пошёл.

Я потом спрашивал, кто это. Мне сказали: Аносов, с юридического, четвёртый курс, тихий, ни с кем не дружит, говорят, у него сестра в Крутом Логу учительствует.

К вечеру я об этом забыл.

Больше я руку не поднимал.

Не из страха — из расчёта, и в этом было самое неприятное. Мне не нужно было знать римское право. Мне нужно было числиться: отсрочка полагалась учащимся, а не понимающим, и всякий раз, открывая рот, я делался заметен, а заметность стоила дороже, чем удовольствие быть правым.

Так что я сидел и переписывал вместе со всеми.

Рука была тренированная — после Пахомова я успевал за Ланге вдвое и в оставшееся время смотрел в окно, где над крышами тянуло дым и мело первую крупу. Иногда, чтобы не заснуть, я записывал не за Ланге, а от себя: как бы я читал этот курс, если бы читал его.

Выходило коротко. Часа на три вместо годового.

Это, пожалуй, самое унизительное, что случилось со мной за всю ту осень. Хуже допроса у Тычкова, хуже занавески в рубчик, хуже поклона. Шестьдесят три года, две монографии, одна из них переведена на два языка, — и я сижу на четвёртой скамье и списываю чужую устаревшую книгу, чтобы не сидеть на ремнях.

И ещё: я делал это хорошо.

Тетради у меня выходили аккуратные, с полями, с подчёркнутыми определениями. Ланге в ноябре похвалил мою тетрадь при всех и сказал, что вот как надо записывать.

Я поблагодарил.

Вечером я посчитал, сколько мне ещё так сидеть. Четыре года по два полугодия — восемь испытаний, около четырёхсот лекций, из них полторы сотни у Ланге.

Четыреста раз списать чужую книгу, чтобы не сидеть на ремнях.

Я тогда решил, что вытерплю, и был совершенно прав. Я вытерпел.

Только столько мне не дали.

Глава 09. Плата за слушание

Мой расчёт был неверен, и я узнал об этом на второй неделе.

Считал я так: угол два рубля, еда два сорок, свечи сорок копеек, итого без малого пять. Шестнадцать рублей — три месяца с небольшим, а за три месяца я найду уроки.

Я не учёл трёх вещей, и все три были очевидны любому здешнему человеку.

Первое: сапоги. Мои развалились к концу октября — подошва отошла у носка, и в сырую погоду нога промокала за десять минут. Починка — рубль двадцать. Новые — четыре с полтиной, и я долго стоял у лавки, соображая, что дешевле в конечном счёте, и решил чинить, и через месяц чинил снова.

Второе: книги. Я наивно полагал, что в университете книги дают. Книги давали в библиотеке, но по спискам, а списки были на семестр вперёд, и «Пандекты» Ланге — те самые, которые он читал вслух, — числились за студентами четвёртого курса до Рождества. Своими руками я переписывал их сам, по вечерам, из читальни; это выходило бесплатно и стоило мне трёх часов в день.

А третье было то, что я обязан был знать и не знал.

Объявление висело в вестибюле с первого дня, и я мимо него ходил три недели.

«Плата за слушание лекций вносится в два срока: к 1 ноября и к 1 марта, по двенадцати рублей пятидесяти копеек. Не внёсшие в срок исключаются».

Двадцать пять рублей в год.

У меня было одиннадцать с копейками.

Я стоял перед этим объявлением дольше, чем перед циркуляром, который вывесят через месяц, и, если говорить честно, испугался я в тот раз сильнее.

Потому что тут не было ни щели, ни статьи, ни усмотрения. Плата вносится к первому ноября. Не внёсшие исключаются. Исключённый теряет отсрочку. Всё было написано прямо и работало без всякого произвола, и обжаловать арифметику было некому.

До первого ноября оставалось двадцать три дня.

Освобождение от платы существовало.

Я нашёл его в тот же вечер: недостаточные студенты могли быть освобождены полностью или наполовину, по прошению, с приложением свидетельства о бедности от общества или полиции, — по постановлению правления университета.

Я даже начал писать прошение и бросил на середине.

По постановлению правления. То есть по усмотрению.

Я представил себе, как это будет: моё прошение ляжет в стопку из сорока таких же, и кто-то — вероятно, инспектор Верещагин, у которого списочек, — будет их разбирать. Свидетельство о бедности мне даст полиция. Полиция при этом сообщит, что проситель состоит под гласным надзором по делу о брате, казнённом за умышление против особы наместника.

Я знал, чем это кончится. Мне не отказали бы грубо — мне бы просто не ответили до первого ноября.

Оставалось найти двенадцать рублей пятьдесят копеек за двадцать три дня.

Уроки в Ольхове искали все, и я пошёл тем же путём, что все: доска в вестибюле, где вешали объявления, и знакомства.

На доске висело четыре записки, и все четыре были содраны в первый же день. Митя сказал, что так всегда: настоящие места идут через людей, а на доске — то, что никому не нужно.

— Через кого?

— Ну через кого… Через тех, у кого берут.

— А у кого берут?

Митя подумал.

— У кого фамилия хорошая.

Он сказал это без всякой задней мысли, доброжелательно, и был совершенно прав.

Я обошёл девять домов за одиннадцать дней. Я снова научился считать шаги.

В восьмом доме мне отказали, и я вышел на улицу, и вот тут со мной случилось то, о чём я потом думал много лет.

Я стоял на углу Дворянской и Мещанской, в мокрых сапогах, с последними одиннадцатью рублями, и вдруг понял, что ни в одном из восьми домов меня не спросили о брате.

Не отвели глаз. Не помялись. Не сказали «вы поймите». Мне отказывали потому, что уже взяли, или потому, что дорого, или потому, что я слишком молод и в семнадцать лет какой из меня наставник, — то есть по обыкновенным причинам, по которым отказывают всем.

Меня здесь никто не знал.

Я стоял на углу и — это стыдно, но так было — чуть не засмеялся вслух. Четыре месяца я жил как человек, у которого на лбу написано; и вот я приехал за двести вёрст, и оказалось, что написано не на лбу, а в бумаге, а бумага лежит в части, и её никто, кроме дежурного чиновника, не читает.

Тогда я впервые подумал ту мысль, которая потом сделается моей профессией.

Человека определяет не то, кто он есть, а то, где о нём записано. Перевези запись — и человек станет другим. А если запись не перевозить вовсе, если сделать так, чтобы её нельзя было связать с человеком, — то человека, в известном смысле, не будет.

Я замёрз и пошёл в девятый дом.

В девятом взяли.

Титулярный советник Опалин, столоначальник казённой палаты, жил на Мещанской в собственном доме с мезонином. Сына звали Володя, тринадцать лет, второй год во втором классе гимназии.

Опалин принял меня в кабинете, где стоял большой глобус, к которому, судя по пыли, никто не подходил.

— Латынь? — спросил он.

— Латынь.

— Арифметика?

— Арифметика.

— Пятьдесят копеек за урок, три раза в неделю. Согласны?

— Согласен.

— Он ленив, — сказал Опалин просто. — Не глуп, а ленив. Меня в его годы драли, и я выучился. Его драть жена не даёт. Так что вы уж как-нибудь.

Он помолчал и добавил:

— И вот что. Если он вам скажет, что у него голова болит, вы не верьте. У него голова болит по вторникам и четвергам, а по средам не болит, потому что по средам он не занимается.

Я посчитал: три урока по полтиннику — полтора рубля в неделю, шесть в месяц.

Не хватало.

Я помолчал секунду и услышал в собственной голове тот же голос, каким говорил в урядницкой: «Порфирий Игнатьевич, будьте милостивы». Тот же ровно отмеренный, вежливый, ничего мне не стоящий голос.

— Господин Опалин. Могу я просить об одолжении?

— Ну.

— Могу я получить вперёд за месяц?

Он посмотрел на меня внимательно — первый раз за разговор.

— За что?

— За плату за слушание. Первое ноября.

Опалин побарабанил пальцами по столу.

— Я вам дам вперёд за два, — сказал он наконец. — Двенадцать рублей. Отработаете. Только уговор: если бросите на середине, я на вас в правление напишу.

— Не брошу.

— Все не бросают, — сказал Опалин.

Он отпер ящик, отсчитал двенадцать рублей и записал в книжечку — я успел увидеть, что у него всё записано, и суммы, и даты.

Здесь тоже кто-то писал.

Плату я внёс двадцать девятого октября, за два дня до срока.

Кассир в канцелярии пересчитал, выдал квитанцию, поставил отметку в матрикуле. Вся операция заняла минуты три.

Я вышел во двор и сел на скамью, хотя было холодно и сидеть было незачем.

Меня трясло — не от холода, а от отпущенного напряжения, как трясёт после того, как несёшь что-то тяжёлое и наконец ставишь.

И вот тут я поймал себя на том, что за двадцать три дня ни разу не вспомнил ни про мать, ни про Ксению, ни про Петра. Я думал только о двенадцати рублях пятидесяти копейках. Двадцать три дня подряд, с утра до ночи, вся моя голова была занята суммой, на которую в моей прежней жизни я обедал.

Я посидел ещё немного, встал и пошёл на урок к ленивому Володе Опалину, у которого по вторникам болела голова.

Уроки были по вторникам, четвергам и субботам, с шести до восьми. Это значило, что читальня для меня закрывалась: она работала до девяти, а с Мещанской до неё идти двадцать минут.

Значит, «Пандекты» надо переписывать ночью.

Значит, свечи.

Я на ходу пересчитал: две свечи в неделю вместо одной — восемьдесят копеек в месяц вместо сорока.

Ну хорошо. Хорошо. Это я вытяну.

Глава 10. Общий хлеб

Кухмистерская Пеговой была в подвале на Кузнечной, три ступеньки вниз, и там всегда стоял пар, потому что дверь открывали чаще, чем следовало.

Щи — пять копеек. С мясом — семь. Каша — три. Чай — копейка, с сахаром — две, но сахар брали редко, потому что сахар был вприкуску и его полагалось два кусочка, а два кусочка — это несерьёзно.

Хлеб лежал на столах общий, в плетёных корзинах, нарезанный толстыми ломтями, и его не считали.

В этом была вся Пегова.

Она сама выросла в бедности, вышла за приказчика, овдовела и десять лет держала подвал, и за десять лет усвоила простую вещь: студент, который берёт щи за пятак и съедает полкаравая, вернётся завтра, и послезавтра, и через год приведёт младшего брата. А хлеб стоит дёшево.

Она стояла у раздачи, крупная, с красными руками, и говорила всем одно и то же:

— Хлеб бери, хлеб бери. Чего сидишь.

Иногда, если кто-нибудь третий день брал только чай, она молча ставила перед ним щи и отходила. Про это знали все и не говорили вслух.

Я обедал там с ноября, каждый день, кроме воскресений.

Первое время я садился с краю и ел быстро, потому что не хотел разговаривать. Потом привык, а потом обнаружил, что привык не только я: у меня появилось место — второй стол от печки, с торца, — и если я приходил, а там кто-то сидел, он пересаживался.

Так входишь в жизнь: не решением, а тем, что за тобой закрепляется место у печки.

За тем же столом обедали: Митя; студент-медик Шелагин, длинный, с горящими глазами, который говорил больше всех; поляк Матусевич, молчаливый, с юридического, — он всегда приносил с собой книгу на польском и читал её между ложками, не поднимая глаз, и за полгода я так и не узнал, что это за книга; и Гуськов — тихий, невзрачный, в поношенной, но всегда чистой тужурке, которого я в первые месяцы почти не замечал и потом не мог вспомнить, когда он появился за столом впервые.

За Гуськовым я заметил только одно, да и то не сразу: он никогда не брал общий хлеб. Все брали, и я брал, и Матусевич брал, а он всегда покупал свой ломоть за копейку и клал рядом с тарелкой. Я решил тогда, что это гордость — бывает такая злая бедняцкая гордость, когда человеку легче голодать, чем взять даровое.

Говорили обо всём. О Ланге, о том, что в анатомическом театре опять протекла крыша, о войне на юге, которой не было, но которую все ждали, о том, что в Крони студентам разрешили носить пальто вместо шинелей, а у нас нет.

Я больше слушал.

Один раз Шелагин, разгорячившись, сказал, что покуда есть Право Крови, все мы, и первого разряда, и второго, рабы, и стукнул ложкой по столу.

— Тише ты, — сказал Матусевич.

— А что тише? Что тише? Тут все свои.

— Тут подвал, — сказал Матусевич. — Свои и не свои.

Шелагин махнул рукой.

Гуськов ел кашу и не поднимал головы, и я, помню, отметил, что он единственный, кто вообще никак не отозвался, — и тут же отвлёкся, потому что Митя начал рассказывать, как ему в аптеке продали не тот порошок.

Зима встала в конце ноября, и город переменился.

Река замёрзла, и по льду пошли напрямик, срезая версту. С крыш свисало. Дворники скалывали лёд у ворот, и этот звук — сухой, дробный, с раннего утра — я потом всю жизнь связывал с Ольховом.

По вторникам, четвергам и субботам я ходил на Мещанскую к Володе Опалину.

Володя был толстый, добродушный и ленивый именно так, как обещал отец: не тупой, а совершенно лишённый всякой причины что-либо делать. Он честно смотрел на меня, честно кивал и через десять минут переставал слышать.

К декабрю я нашёл к нему подход, и подход этот был позорный: я стал платить ему за работу. Не деньгами — временем. Двадцать минут занятий — пять минут, в которые я рассказывал ему что-нибудь. Про то, как в Индии добывают перец. Про то, что земля старше, чем написано в его учебнике. Про войну, которой не было.

Он слушал раскрыв рот и работал двадцать минут как вол.

Я делал это и понимал, что делаю. Я, историк, читавший лекции взрослым людям, торговал знаниями поштучно с ленивым гимназистом, потому что иначе он не склонял третье спряжение.

И, честно говоря, эти пять минут были лучшим временем моей недели.

С Митей мы поссорились в середине декабря, из-за трёх рублей.

Он занял их у меня в начале месяца — на пальто, не на своё, а на подарок какой-то Наденьке с медицинского, к которой, по его словам, наконец-то подступился. Три рубля.

Я дал.

Я дал, потому что у меня как раз получилось от Опалина, потому что Митя просил весело и стыдливо, и потому что отказать человеку, с которым живёшь за одной занавеской, физически трудно, и я это знал заранее и всё равно дал.

К двадцатому у меня кончились деньги на угол.

Вейс спросил про плату в среду, буднично, между двумя строчками на машине:

— Илья Никитич, вы завтра или в пятницу?

— В пятницу.

— Хорошо.

Он не настаивал. Он был приличный человек. Но у него была книжечка, куда он записывал, и в книжечке против моего имени за декабрь стояло пусто, и мы оба это знали.

Вечером я сказал Мите.

— А, — сказал он. — Слушай, вот прямо сейчас нет. Отец пришлёт к Рождеству, я сразу отдам.

— Мне в пятницу платить.

— Ну ты займи у кого-нибудь, — сказал Митя. — А я отдам, и ты вернёшь.

Он сказал это совершенно искренне, и в этом было всё дело.

— Митя. У кого я займу?

— Ну у Шелагина.

— У Шелагина нет.

— Тогда у Матусевича.

— Митя, — сказал я. — У меня всё, что есть, это то, что я зарабатываю. У меня нет отца, который пришлёт к Рождеству. Понимаешь? Совсем нет. Ничего нет, кроме уроков.

Митя посмотрел на меня и — я это видел — искренне попытался понять.

И не смог.

Не потому, что он был чёрствый; он был добрый малый. Просто он не мог вообразить положения, в котором внизу ничего нет. У него внизу всегда что-то было: отец в Шелоховой, дядька в Ольхове, тётка ещё где-то. Он мог падать, и падать было куда.

— Ну ты чего злишься-то, — сказал он растерянно. — Я же отдам.

— Я не злюсь.

— Злишься.

Я не злился. Я в ту минуту с холодным удивлением наблюдал, как во мне окончательно оформляется правило, которое потом стоило мне многих людей.

Никогда не давать того, чего тебе самому не хватит.

Не «не давать» — это я бы не выдержал; а именно: сперва посчитать, что останется, и если останется меньше нужного — не давать, как бы ни просили и как бы стыдно ни было.

Деньги я нашёл: пошёл к Опалину и попросил вперёд ещё за две недели.

Он дал, но посмотрел уже иначе — и записал в книжечку, и я видел, как он записывает.

— Кострин, — сказал он, не отрываясь. — Вы третий раз берёте вперёд.

— Второй.

— Второй, — согласился он, сверившись. — Ну, второй. Вы поймите, я не попрекаю. Я вам как старший скажу: кто берёт вперёд, тот всегда живёт вчерашним днём. Так всю жизнь и проживёте, если не остановитесь.

Он был совершенно прав, и я это знал лучше него.

К февралю по курсу пошли мои тетради.

Началось это глупо. Митя перед коллоквиумом попросил у меня записи, потому что свои прогулял, и я дал. Он вернул через день и сказал:

— Слушай, у тебя тут не как у Ланге.

— Не как.

— А короче.

— Короче.

— И понятнее, — сказал Митя с некоторым даже возмущением. — Ты чего молчал-то?

Я не молчал. Я просто с сентября, чтобы не заснуть на лекциях, писал не за Ланге, а от себя: как бы я читал этот курс, если бы читал его. Выходило втрое короче и без того, что я считал заблуждением шестьдесят четвёртого года.

Тетрадь у меня попросил Шелагин. Потом кто-то с третьего курса, которого я не знал. Потом ко мне подошли двое, которых я не знал вовсе, и спросили, нельзя ли переписать.

К марту по курсу ходило штук пятнадцать списков, и назывались они «костринские тетради», и я про это узнал случайно, стоя в очереди в канцелярию: впереди двое спорили, у кого чей список и кто кому должен вернуть.

Ни один из них меня не знал в лицо.

Я стоял за ними и слушал, и, помню, подумал только то, что это удобно: раз ходят списки, значит, мне не надо никому ничего объяснять устно, а объяснять устно — это заметность.

Больше я об этом тогда ничего не подумал.

Митя отдал три рубля восьмого января, после Рождества, весь сияющий, и ещё привёз из Шелоховой гуся, и мы ели этого гуся втроём с Вейсом, и Вейс достал наливку, и было хорошо.

Мы помирились в тот же вечер, и дружили ещё два года, и он был мне хороший товарищ.

Но занимать я ему больше не давал ни разу и всегда находил причину, и он это заметил — не сразу, месяца через три, — и один раз сказал:

— Ты изменился.

— В чём?

— Не знаю. Ты как будто всё время считаешь.

— Считаю, — сказал я.

Он засмеялся, потому что подумал, что это шутка.

Глава 11. Циркуляр

Городской вывод в Ольхове стоял на Мещанской, за квартал до дома Опалина, и я ходил мимо него три раза в неделю с ноября.

Первые месяцы я проходил не глядя. Не из брезгливости — просто спешил: от университета до Мещанской двадцать минут, а урок в шесть, и если задержаться, Володя успевал придумать, что у него болит голова.

В феврале я остановился.

Ольховский вывод был не чета затонскому. Не бронзовый столб под дранкой, а целое сооружение: длинный кирпичный навес, под ним три шины в ряд, и лавки не одна, а шесть, по обе стороны. Всё чистое, крашеное, с фонарями; при входе будка и в будке — счётчик часов, чтобы каждый видел, сколько ему записано.

На лавках сидело человек тридцать.

И вот что я разглядел не сразу: половина из них была в студенческих шинелях.

Я стоял и смотрел, как они сидят — с книгами, с тетрадями; двое, пристёгнутые рядом, спорили о чём-то и один тыкал пальцем в страницу; один спал, свесив голову. Это была не казнь и не мучение. Это была очередь в присутственном месте, скучная, как всякая очередь, и оттого гораздо хуже.

Я достал из-за подкладки свои десять листков.

Первый раз с сентября. Они слежались по сгибу, и на верхнем, с кляксой, чернила уже порыжели.

Двенадцать на лавке. Один под навесом. Шина одна. Тремор на двадцать второй минуте — у одного из двенадцати.

Я поднял глаза и стал считать заново.

Тридцать один на лавках. Три шины. Приказчиков двое — один сидел в будке и вёл счёт, второй держал ладонь на средней шине и читал газету, придерживая её свободной рукой на весу.

Я простоял час.

Тремора не было ни у кого. Ни на двадцать второй минуте, ни на сороковой. К концу часа один парень в шинели зевнул и потянулся, насколько позволял ремень, — и всё.

Я пересчитал. Тридцать один против двенадцати, три шины против одной. И на выходе — люди, которые не шатаются и идут своей дорогой, тогда как в Затонье после часа человек не мог читать до вечера.

Значит, дело не в том, сколько берут. Дело в том, на скольких делят.

Я записал это на одиннадцатом листке, стоя, на колене, у кирпичного столба, и почерк вышел скверный, потому что пальцы задубели.

А потом стоял ещё минут пять и думал совсем не о том.

Я думал, что если разделить на тридцать одного — терпимо, а если на двенадцать — уже нет. И что где-то есть число, при котором становится всё равно. И что я понятия не имею, как это число называется и от чего оно зависит, и что человек, который это знал бы, наверное, был бы инженером, а я историк и умею только считать чужое.

На урок я пришёл с опозданием на двадцать минут, и Володя успел придумать голову.

Слух пошёл в конце февраля, и сначала — как всё в таких местах — в виде глупости.

Митя пришёл вечером, сел на койку прямо в шинели, не отряхнув снега, и сказал:

— Отсрочку режут.

Я не поднял головы от тетради.

— Кто сказал?

— Все говорят.

— «Все» — это кто?

— Ну… — Митя задумался. — Шелагину сказал брат, а брату — писарь в присутствии.

— То есть один писарь.

— А чего ты придираешься? — обиделся Митя. — Я тебе говорю, что говорят.

Я не поверил и оказался неправ, и это был хороший урок, который я потом применял всю жизнь: слухи в закрытых местах почти всегда врут в подробностях и почти никогда не врут в главном. Врёт не источник — врёт пересказ.

Через три дня выписку вывесили в вестибюле.

Я ходил читать её дважды.

В первый раз — вместе со всеми, в толчее, где через головы читали вслух и перебивали. Во второй — рано утром, до занятий, когда в вестибюле никого не было, кроме сторожа, топившего печь.

Я переписал её целиком, стоя, на колене, огрызком карандаша, на обороте старого расписания. Привычка уже была.

Циркуляр был короткий.

Во исполнение видов правительства о равномерном отправлении повинности всеми состояниями, отсрочка учащимся впредь предоставляется лицам первого и второго разрядов. Лицам третьего разряда отсрочка может быть предоставлена по особому в каждом случае ходатайству учебного начальства, с утверждения попечителя округа.

Я прочёл это шесть раз и всё понял с первого.

«Может быть предоставлена по особому ходатайству». Три слова, из которых вся сила в первом.

До этой бумаги моё право стояло в законе, и никто не мог его отнять, не отменив закона. После неё моё право зависело от того, попросят за меня или не попросят. Не отняли — переложили. Из графы «положено» в графу «если сочтут возможным».

Я стоял и очень спокойно, очень отчётливо считал.

Ходатайствует учебное начальство. Учебное начальство — это инспектор Верещагин и правление. У правления таких третьеразрядных наберётся, положим, полтораста человек. Ходатайств будет подано полтораста, утвердят, скажем, сто.

Кого не утвердят?

Тех, о ком в бумагах что-нибудь есть.

А в бумагах у меня было следующее: состоит под гласным надзором; родной брат казнён по приговору за умышление против особы наместника; записано крупным старательным почерком с нажимом, человеком, который до сих пор помнит, что записал это сам.

Меня не утвердят. Не из злобы — из осторожности. Ни один человек в здравом уме не станет ходатайствовать за брата казнённого, когда рядом лежат сто прошений от людей без всяких особых обстоятельств.

Я вышел из вестибюля и пошёл на лекцию, и всю лекцию считал одно и то же и получал один и тот же ответ.

К вечеру о циркуляре говорил весь университет, и говорили так, как всегда говорят в первый день: громко и не о том.

У Пеговой было не протолкнуться. Шелагин стоял и говорил, что это оскорбление, и что нас держат за скот, и что дворянчикам, разумеется, ничего, а нам — ремни.

Ему хлопали.

— И что делать? — спросил кто-то.

— Не ходить! — сказал Шелагин. — Всем не ходить на лекции. Пусть читают пустым стенам.

Ему хлопали ещё сильнее, хотя через две недели были испытания и не ходить не собирался никто, включая Шелагина.

Я сидел на своём месте у печки и ел щи.

— А ты чего молчишь? — спросил Митя.

— Ем.

— Тебя-то это как раз касается.

— Знаю.

— Ну так скажи что-нибудь!

Я посмотрел на него. Он смотрел с настоящим, дружеским ожиданием: он был уверен, что если человека задели, то человек должен встать и сказать.

— А что сказать? — спросил я. — Шелагин уже всё сказал.

— Шелагин говорит про рабов.

— Вот и я про то же.

Митя не понял и обиделся, а я доел щи и пошёл в читальню, потому что «Пандекты» сами себя не перепишут.

По дороге я думал не о циркуляре.

Я думал о том, что за полгода в Ольхове я не сделал ни одной вещи, которая была бы моей. Я учился тому, что знал; переписывал книгу, которую считал устаревшей; учил ленивого мальчика; считал копейки. Всё это было выживание, и выживание получалось — а больше ничего не было.

И что теперь его тоже не будет.

Ночью я не спал и наконец сформулировал то, что вертелось с утра.

Циркуляр меня не то чтобы возмущал. Он был обыкновенный: так делают всегда и везде, и в моём мире делали, и я об этом писал.

Возмущало меня другое — и вот это я сформулировал только к трём часам, лёжа и глядя в невидимый рубчик занавески.

Все семьдесят человек, которые сегодня кричали у Пеговой, — они знали, что отсрочку режут. И ни один из них не прочёл циркуляра.

Шелагин говорил про оскорбление. Митя пересказывал Шелагина. Кто-то предлагал не ходить на лекции. И никто, ни один человек, не сделал того, что делается в первую очередь: не положил рядом два текста — закон и распоряжение — и не посмотрел, сходятся ли они.

А они не сходились.

Я понял это ещё утром, в вестибюле, и до вечера не придавал этому значения, потому что искал, что делать мне, а не что делать всем.

Положение о повинности утверждено в законодательном порядке. Пункт девятнадцатый: отсрочка учащимся. Без разрядов, без оговорок, без «по усмотрению». Циркуляр — распоряжение попечителя учебного округа. Попечитель вправе разъяснять применение закона. Он не вправе сузить круг лиц, которым закон предоставил право.

Это не мнение. Это статья вторая Учреждения министерств, и всякий стряпчий покажет её за двугривенный.

Я лежал и думал: и что?

Ну да, циркуляр незаконен. Правление применит его завтра же и будет применять, пока кто-нибудь не заставит его перестать. Незаконность бумаги ничего не значит, пока она не написана на другой бумаге, поданной куда следует и зарегистрированной в журнале входящих.

Пока она не написана.

Я сел на койке.

За занавеской ровно дышал Митя. У Вейса скрипнуло — он вставал в шестом, значит, ещё спал.

Я сидел в темноте и первый раз за полгода чувствовал не расчёт, не усталость и не облегчение, а совершенно определённое, злое и почти весёлое желание: чтобы у меня сейчас была бумага, чернила и три часа.

Бумага была. Чернила были.

Свечу я зажигать не стал — она была последняя до субботы, — и просидел так до рассвета, составляя в голове прошение по пунктам.

К утру оно было готово целиком, включая ссылки.

Оставалось найти семьдесят человек, которые его подпишут, и вот это, как я тогда думал, было самой простой частью дела.

Глава 12. Кто записывает

Сходку назначили на четверг, после восьми, в старой анатомической аудитории — она пустовала с тех пор, как построили новую.

Я не собирался идти.

Я сорок один год читал протоколы таких собраний. Я знал, чем они кончаются: сходятся восемьдесят человек, семьдесят молчат, десять говорят, из десяти двое говорят дельно, и всё это оканчивается либо ничем, либо списком. Список — хуже.

Пошёл я потому, что дело касалось меня лично, а на всё, что касалось меня лично, я в тот год ходил, как ходят к зубному врачу: неохотно и обязательно.

В аудитории не топили с весны.

Скамьи спускались амфитеатром к столу, на котором когда-то резали, а теперь стояли две свечи и чей-то узел с чем-то мягким. Пахло карболкой — не свежей, застарелой, въевшейся в дерево, — и мокрой одеждой: с улицы шёл снег с дождём, и все вошли сырые.

Народу набралось человек семьдесят.

Дверь в коридор притворили, но не заперли: запертая дверь на сходке — это уже улика, а притворённая — это просто дверь.

Говорили долго и плохо.

Говорили о произволе. Говорили, что это оскорбление, что нас держат за скот. Шелагин, длинный, с горящими глазами, сказал, что мы не рабы, и ему хлопали. Другой предложил не ходить на лекции неделю, и ему хлопали тоже, но меньше, потому что через две недели были испытания.

Третий начал говорить, что дело не в отсрочке, а в самом устройстве, и что покуда есть Право Крови, все мы, и первого разряда, и второго, рабы, — и его перебили, потому что это все и так знали, а толку в этом не было никакого.

Часа полтора я просидел на верхней скамье у стены и мёрз.

Меня разбирала злость, и злость была холодная, служебная — та самая, какую я всю жизнь испытывал к плохо сделанной работе. Семьдесят человек второй час обсуждали бумагу, которой никто из них не читал. Они знали, что отсрочку режут. Они не знали, чем именно циркуляр отличается от закона, и, что хуже, не считали нужным узнать.

Внизу Шелагин во второй раз пошёл про рабов.

Я встал.

Не потому, что решился. Просто затекла спина.

— Можно?

Обернулись. Кто-то сказал: «Пусть».

Кто-то другой, ближе, сказал вполголоса: «Это Кострин, у которого тетради», — и я услышал, и это оказалось важнее, чем всё, что я потом говорил.

Меня знали. Не в лицо — по спискам, которые ходили по курсу с февраля. Пятнадцать человек переписали мои записи, эти пятнадцать дали переписать другим, и к марту вышло так, что аудитория была отчасти уже подготовлена: она про меня слышала.

Я тогда этого не оценил. Я думал, что меня слушают, потому что я говорю дельно.

— Циркуляр попечителя противоречит закону, — сказал я. — И это можно показать на бумаге.

Стало тише. Не от восхищения — от неожиданности: я говорил не тем голосом, каким там говорили. Тише и суше.

— Пункт девятнадцатый Положения о повинности: учащимся, на всё время учения, отправление отсрочивается. Без разрядов. Без оговорок. Без «по усмотрению». Я его переписывал двадцать раз и знаю наизусть.

Кто-то внизу хмыкнул. Пусть.

— Циркуляр вводит разряды и особое ходатайство. Циркуляр — распоряжение попечителя учебного округа. Попечитель вправе разъяснять применение закона. Он не вправе сузить круг лиц, которым закон предоставил право. Это не моё мнение, это статья вторая Учреждения министерств, и всякий стряпчий покажет её вам за двугривенный.

Я говорил ещё минуты три.

Про то, что «не ходить на лекции» — это ровно то, чего от нас ждут: тогда нас можно уволить за неявку, и никакого циркуляра не потребуется, и виноваты будем мы сами.

Про то, что надо писать прошение — не жалобу, а прошение, с указанием статей, и подавать через инспекцию, потому что тогда его обязаны принять и обязаны ответить письменно.

Про то, что письменный ответ — это уже документ. А с документом можно идти дальше, и там, наверху, где решают, никто не станет ссориться из-за ста пятидесяти человек, если бумага составлена так, что отвечать по ней неудобно.

— Шуметь бесполезно, — сказал я под конец. — Шум они умеют. Бумагу — хуже.

И сел.

Секунды три было тихо.

Потом хлопнули — сначала где-то внизу, потом по всей аудитории, и хлопали громче, чем Шелагину. Митя рядом колотил в ладоши и оглядывался на соседей с таким лицом, будто это он меня родил.

— Записать! — крикнули снизу. — Кто грамотный — статьи записать!

— Пункт девятнадцатый! — повторил кто-то. — Как дальше?

Я продиктовал.

Ко мне полезли — жали руку, спрашивали, откуда я это взял, и я объяснял, что просто читал, и мне не верили: думали, скромничаю. Шелагин подошёл и сказал без всякой обиды: «Ты дело говоришь», и я подумал, что он, пожалуй, славный малый и что зря я о нём так.

Мне было хорошо.

Я это отчётливо помню, и мне до сих пор неловко: мне было хорошо. Шестьдесят три года, две монографии, одна переведена на два языка, — а я сидел в холодной анатомичке и грелся оттого, что семьдесят мальчишек мне похлопали.

За полгода в Ольхове я ни разу не был нужен ни одному человеку — кроме Опалина, которому был нужен репетитор, и Вейса, которому были нужны два рубля. А тут я вдруг понадобился семидесяти сразу, и это оказалось так приятно, что я перестал считать.

Вот чего я себе потом не простил. Не того, что говорил. Того, что в те десять минут я перестал считать.

Договорились так: прошение составляю я, подписи собирает Шелагин, подаём через инспекцию в понедельник.

Расходились долго и по двое-трое, как условились, чтобы не толпой.

Я задержался — искал перчатку, свалившуюся между скамьями. Пока шарил, поднял голову.

Внизу, у стола со свечами, стоял Гуськов и писал.

Он писал в маленькую книжечку, стоя, придерживая её ладонью на весу, и писал быстро — заметно быстрее, чем пишут студенты. Свеча была рядом, и я видел, как он раз, не отрываясь, обмакнул карандаш в рот и продолжил.

Я посмотрел на него секунды две или три.

И подумал: молодец, статьи записывает. Правильно делает, а то переврут.

Нашёл перчатку, надел и пошёл к выходу.

У двери меня нагнал Аносов — тот, с четвёртого курса, рябоватый, который в сентябре предупреждал меня про списочек.

— Кострин.

— Да.

— Вы хорошо говорили.

— Спасибо.

— Я не хвалю, — сказал он. — Я к тому, что вас теперь семьдесят человек знают по фамилии. Вы понимаете, что это значит?

— Что прошение подпишут.

— Что подпишут, — согласился он. — И что если из семидесяти хоть один окажется не тем, кем кажется, то в бумаге у инспектора против циркуляра будет стоять одна фамилия. Не Шелагина, который кричал. Ваша, который объяснил, как это делается.

Я посмотрел на него.

— Вы предлагаете молчать?

— Я ничего не предлагаю, — сказал Аносов. — Я вам сообщаю, как в прошлый раз. Предлагать я не мастер.

Он натянул шапку.

— Прошение, кстати, дельное. Я подпишу.

И вышел первым.

На улице подморозило, снег с дождём кончился, и под ногами хрустело.

Митя всю дорогу говорил, что теперь-то они увидят, и что надо завтра же садиться, и что я, оказывается, тёмная лошадка, и почему я раньше молчал.

Я слушал вполуха и думал, что прошение надо составить в трёх экземплярах.

Один подать. Один оставить у себя с распиской в получении — без расписки бумага не существует. Один отдать на сторону человеку, который не подписывал: если первые два пропадут, третий останется.

Дома я зажёг свечу и сел писать, и писал до четырёх, и получилось хорошо: две страницы, восемь пунктов, четыре ссылки, ни одного лишнего слова и ни одного слова о справедливости.

О человеке с книжечкой я в тот вечер больше не вспомнил ни разу.

Глава 13. В трёх экземплярах

Прошение я переписывал четыре раза и на четвёртый выбросил из него всё, что мне самому нравилось.

Первый вариант, написанный в ночь после сходки, был хорош — и никуда не годился. Там было место, где я объяснял, что право, поставленное в зависимость от чужого усмотрения, перестаёт быть правом. Место было верное и написано неплохо.

Я его вычеркнул.

Потому что бумага не должна быть умной. Бумага должна быть неудобной.

Умную бумагу читают, кивают и кладут под сукно: с ней можно не соглашаться, а раз можно не соглашаться, значит, можно и не отвечать. Неудобная бумага устроена иначе: в ней нет ничего, с чем можно спорить, зато есть вопросы, на которые нельзя не ответить, и ссылки, которые нельзя не проверить.

К утру четверга осталось две страницы. Восемь пунктов. Четыре ссылки. Ни одного слова о справедливости, ни одного о достоинстве, ни одного о том, что мы не рабы.

Только: закон говорит так; распоряжение говорит иначе; просим разъяснить, на каком основании применяется второе.

Шелагин прочёл и остался недоволен.

— Сухо.

— Да.

— Тут ни слова о том, что это несправедливо.

— Тут ни слова о том, что это несправедливо, — согласился я.

— А почему?

Мы сидели у Пеговой, вдвоём, в третьем часу, когда подвал пустеет. Пегова гремела вёдрами за перегородкой.

— Шелагин, — сказал я. — Кому вы это подаёте?

— Инспектору. Потом в правление.

— Кто в правлении будет читать?

— Не знаю. Секретарь, наверное.

— Секретарь, — сказал я. — Чиновник тринадцатого класса, сорока лет, у которого таких бумаг на столе восемнадцать штук. Он читает первые три строки и решает: подшить или доложить. Если в первых трёх строках стоит «несправедливо», он подшивает, потому что несправедливость — это не его компетенция и отвечать по ней он не обязан. Если стоит «противоречит статье такой-то», он обязан доложить, потому что если не доложит и это всплывёт — спросят с него.

Шелагин молчал.

— Вы хотите, чтобы бумагу прочли и возмутились. А надо, чтобы её испугались.

— Это подло как-то.

— Это грамотно.

Он подумал ещё и сказал:

— Ладно. Но я всё равно считаю, что несправедливо.

— И я считаю, — сказал я. — Только я это считаю не в бумаге.

Подписи собирали в пятницу и субботу.

Я думал, что это будет самая лёгкая часть. Семьдесят человек хлопали в анатомичке; сто пятьдесят третьеразрядных по спискам; казалось бы, подписывай да подписывай.

Подписали тридцать восемь.

Отказывались по-разному, и я потом много лет вспоминал этот список отказов, потому что он оказался точным чертежом всякого человеческого общества.

Одни отказывались прямо: «Я не хочу неприятностей». Таких было меньше всего, и я их уважал больше прочих.

Другие соглашались и не приходили. Обещали зайти вечером, потом говорили, что заходили, а меня не было; потом переставали здороваться первыми.

Третьи — и вот их было больше всех — объясняли.

Один объяснял, что подписывать надо, но не сейчас, а после испытаний. Другой — что бумага составлена неправильно и он бы составил лучше, а под неправильной подписываться не станет. Третий — что он бы подписал, но у него отец служит. Четвёртый — что вообще всё это ерунда, потому что попечитель через месяц отменит циркуляр сам, вот увидите.

А один, из первого разряда, сын землевладельца, сказал мне удивлённо и совершенно искренне:

— А меня-то это зачем? Меня не касается.

Он был прав. Его не касалось.

Я тогда впервые увидел то, что потом увижу ещё сто раз и в конце концов положу в основу всего, что построю: людей объединяет не общая беда, а общая беда сегодня. У кого беда завтра — тот уже не с вами. У кого позавчера — тот тем более.

Митя подписал первым и был этим горд неделю.

Матусевич подписал, ничего не сказав, и вернулся к своей польской книге.

Аносов подписал, как обещал, и добавил только:

— Тридцать восемь — это много. Я думал, будет двадцать.

— Я думал, будет семьдесят.

— Вы думали неправильно, — сказал он. — Хлопать — бесплатно.

Гуськов подписал в субботу вечером, последним.

Он подошёл сам, когда я уже сворачивал листы, и сказал, что искал меня со среды. Расписался аккуратно, мелко, поставил точку и подул на чернила.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что, — сказал Гуськов. — Дело общее.

Он единственный из тридцати восьми сказал это вслух.

Три экземпляра я переписал в ночь на воскресенье.

Один — подать. Один — оставить у себя, и на нём должна быть расписка канцелярии в получении: бумага, поданная без расписки, не существует, её можно потерять, и никто никогда не докажет, что она была.

Третий — отдать на сторону.

Про третий я думал дольше всего. Отдавать его кому-нибудь из тридцати восьми было бессмысленно: если возьмутся за нас, возьмутся за всех сразу. Нужен был человек вне списка.

В воскресенье вечером я подошёл к Вейсу.

Он сидел за машиной — он и по воскресеньям сидел за машиной, потому что говорил, что руки отвыкают.

— Карл Иванович. Просьба.

— Слушаю.

Я положил на раскроечный стол запечатанный пакет.

— Здесь бумага. Мне нужно, чтобы она полежала у вас. Может быть, полгода, может, год. Открывать не надо. Если я попрошу — отдадите. Если со мной что-нибудь случится — тоже отдадите, тому, кто назовёт вам моё полное имя и отчество.

Вейс перестал строчить.

Он снял очки — он всегда снимал очки, когда собирался думать, — протёр их полой и надел обратно.

— Это против закона?

— Нет.

— Это опасно?

Я подумал и ответил честно:

— Для меня — может быть. Для вас — нет, если вы не будете открывать.

Вейс посмотрел на пакет.

— Я жил в Митаве, — сказал он вдруг. — До восемьдесят второго года. У меня там был брат.

Он не стал объяснять, что было с братом, а я не спросил.

Он встал, отодвинул раскроечный стол, поддел стамеской третью доску от стены — она отошла легко, видно было, что её отдирали не первый раз, — и положил пакет в подполье.

— Тут сухо, — сказал он. — Я сюда деньги кладу.

И поставил стол на место.

В понедельник, в одиннадцатом часу, мы подали.

Пошли втроём: я, Шелагин и Матусевич — я нарочно выбрал так, чтобы был поляк, потому что если бы взяли одних русских, потом сказали бы «поляки мутят», а с поляком в составе так уже не скажешь, скажут иначе, но по крайней мере не сразу.

В канцелярии сидел писарь, немолодой, в нарукавниках.

Он взял прошение, посмотрел на подписи — тридцать восемь фамилий в два столбца — и брови у него поползли вверх.

— Это что?

— Прошение.

— Вижу, что прошение. Это коллективное?

— Это прошение тридцати восьми лиц, изложенное на одном листе.

— Коллективные не принимаются, — сказал писарь с явным облегчением.

— Покажите, где это написано.

Он посмотрел на меня.

— Что?

— Покажите правило, по которому не принимаются. Я подожду.

Тишина.

Шелагин рядом переступил с ноги на ногу. Матусевич смотрел в окно с таким лицом, будто он тут случайно.

Правила такого не было. Я знал это точно: я два вечера читал Инструкцию о делопроизводстве в учебном округе, и там сказано только, что прошения принимаются от лиц, имеющих в деле законный интерес, и что отказ в приёме допускается лишь по основаниям, в законе указанным.

Писарь этого не знал. Но он знал другое: что человек, который просит показать правило, обычно приходил не один раз, и что если правила нет, а он откажет, то потом может быть неприятность, и неприятность будет его.

— Ладно, — сказал он. — Давайте.

— И расписку.

— Какую расписку?

— В получении. По форме — на втором экземпляре: входящий номер, дата, подпись.

Он посопел.

— Много вы знаете для первого курса.

— Я мещанин, — сказал я. — Мы народ бумажный.

Он усмехнулся — неожиданно по-человечески — взял мой второй экземпляр, обмакнул перо, вывел номер, дату и расчеркнулся.

— Держите. Ответ будет через правление. Когда — не знаю.

На улице Шелагин хлопнул меня по спине так, что я качнулся.

— Ну! Видал? Он же прямо испугался!

— Он не испугался. Он посчитал.

— Один чёрт!

Матусевич закурил, затянулся и сказал:

— Пан Кострин.

— Да.

— Вы теперь номер тридцать восьмой в списке из тридцати восьми. Или номер первый.

— В каком смысле?

— В том смысле, в каком у вас говорят «кто первый начал», — сказал Матусевич. — Мы подписали. Вы написали. Это, извините, разные вещи, и на бумаге это видно.

Он бросил спичку в снег.

— У меня отец в шестьдесят третьем подписывал. Не он писал — он подписывал. Ему дали три года. Тому, кто писал, дали двенадцать.

И пошёл.

Я стоял на крыльце канцелярии, держа в руке второй экземпляр со свежей распиской — входящий номер триста шесть, восемнадцатое марта, — и первый раз с ночи после сходки подумал не о деле, а о себе.

Расписка была настоящая победа. Бумага принята, номер есть, отвечать теперь обязаны.

И на этой бумаге, под тридцатью восемью подписями, самой первой строчкой стояло, чьей рукой она составлена. Потому что почерк у меня был приметный — отцовской школы, ровный, с правильным наклоном, — и в канцелярии Ольховского университета лежало теперь двенадцать моих тетрадей и одно прошение, написанное одной и той же рукой.

Я подумал об этом секунд десять.

А потом решил, что это ничего, потому что мы правы, а правым бояться нечего.

Глава 14. Кои того заслуживают

Три недели не происходило ничего, и это были хорошие три недели.

Я потом много раз замечал за собой эту способность и не считаю её достоинством: пока дело подано и ответа нет, я умею жить так, будто дела нет вовсе. Не тревожиться, не гадать, не бегать в канцелярию. Тревога — расход, а расходов я не любил.

Так что я сдавал испытания.

Испытания шли с двадцатого марта. У Ланге я отвечал по его же книге, слово в слово, включая параграф о происхождении сервитутов и оговорку о развитом обороте, которой в книге не было. Он поставил «весьма удовлетворительно» и сказал, что рад видеть, как молодой человек исправился.

Я поблагодарил.

В университете тем временем стояло то настроение, которое я знаю лучше всех прочих и которое всегда предшествует беде.

Все были уверены, что победили.

Началось с малого: секретарь правления, столкнувшись в коридоре с Шелагиным, сказал ему, что «бумага ваша ходит». Через два дня кто-то видел, как инспектор Верещагин нёс папку к ректору. Ещё через день по курсам пошёл слух, что попечителю доложено и что попечитель недоволен — не нами, а тем, что ему подсунули непроверенный циркуляр.

Слух был приятный, и потому в него поверили сразу и целиком.

Шелагин ходил именинником. Митя рассказывал в кухмистерской, как всё было, и с каждым разом я в его рассказе говорил всё длиннее и убедительнее; к третьему пересказу я произносил в анатомичке речь минут на двадцать, чего не было.

— Ты пойми, — говорил мне Митя, — они же не ожидали. Они думали, мы пошумим и разойдёмся. А тут — бумага.

— Угу.

— Ты чего кислый?

— Я не кислый. Я жду ответа.

— Так тебе же сказали, что ходит!

— Мне сказали устно, — сказал я. — А устно — это ничего.

Митя махнул рукой и пошёл рассказывать дальше.

Ответ пришёл девятого апреля.

Я узнал об этом не в канцелярии, а у Пеговой, потому что Шелагину сказал знакомый писарь, а Шелагин прибежал в подвал и заорал с порога:

— Кострин! Ответили!

Подвал загудел. Кто-то встал. Кто-то полез обниматься. Пегова из-за перегородки крикнула, чтоб не орали.

— Что ответили?

— Что удовлетворено! Ходатайства будут поданы за всех!

— Ты видел бумагу?

— Мне писарь сказал!

Я взял шинель и пошёл в канцелярию.

Бумага была.

Мне выдали её без разговоров — я числился подателем, и по расписке мне полагалось. Полулист, канцелярская скоропись, две печати.

Я прочёл её стоя, у окна, и читал минуты три, хотя там было девять строк.

На прошение за входящим № 306 от 18 марта сего года правление имеет честь уведомить, что предусмотренное циркуляром попечителя учебного округа ходатайство о предоставлении отсрочки будет возбуждено установленным порядком в отношении всех учащихся третьего разряда, кои того заслуживают.

Я прочёл ещё раз.

Потом ещё.

Ни одного слова о статье второй. Ни одного слова о том, может ли распоряжение сузить закон. Ни одного слова о моих восьми пунктах и четырёх ссылках.

И при этом — не отказ. Формально это был не отказ, а удовлетворение: ходатайство будет возбуждено, установленным порядком, в отношении всех.

Кои того заслуживают.

Четыре слова в самом конце, после запятой, в том месте, где бумаги обычно уже никто не читает.

Я сел на подоконник в коридоре и просидел там, наверное, четверть часа.

Это было сделано хорошо. Вот что меня в тот день поразило больше всего — и я говорю это как человек, сорок один год разбиравший чужие канцелярии: это было сделано очень хорошо.

Они не стали спорить со мной о законе. Спорить о законе — значит признать, что вопрос спорный, а признав, отвечать по существу. Они просто не заметили вопроса.

Они не отказали. Отказ обжалуется. Отказ нужно мотивировать. Отказ — это дверь, в которую можно постучать ещё раз.

Они удовлетворили. Полностью, в отношении всех.

И вставили четыре слова, которые не значат ничего и позволяют всё.

Кто заслуживает — решит тот, кто будет возбуждать ходатайство. То есть инспектор Верещагин. То есть тот самый человек, который ведёт списочек тех, кто говорит на лекциях, и у которого на столе с восемнадцатого марта лежит бумага с тридцатью восемью подписями и почерком, который он видел в двенадцати тетрадях.

Я сидел на подоконнике и почти восхищался.

А потом подумал, что восхищаться будет некогда, потому что через две недели список ходатайств уйдёт наверх, и меня в нём не будет.

В подвале у Пеговой в тот вечер пили.

Шелагин достал где-то две бутылки красного, дешёвого, кислого; пили из чайных стаканов, потому что других не было. Пегова сделала вид, что не видит.

Меня посадили в середину и заставили говорить.

Я сказал несколько слов — что бумага сделала своё дело, что теперь надо дождаться списка, и что до тех пор ничего не менять и не шуметь. Мне похлопали. Шелагин крикнул, что за Кострина, и все выпили за Кострина, и Митя обнял меня за шею и сказал, что я гений, и что он всегда знал.

Я сидел с ними до одиннадцати.

Я мог сказать. Мог встать и прочесть вслух эти девять строк, и объяснить, что значит «кои того заслуживают», и что тридцать восемь человек только что получили в руки бумагу, по которой их будут перебирать поштучно.

Я не сказал.

Я и потом, когда думал об этом, не мог до конца понять, почему. Отчасти потому, что не был уверен и хотел проверить. Отчасти потому, что портить людям вечер, когда решение всё равно принято не ими, — это расход без прибыли.

Но главное было другое, и в этом я себе признался только через год.

Мне нравилось, как они на меня смотрели.

Я знал, что в списке меня не будет. И знал, что когда это выяснится, смотреть на меня будут иначе — и не потому, что я виноват, а просто потому, что на человека, которого выкинули, всегда смотрят иначе.

Значит, оставалось две недели, в которые я был тем, кто написал бумагу и победил.

Я эти две недели взял.

Домой шли с Митей.

Подмораживало, снег осел и стал крупчатым, и в лужах хрустело ледяное стекло. Митя был пьян и счастлив и говорил без остановки: про Наденьку, про то, что летом поедет в Шелохову и возьмёт меня с собой, про то, что мать у него печёт такие пироги, каких я не ел.

Потом вдруг спросил:

— Илюш. А ты чему-нибудь радуешься вообще?

Я подумал.

— Радуюсь.

— Чему?

— Что расписку взял.

Митя засмеялся так, что поскользнулся, и я его поймал за рукав.

— Ты страшный человек, — сказал он с восторгом. — Ты знаешь, что ты страшный человек?

— Знаю, — сказал я.

Дома я не стал зажигать свечу. Разделся в темноте, лёг и долго лежал, глядя в невидимый рубчик занавески.

Я думал не о списке и не о Верещагине.

Я думал о том, что за все три недели ни один из тридцати восьми не спросил меня, а как, собственно, обстоят дела лично у меня. Все спрашивали, что будет с нами. И это было правильно, и я сам так поставил дело.

Просто в бумаге, которую я написал, слово «я» не встречалось ни разу.

Глава 15. Вас исключит расписание

Инспектор Верещагин вызвал меня двадцать третьего апреля, к двум часам.

Записку принёс служитель прямо в аудиторию, во время лекции, и это само по себе было сообщением: вызывают не через доску объявлений, а с занятий, при всех.

Митя проводил меня взглядом. Я сложил тетрадь и вышел.

Кабинет инспектора был угловой, с двумя окнами и видом на двор, где сохли на верёвке половики.

Верещагин оказался не тем, кого я ожидал.

Я ожидал сухого службиста с холодными глазами — так их всегда описывают, и в моей прежней жизни я сам сто раз так писал. А за столом сидел полный человек лет пятидесяти, с одышкой и добродушным помятым лицом, в мундире, который был ему тесен в поясе. На столе стояла чашка с остывшим чаем и лежали три стопки бумаг, и одна была много выше других.

— Кострин? Садитесь.

Я сел.

Он порылся, вынул папку, раскрыл, полистал.

— Так, — сказал он. — Значит, вы у нас автор.

— Прошение подписано тридцатью восемью лицами.

— Подписано тридцатью восемью, — согласился Верещагин. — Написано одним.

Он повернул папку ко мне.

Там лежало моё прошение — тот самый первый экземпляр, — а рядом, аккуратно подложенная, одна из моих тетрадей по римскому праву. Та, которую Ланге в ноябре хвалил при всех.

— Я не почерковед, — сказал Верещагин, — и мне не надо. Я двадцать два года смотрю на студенческие руки. Вот это и вот это писал один человек.

— Я не отпираюсь.

— Вот и хорошо, — сказал он с явным облегчением. — Терпеть не могу, когда отпираются. Час уходит.

Он закрыл папку и отодвинул.

— Ну-с. Вы, наверное, приготовили речь.

— Приготовил.

— Говорите.

И я сказал.

Я говорил минут семь и говорил хорошо — лучше, чем в анатомичке, потому что в анатомичке я говорил семидесяти мальчишкам, а здесь одному человеку, который понимал каждое слово.

Пункт девятнадцатый Положения. Статья вторая Учреждения министерств. Разница между разъяснением и изменением. Практика Сената по трём делам, которые я нашёл в томе, стоявшем у Пахомова. То, что «кои того заслуживают» не является установленным законом критерием, а следовательно, при применении подлежит истолкованию в пользу общего правила, а общее правило — пункт девятнадцатый.

Я даже не волновался. Я сорок один год этим занимался.

Верещагин слушал внимательно, не перебивая. Один раз, на Сенате, поднял брови и что-то пометил на клочке — я успел заметить, что он записал номер дела.

Когда я кончил, он помолчал.

Потом сказал:

— Вы совершенно правы.

Я ждал не этого.

— Всё правильно, — сказал Верещагин. — И про статью вторую правильно, и про Сенат правильно, я эти дела помню, они в семьдесят девятом году были. Циркуляр незаконен. Я вам больше скажу: об этом ректору говорили ещё в феврале, до всякого вашего прошения.

— И что?

— И ничего, — сказал Верещагин. — Циркуляр действует.

Он придвинул чашку, обнаружил, что чай холодный, и отставил.

— Кострин, вы человек толковый, я вам объясню, как оно устроено, — сказал он. — Не для того, чтоб вас утешить, а чтоб вы не тратили время. У меня к вам, представьте, никакой злобы нет.

Он загнул палец.

— Первое. Незаконный циркуляр отменяет тот, кто его издал, или тот, кто над ним. Попечитель его не отменит: он его подписал, а признать, что подписал незаконное, — это извольте объяснять, почему подписал. Министерство его не отменит, покуда не случится скандала, а скандала из-за ста пятидесяти третьеразрядных не будет.

Второй палец.

— Второе. Сенат его отменил бы. Но в Сенат идут годами и с поверенным, а поверенный стоит денег, и не тех, что у вас. Вы за три года дойдёте. Вам через три года будет двадцать, и вы всё это время где будете? На лавке.

Третий палец.

— Третье, и это главное. Вы всё вывели верно, кроме одного: вы полагаете, что если бумага составлена правильно, то с ней обязаны считаться. Так вот, обязаны считаться не с правильной бумагой. Обязаны считаться с той, за которой стоит кто-то, кому неприятно отказать.

Он развёл руками.

— За вашей бумагой стоит тридцать восемь студентов третьего разряда. Это, простите, никто.

— Теперь о вас, — сказал Верещагин.

Он снова открыл папку.

— Ходатайство правление возбудит. Список я подаю в пятницу. В нём сто сорок три человека.

— А третьеразрядных сто пятьдесят один.

— Сто пятьдесят один, — согласился он.

— Кого нет в списке?

— Вас нет. И ещё семерых.

— По какому признаку?

Верещагин посмотрел на меня почти с удовольствием — так смотрит учитель на ученика, задавшего правильный вопрос.

— По признаку, — сказал он, — «кои того заслуживают».

Мы помолчали.

— Вы поймите, — сказал он наконец, и в голосе у него появилась какая-то усталая честность. — Я не злодей. Я подаю сто сорок три ходатайства, и это, между прочим, много, другой инспектор подал бы девяносто. Но за каждого я отвечаю. Если я подам за человека, у которого брат казнён по государственному делу, и мне это потом поставят на вид, — а поставят, — то что я скажу? Что он хорошо учится? Он действительно хорошо учится. Мне это не поможет.

— То есть дело в брате.

— Дело в брате, — сказал Верещагин. — И в том, что вы под надзором. И в том, что вы, простите, написали прошение своим почерком. Любого из трёх хватило бы.

— Я имел право написать прошение.

— Имели, — сказал он. — И я имею право не ходатайствовать. Мы оба в своём праве, Кострин. Так обычно и бывает.

Я спросил, что теперь.

Он объяснил спокойно и подробно, как объясняют расписание поездов.

Без ходатайства отсрочки нет. Уведомление уйдёт в присутствие по повинности первого мая. Присутствие вызовет меня на очередь; при моём разряде — сто сорок часов в год, и в Ольхове их разверстывают по одному часу, через день, в утренние смены, потому что вечерние заняты фабричными.

— Через день, утром, — сказал Верещагин. — А лекции у вас утром.

Он подождал, пока я досчитаю.

Досчитал я быстро. Пропуск более четверти лекций в полугодии — увольнение из числа студентов за неявку. Не по прошению, не по решению, не по чьему-нибудь злому умыслу: по табелю посещений, который ведёт служитель и сдаёт в канцелярию первого числа.

— Я вас не исключаю, — сказал Верещагин. — И правление вас не исключит, и ректор не станет мараться. Вас исключит расписание.

Вот тут это со мной и случилось.

Не в коридоре, не ночью, не когда пришла бумага. Именно в эту минуту, на стуле в угловом кабинете, напротив полного одышливого человека, который не желал мне никакого зла.

Я всё сделал правильно.

Я нашёл щель в законе и вылез из третьего разряда. Я собрал деньги и внёс плату за слушание в срок. Я не поднимал руку на лекциях. Я написал бумагу, к которой невозможно придраться, — восемь пунктов, четыре ссылки, ни одного лишнего слова. Я взял расписку с входящим номером. Я положил третий экземпляр в чужое подполье.

Я не сделал ни одной ошибки.

И всё это не имело никакого значения — потому что за моей бумагой не стоял никто, кому неприятно отказать.

Я сидел и очень отчётливо чувствовал, как из рук уходит инструмент. Не ломается — просто оказывается не тем инструментом. Как если бы человек всю жизнь чинил часы и вдруг обнаружил, что перед ним не часы, а камень, и отвёртка тут не поможет, и дело не в отвёртке.

Отвёртка была хорошая. Я хорошо ею владел.

— У вас есть ко мне вопрос? — спросил Верещагин.

— Есть, — сказал я. — Что нужно, чтобы отказать было неприятно?

Он посмотрел на меня внимательно, впервые за весь разговор — по-настоящему внимательно.

— Не понял.

— Вы сказали: считаются с той бумагой, за которой стоит кто-то, кому неприятно отказать. Я спрашиваю: сколько это? Тридцать восемь — никто. А сколько не никто? Тысяча? Десять тысяч? Или дело не в числе?

Верещагин помолчал.

Потом закрыл папку и сказал — уже не тем добродушным голосом, каким объяснял расписание:

— Ступайте, Кострин.

Во дворе сохли половики, и служитель бил их палкой, и от каждого удара шла пыль.

Я стоял на крыльце и не мог сообразить, куда идти.

На лекцию было незачем: я и так знал, что читает Ланге, а через месяц меня всё равно не будет. К Опалину — в шесть. К Пеговой — там сидят тридцать восемь человек, которые считают, что мы победили, и я должен им сказать, а я не знал как.

Я достал из-за подкладки свои одиннадцать листков. Не для того, чтобы читать, — просто чтобы держать в руках что-нибудь своё.

Верхний, с кляксой, порыжевший. Одиннадцатый, писанный в феврале у кирпичного столба на Мещанской: дело не в том, сколько берут, а в том, на скольких делят.

Я стоял с ними на крыльце инспекторского корпуса и думал, что за полгода дважды задал один и тот же вопрос — у вывода и вот сейчас, в кабинете, — и оба раза вопрос был про число.

Тогда я не понял, что это один и тот же вопрос.

Служитель добил половики, свернул их и ушёл, и во дворе стало тихо.

Глава 16. Все правильные ходы

Тридцати восьми я сказал в тот же вечер, у Пеговой, и сказал плохо.

Надо было сказать иначе — я потом сто раз это проигрывал. Надо было начать с того, что бумага сработала: сто сорок три ходатайства из ста пятидесяти одного — это много, другой инспектор подал бы девяносто, и это сделали мы. А я начал с себя.

Я сказал: в список меня не включили. Меня и ещё семерых.

Стало очень тихо.

Потом Шелагин спросил:

— Почему?

— Потому что у меня брат казнён по государственному делу, я под надзором и прошение писал моей рукой. Верещагин сказал: любого из трёх хватило бы.

Кто-то присвистнул. Кто-то сказал: «Сволочи». Митя смотрел на меня и моргал.

А потом парень с третьего курса — я его знал в лицо, он подписывал одним из первых — сказал:

— Так это что же. Из-за брата?

— Из-за брата.

— А ты… — Он замялся. — Ты знал?

Я не сразу понял вопроса. Потом понял и очень отчётливо, спокойно почувствовал, как у меня холодеет между лопатками.

Он спрашивал не «знал ли ты, что откажут». Он спрашивал: знал ли ты, когда садился писать нашу бумагу своим приметным почерком, что за тобой тянется брат.

— Знал, — сказал я.

— А сказал бы, — проговорил он, ни к кому не обращаясь. — Мы бы, может, кого другого попросили написать.

Никто ему не возразил.

Вот это молчание я запомнил лучше всего, что было в тот год. Не отказ Верещагина, не «кои того заслуживают». Молчание тридцати восьми человек в подвале, в котором очень ясно слышалось, что вопрос-то, в общем, законный.

Шелагин потом догнал меня на улице, тряс за плечи и говорил, что это свинство, что он завтра же соберёт всех и они напишут отдельно за меня, и что он лично пойдёт к ректору.

Он был совершенно искренен.

Он собрал двенадцать человек, написал бумагу, отнёс, и её приняли, и она ничего не изменила: ходатайство возбуждает инспекция, а не студенты, и просить инспекцию ходатайствовать — это просьба, а не право, и на просьбы отвечают, когда хотят.

Но я ему за это благодарен до сих пор. Из тридцати восьми он был единственный, кто вообще что-то сделал.

Дальше я две недели делал всё правильно.

Я перечисляю это не для жалости, а потому что перечень имеет значение: он показывает, что дело было не в моей глупости и не в лени. Я сделал ровно то, что сделал бы любой знающий человек, и в правильном порядке.

Первое. Жалоба попечителю на действия правления. Составил в трёх экземплярах, подал через канцелярию, взял расписку. Ответ пришёл через одиннадцать дней: жалоба возвращена, «поелику решения о возбуждении ходатайств принимаются учебным начальством в пределах предоставленного ему усмотрения и обжалованию в порядке надзора не подлежат».

Всё верно. Усмотрение нельзя обжаловать — оно потому и усмотрение.

Второе. Прошение о разъяснении в министерство. Отправил почтой, заказным, с уведомлением о вручении. Уведомление вернулось с подписью. Ответа не было ни через месяц, ни через полгода, ни когда-либо вообще.

Третье. Сенат. Тут я даже не начинал всерьёз: жалоба в Сенат подаётся через присяжного поверенного, поверенный берёт от полутораста рублей, дело идёт два-три года. У меня было девять рублей сорок копеек и до первого мая — восемь дней.

Четвёртое. Свидетельство о бедности и освобождение от платы за слушание — на следующее полугодие. Тут мне даже отказали быстро и вежливо, и я не в претензии: правление имело полное право.

Четыре хода. Все верные. Все впустую.

Пятый ход придумал не я, а Опалин, и об этом стоит рассказать подробно.

Я пришёл к нему во вторник на урок, и он вышел в кабинет, где глобус, и сказал:

— Кострин. Мне Володя сказал, у вас неприятности.

Я объяснил в трёх фразах.

Опалин слушал, барабаня пальцами по столу, и вдруг перестал барабанить.

— Погодите, — сказал он. — Второй разряд — это кто?

— Приписанные к цеху или состоящие на службе.

— На службе, — повторил он. — Восемьдесят часов вместо ста сорока. И поручитель есть — казна.

Он встал и прошёлся.

— У меня в палате писец увольняется к осени. Место маленькое, четырнадцать рублей, но это служба. Классного чина не дадите, а разряд второй. И часы вечерние, потому что мы служим до трёх, и присутствие это учитывает.

Я сидел и считал.

Четырнадцать рублей — это больше, чем уроки. Восемьдесят часов вечером — это лекции целы. Служба — это поручитель. Это было не спасение, это было больше, чем спасение: это была нормальная жизнь, которой у меня не было ни дня с той площади.

— Иван Гаврилович, — сказал я. — Я под гласным надзором.

— Знаю, — сказал Опалин. — Вы мне в ноябре сами сказали, помните? Я тогда подумал: мальчишка честный, раз сам сказал.

— Для службы нужно свидетельство о благонадёжности.

— Нужно, — согласился он. — Ну так я схожу и спрошу. Я двадцать шесть лет служу, меня в части знают.

Он пошёл в среду.

В четверг он не вышел к уроку.

В субботу вышел и сказал:

— Не выйдет.

Он стоял у двери и не приглашал меня в кабинет, и это само по себе было ответом.

— Я говорил с приставом. Пристав говорит: свидетельство даст, но с отметкой. С отметкой в палате не примут, а если и примут, то через полгода спросят, кто принимал. — Он помолчал. — И это ещё пристав добрый. Он мне прямо сказал: Иван Гаврилович, вам это зачем? У вас трое.

Опалин посмотрел в сторону.

— Вы поймите, я не то чтобы испугался…

— Я понимаю.

— Нет, вы послушайте, — сказал он с внезапным раздражением, и я увидел, что он всю неделю с собой воевал и проиграл, и знает, что проиграл. — Я двадцать шесть лет. Мне до пенсии четыре года. У меня Володя балбес, ему в гимназии ещё три года сидеть, и если меня уволят, его выкинут в тот же месяц. Я не могу.

— Иван Гаврилович. Вы мне ничем не обязаны.

— В том-то и дело, что не обязан, — сказал он. — Обязан был бы — легче было бы.

Он расплатился со мной за оставшиеся уроки вперёд, чего делать не следовало, и я взял, потому что было надо.

На пороге он сказал:

— Кострин. Вы к нам больше не ходите. Не из-за вас — из-за жены. Она узнала и третий день пилит.

Аносова я встретил в конце апреля у библиотеки.

Он выслушал весь перечень — жалоба, министерство, Сенат, служба — не перебивая, и в конце сказал:

— Всё правильно.

— Толку?

— Толку никакого, — согласился он. — Но вы теперь знаете, что это не потому, что вы чего-то не сделали. Многие всю жизнь потом думают, что не сделали.

Он поправил ремень с книгами.

— Хотите совет? Уезжайте сами.

— Куда?

— Куда угодно. Сейчас, пока не уволили. Уволят — станете уволенным студентом под надзором без занятий, а это уже статья: за поднадзорным без определённых занятий полиция обязана иметь особое наблюдение. И тогда поедете вы не куда угодно, а куда пошлют.

— У меня девять рублей.

— Значит, вы поедете туда, куда пошлют, — спокойно сказал Аносов. — Я вам не помочь хотел, я хотел, чтоб вы понимали, что будет. Понимать полезно, даже когда не помогает.

Он уже отходил, когда я спросил:

— Аносов. Почему вы со мной вообще разговариваете?

Он остановился.

— У меня сестра, — сказал он, — учительствует в уезде, в Крутом Логу. Ей двадцать четыре, она умнее меня вдвое, и она никогда не выйдет замуж и никуда не уедет, потому что у неё в бумагах то же самое, что у вас, только вместо брата — отец.

И ушёл.

Уведомление из присутствия по повинности пришло второго мая.

Оно было напечатано типографским способом, с пробелами, куда вписывают от руки: фамилию, разряд, число часов, место отправления и дату первой явки.

Кострин Илья Никитин. Разряд третий. Часов в году — сто сорок. Место — вывод городской, Мещанская часть. Первая явка — 6 мая сего года, к семи часам утра.

Я прочёл, сложил и убрал в карман.

Потом достал свои одиннадцать листков и переложил уведомление к ним, за подкладку, потому что там было надёжнее.

Так у меня в одном месте оказались две бумаги: та, которую я написал сам, считая чужие часы у вывода, и та, которой мне назначили мои собственные.

Глава 17. Табель

Шестого мая, к семи утра, я пришёл на Мещанскую.

В будке сидел счётчик — пожилой, в форменной фуражке, с гроссбухом. Он взял уведомление, нашёл меня в списке, поставил галочку.

— Первый раз?

— Первый.

— Лавка вторая, место девятое. Ремни не затягивай сам, тебе застегнут. Часы считаю я, спорить бесполезно, у меня механизм. Читать можно, спать можно, курить нельзя. Понял?

— Понял.

— Иди.

Ремень был широкий, потёртый до блеска с внутренней стороны, и застёгивался на два язычка. Служитель затянул его выше локтя — плотно, но не больно, — и прищёлкнул медный поводок к шине.

Я сел.

Слева от меня оказался пожилой сапожник, справа — студент-медик с третьего курса, которого я знал в лицо. Медик кивнул мне как знакомому и раскрыл атлас.

В семь пятнадцать приказчик положил ладонь на шину.

Шина загудела — та же нота, что в Затонье и что здесь в феврале, когда я стоял с той стороны и считал.

И ничего не произошло.

Вот что я должен сказать честно, потому что это важнее всего остального: в первый раз я не почувствовал ровным счётом ничего. Ни боли, ни слабости, ни того «очень внимательного лица», которое я видел у двенадцати в Затонье.

Гудело. Пахло горячим металлом и пылью. Сапожник слева задремал. Медик листал атлас и один раз попросил меня подержать страницу, потому что вторая рука была пристёгнута.

Через час приказчик снял ладонь, счётчик крикнул: «Всё», нам расстегнули ремни, и я вышел на Мещанскую в четверть девятого.

Я шёл и прислушивался к себе, как прислушиваются после первого стакана: ну? ну и что?

Ничего.

К обеду заметил, что читается хуже обычного — строчка ползёт, приходится возвращаться. К вечеру прошло.

Через день — снова. Потом через день. Потом через день.

К третьей неделе я перестал прислушиваться и начал считать.

Считать было что. Ольховский вывод работал в четыре смены: две утренних, две вечерних. Утренние — учащиеся и мелкие ремесленники, вечерние — фабричные. На каждой смене — от двадцати восьми до тридцати четырёх человек на трёх шинах. Счётчик вёл гроссбух, и гроссбух лежал открытым, и я, проходя мимо будки, успевал прочесть верхнюю строчку.

Я записывал. К июню у меня было девятнадцать листков.

Из них складывалась картина, которую я не мог объяснить и потому записывал как есть.

Когда на трёх шинах сидело тридцать с лишним — все выходили как я: с ползущей строчкой к обеду и в порядке к вечеру.

Когда народу было мало — в праздники, в дожди, когда половина не являлась и счётчик злился, — при тех же трёх шинах и том же часе люди выходили другие. Один раз в конце мая нас было девятнадцать, и сапожник слева после смены минут пять сидел, не вставая, и потом попросил меня застегнуть ему пуговицу на вороте, потому что не попадал.

Тот же час. Тот же вывод. Другое число людей.

Я записал это трижды, разными словами, потому что не понимал, что с этим делать.

Лекции шли утром.

В мае это ещё было терпимо: полугодие кончалось, читали мало. С осени стало ясно, как оно устроено на самом деле.

Явка в семь. Смена до восьми. Пока расстегнут, пока дойдёшь — четверть девятого. Лекции с девяти, и это бы ничего, но через день у меня выпадали первые две пары, а первые две пары — это Ланге и Первушин, то есть обязательные курсы с табелем.

Табель вёл служитель Никифор, старик с деревянной ногой, сидевший при входе в аудиторию с разграфлённым листом. Он не был ни злым, ни добрым. Он ставил точку против фамилии, если человек вошёл до второго звонка, и не ставил, если после.

Первого числа каждого месяца он сдавал лист в канцелярию.

Я подходил к нему в сентябре, объяснял про повинность и уведомление. Он выслушал, покивал и сказал:

— Оно всё верно, барин. Только я графы «по повинности» не имею. У меня две графы: был и не был.

Он показал мне лист. Действительно, две графы.

Я пробовал ещё.

Просил перевести меня в вечернюю смену — присутствие отказало: вечерние заняты фабричными, а фабричные утром на фабрике, тогда как учащийся, по мнению присутствия, «располагает днём свободно».

Просил в канцелярии зачесть пропуски по уважительной причине — канцелярия ответила, что уважительной причиной по уставу является болезнь, засвидетельствованная врачом, а отправление повинности болезнью не является: см. пункт двенадцатый, «увечьем не почитается».

Мой собственный двенадцатый пункт, который я переписал двадцать раз в первую свою ночь у Пахомова.

Ходил к Верещагину. Он принял, выслушал и развёл руками.

— Кострин, я вам в апреле сказал, чем кончится. Я не злорадствую. Мне вас, ей-богу, жаль, у вас голова лучше, чем у половины моих. Но я не могу велеть Никифору ставить точку человеку, которого нет в аудитории.

Уволили меня двенадцатого ноября.

Никакого разбирательства не было. Никто меня не вызывал, не выговаривал, не спрашивал объяснений. Первого ноября Никифор сдал лист, в канцелярии сложили пропуски за полугодие, вышло больше четверти, секретарь подготовил список, правление утвердило списком, ректор подписал списком.

В списке было двадцать три фамилии. Я узнал об этом из объявления в вестибюле — на той же доске, где в марте висел циркуляр.

«Уволены из числа студентов за невзнос платы и за неявку на лекции…» — и дальше два столбца.

Я стоял и читал свою фамилию, и рядом стояли ещё человек десять и читали свои.

Один парень заплакал — прямо там, у доски, не стесняясь, некрасиво, как плачут мальчишки.

Мне плакать не хотелось. Мне хотелось спросить, у кого этот список составлялся: сам он сложился из двух граф Никифора, или всё-таки кто-то сидел и решал. И я поймал себя на этом вопросе и понял, что за полгода стал спрашивать не «кто виноват», а «где именно это происходит» — и что это, кажется, единственное, чему я тут выучился.

Предписание пришло через девять дней.

Поднадзорный Кострин, не имеющий в городе Ольхове ни занятий, ни определённых средств к существованию, подлежит удалению из университетского города и водворению на жительство по месту, назначенному губернским правлением, с состоянием под гласным надзором на прежнем основании.

Место назначили — село Крутой Лог, того же уезда, сорок две версты от Ольхова.

Я прочёл название и сел.

Сорок две версты. Не Затонье, не куда пошлют за тысячу вёрст, — сорок две версты. Село, о котором я слышал ровно один раз в жизни, в апреле, у библиотеки, от рябоватого студента с четвёртого курса.

У меня сестра учительствует в уезде, в Крутом Логу.

Я тогда не придал этому значения — я вообще в тот год многому не придавал значения, и половина моей жизни потом состояла из последствий.

Прощались буднично.

Митя ревел. Он честно ревел, обнимал меня, говорил, что летом приедет, что он мне будет писать каждую неделю, и что всё это временно и через год я вернусь.

Он написал мне два раза. Второе письмо было короче первого. Я не в обиде: ему было двадцать, у него была Наденька и отец в Шелоховой, и жизнь его звала в другую сторону, и правильно делала.

Шелагин пришёл с бутылкой и был мрачен. Сказал, что всё это надо запомнить и что он не забудет. Он и не забыл: через восемь лет, в Крони, он придёт ко мне сам, и это будет один из лучших дней той зимы.

Матусевич пожал руку и сказал:

— Не пишите ничего своей рукой ближайшие два года.

Гуськов не пришёл. Он, впрочем, и не был мне приятелем — так, сидел за столом.

С Вейсом вышло иначе.

Я пришёл рассчитаться за ноябрь, и он взял деньги, записал в книжечку, потом отложил перо, отодвинул раскроечный стол и поддел стамеской третью доску от стены.

— Забирайте.

Пакет был тот же, запечатанный, только пропылился по краю.

— Карл Иванович, — сказал я. — Пусть лежит.

Он посмотрел на меня поверх очков.

— Долго?

— Не знаю. Может, год. Может, десять.

Вейс подумал ровно столько же, сколько думал в марте, когда я его об этом просил впервые.

— Хорошо, — сказал он и положил пакет обратно.

Он поставил доску, придвинул стол и добавил, уже строча на машине:

— Я тут долго живу. Дом Свешникова, во дворе. Меня всякий покажет.

Уезжал я двадцать девятого ноября, на подводе с почтой, потому что поднадзорному полагалось следовать по маршруту с отметкой у станового.

Занавеска в рубчик осталась висеть — Вейс сказал, что новому жильцу тоже сгодится.

За городом дорога пошла полем, и Ольхов сзади сделался тем, чем был на самом деле: невысокой кучкой крыш с двумя колокольнями и дымами.

Я сидел на почтовых мешках, придерживая шапку, и подводил итог, потому что итог подводить было пора.

Год и три месяца. Матрикул, испытания на «весьма удовлетворительно», четыре верных хода, три поданных бумаги, одна расписка с входящим номером триста шесть. Девятнадцать листков за подкладкой. Девять рублей сорок копеек, из которых осталось четыре.

И третий разряд, из которого я вылез в марте прошлого года и в который вернулся в ноябре нынешнего.

Всё правильно сделал. Ровно там же и стою.

Так я думал сорок две версты и на сорок третьей въехал в Крутой Лог.

Глава 18. Крутой Лог

Село стояло на косогоре, и оттого название было точным: дорога сваливалась вниз к речке, а потом лезла обратно, и по этому подъёму зимой сани шли боком.

Дворов сто двадцать. Церковь на горе, деревянная, некрашеная. Мельница внизу, у запруды. Лавка. Кабак — не кабак, а казённая винная, с окошечком. Школа — изба в два окна, у самой церкви. И вывод.

Вывод я увидел первым, ещё с подводы, и узнал сразу: тот же бронзовый столб под дранковым навесом, что в Затонье, только навес поновее. Он стоял на площадке за лавкой, и площадка была утоптана до земли, хотя всюду лежал снег.

Я сидел на почтовых мешках и смотрел на него, пока не проехали.

Двенадцать, подумал я. Здесь будет двенадцать.

Считал я так. В Затонье на вывод сажали по двенадцати разом, и садились они кругом, лицом к столбу, и я это видел четыре раза и один раз сидел сам. Круг у столба был один и тот же, потому что и столб был один и тот же, отлитый по казённому образцу, — а раз образец один, то и число одно.

Позже я убедился, что угадал, и что это в общем-то и есть вся Империя: не двенадцать человек с деревни, а одна форма, отлитая в одном месте и разосланная всюду, и под неё уже подгоняется, сколько где взять.

Становой пристав жил в соседнем селе, в Шелоховой, а здесь его представлял сотский — мужик по имени Игнат Шаров, средних лет, с бородой лопатой, назначенный обществом и получавший за это освобождение от повинности.

Он принял бумаги, повертел, посмотрел на просвет и вернул.

— Читать не умеешь? — спросил я.

— Умею, — сказал Игнат обиженно. — Только тут не по-нашему написано.

Написано было по-русски, канцелярским слогом.

— Тебе, — сказал он, — велено жить на месте, никуда не отлучаться, являться ко мне первого числа. Это я и без бумаги знаю, мне становой сказал. Ты, значит, из студентов.

— Из бывших.

— За что выгнали?

— За то, что на лекции не ходил.

Игнат посмотрел на меня с искренним недоумением.

— Так ходил бы.

И в этом, если разобраться, была вся правда, и возразить мне было нечего.

Он сложил мои бумаги и убрал их в холщовый мешочек, где у него лежало, надо полагать, всё делопроизводство Крутого Лога.

— Ты первого числа приходи с утра, — сказал он. — Я после обеда в поле.

— А зимой?

— Зимой я дома. Зимой приходи когда хочешь, только приходи.

Я спросил, много ли у него таких, как я.

— Ты один, — сказал Игнат с некоторой даже гордостью. — В Ржавцах есть, а у нас ты один.

И добавил, подумав:

— Ты не сомневайся. Я на тебя писать не стану, покуда не велят.

Поставили меня к вдове Матрёне Кулаковой — однофамилице той, затонской, и это меня в первый день сбило.

Изба была большая, старая, с сенями и клетью, и в ней жили: сама Матрёна, лет пятидесяти пяти; её сын Гриша, двадцати двух лет; сноха с грудным; и ещё девка-подросток, племянница, которую все звали Нюшкой и которая, кажется, была тут вместо работницы.

Мне отвели место на полатях над печью.

— Три рубля в месяц, — сказала Матрёна. — С харчами. Харчи какие есть, разносолов не будет.

— У меня четыре рубля всего.

Матрёна помолчала.

— Ну живи пока, — сказала она. — Отработаешь.

Я потом много раз убеждался, что в деревне это самое частое условие и самое опасное: «отработаешь». Оно не значит ничего определённого и потому значит всё.

Гришу, хозяйкина сына, я в первый вечер оценил неверно и держался этой ошибки месяца три.

Он влез на полати, посмотрел, как я раскладываю бумагу, и спросил, правда ли, что в городе есть дом, где книги дают читать даром. Я сказал, что правда. Он подумал и спросил, а зачем.

Я объяснил про библиотеки — про то, что книга дорога, а читателей много, и потому дешевле держать одну на всех.

— Это хорошо, — сказал он с полным одобрением. — Это как мельница.

Я тогда записал его себе в простые. И только к весне сообразил, до чего точно он это сказал: общее заведение, куда сносят своё и берут чужое, и держится оно на том, что все возвращают. Я такого определения ни у кого не читал.

Он не был умён так, как это слово понимают в городе. Он схватывал устройство вещи целиком и не умел этого объяснить, и оттого казался проще, чем был.

Матрёна говорила о нём: «Гришка у меня один умный». Я в первую зиму считал это материнским.

Первую неделю я почти не выходил.

Не от тоски — от того, что было нечего делать, и это оказалось состоянием, к которому я не был готов совершенно.

Всю прежнюю жизнь у меня было расписание: лекции, семинары, сроки сдачи, вычитка. Весь этот год в Ольхове у меня был счёт: угол, свечи, уроки, часы. А тут не было ни расписания, ни счёта. Утром вставали в шесть, потому что скотина; в девять было уже совсем светло и совсем нечего делать; в четыре темнело.

Я лежал на полатях и слушал.

Внизу пряли. Матрёна с Нюшкой пряли каждый вечер, и это был звук, к которому я привыкал недели две: сухой, ровный шорох веретена, с одинаковыми паузами, — как будто кто-то очень медленно листает книгу.

Пахло избой: печью, кислым тестом, овчиной, немного дымом, немного скотиной из-за стенки. Сначала я этот запах различал по частям. Потом перестал.

К мельнику меня определила Матрёна на третью неделю, и сделала это не спрашивая.

— Пойдёшь к Савелию. У него письмоводитель помер, а ему квитанции писать. Он платит.

Мельник Савелий Кузьмич был толстый, весёлый и совершенно неграмотный, и это сочетание в нём никак не мешало одно другому. Мельница молола на пять деревень, помол считался с пуда, и всякий помол полагалось записывать в книгу — сколько привёз, сколько взято за помол, сколько осталось за хозяином.

Книгу до меня вёл покойный письмоводитель, и вёл её, судя по всему, как хотел.

— Ты гляди, — сказал мне Савелий в первый день, — я в бумаге не смыслю. Я в зерне смыслю. Ты мне пиши, чтоб я по книге мог сказать: этому столько, тому столько.

— А как вы до сих пор говорили?

— По памяти, — сказал Савелий. — Только память стала не та, и мужики стали не те. Раньше верили.

Платил он полтора рубля в месяц и мукой.

Работы было часа на два в неделю.

Остальное время я сидел в конторке и слушал мельницу.

Она молола по-разному в зависимости от воды, и Савелий определял на слух, идёт помол хорошо или дурно, не выходя, и определял безошибочно. Я попробовал научиться тому же и месяца через полтора начал попадать — не всегда, но чаще, чем наугад.

Это было первое, чему я выучился в Крутом Логу, и я это отмечаю не для красоты. Я потом, разбирая дедовы листы, поймал себя на том, что читаю их точно так же: не по словам, а по тому, ровно ли идёт.

Так у меня появилось время, и вот тогда стало по-настоящему плохо.

Я это описываю подробно, потому что потом, через много лет, когда меня спрашивали, где было тяжелее всего — в камере, в этапе или в Стыни, — я всегда отвечал: в Крутом Логу, первую зиму. И мне не верили.

В камере есть враг, и есть стены, и есть что считать: шаги, дни, стук. В деревне не было врага.

Была изба, полати, шорох веретена и то, что вечером в четыре часа делается темно и до утра остаётся девятнадцать часов, из которых спишь девять.

Я пробовал писать. Бумага была — я привёз пачку, — но писать было нечего. Все мои листки, все девятнадцать, я знал наизусть; переписывать их набело значило потратить вечер и получить те же девятнадцать листков.

Я пробовал читать. В доме была одна книга — Псалтырь, по которой Нюшка училась складывать.

Училась она плохо и училась сама: садилась к лучине, водила пальцем и складывала вслух, и на трудном слове останавливалась и сидела, пока не надоест.

Недели через две я не выдержал и поправил её.

Она испугалась и захлопнула книгу.

На другой вечер, однако, села опять и села ближе, и с того и пошло: я стал ей показывать, а она — приносить свечной огарок, чтоб не жечь хозяйскую лучину.

Дошли мы к марту до того, что она читала связно, хотя всё ещё вслух, и я поймал себя на глупейшем удовольствии, какого не испытывал ни от одной защиты.

А потом Матрёна сказала:

— Ты её не учи много. Ей замуж.

Я хотел возразить и не стал, потому что возражать было нечем: за девять лет, что я потом прожил в тех местах, ни одной грамотной бабе грамота не пригодилась ни разу — кроме одной, и та была Нюшка, и пригодилась она ей в тридцать первом году, при обыске, когда надо было прочесть, что подписываешь.

Я пробовал думать.

Вот это оказалось хуже всего, потому что думал я об одном и том же и всегда приходил в одно и то же место.

Я умер в шестьдесят три года, зная чужую историю наизусть. Я очнулся семнадцатилетним в мире, где сила течёт по Жилам, и за полтора года не сделал ничего, кроме того, что научился попадать в третий разряд и вылезать из него. Дважды. Второй раз неудачно.

Я знал, что всё это когда-нибудь кончится, потому что в моём мире такое всегда кончалось. Я не знал ни одной подробности, ни одного действия, ни одной цифры — с чего начинать и что делать завтра утром.

И я лежал на полатях, слушал веретено и очень отчётливо понимал, что мне девятнадцать лет, что я никто, и что если ничего не изменится, то через тридцать четыре года я буду тем же самым никем, только сидящим сто сорок часов в год.

В середине декабря пришло письмо от матери.

Первое за год: я писал ей раз в месяц, по-простому, как она просила, — здоров, сыт, учусь, — и она отвечала так же коротко и через раз.

Это письмо было длиннее.

Она писала, что Ксении пятнадцатый год и что она пошла в услужение к аптекарю Штоку, за стол и три рубля, и что руки у неё портятся, но зато при деле. Что сама она берёт шитьё. Что Пахомов кланяется. Что зима тёплая и дров вышло меньше.

А в конце, отдельным абзацем, было вот что:

«Ещё пишу тебе, что квартиру нашу вдова хочет отдать другим, потому что те двое, а мы трое. Я просила до весны. Вещи собираю. Дедов сундук куда девать, не знаю, тяжёл, никто не берёт, а бросить грех. Может, тебе отписать, чтоб ты забрал, как устроишься».

Я прочёл это, лёжа на полатях, при лучине.

Про сундук в письме было последним, а перед ним стояло, что Пахомов кланяется, и вот на Пахомове я задержался.

Пахомов был писарь, у которого я в первую зиму переписывал по двугривенному за лист, и от которого я узнал больше о своей новой родине, чем от всех, кого встретил после. Он мне ничего не был должен. Он поклонился человеку, которого выслали, и передал поклон через женщину, у которой отняли квартиру.

Я это отметил как курьёз.

И ничего не почувствовал.

Я помню это совершенно точно, и мне до сих пор странно: я прочёл про сундук, подумал «куда мне его сюда», сложил письмо и убрал.

Он простоял в сенях у Кулаковой ещё три месяца.

Глава 19. Девять минут

К выводу я пошёл в четверг, потому что в четверг у мельника не было дела.

Я говорил себе, что иду посмотреть, где мне отбывать: уведомление из ольховского присутствия переслали в уездное, уездное должно было назначить смену, и назначение придёт со дня на день. Разумно было пойти и поглядеть.

На самом деле я шёл потому, что мне было девятнадцать лет, я третий месяц лежал на полатях, и это была первая вещь за три месяца, которую я мог сделать по собственному решению.

Вывод в Крутом Логу был старый.

Бронза почернела до цвета печной заслонки и позеленела у самой земли, где её лизал снег. Навес крыли дранкой лет пятнадцать назад, и с северной стороны дранка проросла мхом. Лавка была одна, длинная, из двух плах, и на ней вырезано было ножом много всякого — имена, кресты, одно слово, которое я тут не приведу.

Одна шина.

Я обошёл кругом, как обходят чужую машину, и посмотрел, где что. Скоба для поводков. Крюк для фонаря. Ящик под лавкой, в котором, как выяснилось, держали ремни, чтоб не мокли.

Потом сел на пенёк шагах в двадцати и стал ждать.

Собрались к десяти.

Их было двенадцать.

Я даже не удивился — я этого ждал с той минуты, как увидел вывод с подводы. Одна шина, деревня в сто двадцать дворов, разряд третий почти у всех: двенадцать и должно быть.

Я разглядел их, пока рассаживались.

Мужики, все от двадцати до сорока пяти, кроме одного старика. Двое в тулупах, остальные в чём попало. Один пришёл с сыном лет восьми — мальчишку он посадил в сторонке и велел сидеть смирно, и тот сидел.

Ремни им застёгивал сотский Игнат, тот самый, что принимал у меня бумаги. Он делал это быстро, привычно, не глядя, и разговаривал при этом о лошади.

Приказчик пришёл последним.

Ему было лет девятнадцать — столько же, сколько мне. Румяный, в новом полушубке не по росту, с шапкой набекрень. Печать у него на тыльной стороне ладони была ещё тёмная и не расплылась по краю, как у затонского.

Он поздоровался со всеми за руку.

— Здорово, Кузьмич. Здорово, дядя Сём.

Ему отвечали.

Я сидел на пеньке и думал: вот и всё различие. В Затонье приказчик сидел под навесом со стаканом и не здоровался ни с кем, а этот здоровается. И это, пожалуй, приятно.

Я не придал этому никакого значения.

В четверть одиннадцатого он положил ладонь на шину.

Загудело.

Я вынул часы — жестяные, купленные в Ольхове за рубль двадцать, с крышкой, которая не защёлкивалась, — и стал считать, как считал в Затонье и как считал на Мещанской.

Двенадцать на лавке. Один под навесом. Шина одна. Ремни по два.

Всё то же самое.

На третьей минуте старик перестал шевелить губами. Он до этого что-то говорил себе — не молился, а бормотал, как бормочут старики, — и вдруг замолчал.

На шестой человек в сером зипуне переменил позу и стал сидеть очень прямо.

На девятой у мужика, который пришёл с сыном, задрожали руки.

Я посмотрел на часы, чтобы не ошибиться. Девять минут.

Он положил ладони на колени — тем же самым движением, каким клал их шашечник в Затонье, чтобы не было видно, — но дрожь шла уже от плеча, и колени не помогали. Тогда он повернул голову и посмотрел в сторону, где сидел мальчишка.

Мальчишка помахал ему.

Отец не смог помахать в ответ и кивнул.

Час кончился в четверть двенадцатого.

Приказчик снял руку, потянулся, сказал: «Ну, будет», — и пошёл в лавку.

Игнат стал расстёгивать. Расстёгивал он с того конца, где сидел старик.

Вставали медленно.

Тот, который с сыном, посидел на лавке ещё минуты три после того, как его отстегнули. Потом встал, и мальчишка подбежал, и он положил руку ему на плечо — не по-отечески, а чтобы держаться, — и они пошли, и мальчишка шёл под рукой очень аккуратно, приноравливаясь, как ходят люди, которые это делают не первый раз.

Двое остались сидеть до половины двенадцатого.

Один, помоложе, сказал в пространство:

— Опять сутки.

Ему не ответили.

Я вернулся в избу, залез на полати, достал из-за подкладки листки и разложил их на овчине.

Их было девятнадцать. Я перебрал их все, от того, с кляксой, до последних, ольховских.

Затонье. Двенадцать на лавке. Одна шина. Тремор на двадцать второй минуте — у одного из двенадцати.

Ольхов. Тридцать один. Три шины. Тремора нет ни у кого. К вечеру всё проходит.

Ольхов, конец мая. Девятнадцать. Три шины. Сапожник не попадает в пуговицу.

Из этих трёх складывалось правило, и правило было простое и красивое: делят на всех, кто сидит. Много народу — легко. Мало — тяжело. Я его вывел в феврале, у кирпичного столба на Мещанской, и полгода считал, что понял главное.

Я взял чистый лист и записал сегодняшнее.

Крутой Лог. Двенадцать на лавке. Одна шина. Тремор на девятой минуте.

И посмотрел на две строчки рядом.

Двенадцать. Одна шина. Час.

Двадцать вторая минута — и девятая.

Я просидел над этим часа полтора, до темноты, и перебрал всё, что мог придумать.

Что здесь люди слабее. Не годится: мужики, которые ворочают мешки на мельнице, крепче затонских лавочников и много крепче студентов.

Что дело в погоде. Не годится: в Затонье я считал и в мороз, и в оттепель.

Что вывод старый и оттого берёт больше. Может быть. Только чем берёт-то? Он же не машина, он не работает — он стоит, а гудит, только когда приказчик кладёт руку.

Что здесь шина другой толщины. Я на другой день пошёл и измерил бечёвкой. Та же.

Что считать надо не людей, а дворы, или души в дворах, или как-нибудь ещё. Я попробовал. Ничего не сходилось.

Тогда я взял лист и написал внизу, под сегодняшней строчкой:

Правило неверно. Дело не в числе — или не только в числе. Есть что-то ещё, и я не знаю, что.

Это была самая честная фраза, какую я написал за полтора года в этом мире, и далась она мне тяжелее всех прочих.

Я сорок один год занимался тем, что объяснял; я умел объяснить всё. И вот я сидел на полатях при лучине, над двумя строчками в столбик, и не мог объяснить разницу в тринадцать минут.

Приказчика я в тот вечер не вспомнил ни разу.

Я помню это точно, потому что потом, когда всё выяснилось, я нарочно проверял себя: думал ли я о нём хоть секунду? Нет. Он у меня даже не попал в записи. В затонских листках стояло «один под навесом», в ольховских «приказчиков двое», а в этом, крутоложском, я написал просто «одна шина» — и всё.

Человек, который ничего не делает, в счёт не идёт. Он не работает, не тратится, не устаёт; он кладёт ладонь и зевает. Величина, равная нулю, в расчёте не участвует.

Так меня учили считать. Так считали все, кого я знал. Так считало, между прочим, и государство: в объявлении о повинности, которое я переписал двадцать раз в первую свою ночь у Пахомова, приказчик не упоминался вовсе. Там были часы, разряды и Пустые. Про того, кто кладёт руку, не было ни строчки.

Лучина догорела, и я не стал зажигать новую.

Внизу Матрёна с Нюшкой пряли, и веретено шло ровно, с одинаковыми паузами.

Я лежал в темноте с листками под щекой и думал, что завтра надо будет пойти и посчитать ещё раз, а потом ещё, и что теперь у меня наконец есть на что тратить утро.

Это была первая ночь в Крутом Логу, когда мне не было плохо.

Не потому, что я что-то понял.

Потому, что я наконец чего-то не понимал.

Глава 20. Лавка

Назначение пришло десятого января: явка по четвергам, к десяти, сто сорок часов в год, начало с первого четверга по получении.

Игнат принёс бумагу сам, зашёл в избу, потоптался и сказал:

— Тебе к выводу. С четверга.

— Знаю.

— Ты не робей, — сказал он неожиданно. — Час — он час и есть.

Я шёл туда, как идут на экзамен, к которому готовились полгода.

Это, если вдуматься, редкая удача — знать заранее, что с тобой будет. Я знал: с третьей минуты старик перестанет бормотать, с шестой человек в зипуне сядет прямее, с девятой начнётся дрожь. Я это видел четыре четверга подряд, стоя на пеньке в двадцати шагах, и записал восемь листков.

Я даже придумал, что буду делать: считать про себя и запоминать, что происходит внутри и когда. Наблюдение изнутри. Мне казалось, это как раз то, чего не хватает.

Ремень мне застегнул Игнат, и застегнул он его выше локтя, поверх рукава.

— Рукав закатай, — сказал мужик слева. — А то натрёт.

Я закатал. Ремень лёг на голую кожу, потёртой стороной внутрь, и был холодный.

Медный поводок щёлкнул о шину.

Приказчик — тот же румяный, в новом полушубке, — поздоровался со всеми за руку, дошёл до меня, помедлил секунду и подал руку тоже.

— Новый?

— Новый.

— Ну сиди.

Он положил ладонь на шину.

Загудело — и я в первый раз услышал этот звук не снаружи, а через себя. Снаружи он низкий, ноющий, зубной. Внутри — никакой. Внутри его нет вовсе; он просто перестаёт быть звуком и делается чем-то другим, для чего у меня нет слова, и я пробовал подобрать его лет двадцать.

Ближе всего вот что.

Представьте, что вы очень долго не спали и вам надо сосчитать в уме что-нибудь простое. Вы считаете, и число ускользает. Вы возвращаетесь и начинаете снова, и оно ускользает опять — не потому, что вы не знаете счёта, а потому, что нечем удержать.

Вот это. Только не с числом, а со всем сразу.

Первые минуты я держался хорошо.

Я считал вслух про себя: раз-два-три, — и следил за собой. Отметил, что стало холоднее рукам, хотя мороза не прибавилось. Отметил, что хочется сглотнуть. Отметил, что мысль идёт медленнее, но идёт.

На девятой минуте я вспомнил, что на девятой минуте начинается дрожь, и приготовился её встретить и записать в памяти как следует.

Дрожь не пришла.

Пришло другое, и я этого не ждал, потому что снаружи этого не видно: мне стало всё равно.

Не плохо. Не больно. Не страшно. Именно всё равно — ровно, спокойно и как-то даже уютно. Я сидел, смотрел на снег за навесом и думал, что вот снег, и что он белый, и это была вся мысль, и мне её хватало.

Я, помню, попробовал возмутиться. Собрал себя и сказал: ты сидишь и считаешь, тебе надо считать, ты для этого сюда шёл.

Голос внутри был мой и звучал издалека, как из другой комнаты.

Я ответил ему: да, сейчас.

И продолжал смотреть на снег.

Час кончился.

Я это понял по тому, что гуд оборвался и Игнат пошёл расстёгивать с того конца, где старик.

Я сидел и ждал своей очереди, и мне было хорошо и не хотелось вставать. Игнат отстегнул меня, я сказал «спасибо», встал и пошёл.

До избы двести шагов. Я их помню.

Помню, что снег скрипел. Что у Савелия на мельнице стучало. Что баба несла вёдра и посторонилась, а я сказал ей что-то вежливое.

А потом я лежал на полатях, и было темно, и внизу пряли.

Между «пошёл от вывода» и «лежал на полатях» у меня нет ничего.

Ни куска, ни обрывка. Не темнота, не провал — просто там нечего вспоминать, как нечего вспоминать о вчерашнем дне на том участке, где вы шли знакомой дорогой и думали о своём.

Я слез, зажёг лучину и посмотрел в окно. Было темно. Я спросил у Матрёны, который час.

— Да седьмой, поди.

— А я когда пришёл?

Она посмотрела на меня.

— С полудня лежишь.

Шесть часов.

Я взял листок и записал: явка первая, час, потеряно от полудня до шести. Событий не помню. Возвращение не помню.

Потом посидел и приписал: написано в семь вечера, рука не дрожит.

К утру всё было в порядке.

Вот что оказалось самым скверным во всей этой механике, и что я потом объяснял людям сотни раз, и мне всё равно не верили те, кто сам не сидел.

Наутро ты здоров.

Ничего не болит, руки не дрожат, голова ясная. Ты работаешь, ешь, разговариваешь. Тебе не надо лечиться, тебя не за что жалеть, и ты сам себя жалеть не станешь: подумаешь, полдня.

Из тридцати четырёх лет — полдня через четверг.

Я сел и посчитал, потому что не мог не посчитать.

Сто сорок часов в год по часу — сто сорок четвергов, то есть почти три года подряд, если сложить одни четверги. Полдня после каждого — это ещё семьдесят суток в год. Двадцать лет из тридцати четырёх — двести с лишним суток, то есть больше полугода жизни, вычтенной по кускам, каждый из которых слишком мал, чтобы его заметить.

И ни одна из этих потерянных половин не называется увечьем.

Пункт двенадцатый. «Убыль сил увечьем не почитается и вознаграждению не подлежит».

Я эту строчку переписал двадцать раз в первую свою ночь, когда думал, что переписываю чужое.

Письма пришли в конце января, оба разом, потому что почта в Крутой Лог ходила раз в две недели.

Первое было от Мити.

Он писал, что всё у него хорошо, что Наденька согласилась, что летом свадьба, если отец даст, и что он меня зовёт, но понимает, что мне нельзя. Что Шелагин выдержал испытания. Что Ланге болел.

А в середине, между свадьбой и Ланге, стояло:

«А тетради твои всё ходят. Я думал, кончатся, а их и на первом курсе теперь переписывают, только уж не говорят, чьи, потому что новые не знают. Один мне давал списывать — я гляжу, а это моя же рука с прошлого года, я тебе её отдавал переписать. Смешно».

Я прочёл это трижды.

Потом положил письмо на колени и долго смотрел в стену.

Меня выгнали из Ольхова в ноябре. Никто там больше не знал, кто такой Кострин; тридцать восемь человек рассеялись по курсам, Верещагин вычеркнул меня из списков, Никифор перестал ставить точки против моей фамилии.

А тетради ходили. Их переписывали люди, которые никогда меня не видели, с чужих списков, не зная имени.

Я просто отметил, что это приятно — приятнее, чем следовало бы, — и что приятно мне не оттого, что польза, а оттого, что вот меня выкинули, а что-то моё осталось и работает без меня.

Второе письмо было от матери, и в нём впервые была приписка от Ксении.

Мать писала коротко: здоровы, дров хватило, Пахомов кланяется, у вдовы Кулаковой новые жильцы съезжают, и, может, до осени нас не тронут.

А внизу, другим почерком — крупным, старательным, с нажимом, каким пишут те, кто пишет мало, —

«Илюша здраствуй. Я у Штока служу, он немец но добрый, аптека маленькая. Он говорит што я понятливая и учит меня по немецки читать этикетки, говорит пригодится. Я уже знаю четырнацать слов. Ты пиши мама плачет когда долго нет писем но тебе не говорит. Твоя сестра Ксения».

Четырнадцать слов.

Я сидел с этим письмом и думал о том, что ей пятнадцатый год, что руки у неё портятся от щёлока, и что она пишет «понятливая» через «я», а «пригодится» без мягкого знака, и что это единственный человек в моей нынешней жизни, который что-то у кого-то выучивает просто так, на всякий случай, потому что «пригодится».

Ответил я ей отдельным листом, и это было первое письмо, которое я написал в этом мире не по делу.

Третье письмо пришло через неделю, с оказией, и было не письмо, а записка.

«Милостивый государь Илья Никитич. Зима сырая, заказов мало, но я не жалуюсь, потому что в мои годы шить каждый день — тоже не радость. Новый жилец за занавеской оказался неаккуратный, ставит сапоги на бумагу. Если Вам понадобится что-нибудь у меня спросить, спрашивайте. У меня всё лежит, где лежало. Ваш К. Вейс».

Я перечитал два раза, сложил и убрал за подкладку, к листкам.

Он писал мне первый и единственный раз за все годы. Ему было незачем — я ему ничего не был должен, и он мне тоже.

В следующий четверг я снова сидел на лавке.

На девятой минуте мне опять стало всё равно, и опять было хорошо и не хотелось вставать, и опять я потерял полдня.

Но перед тем, как идти, я оставил на столе у Матрёны листок и карандаш и попросил Нюшку — она была смышлёная девка — записать, когда я приду и что скажу.

Нюшка записала. Печатными буквами, коряво.

«Пришол в 12. Сказал здраствуйте. Сел на лавку у окна. Сидел. В 2 лег. Молчал».

Я прочёл это вечером, и мне сделалось не по себе так, как не делалось ни разу за полтора года.

Не потому, что я два часа сидел у окна и молчал.

Потому, что я этого не помнил, а Нюшка помнила, и её кривые печатные буквы были единственным доказательством, что эти два часа вообще были.

С тех пор я платил ей копейку за четверг.

Глава 21. Вторая книга

Задача была простая, и я сформулировал её в четверг вечером, лёжа на полатях.

Мне нужен третий вывод.

Два у меня было: затонский и ольховский, плюс здешний — три, но здешний ломал правило, а два оставшихся его подтверждали. Из трёх точек, из которых одна выпадает, вывести нельзя ничего. Нужна четвёртая, пятая, десятая. Нужно поехать в соседние деревни, посмотреть, посчитать и сравнить.

В пятницу я пошёл к Игнату.

Сотский чинил хомут и не поднял головы.

— Игнат Петрович. Мне бы съездить в Шелохову.

— Зачем?

Я приготовил ответ заранее и он был хорош: сказать, что хочу справиться о письме, которое не дошло.

Игнат положил хомут.

— Тебе нельзя.

— Я на день.

— Тебе нельзя ни на день, ни на час, — сказал он без всякого раздражения, как говорят о погоде. — Ты водворён на жительство. Отлучка — с дозволения станового, а становой в Шелоховой, и чтоб к нему поехать, надо дозволение, а чтоб получить дозволение, надо к нему поехать.

Он взял хомут обратно.

— Ты не первый, кто спрашивает.

Я вышел от него и минут двадцать стоял на морозе, не понимая, куда идти.

Это было унизительнее всего, что случилось со мной за полтора года, — и обиднее, чем увольнение, потому что тут не было ни Верещагина, ни циркуляра, ни усмотрения. Была просто верста: сорок две до Ольхова, восемь до Шелоховой, и ни одной из них мне пройти было нельзя.

Я мог написать прошение. Я умел писать прошения лучше всех в этом уезде.

Прошение о дозволении на отлучку рассматривается становым в месячный срок. Ответ — по усмотрению.

Я стоял и очень отчётливо понимал, что моя единственная сила — бумага — здесь не действует вообще, ни в какую сторону, потому что бумагу некому подавать: становой не обязан отвечать поднадзорному ни в срок, ни по существу, и обжаловать его молчание можно губернатору, а до губернатора триста вёрст, на которые мне нельзя.

Я стоял, замерзал и злился, и злость была уже не та холодная, служебная, а обыкновенная, мальчишеская.

Прошение я всё-таки написал.

Написал в тот же вечер, хорошо написал: со ссылкой на статью, дозволяющую отлучку поднадзорному для надобностей, не противных надзору, с указанием срока в один день и с обязательством явиться к сотскому по возвращении. Две страницы. Ни одного лишнего слова.

Отдал Игнату, Игнат отвёз в Шелохову с оказией.

Ответа не было ни через неделю, ни через две.

На третьей я спросил Игната, и он сказал, что становой бумагу получил.

— И что?

— Ничего.

— Он должен ответить.

Игнат подумал.

— Кому должен?

Вот на этом я и сломался. Не на отказе — отказ я бы обжаловал, я умею. На том, что отвечать некому и не перед кем, и молчание — это тоже ответ, только его нельзя ни прочесть, ни оспорить.

Ещё две недели я придумывал обходы. Просил Матрёну отправить со мной Нюшку в Шелохову за нитками — Матрёна посмотрела и сказала: «Ты, батюшка, девку не путай». Пробовал уговорить мужика с почтой взять меня на облучок — тот отказался наотрез: за провоз поднадзорного полагалось взыскание, а он вёз казённое.

К середине февраля я перестал.

А потом посмотрел вниз, под гору, где на запруде стучала мельница, и злиться перестал.

Мельница Савелия молола на пять деревень.

Я знал это с первого дня, потому что сам записывал в книгу: Крутой Лог, Шелохова, Ржавцы, Липовка, Малый Лог. Мужики приезжали с мешками, ждали очереди, топтались во дворе, курили, спорили; помол шёл долго, и сидеть там приходилось по два-три часа.

Мне не надо было ехать к ним.

Они приезжали сами. Каждую неделю. Все пять деревень.

И у каждой деревни был свой вывод.

Начал я неудачно и чуть всё не испортил.

В первый же понедельник, записывая квитанцию мужику из Ржавцов, я спросил прямо: а у вас на выводе сколько народу сидит?

Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который спросил, сколько у тебя денег.

— А тебе на что?

— Так просто.

— Просто, — повторил он, забрал квитанцию и ушёл.

Я потом полдня соображал, что сделал не так, и сообразил.

Он не испугался и не заподозрил. Он просто не понял, зачем чужому человеку это знать, а когда не понимаешь зачем — не отвечаешь. Так везде и со всеми. Люди отвечают не на вопрос, а на понятную им причину вопроса.

Со второй попытки я зашёл иначе.

Причину я придумал не хитрую, а настоящую, и потому она работала.

— У вас в Ржавцах когда очередь? — спрашивал я, обмакивая перо. — А то у нас по четвергам, и я в четверг у мельника не бываю, а мне бы знать, когда вас ждать.

Это было понятно. Это было даже полезно: мужику удобно, чтобы письмоводитель знал, когда он приедет.

Он отвечал.

А дальше шло само.

— По четвергам? И у нас по четвергам. У вас сколько на лавке-то?

— Да человек десять.

— А шина одна?

— Одна, чего ей быть две.

— И приказчик?

— Приказчик Митрофаныч, — говорил он и обязательно добавлял что-нибудь: что Митрофаныч старый, что Митрофаныч не злой, что Митрофаныч в прошлом году болел и вместо него присылали из уезда.

Я записывал квитанцию и говорил: ага, значит, вас в четверг ждать.

А вечером, дома, писал вторую книгу.

Вторая книга была тетрадь в четвертушку, за восемь копеек, купленная в лавке под видом того, что мне нужно для мельничных счетов.

Я разграфил её на пять столбцов: деревня, число на лавке, число шин, час, приказчик.

К концу февраля в ней было двадцать три записи.

Ржавцы: десять на лавке, одна шина, час, приказчик Митрофаныч, лет шестидесяти, служит двадцать два года.

Шелохова: девятнадцать, две шины, час, приказчиков двое, оба из господ Шелоховых, молодые.

Липовка: восемь, одна шина, полтора часа — там разряды вышли иначе, и часы считали не так.

Малый Лог: шесть, одна шина, час, приказчика своего нет, ездит из Липовки через день.

Крутой Лог: двенадцать, одна шина, час, приказчик Сенька Мохов, девятнадцати лет, печать получил в позапрошлом году.

Я сидел над этими двадцатью тремя строчками две недели и вертел их и так и этак.

Делил число людей на число шин. Умножал на часы. Считал, сколько приходится на человека. Строил ряды, в которых мои цифры должны были выстроиться и не выстраивались.

Ничего.

То есть не совсем ничего. Кое-что было видно: чем больше народу на шину, тем легче, — это подтверждалось в четырёх случаях из пяти. Но Крутой Лог и Ржавцы стояли рядом и говорили обратное: у нас двенадцать на одну шину и тремор на девятой минуте, у них десять на одну и, по рассказам, «ничего, терпимо».

Двенадцать хуже, чем десять.

Я исписал три листа, доказывая себе, что мужик из Ржавцов врёт или преувеличивает. Потом расспросил ещё двоих оттуда. Они сказали то же самое.

В графе «приказчик» у меня стояли имена, возраст и всякая ерунда вроде «не злой» и «болел».

Я эту графу завёл машинально, из привычки записывать всё подряд, и ни разу к ней не возвращался.

Она стояла последней. Крайней справа.

Я потом, когда всё уже кончилось, часто думал: сколько раз за ту зиму мой глаз проходил по этой графе слева направо и не останавливался? Двадцать три записи, две недели, десятки раз. И ни разу.

Так устроен человек, который ищет: он ищет там, где положено искать. Число людей — величина. Число шин — величина. Часы — величина. А имя того, кто кладёт руку, — это не величина, это подпись под документом, вроде «исполнено» или «верно».

В середине марта Савелий заметил тетрадь.

Он вошёл в конторку, когда я писал, и посмотрел через плечо. Читать он не умел, но столбцы видел.

— Это чего?

— Счёт.

— Мой счёт вон, — сказал он и ткнул в мельничную книгу.

— А это мой.

Савелий постоял.

— Ты, парень, гляди, — сказал он наконец. — Ты человек поднадзорный. У тебя две книги, а надо одну. Придёт становой, увидит две — спросит, где вторая.

— Он и первую-то не спросит.

— А ты не будь дурак, — сказал Савелий очень серьёзно, и я впервые увидел, что он не такой уж простак, каким прикидывается. — У меня мельница. Мне сорок лет спокойно жилось. Ты пиши, я не мешаю, только пиши так, чтоб я мог сказать: это по помолу.

И вышел.

С тех пор я вёл вторую книгу в мельничной. С последней страницы, к началу, вверх ногами.

Тому, кто откроет как надо, видно помол.

Про учительницу я услышал в тот же день, и не от Савелия, а от бабы, привёзшей рожь из Малого Лога.

Она рассчиталась, забрала квитанцию, а потом сказала, ни к кому не обращаясь:

— Учительнице отвезти надо, у ней мука вышла.

— Какой учительнице?

— Так у вас же, в Крутом Логу. Аносова. — Баба поглядела на меня как на дурака. — Ты у ей под боком живёшь и не знаешь?

— Не знаю.

— Учёная, — сказала баба с уважением и некоторым осуждением одновременно. — Из города приехала. Третий год. Ей бы замуж, а она книжки.

Я в тот вечер шёл домой мимо школы.

Изба в два окна у самой церкви. Окна светились — оба, хотя было уже поздно и детям давно полагалось спать.

Я постоял на дороге, глядя на эти два окна, потом пошёл дальше.

Фамилию я узнал, и она мне ничего не сказала. Аносовых в губернии не сосчитать; я тогда не помнил даже, как звали того рябоватого с четвёртого курса, который дважды меня предупреждал и один раз подписал прошение.

Я его вспомнил только в апреле.

Письмо матери я написал в конце марта, и написал не сразу.

Три вечера сидел и не мог начать, потому что стыдно было просить.

Она жила в чужих полдоме на три рубля, шила на людей, Ксения служила у аптекаря за стол и три рубля, — а я собирался просить их отправить мне за сорок вёрст сундук, окованный по углам, который вчетвером еле втащили в сени.

Пересылка — рубля два, если с оказией, и рублей пять, если подводой.

Но я всё-таки написал, и написал честно, потому что врать матери про сундук было бы уже совсем скверно.

«Мама, прошу тебя об одном деле, и если нельзя, то и не надо, я пойму. Помнишь, ты писала про дедов сундук, что девать его некуда. Пришли его мне, если найдётся оказия. Мне нужны дедовы бумаги. Не для баловства: я тут кое-что считаю по своей части, и у меня не сходится, а дед был инженер и, может быть, знал то, чего я не знаю. Больше мне спросить не у кого».

Перечитал и приписал:

«Если пересылка дорога, напиши сколько, я заработаю у мельника и вышлю».

Отправил четвёртого апреля.

Ответ пришёл двадцать шестого, и в нём было три новости.

Первая — про сундук: оказия будет к Троице, едет мужик за лесом, возьмёт за полтора рубля, и мать уже сговорилась и просит меня о деньгах не думать, потому что Ксения дала рубль из своих.

Про рубль там было одной строкой: Ксения дала рубль из своих, и чтобы я о деньгах не думал.

Я посчитал, потому что не считать не умею. У неё три рубля в месяц при готовом столе. Она отдала треть.

И ещё я посчитал, что за полтора года это первое, что мне дали, не спросив и не выждав, пока попрошу.

Вторая новость была в самом конце, между поклоном от Пахомова и сообщением, что дрова подорожали:

«Ещё пишу тебе, что урядника нашего Тычкова от нас перевели, дали ему повышение по службе за усердие, и теперь он не у нас, а по уезду, где ты. Он перед отъездом приходил, спрашивал, куда тебя водворили, и записал в книжечку. Я сказала, потому что это и так в бумагах есть».

Я прочёл это дважды.

Потом взял вторую книгу, открыл её с той стороны, где помол, и долго смотрел на графу с именами приказчиков, ничего в ней не видя.

За усердие.

Глава 22. Кондратий

Старика звали Кондратий Ильин Сухов, семидесяти двух лет, и он не должен был там сидеть.

По объявлению повинность отбывают до пятидесяти. Но объявление писано для тех, у кого есть двор и есть кому за него сесть, а Кондратий жил у племянника, племянник был третьего разряда, и на дворе их приходилось две очереди на одного работника.

Они делили. Племянник ходил по одному четвергу, старик по другому.

Мне это объяснили не сразу и объяснили неохотно: тут все всё знали и все молчали, потому что за подставу полагалось взыскание вдвое, а Игнат, застёгивая ремни, каждый раз делал вид, что перед ним племянник.

Игнату это ничего не стоило. Он в глаза не видел никаких списков — списки были у станового.

Я сидел с Кондратием четыре раза.

Он был маленький, лёгкий, с реденькой бородой и с той стариковской привычкой говорить сам с собой, которую я заметил ещё в феврале, с пенька: он бормотал, пока застёгивали, и переставал на третьей минуте.

Один раз я его спросил, что он бормочет.

— Считаю, — сказал Кондратий.

— Что считаете?

— Сколько осталось. — Он показал подбородком на шину. — Час-то длинный. Я его на куски делю. Двенадцать раз по пять минут. Отсчитаю пять — вот, думаю, один кусок съели.

— А потом сбиваетесь?

— Сбиваюсь, — согласился он. — На третьем.

Восемнадцатого апреля Сеньки Мохова не было.

Мы это заметили, когда рассаживались: приказчик обыкновенно приходил последним, здоровался за руку и говорил что-нибудь Игнату про лошадь, а тут его не было и в четверть одиннадцатого.

— Захворал, — сказал Игнат. — Из уезда пришлют.

Прислали к половине одиннадцатого.

Приехал мальчик.

Я не преувеличиваю и не подбираю слова: ему было лет шестнадцать, может, семнадцать, у него ломался голос и на верхней губе стоял тот пух, который бреют в первый раз из гордости. Он приехал в санях с работником, слез, оправил шинель и пошёл к шине, глядя прямо перед собой.

Печать у него на руке была совсем свежая — не тёмная, как у Сеньки, а красноватая, с воспалённым ободком, как ожог, которому неделя.

Он ни с кем не поздоровался. Не из спеси — он просто не знал, что тут здороваются.

— Начинать? — спросил он у Игната.

— Как скажете.

Он положил ладонь.

Загудело иначе.

Я это услышал сразу, ещё до того, как что-то почувствовал, и запомнил именно так: нота была ниже.

Дальше я помню плохо, потому что через несколько минут мне стало всё равно, как всегда, и остаток часа лежит у меня в памяти отдельными кусками, между которыми ничего нет.

Помню, что кто-то сказал: «Ох».

Помню, что мужик через одного от меня начал заваливаться на соседа, и сосед его подпёр плечом, и они так и сидели, подперев друг друга, как два снопа.

Помню, что Игнат подошёл к мальчику и сказал: «Барин, вы бы полегче». А мальчик ответил: «Я не могу полегче, я держу как держится».

И помню Кондратия.

Он сидел третьим от края, и в какую-то минуту — не знаю, на какой, у меня в тот день не было часов в руке, потому что руки были пристёгнуты, — он перестал бормотать.

Это было заметно. Он бормотал всё время, с самого начала, громче обычного, будто торопился, а потом смолк.

Я подумал: сбился на третьем куске.

Час кончился.

Мальчик снял руку, вытер ладонь о шинель — печать, видно, саднила, — и спросил, всё ли.

— Всё, — сказал Игнат.

Он пошёл расстёгивать с того конца, где сидел старик, потому что всегда начинал с него.

Расстегнул и позвал:

— Кондратий Ильич. Всё, вставай.

Старик сидел.

Вот дальше — самое главное, и мне трудно это написать так, чтобы вышло похоже.

Никто не закричал.

Игнат постоял, потрогал его за плечо, потом наклонился и посмотрел в лицо. Потом выпрямился, снял шапку и сказал негромко:

— Помер.

И все стали снимать шапки — не разом, а по очереди, кто как заметил, и это заняло с полминуты.

Мужик, которого подпирали, спросил: «Кто?» — ему сказали. Он кивнул и стал застёгивать полушубок.

Приказчик-мальчик стоял в трёх шагах и не знал, что делать. Он посмотрел на Игната, на старика, потом на свою ладонь, потом опять на Игната.

— Это от меня? — спросил он.

Голос у него сорвался на середине.

— Это от лет, барин, — сказал Игнат. — Ему семьдесят два было.

Мальчик кивнул. Ему очень хотелось, чтобы это было от лет.

Тело понесли в церковь на той же лавке — сняли одну плаху, положили и понесли вчетвером.

Я шёл сзади и слушал, о чём говорят.

Говорили о том, что Кондратий был жилистый и что все думали — он ещё десять лет протянет. Говорили, что надо сказать племяннику и что племянник теперь останется на две очереди один. Говорили, что земля мёрзлая и копать будут в три смены. Один сказал, что старик в прошлый раз жаловался на грудь.

И ни один человек — я слушал внимательно, я для того и шёл сзади — ни один не сказал, что старика убил вывод.

Не потому, что боялись. Игната рядом не было, а мужики между собой в Крутом Логу говорили всё, что хотели, я это уже знал.

Просто это не приходило в голову. На выводе не убивают. На выводе отбывают повинность. Люди с него уходят живые тридцать четыре года подряд, а потом когда-нибудь умирают, потому что все умирают.

Умер на лавке — значит, пришло время.

Дома я слез с полатей, достал мельничную книгу, открыл её с той стороны, где вверх ногами, и записал.

Крутой Лог, 18 апреля. Двенадцать на лавке. Одна шина. Час.

Рука остановилась.

Я посидел и дописал:

Приказчик другой. Сенька Мохов болен, прислан из уезда мальчик лет 16—17, печать новая. Гул ниже. Двое не могли идти сами. Кондратий Сухов, 72 г., умер на лавке.

Потом перечитал.

Всё сходилось с моими старыми записями, кроме одного: двенадцать, одна шина, час — те же самые, что были в феврале и в марте. Ни одна величина не изменилась.

Кроме той, что стояла в графе крайней справа.

Я смотрел на эту строчку минуты две.

И даже поймал себя на том, что смотрю в графу с именами.

Она стояла крайней справа: Митрофаныч, Сенька Мохов, двое молодых Шелоховых, сегодняшний мальчик без имени. Я задержался на ней на секунду — и отвёл глаза, и отвёл сознательно, и могу теперь точно сказать, каким доводом.

Приказчик ничего не тратит.

Он не работает и не устаёт. Он не отдаёт своего — за него отдают те, кто на лавке. Он кладёт ладонь, зевает, смотрит на часы. Величина — это то, что расходуется или прибывает; а то, что не меняется само и ничего не отдаёт, в расчёт не входит. Это не переменная, это условие задачи.

Довод был скверный, и я это чувствовал уже тогда — не мыслью, а тем неудобством, какое бывает, когда сходится не до конца.

Но за ним стояло другое, и вот это я себе признал только через месяц.

Если приказчик — величина, то у меня нет ни одной записи, где бы я его измерил. Двадцать три строчки, две недели, зима работы — и всё насмарку, всё сначала, и считать надо не то, что я считал.

Я предпочёл, чтобы он не был величиной.

И написал внизу, отдельно:

Отчего сегодня было хуже? Народу столько же.

Это был правильный вопрос.

Я задал его в письменном виде, своей рукой, и ответ стоял в той же самой строчке, на два дюйма левее.

Я его не увидел.

Хоронили в субботу.

Я пошёл, хотя мог не ходить: я был чужой, поднадзорный, из студентов, и меня никто не звал.

Народу было немного — родня, соседи, десятка полтора. Земля действительно оказалась мёрзлая, и могилу докапывали при мне, и звук был такой, будто бьют в дерево.

Племянник, здоровый мужик лет тридцати, стоял с непокрытой головой и держал шапку в двух руках.

Когда стали засыпать, он сказал, не мне, а вообще:

— Я говорил ему: сиди дома, я оба четверга отхожу.

Ему ответили: перестань.

— Я говорил, — повторил он.

Я стоял с краю и думал не о старике.

Я думал о том, что племянник сказал «оба четверга отхожу» — то есть считал в четвергах, как я считал в часах, и что вся деревня считает в четвергах, и что за тридцать четыре года это выходит тысяча семьсот шестьдесят восемь четвергов на человека.

Потом мне сделалось стыдно, что я на похоронах считаю.

А потом я подумал, что это единственное, что я умею, и что если бы я умел что-нибудь ещё, то, может быть, старик был бы жив.

Это была первая мысль такого рода за полтора года, и я её тогда прогнал.

Глава 23. Ключ

Три недели после похорон я не продвинулся ни на шаг.

Записей стало тридцать одна. Я расспросил всех, кого мог, включая двух мужиков из Липовки, которые вообще не понимали, чего я от них хочу, и отвечали наугад, лишь бы отвязаться, — их записи я потом вычеркнул, но не сразу, а после того, как они мне спутали половину расчётов.

Я пробовал считать по-новому четыре раза.

Считал на двор. Считал на душу. Считал часы в год, а не в неделю. Раскладывал по временам года — в мясоед хуже, в пост легче, — потом выяснилось, что в пост просто меньше народу является, и я вернулся к тому, с чего начал.

К началу мая я знал только одно: чем больше людей на шину, тем легче. Правило работало в четырёх случаях из пяти и не работало в пятом, и этот пятый был мой собственный, тот, в котором я сидел сам по четвергам.

Хуже всего то, что я перестал ждать. Я уже не думал, что найду; я просто продолжал записывать, потому что записывать было легче, чем не записывать.

Жернова у Савелия пересекали в середине мая, и это оказалось событием, на которое сошлось полдеревни.

Мельницу остановили с утра. Пришли мужики, разобрали настил, подняли верхний камень воротом — вчетвером, с матерщиной, — и опустили его рядом на брёвна, лицом кверху.

Я стоял и смотрел, потому что все стояли и смотрели.

Камень был серый, в сажень поперёк, и весь изрезан бороздами — они шли от середины к краю, не по прямой, а слегка наискось, длинными пучками. Борозды стёрлись: там, где они когда-то были глубокими, остались вмятины, а между ними камень залоснился до блеска.

Насекальщик приехал из Ржавцов, свой, с ящиком молотков. Он опустился на колени у края, положил рядом мешковину под локоть и начал.

Звук был отчётливый и очень частый: тюк-тюк-тюк-тюк.

Савелий стоял рядом, заложив руки за спину, и был в прекрасном настроении, как всякий хозяин, у которого дорогая работа наконец делается.

— Давно пора, — сказал он мне. — Второй год тяну.

— А что было-то?

— Как что. Мука горячая идёт.

— Горячая?

— Ты потрогай, когда в другой раз пойдёт, — сказал Савелий. — Из-под камня чуть тёплая должна быть, а у меня в феврале рука не терпела. Это значит: не режет, а трёт. Зерно трётся, греется, мука делается мёртвая, и хлеб из неё не всходит как надо. И жернов туже идёт, и вода больше уходит.

Я слушал вполуха.

— А отчего?

— Так борозда стёрлась.

Он показал подбородком на камень.

— Ты гляди. Камень тот же. Вода та же, вон она, никуда не делась. Колесо то же. Всё то же самое, понимаешь? А мелет вдвое хуже.

Я потом много раз проверял себя: не сочинил ли я эту минуту задним числом, как сочиняют все, кто вспоминает о себе.

Не сочинил.

Я стоял, и мне было скучно, и я думал о том, что надо будет спросить у мужика из Ржавцов, точно ли у них на лавке десять, а не одиннадцать.

А Савелий сказал:

— Камень-то ведь сам не мелет.

— Как не мелет?

— Так не мелет. — Савелий посмотрел на меня, как смотрел бы на Володю Опалина. — Мелет борозда. Камень её только носит. Камень лежит себе и лежит, он тяжёлый, ему что. А как борозду проведёшь — так и смелется. Хорошо проведёшь — режет. Худо — трёт.

Тюк-тюк-тюк-тюк.

— То есть камень ничего не делает, — сказал я.

— Ничего, — с удовольствием подтвердил Савелий. — Лежит. А без него — сам понимаешь.

Я не побежал домой. Я пробыл на мельнице до вечера, потому что был понедельник и надо было писать квитанции.

Первую я написал правильно.

Вторую тоже.

На третьей — мужику из Малого Лога, за восемь пудов, — рука остановилась на середине слова.

Камень ничего не делает.

Если считать, кто в мельнице работает, то работает вода, работает колесо, работают шестерни. Камень лежит. Он не величина, он условие задачи.

И при этом от него зависит всё. Мука холодная или горячая. Хлеб всходит или не всходит. Вода уходит вдвое или как надо.

Я положил перо.

Мужик подождал и спросил, скоро ли.

Дома я достал мельничную книгу, открыл её с той стороны, где вверх ногами, и — первый раз за три месяца — закрыл ладонью все графы, кроме крайней справа.

И прочёл столбец сверху вниз.

Ржавцы — Митрофаныч, лет 60, служит 22 года.

Шелохова — двое молодых Шелоховых, оба недавно.

Липовка — Аким Дронов, за сорок, служит давно.

Малый Лог — своего нет, приезжает из Липовки тот же Дронов.

Крутой Лог — Сенька Мохов, 19 лет, печать позапрошлого года.

Крутой Лог, 18 апреля — мальчик из уезда, лет 16, печать новая.

Потом я убрал ладонь и приписал к каждой строчке то, что помнил про людей.

Ржавцы: десять человек, «ничего, терпимо».

Липовка: восемь, полтора часа, и никто не жалуется.

Малый Лог: шесть, и Дронов ездит туда через день, и тоже никто.

Шелохова: девятнадцать на две шины, и сапожник из Шелоховой в марте говорил, что «под молодыми тяжельше стало, при старом барине легче было».

Крутой Лог: двенадцать. Тремор на девятой.

Восемнадцатое апреля: двенадцать. Смерть.

Оно сошлось не сразу.

Сперва я решил, что это возраст: чем старше приказчик, тем легче. Проверил — не годится: Шелоховы молодые, но их двое на две шины, и там средне.

Потом решил, что дело в опыте: сколько лет служит. Стало ближе. Митрофаныч двадцать два года — легче всех при десяти на одной шине. Дронов давно — легко при восьми. Сенька Мохов два года — тяжело при двенадцати. Мальчик неделю — смерть при тех же двенадцати.

Сошлось во всех шести.

Я пересчитал ещё раз, потому что за полтора года научился не верить первому совпадению. Сошлось.

И тогда я взял чистый лист и написал сверху вопрос, которого не задавал ни разу за полтора года:

Что делает приказчик?

Ответ был известен всякому в Империи, и я его знал с площади, где сожгли брата.

Приказчик открывает Жилу. Право Крови. Печать на руке. Без него ничего не будет, потому что Жилу может открыть только тот, в ком есть кровь Рода.

Так это устроено. Так написано в объявлении, которое я переписал двадцать раз. Так думает мужик на лавке, и барин под навесом, и обер-прокурор в столице.

Я сидел при лучине и разбирал эту фразу на части, как разбирал когда-то чужие протоколы.

Он открывает.

Не даёт. Не производит. Не тратит. Открывает.

Сила идёт снизу, из Жилы, — это видно, это никто и не спорит. Люди на лавке платят своей убылью — это тоже видно, за этим следит счётчик и за это положено сто сорок часов. А приказчик кладёт ладонь и зевает, и через час снимает ладонь, и уходит домой, и с ним ничего не сделалось.

Он не источник.

Я написал это на листе и посмотрел, и мне сделалось нехорошо, потому что я понял, что написал.

Если он не источник, то он замок.

Дальше пошло быстро, и я записывал не разбирая, наискось, потому что боялся упустить.

Замок сам ничего не даёт. Он стоит между тем, что за дверью, и тем, кто снаружи. Открытая дверь — это не свойство ключа, это свойство того, как ключ подошёл.

Хороший ключ отпирает чисто, и дверь идёт легко.

Худой ключ — тот, что заедает, гнётся, царапает, — тоже отпирает. Дверь открывается. Только берёт при этом больше: наваливайся, дёргай, ломай.

Печать — ключ. Свежая печать — новый, необточенный ключ. Двадцать два года службы — ключ, притёртый до того, что поворачивается двумя пальцами.

Отсюда всё и сходилось. Не в числе людей дело. Число людей — это те, кто наваливается на дверь. Чем их больше, тем меньше на каждого приходится наваливаться, — вот отчего моё старое правило работало в четырёх случаях из пяти. Оно было верно наполовину: оно считало тех, кто платит, и не считало того, за что платят.

А платят за то, что ключ худой.

Мужик, у которого дрожали руки на девятой минуте, платил не за силу, которую взяли из Жилы. Он платил за то, что Сеньке Мохову девятнадцать лет.

Кондратий Сухов умер не оттого, что его на лавке было двенадцать.

Он умер оттого, что мальчику из уезда было шестнадцать, и печать у него саднила, и он держал, как держится, потому что иначе не умел.

Лучина догорела. Я зажёг вторую, чего никогда не делал, потому что свечи и лучина считались.

И написал внизу листа, крупно, потому что рука шла плохо:

Если он замок, то дело не в крови. Дело в том, чем отпирают.

И ниже:

А если так — можно отпереть иначе.

Вот тут я себя остановил.

Я сорок один год занимался чужими смутами и знал за этой минутой одну опасность лучше, чем кто бы то ни было: минута, когда человеку кажется, что он всё понял, — это самая глупая минута его жизни. После неё обыкновенно делают то, за что потом платят другие.

Поэтому я сел и очень тщательно перечислил, чего я не знаю.

Я не знаю, что такое печать. Знак на коже, вросший, — но что он делает? Он не инструмент; ладонью можно и без него, только не откроется.

Я не знаю, почему опыт помогает. Рука привыкает? Печать притирается? Человек научается держать ровнее? Три разных объяснения, и все три ничем не подтверждены.

Я не знаю, есть ли предел. Может быть, ключ можно притереть до того, что дверь пойдёт совсем легко и людям на лавке не будет стоить ничего. А может быть, есть дно, ниже которого не спустишься.

И главное. Я не знаю, можно ли отпереть без ключа — и если можно, то чем.

Я перечитал этот список и посчитал: четыре вопроса, и ни на один я не могу ответить, потому что для всех четырёх нужно знать, как это устроено внутри.

То есть нужен инженер.

Я загасил вторую лучину, лёг и до утра не заснул.

Сундук стоял в сенях у вдовы Кулаковой в Затонье, в сорока двух верстах, окованный по углам, набитый бумагами человека, который тридцать лет ставил машины на казённых заводах и умер до моего — до Ильина — рождения.

Я спал на нём одиннадцать месяцев.

Я открыл его один раз в жизни — в четверг, три года назад, когда урядник Тычков велел показать, что внутри, и я поднял крышку, и мы оба посмотрели на верхний лист, и оба ничего в нём не поняли, и я закрыл.

Он ехал ко мне. Мать сговорилась с мужиком, который повезёт лес, за полтора рубля, из которых рубль дала Ксения из своих трёх.

До Троицы оставалось три недели.

Я лежал на полатях, слушал веретено внизу и первый раз за полтора года в этом мире считал не деньги, не часы и не людей, а дни.

Глава 24. Сундук

Три недели до Троицы я потратил на то, чтобы попробовать себя опровергнуть.

Это единственное, чему я по-настоящему выучился за сорок один год прежней жизни, и, пожалуй, единственное, что я оттуда привёз годного. Всякий, кто что-нибудь придумал, немедленно находит десять подтверждений. Стоящий человек отличается от нестоящего тем, что после этого идёт искать одиннадцатое — то, которое не сойдётся.

Я переменил вопрос.

Раньше я спрашивал у мужиков на мельнице: сколько у вас на лавке, сколько шин, когда очередь. Теперь я стал спрашивать другое:

— А приказчик у вас давно?

И следом, будто между прочим:

— А менялся когда-нибудь? И как при прежнем было?

Отвечали охотно.

Оказалось, я полгода спрашивал не о том. Про число людей на лавке мужик говорит вяло, потому что число — это казённое, это в бумаге у станового. А про приказчика он говорит с удовольствием, потому что приказчик — это человек, а про людей всякому есть что сказать.

Из Шелоховой мне повторили то, что я уже слышал: при старом барине, при Никите Андреиче, было легче, а как он помер и сели сыновья — тяжельше. Мужик прибавил подробность, которой я раньше не знал: у старого барина было заведено сидеть свой час самому, без подмены, а молодые делят и меняются посреди часа.

— И что?

— А то, что как переменятся — так по всей лавке будто дёрнет.

Я записал это трижды, разными словами.

Из Ржавцов сказали, что Митрофаныч служит при выводе с молодых лет и что при нём «вовсе ничего», а вот в позапрошлом году он болел месяц и присылали из уезда, и тот месяц запомнили все.

— Как запомнили?

— Да так. Мужики с лавки шли — сесть садились где попало. Кто у забора, кто прямо в снег.

Из Малого Лога — что Дронов ездит через день и что народ его любит, потому что он «не торопится».

Шесть подтверждений, все — задним числом, из памяти, без единой цифры.

Я знал цену такому материалу. Человек помнит хорошо то, что уже уложилось у него в объяснение, и его память охотно подгоняется под чужой вопрос: спроси «при старом было легче?» — и половина ответит «легче», просто чтоб не спорить.

Поэтому я нарочно спрашивал наоборот. У двоих спросил: «При новом-то небось получше стало?» Оба посмотрели с недоумением и сказали: нет, хуже.

Это уже кое-что.

А одиннадцатое я всё-таки нашёл, и нашёл сам, и оно мне очень не понравилось.

Липовка.

Аким Дронов служит давно, лет двадцать, — по моей теории при нём должно быть легче всего. И действительно, полтора года назад в Липовке было, по общему мнению, легко.

А в последний год стало хуже.

Мне об этом сказали двое, независимо, и оба назвали одно и то же время: «с прошлой зимы».

Я расспросил подробно. Ничего не переменилось: тот же Дронов, тот же вывод, восемь человек, полтора часа. Никто не сел, никто не ушёл.

— Так отчего же хуже?

Мужик подумал.

— Стар стал, — сказал он. — Рука у него ходит.

Я сидел над этим два вечера.

По моей теории выходило просто: чем дольше служит, тем лучше. Ключ притирается.

Липовка говорила, что это неверно. Ключ притирается, притирается — а потом начинает портиться.

Я попробовал спасти теорию: сказать себе, что дело в старости вообще, что у Дронова, может быть, трясучка, и что это особый случай.

Не вышло. Особыми случаями объясняют, когда не хотят переделывать.

Тогда я взял чистый лист и написал честно:

Не «чем дольше, тем лучше». Сперва лучше, потом хуже. Есть середина, и её надо искать. Отчего — не знаю.

И ниже, отдельной строкой:

Значит, дело не в сроке службы, а в чём-то, что со сроком меняется. Что именно — не знаю.

Два «не знаю» в четырёх строках.

Странным образом это меня успокоило. Теория, которая объясняет всё, — это не теория, а утешение; я это знал по чужим книгам и вот увидел на своей.

В последний четверг перед Троицей я в первый раз за полтора года смотрел на выводе не на лавку, а на приказчика.

Это оказалось неудобно: приказчик сидит под навесом сбоку, и, чтоб его видеть, надо повернуть голову и держать её так, а голова через десять минут делается чужая.

Я всё равно смотрел, сколько мог.

Сенька Мохов сидел на своём табурете, положив ладонь на шину, и первые минуты был совершенно спокоен: смотрел в сторону дороги, зевнул, поправил шапку свободной рукой.

Потом — я думаю, минуте на двадцатой — он переменил положение руки.

Не снял. Чуть сдвинул: приподнял ладонь и опустил на палец левее, и при этом сморщился, как морщатся, когда затекла нога.

По лавке прошло.

Я это почувствовал сам — на секунду сделалось тяжелее, будто на грудь положили руку, — и тут же отпустило.

А потом мне стало всё равно, и остаток часа я, как всегда, не помню.

Вечером я записал:

Сенька, 20-я минута, переменил руку — по лавке прошло. Он при этом морщился. Значит, ему что-то стоит. Значит, «он ничего не тратит» — тоже неверно.

Сундук привезли в субботу перед Троицей, к вечеру.

Мужика звали Прохор, он был из-под Затонья, вёз лес в Ржавцы и сделал крюк в семь вёрст. Он въехал во двор к Матрёне, соскочил и сказал:

— Костриным будешь? Мать кланяется. Тяжёлый, зараза.

Снимали втроём: Прохор, я и Гриша, сын Матрёны. Сундук был тот же самый — окованный по углам, с двумя ручками, весом с покойника; я его помнил на ощупь, потому что спал на нём одиннадцать месяцев.

Он не проходил в дверь, и я знал, что не пройдёт, потому что в Затонье не проходил тоже.

— Дверь снимай, — сказал я.

— Барин, — сказал Прохор с уважением, — ты, видать, его уже носил.

Дверь сняли с петель. Провозились с полчаса. Матрёна стояла и смотрела с крыльца, сложив руки под передником, и по лицу её было видно, что она думает про эту затею всё, что положено думать.

Поставили в сенях, к стене, под окошко.

Ровно так же, как стоял в Затонье.

Прохор взял полтора рубля, поел, переночевал и уехал утром.

Мать прислала с ним письмо, короткое: что здоровы, что Ксения кланяется, что сундук отдала со спокойным сердцем, потому что «ему у тебя лучше, чем у чужих в сенях».

И приписка, ниже: «Илюша, ты там осторожно. Дедовы бумаги отец не любил и держал в чулане, а почему — не сказывал».

Я перечитал эту строчку дважды и отложил.

Я тогда решил, что это обыкновенное материнское — сказать что-нибудь тревожное на дорогу. Что у отца, тихого учителя чистописания, могла быть на это причина, я не подумал.

Открыл я его в воскресенье, после обедни, при дневном свете, потому что при лучине с бумагами нечего делать.

Замок не запирался лет двадцать. Крышка пошла тяжело и скрипнула.

Пахнуло.

Я потом не мог этот запах толком назвать. Пыль, конечно; старая бумага, которая пахнет сама по себе, чуть кисло; и ещё что-то от тряпок, которыми бумаги были переложены, — не плесень, а вроде запаха сундука в церковной сторожке.

Сверху лежала мешковина. Под ней — связки, перевязанные шнуром, штук двенадцать, и между связками проложены тряпки от сырости.

Я вынимал их по одной и раскладывал на полу в сенях, потому что стола не было.

Разбирал я четыре дня.

К концу первого дня я понял главное: дедовых бумаг тут не двенадцать связок, а гораздо меньше. Больше половины — чужое.

Там были: подряды на поставку железа, с печатями и подписями; отчёты какого-то правления за шестьдесят первый год; тетрадь с расчётом стоимости моста через речку Пижму, с двумя вариантами и припиской «удорожание против сметы 11%»; чертежи паровой машины, аккуратные, с проставленными размерами; описи; счета; письма, в которых люди с фамилиями, ничего мне не говорящими, обсуждали поставку кирпича.

Обыкновенный архив служащего человека. Дед был инженером на казённых заводах, и то, что он унёс домой, было тем, что уносят домой все, — недоделанное, лишнее, оставленное на потом.

Ко второму дню я приуныл.

Я искал книгу. Мне мерещилось, что где-то там лежит толстая тетрадь, на которой написано, как устроены Жилы, — и я, разумеется, знал, что это глупость, и всё равно искал.

На третий день, в предпоследней связке, я нашёл.

Она была тоньше прочих и перевязана не шнуром, а холщовой тесьмой, и завёрнута отдельно, в кусок вощёной ткани, какой обёртывают то, что боятся подмочить.

Внутри лежало восемьдесят с чем-то листов.

Первый же лист был чертёж, и я его не понял.

Я хочу описать это точно, потому что потом мне много раз пеняли, что я тут скромничаю.

Я не скромничаю. Я действительно ничего не понял.

На листе была фигура: круг, а внутри круга — восемь секторов, и в каждом секторе своя штриховка, и от центра к краю шли линии — не прямые, а слегка наискось, длинными пучками.

Пучками, наискось. Как борозда на жернове.

Я это заметил и обрадовался, и обрадовался напрасно, потому что дальше не понял ничего.

Вокруг фигуры стояли надписи. Буквы были наши, слова — почти наши: я читал «сопряжение», «пята», «отвод», «перечень нагрузок по слоям». Но между русскими словами сидели значки, которых я не знал: не буквы и не цифры, а короткие знаки вроде тех, какими бондарь метит клёпку, — крючок, крючок с точкой, две черты, круг с чертой.

Их было много. Иногда целая строка состояла из них, и в ней стояло два русских слова, и оба служебные: «при» и «до».

Я искал в этих листах ответ на первый свой вопрос — что такое печать.

Нашёл, кажется, только знак: в углу второго чертежа, отдельно от прочих, стоял круг с точкой внутри, обведённый дважды. Он повторялся потом ещё раз восемь, всегда особняком, всегда там, где на чертеже сходились линии. Похоже было, что это она.

Что он означал, я не знал.

Я взял второй лист. Третий. Десятый.

Везде было так. Чертежи, таблицы, столбцы чисел с этими знаками вместо заголовков, страницы связного текста, в котором каждое третье слово было знаком.

Восемьдесят листов.

Я просидел над ними до темноты, а потом ещё день, а потом ещё.

Кое-что я вытянул.

Вытянул, что это не одна работа, а несколько, писанных в разные годы: бумага разного оттенка и чернила разные.

Вытянул, что где-то к середине речь идёт о чём-то, что бывает «свежее» и «сработанное», и что «сработанное» лучше, — и от этого у меня подпрыгнуло сердце, потому что это было про притёртый ключ, про Митрофаныча с его двадцатью двумя годами.

Вытянул одно место, где среди знаков стояло по-русски: «…а от того и убыль ложится на предстоящих, а не на держащего».

Убыль. На предстоящих. На держащего.

Предстоящие — это те, кто на лавке. Держащий — тот, кто кладёт руку.

Дед знал.

И это было всё.

Восемьдесят листов, в которых лежал ответ на четыре моих вопроса, и я мог прочесть из них хорошо если каждое пятое слово.

Я перебрал их ещё раз, уже без надежды, просто чтобы посчитать. Насчитал сорок один разный знак. Некоторые повторялись часто, некоторые встретились по два раза.

Сорок один знак.

Я сорок один год читал чужие тексты. Я разбирал скоропись, я работал с уставом и полууставом, я вытягивал смысл из выгоревших протоколов, где не хватало половины строки.

Здесь мне это не помогало ничем, потому что тут был не почерк, а цех.

Цеховые знаки не читаются умом. Их не выводят из смысла и не угадывают по месту в строке. Их надо знать — от того, кто знает, потому что учат им в мастерской, руками, и никогда не пишут, что они значат, ровно потому, что все свои и так знают.

А цеха, в котором это писали, не существовало уже лет тридцать: казённые заводы деда закрыли ещё при прежнем царствовании.

На пятый день я сложил всё обратно, кроме тонкой связки, и закрыл крышку.

Сел на сундук, как сидел на нём в Затонье, и посидел.

Полтора года я думал, что мне не хватает знания. Оказалось, знание вот оно, в вощёной тряпке, восемьдесят листов, я держал его в руках, я его даже читал — и оно было для меня плотно закрыто, как дверь без ключа.

Я, помню, засмеялся вслух, и Нюшка заглянула из избы посмотреть, что со мной.

И тут я вспомнил приписку матери.

Дедовы бумаги отец не любил и держал в чулане, а почему — не сказывал.

Отец был учитель чистописания. Он ставил мне руку четыре года и гордился этим. Он не выбросил ни одного счёта из мелочной лавки за позапрошлый год, потому что «это он писал». Человек, который любил бумагу так, как любят люди её ремесла.

И этих бумаг он не любил.

Я подержал эту мысль и отложил — так же, как отложил письмо, потому что она никуда не вела, а у меня было дело.

Отложил я её на одиннадцать лет.

Мне нужен был человек.

Не инженер даже — инженера тут взять негде. Человек, который умеет разбирать чужие знаки: терпеливо, по частоте, по повторению, по тому, где знак стоит и с чем соседствует. Такому делу учат не в мастерской, а за столом, и умеет его не всякий, и мало кто станет заниматься этим бесплатно, зимой, в деревне на сто двадцать дворов.

Я сидел на дедовом сундуке, смотрел в стену и очень отчётливо понимал, что такой человек в Крутом Логу есть ровно один.

И что окна у неё светятся допоздна, оба.

Глава 25. Вера Николаевна

Спросил я у Матрёны, и спросил дурак дураком.

— Матрёна Егоровна, а учительница у вас какая?

Матрёна поставила ухват и посмотрела на меня так, что я понял: она ждала этого вопроса три месяца и уже составила о нём мнение.

— Учительница как учительница.

— Из города, говорят.

— Из города.

Она взяла ухват обратно.

— Ты вот что, — сказала она в печь. — Ты к ней не ходи.

— Отчего?

— Оттого что деревня.

Она объяснила вечером, за ужином, сама, потому что весь день, видно, думала.

— Ты человек молодой, она девка не старая, изба у неё своя при школе. Сходишь раз — скажут. Сходишь два — скажут вдвое. А ей тут жить.

— Мне надо по делу.

— По какому такому делу?

Я приготовил ответ и он был плохой, я это понял, пока говорил:

— У меня бумаги дедовы. Учёные. Мне бы разобрать.

Матрёна помолчала.

— Бумаги, — сказала она. — Ну-ну.

И больше в тот вечер ничего не сказала, а утром, ставя передо мной чугунок, обронила, ни к кому не обращаясь:

— По четвергам она в школе до темна сидит, тетради проверяет. Одна. Дети по домам.

Так я узнал, когда идти. И заодно узнал, что Матрёна, если разобраться, женщина не вредная.

Пошёл я через неделю, в четверг, после вывода.

Это было неумно — идти в тот день, когда я до вечера ничего не помню, — но я рассчитал, что к семи у меня всё проходит, а если ждать другого дня, то придётся ждать до понедельника и всю неделю думать.

Взял с собой четыре листа: два чертежа и два с текстом.

Всю дорогу — двести шагов — я подбирал, с чего начать, и подобрал восемь начал, и все они мне не нравились.

Школа была изба в два окна, разгороженная надвое: класс и за перегородкой жильё.

В классе стояли четыре стола на козлах, лавки, доска, крашенная сажей с олифой, и печь. Пахло мелом, сырыми валенками, которых днём тут стояло десятка два, и керосином: она жгла лампу, а не лучину, и лампа была хорошая, с зелёным стеклянным колпаком.

Она сидела у окна, за первым столом, и правила грифельные доски.

Я постучал в косяк.

— Войдите.

Ей было года двадцать четыре или двадцать пять. Тёмное платье, тёмные волосы, гладко забранные. Лицо не то чтобы красивое — я её тогда рассмотрел плохо и вообще был занят другим, — но такое, которое сразу читается: усталое и очень внимательное.

— Вы Кострин, — сказала она.

— Да.

— Который у Матрёны Кулаковой. Из студентов. Поднадзорный.

— Да.

— Садитесь, — сказала она и показала на лавку. — Только вам на лавку низко, вы на неё как на детскую сядете. Возьмите вон табурет.

Я взял табурет и сел и с этой минуты всё сделал неправильно.

Я разложил перед ней листы и стал объяснять.

Я объяснил быстро, толково и по порядку: что это дедовы бумаги, инженерные, что там сорок один знак цехового письма, что знаки повторяются и, стало быть, поддаются разбору по частоте, что мне нужен человек, умеющий работать с текстом, что работы, по моим расчётам, на три-четыре месяца при двух часах в день.

Я говорил минуты четыре и был доволен собой.

Она слушала не перебивая. Один раз потянула к себе лист с чертежом, повернула, посмотрела на круг с восемью секторами и вернула на место.

Когда я кончил, она спросила:

— А зачем?

— Что зачем?

— Зачем вам это разбирать.

Я замялся. Я не приготовил ответа на этот вопрос, потому что мне он не приходил в голову: я год жил внутри него и забыл, что снаружи он не очевиден.

— Там про Жилы, — сказал я. — Про то, как они устроены. Дед был инженер, он знал то, чего не знают. Я нашёл одну фразу, вот здесь, — я потянулся к листу, — про то, что убыль ложится на предстоящих, а не на держащего…

— Я прочла, — сказала она. — Пока вы говорили.

Она сложила руки на столе.

— Илья Никитич, вы ко мне пришли за работой на три месяца по два часа в день. Это сто восемьдесят часов. Я правильно посчитала?

— Правильно.

— Вы мне за них что-нибудь платите?

— Нет.

— Тогда объясните, что я с этого имею.

Я молчал. Я, к стыду своему, действительно об этом не подумал ни секунды.

— Не отвечайте, — сказала она. — Я вам сама отвечу, а вы поправите, если ошибусь.

Она стала загибать пальцы — и делала это точно так же, как Верещагин у себя в кабинете, и от этого мне на секунду сделалось нехорошо.

— Первое. Ко мне будет ходить поднадзорный. Два часа в день, четыре месяца.

— Я могу приходить редко и…

— Не перебивайте, я считаю. Второе: мы будем сидеть при лампе над бумагами, которых я не могу объяснить ни одному человеку, потому что я сама не буду понимать, что это. Третье: у меня в бумагах отец, который умер под следствием, и я держу эту школу третий год только потому, что заменить меня некем. В уезде это знают и терпят.

Она посмотрела на меня.

— Меня уберут через месяц, Илья Никитич. Не за бумаги — бумаг никто и не увидит. За то, что ходит.

Я попробовал возразить, и вышло скверно.

Я сказал, что можно устроить незаметно. Что я могу приходить в темноте. Что можно передавать листы через Нюшку.

Она слушала с тем терпеливым лицом, с каким слушают ученика, который отвечает не по теме и сам этого не знает.

— Илья Никитич. У меня двадцать шесть детей.

— Я понимаю.

— Нет, — сказала она, — вы не понимаете, вы киваете. У меня двадцать шесть детей от семи до двенадцати лет. Из них читают одиннадцать. Ещё девять начнут читать к Рождеству, если я тут буду. Если меня уберут, пришлют или дьячка, или никого, а скорее никого, потому что школа тут не положена, она держится на том, что я согласна за девять рублей.

Она собрала мои листы в стопку, ровно, постучала о стол и подвинула ко мне.

— Ваши бумаги, может быть, дороже двадцати шести детей. Я допускаю. Только я этого не знаю, а детей я знаю поимённо.

Я взял листы и встал.

Мне было очень скверно, и скверно оттого, что она была права от первого слова до последнего, а я сорок один год учил студентов, что человек, у которого на руках живые люди, всегда прав против человека, у которого на руках бумага.

— Простите, — сказал я. — Я об этом не подумал.

— Я вижу, — сказала она. — Вы вообще, по-моему, думаете быстро и не в ту сторону.

Я пошёл к двери.

— Кострин.

Я обернулся.

Она сидела в том же положении, но смотрела не на меня, а на стопку грифельных досок.

— Вы по каким дням на выводе?

— По четвергам.

— По четвергам, — повторила она.

И больше ничего не сказала.

Нюшка принесла записку в понедельник, вечером, и была страшно горда.

Записка была на четвертушке, сложенной вчетверо, и в ней стояло шесть слов:

«Принесите те два листа, где текст. В. Аносова».

Я пришёл в тот же вечер.

Она открыла сразу, будто стояла у двери, и первое, что сказала, — не «здравствуйте».

— Я в субботу сидела с журналом до второго часа, — сказала она. — Перебрала три года назад.

— И что?

— И вышло, что я три года смотрела и не видела.

Она отступила от двери.

— Садитесь.

Она прошла за перегородку и вынесла книгу.

Это был школьный журнал: толстая тетрадь в клеёнчатом переплёте, разграфлённая на месяцы и фамилии. Я такие видел сотни раз в прежней жизни и знал, что в них не бывает ничего, кроме точек и палочек.

Она раскрыла его посередине и повернула ко мне.

— Смотрите. Это не для вас, это для меня, но вы поймёте.

Столбцы: дни недели. Строки: фамилии, двадцать шесть.

И по столбцу пятницы — просветы.

— Я веду третий год, — сказала она. — Я сперва думала, что дети ленивы. Потом — что по пятницам у них работа по дому. Я даже родителям выговаривала: не гоняйте детей в четверг, они у меня в пятницу спят на уроке.

Она провела ладонью по развороту.

— Мне в голову не приходило считать вывод. Он ведь всегда есть — как церковь, как река. Он не событие. Считают то, что случается, а он не случается, он стоит.

— И вы записывали не только явку.

— Стала записывать. Не потому, что догадалась, а потому, что не сходилось, а когда не сходится, я записываю подробнее. Это всё, что я умею.

Она перелистнула назад. На развороте, под каждой фамилией, шли пометки её рукой, мелко: «не считает», «спит», «плачет без причины», «отвечает через раз».

— В четверг у нас вывод. Сидят отцы. Некоторых — старшие братья, у кого отец помер.

Она провела пальцем по столбцу.

— В пятницу эти дети не учатся. Не то что не могут — они сидят и смотрят. Проходит к понедельнику, к вторнику всегда проходит. И так каждую неделю, и никто в деревне этого не видит, потому что мать видит своего одного, а я вижу двадцать шесть сразу.

Я смотрел на разворот и молчал.

— Вот, — сказала она и постучала ногтем по фамилии. — Сухов Митя. Восемь лет. У него дед сидел за племянника по очереди, вы, наверно, слышали, он умер в апреле. Так вот у Мити в пятницу всегда было хуже всех. А после апреля — стало ровно.

— Потому что дед умер, — сказал я.

— Потому что дед умер, — согласилась она. — И теперь ходит только отец, раз в две недели вместо каждой.

Она закрыла журнал.

— Илья Никитич, я хочу, чтобы вы это понимали правильно. Ваша бумага мне ничего не открыла. Я всё это записывала три года и объясняла ленью, работой и деревней. Она мне дала одно: повод пересчитать.

— Это немало.

— Это немало, — сказала она. — Только это и всё. Не думайте, что я умнее, чем есть, — потом обидитесь.

Мы просидели, наверно, час.

Я рассказал ей всё — с самого рынка в Затонье, с двенадцати на лавке и тремора на двадцать второй минуте; про Ольхов, про тридцать одного и три шины; про правило, которое сломалось; про жернов, борозду и Савелия; про Дронова, у которого рука ходит; про Сеньку, который морщится на двадцатой минуте.

Она слушала внимательно, и один раз остановила и заставила повторить про Липовку.

— Значит, у вас порча идёт с двух концов, — сказала она. — Новый плох и старый плох.

— Выходит, так.

— И вы не знаете, чем меряется середина.

— Не знаю.

— И в бумагах у вас, вы говорите, есть про «свежее» и «сработанное».

— Есть.

Она встала и прошлась по классу — от печи к доске и обратно, два раза.

— Илья Никитич, — сказала она, останавливаясь. — Я не буду разбирать ваши бумаги.

Я, помню, не сразу понял.

— Я буду разбирать свои, — сказала она. — Это разные вещи, и я хочу, чтобы вы это понимали с самого начала, потому что потом мы поссоримся, если не будете.

Она вернулась к столу.

— Ваши четыре вопроса — про печать, про опыт, про предел и про то, можно ли отпереть иначе. Мне из них нужен один: третий. Есть ли предел. Потому что если есть — значит, можно сделать так, чтобы у Мити Сухова в пятницу голова работала. А если нет, то и говорить не о чем.

— А остальные три?

— Разберём попутно, — сказала она. — Из одного текста.

Условия она поставила в тот же вечер, и я их записал, вернувшись домой, потому что боялся переврать.

Первое. Я к ней не хожу. Она сама будет брать листы у Нюшки, по два, не больше, — Нюшка ходит в школу, ей девять лет, и на неё никто не смотрит.

Это условие она объяснила отдельно и не мне, а как будто себе:

— Я вам в четверг сказала: меня уберут за то, что ходит. Так я это и убрала. Ходить не будет никто, и убирать будет не за что. Бояться надо не вообще, Илья Никитич, а чего-нибудь одного. Тогда с этим можно что-нибудь сделать.

Второе. Никаких моих объяснений на полях. Она хочет читать знаки, а не мои догадки: догадки заражают.

Третье. Всё, что она разберёт, она пишет своей рукой в отдельную тетрадь, и тетрадь эта живёт у неё, а не у меня. «У вас обыск будет раньше, чем у меня».

Четвёртое. Если её уберут из школы — работа кончается в тот же день, и я не имею права ни просить, ни уговаривать.

И пятое, которое она сказала уже в дверях, когда я уходил:

— И вот ещё что, Илья Никитич. Я работаю медленно. Я всё делаю медленно, я знаю за собой. Если вы будете меня торопить — я брошу. Не обижусь, не поссорюсь, просто верну листы и брошу.

Я сказал: разумеется.

Я сказал это легко, не думая, потому что до августа, когда я начну её торопить, оставалось четырнадцать месяцев, и я тогда не знал за собой ровно ничего.

Глава 26. Не шифр

Первое, чему я выучился в это лето, — ждать.

Порядок был такой. Я отбирал два листа и отдавал Нюшке. Нюшка несла их в школу, в холщовой сумке вместе с грифельной доской, и отдавала Вере Николаевне. Через несколько дней Нюшка приносила листы обратно, иногда с запиской, чаще без.

Между «отдал» и «принесли» проходило от четырёх дней до двух недель, и я не имел никакой возможности это ускорить.

Я пробовал считать, сколько это займёт при таком темпе. Выходило: восемьдесят листов по два за неделю — сорок недель. Десять месяцев, если ни разу не остановиться.

Я пересчитал ещё раз, надеясь ошибиться. Не ошибся.

Нюшке было девять, и роль курьера ей чрезвычайно нравилась.

Это меня беспокоило больше всего.

Она несла сумку с таким лицом, что всякий встречный должен был спросить, что несёшь; она входила в сени с видом заговорщика; она один раз сказала при Матрёне: «Я сегодня учительнице отнесла», — и я похолодел.

Матрёна, к счастью, только сказала: «Ну и неси».

Пришлось её учить, и это оказалось наукой, о которой я до тех пор не думал вовсе.

— Нюша. Тебе учительница что велела отнести?

— Листы.

— Нет. Тебе учительница ничего не велела. Ты носишь свою доску, а листы у тебя в сумке лежат, потому что они там лежат. Если спросят — ты не знаешь, чьи.

Она посмотрела недоверчиво.

— Врать?

— Не врать, — сказал я и сам себе не понравился. — Не рассказывать. Это другое.

— А чего тут?

— Тут дедовы бумаги, скучные.

— А зачем тогда?

Я подумал.

— А затем, что если ты будешь рассказывать, учительницу уберут из школы.

Вот это она поняла сразу и целиком, и больше объяснять не пришлось. Через неделю она ходила с таким скучающим лицом, что я даже позавидовал: у меня в её годы так не выходило.

Первые три недели не было ничего.

Листы возвращались с одной пометкой её рукой на отдельной четвертушке: «Пока ничего. Не спрашивайте».

На четвёртой неделе — та же четвертушка, то же самое.

К концу июля я начал звереть.

Я сидел на мельнице, писал квитанции и придумывал, как бы ускорить: подсказать ей, с чего начать; послать свои соображения; попроситься на один разговор — один, всего один, четверть часа.

Каждый раз я вспоминал третье условие: никаких моих объяснений на полях, догадки заражают.

И каждый раз соглашался, что она права, и злился оттого, что она права.

Тогда я нашёл себе работу, и это оказалось лучшее, что я сделал за то лето.

Я не умел разбирать знаки. Но я умел одну вещь, которую умел хорошо, лучше почти всех, кого знал, и за которую мне когда-то платили двугривенный за двадцать копий.

Я умел переписывать.

Я взял чистую бумагу — купил в лавке за счёт мельничных денег, полторы дести, — и стал переписывать дедовы восемьдесят листов от руки.

Не с толком. Просто копировать: знак за знаком, строку за строкой, как рисуют, не понимая.

Зачем — я сначала и сам не знал. Мне надо было делать что-нибудь.

Переписывал я по ночам, после мельницы, при лучине, и первые дни думал, что не выдержу.

Рисовать чужой знак труднее, чем писать своё слово. Букву рука ведёт сама, ей не надо смотреть; а крючок с точкой надо каждый раз разглядеть, сверить и провести медленно, как обводят по клеточкам. Первый лист занял у меня три с половиной часа. На нём было двадцать девять строк.

К четвёртому листу я стал ошибаться — не в знаках, а в порядке: пропускал строку и обнаруживал это через две. Пришлось завести линейку и вести ею по образцу, как ведут дети.

К седьмому у меня начало сводить руку, и я вспомнил, что это со мной уже было — в первую зиму, у Пахомова, когда я переписывал объявление о повинности. Тогда я останавливался через каждые пять строк и разжимал кулак. Я стал делать так же и удивился, до чего тело помнит порядок работы, которого не помнит голова.

К пятнадцатому листу я приноровился и делал по два в ночь.

Я не считал это работой. Работа — это когда понимаешь, что делаешь. Я рисовал закорючки, зная о них ровно столько, сколько знает наборщик о смысле набираемого, — и вот тут, наверное, и надо было мне задуматься, потому что через полтора года я буду сидеть в Крони над наборной кассой и делать в точности то же самое.

Одно только было хорошо: за этим занятием совершенно нельзя думать о том, что ты уже год ничего не добился. Голова занята линейкой и строкой, и на прочее её не хватает.

Я потом рекомендовал это средство многим и не встречал человека, которому бы оно не помогло.

К третьему десятку листов я понял зачем.

Когда переписываешь бессмысленное, глаз перестаёт искать смысл и начинает видеть форму. Читая, я скользил; рисуя, я вглядывался в каждый знак по четыре секунды — и за месяц нагляделся на них больше, чем за все свои чтения.

Я стал замечать вещи, которых не видел, читая.

Что знак «крючок с точкой» никогда не стоит первым в строке.

Что «две черты» встречаются почти всегда рядом с числом, и число почти всегда двузначное.

Что круг с точкой, обведённый дважды, — тот, что я принял за печать, — стоит только на чертежах и ни разу в тексте.

Что есть четыре знака, которые ходят вместе, всегда в одном и том же порядке, — я их прозвал «четвёркой» и стал отмечать особо.

Я завёл лист и стал считать.

Считал я до середины августа и насчитал следующее.

Сорок один знак. Из них девять встречаются больше ста раз каждый, четырнадцать — от двадцати до ста, восемнадцать — реже двадцати, а четыре — по одному разу за все восемьдесят листов.

Самый частый — тот, что я про себя звал «крючком», — попался тысячу сто двенадцать раз.

Я сидел над этими цифрами вечер и понимал, что они мне ничего не говорят и что мне их и не надо понимать. Их надо отдать.

Я переписал таблицу набело — знак, число, где встречается чаще, с чем соседствует, — вышло четыре страницы, и это была первая моя работа в этом мире, сделанная не для того, чтобы выжить.

Отдал Нюшке в среду.

Ответ пришёл через два дня, и он был длинный: полторы страницы её мелким ровным почерком, без обращения и без подписи.

Начиналось так:

«Ваша таблица меня избавила от шести недель. Спасибо. Теперь плохая новость.

Я держала эту мысль два дня и трижды всё пересчитывала, потому что она мне очень не нравилась. Не нравится и сейчас. Но иначе не выходит».

Плохая новость была вот какая.

Она писала, что искала шифр и не нашла, и что теперь может сказать это твёрдо. В шифре, писала она, знаков столько же, сколько букв, и они ложатся на речь: самый частый знак должен приходиться на «о» или на «е», за ним «а», «и», «н», «т». Она разложила мою таблицу по этой мерке — и не сошлось ни в одном месте.

«Ваш самый частый знак попадается тысячу сто двенадцать раз, а второй по частоте — четыреста тридцать. Такого перепада в языке не бывает. Между „о“ и „е“ разница не втрое».

Дальше шло главное.

«Посмотрите, где стоит ваш „крючок“. Он всегда после числа и никогда до. И „две черты“ тоже после числа. И „круг с чертой“ после числа.

Это не буквы, Илья Никитич. Это меры.

Ваш дед писал не тайнописью. Он писал, как пишут все ремесленные люди: словами — то, что говорится словами, а знаками — то, что в их деле меряется. Как аптекарь ставит значок вместо „драхма“ и не думает, что шифрует. Как я в журнале ставлю точку вместо „была“.

Из этого следует скверное. Шифр можно разобрать, потому что он сделан из языка, а язык у нас с вами общий. Меру разобрать нельзя. Она ниоткуда не выводится. Её знают или не знают».

Я прочёл это трижды и пошёл на реку.

Была середина августа, вечер, вода стояла низко и тёплая, и на том берегу жгли солому.

Я сидел на песке и очень отчётливо понимал, что кончилось.

Восемьдесят листов. Год работы, чтобы до них добраться, — сорок две версты, полтора рубля, из которых рубль Ксении. Три месяца ожидания, тысяча сто двенадцать крючков, переписанных моей рукой.

И всё это упирается в то, что цеховой знак — это не загадка, а условленность. Между людьми, которые давно умерли, был уговор, и уговор этот нигде не записан, потому что записывать уговор незачем: все свои и так знают.

Дед знал.

Отец, может быть, знал — он не любил эти бумаги.

А больше не знает никто, потому что казённые заводы, где так писали, закрыли ещё при прежнем царствовании.

Я просидел на песке до темноты и вернулся домой в скверном настроении, какого у меня не было с ноября.

Вторая записка пришла на другой день, и в ней было две строчки.

«Я вчера написала половину. Вот вторая.

Меру нельзя вывести. Но её можно найти написанной по-русски — там, где писавший знал, что читать будет чужой».

Я стоял в сенях с этой четвертушкой в руке, и до меня доходило медленно, кусками.

Чужой.

Кто читал дедовы бумаги, кроме своих?

Казна.

Инженер на казённом заводе пишет для себя как хочет, знаками, коротко. А когда он подаёт смету в правление, или отчёт, или подряд на поставку железа — их читает чиновник, который в жизни не держал в руках цехового пера и знает только рубли, аршины и пуды.

И значит, в казённой бумаге всё будет выписано словом.

Я сел на сундук, на котором спал одиннадцать месяцев, и стал вспоминать, что я четыре дня разбирал и отложил как ненужное.

Подряды на поставку железа, с печатями. Отчёты какого-то правления за шестьдесят первый год. Тетрадь с расчётом стоимости моста через речку Пижму, в двух вариантах, с припиской «удорожание против сметы 11%». Описи. Счета.

Обыкновенный архив служащего человека.

Больше половины сундука.

Я поднял крышку и вытащил всё.

Разложил по полу сеней, как в июне, и взял первую попавшуюся — смету моста.

Она была писана той же рукой. Тем же почерком, чуть аккуратнее, потому что набело.

И в ней стояло по-русски:

«…потребно железа полосового шесть сот тридцать пуд, по три рубли сорок копеек за пуд…»

А сбоку, на полях, той же рукой, для себя, — «крючок» и число.

Я поднёс лист к лучине и не дышал.

Шестьсот тридцать в тексте. И на полях, карандашом, с «крючком».

Крючок — это пуд.

Я просидел на полу до третьего часа и нашёл в ту ночь ещё четыре.

«Две черты» — аршин. «Круг с чертой» — золотник. Ещё один, похожий на птичью лапку, — сажень погонная. И «четвёрка», ходившая всегда вместе, оказалась не одним понятием, а сокращением: «за вычетом усушки».

Пять знаков из сорока одного.

Я переписал всё это на чистый лист, вместе с местами, откуда взял, чтобы она могла проверить, и не стал ждать утра: отнёс сам, в темноте, положил на крыльцо школы под камень и ушёл.

Это было нарушением первого условия, и я это знал, когда шёл.

Записка утром была короткая.

«Больше так не делайте. Вас видел Игнатов работник, он у них ночует.

Пять знаков — это очень много. Несите казённые бумаги, все. Начнём с них.

В. А.»

В тот же вечер Игнат зашёл к Матрёне за чем-то по хозяйству и, уходя, сказал в сенях, не мне, а вообще:

— У нас урядник новый будет.

— Куда ж Фомича? — спросила Матрёна.

— Фомича на покой. А новый из Затонского уезда, за усердие переведён. — Игнат помолчал. — Говорят, дотошный.

Он взял свою вещь и ушёл.

Я стоял у сундука, заваленного казёнными бумагами шестьдесят первого года, и держал в руке лист, на котором было написано пять знаков и пять русских слов.

Дотошный.

Я тогда не связал.

Глава 27. Что казна не покупает

Осень и начало зимы прошли за работой, и это были лучшие месяцы из всех, что я провёл в Крутом Логу.

Порядок сложился сам. Я разбирал казённые бумаги — их было двести с лишним листов, — и выписывал всякое место, где рядом с русским словом стоял на полях знак. Выписки шли на четвертушках, по одной на знак, и Нюшка носила их в школу пачками.

Вера сверяла, отбрасывала сомнительное и вела чистовую тетрадь.

К Рождеству мы знали двадцать один знак из сорока одного.

Шло это не так, как я воображал.

Я думал: найду смету, в ней написано «шесть сот тридцать пуд», рядом крючок — значит, крючок пуд. Готово. Так вышло с первыми пятью, за одну ночь, и я решил, что дальше будет так же.

Дальше так не было ни разу.

Во-первых, дед на полях писал сокращённо и не всегда против того самого числа. Иногда знак стоял на строку выше, иногда обозначал не пуд, а «пуд полосового», что не одно и то же, и это выяснилось только на четвёртом совпадении.

Во-вторых, он писал в разные годы разной рукой. В шестьдесят первом у него почерк был мельче и знаки острее; к семидесятым рука отяжелела, и то, что раньше было двумя чёрточками, слилось в одну.

Вера заметила это первой и прислала записку в три строки:

«У вас не сорок один знак, а меньше. Часть — один и тот же знак в разные годы. Считайте по годам, а не подряд, иначе будем ловить призраков».

Мы потеряли на этом три недели и вычеркнули четыре мнимых знака.

Двадцать один знак — это звучит много, а на деле было мало.

Все они оказались из одного разряда: пуд, аршин, золотник, сажень, ведро, четверик, штука, сотня, дюжина, «за вычетом усушки», «в деле», «к отпуску». Меры веса, длины, объёма и счёта.

Иначе говоря — всё то, что можно купить.

Я это понял в январе, когда разложил чистовую тетрадь Веры и посмотрел на неё целиком.

Двадцать один знак ложился на казённые бумаги, потому что казённая бумага — это про закупку. Правление покупает железо, лес, гвозди, верёвку; в отчёте пишут пуды и аршины; на полях дед ставил свои знаки, потому что ему так короче.

А остальные двадцать не встречались в казённых бумагах ни разу.

Я проверил это трижды, потому что не хотел верить.

Взял двадцать неразобранных знаков, выписал их на отдельный лист и прошёл по всем двумстам казённым листам подряд, строку за строкой, глазами. Три вечера.

Ни один.

Тогда я взял дедовы восемьдесят и посмотрел, где эти двадцать стоят.

Они стояли в тексте, а не на полях. Они стояли там, где речь шла о том, чего никто не покупает: о том, что бывает «свежее» и «сработанное», о «пяте», о «сопряжении», о «перечне нагрузок по слоям».

Они мерили не товар.

Записку Вере я написал длинную и, перечитав, устыдился: она вышла паническая.

Ответ пришёл через день, короткий:

«Вы расстроились раньше времени.

Подумайте, что это значит. Казна покупает железо и верёвку. Того, что мерят ваши двадцать знаков, казна не покупает — а значит, и не считает, и не облагает, и не спрашивает отчёта.

Значит, эти двадцать мерят то, о чём в бумагах Империи вообще не написано.

Я бы на вашем месте радовалась. Мы нашли не тупик, а границу».

Я прочёл это два раза и на второй понял, что она права, и что мне это в голову не пришло бы никогда.

Я всю жизнь искал, где написано. Она искала, где не написано.

Зима стояла ровная и злая, и работа стоила дороже, чем я рассчитывал.

Свечи. Я перешёл со свечей на лучину и обратно на свечи, потому что при лучине глаза садились втрое быстрее, а глаза мне были нужны. Сальная свеча — три копейки, горит четыре часа. Две в неделю — двадцать четыре копейки в месяц.

Бумага. Дести по восемнадцать копеек, и на выписки уходило по дести в месяц.

Всего рубль с небольшим сверх обычного расхода. При полутора рублях от Савелия и трёх, которые я отдавал Матрёне, это значило, что я ел хуже.

Матрёна заметила к февралю.

— Ты чего в глазах-то жёлтый?

— Здоров.

— Здоров, — сказала она. — Свечи жжёшь по две. Я считаю.

Здесь считали все.

В феврале мы разобрали двадцать второй знак, и разобрала его не Вера и не я, а Нюшка.

Она принесла из школы четвертушку с ответом и на пороге, снимая платок, сказала:

— А чего это у вас закорючка как у Фёдора Кузьмича на бочках?

Я не сразу понял.

— Где?

— На бумажке. Вот эта. Я такую у бондаря видала, он клёпку метит.

Я сходил к бондарю в тот же вечер.

Мастерская у Фёдора Кузьмича была в клети при избе: земляной пол, три недоделанные бочки, обручи на стене по росту, и всюду стружка — свежая, светлая, пахнущая мокрым дубом, потому что клёпку он держал в воде.

Он был глух, и разговаривать с ним приходилось громко, наклонясь к самому уху.

Я подал четвертушку.

Фёдор Кузьмич взял её, отставил на длину руки, потом придвинул. Читать он не умел — я это сразу увидел по тому, как он держал бумагу, — но знак узнал мгновенно, как узнают лицо.

— Это глубина! — сказал он на всю клеть.

— Что?

— Глубина, говорю! — Он взял со стены клёпку, ткнул пальцем в торец, и я увидел там такую же закорючку, только вырезанную ножом. — Клёпку метишь, чтоб не спутать, какая от какой бочки. Вот это в две сажени, а вот эта — сороковка.

— И все так метят?

— А как же.

— Кто — все?

Он не расслышал, и я повторил в ухо.

— Бочары, — сказал он, пожав плечами. — Кто ж ещё.

Я просидел у него, наверное, час, и ушёл не с одним знаком, а с тремя.

Второй означал «в чистоте», то есть за вычетом того, что уйдёт при обработке. Третий — направление слоя, потому что клёпку ставят по слою, иначе течёт.

Он показывал их мне, как показывают ребёнку буквы: терпеливо, громко и с явным недоумением, зачем взрослому человеку это объяснять.

А на прощание сказал вещь, ради которой я, собственно, всё это и записываю.

— Ты у плотника спроси! — прокричал он. — У плотника свои. У кузнеца свои. У меня свои. Мы друг дружкины-то не знаем, чужие они.

Я шёл домой в темноте, по хрусткому насту, и у меня в голове перестраивалось всё разом.

Полтора года я искал человека, умеющего читать цеховое письмо. Я думал, что оно одно, что это как латынь: выучил — и читаешь всё.

А его нет.

Нет никакого цехового письма. Есть бочарские знаки, плотницкие знаки, кузнечные знаки, аптечные, инженерные, — и каждый цех знает свои и не знает чужих, потому что незачем. Знание лежит не в книге и не у одного человека. Оно разложено по людям, по горстке на каждого, и ни один не держит больше своей горстки и не подозревает, что держит хоть что-нибудь.

Значит, разбирать надо не текст.

Надо находить людей.

Это была прекрасная мысль, и я почти дошёл до избы, прежде чем понял, что она мне не помогает.

Я пересчитал в уме, что у нас осталось. Двадцать без малого знаков, и все они не про бочки и не про плотницкое дело. «Пята». «Сопряжение». «Перечень нагрузок по слоям». Свежее и сработанное.

Так метят не клёпку и не сруб. Так метят то, что делали на казённых заводах.

А в Крутом Логу нет ни одного человека, который на таком заводе работал, и в Ржавцах нет, и в Шелоховой, и в целом уезде, потому что заводы эти закрыли ещё при прежнем царствовании, и люди с них разошлись — кто помер, кто в город.

Кто в город.

Я остановился посреди дороги и стоял, пока не замёрз.

Впервые за полтора года у меня появилась причина хотеть в Кронь — не та, что гнала, а та, что тянет. Там заводы. Там люди, которые держат каждый свою горстку.

Я тогда ещё не знал, как туда попасть поднадзорному, и знал только, что мне это зачем-то нужно.

Письмо от Мити пришло в начале марта, с оказией, и было длинное — он женился и потому писал обстоятельно.

Свадьба была в январе, Наденька оказалась хозяйственная, отец дал двести рублей, сняли квартиру на Дворянской в три окна. Ланге умер осенью — тихо, дома, и римское право теперь читает приват-доцент, который «читает быстро и никто ничего не успевает».

Дальше шли новости о людях.

«Шелагин выдержал на лекаря и уехал в уезд, кажется в Пижемский. Матусевич кончил и уехал к себе, мы простились хорошо. Гуськов — помнишь, тихий такой, за нашим столом сидел, — тот вовсе университета не кончил, бросил на третьем курсе и уехал в Кронь. Говорят, определился по министерству, чуть ли не в департамент. Кто бы подумал: он и говорил-то через раз».

Я прочёл, отметил про себя, что Гуськов был мне вовсе не приятель, и стал читать дальше.

А дальше было вот что.

«Ещё смешное расскажу, ты посмеёшься.

Тетради твои, помнишь, по римскому? Они и теперь ходят, только уж третий год, и списки со списков, и переврано в них порядочно.

Так вот я на прошлой неделе беру у одного первокурсника — гляжу, знакомое. Спрашиваю: откуда? А он говорит: это, говорит, магистра Ланге сокращённое изложение, ученики составили.

Я ему: какое Ланге, это Кострина тетради, я его сам знал.

А он: какого Кострина?

И, знаешь, я не стал спорить. Мне вдруг показалось глупо».

Я сидел с письмом на полатях довольно долго.

Три года назад я записывал за Ланге не Ланге, а себя, потому что мне было скучно и я не хотел заснуть. Из этого вышли пятнадцать списков, потом больше, потом их стали переписывать люди, которые меня не видели.

А теперь оказалось, что у них появился автор.

И автором стал старик, которого я на третьей лекции публично поймал на круге в рассуждении и которому за это было неловко перед восемьюдесятью студентами. Он умер осенью, ничего об этом не зная, и теперь его именем подписано то, что писалось против него.

Мне бы разозлиться.

Я, помню, попробовал и не смог. Вместо злости пришло другое, гораздо более скверное чувство, которое я тогда впервые в жизни разобрал по частям и записал, потому что оно меня удивило.

Мне было всё равно, чьё имя стоит.

Тетради ходили. Их переписывали. Кто-то в этом году поймёт римское право лучше, чем понял бы по Ланге, — и не узнает, что был какой-то Кострин, и правильно, потому что ему это знание ни к чему.

Работа шла без меня. Имя оказалось лишней деталью, которую можно снять, и машина не остановится.

Я записал это на четвертушке, сложил и убрал за подкладку, к листкам.

Я счёл это открытием, полезным в хозяйстве.

Что в эту минуту я придумал всё, что построю, и заодно всё, чем за это заплачу, — выяснилось много позже.

Новый урядник приехал двадцатого марта.

Я узнал об этом обыкновенным порядком: Игнат пришёл с надзорной книгой, которую поднадзорные подписывают первого числа каждого месяца, и сказал, что нынче подписывать надо не первого, а сегодня, потому что новое начальство велело сверить всех разом.

Книга была та же самая, засаленная, в клеёнке.

Я развернул её на своей странице.

Сверху — старые отметки: рукой станового, рукой Игната, ещё чьей-то. Внизу, под последней строкой, стояла новая запись, сделанная неделю назад.

«Поднадзорный Кострин, Илья Никитин сын, водворён в с. Крутой Лог. Проверено лично. Замечаний по настоящему числу не имею».

Почерк был крупный, старательный, с сильным нажимом, и буквы стояли отдельно одна от другой, как ставит их человек, который гордится тем, что пишет свободно.

Я смотрел на эту строчку, наверное, с полминуты.

— Игнат Петрович.

— Ну.

— Он что, был здесь?

— Был, — сказал Игнат. — В прошлый вторник. Объезжал.

— И ко мне заходил?

— Нет. — Игнат подумал. — Он у меня книгу смотрел. Долго смотрел. Про тебя спрашивал: давно ли, чем занимаешься, к кому ходишь.

— И вы что?

— А я что. Живёт у Кулаковой, пишет у Савелия квитанции, никуда не ходит.

Игнат помялся.

— Он про учительницу спросил.

— Что спросил?

— Спросил, кто в школе. Я говорю: Аносова, третий год. Он записал.

Игнат почесал в бороде.

— Ты его знаешь, что ли? Ты, как строчку увидел, в лице переменился.

— Знаю, — сказал я. — Он у нас в Затонье урядником был.

— А. Ну так он теперь становой помощник, по всему уезду. Повышен.

Игнат забрал книгу.

— Дотошный, — сказал он в дверях, повторив то самое слово, которое сказал полгода назад. — Ты, парень, гляди.

Вечером я в первый раз за одиннадцать месяцев не отдал Нюшке выписок.

Сел, разложил перед собой всё, что у нас было, и стал считать не знаки, а другое.

Кто знает. Матрёна — что я жгу по две свечи. Савелий — что у меня две книги, и он же велел вести вторую внутри первой. Нюшка — всё, но ей девять лет, и она умеет молчать лучше взрослых. Бондарь Фёдор Кузьмич — что я приходил с закорючкой; он глухой, но не немой.

Игнат — что я никуда не хожу. Это правда: я не хожу. Ходит девятилетняя девочка с грифельной доской.

И Порфирий Игнатьевич Тычков, помощник станового по уезду, который в прошлый вторник смотрел книгу долго и спросил, кто в школе.

Я просидел до третьего часа и не придумал ничего лучше, чем то, что уже было заведено.

Утром отдал Нюшке две четвертушки, как всегда.

Глава 28. Проверка

Первый раз он приехал в апреле, в четверг, и приехал не ко мне.

Я узнал об этом на выводе. Мы сидели пристёгнутые, шёл третий десяток минут, мне уже было всё равно, — и сквозь это всё равно я увидел, что у навеса стоят сани и возле них человек в шинели разговаривает с Игнатом.

Он не подошёл. Постоял, посмотрел на лавку — на всю разом, не на меня, — сел и уехал.

Вечером Игнат зашёл к Матрёне.

— Порфирий Игнатьевич счёт часов проверял, — сказал он, будто отчитываясь. — Гроссбух смотрел. Говорит, у нас записано небрежно.

— А небрежно?

— А небрежно, — согласился Игнат. — У нас Кондратий-покойник за племянника ходил, а писано было на племянника. Он это в две минуты нашёл.

Я поднял голову.

— И что теперь?

— Ничего. Помер Кондратий-то. — Игнат помолчал. — Только он велел впредь по лицам сверять, а не по дворам.

Вот с этого всё и пошло, и пошло так, что первые недели я даже не понимал, что происходит.

Он не делал ничего противозаконного. Он вообще не делал ничего лично мне.

Он наводил порядок.

В мае явку на выводе стали отмечать поимённо, с росписью, а кто неграмотен — крестом при двух свидетелях. Это заняло у нас лишних двадцать минут перед каждым часом, и мужики роптали, но недолго: порядок и порядок.

В июне велено было надзорную книгу подписывать не у сотского на дому, а являться в волостное правление, за четыре версты, к определённому часу. Раз в месяц четыре версты туда и четыре обратно — это полдня, и полдня приходились на пятницу, то есть на день после вывода, когда я ничего не помню.

Я написал прошение о перемене дня.

Ответа не было.

В июле он приехал ко мне.

Я был на мельнице. Он подождал во дворе у Матрёны, посидел на завалинке минут сорок и не спросил, где я, — потом мне рассказала Нюшка, испуганная и от этого болтливая.

Когда я пришёл, он сидел в сенях, на моём сундуке, застеленном покрывалом.

За три года он почти не переменился. Всё такой же аккуратный, отглаженный, в чистом; только раздобрел в лице и завёл серебряную цепочку от часов, которую нарочно выпустил поверх.

— Здравствуй, — сказал он.

— Здравствуйте, Порфирий Игнатьевич.

Он отметил, что я его помню и назвал правильно. Ему это было приятно; он даже кивнул.

— Обыска не будет, — сказал он сразу, будто делая одолжение. — Обыск с понятыми и по предписанию. Я так, по надзору.

— Понимаю.

— Я тебя, между прочим, узнал по книге. Костриных в губернии много, а Илья Никитин один. — Он огляделся. — Живёшь бедно.

— Как все.

— Как все, — согласился он.

Он встал и прошёлся по сеням. Заглянул за печь. Приподнял край покрывала на сундуке, посмотрел и опустил.

— Бумаги дедовы всё возишь?

— Вожу.

— Зачем?

— Память.

— Память, — повторил Тычков.

Он подошёл к столу — тому, что я приспособил у окошка, — и посмотрел на разложенное. Там лежала мельничная книга и стопка квитанций.

Он взял книгу.

У меня в тот момент сделалось совершенно пусто в голове.

Вторая книга была там же, внутри, с последней страницы, вверх ногами. Тридцать восемь строчек: деревня, число на лавке, число шин, час, приказчик.

Он открыл с начала.

Помол. Кто привёз, сколько пудов, сколько за помол, сколько осталось за хозяином. Он читал медленно, ведя пальцем, шевеля губами, — как читал приговор мещанского общества три года назад.

Перевернул страницу. Ещё. Ещё.

На восьмой поднял голову.

— Аккуратно пишешь.

— Стараюсь.

— У тебя почерк приметный, — сказал он. — Я его сразу узнаю. Мне и по бумаге твоей в Ольхове показывали.

Он сказал это буднично, как говорят о погоде, и вернулся к книге.

Дошёл до конца записей, до чистых листов. Пролистнул чистые — их было десятка полтора.

И закрыл.

Я потом много раз к этому возвращался и всякий раз убеждался, что он не поленился бы. Он бы долистал.

Его остановили чистые страницы. Человек, дочитавший до пустого места, считает, что дочитал: дальше ведь ничего. Перевернуть книгу и посмотреть с той стороны — это надо додуматься, а додумываются до такого не по усердию, а по опыту, которого у него не было.

Савелий, неграмотный мельник, знал это про людей, а Тычков, читавший по слогам с гордостью, — не знал.

Я тогда впервые ясно понял, за что в этом мире надо будет платить внимательным людям, и сколько.

— Ну, — сказал Тычков, кладя книгу на место. — Живи.

Он пошёл к двери и в дверях остановился, и я уже знал, что сейчас будет главное: он и в Затонье всегда останавливался в дверях.

— К учительнице ходишь?

— Нет.

— А девчонка к ней ходит.

— Она в школу ходит. Ей девять лет.

— В школу, — сказал Тычков. — Ну да.

Он подождал.

— Ты не ходи, — сказал он наконец, и голос у него был почти дружелюбный. — Ей и так тяжело. У ней в бумагах отец под следствием помер. Держат её из милости, потому что учить некому. А ты человек поднадзорный, и если про вас пойдёт слух, то виноват будешь не ты. Тебе что, тебе хуже не станет. А её уберут.

Он поправил шапку.

— Я тебе это по-хорошему говорю.

И вышел.

Хуже всего было то, что он сказал правду.

Каждое слово — правда. Уберут её, а не меня. Мне действительно хуже не станет: я и так на дне, с меня взять нечего. Он даже не пригрозил — он объяснил механику, точно и без ошибок, и объяснил не для того, чтобы я испугался, а для того, чтобы я знал.

Я просидел в сенях до темноты.

Умом я понимал, что бросать нельзя. Двадцать два знака из сорока одного, чистовая тетрадь у Веры, полтора года работы. Бросить сейчас — значит, что всё это было зря, и Кондратий зря, и полдня по четвергам зря.

А другой стороной понимал, что я уже второй раз в жизни ставлю чужую жизнь против своей работы. В первый раз я поставил тридцать восемь подписей под бумагой, написанной моим почерком, и знал, что за мной тянется брат, и не сказал.

Тогда обошлось: их не тронули, выкинули одного меня.

Я сидел и очень отчётливо считал: если её уберут, деревня останется без школы, потому что учить некому, — а это двадцать шесть детей, которых она знает поимённо.

И тут же, следом, поймал себя на том, что считаю другую сторону: сколько ещё зим я протяну на полутора рублях и двадцати двух знаках, если остановлюсь сейчас.

Записку я написал в тот же вечер и написал честно, что было, по-моему, единственным приличным, что я в тот день сделал.

«Сегодня был помощник станового, Тычков. Знает, что Нюшка к вам ходит. Сказал, что если пойдёт слух, уберут вас, а не меня, и это правда.

Я не могу решать за вас. Скажите — остановимся».

Отдал Нюшке утром.

Ответ пришёл через два дня, и он был длиннее, чем всё, что она мне писала.

«Илья Никитич.

Спасибо, что написали прямо. Я ожидала, что вы попробуете решить за меня и не скажете, — и приготовилась поссориться.

Теперь по делу.

Первое. Он прав во всём, кроме одного: он думает, что пугает. А он предупредил. Люди, которые собираются сделать, не приходят и не объясняют; они приходят и делают. Значит, сейчас у него нет ничего, и он ждёт, чтобы появилось.

Второе. Девочка ходит в школу. Она обязана ходить в школу. Пока она носит доску и грифель — это школа, а не сношения с поднадзорным, и никакая бумага тут не пишется. Если он захочет написать, ему придётся написать, что девятилетняя девочка ходит учиться. Пусть попробует.

Третье, и оно единственное важное. Я держусь тут третий год не потому, что смелая, а потому, что уходить некуда: с моими бумагами меня возьмут только туда, куда никто не идёт. Крутой Лог и есть это место. Мне отсюда падать некуда, Илья Никитич, и в этом моя свобода — та единственная, какая у меня есть.

Работаем дальше. Только теперь пусть Нюшка носит по одному листу и не каждую неделю.

В. А.

P. S. И перестаньте, пожалуйста, считать в моих делах за меня. У вас это по лицу видно даже в записке».

Я прочёл, сложил и убрал за подкладку, к листкам.

Потом достал и прочёл ещё раз — то место, где про свободу.

Я в прежней жизни прочёл об этом, наверное, тысячу страниц, и сам писал, и, кажется, недурно. Что человеку, которому нечего терять, легче решаться. Что низ общества опаснее середины, потому что середина боится за своё, а низу нечего беречь.

Это была ходовая мысль, я её знал наизусть.

И только сейчас, в сенях, при лучине, с чужой запиской в руках, я понял, что тысячу страниц писал о том, чего никогда не пробовал, — и что всё это время речь шла не об «обществе», а вот о такой женщине двадцати пяти лет, которой некуда падать и которая от этого делается свободной.

Я тогда решил, что это хорошее социологическое наблюдение.

Записывать не стал.

Глава 29. Осторожность

Записка пришла на третий день после бондаря, и я её ждал совсем не такой.

«Глубину беру. Она мера, у неё есть число, она стоит после числа, и в казённых бумагах мы её потому и не нашли, что глубину не покупают. Тут всё сходится.

Два других не беру.

„В чистоте“ и слой — это не меры. Это оговорки: как считать и как ставить. У бочара своя оговорка, у плотника своя, у аптекаря своя, и они похожи между собой не потому, что родня, а потому, что оговорок на свете немного, а знаков, которыми их метят, ещё меньше. Крючок с точкой у вашего Фёдора Кузьмича может значить одно, а у вашего деда другое, и мы этого не проверим.

Мне нужно место, где тот же знак стоит рядом с русским словом, писанным рукой деда. Без этого не берём.

В. А.»

Я разозлился, и злился ровно до тех пор, пока не сел и не проверил.

Она была права.

Я взял свои выписки и посмотрел, сколько раз я видел похожие знаки в разных местах. Крючок с точкой попадался у деда двести с лишним раз. У Фёдора Кузьмича на клёпке он стоял один раз, на одной доске, и старик объяснил его по памяти, громко, с удовольствием и совершенно уверенно — как объясняют то, о чём никогда не думали.

Уверенность старика не была доказательством. Она была только уверенностью.

Я это знал лучше многих: я сорок лет читал источники, где люди уверенно сообщали то, чего не могли знать, и вся моя прежняя работа состояла в том, чтобы такие места отсеивать.

Я написал ей коротко: согласен, ищем подтверждение.

И приписал, потому что было обидно: «Только заметьте, что мы отказываемся от двух знаков, которые, скорее всего, верны».

Ответ был в одну строку.

«Скорее всего — это не мера, Илья Никитич. Это оговорка».

Искать подтверждение оказалось дольше, чем разбирать.

Нужно было найти место, где дед сам, своей рукой, поставил этот знак рядом с русским словом. В казённых бумагах его не было — я уже прошёл их трижды. Значит, надо было расширять то, что мы читаем.

Я перерыл весь сундук заново, до дна, включая то, что в июне отложил как заведомый мусор: счета, описи, письма про кирпич, две тетради с расчётами по мосту, чью-то доверенность, обрывок газеты шестьдесят четвёртого года, которым были переложены бумаги.

Ничего.

Тогда я пошёл вширь.

Попросил у Савелия старые мельничные книги — он держал их в ларе, за двадцать лет, и они были писаны четырьмя разными руками. Дедовой среди них не было, но я всё равно просмотрел, потому что искал уже не деда, а вообще инженерную руку.

Сходил в церковь и упросил дьячка показать метрические книги: там иногда пишут ремесло покойного, и я надеялся найти хоть одного заводского. Нашёл двоих: оба умерли в шестидесятых, детей не оставили.

Написал матери — не найдётся ли в Затонье чего-нибудь ещё дедова, хоть письма. Мать ответила через месяц: ничего нет, всё было в сундуке.

И всё это время листы ходили в школу вдвое чаще.

Это вышло само и по простой арифметике. Когда мы разбирали текст, я отдавал два листа и ждал неделю. Теперь мы искали подтверждение, а искать подтверждение — значит перебирать: я отдавал выписку, Вера сверяла, отвечала «не то», я нёс следующую.

Нюшка стала ходить в школу с сумкой дважды в неделю. По вторникам и пятницам.

Я это заметил, и мне это не понравилось, и я даже посчитал: раньше выходило четыре ходки в месяц, теперь восемь. Вдвое.

А потом сказал себе, что девятилетняя девочка ходит в школу, и что она ходила бы в школу и так, и что сумку она носит всегда, потому что в сумке доска и грифель.

Это было правдой. Всё это было чистой правдой, и я на ней успокоился.

К концу мая мы не нашли ничего.

Шесть недель. За шесть недель мы разобрали ноль знаков — двадцать два, как было, так и осталось, — и потеряли два, которые у нас, в сущности, уже были в руках.

Я считал это в дороге, идя с мельницы, и вышло скверно.

Двадцать два из сорока одного. Больше половины непрочитанного. При нынешнем ходе — если ход вообще возобновится — до конца ещё года полтора, а может, и три, а мне двадцать один год, и я поднадзорный, и мне нельзя за околицу.

Я тогда в первый раз подумал, что могу этого не увидеть.

Не умереть — а просто не дожить до конца работы в том смысле, в каком не доживают до конца люди, у которых отняли право двигаться. Останусь тут, буду писать квитанции, сидеть по четвергам, терять полдня, и однажды окажется, что мне сорок и разобрано тридцать знаков.

Вот тогда я и начал торопиться.

Не вслух. Внутри. Я тогда ещё ничего ей не сказал и ни разу не подтолкнул.

Но считать я начал уже другое: не сколько разобрано, а сколько осталось у меня.

В четверг двадцать девятого мая Нюшка не пришла к обеду.

Матрёна хватилась первой — она хватилась не тревожно, а по-хозяйски: пора картошку чистить, а девки нет.

— В школе, поди.

— В школе до полудня.

Я сидел за столом с квитанциями и сначала не отложил перо.

Потом отложил.

Она пришла в четвёртом часу.

Вошла, сняла платок, повесила, поставила сумку на лавку — всё как обычно, — и села к столу, и сидела.

Матрёна сказала:

— Ты где ходила?

— В урядницкой.

Я очень отчётливо помню, что услышал это спиной. Я стоял у окошка и в тот момент чинил перо, и я его дочинил, потому что руки продолжали, а всё остальное встало.

— Где?

— В урядницкой, — повторила Нюшка. — Меня Игнат позвал. Сказал, начальство спрашивает.

Дальше она рассказала всё сама, охотно и подробно, потому что для неё это было событие: девятилетнюю девочку никогда никуда не зовут, а тут позвали, и разговаривал с ней барин в шинели.

Я не перебивал. Я сел напротив и слушал, и Матрёна стояла с ухватом и тоже слушала.

Он был вежлив. Он посадил её на табурет — ей было высоко, и ноги не доставали до полу.

Он спросил, как звать, чья, сколько лет. Записал.

Спросил, где отец. Она сказала: помер, третий год. Записал.

Спросил, ходит ли в школу. Она сказала: хожу. Спросил, чему учат. Она сказала: читать, писать и счёту. Он спросил, умеет ли она писать своё имя, и она написала — он дал ей перо и бумагу, и она написала печатными, старательно, и он похвалил.

Она этим гордилась, когда рассказывала.

Потом он спросил, что она носит в школу.

— А я говорю: доску и грифель. И тетрадку.

— И всё? — спросила Матрёна.

— Ну и всё, — сказала Нюшка. — Он ещё спросил, кому отдаю. Я говорю: учительнице, кому же.

— А про меня спрашивал? — сказал я.

— Спрашивал. Кто у нас живёт. Я сказала: Илья Никитич, он у Савелия пишет.

— А ещё?

Нюшка подумала.

— Спросил, пишешь ли ты чего дома. Я сказала: пишет, вечером, при свече.

Она сказала это спокойно, как говорят правду, которая не может никому повредить, — потому что она и вправду не может никому повредить, и потому что человек, который пишет вечером при свече, это не преступление, а занятие.

— И он записал, — сказала она. — Он всё записывал.

— А про учительницу что спрашивал? — спросила Матрёна.

— Спрашивал, добрая ли. Я говорю: добрая. Спрашивал, часто ли я к ней хожу. Я говорю: каждый день, я же учусь.

— А не каждый день ты с сумкой-то, — сказала Матрёна.

Нюшка посмотрела на неё, потом на меня.

И вот тут — единственный раз за весь разговор — у неё сделалось другое лицо. Она сообразила, что что-то не так, и не поняла, что именно, и испугалась задним числом, как пугаются дети: не события, а того, что взрослые переменились.

— Я ничего не говорила, — сказала она быстро. — Я про листы не говорила. Я помню.

Это было хуже всего.

Не то, что он её вызвал. Не то, что записал. А то, что девятилетний ребёнок сидел там полтора часа и всё это время помнил, что нельзя сказать, и держал это, и вышел, и был этим доволен, — и не понимал, что уже одно то, что она помнит, чего нельзя, есть ответ на все вопросы сразу.

— Долго ты там была? — спросил я как мог ровно.

— Долго. — Она подумала. — Он на меня смотрел.

— Как смотрел?

— Ну так. Молчал и смотрел. Я думала, он забыл, что я тут.

Вечером я пересчитал всё заново, и счёт вышел простой.

Он ничего не узнал. Ни одного слова, из которого можно составить бумагу: девочка ходит в школу, носит доску и грифель, отдаёт учительнице, жилец пишет по вечерам при свече. Ничего.

И он ничего не узнавал.

Он смотрел, молчал и ждал, скажет ли она лишнее, — а когда она не сказала, узнал то, что было ему нужно на самом деле: девятилетняя девочка знает, чего нельзя.

Он записал это себе не пером.

Я сидел до ночи и считал, чем это можно поправить, и не придумал ничего, кроме одного: перестать её посылать.

А перестать посылать значило остановить работу — потому что другого пути к школе у меня не было, и не могло быть, и мы сами так устроили, и устроили правильно.

Я до сих пор не знаю, что тут было верного. Знаю только, что решение принял в ту же ночь и принял его один, ни у кого не спросив, и что это была третья вещь за мою здешнюю жизнь, которую я решил за других.

Первая была прошение с моим почерком.

Вторая — семеро у вывода, но это ещё только предстояло.

Глава 30. Восемь человек

Худшее, что сделал Тычков, он сделал не со мной и, я думаю, вовсе не имея в виду ничего дурного.

Он велел сверять явку по лицам.

Раньше на дворе стояла очередь, и очередь была дворовая: у кого две повинности на одного работника, тот делил, и все знали, и никто не спрашивал. Кондратий ходил за племянника. Мельникова вдова посылала старшего вместо младшего. У Дроновых в Липовке сидел один за троих, потому что двое ушли в город и числились здесь.

Теперь у Игната лежал список с именами, и он был обязан ставить крест против каждого при двух свидетелях.

Свидетели были свои, крестики можно было ставить какие угодно, — но Тычков приезжал и сверял, и приезжал не по расписанию, и трижды поймал.

К июню в Крутом Логу на лавке появились двое, которых там раньше не бывало: пятнадцатилетний Мишка Сухов, тот самый, племянник покойного Кондратия, и старуха Аграфена, вдова, за которой числился двор.

Старуху отсидела за неё соседка. Мишку никто отсидеть не мог.

Ко мне пришли в понедельник, на мельницу, и пришли не как приходят с делом, а как это всегда бывает: собрались, потоптались и вытолкнули говорить одного.

Их было восемь. Четверо наших, двое из Ржавцов, двое из Малого Лога — приехали с зерном и ждали помола.

Говорить вытолкнули Егора Пантелеева, мужика лет сорока, крепкого, с рыжей бородой, которого я знал по мельничной книге как исправного плательщика и не знал никак иначе.

— Илья Никитич. Ты грамотный.

— Грамотный.

— Ты нам бумагу напиши.

Я отложил перо и вышел во двор, потому что в конторке восьмерым было не встать.

Двор у Савелия был утоптанный, с колодой у ворот, и они стали полукругом, а я против них — и это было первое, чего я не сообразил: встал так, что оказался один против восьми, и с этого всё пошло криво.

Егор изложил дело.

Дело было такое. Через нового помощника станового вышло стеснение против прежнего. Прежде отбывали по дворам и как удобно, теперь по лицам, отчего на лавку сели мальчишки и старухи. Мишке Сухову пятнадцатый год, а ставят его наравне со взрослым, потому что по бумаге двор его. Аграфене шестьдесят восемь, а двор на ней, потому что мужа схоронила.

— В законе про это как? — спросил Егор.

— В законе с шестнадцати до пятидесяти.

По полукругу прошло.

— Вот! — сказал кто-то из Ржавцов. — Я говорил.

Дальше пошло быстро и мимо меня.

Оказалось, они уже всё решили. Они не спрашивали, писать ли бумагу; они пришли, чтобы я её написал, потому что бумага нужна учёная, а учёный тут я. Двое готовы подписать, остальные «поддержат», что бы это ни значило.

Я стал объяснять, и объяснял хорошо — вот в чём беда.

Я сказал: бумага дойдёт до уездного правления и ляжет под сукно, потому что она жалоба на действия должностного лица, а такие идут по начальству того самого лица.

Я сказал: ответа не будет, а вызов будет. Спросят, кто писал. Почерк мой в уезде знают; помощник станового читал мою книгу неделю назад и сказал, что руку мою узнаёт.

Я сказал: если я назовусь, меня водворят дальше и строже, и это ещё полбеды. А если не назовусь, спросят с подписавших, и подписавших будет двое, и им поставят в вину не жалобу, а ложное показание, потому что сверка по лицам законна и оспорить её нечем.

Я сказал даже больше, чем следовало: что жалобы на порядок никогда не выигрывают, потому что порядок всегда законен, а выигрывают только те бумаги, за которыми стоит кто-нибудь, кому неприятно отказать, — и что за нами не стоит никто.

Всё это было правдой, каждое слово, и я мог бы это доказать по статьям.

Я замолчал и увидел восемь лиц.

На них не было ни согласия, ни спора. На них было то выражение, которое я потом научился узнавать за версту и от которого у меня до старости холодело: люди слушают вежливо и ждут, когда ты кончишь.

— Значит, не станешь, — сказал Егор.

— Не стану.

— А ты скажи прямо: не станешь или боишься?

Вот тут я и проиграл, и проиграл в одну минуту.

Я ответил честно. Я сказал: и то и другое, и что боюсь тоже, и что не берусь отделить одно от другого.

Я думал, честность — это сила. В разговоре вдвоём это сила. Я так разговаривал с Пахомовым, с Опалиным, с Савелием, с Верой, и всякий раз, сказав «не знаю» или «боюсь», выигрывал доверие.

Восьмерым нельзя сказать «боюсь».

Не потому, что они презирают страх — они его отлично понимают, они сами боятся. А потому, что восемь человек, стоящие полукругом, слышат не то, что слышит один. Один слышит человека. Восемь слышат ответ, и ответ должен быть один: да или нет. Всё остальное они между собой доскажут сами, и доскажут не в твою пользу.

Пока я это соображал, доскажи́ уже пошли.

— Ему что, — сказал кто-то сзади, вполголоса, не мне. — Он чужой. Отсидит своё и уедет.

— Он поднадзорный, ему нельзя.

— Всем нельзя.

Я попробовал вернуть.

Я сказал: погодите, я не отговариваю жаловаться, я говорю, что этой бумагой ничего не сделаешь, а сделать можно другим — надо узнать, где у них слабо. Что сверка по лицам законна, но она законна не сама по себе, а по циркуляру, а циркуляры бывают писаны с превышением, и это можно проверить, и на это нужно время.

Это было единственное дельное, что я сказал за весь разговор, и это было бы решением.

Меня не дослушали.

Не перебили грубо — просто в этот момент из-под навеса крикнули, что помол готов, и двое отошли к своим мешкам, и полукруг рассыпался, и разговор кончился сам собой, как кончаются все разговоры на дворе у мельницы.

Егор задержался.

— Ты не серчай, — сказал он. — Мы к тебе по-хорошему.

— Я не серчаю.

— Мы Прохора из Ржавцов попросим. Он в волости писал двадцать лет, он умеет.

— Он умеет писать, — сказал я. — Он не умеет считать, чем кончится.

Егор посмотрел на меня внимательно и без всякой обиды.

— Может, и так, — сказал он. — Только он напишет, а ты нет.

Последним от колоды поднялся старик из Малого Лога, которого я и не заметил в полукруге, — маленький, в заплатанном армяке, он всё это время сидел и слушал.

Он подошёл, посмотрел на меня снизу вверх и сказал:

— А ты, барин, смекаешь.

— Смекаю.

— Жаль, — сказал он, — что смекаешь не в нашу пользу.

И пошёл к телеге.

Я вернулся в конторку и до вечера писал квитанции, и написал их скверно: две пришлось переписывать.

Вечером, на полатях, я разобрал всё по частям, потому что не разобрать не мог.

Прав ли я был по существу? Прав. Бумага не дойдёт, вызовут, спросят про почерк, подписавшим будет хуже. Всё это случится, и я это знал не по догадке, а по собственной шкуре: со мной уже было ровно так, и стоило мне университета.

Тогда почему я вышел со двора битым?

Я перебрал разговор и нашёл три места, где сделал глупость.

Первое — встал один против восьми. Надо было сесть на колоду среди них, и тогда полукруга бы не образовалось.

Второе — говорил длинно. Я произнёс перед ними четыре довода, и каждый был верен, и все вместе они прозвучали как отказ, обставленный причинами. Один довод они бы услышали. Четыре — это уже оправдание, а оправдывается тот, кто не прав.

Третье, и самое скверное: я сказал «боюсь».

А потом дошёл до четвёртого и просидел с ним до третьего часа.

Я в самом деле боялся.

Не вызова к становому и не высылки — этого я почти не боялся, мне было нечего терять и некуда падать, как ей. Я боялся обыска. Обыск — это мельничная книга, вторая с конца, вверх ногами, и это школа, и это девятилетняя девочка, которую уже вызывали и которая уже знает, чего нельзя.

И вот тут-то и вылезло то, чего я себе не простил.

Все мои доводы были верны. И все они, до единого, оказались нужны мне самому, и подвернулись очень кстати — так кстати, что я не мог отличить, где кончается расчёт и начинается удобство.

Я всю прежнюю жизнь читал про людей, которые в решающую минуту находили благородную причину не делать того, чего им и так не хотелось. Я писал об этом с лёгким презрением. Это несложно писать, когда сидишь в кабинете.

А теперь я лежал на чужих полатях и не мог сказать про себя, кто я в этой истории: человек, который трезво оценил бумагу, — или человек, которому очень удобно, что бумага не годится.

Обе фразы описывали одно и то же и обе были правдой.

Прохор из Ржавцов написал бумагу через неделю.

Мне её не показали, и я не просил. Егор при встрече на мельнице сказал только: «Отдали», — и всё, и разговаривал со мной как обычно, и это было хуже, чем если бы не разговаривал.

Я тогда подумал, что мне надо будет выучиться говорить с восемью.

Я не подумал, что учиться придётся не разговору, а другому: сначала оказываться правым, а потом молчать и ждать, пока это станет видно всем.

Этому меня выучили они, в июне, за один вечер, на утоптанном дворе у мельницы, — и я потом двадцать лет пользовался этой наукой, и ни разу не вспомнил, кому за неё обязан.

Глава 31. Входящий номер

Бумагу мне всё-таки показали, и показали не для совета, а из гордости.Егор принёс её в конторку в среду, развернул на моём столе поверх квитанций и отступил на шаг, чтобы видеть моё лицо.— Гляди, как Прохор пишет.Прохор писал хорошо.Я это говорю без всякой иронии. Двадцать лет в волостном правлении дают руке то, чего не даёт никакая грамотность: он знал форму. Знал, что сверху пишется кому, а не о чём. Знал, что просительная часть идёт последней и отдельным абзацем. Знал даже про поля слева в полтора вершка, куда потом ставят резолюцию, — а этого не знает и половина уездных стряпчих.Почерк был крупный, круглый, с росчерками на выносных, — писарский почерк, который читается через комнату.И вся бумага была ошибкой от первой строки до последней.Я прочёл её дважды и понял, где она умрёт, ещё на середине первого раза.Прохор просил отменить поимённую сверку.Не проверить, законна ли она. Не запросить, есть ли на неё циркуляр. Не указать, что на лавку посажены пятнадцатилетний и шестидесятивосьмилетняя вопреки статье. Просто — отменить, «яко стеснительную для крестьянского обихода и противную прежде бывшему порядку».Прежде бывший порядок. Он написал это дважды, и оба раза с удовольствием.Всякий, кто хоть месяц читал казённые ответы, знает, что «прежде бывший порядок» — это не довод, а признание. Ты сам сообщаешь, что порядка не было, а было послабление, и просишь послабление вернуть. Ответ на такую бумагу пишется в одну строку и не требует ни ума, ни злобы.Про Мишку Сухова там было. Одной фразой, в середине, между жалобой на двадцать лишних минут и жалобой на то, что свидетелей заставляют стоять.Единственное место, где бумага была права, лежало третьим пунктом из семи и ничем не выделялось.— Ну? — сказал Егор.Я сложил лист и вернул ему.— Складно.— То-то, — сказал Егор.И это было всё, что я сказал.Я мог объяснить ему за четыре минуты: убрать шесть пунктов, оставить один, переписать просительную часть так, чтобы просили не отменить, а разъяснить, — и приложить справку о летах Мишки, которую дьячок выдаёт за гривенник. Тогда бумага перестала бы быть жалобой на порядок и стала бы указанием на то, что порядок применён неправильно, а это две разные вещи, и отвечают на них по-разному.Четыре минуты.Я промолчал по трём причинам, и хочу их перечислить, потому что потом, разбирая эту зиму, я нашёл, что все три были верны, а вместе они дали подлость.Первая: меня не спрашивали. Егор принёс похвастаться, а не советоваться, и непрошеная правка — это не помощь, а способ сказать «я умнее», и её не примут, а запомнят.Вторая: если бы я стал править, бумага сделалась бы наполовину моей. А смысл всего, что я сказал им во дворе, был в том, что моей руки в этом не будет.Третья, и вот она была настоящая: если я поправлю бумагу и она пройдёт — я окажусь неправ во дворе. А если не трогать, она умрёт, и я окажусь прав.Первые две я тогда думал словами. Третью — не думал вовсе. Она просто была, как бывает сквозняк в сенях: не замечаешь, пока не сядешь надолго.Подали в пятницу, в волостном правлении, и Егор вернулся оттуда именинником.Ему дали расписку.Это надо понимать правильно. Расписка в приёме — бумажка в четвертушку, где писарь от руки вписывает, что такого-то числа принято прошение от такого-то, и ставит входящий номер. Она не значит ровно ничего: её обязаны выдать всякому, кто подал хоть жалобу, хоть просьбу о выдаче дров.Егор носил её в кисете, завёрнутую отдельно от табака, и показал мне в тот же вечер, на дворе, при народе.— Вот. Номер. Четыреста семнадцатый.У меня где-то за подкладкой лежала такая же, ольховская, с номером триста шесть, и в тот раз я тоже держал её в руках и думал, что она что-то значит, потому что на ней стояла настоящая печать и настоящая дата.— Хорошая расписка, — сказал я.И не соврал: расписка была хорошая, с печатью, с числом, с подписью.Дальше стали ждать, и ждали весело.Первые две недели бумага была главной новостью: её обсуждали у колодца, у кабака, на мельнице, пока шёл помол. Кто-то принёс слух, что в Липовке подали такую же и что там уже отменили. Слух держался четыре дня и растаял сам, никого не расстроив.К третьей неделе стали считать сроки. Егор узнал в правлении, что «по закону месяц», и месяц сделался всеобщим достоянием.— Илья Никитич, а месяц-то откуда считать? От подачи или как в уезд уйдёт?Я отвечал точно: срок идёт со дня поступления в уезд, а из волости бумага уходит с очередной почтой, и почта у нас раз в две недели.— Значит, к Успенью.— Значит, к Успенью.Мне ни разу не пришлось соврать. Всё, что я им сообщал, было верно до буквы.А по четвергам всё шло, как шло.Поимённая сверка отнимала не двадцать минут, а двадцать пять, потому что Игнат теперь ещё и переспрашивал: народ, зная, что за него хлопочут, стал являться нехотя и с опозданием.Мишка Сухов отсидел за это время шесть часов.Ему было пятнадцать. Он садился крайним справа, потому что первый раз сел туда и с тех пор так и садился, — и всякий раз, застёгивая ему ремень, Игнат говорил: «Ты, парень, руку не напрягай, хуже будет».Мишка руку не напрягал.На четвёртой явке он после часа не смог сам расстегнуть свою же куртку и стоял, дожидаясь, пока кто-нибудь заметит. Заметил не я — я в тот день ничего не помню после полудня. Заметила старуха Аграфена и рассказала мне через неделю, безо всякого чувства, как рассказывают про погоду.Я тогда впервые подумал, что «ничего не изменится» — это не оборот речи, а величина, и что у неё есть цена, и цена набегает всё то время, пока бумага идёт с почтой.С Верой в те же недели не было ничего.Мы искали подтверждение с конца мая, и к середине июля не нашли ни одного нового знака. Двадцать два, как было в апреле.Я держался, сколько мог, и на седьмой неделе сорвался — не голосом, потому что мы не виделись, а на бумаге, что хуже.Я послал ей расчёт. Честный и, если угодно, красивый: разобрано двадцать два, осталось девятнадцать; средний ход за прошлый год — знак в три недели; за последние семь недель — ноль. Из этого выходило, что работа кончится через два года и три месяца, если ход восстановится, и не кончится никогда, если нет.Внизу я приписал: «Я не тороплю. Я только показываю числа».Ответ пришёл через день.«Илья Никитич.Вы не показываете числа. Вы показываете мне числа.Это разные вещи, и вы их отлично различаете, когда речь идёт о чужих бумагах.Ход не восстановится оттого, что я буду знать, сколько мы потеряли. Он восстановится, когда найдётся место, где знак стоит рядом с русским словом. Такого места пока нет. Я его ищу шесть дней в неделю, седьмой у меня уроки.Если вы напишете мне ещё один такой расчёт, я его прочту. Если два — верну листы.В. А.»Я перечитал это трижды и убрал за подкладку, к листкам.Потом достал и сжёг в печи, потому что держать при себе бумагу, где сказано «верну листы», было незачем: я и так помнил её наизусть через полчаса.Ответ на прошение пришёл девятнадцатого августа, через два месяца и четыре дня.Он был короче, чем расписка.«Вследствие прошения крестьян Крутоложского общества уездное по воинской повинности присутствие уведомляет, что поверка отбывающих повинность по именным спискам производится согласно циркуляру губернского правления от 14 февраля сего года за № 2117 и в пределах предоставленных местному начальству полномочий, а посему означенное прошение оставлено без последствий».Про Мишку Сухова — ни слова. Не отказ, не отписка, не издевательство. Просто третий пункт из семи никто не читал отдельно, потому что бумага просила отменить порядок, а на такую просьбу отвечают про порядок.Егор принёс мне и это — тоже в конторку, тоже развернул на столе, но теперь стоял не в шаге, а рядом.— Прочти вслух.Я прочёл.— «Без последствий», — повторил он. — Это как?— Это значит: прочли, и ничего не будет.— А дальше?— Дальше — жалоба в губернское, на этот самый циркуляр. Полгода. Пошлина. И тот же ответ, только длиннее.Егор постоял, взял лист и стал складывать его вчетверо, а лист был плотный и складывался плохо.— Ты говорил, — сказал он.Не с обидой. Не в упрёк. Он это просто установил, как устанавливают, что рожь в этом году не удалась.И ушёл.Никого не вызвали.Вот чего я не ждал и что дошло до меня только к сентябрю, когда стало ясно, что и не вызовут.Не спросили, кто писал. Не поставили в вину ложное показание. Не тронули ни Егора, ни второго подписавшего, ни Прохора, который так и жил себе в Ржавцах и по осени приезжал молоть.Тычков про бумагу знал — она шла через его руки в волости. И не сделал ничего, и ответ тут простой: ему было незачем. Бумага, которая умирает сама, вреда не приносит; человек, которому ответили «без последствий», больше не пишет и другим отсоветует. Наказывать за такое — только придавать значение.Он это понимал. А я, объясняя во дворе, — нет.И вот тут надо сказать главное, ради чего я эту главу и пишу.Я во дворе привёл четыре довода. Три были верны: бумага не дойдёт, ответа по существу не будет, ничего не переменится. Всё сбылось буквально, до слова «без последствий».Четвёртый — про вызов, про почерк, про то, что подписавшим станет хуже, — не сбылся ни в одной части.А ведь он и был у меня главный. Не по счёту — по весу. Три первых я говорил спокойно, а четвёртый — с нажимом, и именно им кончил, и именно после него Егор спросил, боюсь я или не хочу.Я боялся обыска. Обыск — это мельничная книга и школа, и девятилетняя девочка с грифельной доской. Страх был настоящий и, как я теперь понимаю, обоснованный не хуже прочего.Только к бумаге Прохора он не имел никакого отношения.Я взял свой страх, дал ему вид довода и выложил на стол четвёртым, среди трёх верных, — и он прошёл незаметно, потому что стоял в хорошей компании.Так делают все, кого я разбирал в прежней жизни по протоколам. Я это узнавал у них с одного абзаца.В деревне же осталось другое.Осталось, что бумагу писал Прохор, что вышло «без последствий», и что Кострин говорил.Я это услышал в сентябре, у мельницы, от мужика из Малого Лога — того самого, маленького, в заплатанном армяке, который тогда сказал мне, что я смекаю не в их пользу.Он рассчитался за помол, взял квитанцию и сказал, ни к кому не обращаясь:— А молодой-то наперёд знал.Мне следовало ответить, что знал не всё и что в главном месте ошибся.Я промолчал.Промолчать было выгодно, и это второй раз за лето, когда мне выгодно молчать, — и во второй раз я заметил это не в ту минуту, а после.

Глава 32. В чистоте

Записка пришла в пятницу, третьего сентября, и Нюшка отдала её мне во дворе, не заходя в избу, — она к тому времени выучилась не вносить бумаги в дом при людях.Записка была длинная, в полторы страницы, и начиналась без обращения.«Я была неправа.Бондарь был прав во всём. Три знака, а не один. „В чистоте“ и слой — меры, и стоят они там же, где прочие, и я их забраковала напрасно.Мы потеряли шесть недель. Их потеряла я».Дальше шло, как она нашла, и вот это стоит рассказать подробно, потому что тут и была вся штука.Нашла она не в новом месте. Она нашла в подряде на поставку железа за шестьдесят второй год — в бумаге, которую мы оба держали в руках в июне, оба прочли и оба отложили.Отложили по правилу.Правило было её, и правило было верное. Ещё в ноябре, когда мы разбирали, она мне написала: считайте по годам, а не подряд, иначе будем ловить призраков. Мы тогда потеряли три недели на четырёх мнимых знаках — дедова рука за двадцать лет менялась, и то, что в шестьдесят первом было двумя чёрточками, к семидесятым слилось в одну.Из этого правила выросло второе, уже само собой: разбирать только дедово.Подряд на железо был писан не им. Чужая рука, чужой формуляр, казённые обороты. Мы посмотрели на первую страницу, увидели чужой почерк и отложили всю бумагу целиком — тридцать с лишним листов.А на семнадцатом листе, на полях, стояла дедова помета.Три слова по-русски и знак.«…полосового в чистоте» — и та самая закорючка, которую Фёдор Кузьмич показал мне в клети на торце клёпки и объяснил громко, в ухо, с недоумением, зачем взрослому человеку это объяснять.«Я хочу, чтобы вы поняли, в чём именно я ошиблась, — писала она. — Не в осторожности. Осторожность была права: старик в самом деле не доказательство, он говорил по памяти и уверенно, а уверенность ничего не стоит.Я ошиблась в другом. Я завела правило — разбирать только его руку — и перестала его проверять. Правило было нужно, пока мы ловили призраков. А потом призраков не стало, и оно осталось, и полгода закрывало от нас треть сундука.Я не заметила, когда оно превратилось из способа в привычку. Это и есть моя ошибка, и она хуже той, от которой я вас берегла: та стоила бы нам двух неверных знаков, а эта стоила шести недель и трёх верных».И ниже, отдельной строкой:«Оправдываться не буду. Скажите, что делать с чужими бумагами, — я их возьму все».Я прочёл это стоя, во дворе, при холодном сентябрьском свете, и первое, что почувствовал, было облегчение такой силы, что пришлось прислониться к воротам.Шесть недель не были потеряны насовсем. Знаки нашлись. Работа пошла.Второе я почувствовал секунд через десять, и второе было хуже.Я подумал: вот оно.Не словами. Словами было бы стыдно, а тут стыдиться было нечего: просто в голове очень аккуратно, само собой, легло на место то, чего мне не хватало полгода.Она может ошибиться. Она ошиблась, признала сама, письменно, своей рукой. Шесть недель — цифра, которую теперь можно назвать.Я стоял у ворот с её запиской и был в эту минуту благодарен ей до последней степени — и одновременно откладывал её признание туда, где у меня лежат доводы.Одно другому не мешало нисколько. Я потом много думал, отчего так вышло, и не нашёл никакого объяснения, кроме того, что человек может делать обе эти вещи разом и не почувствовать шва.Ответил я в тот же вечер, и ответил хорошо.Написал, что правило было верное и что без него мы бы к декабрю утонули в призраках. Что шесть недель — не потеря, а цена проверки, и что я бы сам её заплатил, если б умел проверять так, как она. Что чужие бумаги я перебираю с завтрашнего дня и что их около двухсот листов, из которых дедовы пометы — хорошо если на сорока.Всё это было правдой и всё это я думал.А в конце приписал:«И, ради бога, не корите себя. Мы оба берегли работу, каждый как умел».Это тоже была правда.Только зачем-то я эту строчку переписал дважды, и во второй раз убрал слово «оба».Почему убрал — не скажу до сих пор. Скорее всего, показалось, что с «оба» выходит слишком гладко, будто я подставляюсь под её вину, чтобы ей было легче, и она это заметит и рассердится.Скорее всего.Чужие бумаги я перебирал одиннадцать дней.Работа была тупая и физически неприятная. Двести листов лежали в сундуке в сенях, а в сенях к сентябрю сделалось холодно, и руки к третьему часу переставали слушаться. Я приноровился держать по десятку листов за пазухой, отогревая, — и от них потом пахло от рубахи, кисло и пыльно, тем сундучным запахом, который я узнаю до сих пор.Дедовых помет оказалось не на сорока листах, а на семидесяти четырёх.Он писал на полях всего, что попадалось под руку. Подряды, отчёты, чьи-то описи, доверенность на получение денег в казначействе. Он считал на них, как считают на обороте конверта: столбиком, наискось, вперемежку с русскими словами — и это была ровно та мешанина цехового со словесным, за которой мы гонялись год.К пятнадцатому сентября у нас было двадцать девять знаков.За одиннадцать дней — семь. За предыдущие семь недель — ноль.Двадцать девять из сорока одного.Я в тот вечер зажёг вторую лучину — второй раз в жизни за здешнее житьё, — разложил на овчине выписки и посмотрел на них целиком.Двенадцать неразобранных. И все двенадцать — из тех, что не встречаются в казённых бумагах ни разу, потому что мерят то, чего казна не покупает.Границу мы нашли ещё в январе. Теперь стало видно, какой она толщины.Двенадцать знаков — это не двенадцать слов. Они стояли в тех самых местах, ради которых всё и затевалось: в чертеже с восемью секторами, в столбцах, где речь шла о «свежем» и «сработанном», в единственном месте, где по-русски было сказано про убыль на предстоящих.То есть мы разобрали всё, кроме сути.Я тогда написал ей об этом — уже без чисел, наученный.«Двадцать девять. Остальные двенадцать все в одном гнезде: они держат то, ради чего мы это читаем. По казённым бумагам их не взять — казна такого не покупает.Значит, надо человека, который сидел на таком заводе. У нас в уезде такого нет. Я проверял по метрическим книгам, там двое, оба умерли в шестидесятых.Скажите, если я чего-то не вижу».Ответ был короткий.«Вы видите верно, и это плохо.Я тоже думала о человеке и тоже никого не нашла. Но человек — не единственный источник. Есть ещё один, и он хуже, потому что медленнее.Двенадцать знаков стоят в одном гнезде — стало быть, они друг с другом связаны и друг друга держат. Значит, их можно брать не поодиночке, а разом: не „что значит этот“, а „какая расстановка всех двенадцати даёт связный смысл во всех местах сразу“.Это делается перебором. Долго. И, в отличие от прежнего, тут нельзя проверить себя чужой бумагой — только внутренней складностью.Я берусь. Но предупреждаю сразу, чтобы потом не было обиды: складность — не доказательство. Складно бывает и у неверного.В. А.»Я перечитал последние две строчки трижды.Она предупреждала честно, заранее, письменно — за пять месяцев до того, как это понадобится.И это, как я теперь понимаю, было её последнее спокойное письмо ко мне.А в тот вечер я думал не о складности.Я думал о том, что двадцать два стояли восемь месяцев, а стали двадцать девять за одиннадцать дней, — и что переменилось при этом ровно одно: она сняла своё правило.Из этого выходило простое и очень удобное правило моё собственное: когда её метод стоит, надо подтолкнуть.Я его тогда не сформулировал. Такие вещи вообще не формулируют, их узнают потом, по последствиям.Но записку с признанием я не сжёг.Я сжёг ту, где было «верну листы», — потому что она мне ничего не давала. А эту, про шесть недель, сложил и убрал за подкладку, к листкам, и она пролежала там до августа.

Глава 33. Замена

Пришли они не толпой и не сразу.Первым пришёл Егор — один, в конторку, в понедельник, и не с делом, а вроде как мимо. Постоял, посмотрел, как я пишу квитанцию, спросил про рожь.Потом сказал:— А если по-твоему писать — как надо-то?Я это запомнил дословно, потому что тут и был весь поворот, и он занял восемь слов.Во дворе, в июне, я говорил им четыре минуты, стройно, с доводами, и меня не услышали. Теперь я не сказал ничего — за меня сказала бумага, которая пришла с ответом «без последствий» ровно тогда, когда я обещал.Влияние даётся не за правоту. Оно даётся за правоту, которая уже сбылась при свидетелях и без твоего участия.Я эту науку в тот день только увидел. Пользоваться ею как следует я выучился много позже, и, пожалуй, лучше, чем следовало.— Как надо, — сказал я, — это не отменять.Егор нахмурился.— Так мы за тем и подавали.— За тем и не вышло. Поимённая сверка законна: на неё есть циркуляр, и в ответе он назван — от четырнадцатого февраля, номер две тысячи сто семнадцать. Пока просите отменить — просите отменить циркуляр, а его отменяет тот, кто писал, и не по крестьянскому прошению.— А что тогда?— Тогда не про сверку. Тогда про Мишку.Я объяснил в три фразы, и объяснять было легко, потому что дело было простое до неприличия.Сверка законна. Но сверять велено с именными списками, а в списки заносят по установленным летам. Мишке пятнадцатый год. Ставить его на очередь — не строгость, а ошибка в списке; и просить надо не отменить порядок, а исправить список согласно тому же порядку.— Это ж как в свою пользу их же законом, — сказал Егор с явным удовольствием.— Это не в свою пользу. Это про одного человека.Писал я неделю, и неделю эту потратил в основном не на бумагу.Бумага вышла на страницу с четвертью: кому, от кого, изложение, ссылка на статью о летах, ссылка на тот же циркуляр номер две тысячи сто семнадцать — и просительная часть в одну фразу: об исключении Сухова Михаила Петрова из именного списка отбывающих по достижении им законных лет впредь до срока.Остальное время ушло на справку.Метрическую выпись о рождении выдаёт причт, за гривенник, по книге. Дьячок наш, отец Меркурий, книгу дал охотно, а вот выписи писать не стал: сказал, что рука не та и что за неверную выпись с него взыщут.Я предложил написать сам, а он подпишет и печать приложит.Он подумал и согласился, и вот тут я сделал единственную умную вещь за всю ту осень: писать не стал.Я велел Егору идти к Прохору в Ржавцы.Егор не понял.— Ты ж сам умеешь.— Умею. И почерк у меня в уезде знают.— Ну и что?— А то, что если выпись писана моей рукой, то первое, что спросят, — отчего поднадзорный пишет церковные бумаги. И спросят не у меня, а у отца Меркурия. И он второй раз книгу не даст, и правильно сделает.Егор пожевал ус.— Хитро.— Не хитро. Скучно.Прохор выпись написал, отец Меркурий подписал, печать приложили. Прошение переписал тоже Прохор — с моего черновика, слово в слово, только росчерки свои. Подавали двое: Егор и Мишкин отец.Моей руки в этом деле не было нигде.Ответ пришёл через пять недель, что для уезда быстро.«…По рассмотрении представленной метрической выписи и по сверке с посемейным списком, Сухов Михаил Петров, не достигший узаконенных лет, из именного списка отбывающих исключается. О чём уездное присутствие уведомляет, с тем чтобы причитающиеся по двору часы были отбываемы установленным порядком».Егор принёс мне это в конторку и на этот раз ничего не сказал, а положил на стол и ждал.Я прочёл дважды.Первую половину — с удовольствием, которого не стану скрывать: она была написана моими доводами, только чужими словами, и в ней стояло слово «исключается».Вторую половину я прочёл и положил лист.С тем чтобы причитающиеся по двору часы были отбываемы установленным порядком.Часы никуда не делись.Двор Суховых числился с повинностью — двор, а не Мишка. Мишку сняли с лавки, а часы остались на дворе, и отбывать их теперь было некому: отец один, а на дворе две очереди, оттого и посадили мальчишку.Значит, будет отбывать отец. За себя и за двор. Каждый четверг вместо через четверг.Я это сообразил там же, за столом, и Егор, глядя мне в лицо, сообразил тоже.— Ну хоть парень цел, — сказал он.Парень был цел.Я потом видел его в октябре у лавки: пятнадцать лет, вытянулся за лето, стоял и грыз семечки с двумя такими же — и это было в точности то, ради чего писалась бумага, и я на это посмотрел и остался доволен.Отец его к декабрю стал ходить как ходят люди в третьем десятке лет службы: чуть боком, приберегая правую руку.Я это тоже видел.Между двумя этими картинами нет никакого противоречия, и в том-то и дело. Я не выбирал одно вместо другого — я написал бумагу про одного человека, а бумага сделала ровно то, о чём просили, и ни на волос больше.Просить надо было о дворе. Тогда пришлось бы просить о пересмотре раскладки, а раскладку утверждает волостной сход, и это уже не бумага, а люди, и сход собирается по осени, и на сходе надо стоять и говорить перед сотней.Я знал это, когда писал. Я выбрал бумагу.А в деревне вышло иначе, чем в бумаге.В деревне вышло, что Кострин снял парня с лавки.Про вторую половину ответа не запомнил никто, кроме Суховых и меня, — потому что вторая половина была скучная, а первая ясная: подали, и парня сняли.Пришли ко мне в ноябре, ещё до снега.Сперва двое из Ржавцов — насчёт того, что у них при пересчёте пропала льгота у солдатской вдовы. Потом Аграфена, которую я, признаться, боялся: она пришла с тем, чтобы ей отписали двор на племянника, и я час выяснял, чего она хочет, а хотела она, чтобы её не заставляли ходить смотреть.Потом мужик из Малого Лога, тот, в армяке.Он вошёл, снял шапку и сказал:— Ну, ты говорил.— Говорил.— Дак и теперь скажи.Дела были мелкие, и почти все — не про повинность.Раздел двора. Спор о меже. Опека над сиротой. Недоимка, начисленная дважды. Прошение о рассрочке. За полгода я написал таких бумаг девятнадцать и не взял ни копейки — не из благородства, а потому, что брать деньги значило бы обзавестись занятием, а поднадзорному с занятием полагается свидетельство.Из девятнадцати вышло восемь.Это, между прочим, много. Стряпчий Пахомов в Затонье, честный и толковый, выигрывал примерно столько же, и жил с этого, и имел контору.Радости я не испытывал, и вот это я хочу записать точно, потому что тут можно себе польстить.Не потому не радовался, что был скромен. И не потому, что помнил про Мишкиного отца, — помнил, но помнил недолго, как помнят всё, что мешает.Я не радовался потому, что уже считал.Девятнадцать бумаг — это девятнадцать человек, которые теперь придут второй раз. Восемь выигранных — это восемь, которые придут и приведут. Пять деревень возят зерно на одну мельницу, а я сижу в конторке при мельнице и пишу квитанции, и через меня проходит вся волость.Я поймал себя на этом счёте в конце ноября, поздно вечером, и запомнил число, потому что мне сделалось не по себе.Я считал людей.Не то чтобы дурно считал: я собирался им помогать, и помогал, и делал это лучше, чем сделал бы кто угодно другой в этом уезде. Просто в столбце у меня стояли не Егор, не Аграфена и не мужик из Малого Лога, а девятнадцать, восемь и пять деревень.Ровно так же полгода назад у меня в тетради стояло «двенадцать на лавке» — и человек в графе крайней справа не стоял вовсе, потому что не был величиной.Я тогда пообещал себе одну вещь и сдержал её лет на восемь.Я завёл третью книгу — маленькую, в осьмушку, — и записывал в неё не дела, а имена. Кто пришёл, с чем, чем кончилось, и что у него дома.Мишкиного отца звали Пётр Кондратьевич. Как брата и как покойного старика — оба имени сразу, и я об этом узнал только в декабре, когда стал записывать.Он ходил каждый четверг с сентября.Это стояло у меня на второй странице, третьей строкой, и стояло восемь лет, пока книжку не забрали при обыске в Крони вместе со всем прочим.

Глава 34. Половина способа

Перебор шёл всю зиму, и я в нём почти не участвовал.

Это было унизительно и полезно. Двенадцать знаков стояли в одном гнезде и держали друг друга, и брать их надо было разом — то есть подставлять всю дюжину сразу и смотреть, выходит ли складно во всех местах одновременно. Мест было девять: два чертежа, четыре столбца и три страницы связного текста.

Такая работа не делится на двоих. Её нельзя разложить по кускам, потому что всякий кусок проверяется остальными восемью.

Я мог одно: держать перед ней все девять мест в чистом виде и заново переписывать их всякий раз, когда она просила переставить.

За зиму я переписал эти девять мест девятнадцать раз.

Работал я по ночам, при свече, и к февралю у меня стали болеть глаза — не резью, а тупо, к вечеру, как ноет зуб.

Матрёна это заметила прежде меня.

— Ты в окошко-то гляди иногда.

— Гляжу.

— Не глядишь. — Она поставила чугунок. — Мой покойный лет двадцать в извозе, так у него глаз стал как у судака. Всё вдаль да вдаль. А ты всё близко.

Я стал раз в час выходить в сени и смотреть в окошко на реку. Помогало.

Записки от неё в ту зиму приходили короткие и все об одном.

«Не выходит. Переставила четвёртый и седьмой — на чертеже складно, в столбцах вздор».

«Не выходит».

«Не выходит. Перепишите второе место крупнее, у вас там на сгибе стёрлось».

Я не спрашивал и не торопил.

Не из добродетели: после сентябрьского расчёта я просто выучил, что мои числа делают её работу медленнее, а не быстрее. Это тоже был расчёт, только верный.

Вышло двадцать первого февраля.

Нюшка принесла записку днём, и записка была не на четвертушке, а на целом листе, исписанном с обеих сторон, и почерк на второй стороне шёл заметно хуже — она писала долго и подряд.

«Илья Никитич.

Сошлось.

Не всё. Сошлось девять мест из девяти при одной расстановке, и другой расстановки, которая давала бы девять, я не нашла — а перебрала я их, по моему счёту, около четырёхсот.

Ниже — то, что теперь читается. Я пишу слово в слово, вставляя разобранное; там, где не уверена, ставлю вопрос».

Дальше шёл сам текст, и я приведу его так, как она прислала, потому что переписывать своими словами тут нельзя.

«…а понеже держащий не даёт своего, но токмо отворяет, то и всякая худость в знаке ложится не на него, а на предстоящих.

Худость же бывает двоякая: в знаке свежем, доколе не сработался, и в знаке переслуженном, когда пята сбита.

Отвод чинится на пяту. Буде пята добра, нагрузка ложится по слоям ровно, и в первом слое втрое противу последнего. Буде пята сбита или знака вовсе нет, нагрузка идёт на первый слой всею тяжестью.

Того ради при отводе без знака надлежит слоёв не менее трёх, а в них [?] три, [?] три и [?] один, дабы первому слою досталось не свыше третьей доли…»

И приписка её рукой:

«Знак, который я отметила вопросом, стоит перед каждым из трёх чисел. Он один и тот же. Я читаю его „душ“ — то есть „три души, три души и одна душа“.

Читаю так потому, что иначе фраза бессмысленна: речь о слоях предстоящих, а предстоящие — люди.

В. А.»

Я прочёл это в сенях, стоя, и потом ещё раз, сидя на сундуке, и потом вышел на улицу без шапки и прошёл до реки и обратно.

Было двадцать первое февраля, к вечеру, мороз, и от реки тянуло тем особенным холодом, который идёт ото льда снизу, а не с ветром. Я дошёл до спуска, постоял и повернул назад, и всю дорогу у меня в голове стояла одна фраза.

При отводе без знака.

Без знака.

Не «с худым знаком». Не «со свежим». Без.

Дед писал о том, что Жилу можно отворить без печати вообще.

Дома я зажёг обе лучины и свечу разом, чего не делал никогда, и сел разбирать.

Складывалось так.

Печать — не источник. Это я знал с мая. Она замок, и вся плата идёт с предстоящих, и чем хуже ключ, тем больше плата. Это тоже знал.

Новое было в двух местах.

Первое: плата ложится не поровну. Есть слои. Ближние платят втрое против дальних — вот отчего в Затонье при двенадцати на одной шине тремор был у одного, а не у всех: тот сидел ближе. Я тогда записал «у одного из двенадцати» и полтора года считал это случайностью.

Второе, и главное: без ключа тоже можно. Дверь отворяется, только вся тяжесть ложится на первый слой — целиком, а не третью долей.

И оттого нужно три слоя. Чтобы первому досталось не свыше третьей доли.

Три, три и один.

Семь человек.

Я написал это число на чистом листе и долго на него смотрел.

Семь человек — и Жила отворяется без печати, без права крови, без господина в тёмном, который снимает перчатку и после оглядывает её, не запачкалась ли.

Я в ту ночь не спал вовсе и наутро пошёл на мельницу с сухими глазами и писал квитанции, и Савелий спросил, не заболел ли я.

К вечеру я сел и стал перечислять, чего у меня нет, — потому что за полтора года выучил хотя бы это.

Не знаю, что такое слой. Догадка есть: это порядок сидящих, ближний ряд и дальние. Но у нашего вывода одна шина и одна лавка, и никаких трёх рядов там нет. Как их сделать — в тексте не сказано ни слова.

Не знаю, что значит «отвод чинится на пяту» и что такое пята без знака. Если пята — это то, что даёт знак, то без знака её нет, и тогда фраза противоречит сама себе.

Не знаю, сколько это длится. Про время в отрывке нет ничего.

Не знаю, что бывает, если не выходит. Ни слова о неудаче — а всякий инженер, писавший смету на мост, пишет и про то, что будет, если не сойдётся.

Четыре дыры, и все четыре — там же, где были прошлые: внутри.

Я это записал и посчитал, что осторожен.

А чего я не записал — так это того, что стояло у неё под вопросом.

Знак перед числами.

Она отметила его прямо, поставила вопрос трижды и объяснила, почему читает так, — и объяснила честно: не «потому что доказано», а «потому что иначе фраза бессмысленна».

Я прочёл эту оговорку и согласился с нею мгновенно, потому что она была разумна.

И это единственная в моей жизни вещь, за которую я себя не простил, — не действие, а вот эта секунда согласия. Я согласился не после проверки. Я согласился потому, что её чтение давало число, а другого чтения у меня не было, а с числом можно было что-то делать, а без числа нельзя было ничего.

Я не солгал себе ни в одном слове. Я просто перестал держать вопрос вопросом.

Через два дня я поймал себя на том, что смотрю на людей иначе.

Это вышло на мельнице, в понедельник, при помоле. Народу набилось человек десять, ждали очереди, курили у ворот, и Егор рассказывал что-то про лошадь, и все смеялись.

Я стоял с квитанцией в руке и думал: этот пойдёт. И этот. Этот нет — у него трое. Гриша пойдёт, он всегда идёт первым, куда позовут.

Я поймал себя и остановился.

Потом сказал себе, что ничего не решено, что четыре дыры, что без слоёв ничего не выйдет, что я не сделаю ни шагу, пока не пойму про пяту.

Всё это было правдой, и я в это верил, и, если бы меня тогда спросили, я бы ответил так же — и ответил бы честно.

А считать людей я уже начал.

В конце февраля я написал ей — и написал ровно то, что следовало.

«Спасибо. Это половина способа: мы знаем, что можно без знака, и не знаем как.

Четыре вопроса: что есть слой; что есть пята без знака; сколько времени; что бывает при неудаче.

Ни на один из них в разобранном месте ответа нет. Значит, надо разбирать дальше — в тексте после этого места ещё две страницы, и они в том же гнезде.

Работайте, сколько нужно. Я ничего не предпринимаю».

Последняя фраза была правдой в тот день, когда я её писал.

Я перечитываю её теперь и вижу, что не написал «я ничего не предприму» — написал «не предпринимаю». Настоящее время. Про сегодня.

Тогда я этого не заметил.

Глава 35. Неделя

Две оставшиеся страницы она разбирала с марта по август, и разбирала кусками, и присылала их по мере того, как сходилось.

Первый кусок пришёл в апреле и отвечал на вопрос о слоях, и ответ был не тот, которого я ждал.

Я думал: слой — это ряд. Ближние на лавке и дальние.

«Слой считается не по месту, а по касанию, — писала она. — Читается так: „в первом слое те, кто касается железа рукою; во втором — те, кто касается первых; в третьем — те, кто касается вторых. Кто ни с кем не сцеплен, тот не в слое и в счёт не идёт“.

То есть люди должны держаться друг за друга. Иначе слоёв нет, и все, кто взялся за железо, — первый слой».

Я перечитал и увидел, что это объясняет ещё одну старую запись.

Шелохова. Две шины, девятнадцать человек, двое молодых господ, и мужик мне говорил: как переменятся — так по всей лавке будто дёрнет. Я записал это трижды разными словами и не понял.

А выходило просто: на лавке все сидят порознь, каждый на своём ремне. Значит, слой один — первый. Значит, вся тяжесть всегда идёт по первому слою, а «втрое противу последнего» относится не к нынешнему порядку, а к какому-то другому, которого в Империи нет нигде.

Так и сидели триста лет.

Второй кусок пришёл в июне и отвечал про пяту.

«Пята — это то, что держит отвод ровным. У приказчика её даёт знак: он потому и „сработанный“ лучше „свежего“, что за годы садится и перестаёт гулять.

Без знака пяту делают руками. Читается: „а первому слою надлежит держать без перемены и не отымая, доколе не кончится; переменивший руку сбивает пяту, и вся тяжесть станет на него“.

Илья Никитич, я обязана сказать вам вот что, хотя это не моё дело. Тут не написано „не отымая руки“. Тут написано „не отымая“. Чего именно — не сказано. Может быть, руки. Может быть, чего-нибудь ещё».

Третий кусок пришёл в конце июля и был короткий.

«Про время нашла. „Дольше четверти часа не чинить, понеже свыше того нагрузка растёт не ровно, а вдвое противу времени“.

Четверть часа. Не час, как на выводе, — четверть.

Про неудачу нет ничего. Я прошла обе страницы трижды и ещё раз с конца. Ни слова: ни что бывает, если сорвётся, ни как останавливать, ни признаков, по которым видно, что идёт худо.

Это меня беспокоит больше всего остального. Ваш дед писал сметы на мосты. В смете на мост всегда есть графа на случай, если не сойдётся.

Либо он этого не писал, либо писал в другом месте, которого у нас нет».

Я в те месяцы жил двойной жизнью, и обе половины были на виду.

Днём — мельница, квитанции, чужие бумаги. К лету дел набралось столько, что я завёл очередь: по понедельникам и четвергам разбор, в прочие дни не подходить. Егор ходил при мне вроде как за приказчика и отгонял тех, кто лез без череда.

Третья книжка, в осьмушку, к июлю была исписана на четверть. Сорок одно имя.

По четвергам — лавка, час, ремень выше локтя и полдня, которых нет. Нюшка исправно записывала печатными буквами, во сколько я пришёл и что сказал. За копейку.

А по ночам я строил.

Строил я вот что.

Место. Наш вывод стоит на площадке за лавкой, открыто, и там нельзя. Но в четырёх верстах, в старой Дроновской пустоши, есть заброшенный — тот, что стоял при барской усадьбе до размежевания, и с тех пор его не сносили, потому что бронза казённая, а вывозить накладно. Про него знали все и не ходили туда никогда: незачем.

Я сходил в мае. Шина цела, позеленела, лавка сгнила и провалилась, навеса нет.

Лавка была не нужна. Лавка — это для ремней, а ремни для порознь, а нам порознь не годилось.

Время. Четверть часа. Значит, до света: в августе светает в четвёртом часу, а до пустоши идти час.

Люди. Семеро.

Вот тут я останавливался каждый раз и всякий раз говорил себе, что не решил.

Я даже не выбирал имён. Я выписал двенадцать и не подчеркнул ни одного.

Из двенадцати восемь были из тех, кто пришёл ко мне после Мишкиной бумаги. Гриша Кулаков, хозяйкин сын, — он был бы первым в любом списке, потому что шёл первым всюду. Фёдор Пантелеев, Егоров племянник, двадцати двух лет. Два брата из Ржавцов. Ещё четверо.

Список я держал в мельничной книге, с той стороны, где вверх ногами, на предпоследней странице, между записью про Липовку и пустым местом.

Я его не показывал никому и говорил себе, что это упражнение.

Записка пришла девятого августа, в субботу, и была на четвертушке, и в ней стояло шесть строк.

«Илья Никитич.

Мне нужна неделя.

Я нашла тот знак — который под вопросом, перед числами, — ещё в одном месте. Он стоит в столбце про отпуск железа. Там он тоже перед числом.

„Душ“ там быть не может.

В. А.»

Я пошёл к ней в тот же вечер, нарушив первое условие второй раз за два года.

Она открыла и не удивилась, и по лицу было видно, что ждала.

— Заходите. Игнатов работник теперь у Сидоровых ночует, я узнавала.

В школе пахло мелом и сырыми валенками, хотя стоял август и валенок никаких не было, — я потом сообразил, что это от пола: за три года впиталось.

Она достала тетрадь и раскрыла на закладке.

— Вот, — сказала она. — Смотрите сами, я вам объяснять не стану, вы прочтёте не хуже.

Столбец шёл по левому краю чертежа: числа и знаки.

Знак. Число. Знак. Число.

И в четвёртой строке — тот самый, с вопросом, а после него «двенадцать».

— Двенадцать душ железа, — сказала она.

Я молчал.

— Он не «души», Илья Никитич. Он мера. Какая — не знаю. Она стоит и перед людьми, и перед железом, и в обоих местах читается одинаково, а значит, она не про то, кого считают, а про то, как считают.

— То есть?

— То есть это может быть не число людей. Это может быть число чего-то, что людьми обеспечивается. Долей. Частей. Мер тяжести.

Она закрыла тетрадь.

— И тогда «три, три и один» — это не три человека, три человека и один человек. Это три доли, три доли и одна доля. А сколько людей надо, чтобы дать одну долю, нигде не сказано.

— Может, всё-таки души, — сказал я.

— Может, — согласилась она. — Я потому и прошу неделю, а не месяц.

— А как вы это проверите?

— Так же, как всё. Найду место, где он стоит рядом с русским словом. У меня есть два подозрительных листа, я их не смотрела, потому что они из чужих бумаг и я их отложила по своему же дурацкому правилу.

Она сказала это без всякого выражения, и я понял, что она про правило помнит каждый день.

— Неделя, — повторила она. — Может, четыре дня.

Я шёл домой двести шагов, и всю дорогу у меня в голове очень ясно, отдельными строчками, стояло вот что.

Что она права.

Что неделя — ничто.

Что до конца августа ещё три недели, а в сентябре начнутся дожди и до пустоши по грязи не дойти затемно.

Что я не решил и решать не собираюсь.

И что в сентябре прошлого года она уже была уверена, и уверена была разумно, и вышло шесть недель.

Дома я не зажигал огня.

Сел на дедов сундук в сенях, в темноте, и сидел, пока за стеной не перестали ходить.

Потом всё-таки зажёг, достал из-за подкладки пачку и перебрал.

Листков там было много: затонские, ольховские, крутоложские. Между ними лежали три письма и одна записка, сложенная вчетверо, — та самая, сентябрьская, где её рукой было написано, что правило превратилось в привычку и что это стоило шести недель.

Я развернул и перечитал её всю, от «я была неправа» до конца.

Потом сложил и убрал обратно.

Я в ту ночь ничего не решил и никуда не пошёл, и наутро писал квитанции, и в четверг отсидел свой час, и в пятницу ничего не помнил.

А записку я после этого держал не в общей пачке, а отдельно, в нагрудном кармане, — и держал там ещё шесть дней.

Глава 36. Довод

Шесть дней я не делал ничего.

Это надо понимать буквально: я писал квитанции, разбирал две чужие бумаги, в четверг отсидел свой час и в пятницу ничего не помнил. Нюшка записала: «Пришол в 12. Сел. Молчал. В 3 ушол в сени».

На седьмой день, пятнадцатого августа, я пошёл в школу.

Пошёл вечером, засветло, не таясь, — и это была первая перемена, которую я в себе не заметил.

Она открыла и сразу сказала:

— Ещё три дня.

— Я не за этим.

— За этим, — сказала она. — Заходите.

В классе было жарко: она с утра топила, чтобы просушить пол после дождя, и запах стоял тяжёлый — мокрое дерево, мел, керосин. На столе лежали два листа из чужих бумаг, придавленные чернильницей, и рядом её тетрадь, раскрытая на середине.

— Три дня, — повторила она, садясь. — Я прошла первый лист. На нём его нет. Остался второй, он длиннее.

Я сел на табурет и выложил своё.

Я подготовился. Я не собирался ни спорить, ни уговаривать: я собирался положить перед ней четыре факта в правильном порядке — так, как двадцать лет клал их перед оппонентами, и знал, что ни один из четырёх не опровергается.

Первое. В сентябре она была уверена, что бондарь не доказательство. Уверена разумно, по своему методу, и я с нею согласился. Стоило это шесть недель и три верных знака.

Второе. Тогда она просила не неделю. Тогда она вообще не называла срока, потому что не знала, сколько займёт. И теперь не знает: первый лист она прошла за шесть дней, а второй, по её же словам, длиннее.

Третье. Пустошь. От нас четыре версты, из них две низом, по старой гати. В августе туда доходят затемно за час. В сентябре по этой гати не пройдёт и телега, а если и пройдёт, то не бесшумно и не в темноте. Стало быть, отсрочка не на неделю, а до июня.

Четвёртое. Одиннадцать месяцев назад Тычков вызвал в урядницкую девятилетнюю девочку и полтора часа на неё смотрел. С тех пор он не сделал ничего — и это не значит, что не сделает. Год у нас есть не потому, что нам его дали.

Я говорил минуты четыре и говорил очень хорошо.

Я это отмечаю без всякого удовольствия. Я умею класть доводы так, чтобы они шли по нарастающей и чтобы последний бил в то место, где у собеседника нет защиты. Меня этому не учили — я это выработал сам, годам к сорока, и в прежней жизни считал профессиональным навыком.

Она слушала, не перебивая, положив руки на стол.

Когда я кончил, она сказала:

— Всё правда.

— Да.

— И про сентябрь правда. Особенно про сентябрь.

Она встала и прошлась по классу — от печи к доске и обратно, как ходила в первый вечер два года назад.

— Илья Никитич. Я вам отвечу один раз и больше не стану, потому что отвечать тут, в сущности, нечем.

Она остановилась у доски.

— Вы правы во всех четырёх. Я не могу назвать срока. Я в сентябре ошиблась. Гать в сентябре зальёт. Тычков ждёт. Всё так.

— Тогда…

— Не перебивайте, я редко говорю длинно.

Она вернулась и села.

— Из того, что я один раз ошиблась в сторону осторожности, не следует, что я ошибаюсь сейчас. Из этого вообще ничего не следует. Вы это знаете лучше меня, вы этим сорок лет занимались.

— Знаю.

— Знаете и всё равно кладёте на стол. Потому что это единственное, чем меня можно взять.

Я не ответил.

Мне нечего было ответить, потому что она сказала правду, и я эту правду знал заранее — знал в ту минуту, когда шесть дней назад переложил её сентябрьскую записку в нагрудный карман.

— Ну хорошо, — сказала она. — Теперь моё.

Она подвинула ко мне тетрадь.

— У вас четыре вопроса было. На три я ответила: слой, пята, время. Четвёртый — что бывает, если не сойдётся.

— Знаю.

— Нет, — сказала она. — Вы знаете, что ответа нет. А я вам скажу, что это значит.

Она перелистнула.

— Ваш дед тридцать лет ставил машины на казённых заводах. Я читала его смету на мост через Пижму — не потому, что понимаю в мостах, а потому, что искала знаки. Там сто девятнадцать строк, и в них дважды посчитано, что будет при осадке свыше положенной, и один раз — что делать, если лёд пойдёт раньше срока.

Она закрыла тетрадь.

— Он был человек, который считает худой случай. Всегда. А тут не посчитал ни разу на трёх страницах.

— Значит, писал в другом месте.

— Значит, писал в другом месте, — согласилась она. — Или значит, что худого случая тут не бывает, а бывает что-то одно, и оно такое, что его не считают, а просто не делают.

Вот на это мне ответить было нечем, и я это помню отчётливее всего остального.

Не «я не нашёл ответа». Я его не искал. Я услышал довод, признал его сильным и отложил в сторону, потому что он вёл не туда, куда мне было нужно.

Я сказал:

— Может быть. А может быть, страница потерялась. У нас восемьдесят листов из чего-то, что было больше.

— Может быть, — сказала она.

И замолчала.

Молчали мы, я думаю, с полминуты, и я за эту полминуты не сказал ни слова, хотя мог сказать одно.

Я мог сказать: хорошо, три дня.

Три дня — это восемнадцатое. Гать в августе ещё держит. Ничего бы не рухнуло.

Я этого не сказал, и не потому, что не додумался. Я додумался немедленно, на второй секунде, и очень ясно почувствовал, что если скажу — она возьмёт три дня, а потом найдёт на втором листе что-нибудь третье и попросит ещё, и это будет так же разумно, как сегодня.

То есть я не боялся потерять три дня. Я боялся, что она окажется права.

— Хорошо, — сказала она наконец.

Я поднял голову.

— Что хорошо?

— Хорошо, делайте. — Она смотрела не на меня, а на стопку грифельных досок у стены. — Я вам не начальство и не мать. Я разобрала, что могла, и сказала, чего не знаю. Дальше не моё.

— Вера Николаевна.

— Не надо, — сказала она, и это было первое за два года, что она сказала резко. — Не благодарите и не уговаривайте. Вы получили, за чем пришли, и получили честно: вы меня не обманули ни в одном слове.

Она встала и пошла к двери, показывая, что разговор кончен.

На пороге сказала:

— Второй лист я всё равно пройду. Не для вас — для себя. Я так не умею бросать.

Я шёл домой двести шагов и всю дорогу чувствовал себя хорошо.

Вот это я записываю, потому что тут была бы охота соврать.

Мне было не тяжело, не стыдно и не тревожно. Мне было легко и деловито: я получил согласие, срок стоял, до пустоши четыре версты, людей надо семь, и в голове уже сама собой раскладывалась работа на ближайшие дни — кого звать, что сказать, как вывести затемно, чтобы не заметил Игнат.

Совесть у меня заболела не в тот вечер. Она заболела на пятый день после.

Так, я думаю, оно всегда и бывает у людей, которые делают большие мерзости не сгоряча. Сгоряча совесть кричит сразу и оттого мешает; а тут она молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы всё успеть.

Дома я достал третью книжку, ту, в осьмушку, где имена.

Я вёл её девять месяцев и записывал всегда одинаково: кто, с чем, чем кончилось, что дома.

Открыл на чистой странице и записал:

«15 августа. В. А. просила неделю на проверку знака. Не дал. Довод: сентябрьские шесть недель. Довод верный.»

Потом посмотрел на эти три строчки и приписал четвёртую:

«Она сказала: „это единственное, чем меня можно взять“. Верно и это.»

Зачем я это записал — не знаю до сих пор.

Я тогда сказал себе, что записываю для порядка: раз завёл книжку, надо вести. Теперь думаю, что это было первое движение той самой совести, которая заболела через пять дней: она ещё не могла заговорить и потому взялась за перо.

Книжку эту у меня отобрали при обыске в Крони через восемь лет, вместе со всем прочим, и она где-то лежит до сих пор, если не сожгли.

Там сорок одно имя, и на второй странице третьей строкой стоит Пётр Кондратьевич Сухов, который ходил каждый четверг с сентября.

А на девятой странице — вот эти четыре строки, писанные моей рукой пятнадцатого августа, за семь дней до пустоши.

Глава 37. Кого звать

Двенадцать имён стояли у меня в мельничной книге с весны, и я четыре месяца говорил себе, что это упражнение.

Шестнадцатого августа я сел вычёркивать, и оказалось, что упражнение давно кончилось.

Вычёркивал я по правилам, и правила были такие.

Не звать отцов малолетних. Из двенадцати это убрало троих сразу: у Кондратьева двое, у одного из ржавских трое, у Никиты Плотникова грудной.

Не звать единственных работников на дворе. Это убрало ещё одного.

Не звать тех, кому нельзя объяснить. Это правило я записал именно так и до сих пор считаю, что оно было честное: человек, который не поймёт, чем рискует, не может согласиться, а не может согласиться — значит, нельзя брать.

Оно убрало ещё одного, и я на нём споткнулся, потому что убирало оно не по уму, а по грамоте: неграмотному я не мог показать бумагу, а без бумаги вышло бы «поверь на слово».

Было и четвёртое правило, и его я записал последним, и оно единственное было не про них, а про меня.

Не звать тех, кому я не смогу отказать.

Я вывел его после Тимофея Ржавского, который сам пришёл ко мне в июле, сказал, что слышал, будто затевается дело, и попросился. Он был сорока лет, вдов, тяготился жизнью и хотел, чтобы с ним что-нибудь случилось, — я это видел так же ясно, как вижу сейчас эту строчку.

Я ему отказал и был собой доволен ровно сутки.

На вторые сутки я сообразил, что правило моё сформулировано наоборот. Оно должно бы читаться: не звать тех, кто согласится слишком легко. А в таком виде под него подпадал первым — Гриша.

Я это заметил. Я записываю, что заметил, потому что дальше в свою пользу мне сказать нечего.

Осталось семеро.

Ровно семеро — я не подгонял, оно так легло, и я тогда счёл это добрым знаком.

Я сорок один год объяснял студентам, что человек, увидевший знак, уже принял решение и ищет ему подтверждения. Я это говорил на лекциях. Я это писал.

Гриша Кулаков, двадцати двух лет, хозяйкин сын.

Я жил в его доме двадцать месяцев, спал в сенях на дедовом сундуке, ел за его столом, и он таскал мне дрова, когда я засиживался при свече. Он был здоровый, весёлый, не очень умный и совершенно бесстрашный тем особенным бесстрашием, которое бывает у людей, никогда всерьёз не битых.

Он шёл первым всюду: в воду первым, на крышу первым, к чужой собаке первым.

Я знал это про него с первого месяца и включил его в список первым — и в список первого слоя тоже первым.

Матрёна была в двух шагах за стеной, когда я это записывал.

Про то, что она в двух шагах, я подумал тогда же — не после, а тогда же, с пером в руке.

И подумал следующее: сказать ей нельзя, потому что она не пустит; а не пустит она не потому, что права, а потому, что мать.

Довод этот держится на том, что мать судит не по делу, а по крови, и оттого её суждение можно вынести за скобки.

Я сорок один год объяснял студентам, чем кончают те, кто выносит за скобки чужое суждение как заведомо пристрастное. У меня на это была целая лекция, с примерами, и примеры были хорошие.

Фёдор Пантелеев, двадцати двух же, Егоров племянник.

Тихий, рябоватый от оспы, с руками кузнеца, хотя кузнецом не был, — он подряжался на сплав и полгода в году отсутствовал. Грамотный, читал по складам, но читал.

Он пришёл ко мне в ноябре с делом об опеке над сиротой — дочерью умершего брата — и дело мы выиграли. Он потом три раза приносил мне то мёду, то холста, и я три раза не брал, и он обижался.

Когда я его позвал, он спросил только:

— Дядя Егор знает?

— Нет.

— Ну и не говори.

Остальные пятеро: два брата Селиванчиковы из Ржавцов, Митрофан Зуев из Малого Лога, Степан Кулаков — Грише не брат, а троюродный, — и Ефим, работник у Савелия, единственный, кто пошёл не за меня, а за компанию.

Я записываю их всех поимённо, потому что в третьей книжке они стоят поимённо, а больше их нигде нет.

Селиванчиковы, Пров и Аника, были погодки, двадцати трёх и двадцати четырёх лет, и всюду ходили вдвоём, и говорил всегда старший, а младший кивал. Дело у них ко мне было о потраве, и мы его проиграли, и они не обиделись, а сказали: «Ну хоть попробовали».

Митрофан Зуев, тридцати лет, был из Малого Лога, ходил ко мне трижды и всякий раз приносил вопрос, а не жалобу: можно ли то, законно ли это. Он единственный из всех семерых понимал, что я ему объясняю, — и единственный, кто спросил меня о деле хоть что-то по существу.

Степан Кулаков, двадцати шести лет, был Грише троюродный и держался за него, как держатся за родню, которая удачливее. Он пошёл, потому что пошёл Гриша, и я это знал, и всё-таки записал его отдельной строкой, как будто он решал сам.

Ефим был сорока с лишним, бобыль, работник у Савелия, и всю жизнь нанимался. Он и тут нанялся, только даром.

Говорил я с ними по одному, с семнадцатого по девятнадцатое, и всякий раз говорил одно и то же.

Я приготовил это заранее и выучил, как выучивают лекцию, и повторил семь раз почти слово в слово.

Я и говорил её как лекцию: сначала о том, что известно всем, потом о том, что известно немногим, потом вывод. Так строится всякое убеждение, и я строил его сорок один год и знал, где слушатель кивнёт.

Они кивали там же, где кивали студенты.

Единственное, что я в этой речи менял от раза к разу, — это порядок. Первым троим я говорил «может не выйти» в конце, последним четверым — в середине.

В конце оно звучит как оговорка, после которой человек всё равно скажет «ну ладно». В середине — как условие, которое ещё надо обдумать.

Я заметил разницу после третьего разговора и переставил.

Я до сих пор не решил, чего в этой перестановке было больше: совести или ремесла. Склоняюсь ко второму, потому что человек с совестью переставил бы её в начало.

Я говорил: есть способ отворить Жилу без печати. Он записан в дедовых бумагах, разобран не до конца, и я его не проверял, потому что проверить его иначе, чем сделав, нельзя.

Я говорил: если он верен, то это значит, что печать не нужна вовсе, а если печать не нужна, то не нужно и всё, что на ней стоит, — и разряды, и часы, и лавка.

Я говорил: мы не будем ничего добывать и никуда это не понесём. Мы отворим на четверть часа и посмотрим, сколько это стоит семерым, сцепленным в три слоя, против того, во что обходится час на лавке порознь. Это опыт, а не дело.

Я говорил: может не выйти.

Всё это было правдой.

Каждое слово. Я перебирал потом эти семь разговоров десятки раз, ища, где солгал, и не нашёл ни одного места.

Я не сказал двух вещей.

Не сказал, что Вера Николаевна просила неделю и что я не дал.

Не сказал, что в тексте нет ни строки о том, что бывает, если не сойдётся, и что она считает это не пропуском, а признаком.

Я тогда объяснил себе это так, и объяснение было гладкое.

Про неделю — что это наше с ней дело, внутреннее, и мужикам оно ничего не прибавит: они не знают ни знака, ни спора, и слышат только «учёная барышня сомневается», а по такому доводу не решают.

Про графу на худой случай — что это не факт, а её догадка. Я сам сказал ей, что страница могла потеряться, и она не возразила.

Оба объяснения были верны настолько, что я и сейчас, через сорок лет, не могу их опровергнуть.

И оба они устроены одинаково: я умолчал ровно о том, что могло заставить человека сказать «нет».

Согласились все семеро, и согласились быстро — быстрее, чем я рассчитывал.

Гриша согласился, не дослушав. Он спросил только, надо ли брать топор, и я сказал, что не надо, и он расстроился.

Фёдор подумал минуту и спросил: а сколько нас будет? Я сказал: семеро. Он кивнул и сказал: тогда ладно.

Ефим спросил, дадут ли за это что-нибудь. Я сказал: нет. Он подумал и пошёл.

Митрофан Зуев спросил единственный правильный вопрос за все три дня:

Селиванчиковы согласились оба, и согласился старший, а младший кивнул, и я не стал спрашивать младшего отдельно, хотя правило требовало.

Степан спросил, идёт ли Гриша. Я сказал: идёт. Он сказал: ну и я.

Это был весь разговор, и он занял, я думаю, секунд двадцать, и я записал его в книжке как согласие.

— А ты сам-то где будешь стоять?

Я сказал: в первом слое.

И это тоже была правда, и я так и стоял.

Первый слой — трое, и я был одним из троих, и держал железо голой рукой те же четверть часа, что Гриша и Фёдор.

Я потом много раз слышал, что это меня отчасти оправдывает.

Не оправдывает нисколько. Я стоял там не из благородства, а потому, что иначе никто бы не встал; и главное — я стоял там, зная то, чего не знали они, а знание и есть вся разница. Мы делали одно и то же, и один из троих делал это с открытыми глазами.

Со мной ничего и не случилось. Ни в ту ночь, ни после.

Это, если угодно, и есть точный портрет того, чем я тогда сделался: человек, который встал в самое опасное место, ничем не рискуя.

Двадцатого августа я в последний раз прошёл к пустоши — днём, один, будто по грибы.

Старый вывод стоял, как стоял в мае. Бронза позеленела до самого раструба, лавка провалилась внутрь, от навеса остались два столба, и между ними густо, в рост, поднялась крапива, и по ней было видно, что тут годами никто не ходил.

Я обошёл кругом, проверил подход и присмотрел, где встанут трое, где двое и где ещё двое.

Пахло крапивой и нагретой пылью, и где-то за ольшаником шла вода — там ручей.

Я постоял, посчитал шаги от гати до столба — сорок два, и я это запомнил, потому что число совпало с верстами до Ольхова, — и пошёл назад.

Ничего я в ту минуту не чувствовал, кроме удобства: место было хорошее.

Хотя нет — одно чувствовал, и раз уж я взялся писать честно, то запишу и это.

Я стоял у позеленевшей бронзы, в крапиве по грудь, за сорок две версты от ближайшего человека, который знал, что такое печать и что такое Жила, — и я испытывал удовольствие.

Не радость и не гордость. Именно удовольствие мастера, у которого сошёлся расчёт: гать держит, подход есть, место укрыто, людей семеро, слоёв три, и всё сходится с листом.

Я в жизни не написал ни одной работы с таким чувством. Оттого, должно быть, и не написал ничего стоящего.

Дома Матрёна кормила меня щами и, ставя миску, сказала:

— Гришка-то мой чего-то шалый третий день.

Я ел щи.

— Не заметил.

— Ты чего заметишь, — сказала она без всякого зла. — Ты в бумаге живёшь.

Она отошла к печи и добавила, уже спиной:

— Женить его надо. Он как невесту увидит — так и остепенится.

Я доел щи и поблагодарил.

Глава 38. Ночь перед

Двадцать первого августа солнце село в половине восьмого, и до выхода оставалось семь часов.

Выходить я назначил в три: час до пустоши по гати, полчаса на расстановку, четверть часа само дело, и обратно затемно. Светало в четвёртом часу с четвертью.

Всё было рассчитано, и расчёт был верный. Он и вышел верным до последней минуты — единственное, что в ту ночь сошлось.

Вечер я просидел в сенях с листами.

Разложил на сундуке все девять мест, переписанные набело в девятнадцатый раз, и прошёл их подряд, как проходят перед испытанием то, что и так знаешь наизусть.

Слой считается по касанию.

Держать без перемены и не отымая, доколе не кончится.

Дольше четверти часа не чинить.

Три, три и один.

Я перечёл это четырежды и всякий раз останавливался на последней строчке, и всякий раз говорил себе, что знак под вопросом читается «душ», потому что иначе фраза бессмысленна.

Она и вправду становилась бессмысленной. Я это проверял: подставь вместо «душ» любую меру — и «в них три, три и один» повисает без опоры, потому что мера чего? тяжести? времени? Ни того ни другого в предложении нет.

Довод был честный и стоял ровно до тех пор, пока не вспомнишь, что бессмысленной фраза становится не сама по себе, а только для того, кто не знает нужного слова.

Дед писал крупно и с нажимом, и в трудных местах нажим усиливался — перо шло медленнее, оттого что рука думала. Я эту его особенность изучил за год лучше, чем изучил самого деда по рассказам матери.

Так вот: на «три, три и один» нажим был обыкновенный.

Он не сомневался. Он писал это как переписывают из чужой тетради то, что понятно и без объяснений.

А на предыдущей строке, там, где про четверть часа, перо стояло дважды — две тёмные точки на месте остановок.

Я тогда прочёл это так: он сомневался в сроке и не сомневался в числах.

Прочесть можно было и наоборот: срок он вымерял сам, а числа списал у того, кто их вымерял до него, и списал не поняв.

Я это тоже понимал.

Часов в девять пришёл Гриша.

Он не вошёл, а заглянул в сени, потоптался и сел на порог, спиной к двери.

— Илья Никитич.

— Что?

— А оно как — больно?

Я собрал листы.

— Не знаю.

— А на лавке-то не больно.

— На лавке не больно, — сказал я. — На лавке потом полдня нет.

Он подумал.

— Ну полдня — это ничего.

Он посидел ещё немного и сказал:

— Я мамке не сказал.

— И правильно.

— Она не пустила бы.

— Не пустила бы.

Гриша хмыкнул, довольный, что рассудили одинаково.

— А ты чего не спишь? — спросил он вдруг.

— Я после высплюсь.

— Ну да, — сказал Гриша. — Ты же спишь мало. Мамка говорит, ты свечей жжёшь на рубль.

Он сказал это с одобрением: свечи на рубль означали в его понимании основательность занятия.

И прибавил, глядя во двор:

— Ты не думай, я не боюсь. Я на реке подо льдом был, вот там страшно. А тут чего — постоять четверть часа.

Я мог бы ответить на это. У меня в ту минуту в голове лежало готовое: под лёд ты попал нечаянно, а сюда идёшь по уговору, и разница вся в этом.

Я промолчал, и промолчал не по слабости, а по расчёту — потому что фраза была хорошая и он бы её запомнил.

— Я ей сказал — на сплав уговариваются, я к Сидоровым иду ночевать.

Он ушёл, а я остался сидеть с листами на коленях и очень отчётливо услышал за стеной, как Матрёна двигает ухват.

Она была в двух саженях. Между нами была бревенчатая стена в полтора обхвата и вся моя жизнь, которую я строил двадцать месяцев на её щах и её дровах.

Я мог встать и сказать.

Я перебирал потом эту минуту чаще всех прочих, потому что она была последняя, где ещё ничего не стоило остановиться. Двадцать шагов и четыре слова: «Матрёна Егоровна, я забираю вашего сына».

Я не встал.

В одиннадцатом часу я лёг и, разумеется, не заснул.

Лежал на сундуке под тулупом, слушал, как за окошком идёт вода в водостоке — днём был дождь, — и вёл в голове ту самую бухгалтерию, которую вёл всю жизнь и в этом теле, и в прежнем.

Если выйдет — семеро выходят на своих ногах, и я знаю цену, и цена мала. Тогда через год у меня не семеро, а сорок, и не в одной пустоши.

Если не выйдет — не отворится, и мы разойдёмся, и я потеряю на этом веру семерых человек и год работы.

Третьего столбца у меня не было.

Я после сорок лет учил всякого, кто попадался под руку, что в третий столбец пишут не «если провалится», а «кто заплатит, если провалится», и что это разные записи, и вторая — единственно честная.

Меня слушали и записывали.

Один мне возразил — в Стыни, в семьдесят третьем году, ссыльный из поляков, — сказал: вы, Илья Никитич, требуете невозможного, потому что человек, который заранее назовёт того, кто заплатит, уже не пойдёт.

Я сказал: вот и хорошо.

Он засмеялся и сказал: тогда никто никогда ничего не начнёт.

Мы с ним спорили до утра, и я не переспорил его, и он не переспорил меня, и оба мы, надо думать, были правы наполовину. Но одно я знаю твёрдо и не отступлюсь: в ночь на двадцать второе августа я не потому не написал третьего столбца, что он невозможен.

Я его не написал, потому что не хотел прочесть, что там будет стоять.

Не потому, что я его прятал. Я его действительно не написал: у меня в голове стояло «выйдет» и «не выйдет», и оба означали разное количество будущей работы, и ни одно не означало Гришу.

Вера сказала бы: у вас нет графы на худой случай. Она это и сказала, шесть дней назад, и сказала про деда, а вышло про меня.

Около полуночи я услышал, как в избе встала Матрёна.

Она пошла в чулан, погремела там, вернулась, посидела и легла обратно. Потом встала опять.

Так она ходила раза четыре, и на четвёртый я понял, что она не ищет ничего и не хлопочет — просто не спит.

Она ничего не знала. Гриша сказал ей про Сидоровых, и она поверила, и это была самая обыкновенная августовская ночь, каких у неё было пятьдесят пять.

И всё-таки она вставала четыре раза.

Я потом двадцать лет встречал это у матерей и жён и перестал считать совпадением, хотя объяснить не берусь и сейчас.

В первом часу я зажёг огарок и написал две записки.

Первая — Вере Николаевне.

Я написал её трижды. В первом варианте было про то, что она права и что я иду всё равно; я его сжёг, потому что он выходил похож на исповедь, а исповедуются перед тем, кто может отпустить, — то есть это была бы просьба.

Во втором я объяснял про гать и про Тычкова. Сжёг тоже: она эти доводы уже слышала и согласилась, и повторять их значило уговаривать себя её голосом.

Третий получился короткий, и его я оставил.

«В. Н.

Иду двадцать второго, затемно. Со мною семеро.

Если что-нибудь выйдет худо — вы не при чём ни в одной части. Вы просили неделю и вам отказали; отказал я, и довод был мой.

Второй лист всё-таки пройдите.

И. К.»

Отдавать я её не стал. Положил под чернильницу, чтобы отнесли, если что.

«Если что» — вот всё, что я себе позволил написать вместо третьего столбца. Два слова, и оба ничего не значат, и оба сделаны так, чтобы не значить.

Записку эту она получила через одиннадцать дней и сохранила, и я видел её через сорок лет, в тридцать девятом году, в её бумагах, подшитую и с пометкой на обороте её рукой: «получено 2 сентября; отвечать не стала».

Вторая записка была матери, в Затонье, и вышла куда хуже.

Я начал «Мама, я здоров» и остановился, потому что дальше идти было некуда: писать о деле нельзя, а не о деле — незачем.

Я просидел над ней с четверть часа и написал в итоге восемь строк, из которых семь были про то, что зима, слава богу, обещает быть тёплой, а восьмая — что Ксении я кланяюсь и пусть она не бросает немецкого.

Эту записку я потом отправил. Она дошла, и мать в ответ написала, что немецкий Ксения не бросает и что у Штока прибавили полтинник.

Ни одна из них не узнала, что письмо писано в ночь на двадцать второе августа.

В половине третьего я встал, надел сапоги и вышел.

Ночь была тёплая, безветренная, с той высокой звёздной ясностью, какая бывает в конце августа после дождя. Пахло мокрой полынью от изгороди и дымом — где-то не потушили как следует.

У колодца стоял Фёдор.

Он пришёл первым и пришёл за час, и по нему было видно, что он тоже не ложился: рубаха на нём была свежая, а лицо мятое.

Свежая рубаха — это я разглядел уже потом, при первом свете, и понял, что она надета не для меня.

Так одеваются в дорогу, из которой могут не вернуться. Так одевали покойников, и Фёдор, у которого год назад умер брат, знал это лучше моего.

Он не сказал ни слова, и я не спросил, и мы простояли у колодца минут двадцать молча, и это было единственное честное объяснение, какое в ту ночь состоялось между мной и кем-либо из семерых.

— Здорово.

— Здорово.

Мы постояли молча.

— Я подумал, — сказал Фёдор.

У меня внутри сделалось очень тихо, и в эту секунду — я записываю честно — я испугался не за него, а за дело.

— И что?

— Да ничего, — сказал он. — Просто подумал. Пойдём, что ли.

Собрались все семеро к трём.

Гриша пришёл последним, бегом, и был весел, и от него пахло чужой избой и сеном — он всё-таки ночевал у Сидоровых, как сказал матери, и, кажется, спал там отлично.

Он спросил, точно ли не надо топора.

Я сказал, что точно.

Мы пошли по одному, врозь, до гати, — так я расписал, и так и вышло: до старой ольхи шли поодиночке, шагах в тридцати друг от друга, чтобы, если кто увидит, не увидел семерых.

Никто нас не видел.

Гать держала. По ней шли молча, гуськом, и под ногами хлюпало ровно настолько, чтобы через сорок лет я слышал этот звук отчётливее, чем всё, что говорилось в ту ночь.

Шли мы по ней двадцать пять минут, а не двадцать, как я считал, потому что после дождя настил осел и кое-где стоял под водой в четверть.

Я шёл третьим. Впереди Фёдор, за ним Митрофан, сзади Гриша, дальше остальные.

Ночь была светлая настолько, что видно было спину идущего впереди и жерди под ногами, и не видно было ничего по сторонам, — так что справа и слева стояла ровная чернота, из которой пахло тиной и багульником.

Один раз на середине Пров оступился и ушёл ногой по колено, и его вытащили, и все стояли, пока он выливал воду из сапога, и никто не сказал ни слова, потому что уговор был идти молча.

Я стоял тогда среди семерых мужиков в болоте, в третьем часу ночи, и в первый раз за все двадцать месяцев подумал не «как это делается», а «что я делаю».

Подумал и пошёл дальше, и это заняло у меня, я думаю, секунды три.

Глава 39. Семеро ​

Пришли в начале пятого, и было ещё совсем темно.

Крапиву я обошёл сам, вперёд, чтобы примяли по одному следу, а не растоптали всю поляну: следы на крапиве держатся сутки, а на траве три часа. Про это я подумал заранее и до сих пор помню, что подумал.

Про то, где встать Грише, я тоже подумал заранее. Это стоит рядом.

Расставил я так, как читалось.

Первый слой — трое, у самой бронзы, рукою по металлу. Я в середине, Гриша справа, Фёдор слева.

Второй слой — трое: каждый берётся обеими руками за плечо кого-нибудь из первых. Селиванчиковы и Митрофан.

Третий слой — один. Ефим, работник Савелия, — он взялся за пояс Митрофана, и я подумал, что за пояс держаться неудобно, и велел за плечо.

Так вышло: три, три и один.

Я обошёл, проверил, у всех ли есть касание, и сказал вслух то, что говорил каждому по отдельности три дня:

— Держать, не отпуская. Пока я не скажу. Кто отпустит — тому и достанется.

Гриша сказал: «Понял». Он всегда говорил «понял» первым.

Бронза была холодная и мокрая от росы, и рука на ней сначала скользнула.

Рука у меня была двадцатидвухлетняя, Ильина, с широкой ладонью и коротким большим пальцем, — я к ней за пять лет привык настолько, что почти не замечал, а тут заметил, потому что она у меня слегка дрожала, и надо было прижать плотнее, чтобы не было видно.

Я вынул часы — те, жестяные, с крышкой, которая не защёлкивается, — раскрыл и положил на выступ у основания столба, циферблатом кверху. Светало ещё не настолько, чтобы видеть стрелки, и я поставил рядом фонарь, прикрутив фитиль до синего.

Четыре часа двенадцать минут.

— Начали, — сказал я.

Ничего не произошло.

Мы стояли, наверное, минуты полторы, и я успел подумать, что не выйдет, и успел почувствовать при этом такое облегчение, что мне стало стыдно, — и тут пошло.

Пошло снизу.

Не звук сперва, а то, что бывает перед звуком: бронза под ладонью перестала быть холодной. Не нагрелась — просто перестала быть холодной, как перестаёт быть холодной вода, в которой держишь руку.

Потом загудело.

Ту же ноту я слышал в Затонье с площади, и в Ольхове с лавки, и здесь каждый четверг, — низкую, зубную. Только на выводе она приходит сверху, из раструба, а тут я услышал её в кости предплечья, и уже после — ухом.

Ефим сзади сказал: «Ой».

Оно отворилось.

Я хочу, чтобы это было записано прямо, без оговорок, потому что всё дальнейшее только затемняет, а сама вещь простая.

Дед был прав. Жилу можно отворить без печати. Без права крови, без знака, без человека, назначенного стоять под навесом и оглядывать после перчатку.

Семеро мужиков в мокрой траве, сцепленных за плечи, взялись руками за позеленевшую бронзу — и она отворилась.

В раструбе, в глубине, поднялся свет — ровный, желтоватый, как от лампы через бумагу, — и стоял там, не мигая, и с него ничего не капало и ничего не сыпалось. Просто свет в бронзовой трубе, поднятой из земли неизвестно кем и когда.

Я смотрел на него и, помню, отметил, что он ровнее, чем на выводе.

Первые минуты были хорошие.

Я это должен сказать, потому что в этом вся ловушка.

Не было ни боли, ни тяжести, ни того, что бывает на лавке к девятой минуте. Было легко и чуть звонко, как бывает, когда выпьешь на пустой желудок и ещё не развезло.

Митрофан во втором слое засмеялся.

— Тепло, — сказал он.

Кто-то ответил ему шёпотом, я не разобрал.

Я смотрел на часы. Четыре четырнадцать. Четыре пятнадцать.

На шестой минуте я заметил, что второй слой держится свободно.

Селиванчиковы стояли, положив ладони мне и Фёдору на плечи, и стояли прямо, спокойно, переминаясь, — так стоят в очереди, а не под тяжестью.

А Гриша справа от меня переменил ноги.

Я на это посмотрел и ничего не подумал. Человек стоит четверть часа, у него затекла нога.

На девятой минуте Фёдор слева сказал:

— Илья Никитич.

Он сказал это ровно, не громко, тем самым голосом, каким спросил три дня назад, знает ли дядя Егор.

Я повернул голову.

Лицо у него было внимательное.

Я его знал, это лицо. Я видел его в Затонье, стоя на рынке с той стороны, у двенадцати на лавке; я записал тогда «очень внимательные лица» и полтора года не понимал, что записал.

— Держи, — сказал я. — Четыре минуты.

— Держу, — сказал Фёдор.

Вот здесь.

Здесь была вся глава, и весь том, и, если угодно, вся моя жизнь, и заняло это секунд восемь.

Я понял, что идёт не так. Понял тем же самым способом, каким понимал всё остальное: у меня сошлись два наблюдения, второй слой не берёт, а крайние в первом берут за всех, — и вывод был очевиден и мгновенен, и он был верен, и в главе сорок второй, через полгода, я его только подтвержу цифрами.

Тяжесть не разошлась по слоям. Она вся легла на первый. А внутри первого — на края.

И у меня была ровно одна возможность: сказать «все разом отпустили».

Я её не использовал, и вот по каким причинам, и все причины были настоящие.

Первая: в тексте написано, что отпустивший сбивает пяту и вся тяжесть станет на него. Про то, что бывает, когда отпускают все семеро сразу, не написано ничего — потому что про худой случай там вообще нет ни строки, и это самое место мне указали шесть дней назад, и я его отложил.

Вторая: до конца оставалось четыре минуты, а всё, что я знал наверное, — это что дольше четверти часа не чинить. Четверть часа была границей, за которой худо. До неё, стало быть, не худо.

Третья, и она шла не третьей, а первой, только я её заметил последней: если остановить сейчас, я не узнаю, сколько это стоит. Опыт не сойдётся. Придётся снова, а снова будет не раньше июня.

Я сказал:

— Держать. Четыре минуты.

Они держали.

Все семеро, включая двоих, которым это стоило всего, — и держали именно потому, что я велел, и не отняли рук, потому что я сказал, что отнявшему достанется.

Гриша один раз спросил, скоро ли.

Я ответил: скоро.

Он сказал: «Понял».

В четыре двадцать семь я сказал:

— Всё. Разом.

Свет в раструбе не погас, а осел — как оседает пыль. Гул ушёл вниз и кончился.

Бронза под ладонью снова стала холодной и мокрой.

Второй слой отпустил и стал разминать руки. Ефим сказал, что затекла спина. Митрофан спросил, всё ли, и я сказал, что всё.

Гриша убрал руку с бронзы сам.

Фёдор — не сам: он стоял ещё секунды три, а потом Селиванчиков-старший снял его ладонь с металла, взяв за запястье, и Фёдор этому не воспротивился и не помог.

Пошли назад.

Шли уже не врозь, а кучей, потому что светало и врозь было незачем; и шли быстро, потому что к пяти на деревне встают.

Оба шли сами.

Вот что надо понять и что я потом объяснял сто раз людям, которые не верили: они шли сами. Ногами. Фёдор нёс свою шапку в руке, а не потерял. Гриша перепрыгнул промоину на гати, и перепрыгнул хорошо, с запасом.

Ни синяка, ни ожога, ни царапины. Ни у одного.

Я оглядывал их всю дорогу и с каждой сотней шагов успокаивался, и к ольхе успокоился совсем, и стал прикидывать, что запишу вечером.

У ольхи Гриша спросил:

— Илья Никитич, а оно вышло?

— Вышло, — сказал я. — Ты же видел свет.

— Свет, — сказал Гриша с удовольствием. — Ага.

Мы прошли шагов двести.

— Илья Никитич, а оно вышло?

Я обернулся.

Он смотрел на меня так же, как минуту назад: весело, снизу вверх, готовый обрадоваться.

— Вышло, Гриша.

— Ага, — сказал он. — Хорошо.

Мы прошли ещё сколько-то, и я слышал, как сзади Селиванчиков что-то говорит Митрофану про сено.

— Илья Никитич.

Я не обернулся.

— А оно вышло?

Глава 40. Утро

Разошлись у околицы в начале шестого, и я довёл Гришу до крыльца сам.

Он спросил про свет ещё дважды — у бани и у ворот, — и оба раза я ответил, и оба раза он сказал «ага, хорошо».

На крыльце я взял его за плечо и сказал:

— Ты ложись и спи. Мать скажет — с Сидоровых пришёл.

— Понял, — сказал Гриша.

Он вошёл в избу, разулся у порога — я слышал, как стукнули сапоги, — и лёг, и заснул, и проспал до полудня, как спят молодые и здоровые.

Я сел в сенях на сундук и стал ждать, когда он проснётся.

Он проснулся в первом часу, вышел на двор, потянулся и сказал матери, что на сплав, кажется, не берут.

Матрёна сказала: и слава богу.

Он умылся у бочки, поел, пошёл колоть дрова и колол их часа полтора, и колол хорошо — я смотрел из сеней и не мог поймать ни одного неверного движения.

В третьем часу он поставил колун, вытер руки о штаны, увидел меня в дверях и сказал:

— Илья Никитич! А оно вышло?

К вечеру я знал устройство точно, потому что проверял, и проверял холодно, и мне за это до сих пор отдельно стыдно.

Он помнил всё до той ночи. Всё, до последней мелочи: как звали собаку, которая была у них при отце, сколько за сплав платили в позапрошлом году, что я жилец и что мне носят дрова.

Он помнил и саму ночь — до бронзы. Помнил, что шли гуськом и что под ногами хлюпало.

Проверял я так.

Сперва спрашивал о давнем — и всё сходилось. Потом о вчерашнем до выхода — сходилось тоже. Потом называл ему число и просил повторить через четверть часа, и он не мог; и я называл снова, и он опять не мог, и оба раза удивлялся тому, что я спрашиваю.

Потом я положил перед ним гривенник и сказал: спрячь и не говори куда.

Он спрятал за божницу, и мы поговорили о дровах, и через десять минут я спросил, где гривенник.

Он посмотрел на меня и сказал: «Какой гривенник?» — и полез в карман, и обрадовался, что нашёл там медную пуговицу.

Гривенник я взял из-за божницы сам, вечером, когда он спал. Он лежит у меня до сих пор, в жестянке, вместе с третьей книжкой, и это единственная вещь, которую я за две жизни украл.

Дальше не оставалось ничего.

Не «помнил смутно» и не «путал». Просто с той минуты, как отворилось, у него ничего больше не задерживалось: он жил, разговаривал, работал, шутил, — и всё это стекало, не оставляя следа, минут за десять—пятнадцать, а иногда быстрее.

Он был весел. Вот что оказалось самым невыносимым и в тот день, и после, и через двадцать лет.

Ему было хорошо. Он не тосковал, не пугался, не мучился, потому что тосковать и пугаться можно только о том, что помнишь. Он каждые четверть часа встречал меня заново и каждый раз радовался, потому что я был человек, к которому он хорошо относился, — а это, оказывается, лежит глубже памяти и не стекает.

Он спрашивал меня «а оно вышло?» ещё лет одиннадцать, до самой смерти.

Спрашивал он именно так и всегда одними и теми же словами, и я отвечал одними и теми же, и за одиннадцать лет мы проговорили это, я думаю, тысяч восемь раз.

Отвечать «вышло» я решил в первый же день, и решил не сразу, и до сих пор не знаю, верно ли.

Сказать «не вышло» значило бы каждые четверть часа сообщать человеку дурную весть, которую он всякий раз услышит как новую, и всякий раз огорчится, и через десять минут забудет, — то есть огорчать без всякого следа и без всякой пользы.

Я выбрал не огорчать.

Мне потом говорили, что это милосердие. Я знаю про себя, что выбрал я это на второй минуте и выбрал потому, что не мог одиннадцать лет подряд по восемь раз на дню отвечать «не вышло, Гриша, и виноват я».

К Фёдору я пошёл на другой день, и там было иначе, и там было хуже.

Он сидел на лавке в избе у дяди и смотрел в стену.

Егора не было — уехал ещё до света. Дома была только Настя, племянница, восьми лет, та самая сирота, из-за которой мы в ноябре выиграли опеку.

Она открыла мне и сказала:

— Он не разговаривает.

Ей было восемь лет, она была босая и держала ухват не по росту, и сказала она это в дверях, не отступив и не позвав никого, — так, будто ей уже случалось это объяснять.

Я спросил, кормила ли она его.

— Утром кормила, — сказала Настя. — Он ест, если сказать. Я говорю — он ест.

Она сказала это ровно, как говорят о чём-то, что уже проверено и установлено, и я понял, что она проверила это сама, за одни сутки, без единого взрослого в доме.

Он разговаривал.

Он отвечал на всё, что спросишь, и отвечал верно. Помнил своё имя, лета, отца, брата, дело об опеке, лица, деньги. Память была цела вся, до дна, — я час её перебирал вопросами и не нашёл ни одной дыры.

Только он не начинал сам.

Ни разу. Ни одного слова, ни одного движения без того, чтобы кто-нибудь не сказал или не показал. Спросишь — ответит. Не спросишь — сидит.

Я поставил перед ним хлеб. Он посмотрел на хлеб и не взял.

Настя сказала: «Дядя Федя, ешь». Он взял и съел весь, не оставив, и съел бы и второй, если бы дали.

Я просидел у них до вечера и понял, что именно ушло, и понять это было тяжелее, чем видеть.

У Гриши отняли то, что впереди: он не мог набрать нового.

У Фёдора отняли то, что посередине: между тем, что он знал, и тем, что делал, ничего не осталось. Ни хочу, ни не хочу, ни надо, ни жалко. Всё стояло на месте — и никто не двигался.

Он мог работать целый день, если вести и показывать. Он мог сидеть до ночи, если не позвать.

И он не жаловался — не потому, что терпел, а потому, что жаловаться некому и незачем, когда внутри некому быть недовольным.

Уходя, я спросил Настю, что она думает делать.

Ей было восемь лет. Она подумала по-настоящему, всерьёз, наморщив лоб, и сказала:

— Кормить буду.

Пятеро остальных были целы.

Селиванчиковы и Митрофан — второй слой — потеряли по полдня, ровно так, как теряют после часа на лавке: пришли домой, легли и до вечера ничего не помнят. Наутро здоровы.

Ефим, третий слой, не потерял и того. Он к обеду того же дня работал у Савелия и вечером спросил меня, будет ли ещё, потому что за такое, по его мнению, всё-таки следовало бы заплатить.

Я записал это в тот же вечер, потому что это была цифра.

Второй слой — как обыкновенный час порознь. Третий — почти ничего. Первый — двое из трёх начисто.

Селиванчиковых я застал на другой день за работой. Оба были здоровы и оба говорили о случившемся неохотно, и старший сказал за обоих:

— Полдня как отрезало, а так ничего. У нас, Илья Никитич, после лавки хуже бывает.

Митрофан Зуев сказал иначе. Он сказал, что помнит всё до последней минуты, и что в ту минуту, как отворилось, слышал, будто в трубу тянет, и что тянуло — от него.

— Оттуда, — сказал он и показал не на грудь, а на затылок. — Как ковшом.

Я записал это дословно, потому что это было единственное свидетельство изнутри, какое я получил за всю жизнь. Ни Гриша, ни Фёдор рассказать не могли — один не помнил, другой не начинал.

Ефим на тот же вопрос ответил, что ничего не слышал и не чуял, а спина затекла.

Дед писал: в первом слое втрое противу последнего.

Вышло не втрое. Вышло — всё.

Со мной не случилось ничего.

Ни в ту ночь, ни назавтра, ни через месяц. Я не потерял ни минуты, не забыл ни имени, и в четверг двадцать шестого отсидел свой обыкновенный час на обыкновенной лавке и обыкновенно не помнил полдня — ровно столько же, сколько до того.

Я искал причину и нашёл её быстро, и она оказалась хуже, чем если бы её не было.

Я стоял в середине.

В первом слое было трое: Гриша справа, Фёдор слева, я между ними. Тяжесть, не разойдясь по слоям, легла на первый и внутри первого пошла к краям — так же, как на выводе она идёт к ближним, отчего в Затонье дрожал один из двенадцати, а не все.

Мне досталось меньше всех, потому что я стоял посередине.

Я не выбирал этого места. Я встал так, потому что расставлял сам и, расставляя, начал с себя.

Начал я с себя, потому что так удобнее расставлять: ставишь себя, а от себя отсчитываешь остальных.

Я это делал на бумаге, за неделю, при свече, и помню самое движение пера: точка, и от неё две точки вправо и влево.

Вот и всё. Никакого умысла, никакой хитрости, ни малейшего предчувствия — привычка чертёжника, который начинает с центра.

Я потом двадцать лет объяснял это разным людям, и мне верили, и от того, что верили, было не легче.

Потому что вопрос стоит не так. Вопрос стоит: почему я, расставляя семерых по местам разной тяжести, ни разу не спросил себя, какое из них тяжелее.

А не спросил я потому, что для этого надо было допустить, что цена вообще может быть велика, — а этого допущения у меня в бумагах не было ни в одной графе.

Заявлять было некуда, и не потому, что боялись.

Заявлять было не о чем.

Никто никого не бил. Ран нет. Ожогов нет. Оба ходят, едят, работают. Оба здоровы — и лекарь, если бы его привезли, записал бы «здоров», потому что по всем признакам, какие лекарю известны, они были здоровее меня.

А то, что у одного ничего не держится, а у другого никто не начинает, — по бумагам Империи не значится вовсе.

Пункт двенадцатый. Убыль сил увечьем не почитается и вознаграждению не подлежит.

Я эту строчку переписал двадцать раз в первую свою ночь у Пахомова, за двугривенный, и тогда думал, что переписываю про других.

Я в тот же вечер достал устав и перечёл двенадцатый пункт целиком, до конца, чего в первую зиму не делал, потому что переписывал построчно и в смысл не входил.

В конце стояло примечание: «Сие не распространяется на случаи, когда убыль последовала при исполнении казённой надобности; таковые разбираются особо».

То есть графа была. Она была заведена — для тех, кого выпили по казённой надобности, на казённом выводе, по разнарядке.

Для нас её не было, и не потому, что нас забыли, а потому, что мы сделали это сами. Никто не приказывал. Никто не отвечает.

Я держал в руках доказательство того, что Империя устроена умнее, чем я о ней думал: ей даже не понадобилось нас наказывать.

В деревне узнали на третий день.

Не от нас. Семеро молчали крепко, и молчали не по уговору, а сами, — но Гриша спрашивал «а оно вышло?» у всякого, кто проходил мимо двора, и уже к субботе полдеревни знало, что Кулаковский парень стал чудной, а Пантелеевский вовсе не свой.

Матрёна два дня думала, что сын с похмелья.

На третий она перестала так думать.

Вечером двадцать четвёртого я достал третью книжку.

Она была заведена на то, чтобы в ней стояли не «девятнадцать» и не «восемь», а имена, — и я вёл её девять месяцев по одному образцу, четырьмя графами: кто, с чем, чем кончилось, что дома.

Кулаков Григорий Никифоров, двадцати двух лет, у него стояло на четвёртой странице: приходил в декабре, спор о меже с Сидоровыми, кончилось миром, дома мать и брат женатый.

Пантелеев Фёдор Егоров, двадцати двух: ноябрь, опека над племянницей, восьми лет. Кончилось в нашу пользу. Дома — она одна.

Я обмакнул перо и стал приписывать.

И остановился, потому что графа называлась «чем кончилось», а вписывать туда надо было не дело.

Я просидел с пером в руке, пока не высохло, потом обмакнул снова и написал в обеих строках одно и то же слово.

Мною.

Глава 41. При людях

Матрёна узнала на четвёртый день, и узнала не от меня.

Ей сказала соседка, которой сказал Ефим, — тот самый, работник Савелия, третий слой, единственный, кто не потерял ничего и потому один считал всё это делом занятным.

Она вошла в сени, где я сидел с бумагами, встала в дверях и спросила:

— Это ты его водил?

— Я.

Она постояла.

Потом повернулась и вышла, и до вечера я слышал, как она хлопочет по хозяйству, и всё было как всегда: ухват, вода, чугунок, скотина за стенкой.

Она не гнала меня девять дней.

Ставила щи, как ставила. Топила, как топила. Только перестала говорить — не демонстративно, а начисто: если надо было что-нибудь сообщить, сообщала через Нюшку.

Нюшка ходила между нами белая и на второй день заплакала, а на третий перестала, потому что дети привыкают быстрее взрослых.

Передавала она дословно и передавала честно, и в этом было хуже всего.

«Тётка сказала: щи на шестке».

«Тётка сказала: полы нынче твои».

«Тётка сказала: воду не носи, Гриша принесёт».

Последнее она передала и остановилась в дверях, потому что сама услышала, что сказала, и посмотрела на меня.

Я сказал: хорошо, Нюшка.

Она постояла и прибавила от себя — единственный раз за все девять дней:

— Илья Никитич, а вы бы ей сказали, что не нарочно.

Я ответил, что нарочно.

Она подумала, кивнула и ушла, и с того дня передавала уже без ничего.

Я платил три рубля вперёд и продолжал платить, и она брала.

Про то, что она брала, у меня в третьей книжке помечено отдельно, и помечено с цифрой: три рубля, девятое сентября.

Я тогда записал это как наблюдение о деревне: берут, потому что нельзя не брать; у неё сноха с грудным, Нюшка, брат женатый, и три рубля — это два пуда муки.

Через много лет я перечёл эту запись и увидел в ней то, чего в ней не было ни строчки: я подводил под её молчание хозяйственное основание. Мол, не простила, а сочла.

Так удобнее. За деньги ведь всякий берёт.

А она просто не могла позволить себе выгнать жильца в тот же день, и я это знал, и записал иначе.

Гриша в эти девять дней был совершенно счастлив.

Он колол дрова, ходил на реку, ел за троих и всякий раз, встречая меня во дворе, радовался и спрашивал, вышло ли.

Матрёна при этом присутствовала раз двадцать.

Она стояла с ведром или с ухватом, смотрела, как её сын в двадцать втором году жизни спрашивает у жильца одно и то же слово в слово, и слушала, как жилец отвечает: «Вышло, Гриша». И уходила.

Я потом много раз думал, что если бы она в один из этих разов ударила меня ухватом, мне стало бы легче, и потому хорошо, что не ударила.

Егор пришёл на шестой день.

Я его ждал и приготовился к чему угодно: к крику, к драке, к тому, что он приведёт людей. Я даже прикинул, что буду говорить, и заготовил первую фразу, и она была честная — «я виноват, и оправдываться не стану».

Он вошёл в конторку, снял шапку и сел.

— Илья Никитич. Дело у меня.

Дело было такое.

Опека над Настей была установлена на Фёдора Пантелеева в ноябре — по нашей с ним бумаге, которую мы выиграли и которой он гордился. Опекун обязан отчитываться перед волостным правлением и распоряжаться имуществом сироты: у неё от отца оставалась изба и полторы десятины.

Фёдор теперь не мог ни отчитаться, ни распорядиться, ни отказаться.

По закону опекун, впавший в неспособность, отстраняется, и назначается новый. Но чтобы отстранить, надо освидетельствовать, а свидетельствовать было нечего: он здоров.

— Ты понимаешь, — сказал Егор, — они его признают годным. И девка останется при опекуне, который сам сидит, пока не позовут.

— Понимаю.

— Напиши.

Я сидел напротив человека, чьего племянника я в шесть дней превратил в мебель, и этот человек просил меня написать бумагу.

— Егор Пантелеевич, — сказал я. — Вы понимаете, что это я.

— Понимаю.

— И всё равно?

Он посмотрел на меня без всякой ненависти и без всякого прощения, и я до сих пор не знаю, как называется то, что было у него в лице.

— Ты писать умеешь, — сказал он. — Больше тут никто не умеет. Мне девку надо пристроить, а не тебя судить.

Я потом двадцать лет думал над этой фразой и в конце концов решил, что она и есть единственный настоящий приговор, какой мне вынесли за обе жизни.

Он не сказал: я тебя прощаю. Не сказал: я тебя ненавижу.

Он сказал: ты вещь, которая умеет писать, и мне сейчас нужна эта вещь.

И был совершенно прав, потому что ровно так я сам весь предыдущий год и рассуждал о людях: кто на что годен, кого куда поставить, у кого какая тяжесть.

Он ответил мне моим же способом, и способ этот, обращённый на меня, оказался невыносим.

Я написал.

Написал хорошо: не про неспособность, которую пришлось бы доказывать, а про то, что опекун с двадцать второго августа не имеет постоянного места жительства при подопечной, поскольку водворён у дяди, — и просил о переназначении опеки на того же дядю, по месту фактического содержания сироты.

Ни слова о Фёдоре. Ни строчки, которую пришлось бы подтверждать врачом.

Прошло с первого раза. Через месяц Настю передали Егору, и она живёт у него до сих пор, и, я слышал, вышла замуж в Ржавцы.

Егор забрал черновик, поблагодарил ровно так, как благодарят за работу, и на пороге сказал:

— Ты ко мне больше не ходи.

И не ходил я к нему двадцать лет.

Вот из чего складывалась деревня в те две недели, и складывалась не из ненависти.

Дела ко мне носить перестали, но не сразу и не все. Четверо пришли в сентябре — двое из Ржавцов, где знали хуже, и двое наших, у которых горело.

Кланялись. Здоровались. На мельнице разговаривали.

Савелий, у которого я по-прежнему вёл книгу, не переменился ни в чём и один во всём селе говорил со мной о случившемся прямо.

— Ты у меня спрашивал бы, — сказал он на второй неделе, взвешивая. — Я б тебе сказал: не бери Гришку.

— Почему?

— Он же на всё пойдёт, — сказал Савелий с досадой. — Ты ему скажи в омут — он в омут. Такого не берут, такого берегут. Это всякий знает.

Он ссыпал муку и добавил:

— Ты умный, а этого не знал. Оно и понятно: ты книжки читал, а не в артели ходил. В артели первым делом смотрят, кого нельзя пускать вперёд.

Я записал это в тот же вечер, слово в слово, потому что это было правило — настоящее, готовое, выработанное до меня и без меня, — и стоило оно всех моих четырёх.

И между этим — не сговариваясь, без единого слова вслух — от меня отодвинулись так, как отодвигаются от человека, у которого в доме дурная болезнь: без обиды, из простой осторожности.

Я эту механику знал наизусть.

Так в Затонье отодвинулись от нас после площади, и я тогда записал, что это не подлость, а расход, и что расход люди считают.

Теперь расходом был я.

Первого сентября был праздник, и после обедни у церкви стоял народ, как стоит всегда: бабы отдельно, мужики у ограды, дети между.

Я туда не пошёл бы, но первого числа поднадзорному надо являться к сотскому, а Игнат в тот день был при церкви, и я пошёл его искать.

Игната я нашёл сразу, у ограды, и он отметил меня, как отмечал одиннадцать месяцев: развернул мешочек, послюнил карандаш и поставил крестик против числа.

И, не поднимая головы, сказал:

— Мне про тебя писать велено.

— Кем?

— Становым. Из Шелоховой третьего дня приезжал.

Он дописал крестик, подул на бумагу и сложил её.

— Я напишу, — сказал он. — Ты не серчай. Напишу, что жил тихо, к сроку являлся, а прочего не видал.

— А прочее ты видал?

— Я, Илья Никитич, — сказал Игнат, — сотский. Мне велено видеть, что велено.

Я это записал тоже, и записал с уважением. Он и вправду написал так, как сказал, и я эту его бумагу читал через полтора года, в деле, на четвёртом листе. Она мне ничем не повредила.

Повредило другое, и совсем с иной стороны, но это уже следующая книжка.

Матрёна стояла с бабами у паперти.

Гриша был при ней — она с того дня не отпускала его одного, — и он увидел меня первым и обрадовался и через весь двор крикнул:

— Илья Никитич! А оно вышло?

Стало тихо.

Не сразу и не совсем: где-то у ограды продолжали говорить, а ребятишки продолжали возиться. Но человек тридцать замолчали и повернулись, и я увидел, что все они это уже слышали не по одному разу и все знают, что будет дальше.

Я сказал:

— Вышло, Гриша.

Он сказал: «Ага, хорошо», — и стал смотреть на голубей.

И тогда Матрёна пошла ко мне.

Она шла через двор медленно и обыкновенно, и лицо у неё было обыкновенное, усталое, пятидесяти пяти лет.

Остановилась в двух шагах.

— Он у меня один был умный, — сказала она.

Она сказала это не громко. Слышали, я думаю, человек десять, а остальные потом узнали в пересказе, и в пересказе, как водится, стало страшнее.

— Ты в моём дому жил, — сказала она. — Ел мой хлеб. На дедовом сундуке спал, я тебе тюфяк дала. Ты у меня двадцать месяцев прожил и ни разу не сказал спасибо, а я и не ждала, потому что ты барин, а барину не надо.

Я молчал.

— Я тебя не проклинаю, — сказала Матрёна. — Мне грех.

Она помолчала.

— Я тебе другое скажу. Ты его будешь помнить.

— Ты умный, — сказала она. — У тебя всё записано. У тебя книжки.

Она смотрела мне в лицо и говорила ровно, без слёз, и это было хуже всякого крика.

— Ты его каждый день будешь помнить, потому что тебе есть чем. А он тебя каждый раз забывает и радуется. И так до самой смерти: он тебе рад, а ты помнишь.

Она повернулась и пошла обратно к бабам.

На середине двора остановилась и сказала, не оборачиваясь:

— Съезжай до Покрова. Мне тебя кормить нечем.

Кормить ей было чем, и мы оба это знали: я платил вперёд и платил больше, чем стоил.

Она сказала так, чтобы при тридцати человеках это прозвучало по-хозяйски, а не по-бабьи, — и чтобы никому не пришлось потом объяснять, за что она выгнала жильца.

Даже в эту минуту она думала о том, как оно будет выглядеть со стороны, и думала не о себе.

Съехал я через неделю, к Савелию, в конторку при мельнице.

Там была печь, лавка и стол, на котором я писал квитанции, и на этой лавке я прожил до самого отъезда. Савелий взял с меня рубль в месяц и сказал одну фразу, за которую я ему благодарен до сих пор:

— Ты, парень, дурак. Но мельницу мне вести некому.

Дедов сундук перетаскивали втроём: я, Савелий и Ефим.

Он оказался тяжелее, чем я думал, — я на нём спал двадцать месяцев и ни разу не поднимал.

На повороте из сеней мы его уронили, и от угла отскочила щепа, и Савелий сказал: ничего, дерево доброе, лет ему сто.

Внутри лежали дедовы бумаги, девять мест набело, три книжки, устав, зимняя рубаха и одиннадцать рублей.

То есть всё, что я нажил за три года в этом мире, помещалось в ящик, который трое взрослых мужиков едва пронесли в дверь, — и тяжёл он был не от нажитого, а сам по себе.

Гриша вышел на крыльцо смотреть, как несут, и предложил помочь, и Матрёна увела его в избу за рукав.

В тот вечер я сел в чужой конторке, при чужой свече, и попробовал работать.

Разложил девять мест, переписанных набело. Взял чистый лист.

И понял, что ни одной цифры сегодня не запишу, потому что всё, что я умею, умеет и она: она сказала мне в двух шагах от паперти самую точную вещь, какую про меня говорили за две жизни, и сказала за двадцать секунд, без бумаги.

Он тебе рад, а ты помнишь.

Я эту фразу с тех пор проверял на себе сорок лет и не нашёл в ней ни одной ошибки.

Глава 42. Доля

Считать я начал в середине сентября, в чужой конторке, и считал два месяца.

Не потому, что был силён духом. Просто больше делать было нечего: дел ко мне не носили, к Матрёне ходу не было, а от свечи до свечи надо чем-нибудь занимать руки, иначе начинаешь слышать, как за стеной шумит вода на колесе, и под этот шум очень хорошо думается о том, о чём думать не следует.

Я взял всё, что у меня было по числам, и разложил в один ряд.

Ряд получился такой.

Затонье. Двенадцать на лавке, одна шина, час, приказчик со сработанной печатью. Тремор у одного из двенадцати на двадцать второй минуте. Все ушли сами.

Ольхов. Тридцать один на трёх шинах, час. Ни у кого ничего. К вечеру проходит.

Ольхов, конец мая. Девятнадцать на трёх шинах, час. Сапожник не попадает в пуговицу.

Крутой Лог. Двенадцать на одной, час, Сенька Мохов, печать двухлетняя. Тремор на девятой. Потеря — полдня у каждого.

Крутой Лог, восемнадцатое апреля. Двенадцать, одна, час, мальчик с недельной печатью. Двое не могли идти. Один умер.

Пустошь, двадцать второе августа. Семеро, без печати, четверть часа. Третий слой — почти ничего. Второй слой — ровно полдня, как после обыкновенного часа на лавке. Первый слой — двое начисто, третий цел.

Шесть строк, и в них было всё, что я знал о предмете за пять лет.

Я стал искать в них одно: чему равна единица.

Дед писал: в них три, три и один. Три чего-то в первом слое, три во втором, одно в третьем. Мы читали «души», потому что иначе фраза не складывалась, и я это чтение принял в феврале за одну секунду.

Теперь у меня был опыт, и опыт можно было решить обратно.

Считал я так.

Полдня у человека после часа на лавке при двенадцати — величина известная и повторяющаяся. Назовём её платой.

На пустоши второй слой — трое — получил ровно эту плату каждый. Но держали мы не час, а четверть часа.

Стало быть, за четверть часа без печати трое взяли столько же, сколько на лавке двенадцать берут за час.

Отсюда первое отношение: без печати за то же время идёт вчетверо против выводного, а трое стоят двенадцати. Значит, один человек во втором слое несёт вчетверо против одного на лавке.

Третий слой — один человек — не получил почти ничего. Значит, до третьего слоя дошли крохи, и это сходится с дедовым «втрое противу последнего», только с обратного конца: последнему достаётся мало.

А первый слой взял всё остальное.

Я считал это шесть недель и три раза бросал, потому что величин было мало, а неизвестных много.

К концу октября вышло следующее, и вышло не точно, а с границей снизу — то есть я мог сказать «не менее», но не мог сказать «ровно».

Если «три, три и один» — это доли, а не души, и если доля есть та мера, которой измеряется способность нести, — то на одну долю приходится не один человек и не два.

На одну долю приходится человек одиннадцать.

Первый слой — три доли. Второй — три. Третий — одна.

Семь долей.

Семьдесят семь человек.

Я привёл семерых.

Подтверждение пришло от неё в ноябре, и пришло без единого слова от себя.

Нюшка принесла свёрнутый лист, и в нём была выписка, сделанная её рукой, и больше ничего — ни обращения, ни подписи, ни числа.

«Смета на перекладку водоподъёмной машины, лист 4-й, рукою Н. И. Кострина:

„…потребно полосового шесть сот тридцать пуд, в них [знак] пятьдесят четыре, за вычетом усушки“».

Шестьсот тридцать пудов. В них пятьдесят четыре знака.

Одиннадцать пудов и семь фунтов на знак.

Он был не «души».

Он был доля — мера того, сколько вещь способна вынести, прежде чем пойдёт трещиной. Полосовое железо считали в пудах, а несущую способность — в долях, и всякий, кто ставил машины, знал, сколько долей даёт пуд, потому что это в цехе знают с ученичества и не пишут.

Он стоял перед числом и в железе, и в людях, потому что это одна и та же величина. Дед не путал людей с железом. Дед считал нагрузку, а нагрузку несут и балка, и человек, и мерят её одинаково.

А сколько долей даёт человек, в трактате не написано нигде.

Потому что это тоже знали с ученичества.

Я просидел над этой выпиской всю ночь и под утро сделал последнюю проверку, самую простую, до которой мог додуматься любой.

Одиннадцать пудов на долю в железе. Одиннадцать человек на долю в людях. Совпадение было слишком красивым, чтобы ему верить, и я его проверять не стал — оно и не проверялось ничем.

Но порядок величины сходился с обеих сторон, а мне и нужен был порядок.

Не семь. Семьдесят с чем-нибудь.

Ошибся я в одном знаке ровно в одиннадцать раз, и одиннадцатикратная ошибка легла не на всех, а на края первого слоя, потому что тяжесть, не найдя слоёв, пошла туда, где ей было ближе.

Семьдесят семь.

Я записал это число и долго на него смотрел, и оно мне было откуда-то знакомо, и я не сразу вспомнил откуда.

Семьдесят человек сидели в старой анатомической аудитории в Ольхове, в четверг, после восьми, и слушали, как я говорю про статьи.

Семьдесят человек мне хлопали, и мне было хорошо, и я записал тогда, что мне стыдно, и стыдно мне было ровно за удовольствие, а не за что-нибудь ещё.

Из семидесяти подписали прошение тридцать восемь.

Тридцать восемь я потом четыре года считал числом, обозначающим предательство, потому что они спросили, знал ли я про брата, и не возразили друг другу.

А это, оказывается, было просто мало.

Мне нужно было семьдесят семь, и они у меня были — сидели в холодной анатомичке и хлопали, — и я тогда не знал, зачем они мне, а когда узнал, у меня их не было ни одного.

Способ верен.

Это надо сказать отдельно и не смягчать, потому что в этом вся горечь: я не сделал глупости, не поверил в чепуху и не погнался за миражом. Жила отворяется без печати. Я это видел своими глазами, и семеро видели, и свет стоял в раструбе ровнее, чем на выводе.

Право Крови — не право и не кровь. Это замок, к которому за триста лет не подобрали второго ключа, потому что не искали: искать было некому, а тем, кому было, — незачем.

И подобрать его можно. Нужно семьдесят семь человек, сцепленных в три слоя, четверть часа и знание, где встать.

У меня было знание с ошибкой в одном знаке и семь человек.

В ноябре я переписал всё набело.

Тридцать один лист: шесть строк наблюдений, расчёт доли с обоих концов, устройство слоёв, четверть часа, места, где я не уверен, и отдельно — те четыре вопроса, на которые ответа нет до сих пор.

Первым в списке того, чего я не знаю, стояло: что бывает, если не сойдётся.

Я вписал туда, что теперь знаю ответ и что ответ этот не годится в дело, потому что получен один раз и повторять его нельзя.

Потом посидел и приписал ниже, помельче:

Кулаков Григорий Никифоров, 22 л. Пантелеев Фёдор Егоров, 22 л.

Это единственное место во всех моих бумагах за шестьдесят три и за сорок один год, где я поставил имена в графу расхода.

Тридцать один лист я сшил суровой ниткой и завернул в вощёную тряпку — ту самую, в которой лежал дедов трактат.

Получилось два свёртка, старый и новый, одинаковые на вид.

Я положил их рядом в сундук, под мешковину, и, кладя, поймал себя на мысли, что теперь у меня есть что оставить.

Мысль была спокойная, деловая и совершенно естественная, и я её испугался сильнее всего, что было со мной за ту осень.

Потому что человек, у которого есть что оставить, начинает думать, кому.

А это значит, что он собирается продолжать.

Глава 43. Чего нельзя вернуть

Я пошёл к ней в начале декабря, через три месяца после пустоши и через две недели после того, как сшил тридцать один лист.

Пошёл вечером, в четверг, — потому что по четвергам она сидит с тетрадями допоздна, и потому что после четверга я до пятницы всё равно ничего не помню, и терять было нечего.

Шёл я с расчётом. Не с оправданием — оправдываться я не собирался и не собирался просить. Я нёс ей число.

Она открыла и не отступила от двери.

— Здравствуйте, Илья Никитич.

— Здравствуйте.

Мы постояли.

— Я знаю про долю, — сказала она.

Она всё-таки впустила, и в классе было холодно: она топила через день — ей срезали дрова, о чём я узнал только весной.

Пахло мокрой шерстью от развешенных детских варежек и слабо керосином. Лампа с зелёным колпаком горела вполнакала.

Она достала тетрадь, раскрыла и подвинула ко мне.

— Вот. Второй лист я прошла, как обещала.

На развороте её мелким ровным почерком стояло всё то, к чему я шёл два месяца: доля, железо, пятьдесят четыре знака на шестьсот тридцать пудов, и вывод в две строки.

В верхнем углу листа стояло число.

24 августа.

Я смотрел на это число, я думаю, с полминуты.

— Двадцать четвёртого, — сказал я.

— Двадцать четвёртого.

— Через два дня.

— Через два дня, — сказала она.

— Я вам этого не послала, — сказала она. — Три месяца не посылала.

— Почему?

— Сперва потому, что было поздно и это была бы жестокость. А после — потому что вы сами дойдёте, а вам полезнее дойти самому.

Она села.

— Теперь садитесь и вы, я вам скажу одну вещь, и вам она не понравится.

— Мне не хватило бы недели, — сказала она.

Я не понял.

— Я просила семь дней. Мне понадобилось пятнадцать. Второй лист оказался вдвое длиннее первого, и я на нём сидела с девятого по двадцать четвёртое.

Она смотрела на меня спокойно.

— Так что считайте: если бы вы мне тогда дали неделю, вы пошли бы шестнадцатого. И всё было бы так же. Гриша и Фёдор были бы такие же, только на шесть дней раньше.

Я сидел на детской лавке, на которой мне было низко, и очень отчётливо чувствовал, как во мне поднимается облегчение.

Это стыдно записывать, и я записываю.

Оно поднялось само, мгновенно, без всякого моего участия, — та самая тёплая волна, которую человек принимает за оправдание: значит, не в неделе дело. Значит, отказ ничего не решал. Значит, я не убил их своим доводом, я просто ошибся, как ошибся бы всякий.

Она следила за моим лицом и, я думаю, всё увидела, потому что сказала:

— Не надо.

— Что не надо?

— Не надо тем, что я вам сейчас сказала, лечиться. Я вам это сказала не для того.

— А для чего?

— Для точности, — сказала она. — Я не хочу, чтобы вы сорок лет носили в себе неверную вину. Вы виноваты не в том, что не дали недели. Неделя ничего не спасала.

Она положила руки на стол.

— Вы виноваты в другом, и это другое неделями не меряется.

— В сентябре прошлого года я вам написала, что была неправа, — сказала она. — Написала сама. Никто меня не спрашивал, и вы бы не узнали: вы бы просто получили три знака и решили, что мы их нашли вместе.

— Я помню.

— Я написала, потому что иначе работать нельзя. Если один из двоих скрывает свои промахи, второй перестаёт понимать, чему верить, и всё останавливается. Это не благородство, Илья Никитич, это порядок работы. Я его держала четыре года в школе с двадцатью шестью детьми и два года с вами.

Она помолчала.

— А пятнадцатого августа вы положили эту записку мне на стол.

— Я не клал, — сказал я.

— Вы её принесли в кармане, — сказала она. — Не выкладывали, я знаю. Вы её пересказали. «В сентябре вы были уверены разумно, и стоило шесть недель». Слово в слово из моего же письма.

Я молчал.

— И довод был непобиваемый. Вы это знали, когда шли. Вы вообще всё знали заранее — вы человек, который приходит с готовыми четырьмя пунктами.

— Теперь считайте, что из этого вышло, — сказала она. — Вы это умеете лучше меня.

Она стала загибать пальцы — и делала это в точности так же, как в первый вечер два года назад, когда объясняла, почему не станет разбирать мои бумаги.

— Первое. Я больше не могу написать вам «я была неправа». Не потому, что обиделась, а потому, что теперь знаю, куда это ляжет. Это ляжет в карман и вернётся ко мне через одиннадцать месяцев.

— Вера Николаевна…

— Не перебивайте, я редко говорю длинно.

— Второе. Я больше не могу сказать вам «я не знаю».

Она посмотрела на меня.

— Это хуже первого. Вся моя работа стоит на том, что я умею вовремя сказать «не знаю» и остановиться. Вы за это меня и взяли — вы сами говорили, что вам нужен человек, который умеет не спешить.

— Говорил.

— А теперь всякое моё «не знаю» вы будете взвешивать: точно не знает или опять перестраховывается, как в сентябре? И я это буду видеть. И начну, сама того не желая, говорить «не знаю» пореже и потише, чтобы не оказаться той дурой из сентября.

Она развела руками — коротко, буднично.

— И тогда я вам бесполезна. Я стану вторым Ильёй Никитичем, только медленнее и хуже. Двух вас на одну работу не надо.

Я попробовал возразить, и возразил единственным, что у меня было.

Я сказал: я больше так не сделаю.

Она выслушала до конца и не усмехнулась.

— Верю, — сказала она. — Вы не сделаете так. Вы сделаете иначе.

— Почему вы так уверены?

— Потому что вы не солгали мне ни разу за два года, — сказала она. — Ни в одном слове. И пятнадцатого августа тоже не солгали. Вы всё сделали правдой.

Она собрала мои листы в стопку, ровно, постучала ими о стол.

— Человека, который лжёт, можно поймать. Что делать с человеком, который берёт мою собственную честность и кладёт мне на стол в виде довода, я не знаю. У меня против этого нет ничего.

Она подвинула ко мне тетрадь — ту, чистовую, в которой два года стояло всё разобранное, все двадцать девять знаков и двенадцать последних.

— Забирайте.

— Это ваше.

— Это работа, — сказала она. — Работа не бывает ничья. Тут два года, и она вам понадобится, а мне нет.

Я не взял.

Она не настаивала. Просто положила тетрадь на край стола, ближе ко мне, и отодвинулась.

— Вы будете этим заниматься дальше, — сказала она. Не спросила.

— Буду.

— Знаю. Я потому вам и отдаю.

Она встала.

— И вот что, Илья Никитич, — последнее. Вы поедете туда, где заводы, и найдёте там людей, и они будут вам помогать, и вы будете с ними честны, как со мной. И через сколько-то лет кто-нибудь из них напишет вам, что ошибся.

Она пошла к двери.

— Не кладите это в карман.

В сенях она сказала уже другим голосом, обыкновенным:

— Дров у меня до Рождества. Я в уезд писала.

— Я напишу.

— Не надо. — Она поправила платок. — Вы напишете, и мне дадут, потому что вы пишете хорошо. И вся деревня будет знать, кто мне выхлопотал.

Она отворила дверь.

— Мне тут ещё жить.

Я шёл двести шагов до мельницы, и тетрадь была у меня под шинелью, потому что я всё-таки её взял — в дверях, молча, и она молча смотрела.

Мело.

Я потом видел её ещё дважды: в январе — издали, у церкви, и в марте, когда уезжал.

Мы не ссорились и не переставали здороваться. Она осталась учительницей в Крутом Логу и учительствовала там ещё двадцать два года, и её школа при мне и без меня выпустила читающими человек четыреста.

Я про неё справлялся всю жизнь и знаю о ней больше, чем она обо мне.

А работать вместе мы больше не работали ни дня, и она была права: работать было уже нельзя.

Глава 44. Дознание

Донёс Ефим, и донёс не со зла.

Он к январю уверился, что за августовскую ночь ему всё-таки причитается, и пошёл добиваться — не в суд и не с жалобой, а к сотскому, объяснить, что работал и не заплачено. Игнат его выслушал, ничего не понял и на всякий случай доложил.

Через неделю приехал Тычков.

На этот раз он приехал не один и не так.

С ним был писарь из волости и двое понятых — Сидоров и старик Дронов из Липовки, взятые нарочно из чужой деревни. Дознание он вёл в волостном правлении, четыре дня, вызывая по одному, и вызвал всех семерых, Игната, Матрёну, Савелия, отца Меркурия и Веру Николаевну.

Я это перечисляю потому, что он делал всё правильно.

Он не бил, не грозил и не мошенничал с протоколом. Он вёл дознание по форме, задавал вопросы в верном порядке и записывал ответы дословно, и записывал их сам, потому что писарь писал хуже.

Меня он вызвал последним, на четвёртый день.

Кабинет в волостном был холодный, с одним окном, и на подоконнике лежал снег, надуваемый в щель. Пахло сургучом и мокрым сукном — тем самым, чем пахло в правлении в Затонье, когда я пять лет назад пришёл просить свидетельство о состоянии.

Он сидел за столом, где стопкой лежали протоколы. Я насчитал двенадцать.

— Садись, — сказал Тычков.

— Я тебе сперва прочту, — сказал он. — Чтоб ты знал, что я знаю.

И прочёл.

Он читал минут двадцать, ведя пальцем, и читал хорошо — с той старательностью, которой всегда гордился.

Из двенадцати протоколов складывалось следующее.

Двадцать второго августа, до света, семеро жителей вышли по одному к старой Дроновской пустоши. Там, у брошенного вывода, стали в три ряда, взявшись за бронзу и друг за друга. Держались около четверти часа по указанию Кострина Ильи Никитина. В раструбе был свет. Затем разошлись.

Двое — Кулаков Григорий и Пантелеев Фёдор — с того дня переменились: первый ничего не помнит долее четверти часа, второй ничего не делает без приказания.

Ран, ушибов и увечий ни у кого не обнаружено.

— Всё верно? — спросил Тычков.

— Всё верно.

Он положил лист.

— Ты не запираешься.

— Нет.

— А почему?

— Потому что вы прочли протокол Фёдора Пантелеева.

Он прочёл его вторым, и это был единственный раз за четыре дня, когда мне сделалось по-настоящему плохо.

Фёдор отвечал на всё. Точно, полно, без единой ошибки — память у него цела вся, до дна, и он выложил ему число, час, порядок, кто где стоял и что я говорил. Слово в слово, включая «держать, не отпуская, кто отпустит — тому и достанется».

И не прибавил ни звука сверх спрошенного.

Тычков, надо отдать ему должное, это заметил. В конце протокола его рукой было приписано: «Свидетель на вопросы отвечает исправно, но сам ничего не сообщает и на вопрос, желает ли что добавить, ответил: нет».

— Ну, — сказал Тычков. — Теперь давай по существу.

Он взял чистый лист.

— Что вы там делали?

— Отворяли Жилу без печати.

Он смотрел на меня.

— Ты понимаешь, что говоришь?

— Понимаю.

— И вышло?

— Вышло.

Он положил перо.

Мы сидели друг против друга, наверное, с полминуты, и за эти полминуты я увидел, как он всё понял, — и понял он мгновенно, потому что был не глуп в единственной области, в которой разбирался.

Он понял, что у него нет статьи.

Я эту механику знал заранее и всю осень к ней готовился, и всё-таки смотреть на неё было любопытно.

По какой статье?

Убийства нет — оба живы. Увечья нет — увечьем не почитается, пункт двенадцатый, и он его знал не хуже меня, он на нём служил. Здоровье не повреждено, и лекарь напишет «здоров».

Самовольное отправление повинности? Повинность отбывают там, где велено, а мы отбывали не повинность, и никто нас туда не назначал.

Порча казённого имущества? Бронза цела, я её даже не поцарапал.

Оставалось одно: писать по существу.

А по существу надо было написать в бумаге, которая пойдёт в уезд, оттуда в губернию, а оттуда, при таком предмете, и дальше, — что семеро крестьян без печати, без права крови и без всякого господина отворили Жилу, и что она отворилась.

— Ты думаешь, я не напишу, — сказал Тычков.

— Думаю, напишете.

Он поднял брови.

— Напишете, — сказал я, — потому что вы служите двадцать лет и знаете, что за несообщение взыскивают строже, чем за ошибку. Вы напишете рапорт.

— Ну.

— И в рапорте будет написано, что жители по наущению поднадзорного собирались ночью у брошенного вывода и что двое из них после того находятся в расстройстве. И всё.

Он молчал долго.

— Ты мне будешь говорить, что я напишу.

— Я вам говорю, что вы можете написать. Это разные вещи.

Я подождал.

— Порфирий Игнатьевич, напишите как есть. Напишите: отворили без печати. Я подпишу под каждым словом, и семеро подпишут, и Пантелеев подтвердит с точностью до минуты, потому что у него память цела.

Он встал и подошёл к окну, и стоял там, глядя на снег в щели.

Он всё это уже пересчитал, и я знал, что пересчитал, потому что он был человек, который считает выслугу, а не идеи.

Такой рапорт идёт наверх. Наверху его читает человек, у которого на руке печать, и у отца его была печать, и у сына будет. И первое, что этот человек спросит, — не «правда ли», а «кто это написал».

А написал помощник станового пристава Тычков, который двадцать лет служит безупречно и в позапрошлом году получил повышение за усердие.

— Уйди, — сказал он, не оборачиваясь.

Обыск он сделал на другой день, и сделал по всей форме: с предписанием, с понятыми, с описью.

Конторку при мельнице перерыли за два часа.

Мельничную книгу он взял и читал сорок минут — помол, пуды, квитанции. Дошёл до чистых листов, пролистнул их, закрыл.

Потом перевернул и открыл с той стороны.

Я стоял у печи и очень отчётливо чувствовал, как у меня делается пусто в голове — второй раз в жизни, и первый был здесь же, полтора года назад, когда он читал ту же книгу и до этого не додумался.

Он читал вторую книгу минут двадцать.

Тридцать восемь строк: деревня, число на лавке, число шин, час, приказчик. Имена, лета, сколько служит. Ржавцы, Шелохова, Липовка, Малый Лог, Крутой Лог.

Он прочёл всё, до последней строки.

И положил на место.

Я потом двадцать лет объяснял людям эту минуту и ни разу не был уверен, что меня поняли.

Он не поленился. Он перевернул книгу — то есть додумался до того, до чего в тот раз не додумался, и, значит, за полтора года выучился.

Он прочёл в ней всё, что в ней было. И там действительно было всё: вся работа четырёх лет, начиная с двенадцати на затонском рынке.

Только читать её надо было знать зачем.

Для него это был список деревень с приказчиками. Он видел имена, которые знал, и часы, которые сам проверял, и число людей, которое сам же велел сверять поимённо. Ничего запрещённого. Ничего непонятного. Никакого смысла.

Смысл был в том, что графа с именами стоит крайней справа, и что в ней и лежит вся сила Империи, — и чтобы это увидеть, надо было полтора года не видеть, а потом увидеть.

Сундук он тоже открыл.

Поднял мешковину, вынул верхний свёрток в вощёной тряпке, развернул, посмотрел на первый лист и поднёс к свету — так же, как поднёс три года назад в Затонье, при матери, и так же ничего не понял.

Восемь секторов, штриховка, линии пучками наискось. Русские слова вперемежку со знаками.

— Чертежи, — сказал он.

— Чертежи.

Он свернул и положил обратно, поверх второго свёртка, которого не тронул.

В опись пошло: книга мельничная — одна; бумаги хозяйственные — связка; чертежи старые — две связки.

Ничего не изъято.

Он подписал, дал подписать понятым, надел шапку и уже в дверях сказал — как говорил всегда, потому что всегда останавливался в дверях:

— Я на тебя рапорт подам.

— Подавайте.

— Не про это, — сказал Тычков. — Про то, что поднадзорный, водворённый на жительство, собирает по ночам сходбища.

Он посмотрел на меня.

— Тебя за это отсюда уберут. Куда — не знаю, это не моё. Может, дальше пошлют, а может, ближе.

И вышел, и с крыльца сказал понятым что-то про дорогу.

А я остался стоять у печи и понял, что он только что, ничего об этом не зная, сделал для меня единственную вещь, которой я сам добиться не мог.

Мне нужно было уехать.

Поднадзорному нельзя уехать по своей воле — я это выяснил ещё в первую зиму, когда просился в Шелохову за восемь вёрст, и с тех пор ничего не переменилось.

А по рапорту — можно.

Глава 45. Перечисление

После дознания со мной перестали здороваться и те четверо, что ходили с делами до Рождества.

Это вышло не потому, что дознание что-то открыло. Оно ничего не открыло: все и так знали. Оно сделало другое — заставило каждого назвать это вслух, при писаре, под запись, и подписать.

Одно дело знать про соседа. Другое — расписаться под тем, что знаешь.

В феврале ко мне пришёл мужик из Ржавцов — по недоимке, начисленной вдвое, дело простое, я такие выигрывал шесть раз.

Он вошёл в конторку, объяснил, я взял перо, и тут он спросил:

— А ты правда тот самый?

— Тот самый.

Он подумал.

— Ну извини.

И ушёл, и в марте платил недоимку вдвое, и заплатил, потому что оспорить её было некому.

Вот тогда я и посчитал, что это стоило.

Девятнадцать дел за год до августа, восемь выигранных. С сентября по февраль — четыре, и все четыре до дознания.

Не потому, что меня прокляли. Потому что человек, который пришёл ко мне за бумагой, потом должен идти домой, а дома жена, а у жены соседки, и в этом уезде за меня платят тем же расходом, каким платили за нас в Затонье после площади.

По четвергам я по-прежнему ходил на вывод.

Там ничего не переменилось и перемениться не могло: явка обязательна, сверка поимённая, час, ремень выше локтя.

Лавка была одна, длинная, из двух плах, и на ней сидели по обыкновению — кто где привык.

Я садился крайним слева.

Слева от меня никого и не было, а справа с сентября садился Митрофан Зуев, второй слой, тот, что смеялся на четвёртой минуте и сказал «тепло».

Он садился рядом каждый четверг, здоровался, спрашивал про погоду и после часа уходил домой терять свои полдня.

Один раз я его спросил, зачем он тут садится.

— А где мне садиться, — сказал Митрофан. — Я тут два года сижу.

Уезжать я решил не в феврале и не после дознания.

Решил я в тот день, когда поймал себя на том, что перестал разговаривать вслух.

Считать я умею. Я сел и посчитал, сколько слов сказал за неделю, и вышло, что почти все — Савелию и по делу, а сверх того: «здравствуйте» Митрофану на лавке, «спасибо» Нюшке, которая всё ещё приносила мне из дому хлеб, и «вышло, Гриша» девять раз, потому что Гриша ходил по деревне свободно и встречал меня всюду.

Девять раз в неделю я отвечал на один и тот же вопрос человеку, который спрашивал его в первый раз.

Умный человек, сказала мне Матрёна, будет помнить каждый день, потому что ему есть чем.

Она не сказала главного, и, я думаю, не знала: помнить каждый день можно долго, а отвечать вслух «вышло, Гриша» — нельзя.

Уехать поднадзорному нельзя.

Я это выяснил в первую же зиму, когда просился за восемь вёрст в Шелохову, и с тех пор ничего не переменилось: отлучка с дозволения станового, а становой не обязан отвечать.

Но переменилось другое: у меня теперь был рапорт.

Тычков подал его в январе — про поднадзорного, собирающего по ночам сходбища, — и рапорт пошёл своим ходом: в уездное полицейское управление, оттуда в губернское. По такому рапорту водворение пересматривают.

То есть меня всё равно должны были куда-то деть.

Вопрос стоял не «уеду или нет», а «куда пошлют», и на этот вопрос у меня был один способ повлиять, и способ был законный.

Способ назывался перечисление.

Я был приписан к затонскому мещанскому обществу с шестнадцати лет — по тому самому прошению, которое переписывал набело трижды и на середине которого не встал перед урядником.

Мещанин может перечислиться в другое общество. Для этого нужны три бумаги: увольнительный приговор от прежнего общества, приёмный приговор от нового и согласие начальства, под чьим надзором состоишь.

А место жительства поднадзорного назначает губернское правление — но назначает не в пустое поле. Оно назначает туда, где человек к чему-нибудь приписан.

Если у меня к моменту решения окажется приёмный приговор кронского мещанского общества, то и водворят меня в Кронь. Не из милости. Просто потому, что иначе им придётся выдумывать место, а выдумывать они не любят.

С приёмным приговором вышло легко и вышло по той же арифметике, которой я пролез в мещане пять лет назад.

Подать раскладывается на всё общество разом: сумма назначается сверху, а делят сами. Значит, каждая новая душа уменьшает долю каждого старого.

Кронское мещанское общество — тысячи душ. Им лишняя душа не в тягость, а в прибыль, хоть бы и на четверть копейки.

Я написал прошение и приложил свидетельство о состоянии, и ответ пришёл через семь недель: принять согласны, буде уволен прежним обществом и не состоит в недоимке.

Вот на недоимке всё и встало.

Затонское общество увольнять меня не хотело — по той же арифметике, только с обратного конца: уходит душа, доля растёт у всех оставшихся.

А главное, за мной числилось.

Подать мещанская — рубль восемьдесят семь в год. Я не платил её пять лет, с самой приписки: сперва потому, что нечем, потом потому, что забыл, а после — потому, что поднадзорный, и никто не взыскивал, поскольку взыскивать с водворённого хлопотно.

Набежало девять рублей тридцать пять копеек, и с пенями одиннадцать двадцать.

У меня было четыре рубля.

Я перебрал, у кого можно занять, и перебирал долго, потому что перебирать было почти некого.

Савелий дал бы. Он был мне даже должен по-своему: письмоводителя терял, а вести мельницу некому.

Я не пошёл к Савелию, и не пошёл по причине, которой не горжусь: он единственный в волости разговаривал со мной по-человечески, и мне было нужно, чтобы так осталось.

Деньги дал Егор.

Он пришёл сам, в конце марта, — первый раз с сентября, когда сказал не ходить.

Вошёл, не снял шапки, положил на стол узелок и сказал:

— Тут одиннадцать с полтиной.

Я на узелок посмотрел и не притронулся.

— Егор Пантелеевич.

— Ты слушай, — сказал он. — Это не мои. Это собирали.

Собирали в четырёх дворах.

Он их назвал, и я запомнил, и потом записал, и все четверо были из тех, кто в августе не пошёл, потому что я их вычеркнул по своим правилам: у двоих малолетние, у одного двор без второго работника, четвёртый неграмотный.

— Зачем? — спросил я.

Егор посмотрел на меня почти с удивлением — как смотрят на человека, задающего вопрос про очевидное.

— Затем, что ты уедешь.

Я взял.

Тут нечего разбирать и не в чем себя разоблачать: я взял одиннадцать рублей с полтиной у деревни, которая складывалась, чтобы меня спровадить, и взял, потому что иначе не уехал бы.

Это была самая честная сделка за все пять лет.

Никто никого не благодетельствовал и не притворялся. Им был нужен расход в одиннадцать двадцать, чтобы избавиться от человека, при котором ходит по улице их Гриша и спрашивает, вышло ли. Мне были нужны те же одиннадцать двадцать, чтобы уехать туда, где заводы.

Мы сошлись в цене и разошлись довольные, и обе стороны знали, за что платят.

Оставалось согласие начальства.

Формально его даёт становой пристав, а фактически — тот, кто ведёт надзор, потому что пристав подписывает, что ему подадут.

Я пошёл к Тычкову двенадцатого апреля, в волостное правление.

Он принял сразу и знал, зачем я.

— Перечисляться собрался.

— Собрался.

— В Кронь.

— В Кронь.

Он откинулся и стал смотреть на меня с удовольствием, которого не скрывал.

— А не пущу, — сказал он.

Он был в своём праве.

Согласие даётся по усмотрению, а усмотрение обжаловать нельзя — я это выучил в Ольхове четыре года назад, и выучил на своей шкуре, и с тех пор ничего в Империи не переменилось.

Он мог не пустить. Мог продержать бумагу месяц, полгода, сколько угодно. Мог дождаться решения по своему рапорту и посмотреть, куда пошлют без меня.

Я это знал, когда шёл.

— Порфирий Игнатьевич, — сказал я. — Прошу вас.

Он поднял брови.

Я встал — я стоял и так, но встал ровнее — и поклонился.

Не кивнул. Поклонился, как кланяются в этом уезде начальству: от пояса, неглубоко, но настояще, и подержал секунду.

Потом выпрямился и сказал:

— Я вас прошу.

В комнате стало тихо.

Он не ждал этого — я видел по лицу. Он приготовился к спору, к статьям, к тому, что я стану сыпать законом, как сыпал шесть лет назад, сидя за столом и не вставая, когда он вошёл в дом моей матери.

Он смотрел на меня секунд пять и потом сказал, уже другим голосом:

— Ну ты и…

И не договорил.

Согласие он дал через три дня.

Я думаю, дал не из великодушия. Скорее по расчёту: убрать меня из своего уезда было ему выгоднее, чем держать при себе и отвечать, если я опять что-нибудь устрою.

Но дал он его после поклона, а не до, и я это помню.

Поклон обошёлся мне ни во что.

Ровно как в первый раз, шесть лет назад, в затонском правлении, когда я полминуты продержал спину согнутой и получил свидетельство, которого не могли выдать три недели, — и потом три дня ждал, что мне станет стыдно, и не стало.

Не стало и теперь.

Я вышел из волостного, постоял на крыльце и пошёл к мельнице, и по дороге отметил про себя две вещи: что снег осел и что до открытия навигации по большой воде недели три.

Ни одного слова я об этом не думал.

Ни про то, что человеку, который в семнадцать лет не встал перед этим самым Тычковым из-за недописанной строчки, теперь ничего не стоит согнуться перед ним от пояса.

Ни про то, что за шесть лет я выучился ровно одному: что стоит дёшево, а что дорого.

Я думал про воду и про то, что надо будет ещё раз пересчитать, хватит ли на дорогу.

Глава 46. Дорога

Выехал я двадцать восьмого апреля, по большой воде, и провожать меня никто не приходил.

Савелий вышел на крыльцо мельницы, постоял, поглядел, как я укладываю сундук, и сказал:

— Пиши, если что.

— Не буду, — сказал я. — Вам письмо от меня получать ни к чему.

Он подумал.

— Ну и верно.

Он дал мне на дорогу три рубля, которых не был должен, и сказал, что это за апрель, хотя за апрель было уплачено.

Нюшка пришла к подводе сама.

Ей было одиннадцать. Она стояла в стороне, держа руки под передником — точно так, как держала их Матрёна, — и молчала, пока я не сказал ей: ну?

— Я буду учиться, — сказала Нюшка.

— Учись.

— Вера Николаевна говорит, я до Рождества всю Псалтырь прочту.

Я дал ей двугривенный — тот самый, первый, пахомовский, который держал у себя шесть лет, — и объяснил, что это не за работу, а на память.

Она взяла и спрятала, и лицо у неё сделалось не детское.

— Илья Никитич, а Гриша поправится?

— Нет.

Она кивнула.

Я потом сорок лет считал, что ответил правильно, и до сих пор так считаю, и до сих пор помню, как она кивнула.

Гриша попался мне уже на выезде, у околицы.

Он колол лозу и был весел, и увидел подводу и подошёл.

— Илья Никитич! Уезжаешь?

— Уезжаю.

— Далёко?

— В Кронь.

Он присвистнул уважительно.

— А оно вышло?

— Вышло, Гриша.

— Ага, — сказал он. — Хорошо.

И вернулся к лозе.

Веру Николаевну я видел от дороги.

Школа стоит на горе, у церкви, и оба окна её видны с поворота. Была середина дня, шли уроки, и она стояла у окна спиной, а перед ней сидели дети.

Я смотрел, пока не завернуло.

Больше я её не видел никогда, и это правильно, потому что видеться нам было незачем: работа кончилась, а всё, что можно было сказать, она сказала в декабре и сказала точнее, чем сказал бы кто угодно.

Ехал я одиннадцать дней, по маршруту, с отметкой у станового в каждом уездном городе. Отметок вышло четыре, и в каждом городе я ждал по полдня.

За одиннадцать дней ни один человек в дороге не спросил меня, что я умею.

В Затонье я въехал шестого мая, с той же стороны, с какой пять с половиной лет назад выезжал на подводе с почтой.

Город оказался меньше, чем я помнил. Это со всеми бывает и объясняется просто, но я стоял на Мокрой улице и не мог отделаться от чувства, что кто-то за пять лет уменьшил здесь всё, кроме реки.

Дом вдовы Кулаковой стоял. Занавеска в окне была другая.

На площадь я пошёл прежде, чем к матери.

Я не собирался. Я шёл к Мокрой, площадь была по дороге, и я вышел на неё в двенадцатом часу и остановился, потому что там была смена.

Двенадцать человек на лавке. Одна шина. Приказчик под навесом — незнакомый, лет сорока, читал газету.

Я стоял на том самом месте, где стоял в первый день, — я его узнал по лавке слева, которая была лавкой Свиридова и осталась лавкой Свиридова, только вывеску подновили.

Столб был тот же.

Бронза, полтора человеческих роста, широкий раструб. Скоба, к которой пристёгивают поводки. Помост, на котором в тот день стоял человек в одной рубахе с руками, заведёнными назад.

Никакого помоста давно не было. Его ставили на казнь, а казней с тех пор в Затонье не было ни одной.

Я простоял час, до конца смены.

Тремор начался у третьего слева на восемнадцатой минуте — я засёк по часам, по тем же жестяным, с незащёлкивающейся крышкой.

Пять лет назад на этом месте было двадцать две. Но тот приказчик дослужил и ушёл, а у этого и печать моложе ровно на столько, на сколько моложе он сам.

Восемнадцать. Сходилось.

Двенадцать человек.

А надо семьдесят семь.

Я стоял и считал, и посчитал вот что.

В Затонье сорок с чем-то смен в неделю, если считать все три вывода. В уезде — сотни. В губернии — тысячи.

Семьдесят семь человек есть в любой из этих тысяч. Они уже собраны. Они сидят рядом, каждый четверг, по двенадцать и по тридцать, годами, всю жизнь, — и между ними нет ничего, кроме того, что каждый пристёгнут отдельным ремнём и не касается соседа.

Вот и всё устройство.

Не крепости, не стражи, не тайны. Ремни по одному.

Мать я нашёл на Загородной, в полдоме у дьяконицы.

Ей было пятьдесят четыре, и выглядела она на семьдесят, и это меня не поразило, потому что я знал арифметику: шитьё при свече, двенадцать часов, шесть лет.

Она открыла, посмотрела и сказала:

— Илюша.

И заплакала — коротко, деловито, вытерла лицо передником и пошла ставить самовар.

Мы просидели вечер, и вечер был хороший.

Она рассказывала: что дьяконица берёт недорого; что Пахомов умер в позапрошлом году, тихо, за столом, и контору взял племянник, который пишет хуже; что дощечка отцовская лежит в комоде, в том же ящике.

Я рассказывал про мельницу и про то, что перечисляюсь в Кронь по мещанству.

Про Гришу я не сказал.

Она не спросила.

Часов в десять она сказала, глядя в стол:

— Мне писали.

Я молчал.

— Кулакова, хозяйка твоя, писала. Она моей троюродной свояченице родня, они через Ржавцы.

Она разгладила скатерть ладонью.

— Я читать давала дьяконице, потому что сама не разбираю мелкое.

— Мама.

— Не надо, — сказала она. — Я не спрашиваю. Я тебе только скажу, что читала.

Ксения пришла в одиннадцатом часу, со службы.

Ей шёл восемнадцатый год. Высокая, худая, в тёмном платье с белым воротничком, какие носят при аптеке, и руки красные, в трещинах — от щёлока, как писала мать три года назад.

Она посмотрела на меня и сказала:

— Здравствуй.

И села к столу.

Разговаривали мы как чужие, которым любопытно.

Она рассказала, что Шток второй год пускает её к рецептурному столу и что она отвешивает по прописи сама, а он проверяет. Что читает по-немецки бегло, а говорит плохо, потому что не с кем. Что у неё есть Хагерова фармакопея, купленная за рубль сорок у букиниста, и что она прошла её до буквы «К».

Потом сказала:

— Илюша, ты законы знаешь.

— Знаю.

— Я хочу держать на аптекарского помощника.

Я знал ответ прежде, чем она договорила.

Аптекарский помощник — звание, испытание при университете, и к испытанию допускают по свидетельству об окончании не менее четырёх классов гимназии, а женщин — по особому разрешению учебного округа.

А особое разрешение даётся по усмотрению.

А усмотрение смотрит в бумаги, а в бумагах у неё стоит то же, что у меня: брат, казнённый по государственному делу, и семья, состоявшая под гласным надзором.

Я объяснил.

Объяснил хорошо, по порядку, как объясняю всё: что закон её не запрещает; что запрещает не закон, а усмотрение; что усмотрение обжаловать нельзя; что можно подать и получить отказ без причины, и подавать снова, и это иногда выходит на четвёртый или пятый раз, у кого есть за кого просить.

— А за меня некому, — сказала Ксения.

— Некому.

Она подумала.

— А ты?

Вот тут я и получил своё.

Не в Крутом Логу, не у паперти, не от Матрёны и не от Веры Николаевны. Здесь, за столом, от сестры, которая спросила без всякого умысла, просто потому, что я старший и я умею.

Я умел.

Я к тому дню умел писать бумаги лучше всех в двух уездах. Я знал закон о состояниях, о повинности, об опеке и об учебной части. Я выиграл восемь дел из девятнадцати, не имея ни звания, ни права, ни конторы.

И я сидел перед ней и должен был сказать, что подпись поднадзорного под её прошением — это не помощь, а вред, и что единственная услуга, которую я могу ей оказать, — чтобы моего имени в её бумагах не стояло нигде.

Я это и сказал.

Она выслушала и кивнула.

— Ну ладно, — сказала она. — Я тогда так буду.

— Как так?

— Так. Учить.

Она встала, убрала со стола свою чашку и добавила, уже у двери в чулан, где ей стелили:

— Мне Шток говорит: тебе не выйдет звания, а знать всё равно надо, потому что провизор может уехать, а люди останутся.

Я не спал в ту ночь и под утро понял, что она за полторы минуты сказала мне то, к чему я шёл шесть лет и двумя жизнями.

Не «добьюсь». Не «пробьюсь». Не «докажу».

Знать всё равно надо, потому что провизор может уехать, а люди останутся.

Я сорок один год писал книги про людей, которые ломали замки, и ни в одной не написал этой фразы, потому что не знал её.

Уезжал я восьмого мая, утром, на пароход.

Мать проводила до угла — дальше не пошла, сказала, что не любит пристани.

На углу она поправила мне воротник, оглядела и сказала:

— Ну.

Я ждал.

Она не перекрестила меня.

Она не перекрестила меня ни в тот раз, ни потом, ни в восемьдесят четвёртом, когда я приехал в последний раз, и ни разу за все годы, а Ксению крестила всякий раз, когда та шла в аптеку через улицу.

Она просто сказала «ну», подержала секунду ладонь у моего воротника и убрала.

— Пиши, — сказала она. — Про здоровье пиши. Про дела не надо.

Пароход шёл вниз двое суток, и я стоял у борта и считал.

При мне было: дедов трактат — восемьдесят листов в вощёной тряпке; мои тридцать один, сшитые суровой ниткой; тетрадь Веры Николаевны, где двадцать девять знаков разобраны и двенадцать нет; третья книжка, в осьмушку, с сорока одним именем; жестяные часы с крышкой, которая не защёлкивается; и шесть рублей сорок копеек.

Ещё при мне было знание, которое стоило двух человек, и оно уместилось бы в одну строку, и вот она.

Замок отпирается без ключа, если взяться семидесяти семи и держать четверть часа, не отнимая.

Чего у меня не было — так это людей.

Ни одного. Ни в Крутом Логу, где меня спровадили за одиннадцать рублей с полтиной, ни в Ольхове, где меня забыли, ни в Затонье, где мать не крестит меня на дорогу.

И не было того, без чего эта строка мертва: двенадцати последних знаков. Того, что нельзя вывести, а можно только узнать от человека, который знает.

Такие люди есть.

Они на заводах, и заводы стоят в Крони, и их там, по всем моим справкам, четыре больших и десятка полтора малых, и на них работают тысячи, и среди этих тысяч непременно найдётся старик, который в молодости ставил машины и метил чертёж крючком, потому что так короче.

Мне нужен был один такой старик.

К Крони подошли на третье утро.

Она открылась сразу вся, с воды: длинная, низкая, в дыму, с трубами вдоль берега и с колокольнями, которых за трубами почти не видно.

Я стоял у борта и смотрел, и рядом стоял мужик с мешком и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Ишь дымит.

— Дымит, — сказал я.

Мне было двадцать два года и шестьдесят три, у меня было шесть рублей сорок копеек и два свёртка в вощёной тряпке, и я знал, как это делается.

Оставалось выяснить, чего это стоит, — но об этом я узнал позже и в другом месте.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге