Пастырь
Глава 1. Прибытие.
Лес стоял глухой стеной, и в этой стене чудилось не просто безмолвие, а затаённая угроза: будто деревья, сгрудившись, подслушивали каждый шаг, каждую мысль. Пастырь ступил на сырую землю и сразу подобрал босые ступни — холод впился в пятки, как мелкие иглы. Он замер, прислушиваясь не к звукам даже, а к тому, как меняется тишина. Где-то далеко стучал дятел, в кронах шелестел ветер, а ближе, у реки, слышался ровный гул воды — спокойный, но равнодушный, как дыхание зверя, который не против, чтобы ты жил, но и не обязан тебе помогать.
«Сначала вода, потом огонь», — подумал он. Не как правило из книжки, а как старую, въевшуюся в кости привычку: если не сделаешь простого, не дойдёшь до сложного. И ещё одна мысль держалась на краю сознания, упрямая и холодная: «Нельзя идти к людям голым и с пустыми руками. Для них я либо зверь, либо добыча. Надо стать полезным».
Он двинулся к реке, ступая осторожно, чтобы не выдать себя хрустом ветки. Берег был пологим, песчаным, но песок тут же налипал на мокрые ступни, забивался между пальцами, царапал кожу. У самой воды песок становился плотнее, темнее, но следов на нём не оставалось: течение и брызги быстро сглаживали любые отметины. Зато чуть поодаль, там, где песок сменялся утоптанной землёй, виднелись чёткие отпечатки: глубокие ямки от копыт — тут недавно проходил лось или крупный олень; рядом — мелкие, аккуратные следы куницы, а дальше — широкие, тяжёлые отпечатки медвежьих лап. Пастырь скользнул по ним взглядом и понял: это место — излюбленный водопой. Сюда приходят звери, и значит, тут всегда можно найти и сухие ветки из бурелома, и укромное место, и воду.
Трава местами стояла по колено, но в прогалинах, где солнце успевало её досуха выжечь, она желтела, становилась ломкой, как старая солома. Именно эту сухую траву он и начал аккуратно выдёргивать пучками, пряча под локоть, чтобы потом использовать для растопки. Пока собирал хворост, выискивал среди валежника самое сухое: тонкие, ломкие веточки, похожие на рыжую паутину, и полоски бересты, которые отслаивались от мёртвых стволов. Береста горела даже сырой, а ему сейчас нужна была хоть одна искра.
А потом он заметил среди гальки у самой кромки воды камень с острым сколом. Кремень. Пастырь поднял его, повертел в пальцах, проверяя вес, и рядом подобрал плоский бурый камень потяжелее — он будет служить ударником.
Устроившись на корточках, он положил на землю пучок сухой травы, поверх неё — тонкие веточки и полоски бересты. Прикрыл всё это от ветра куском коры. Потом приставил кремень сколом к бересте и резко ударил по нему вторым камнем.
Первый удар — ничего. Только глухой стук. Второй — снова пусто. На третьем из‑под кромки выскользнула крошечная, почти невидимая искра и тут же погасла. Пастырь стиснул зубы. Он знал: трением тут не справиться. Его ладони уже саднили от веток и камней, а чтобы добыть огонь трением, нужны были грубые мозоли, которых у него пока не было, и полчаса отчаянной работы, которую он не мог себе позволить. Оставались только камни.
Он бил снова и снова. Удар, ещё удар. Мелкие крошки летели в стороны. И вдруг — искра упала точно на бересту. Та не загорелась, а лишь чуть потемнела, задымилась. Пастырь тут же склонился, прикрывая ладонью, и тихо, ровно подул. Тонкий завиток дыма потянулся вверх. Ещё один осторожный выдох — и береста вспыхнула жёлтым язычком, жадно схватывая сухую траву и хвою.
Пламя разгоралось, потрескивая, и он подкладывал ветки осторожно, по одной, давая огню набраться сил, прежде чем бросить что‑то крупное. Наконец костёр уверенно затрещал, отбрасывая рыжие блики на мокрые листья и тёмную воду реки.
Только теперь, когда пламя уверенно лизало дрова, а от жара начало понемногу отступать пронизывающее чувство уязвимости, Пастырь позволил себе чуть расслабиться. Лес всё ещё стоял стеной, но теперь в этой стене он различал не только угрозу, а и возможности: сухие прогалины, удобные камни, звериные тропы. Мир не стал дружелюбнее, но стал чуть понятнее. И в этом была разница.
Река манила прохладой. Вода была прозрачной, но у дна казалась тёмной, почти чёрной, и сквозь неё было видно, как по песку скользят мелкие камешки, гонимые течением. Течение было не быстрым и у берега, в тени камней, вода почти замирала, образуя тихие заводи. Именно там и пряталась рыба.
Он зашёл по колено, чувствуя, как вода тянет тепло из тела, и остановился, вглядываясь в прозрачную глубину. У берега, в тени камней, что‑то мелькнуло, замерло, снова метнулось. Рыба. Не крупная, но живая. И значит, съедобная.
Это был голавль — мирная, но осторожная рыба, предпочитающая тихие заводи у камней. Спинка у него отливала тёмно‑оливковым, бока были серебристо‑золотистыми, будто подсвеченными изнутри, а плавники — ярко‑алыми, словно кто‑то мазнул кистью по краям. Хвост был широким, сильным, а чешуя — мелкой, плотно прилегающей, с едва уловимым перламутровым блеском.
На берегу валялась сухая, прямая, как стрела, ветка — обломок из бурелома, молодая берёза, обломанная ветром. Он подобрал её, осмотрел, прикинул вес. Рядом лежал камень с острым сколом — не кремень, но достаточно твёрдый. Пастырь сел на влажный песок, прижал палку ногой и начал скоблить камень вдоль волокна, стараясь заострить конец. Это было медленно, неудобно, камень скользил, царапал пальцы, но через несколько минут тупой конец превратился в неровное, но жёсткое остриё. Он проверил его, надавив на твёрдую кору: остриё не гнулось.
Потом он нашёл ещё один плоский камень и стал тереть им вдоль древка, снимая тонкие полоски влажной коры, чтобы дерево стало гладким и не расщеплялось в воде. Получилась грубая острога — не оружие мастера, а инструмент человека, которому нужно просто выжить.
Но Пастырь на этом не остановился. Вспомнил, как охотники обжигают наконечник копья на углях: дерево темнело, становилось твёрже, а волокна словно сплавлялись, не давая острию крошиться при ударе. Он поднёс заострённый конец к огню — не в самое пламя, а туда, где жар был ровным и сухим, и начал медленно поворачивать ветку, следя, чтобы она не занялась.
Тонкий слой древесины на острие потемнел, покрылся тонкой угольной коркой. Пастырь осторожно подул, сдувая мельчайшие угольки, и снова поднёс к жару. Ещё немного. Ещё. Когда остриё стало тёмно‑коричневым, почти чёрным, он отвёл его от огня и дал остыть, держа в ладонях, будто согревая само дерево. Теперь оно не просто было заострённым — оно стало твёрже, плотнее, словно само просило вонзиться в цель.
С этим нехитрым орудием он снова вошёл в воду, теперь уже не просто надеясь на удачу, а действуя расчётливо. Он встал так, чтобы солнце светило ему в спину, а тень не падала на воду. Медленно, почти не дыша, опустил острогу над рыбой, которая замерла у камней, будто не замечая опасности. Пастырь ждал. Ещё миг. Ещё. И когда рыба чуть шевельнулась, он ударил — резко, но не сильно, чтобы не проткнуть тушку насквозь и не дать ей соскользнуть.
Остриё вошло точно. Он поднял острогу, и на конце, блестя чешуёй и отчаянно дёргаясь, повисла рыба. Серебристо‑золотые бока вспыхивали на солнце, а алые плавники трепетали в последних судорогах. На губах сама собой появилась короткая, усталая улыбка — не от радости, а от облегчения. Теперь это была не случайность, а навык.
Так он добыл ещё двух таких же голавлей. Не много, но на один ужин хватит.
Дальше пришлось вспоминать всё, что когда‑то слышал про готовку в лесу. Он облепил каждую рыбину толстым слоем глины, смешанной с песком, чтобы мясо пропеклось, а не сгорело. Угли уже тлели, отдавая жар. Он положил глиняные коконы в самый центр, присыпал сверху ещё углями и сел ждать, потирая озябшие плечи.
Пока мясо готовилось, Пастырь огляделся. Взгляд невольно скользнул по крупным валунам у кромки воды — идеальные аккумуляторы тепла. Можно было бы обложить ими костёр, и ночью они бы долго отдавали жар, сберегая силы и тепло. Но Пастырь лишь на миг задержал на них взгляд и покачал головой.
«Не стоит, — подумал он, хмурясь. — В лесу, где хвоя лежит ковром один уголёк, выкатившийся из огня, может стать началом беды. Если ветер переменится, пламя пойдёт по подлеску, и тогда не спасёт никакая хитрость. Лучше пусть ночью будет холоднее, чем утром проснуться от запаха гари и видеть, как горит то, что должно тебя кормить и прятать».
Поэтому вместо того, чтобы тащить тяжёлые камни, он тщательно расчистил вокруг костра широкую полосу земли, вывернув дёрн и обнажив голую глину. Потом собрал побольше сухого мха и еловых лап, спать не на голой земле, и ещё раз проверил, не разлетаются ли искры слишком далеко. Лишь убедившись, что огонь сидит в своём круге, как зверь на привязи, Пастырь позволил себе присесть рядом, подставив ладони к теплу.
Пламя потрескивало, отбрасывая рыжие блики на мокрые листья. Пастырь смотрел на огонь и думал не о великих планах, а о простых вещах: как завтра найти дорогу, как не потерять силы, как сделать так, чтобы первый разговор с людьми не стал последним.
«Мне не нужно, чтобы они сразу меня слушались, — крутилось в голове. — Мне нужно, чтобы им было выгодно меня слушать. Безопасность, сытость, порядок. Сначала это. Потом всё остальное».
Глина остыла и пошла трещинами. Он расколол её камнем, обжигаясь, фыркая и дуя на пальцы, пока из осколков не показалась золотистая, пахнущая дымом рыба. Мясо у голавля было светлым, волокнистым, чуть сладковатым — с тонким травяным оттенком, без тяжёлого илистого запаха: эта рыба держалась в чистой воде, среди камней и течения, и потому пахла свежестью, лесом и рекой.
Он ел медленно, не торопясь, потому что знал: завтра такой удачи может не быть. Желудок понемногу наполнялся, и вместе с теплом приходила усталость, тяжёлая и неизбежная.
Когда с едой было покончено, он собрал побольше хвороста, уложил его поближе, чтобы ночью не остаться без тепла, и устроился на подстилке из еловых лап, которые хоть немного спасали от сырости земли.
«Завтра надо будет взять с собой хоть что‑то съестное, — подумал он. — Впереди, похоже, много дней пути. Идти вдоль реки проще, чем наугад. Рано или поздно она выведет к людям».
Мысли стали тягучими, глаза слипались. Он смотрел на угасающие угли, и в их мерцании ему на мгновение привиделось не будущее, а просто порядок: ров, частокол, дым над крышами, люди, которые знают, что делать и когда.
И когда сознание уже почти провалилось в сон, мир резко качнулся.
Что‑то твёрдое и тяжёлое ткнулось ему в спину. Не ветка, не зверь. Человеческая нога.
— Эй, леший, вставай! — раздался над ухом грубый, хриплый голос, в котором слышались и угроза, и любопытство. — Кто ты таков будешь, что спишь у чужого костра?
Перед ним стояли трое.
Тот, что пнул его ногой, был, пожалуй, самым старшим — лет сорока, если не больше. Высокий, жилистый, с широкими плечами, обтянутыми потрёпанной медвежьей шкурой. Лицо его было тёмным от загара и копоти, а вдоль левой щеки тянулся старый шрам — будто кто‑то полоснул ножом, но не до конца. Волосы у него были длинные, перехваченные кожаным ремешком с тиснёным узором в виде бегущих волков. На шее на простом кожаном шнурке висела небольшая деревянная лунница, гладко отполированная пальцами до тёплого, тёмного блеска; на поверхности едва проступала резьба — тонкие линии, будто следы когтей. В правой руке он сжимал рукоять топора, но держал его не для удара, а как продолжение собственной воли.
Слева от него стоял парень лет двадцати пяти, крепкий, коренастый, с руками, покрытыми мелкими шрамами — следами работы у костра. Он не держал оружия наготове, но пальцы его были напряжены, будто он в любой момент мог схватиться за нож. На запястье у него был туго намотан кожаный шнурок с вплетённым медвежьим волосом — оберег. Его взгляд метался между Пастырем и костром, и в нём читалось не столько желание драться, сколько насторожённое любопытство.
Третий, самый молодой, едва ли старше подростка, стоял чуть позади, будто его поставили на подстраховку. Он был ниже остальных, но жилистый, быстрый. В руках он держал самодельную пращу, а на ногах у него были грубые кожаные обмотки, закреплённые ремешками. На одном из ремешков тускло поблёскивал маленький резной оберег — деревянное колесо, отполированное до гладкости камня. Его глаза не отрывались от остроги, лежавшей рядом с Пастырем.
— Кто ты такой, а? — снова рявкнул старший, на этот раз чуть тише, но от этого не менее грозно.
Пастырь медленно сел, не делая резких движений, и посмотрел на них спокойно, без страха, но и без вызова. Он намеренно не тянулся к остроге — пусть видят, что не собирается драться.
— Имени у меня сейчас нет, — произнёс он ровно, не повышая голоса. — Было, да в дороге стёрлось. Зовите как удобнее. Можете Радом звать. Костёр я развёл камнями. Кремень нашёл у воды, бересту подсушил. А рыбу ловил вот этой острогой.
Старший прищурился, будто пытался разглядеть в нём подвох.
— Кремень, значит… — протянул он, и в его голосе на миг проскользнуло уважение к простому, но надёжному способу. — А рыбу… говоришь, сам?
— Сам, — спокойно кивнул Пастырь. — Не мастер, конечно. Но когда голоден, учишься быстро.
Тут подал голос тот, что помоложе, с пращой. Голос у него оказался высоким, почти мальчишеским, и от этого он будто стеснялся говорить, но всё же решился:
— А чего ж ты её всю сожрал? — буркнул он, кивнув на рыбьи кости у костра. — Мог бы и оставить. Тут не твои угодья.
— Прости, — без тени издевки произнёс незнакомец, глядя прямо на парня, чтобы тот почувствовал, что его услышали. — Я не думал, что тут есть хозяева. Думал, лес общий. А когда поймал, есть хотелось так, что не до дележа.
Старший хмыкнул, крепче сжал топор, но теперь в этом жесте уже не было готовности ударить — скорее, привычка держать оружие так, будто оно часть руки. Он скользнул взглядом по костру, по расчищенной полосе голой земли вокруг него, по аккуратно сложенному хворосту.
— Дело говоришь, — пробурчал он, будто неохотно признавая правоту чужака. — Порядок навёл. Не поленился дёрн снять. Это хорошо. В наших краях лес берегут. Пожар тут — не беда, а гибель. Так что за огнём смотри. Если хоть одна искра уйдёт в мох — отвечать будешь.
— Буду, — спокойно подтвердил Пастырь. — Я и сам не хочу, чтобы тут горело. Мне тут ещё жить.
Старший чуть склонил голову, будто принимая этот ответ, и наконец опустил топор, не убирая, но и не выставляя вперёд.
— Ты вот что скажи, — он прищурился, голос стал суше, деловитее. — Ты голый, будто вчера из колыбели выпал. Но костёр развёл, рыбу добыл, острогу смастерил. И делаешь всё не как мальчишка, который первый раз в лесу, а как человек, который знает, что делает, просто… не привык. Откуда ты?
Пастырь на миг задержал дыхание. Правду сказать — не поверят. Врать — сразу поймают на мелочах. Он выбрал середину.
— Из‑за реки, — сказал он, кивнув в сторону течения, туда, где река заворачивала за лесистый мыс и терялась из виду. — Там земля другая. Там люди живут не так, как здесь. Я шёл, пока не остался ни с чем.
— И как же они там живут? — в голосе старшего уже не было открытой угрозы, но и доверия не прибавилось. В нём сквозила привычная мужицкая недоверчивость: мол, послушаю, а там погляжу, не врёшь ли.
Пастырь чуть наклонил голову, будто тяжесть слов давила на шею. Он подбирал их не для красоты, а так, чтобы в них не за что было зацепиться.
— Там строят не из брёвен, а из камня, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, без всякой похвальбы. — Не рубят, а складывают. И не как попало, а ровно, камень к камню...
Коренастый Борька хмыкнул, но на этот раз не насмешливо, а скорее устало — будто ему надоело слышать небылицы, но сил спорить уже не было.
— Сказки, — буркнул он, но без злости.
— Может, и сказки, — не стал упираться Пастырь. — А может, и нет. Но я тебе завтра покажу, как добыть огонь одним ударом камня. Так, что даже в дождь искра упадёт куда надо.
Борька покосился на старшего, будто спрашивая: «Верить ему или по затылку дать, чтоб не морочил голову?» Старший лишь чуть дёрнул плечом, потом вздохнул — тяжело, с хрипом, как человек, что много ночей не спал и много вёрст прошёл.
— Огнивом‑то я за миг запалю, — проговорил он, не глядя на Пастыря, а куда‑то в темноту, будто разговаривал с лесом. — У меня трут сухой да кресало. Да только не до того сейчас было: шли тихо, чтоб зверя не спугнуть, да дым на той стороне высматривали. А ты… ладно, не спорю, руки у тебя верные. Кремень хороший нашёл, и бересту подсушить догадался. Не всякий впервой так сделает.
Пастырь не кивнул, не поклонился — просто чуть опустил веки, принимая эти слова как должное. Не похвала, не награда, а признание: ты не совсем чужой, ты умеешь то, что сейчас нужно.
— Спасибо за правду, — тихо сказал он.
— Не благодари, — рявкнул старший, но тут же сбавил голос, будто сам себя одёрнул. — Правда — она не подарок, она работа. Завтра с нами пойдёшь. Покажешь, на что годен. Если правда умеешь — будет тебе кусок хлеба и место у костра. Если врёшь…
Он не стал договаривать. Не нужно было. И так ясно: в этих краях за пустую похвальбу платят по-суровому.
— Согласен, — коротко бросил Пастырь.
Старший снова оглянулся на тёмный лес, будто прислушиваясь к чему‑то, чего не слышали остальные. Пастырь тоже замер, стараясь уловить тот самый звук или запах, что тревожил дозорного. Но слышал только ровный гул реки, да шелест ветра в кронах, да тихое потрескивание углей.
— Мы не просто так здесь, — проговорил старший, и теперь в его голосе звучала не угроза, а тяжесть долга. — Мы дозор. На той стороне реки дым видели. Не от костра, не от очага, а чёрный, тяжёлый. Будто что‑то горит не так, как должно. И потому мы здесь. И потому ты нам либо помеха, либо помощь.
Пастырь медленно кивнул. Теперь всё вставало на места: и почему они не увели его сразу, и почему не ушли все втроём. Их долг — держать берег, а не возиться с чужаком.
— Потому и оставляем с тобой Вита, — продолжил старший, кивнув на парня с пращой. — Он глаз не спустит. А мы вернёмся в лагерь, скажем, что нашли чужака, и принесём вестей. К утру разберёмся, чего ты стоишь.
Вит вздрогнул, услышав своё имя. Он явно не горел желанием оставаться один на один с незнакомым человеком, да ещё и таким спокойным, будто ему нечего бояться.
— А если он… — парень покосился на Пастыря, не договорив.
— Если что — кричи. Мы недалеко. Да и он не дурак: понимает, что один против троих не выстоит.
С этими словами старший и Борька развернулись и двинулись прочь, растворяясь в сумраке между деревьями. Их шаги вскоре затихли, и на берегу снова воцарилась та самая живая тишина — с шелестом ветра, далёким криком ночной птицы и ровным гулом реки.
Пастырь остался сидеть у костра, не меняя позы. Только теперь он чувствовал на себе чужой взгляд — насторожённый, цепкий, не злой, но и не дружелюбный.
— Ты не бойся, — тихо сказал он, глядя не на парня, а на угли, чтобы не смущать его прямым взглядом. — Я не собираюсь никуда бежать. Да и некуда.
Вит не ответил сразу. Он присел на корточки неподалёку, держа пращу на коленях, и тоже уставился на огонь. Пламя выхватывало из темноты его молодое, ещё по‑мальчишески острое лицо, резкие скулы, тёмные глаза, в которых метались тени и отсветы костра.
— Это ты правда камнем огонь добыл? — наконец спросил он, голос звучал тише, чем раньше, почти по‑детски.
— Правда, — кивнул Пастырь. — Кремень у воды нашёл. Бересту подсушил. Один удар — и искра.
— Никогда такого не видел, — признался Вит. — У нас всегда огниво. А в дождь… в дождь оно плохо берёт.
— В дождь камень лучше, — спокойно ответил Пастырь. — Главное, чтобы кремень был с острым сколом, а ударник — тяжёлый и плоский. И береста сухая. Остальное — дело сноровки.
Они помолчали. Пламя тихо потрескивало, отбрасывая рыжие отсветы на мокрые листья и тёмную воду. Река текла мимо, равнодушная к человеческим тревогам, а лес стоял стеной, храня свои тайны.
— Расскажи ещё про острогу, — попросил Вит, чуть расслабив пальцы на ремне пращи. — Как ты её делал. Я… я хочу понять.
И Пастырь, не торопясь, начал рассказывать — про то, как скоблил дерево камнем, как снимал кору, чтобы древко не расщеплялось, и как обжигал остриё на углях, чтобы оно стало твёрже. Он говорил просто, без затей, подбирая слова так, чтобы мальчишка мог представить каждый шаг.
Когда рассказ подошёл к концу, Вит осторожно протянул руку к остроге, лежавшей рядом, но тут же отдёрнул, будто боясь, что Пастырь подумает что‑то не то.
— Можно? — тихо спросил он.
Пастырь чуть улыбнулся — впервые за весь день улыбка получилась не усталой, а почти тёплой.
— Бери. Держи. Почувствуй вес. Завтра, если хочешь, я покажу, как сделать такую же. Свою.
Вит взял острогу обеими руками, осторожно, будто она была не грубым орудием, а чем‑то хрупким и ценным. Повертел в пальцах, прикинул баланс, провёл пальцем по обожжённому острию.
— Тяжёлая, — прошептал он.
— Зато надёжная, — кивнул Пастырь. — В воде не уплывёт, в руке не вывернется.
Огонь медленно угасал, превращаясь в тлеющие угли. Пастырь подбросил ещё пару веток, не давая теплу уйти совсем. Потом устроился на подстилке из еловых лап, оставив место рядом — не приглашая, а просто показывая, что не собирается никого прогонять.
Вит ещё немного посидел, сжимая в руках острогу, потом положил её рядом с собой и тоже улёгся, не снимая пращи, но уже не держа её наготове.
Над лесом медленно поднималась луна, заливая поляну бледным светом. Тени деревьев становились длиннее, а воздух — холоднее. Но у костра было тепло, и в этом тепле, пусть и ненадолго, два чужих друг другу человека почувствовали, что они не одни.
«Завтра будет новый день, — подумал Пастырь, закрывая глаза. — И новый разговор. Главное, чтобы он был не о том, кто сильнее, а о том, как выжить вместе».
А где‑то за рекой, в темноте, снова поднялся чёрный дым — тихий, зловещий, будто кто‑то нарочно прятал его в складках леса, чтобы никто не заметил. Но дозорные его увидели. И теперь Пастырь был частью этой тревоги — то ли помехой, то ли неожиданной помощью.
Глава 2. Топор и деготь
Рассвет пришёл холодом. Он пробрался сквозь еловые лапы, которыми Пастырь укрылся на ночь, и сжал плечи жёсткими пальцами. Костёр давно потух. От него осталась лишь седая кучка золы да въевшийся в кожу запах гари. Вит сидел ссутулившись. Даже во сне он крепко сжимал пращу — костяшки пальцев побелели.
Пастырь поднялся тихо. Опустился на колени у остывшего кострища. Пальцы работали сами: он собирал в горсть сухую хвою и бересту — огневой припас, который подхватит искру с одного удара.
Вит встрепенулся, моргнул, прогоняя утренний сон, и уставился на Рада дикими глазами . — Чего делаешь? — голос парня прозвучал хрипло, будто слова царапали горло. — Припас готовлю, — Рад не поднял глаз. — В лесу утро холоднее ночи. Скоро твои вернутся. Вит дёрнул плечом, но пращу не выпустил.
Из серого предрассветного тумана выступили фигуры. Кивнули коротко, без пустой вежливости. Старший мазнул взглядом по Виту, снимая с парня тяжесть ночной стражи. — Как ночь? — Спокойно, — буркнул Вит с досадой, что не довелось показать себя в деле.
К лагерю двинулись ходко. Рада зажали в середину — под конвой. У него отобрали острогу. Он не стал спорить: перечить топору у чужого пояса — искать могилу. Туман медленно редел, уступая место сырому утреннему свету.
Поселение открылось не сразу. Сначала между соснами проступил тёмный скат длинной полуземлянки, затем — грубые навесы, под которыми лежали охапки валежника. На жердях гирляндами висела вяленая рыба, отливая тусклым серебром.
Пастырь быстро считал людей. Народу — полусотни не наберётся. Охотников, способных держать оружие — вдвое меньше, фактически все взрослые мужчины лагеря. Кузнец у них, судя по всему, и вовсе один. И все они уже вышли навстречу, встали плотной, угрюмой стеной, заслоняя спинами детей и женщин. У мужчин на поясах висели топоры и ножи, у некоторых — короткие копья, наконечники которых были просто обожжены на костре для твёрдости. На Старейшине и паре охотников висели обереги — крупные волчьи клыки и медвежьи когти, затертые до темного блеска.
Дети, не больше десятка, жались к спинам взрослых, выглядывали насторожённо, по-птичьи поворачивая головы. Для них Рад был частью леса — такой же тёмной и опасной, как треск сучьев в ночи.
В первых рядах стояли двое. Их положение выдавала не сила, а тишина толпы.
Старейшина был невысок, но прямая спина делала его выше. Годы тяжелого труда и скудной еды выточили из него сухую, жилистую фигуру. Кожа походила на кору старого дерева. Волосы и борода — сплошь седые, коротко подрезанные, чтобы не мешали в работе. На шее висел крупный медвежий клык на толстом ремешке — знак власти. Низкий, хриплый голос падал, как камень в воду: — Имя твоё каково?
—Радом зовите, — ответил он ровно, не опуская глаз. — Настоящее имя долгое было, да пока три дня по мхам плутал — всё из головы выветрилось. Назад искать не пойду.
Рядом со Старейшиной, в полутени, стоял волхв. Высокий, аскетичный, ссутуленный, будто прислушивающийся к шороху воздуха. Волосы длинные, заплетенные в тонкие косицы. Одежда из грубого полотна расшита тёмными нитями, поверх — накидка из лосиной шкуры. Волхв во все глаза следил за Радом, ловил каждое движение лица — и натыкался на пустоту. Взгляд по чужаку скользил, как ледышка по воде — уцепиться не за что. Чужак будил в нём тревогу, но объявлять войну волхв не торопился: поспешные слова бьют больнее ножа.
Старейшина нахмурился, глядя на руки бродяги: — Руки у тебя гладкие, без мозолей. И сказывали, что костёр, мол, без огнива запалил, и острогу сам обжёг. Ну-ка, покажи.
Рад перевел взгляд на кострище, сел на корточки. Достал из кармана свой кремень. Положил на землю пучок травы под кусок коры и несколькими точными ударами высек искру. Береста вспыхнула. В толпе мужчин кто-то негромко выдохнул: — Ловко… — Искра легла ровно, как надо, — добавил другой.
Старейшина принял решение, махнул рукой: — Будешь дрова собирать. Топор тебе дадим, да одёжу какую найдём.
Из глубины толпы донёсся тихий, угрюмый ропот: — Железо нынче не бросают на ветер… — У самих одёжи не хватает… Голоса звучали устало, но оспорить слово Старейшины никто не посмел. В тяжёлые времена за неповиновение платили дорого.
Ему вручили топор из мягкого железа — попользованный, но годный. Нашли длинную рубаху, грубые штаны и верёвку вместо пояса. Рад переоделся молча. Одежда была не подарком, а инструментом.
—Работника бы покормить, — буркнул Вит, глядя в сторону. Раду дали кусок тяжёлого ржаного хлеба с лебедой и пару вяленых рыбин. Он ел медленно. Пастырь отметил про себя: если вода здесь из стоячего пруда, а хлеб с плесенью — община разбежится по кустам с кровавым поносом, и до зимы они просто не дотянут.
Его отправили на делянку — собирать хворост. К этому времени утренний туман над лесом наконец рассеялся, обнажив сырые сосновые стволы. Пастырь вошёл в чащу. Первый удар по сухому дереву отозвался в плечах. День начался. Прошлое умерло, осталась работа — ветка за веткой, удар за ударом.
Волхв держался в стороне. Делал вид, что занят своим: то проверял заросли папоротника, то осматривал трухлявую ель. Но глаза его неизменно возвращались к делянке чужака.
А тот работал без суеты, экономно. Дрова складывал в ровные охапки, щепу сгребал в небольшие кучи. Не бросал под ноги, как молодые парни, которым лишь бы свалить дело с плеч. Волхв хмурился, подмечая это: «Не простой бродяга. Тот, кто щепу в кучу собирает, знает цену лесу».
Но больше всего старого пугало, как чужак обращался с железом. Не махал топором как дубиной, не рубил с плеча. Держал уверенно: ладонь на середине топорища, пальцы плотно, без судороги. Удары ложились под точным углом, лезвие не тупилось поперёк волокон. Дерево поддавалось с чистым треском и само ложилось в кучу.
«Знает дело, — шептал про себя волхв, боясь спугнуть мысль. — И не из наших он. У наших рука резче, торопливее, топором машут, словно комаров отгоняют. А у этого каждый удар выверен».
Волхв поднялся на склон, сливаясь с тенью векового дуба. Отсюда он видел, как Пастырь замер, выбирая следующее дерево. Не ткнул наугад, не ударил по первому суку — высмотрел сухостой, который и гореть будет жарко, и рубить легче.
«Не по нашим приметам берёт, — думал старик. — Не кланяется дереву, не просит прощения у лесных духов… И всё же не ошибается. Словно лес сам ему подсказывает».
Закончив рубку, Пастырь аккуратно пристроил топор в расщелину ствола, лезвием внутрь, чтобы не затупить кромку. Собрал аккуратно последние щепки, прижав их к земле от ветра. В этой тщательности не было желания угодить. Чистая привычка мастера.
К полудню Рад притащил дрова к навесу Нижнего лагеря. Здесь уже суетились женщины и подростки. Рад молча сгрузил дерево рядом, но его взгляд сразу впился в местную дурость: поленья были свалены в кучу без разбора — сырые вместе с сухими; щепа брошена как мусор; сам навес накренился, в дождь зальёт под корень.
Он наклонился, стал собирать крупные щепки, укладывая их стопкой. Рядом топтался Вит, глядя исподлобья. — Чего опять собираешь? — буркнул парень из привычной мужицкой грубости. — Всё равно в костёр пойдёт. — На растопку — да, — Рад не повернул головы. — А из этой щепы ещё дегтя выгнать можно. Дёготь — он и лодку промазать от течи пригодится, и обувь кожаную пропитать, чтоб не гнила во мху. Вит нахмурился, почуяв чужое, нездешнее знание: — Дёготь гонят из берёзовой коры. Не из щепы. — И из коры, и из щепы, — кивнул Рад. — По разному деготь выгонять можно... Вит замер, приоткрыв рот. Перед ним стоял не просто нищий бродяга с топором, а человек, знающий тайны. — Покажешь? — выдохнул он.
Слух о том, что чужак умеет дёготь гнать, разлетелся по лагерю быстрее искр. К навесу потянулись мужики, последним подошёл Старейшина, оперся на тяжелый посох: — Слышал, дёготь делать умеешь. Расскажи как. Только без сказок. По делу.
Рад опустился на корточки, взял палку и на прибрежном песке начертил простую схему: яма, в ней два горшка — один на другом, а вокруг место для углей. Пастырь выстраивал чертеж хладнокровно, приучая дикарей к логике рисунка.— Вот яма, — палка поползла по песку. — Глубиной по колено. На самое дно вкапываем первый горшок, пустой — туда наша добыча стекать будет. На него сверху ставим второй горшок, побольше, но вверх дном. Его до краев набиваем осмолом, мелкой щепой. Между горшками кладем обожженую глиняную лепешку с дырочками, чтоб щепа вниз не падала, а смола капала.Рад обвел палкой широкий круг вокруг верхнего горшка.— Стыки между горшками замажем глиной намертво, чтоб ни капли воздуха внутрь не пошло, иначе дерево сгорит. А в саму яму, вокруг горшка, набросаем углей и разведем костер. Огонь будет греть глиняные бока, сосна внутри закричит от жара, и смоляная слеза закапает вниз, в холодную глубину, в нижний кувшин. Мужики переглянулись. Один из старших сощурился:
— А если лопнет горшок? Если глина от жара не удержит?
— Может и лопнуть, — Рад не вилял. — Коли горшок плохо обожжен или дров лишку заявите. Попробуем на малом: горшочки возьмем небольшие, дров немного. Если выйдет — двинем дальше. Но гореть долго будет. Ночью растопим - к утру все прогорит. А место выберем подальше от жилья. И воду держать рядом.
Старейшина покосился на волхва. Тот внимательно изучал чертёж и кучки щепы. Наконец старик тихо произнёс: — Лес не любит суеты. Если затея пустая — она сама себя выдаст. Пусть попробует. Но не один. Дам ему Ждана и Вита под руку. А я за делом пригляжу. Старейшина твёрдо кивнул: — Ладно. Но помни, чужак: если беда выйдет, отвечать будешь делом, а не словом. — Буду, — Рад встретил его взгляд спокойно.
***
Место выбрали на глинистом склоне, подальше от жилья. Рад, Вит и молчаливый, угрюмый Ждан начали копать. Копали деревянными заступами да заострёнными кольями, снимая дёрн тяжёлыми пластами. Пот заливал глаза, ладони горели от свежих мозолей. Ждан работал молча, на своём немалом опыте, хмуро косясь на Рада. Кузнец ждал, когда этот пришелец совершит первую ошибку — сломает заступ или выдохнется на вязком пласте. Но Рад копал экономно, выверено, ошибок не делал. Внутри у Ждана росло тяжёлое мужское уважение.
Вит втягивался в работу ходко. Он видел: чужак не командует, а делает сам. Показывает, как поддевать глину. В этой упрямой лесной сноровке была сила, заставлявшая парней помалкивать и вкалывать.
Глину месили ногами, разминая комья до густого теста. Рад следил за обмазкой: — Трещина — путь для жара. Удержим жар внутри — потечёт смола. Глина должна лечь без единой щели.
К вечеру обложили яму ровными сухими дровами. Вокруг собрались мужики, замерев в ожидании, как на обряде: сработает или нет?
Огонь разжигали молча. Пламя разгорелось, повалил густой, тяжёлый дым. Время тянулось медленно, как смола. Пахло гарью, берестой и сырой землей.
***
Рад пришёл на пепелище первым, когда туман ещё стлался по речной низине, цепляясь за лапы суровых елей. Мужики подтянулись следом — хмурые от раннего утреннего холода, но глаза у всех горели нетерпением. Вчерашний костёр превратился в плоскую серую лепёшку, от которой уже не шёл пар. Земля остыла.
— Ну что, раскапывай, — Старейшина кивнул Раду, — Только аккуратно, палкой. Четвериком не маши, горшок расколешь — сам в нижний кувшин за смолой полезешь.
Рад приладив толстый сук, принялся осторожно разгребать золу и спёкшуюся глиняную корку. Остальные мужики подались вперёд, вытягивая шеи. Раздался сухой хруст — это треснула верхняя глиняная обмазка. Рад поддел её, выворачивая пласт земли наружу.
По лесной поляне тут же растёкся густой, тяжёлый, дурманящий аромат прожжённой хвои и горьковатого древесного угля. Лесовики разом втянули носами воздух.
— Пахнет знатно… — вполголоса выдохнул кто-то позади Рада. — Чисто варево.
Пастырь ухватился за донце верхнего горшка и с натугой потянул его вверх. Горшок поддался с глухим чавкающим звуком. Внутренность горшка была черна как смоль: плотно набитая вчера щепа превратилась в хрупкие, блестящие угольки, потерявшие прежний вес. Она отдала всё до единой капли.
Рад опустился на одно колено и заглянул в яму, где вровень с землёй стоял нижний кувшин.
— Глядите сюда, — негромко сказал он.
Мужики обступили яму, толкаясь плечами. На дне глубокого глиняного сосуда ровным, маслянистым зеркалом покоилась густая, тёмно-бурая, почти чёрная жидкость. В ней, как в омуте, отражалось серое утреннее небо и удивлённые лица лесовиков.
Какой-то бородач недоверчиво опустил в кувшин палец, вытащил его и покрутил перед носом. Тёмная мазь тянулась густой каплей, не думая капать обратно, и лоснилась на свету.
— Вышла! — парень, стоявший с краю, широко расплылся в улыбке и хлопнул соседа по плечу. — Гляди, настоящая! Настоящая живица, чёрная!
По толпе пронёсся довольный, облегчённый гул. Старшой обвёл пальцем края кувшина, лизнул, сплюнул — смола была горькой, ядрёной — и уважительно посмотрел на Рада.
— Твоя правда. Не обманул. Из простого мусора — да такое богатство. Теперь и лодки подлатать есть чем перед большой водой, и обувку промазать...
Рад поднялся, отряхивая колени от пепла, и скупо улыбнулся, глядя на ликующих лесовиков. Рисунок на песке обрел весомую, пахучую плоть.
— Это только проба была, — спокойно осадил он их радость, хотя в глазах плясали весёлые искорки. — Горшок — забава для малых детей. Теперь вы дело поняли.
Волхв остановился рядом. Из его взгляда ушла насторожённость, сменившись холодной, расчётливой зоркостью. Теперь он оценивал Рада не просто как доброго дровосека, а как знающего смолокура. — Руки у тебя додельные, Рад, — тихо произнёс волхв, подмечая каждую деталь. — Дёготь добрый, похаять нечем. Но за душой твоей я всё одно приглядывать стану. Мастер ты или злой дух под чужой личиной — зима покажет. Рад чуть наклонил голову, принимая эти слова как должное.
***
К вечеру чёрный дым за рекой стал гуще, пополз над водой к лагерю. Люди на берегу замерли, вглядываясь в серую пелену. Старейшина стоял на возвышении, хмурился: — Что думаешь, Рад? Это люди жгут или лес сам занялся? — Не лесной пожар, — Рад прикинул направление ветра. — Лес горит с пламенем, а тут один дым. Похоже, костёр плохо залили, торф под ним тлеет. Торф горит долго, дыма много, а огня не видать. — Торф… — Старейшина примерил слово. — Значит, не беда большая? — Как знать. Если тление по корням пойдёт — выгорит весь подлесок. Поглядеть надо. Волхв согласно склонил голову. Старейшина принял решение: — Дозор усилить. И сигнальный костёр держать наготове: один костёр — значит дым, два — люди. Так весть быстрее дойдёт. — Я покажу парням, как устроить сигнальные посты, — спокойно сказал Рад. Старейшина глянул на него в упор, взвешивая авторитет чужака:— Покажешь. Да смотри, чтоб без лишней суеты.
***
На холме, у края землянок, Старейшина и Волхв решали судьбу чужака. — Середка на половинке, — качал головой Старейшина. — Лесоруб и смолокур добрый, похаять нечем: дрова аккуратно сложены, топор бережёт. Рука верная. Но человек тёмный. Не по-нашему работает, не по-нашему думает. Ни шрамов, ни мозолей, кожа гладкая, а дело знает лучше любого из нас. Вот это и грызёт. Что шепчут тебе твои тени? Польза он нам или беда? — Пока беды от него нет, — твёрдо ответил Волхв. — А что тёмный — так и лес тёмный, а без леса нам не жить. Пусть поработает день-другой. Я присмотрю. Если что неладное — первым замечу. Старейшина тяжело вздохнул, глядя на редкий дым над землянками: — Ладно… Пусть побудет. Но топор ему лишний раз не давай. И еды — в меру, не балуй. Прибился чужак, будто леший под бок толкнул. День проживём, там видно будет.
***
Ночью Пастырь не спал. Сидел у костра, глядя на огонь. Доверие прорастало тяжело, через кровь и мозоли. Но он становился нужным — как человек, умеющий работать, знающий, как устроить охрану лагеря. Негусто, но достаточно, чтобы его перестали считать врагом.
Рядом, завернувшись в шкуру, спал Вит, потеряв привычную угрюмость. Пастырь смотрел на его острое мальчишеское лицо и понимал: именно через таких парней он подчинит себе эту общину — не приказами, а простыми, жизненно важными вещами.
За рекой тянулся дым — зловещий вопрос без ответа. Но план уже созрел: укрепить доверие, предложить систему защиты, а затем — шаг за шагом — создать триумвират: Старейшина, Волхв и он сам, Пастырь, тайно направляющий их волю сказками о далеких южных землях.
Рассвет пришёл тихо. Дым над рекой посветлел. Рад поднялся, расправил ноющие от топора мышцы и пошёл к навесу — снова за работу. В этих лесах уважали только руки, умеющие делать дело
Глава 3 Узел.
Пастырь стоял у стыка брёвен, где копоть въелась в дерево, будто сама тьма хотела остаться здесь навсегда. Рядом замерли двое: Старейшина Горан и волхв Яровед — тот, кого в общине за глаза звали Велесом за близость к лесу и за то, что его слова пахли смолой и прелой листвой, а не дымом очага.
—Если не поправим, как держим тепло, — тихо сказал Рад, не глядя на них, — к середине зимы дети начнут кашлять так, что кровь горлом пойдет.
Горан хмыкнул, потёр ладонью седой подбородок: — Мы тут живём не первый год. И до тебя в лесах жили.
—И каждый год теряли кого-то, — спокойно ответил Рад. — Не потому что боги гневались, а потому что дым ест лёгкие, как червь — яблоко. Ты сытость людскую как сухие дрова считай, Горан. Зима сожрет нас, если мы будем греть небо. Человек зимой — это та же печь. Сколько овса или вяленой рыбы ты в него вложил, столько он тебе работы и взамен выдал. Если тепло уходит сквозь щели, мы жрем впустую. А впустую здесь никто жить не будет.
Яровед шагнул ближе, тронул ладонью стык брёвен. — Ты предлагаешь ломать стены?
—Не ломать, — покачал головой Рад. — Небольшое отверстие сделаем. Потом сложим очаг, как пробу. Не просто кострище, а каменную кладку на болотной глине, с колпаком сверху. Дым пойдёт вверх, а не по полу.
—Колпак? — переспросил Горан, прищурившись. — Это как шапка на голове?
—Почти, — кивнул Рад. — Только из камней и глины. И отверстие в крыше, чтобы дым уходил. Тяга будет.
Горан фыркнул: — Тяга… Слова чужие.
—А холод свой, — негромко ответил Рад. — Мне в детстве говорили: тепло от солнышка сверху идёт, а холод по земле стелется, в каждую щель проползает. Если мы ему дорогу не перекроем, он всё наше тепло выдует.
Яровед медленно кивнул, будто эти слова легли на что-то внутри него. — На пригорке всегда теплее, — пробормотал он. — И правда…
Горан ещё долго хмурился, переводил взгляд с Рада на стену и обратно. Потом вздохнул, тяжело, как человек, который знает, что придётся взять на себя ответственность. — Пусть будет один очаг. Если хуже станет — разберём. Но если ты ошибаешься, Рад, люди не простят.
***
«Вот не было печали», — ворчали общинники, когда Рад начал раздавать указания. — Да что он тут указывает? Мы и без него знаем, как работать! — бурчал Борька, скрестив руки на груди.
—Знать-то знаем, — спокойно сказал Рад, глядя ему прямо в глаза, — а делаем так, что половина тепла улетает в небо, а половина — в щели.
Старейшина шагнул вперёд, и ворчание сразу стихло. — Слово моё такое, — голос Горана прозвучал негромко, но так, что его услышали все. — Сделаем, как он говорит. Кто против — пусть молчит, пока не увидим. А кто поможет — тому честь.
И работа пошла. Рад разделил людей не по силе, а по делу: одни рубили жерди, другие копали глину, третьи носили, четвертые укладывали в определённом порядке, чтобы глина «вылежалась» и не трескалась. Это было непривычно: раньше каждый делал понемногу всё. А теперь каждый знал своё место.
К полудню даже Борька перестал хмуриться. — Смотри-ка, — буркнул он, кивая на ровную кучу глины, — и правда больше успели. А я думал, это он просто командовать любит.
—Командовать любой может, — отозвался Рад, вытирая рукавом пот со лба. — А вот чтобы каждый знал, куда шагнуть и что взять — это не сразу даётся.
Общинники одобрительно ворчали, поглядывая на Рада: ловко, мол, каждому работу нашёл, да и сам без дела не стоит — то жердь подставит, то глину разровняет, то подскажет, как лучше связать плетень.
***
Снаружи длинного дома, у самого торца бревенчатой стены, уже высился каменный фундамент. Лето выдалось сухим, и Рад радовался этому: жидкий раствор из жирной глины, речного песка и просеянной золы не плыл от сырости, а схватывался ровно и плотно.
Рад стоял на коленях в облаке пыли, его ладони были серыми от подсыхающей грязи. Рядом на примятой траве сидел угрюмый кузнец, методично раскалывая обухом своего старого, щербатого топора негодные, треснувшие при обжиге горшки.
—Кроши мельче, — не оборачиваясь, хрипло проговорил Рад. — прямо в пыль дроби, крупный песок сожмет и порвет печь при первом же хорошем жаре. А мелкий глиняный бой примет тепло как родной.
Кузнец сплюнул, но застучал быстрее.
Рад взял очередной булыжник — круглый, серый гранит, бережно отобранный на волжском берегу. Каждый камень они с кузнецом предварительно прокалили на дальнем костре: те, что имели скрытые поры с водой, взорвались там, на безопасном расстоянии, рассыпавшись опасными осколками. Сюда, к дому, пошли только проверенные огнем камни.
Нижняя часть очага — под и топливник — складывалась полукругом. Рад не выводил сложных внутренних ходов, которые общинники все равно бы не смогли повторить. Он просто гнал толстую, в два камня шириной, полукруглую стену. Каждый булыжник он сажал на вязкий глиняный раствор, тщательно выверяя пальцами, чтобы между камнями не оставалось пустот.
—Теперь колпак, — Рад поднялся, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони.
Над полукруглой топкой, опираясь на массивные гранитные заплечики стен, они начали сводить арочный купол — дымосборник. Изнутри Рад тщательно выглаживал его мокрой рукой, убирая любые выступы, за которые мог зацепиться дым. В самом верху этого купола, прямо перед выходом в трубу, Рад устроил горизонтальную рассечку из плоских камней — прочную решетку.
—Тащи Каменку, — скомандовал он.
Подростки общины, до этого с открытыми ртами следившие за работой, начали передавать Раду самые чистые, округлые, тяжелые речные валуны. Рад укладывал их на решетку колпака один к одному, оставляя между ними зазоры в палец шириной. Это и был главный секрет: пламя из топки будет облизывать эту груду камней, отдавая им весь свой жар, и только потом, остывая, уходить в дымоход.
Сам дымоход Рад пустил не вверх, сквозь соломенную крышу, а вбок. В бревенчатой стене дома уже прорубили широкое квадратное окно. Пространство вокруг будущей трубы Рад наглухо заложил речным камнем на той же глине — сделал противопожарную разделку, чтобы сухое дерево стен не затлело от тепла.
Труба, вылепленная из толстого слоя глины с перемешанной с мелко нарезанным сеном, выходила сквозь эту каменную подушку наружу и только там, за пределами дома, круто поворачивала вверх, поднимаясь выше конька кровли.
В самом основании трубы, прямо над колпаком, Рад вылепил внутреннюю полочку — аккуратный бортик.
—А закрывать чем? — кузнец подошел ближе, разглядывая отверстие.
Рад взял с травы заранее вылепленный и уже подсохший на солнце плоский глиняный блин с круглой ручкой-шишкой.
—Вот протопим, угли прогорят, синий огонь сойдет — и я положу этот блин сверху на полочку, — Рад показал рукой. — Дымоход закроется наглухо. Всё тепло от раскаленных валунов останется внутри дома, а не улетит на улицу. Это вьюшка.
Кузнец потрогал глиняное кольцо в трубе, прикинул что-то в уме и кивнул.
—Хорошо, — глухо сказал мастер. — Сухое дерево для растопки нести?
Рад резко перехватил его за руку.
—Не вздумай. Огонь сейчас убьет всё, что мы построили. Вода внутри глины закипит, превратится в пар и разорвет стены.
—И сколько ждать? — нахмурился кузнец.
—Две седьмицы,— отрезал Рад. — На дворе начало лета, солнце печет, воздух сухой — это наш главный подарок. Печь должна сохнуть сама, медленно. Первую седьмицу мы к ней вообще не прикоснемся. Пусть глина осядет, отдаст влагу, посветлеет. На стенах полезут мелкие трещины — это не страшно, мы их потом затрем жидкой глиняной жижей с золой.
Рад обвел пальцем массивную тушу очага.
—А вот на вторую седьмицу мы начнем её прогревать. Раз в день я буду разводить внутри крошечный костерок из сухих щепок и соломы. Просто чтобы прогреть воздух, погонять теплый дым и вытолкнуть остатки сырости из глубины камней. Протопим — и пусть дальше сохнет. И так еще дней семь-восемь. Только когда глина при ударе ногтем начнет звенеть, как обожженный горшок, мы загрузим её березовыми дровами по макушку и закроем вьюшку на ночь. Понял?
Кузнец посмотрел на серую, монументальную каменку, затем на свои мозолистые ладони и устало улыбнулся:
—Понял. Значит, пока эта дура сохнет, у нас есть две седьмицы, чтобы люди общины притащили камней для второго такого же очага в другой конец нашего дома?
—А я думал, мы в твоей кузне такой очаг сложим, — усмехнулся Рад. — Чтобы ты уголь попусту не жег.
***
Женщины стояли у входа, не решаясь войти, будто боялись спугнуть это новое тепло. Марфа первой шагнула внутрь, присела на лавку, протянула руки к очагу. — Тепло… — прошептала она. — Настоящее. Не дымное.
Дети, которые ещё утром хрипло вздыхали, теперь тихо сопели, прижавшись друг к другу. Матери переглянулись, и в их взглядах было что-то большее, чем благодарность, — это было признание. Одна из них, молодая, робко подошла к Раду. — Спасибо, — сказала она, опустив глаза.
Рад кивнул, не стал говорить ничего лишнего. Просто кивнул — и этого хватило.
***
Сени срубили в три венца из сосны. Строили уже без споров. Две двери, между ними — шкура лося, тяжёлая, плотная, пахнущая застарелым жиром. Когда кто-то входил, холод застревал между створками, не доходя до основного помещения. В доме стало суше, тише, спокойнее. Стоило опустить её — и внутри воцарялась душная, но спасительная тишина.
Но был и другой разговор — тот, от которого у Рада, со всей его памятью будущего, внутри включался холодный, мертвенный расчёт. Вечерами, когда за стенами выл ветер, Триумвират собирался в углу длинного дома, у маленького очага, и говорил о будущем.
—Один отсек — это хорошо, — сказал Горан. — Но когда у нас будут семьи, когда дети пойдут один за другим, тут станет тесно, как в ловушке.
Яровед кивнул: — Род должен расти. Но расти в тепле и свете, а не в дыму.
Рад смотрел на огонь, на пляшущие тени на стенах. Про себя он уже снова был Пастырем, что обязан видеть дальше одного очага и просчитывать выживание людей на века вперёд.
—Значит, надо думать о домах, — сказал он. — Не сразу. Не в этом году. Но готовить надо сейчас. Глина, жерди, камни, мох — всё это нужно заготавливать, сушить, складывать. И не пытаться собрать всё сразу. Лучше понемногу, но надёжно.
Он подробно расписал, сколько чего нужно, когда лучше копать глину, когда рубить жерди, когда собирать мох. Объяснил, что строить лучше летом, когда земля сухая, а глина не течёт. Что первые дома должны быть простыми: полуземлянки, мазанки, с каменными очагами и дымоходами. Не роскошь, а защита. Горан слушал, кивал, иногда переспрашивал. Яровед время от времени прикрывал глаза, будто видел не стены и брёвна, а целую деревню, выросшую из этих планов.
—Нам нужны женщины, — сказал волхв однажды, когда ветер особенно сильно тряс стены дома. — Если род будет расти только внутри себя, через несколько поколений он начнёт слабеть. Кровь смешается, болезни придут, дети будут рождаться хилыми. Нам некем будет держать наш Град.
Горан долго молчал, вглядываясь в угли. — Ты говоришь о набеге.
Волхв молча кивнул
—О разовой вылазке, — твёрдо сказал Рад. — Без лишней крови. Без войны. Возьмем в веси неподалёку, про которую вы сказывали. Там девки у воды топчутся, а мужиков ловить не станем. От парней в Граде один вред, поножовщина да бунты, а баба без рода в лесу одна не выживет. Родит — и вовсе к гнезду привяжется. Мы возьмём немного, сделаем тихо, оставим ложные следы, чтобы соседи дрались между собой, а не с нами. Набросаем у берега мерянских стрел с широкими костяными наконечниками, обрезки из сыромяти, обереги. Пусть думают на лесных да на соседей. Они сцепятся, им не до нас будет. До веси на лодках пойдем, там еще украсть придется у местных
Яровед покачал головой, и в его голосе слышалась не злость, а усталость человека, который слишком долго слушал шёпот леса. — Это грех, — повторил он тихо. — Но земля не простит и того, если род угаснет. Если мы останемся одни и ослабеем, голод и хворь придут быстрее, чем чужой меч. Пусть будет один раз. И без убийств.
Споры шли долго. Горан боялся мести и чужого топора. Яровед — гнева богов. Рад был согласен с волхвом: это единственный способ сохранить общину от вырождения и дать ей рабочие руки. В конце концов, они согласились. Но с условием: один раз. И без побоища.
Потом пришлось убеждать общину. Люди не хотели. Женщины — особенно. — Чужие девки нам не нужны! — шипела одна из старших, выплёвывая злобу под ноги. — Своих бы прокормить!
—Они будут работать, — твёрдо сказал Горан, и его слово снова стало стеной. — Но пусть будет один раз. Больше не повторится. И ты, Яровед, пойдешь с ними.
***
Перед выходом он заставил парней трижды пройти маршрут в уме: где берег осыпается, где тропа петляет, где лучше оставить наконечник, чтобы его нашли не сразу. Привычка всё раскладывать по полочкам и просчитывать шаги наперёд была ему дороже любой удачи: удача приходит и уходит, а точный расчёт остаётся.
Они подошли к стоянке соседей тихо, как тень от облака. Весь спала глухо, пахла гарью и мокрой соломой. Предрассветный туман лежал над Волгой белым саваном. Лодки общины шли вверх по реке, ложась грудью против течения. Рад сидел на носу, сжав пальцами холодный борт. Рядом замер Борька, баюкая на коленях щербатый топор. Позади мерно, без всплесков, опускались в воду вёсла. На корме, свернувшись серым комком, молчал волхв Яровед. От его плаща пахло сухой беленой и прелью.
Рад знал: цель уже близко. Там, на чужом берегу, их ждал не просто набег. Там была кровь для их вымирающего рода.
Лодки ткнулись в прибрежную осоку в полуверсте от чужого поселка. Рад выскочил первым, проваливаясь по колено в липкую тину. Мужики бесшумно потянулись за ним. В руках — плотные льняные мешки, за поясами — лыковые путы.
— Помнить уговор, — выдохнул Рад в лицо Борьке. — Не дурить. В драку не лезть. Хватать и бежать.
Они пошли цепью сквозь прибрежный ивняк. Туман ел глаза, глушил шаги. Девицы чужого племени должны были выйти к воде на рассвете — набрать кувшины, обмыть лица до того, как проснутся мужчины. Обычный утренний ряд.
Впереди, за полосой тумана, глухо и хрипло зарычали.
«Псы», — обожгло Рада. В его общине собак не держали, и он забыл про эту живую сигнализацию.
Один из псов взвился дурным, заливистым лаем. Сразу отозвался второй. Времени больше не было. Две минуты, максимум три, пока деревня откинет пологи из шкур и схватит рогатины.
— Вперед! — рявкнул Рад, ломая кусты.
Они выскочили на песчаную косу у самой воды. Двенадцать девок в серых холщовых рубахах замерли у брошенных кувшинов. В их глазах застыл ужас. Одна успела тонко, пронзительно вскрикнуть.
Борька навалился со спины, набрасывая мешок ей на голову, ломая крик. Общинники действовали быстро, без лишних слов. Трое хватали одну. Волоком, на плечо, кулем. Девицы брыкались, извивались, выламывали пальцы, кусали мужиков сквозь плотную ткань.
— К лодкам! Галопом! — орал Борька.
Псы уже рвали подол его рубахи. Кузнец наотмашь перерубил хребет ближнему кобелю, заливая песок черной кровью.
Они бежали назад сквозь бурелом, задыхаясь от тяжести. За спинами, в глубине чужого поселка, уже кричали мужчины.
Чужой причал. Лодки соседей качались у мостков. Налетчики с ходу сбрасывали бьющиеся, воющие мешки на дно куреней. Гребцы прыгали следом, прижимая девиц ногами к настилу, чтобы не перевернули судно.
— Руби! — крикнул Рад кузнецу.
Тот дважды опустил топор на причальные канаты. Оставшиеся у берега чужие лодки кузнец в ярости пробил обухом понизу, пуская воду в выдолбленные днища. Погони по реке не будет.
Яровед остался на берегу на долю секунды. Его сухая рука метнула в окровавленный песок обломок стрелы с ромбовидным наконечником и костяной оберег третьего племени — племена и так дрались веками. Пусть ищут врагов выше по течению.
Волхв прыгнул на корму. Лодки отвалили.
В тумане засвистели первые чужие стрелы, шлепая в воду мимо бортов. Но Волга уже подхватила угнанные суда. Теперь они шли вниз, к дому. Сильное, сытое течение лета несло их прочь.
Мужики рвали жилы на веслах. На дне лодок, под их сапогами, глухо выли и бились двенадцать связанных девиц. Рад сидел, тяжело дыша, глядя на свои ободранные, окровавленные пальцы. Горячечный туман в голове постепенно рассеивался, уступая место сухому, привычному расчету.
Войны не будет. Весь даже не знает, что в паре дней пути ниже по течению, за глухими, непролазными кимрскими лесами, вообще живут люди. Для них налет совершили те, чьи обереги Яровед втоптал в прибрежный песок. Те, кто живет выше, за Дубной. Налетчики пришли с утренним туманом по воде и ушли в туман.
Рад обернулся и посмотрел на бьющиеся на дне кули. Жестоко? Да. Дико? Безусловно. Но теперь у его общины был главный ресурс для выживания — свежая кровь.
«Лето только началось, — подумал Рад, провожая глазами уплывающий назад чужой берег. — Сейчас придем, затрем трещины на домашних каменках, высушим их до звона. Девки поплачут и успокоятся — наши бабы быстро научат их уму-разуму. Раз у нас теперь прибавилось ртов, к зиме кузня должна выдать столько нормальных топоров и ножей, сколько эта община не видела за всю свою жизнь. Да, дел у нас теперь будет… по горло, если не по уши.»
Лодки стремительно неслись вниз по реке, возвращаясь домой.
***
Прошло две седмицы. Ветер всё так же тряс стены дома, но в тишине теперь слышалось другое: не тяжесть недоверия, а привычная рабочая суета. Рад делить пайку стал строго по выработке: выкопал три локтя рва — получил кусок солонины, поленился — жуй лебеду. Голод оказался лучшим учителем, и пришлые быстро втягивались в общий ритм.
Новенькие уже не стояли кучкой у порога — они были в деле: одна месила глину, другая перебирала зерно, третья тихо, без суеты, показывала Марфе, как лучше сушить грибы, чтобы не плесневели. Однажды новенькая по имени Люба вытащила мальчишку из-под рухнувшего навеса — и после этого даже самые угрюмые перестали отворачиваться.
И когда Горан и Яровед подошли к Раду с новым разговором, в их голосах не было прежней настороженности. Волхв пах сушеными травами и застарелым дымом жертвенных костров, взгляд его был тяжелым, но признающим силу.
—Тебе нужна жена, — просто сказал Горан.
—Община должна знать, что ты с нами, — добавил Яровед. — Не просто советник, а свой. Не гоже жить бобылем. Пришлые бабы должны знать, кто здесь хозяин, а наши — видеть, что ты корень пускаешь. Яровед богов упросит, благословим по кону.
Пастырь усмехнулся про себя: он понял, как хитро они действуют. Они не привязывают его к общине лаской — они вешают на него груз общей тайны, общей ответственности, пакт общей ноши. Теперь он не просто тот, кто знает больше, — он тот, кто обязан остаться. И он кивнул:
—Согласен. Но выберу сам.
В его голове, пришедшей из далекого, мертвого будущего, не было места любви — только точный расчет. Он не стал ходить по дворам, не стал слушать шёпотов и советов. Он пошёл туда, где люди не позируют перед чужой силой, а делают своё дело. Туда, где работа не даёт права на красивые слова.
Его внимание зацепилось за одну. Она держалась в стороне, там, где тень от навеса ложилась гуще, и делала своё дело так, будто от этого зависела её жизнь. Сейчас она чинила разорванный мешок: пальцы двигались уверенно, без лишней суеты, стежок ложился к стежку ровно, будто она знала цену каждой нитке.
Она подняла голову, будто почувствовала на себе взгляд, и тут Пастырь увидел её глаза: крупные, серо‑синие, как небо перед рассветом. В них не было ни вызова, ни страха, ни мольбы — только спокойная настороженность человека, который привык сначала смотреть, а потом решать.
Ему не нужна была красавица, за которую завтра начнут драться парни, раздувая в общине ненужную вражду. Ему нужна была та, кто сможет держать дом, когда он уйдёт в лес или на совет, кто не сломается от тяжёлой работы и не растеряется перед бедой. Та, кто станет матерью его детей — не ради красоты, а ради силы и разума. И ему немного «повезло» заметить, что Ольха, дочь безродного изгоя, оказалась хорошенькой, хотя она старательно прятала эту красоту под грубой холстиной и простой косой, будто стыдилась её.
Чуть позже он увидел её у общего котла. Она ела не торопясь, не глотая куски, как голодные парни, которые боятся, что отберут. Она отламывала по чуть‑чуть, жевала тщательно, будто каждый кусок должен был отработать сполна. И тут Пастырь заметил её зубы: ровные, белые, без чёрных дырок. Даже у молодых парней зубы нередко напоминали старые заборы — кривые, щербатые, полусгнившие. А у неё держались крепко. Признак крепкой кости и хорошей, чистой крови.
«Как она этого добилась? — мелькнуло у Пастыря. — Тут и воды тёплой не всегда хватает, а уж про щётки и речи нет. Может, золой тёрла? Неважно. Важно, что она нашла способ. Значит, не ждёт, пока кто‑то скажет, как надо. Сама ищет выход».
Он смотрел на неё ещё несколько мгновений, будто складывая все эти детали в одну картину. И когда картина сложилась, он понял, что выбор сделан.
«Не самая яркая, — подумал Пастырь. — Не та, на которую парни оборачиваются, присвистывая. Но именно поэтому она и ценна. Она умеет быть незаметной, когда надо. Умеет работать, когда другие ноют. Умеет думать, когда другие действуют по привычке. Она не просто крепкая и здоровая. Она — умная. А умная женщина в этом мире — это не украшение. Это опора».
Пастырь шагнул вперёд, подошёл к ней не спеша, чтобы не спугнуть. Она подняла на него глаза, и в них мелькнуло то же спокойное ожидание — не покорность, а готовность принять то, что будет.
—Тебя как звать? — спросил он просто, без лишних слов.
—Ольха, — ответила она тихо, но голос у неё был ровный, не дрожащий. — Так меня дома звали.
Он кивнул, будто это имя ему понравилось. — Ольха. Ладно. Сегодня ты будешь со мной. Потом решим, как дальше.
Ольха чуть наклонила голову, не в поклоне, а как человек, который услышал приказ и готов его исполнить. Но в её глазах не было пустоты. Там была работа мысли: она прикидывала, что это значит, какие двери открываются, какие закрываются.
Позже, когда Горан спросил, почему именно она, Пастырь не стал расписывать про глаза и зубы. Он коротко бросил: — Она не ждёт, что мир станет добрее. Она берёт то, что есть, и делает из этого дело. А это редкость.
Имя Ольха прижилось в его мыслях как что-то твёрдое, без излишней мягкости. Простое, как рукоять топора: не блестит, не поёт, но лежит в руке ровно. И в нём слышался тихий шорох листвы, будто само имя обещало, что рядом с этой женщиной даже ветер будет говорить тише.
Свадьба была тихой, без пиров и песен, без хмельного меда. Яровед связал их руки суровым льняным шнуром перед новым каменным очагом, плеснул на раскаленные камни ключевой воды. Просто слово, просто клятва. Ольха смотрела на Рада со страхом, но без обреченности. Она понимала: этот человек-чудовище — её единственный шанс выжить в подступающей зиме. И в этой простоте Пастырь видел свой собственный ритуал: не кровь и не сталь, а общая ноша, которую они теперь несли вдвоём.
Рад перерезал шнур ножом, оставив половину на запястье девки.
— Теперь ты наша, — сказал он, даже не глядя ей в глаза. — Завтра в три оборота солнца жду у плавильных ям. Будешь сортировать болотное железо. Камни отдельно, грязь отдельно. Работай.
В первую ночь они лежали рядом, не прикасаясь, будто боясь спугнуть эту новую тишину. Пастырь думал о том, как хитро поступили Старейшина и Волхв, связав его с общиной через общую судьбу, через общий дом, через общую ношу. Но в этой хитрости не было зла — только расчёт, холодный и мудрый, как лезвие топора, которое режет ровно, потому что знает, куда бить.
Ольха повернулась к нему, чуть приподнялась на локте. — Ты не такой, как все, — прошептала она.
—Я такой, каким должен быть, — ответил он. — Чтобы вы выжили.
Она улыбнулась — не широко, а так, будто нашла что-то своё, давно потерянное. — Тогда спи. Завтра снова работа.
И он уснул. Впервые за долгое время — спокойно.
Глава 4 Другая мерка
Лучина трещала, роняя тяжёлые чёрные капли нагара на гладкий сосновый чурбак. За тонкой стеной из плетня, обмазанного болотной глиной, длинный дом жил своей новой, непривычной жизнью: шуршала сухая солома, глухо вздыхали пригнанные бабы, шлёпала мокрая сыромять по утоптанному земляному полу. Но в углу, у главного каменного очага, где заслонка была прикрыта ровно настолько, чтобы тепло прижималось к ногам, стояла глухая тишина.
Пастырь сидел, низко наклонившись над огнём. Его пальцы ровно вели нож по деревянной плашке, счищая нагар с закопчённых мест до белого, свежего дерева. Рождался ровный узор будущих бус для Ольхи. Но мысли его были заняты другим — он сводил в уме сухой, безжалостный расчёт рабочих рук, сытости и тепла.
Напротив него, поджав ноги, сидели двое. Староста Горан, насупив седые брови, угрюмо разглядывал черты, которые Рад нацарапал углём на куске бересты. Волхв Яровед перебирал пальцами костяной оберег на шее, вглядываясь в пляшущие языки пламени.
—Ты, Рад, богов не гневи, — тихо, но веско сказал Горан, потирая ладонью подбородок. — Мужики за две седмицы из сил выбились. Лодки приволокли, тамбуры срубили, шкуры лосиные повесили. Девок пригнали. Пора бы и на отдых, перезимовать покойно, как отцы жили. А ты знайбересту пачкаешь. Какая ещё крапива?Какие-то доски чудные зачем-то песком натираешь? Зачем тебе мальцов помощь?
Рад не поднял головы. Нож с сухим хрустом срезал тонкую деревянную стружку.
—Покойно зимовать будете на погосте, Горан. Все вместе. Если сейчас на лавки завалитесь, — голос Рада прозвучал ровно, без злобы, но от него веяло таким могильным холодом, что Яровед невольно перестал перебирать кости. — Мы девок пригнали, парням раздали.Длинный дом клетямииз плетня я вам велел разделить,зачем? Чтобы тишина была. Слушайте меня, староста: завтра девок окончательно по местам распределим, и закон Града будет такой — любы творите, но не орите. Скрипы и стоны, охи и вздохи мы перетерпим, мы не каменные в конце концов, дело молодое. Но голоса не подавать, лагерь в балаган не превращать. Если ор на весь дом поднимется — это дурная зависть, раздор среди мужиков и лишний шум в лесу.
Горан ухмыльнулся в усы, качнул головой:
—Ну, это ладно. Дело житейское, мужики поймут. А дальше-то что? Зачем девок-то морить?
— А затем, что еда — это те же дрова для печи, — Рад отложил нож и посмотрел старосте прямо в переносицу. — Девки ваши к грудню все с пузом ходить будут. Против природы не попрёшь. Бабье разрождение нам нужно строго на исходе серпеня — в начале вересеня следующего года. Чтобы лето они отпахали налегке, а разродились, когда гнус спадёт и ягода поспеет. Но пузатая баба зимой — от неё убудет силы на работе. А жрать она должна за двоих, причём не пустую лебеду. Иначе родит хилых калек, у которых кости как хрящи будут, и род ваш угаснет через три года.
Яровед шевельнулся, взгляд его из-под седых кустистых бровей стал острым:
—Боги за угасание Рода по голове не погладят, Рад. Закон крови свят. Чем кормить мыслишь? Земля-то голая, подсеку только весной выжигать станем.
—Будем головой думать, волхв, — сухо отрезал Рад, загибая палец. — Перво-наперво. Вся сорная рыба, что мужики вершами из малой речки тащат, теперь идёт Марфе. Бабы будут её сушить в печах до хруста и перемалывать на жерновах вместе с головами и костями в рыбную муку. Будем сыпать в каждую похлёбку девкам, чтоб зубы у них не вылетели и младенцы с крепкой костью родились. Другое дело. На запах рыбы к лагерю вся лесное зверье потянется — хорьки, лисы, волки. Мужики обложат загон скрытыми силками. Будем бить их беспощадно. Шкуры волка и лисы — бабам на подстилки, а ценную куницу — она тут водится и стоит хорошего обмена — ты, Горан, тайно, пока река не встала, выменяешь у проплывающих по Волге купцов. Нам нужно жито — рожь и овёс. Столько мешков, сколько сможем выторговать. К нашему припасу прибавится хлеб.
Рад взял уголь и провёл жирную черту на бересте.
—Часть зерна пойдёт кормящим бабам на толокно. А половину мешков Ольха заберёт в клети. Всю зиму девки будут на досках вручную перебирать каждое зёрнышко. Всё мелкое и битое — Марфе в котёл, а самое крупное, тяжёлое зерно — в берестяные туеса. Это наше жито на развод, семена лучшие. Весной выжжем подсеку в бору — и бросим эти зёрна прямо в золу под суковатку. Получим такой урожай ржи и овса, который здешних лютых морозов не боится и колос даст вдвое тяжелее соседского.
Горан слушал, и по его лбу поползли крупные капли пота. Он, проживший на свете полвека, впервые видел, чтобы человеческую жизнь, голод и землю раскладывали так подробно, точно, без остатка.
— А репа? — пробормотал староста. — Ты как-тоговорил про репу. Где семена взять?
—Ольха уже взяла, — Рад чуть заметно усмехнулся углом рта. — Когда девки отмывались, вытряхнула у них из-за пазух кожаные узелки. Жёнки семена репы у сердца носят как обереги от голода. Весной посадим в золу. Третье дело — птицы. Те дикие гусята, что на топи наловили и за лето откормили на ряске — наш главный жировой запас. В октябре бьём основное стадо. Жир топим, заливаем в горшки под горлышко, закрываем крышками и наглухо замазываем стыки сырой болотной глиной. В холодном погребе этот смалец два года простоит и не прогоркнет. Мыши до него не доберутся, горшки с толстыми стенками, каленые.Но! Восемь птиц — три гусыни и гусака, да ещё четыре утки на развод — резать запрещаю строго-настрого.
—Мужики взвоют, Рад! — Горан аж подался вперёд. — Борька на гусей этих как волк смотрит, к осени на подножном корму до неприличия разжирели! Зимой мясо нужно!
—Если хоть один к загону подойдёт — лично отниму долю солонины, — ледяным тоном оборвал его Рад. — Эти птицы — корень нашего будущего стада, отборный товар. Они умеют жиреть на пустой болотной траве. Ольха их посадит в торце дома, за перегородкой у печи. Будем кормить их крапивной трухой и очистками. Да, девки всю зиму будут мять сухую крапиву, чесать волокно и вязать новые невода на весну, лёгкой жизни у них не будет. Зато весной эти птицы выдадут нам сотню таких же жирных гусят. Это задел на долгие годы, Горан.
Рад замолчал, бросив готовую деревянную бусину в глиняную плошку. Она стукнулась о дно с глухим звуком.
— И последнее, — Рад повернулся к тёмному углу, где у стены лежали заготовки для древесного угля. — Кузнец Ждан. Ему сейчас не до баб должно быть. На кузнице и у ям он выжжет три кучи берёзового угля. На этом угле держится вся наша ковка. Ждан мастер справный, цену себе знает, но и спрос с него особый. Если он прохлопает ушами, уснёт и куча прогорит открытым пламенем в пепел — у нас встанет работа. Весной нам нечем будет валить бор под лядины. Пусть бдит день и ночь, а за верную службу мы ему из первого намолота лучшую долю выделим.
Горан сидел бледный, тяжело дыша. Он смотрел на бересту, где углём была расписана вся их жизнь на год вперёд — по дням, по мешкам, по горшкам с жиром. Ни староста, ни один вождь на Волге никогда не могли бы вот так, по полочкам, соединить бабье брюхо, крапивную нить и берёзовый уголь в один безупречный, страшный закон. Это была не просто жизнь — это была круглосуточная, каторжная работа.
—Жестко ты завернул, Рад... — тихо прохрипел Горан, качая головой. — Мужики взбунтуются. Дорога твоя — как петля на шее. Когда ж отдыхать-то?
—Отдыхать будут на обязательные праздники по кону, — Рад кивнул в сторону безмолвного волхва. — Ярило, Русалии, Купала. Тут уж Яровед проследит — за несоблюдение праздников боги им полное гузно шишек натолкают, пусть бабы и мужики погуляют. Но в остальные дни — вкалывать до кровавых мозолей. Либо эта неволя, либо к весне ваши бабы скинут плод от гнилой притки, а мужики перережут друг друга из-за тухлой рыбы.
Горан медленно поднялся, утирая пот с лица рукавом свиты, и молча побрёл к своей клети, согнувшись под тяжестью этого нового, нечеловеческого знания.
У очага остались двое — Рад и хранитель древней лесной веры. Яровед долго смотрел на огонь, слушая, как за тонкой глиняной стеной девки тихо перебирают крапивное волокно. Волхв понимал, что этот чужак, сидящий перед ним, мыслит не так, как они. Но он видел, что расчёт чужака — это самый верный, самый честный закон выживания крови на этой суровой земле.
Старик медленно положил ладонь на плечо Рада. Пальцы волхва пахли сухой корой.
—Всё на благо Рода, — негромко, но с вековой силой произнёс Яровед, глядя на тёмные клети длинного дома. — Мы должны жить, Рад, а не гневить богов смертями. Твой замысел суров, как зимний лёд. Но это закон жизни. Я объявлю его общине как волю неба. Спи.
Лучина догорела и с тихим шипением погасла в натёкшем жире. Община уходила в свою первую, сознательную, каторжную зиму.
Глава 5 Край.
Зима вползла в болота глухо, завалив длинный дом тяжелыми, ватными сугробами. Жизнь внутри общины быстро потеряла первый глянец, превратившись в душный, изматывающий быт тесного лесного дома. За тонкими плетёными перегородками, обмазанными подсыхающей глиной, сорок человек притирались друг к другу локоть к локтю. Слышно было каждый вздох, каждый ночной храп и глухой лай баб из-за прелой соломы под боком. Полонянок душила серая, глухая тоска по родному дому — по первопутку некоторые выли по ночам в моховые изголовья, пока Марфа со старухами не рявкали из темноты, обещая оттаскать за косы. У других молодые кимрские мужья уже сидели в печенках — быт заедал, пайки считали строго, и у котлов Марфы вечно вспыхивали мелкие, злые ссоры.
Пока лагерь ворчал и коченел на лесоповале, в кузнице Ждана стоял свой, отдельный мир. Там было тепло. Даже жарко до дурноты, так, что кузнец и приставленный к нему в помощь Борька всю зиму работали по пояс голыми, сверкая черными от копоти, блестящими от пота спинами. Пахло там остро — паленым рогом, каленым железом и горьковатым духом березового угля, который Ждан нажёг ещё осенью и теперь берег пуще глаза. Рад своей волей положил кузнецу и его подручному богатую пайку, вдвое против стандартной — густую похлёбку, двойной смалец и куски мяса из силков. Мужики, приходя с мороза, косились на сытые, лоснящиеся лица кузнецов с глухой, тяжелой завистью. В начале месяца лютого, когда от вечной рыбы у людей начало сводить зубы, двое самых громких ворчунов — угрюмый Некрас и молодой Немил — пришли к Раду высказывать обиду: мол, почему Ждан с Борькой смальцем усы мажут, пока остальные на лесоповале мерзнут.
Рад кричать не стал. Он просто посмотрел на них ледяными глазами и спокойно сказал: — Ждану в помощь люди нужны, крицу ворочать да мехи раздувать. Ступайте на день в кузню. Поработаете — получите такую же долю.
Мужики обрадовались, пошли. Но к вечеру оба выкатились из кузницы черные, ослепшие от едкого дыма, с сожженными бровями и ресницами. Руки у них тряслись так, что Немил не мог удержать ковш с водой, а Некрас просто сидел на чурбаке, согнувшись, и глухо стонал от сорванной спины и звона в ушах. Мужики в длинном доме обступили их, выспрашивая, а Некрас только зло сплюнул под ноги копотью и прохрипел на весь лагерь: — Ну её, эту кузню, кобыле в трещину! Мы лучше на морозе топорами махать будем, там хоть ветерок дует, а у Ждана за эту пайку без подготовки ноги протянешь на второй час. Пусть жрут свой смалец, за такое каторжное, страшное узорочье мало еще дают!
Больше завистливых шепотков Рад в лагере не слышал.
***
Рад вошёл, щурясь от кузнечной темноты. Воздух здесь был густым, горьким от гари и застарелого нутряного сала. На секунду Пастырь замер, привыкая к полумраку, а затем молча полез по зыбкой деревянной лестнице под самый потолок, туда, где на толстых балках покоились длинные плахи.
Ждан даже молот опустил. Тяжёлый боёк замер раскаленной крицей. Кузнец угрюмо наблюдал, как Пастырь сбрасывает четыре широкие липовые доски. Доски рухнули на плотно утоптанный земляной пол со звонким, сухим костяным стуком. Высохли до звона.
—Это ещё зачем, Рад? — буркнул кузнец, вытирая лоб широкой черной ладонью, оставившей на коже грязную масляную полосу. — Они ж у меня над головой всю осень сохли, жрать не просили. Строить из них чего собрался? На гроб Горану рано ещё, крепкий старик.
—Подарок тебе делать буду, Ждан. — Рад спустился, отряхивая домотканую рубаху от едкой древесной пыли. — Выкидывай свои дырявые лягушачьи шкуры. Деревянный мех соберём. Глухой, в рост подростка. Правда, вся зима на эту штуку уйдет... Зато этот деревянный мех тебе так горн твой раздует...
Ждан замер, его густые брови сошлись у переносицы. Он коротко, зло сплюнул в угол, прямо на серую кучу хрустящей окалины.
—Деревянный гроб горн раздует?! Да ты совсем умом повредился от своих берестяных думок, Рад!? Веками деды в кожу дули, а ты доски сколотить хочешь? Мне крицу ковать надо, мужики в бору топоры ждут! Пошёл вон со своими щепками!
Борька, стоявший у входа, сердито переступил с ноги на ногу. Его поршни, туго набитые сухой соломой для тепла, глухо зашуршали.
—Рад, ты это брось, — подал голос Борька, хмуро косясь на доски. — Очаги ты сложил добрые, дышать теперь можно, за то бабы кланяются. Но тут… Короб деревянный для ветра? Нешто ты наколдовать чего удумал? Не доведет это до добра. Кузню спалишь.
—Не кипятись, Борька. И ты, Ждан, остынь, — Хватай лучше тёсло. Обстругивай эти четыре плахи изнутри до блеска. Потом черед придет мальцам помогать — Горан мне всех отроков отдал, от которых на охоте толку нет. Угольной пылью со смальцем тереть будем, пока руки не отвалятся. А перья эти сострижем — нам мягкий подпушек нужен. Вставим его в пазы по краю деревянного блина, он ляжет плотно, как мех зимний, и воздух наружу не выпустит. Ждите весны, мастера. Сами всё увидите.
Кузнец долго смотрел на доски, потом на Рада. Жила на его шее надулась, дёрнулась, но спорить мастер больше не решился — летний уголь и печи Рада всё ещё стояли перед глазами. Ждан лишь зло повернулся к наковальне и с грохотом обрушил молот на остывающее железо.
Зима заперла их в этом закутке. Задача согревала лучше горна, и за каждым шагом шел строгий спрос с материала. Умельцы иногда выдалбливали подобные вещие из цельного ствола липы. Но Пастырь от этой идеи отказался сразу. Найти в лесу идеально прямое бревно диаметром в полметра без гнили внутри — редкая удача. Да и выскребать теслом внутренние стенки круглого цилиндра на глубину в метр до зеркальной гладкости — адский труд. Стоит руке дрогнуть, и на внутренней стенке появится яма. Круглый поршень начнет там спотыкаться и травить воздух.
Рад выбрал короб из четырех плоских досок. Прямоугольную стенку выверить на просвет деревянным угольником намного проще. Две седьмицы мальчишки монотонно, до кровавых мозолей, притирали плахи друг к другу, выводя стыки вплотную. Сухой речной песок соскребал заусенцы, а березовая угольная пыль заполировала липу до блеска кости. Короб собрали на костный клей, а стыки изнутри залили вязкой замазкой из топленого сала и угля. Воздух заперли намертво.
Клапаны вырезали из легкой, выпрямленной над огнем бересты. Рад наклеил её на лоскуты мягкой шкуры — кожа стала бесшумной петлей и уплотнителем. Чтобы заслонки не залипли от смазки, Рад закрепил их на наружных торцах ящика, зажав кожаные хвосты дубовыми плашками на сухих шпеньках.
Самым сложным стал поршень. На помощь пришла Ольха. Долгими зимними вечерами под треск лучины её тонкие пальцы аккуратно обрезали жесткие ости у перьев, собирая невесомый пух. Этот пух Рад вшил между двумя полосами плотной сбруйной кожи, а получившуюся ленту намертво пришил вощеной жилой сквозь сквозные отверстия по всему периметру деревянного поршня.
К концу зимы на верстаке лежал глухой, черный от угольной смазки метровый сундук с торчащей дубовой рукоятью. Ждан косился на этот «гроб» с пренебрежением. По его логике, мех должен быть треугольным и складчатым. Зачем Пастырь мучил парней и изводил пух на эту прямоугольную дуру, мастер не понимал.
***
Рад заклинил короб тяжёлыми брусьями у самого основания горна и наглухо обмазал сырой серой глиной стык сопла с фурмой. Ждан стоял рядом, скрестив на груди массивные руки. На его лице, покрытом свежей кузнечной копотью, читался глухой, злой скепсис. Борька переминался с ноги на ногу у входа, готовый в любой момент тушить пожар.
Рад сам подошел к длинному дубовому штоку, торчащему из черного короба. Ухватился ладонями за гладкое дерево, почувствовал ладонями его холод.
—Смотрите, — негромко сказал Рад.
Он навалился грудью, толкая рычаг от себя, вжимая поршень внутрь короба. Внутри деревянного чрева глухо, коротко хлопнули берестяные заслонки: хлоп!Пуховый поршень с мягким, плотным посвистом пошел по липовым плахам, и из фурмы в самую гущу березового угля ударил сильный поток сжатого воздуха. Угли испуганно зашипели, выбрасывая первые искры.
—А теперь обратно! — Рад резко, всем весом дернул рукоять на себя, вытягивая шток наружу.
Торцевые клапаны ящика мгновенно переменились ролями, со звонким сухим щелчком перекрывая отверстия. Поршень шел назад, но из сопла в горн снова вырвался точно такой же мощный, непрерывный столб ветра.
Уголь в горновом гнезде вспыхнул ослепительно-белым, невыносимым сиянием. Густой сноп золотых и оранжевых искр ударил в глиняный колпак, с ревом улетая в трубу. Воздух в кузне мгновенно стал сухим и нестерпимо жарким.
Ждан невольно зажмурился и сделал шаг назад, прикрывая глаза огромной мозолистой ладонью от яростного тепла. Обычной паузы — той самой, когда старый мех «отдыхает», всасывая воздух — не было. Огонь не успел просесть ни на долю секунды.
Борька открыл рот, его глаза округлились, отражая белое пламя.
—Он… он не затыкается! — дико выкрикнул Борька, хватаясь за нож на поясе, будто короб был живым зверем. — Рад, он же без остановки дует! Сама буря внутри воет!
Кузнец медленно опустил руку. Его лицо застыло. Ждан шагнул к верстаку, вслепую схватил длинные тяжелые клещи, ткнул ими в сторону ревущего короба, затем перевел ошалелый взгляд на Рада. Жесткий мастер общины выглядел так, будто ему за шиворот плеснули ледяной волжской воды.
—Ты… — Ждан сглотнул сухую слюну, перекрикивая нарастающий гул огня. — Ты как это измыслил, Рад?! Язви твоих дедов… Ты в этот короб Стрибожье дыхание намертво запер?! Гляди, как угли жрёт! Вот это ВЕЕЕЕЩЬ!!!
Рад коротко усмехнулся, убирая натруженные руки за пояс:
—То не я придумал, Ждан. Далеко отсюда один народ так железо греет. Бывал в моих родных краях мастер из тех земель, вот и показал чертеж. Ну что, выкидываем твои лягушачьи шкуры?
Кузнец не ответил. Он швырнул клещи на верстак, подошел к Раду, бесцеремонно отодвинул его мощным плечом в сторону и сам ухватился за шток. Толкнул вперед. Потянул назад. Почувствовал упругий, плотный, маслянистый ход пухового поршня и услышал, как послушный ветер с утроенной силой бьет в горновое ложе.
На губах мастера выползла дикая, хищная улыбка. Он начал понимать, какие перемены принес ему Рад.
***
От тяжелой работы и сытой, мясной жизни у горна кузнецы к весне превратились в первых богатырей в Граде. Борька раздался в плечах, оброс тяжелым мясом, пузо прорисовывалось жесткими кубиками сквозь угольную пыль, и он так и лучился гордостью, замечая, как его девка смотрит на своего мужа горящими глазами, рук сложить не успевая от гордости, что такого сильного мужика отхватила. За эту силу парень был благодарен Раду по гроб жизни. Как солнце повернуло на сухий у наковальни Ждана стояли два десятка тяжелых, тускло поблескивающих топоров, которые отлично рубили и не тупились на весеннем дереве.
Весна пришла дружная, бурная. Лед на лесной речке вздулся, потемнел и ушел со скрежетом, оставив берега Волги тонуть в тяжелой, серой склизи. Все текло, капало с осиновых крыш, кругом чавкало. Град утонул в жидкой, вязкой глине — местами у плавильных ям жижа стояла по колено, намертво засасывая разбухшую мокрую сыромять поршней.
Рад сидел в их закрытой клети у притушенного очага, низко склонившись над куском бересты. Он чертил берестяным углем, сводя в уме сухой, безжалостный подсчет. Миска с похлёбкой уже давно была пуста. За эту долгую, каторжную зиму Ольха заметно подразмякла. На смену вечному страху изгойки пришло глубокое, тихое бабье тепло. Рад заботился о своей жене так, как ни один другой мужик в общине: оберегал её статус, укрывал от ворчания, а ночью дарил такую ладную жизнь, от которой у девки сладко замирало сердце. И сейчас она ластилась к нему, как согретая, сытая домашняя кошка ластится к хозяйке, что пригрела её на коленях и угостила рыбьим потрохом. Ольха подошла со спины, мягко опустила ладони на его широкие плечи и начала уверенно разминать затекшие мышцы, прижавшись щекой к его затылку. Ушки у неё всегда оставались на макушке, она постоянно слушала углы в длинном доме, ловя бабьи шепотки у котлов, но теперь делилась тайным как верная жена с хозяином своего сердца.
—Смальца запечатанного три горшка осталось, Радушко, — тихо, певуче заговорила она, обнимая его сзади за шею. — До лета, пока птицы на топи не выйдут и на камыше да рогозе новую силу не нагуляют, тянуть придется туго. Сейчас они облезлые совсем, голодные, приходится из амбара крапивную труху им подбрасывать, чтоб ноги не протянули. Рожь в амбаре цела, но толокна старухам да девкам осталось всего на две седмицы. Бабы хоть и с тугими, круглыми животами ходят, тяжелые уже, но работают справно. Только Люба злится, у котла Марфе дерзит, воду мутит среди девок. Шепчет, что мы их голодом морим.
Рад перехватил её теплую ладонь, прижал к своим губам и снова вернулся к бересте.
—Любу и еще двух самых болтливых баб со сбора рыбы снимем. Горан уводит мужиков в бор валить подсеку под будущие лядины. Отправим их туда — пусть сучья таскают да в кучи складывают под присмотром. Не бабьему роду на вырубе топором махать, а вот тяжелый дым и работа из них всю дурь быстро выветрят. Ты им сама перед выходом намекни веско: мол, на тяжелые работы за свою болтливость отправлены. Учитесь языку воли не давать — глядишь, и хозяин к вам получше отнесется.
Ольха тихонько засмеялась, погладив его по груди.
—Мужики Борьку попрекают за зимнюю сытость, но он за тебя теперь любого в болоте утопит, Рад. Мужики поворчат и перестанут. Своди черты, в какой мы прокорм к весне вышли? Мужикам пал в бору пускать надо, а сил мало.
—Вышли на самом донышке, Ольха, — Рад обернулся и посмотрел на неё серьезно. — Благоденствие наше хрупкое, как весенний лед. До пахоты суковатками еще далеко, земля ледяная. Всю общину сейчас кормить будет река. В устье Лесной Горан уже велел поставить заколы. Первая волна принесет щуку и язя, девки будут корзинами вычерпывать рыбу прямо из глины. Марфа половину пустит на вяление — к маю она высохнет до звона, бабы её в котлах варить будут, чтобы уха густая выходила, так что зубы портить не придется. А мелкую сорожку — снова в печи до хруста и на жернова, на муку. Это наш главный прокорм, пока рожь и репа в золе не взойдут. Семена из твоих туесов — на вес золота, Ольха. Сама пригляди, чтоб бабы из голодной дури ни зёрнышка втихую в котёл не бросили. Проедим семена — летом лапу сосать станем.
—Никто не тронет, Рад. Туеса под моим замком стоят.
— И главное, — Рад обнял её за талию. — Вода в реке ледяная, глина сырая. Бабы и парни будут в этой жиже по колено стоять. За каждым следи в оба глаза. Чуть кто застудится, закашляет хрипло — пиши пропало. В такую пору лёгочная гниль, притка лютая — это верный мертвец через три дня, лечить нам их нечем. Закон в лагере весной такой: как солнце к полудню повернуло и работа у захапа кончилась — бегом, сломя голову, в курную баню. Пусть греются там на камнях до седьмого пота, весь речной холод из костей выгоняют. Каждый вечер Марфа будет варить крутой взвар из сосновой хвои и крапивного семени — пить всем насильно, через не хочу. Ноги перед сном тереть сухим дегтем докрасна, обувку сушить у очага насухо. Свалится хоть одна рабочая рука — вся весна пойдет прахом.
Ольха согласно уткнулась носом ему в шею.
—Смажу всех, Рад, и хвоей напою. Пора Горана и Яроведа звать, сход собирать. Как солнце над бором встанет, мужики соберутся.
***
Сход собирали прямо у длинного дома, посреди чавкающей весенней глины. Мужики стояли хмурые, кутались в холщовые свиты, двенадцать полонянок прижимали руки к круглым животам. Вперед шагнул староста Горан, оперся на тяжелый посох и обвел лагерь суровым взглядом.
—Слушай меня, Град! — зычно крикнул староста, и все углы притихли. — Зиму перезимовали, кости целы, рожь от мышей сберегли. Но скажу вам честно, перед лицом неба: без Рада и его угля мы вряд ли бы эту весну вообще увидели. Все бы тут и остались. Теперь наступает время большой каторги. Мужики уходят в бор валить и выжигать подсеку. Бабы встают на заколы брать первую рыбу. Работать будем до кровавых мозолей, ленивым — пустая лебеда вместо еды. Но за эту страду мы выкатываем вам главный кон от Рада. Тесный лесной дом наш — берлога душная, одуреть тут можно всем вместе. К концу лета бабы ваши начнут рожать. Если двенадцать младенцев заорут одновременно в этом дыму — они угаром надышатся за два месяца и перемрут, как мухи, да и все кто рядом, от их плача одуреют вконец. Нам мертвецы не нужны. Поэтому закон такой: кто за зиму бабу обрюхатил, кто корень свой пустил — тот за лето строит свою, отдельную землянку-мазанку. Ждан выковал топоры, плетни начнем ставить в мае. Будет там каменный очаг, вытяжка без дыма и теплая осиновая колыбелька. Свой чистый угол будет у каждой семьи, где дитя пойдет. Но эту мазанку надо заработать сейчас — на реке и на подсеке. Кто сплошает — останется на грязной соломе в общем доме до следующей зимы.
Мужики замерли. В толпе пронесся гул, но это был не ропот — у парней и полонянок загорелись глаза. Свой собственный, чистый и теплый угол посреди этих диких болот весил больше любых пайков. Ради этого мужики готовы были землю грызть. Яровед поднял руку, освящая волю неба, и община без лишних споров разошлась по местам. Люба, поймав тяжелый взгляд Ольхи, прикусила губу и молча побрела за Гораном в бор — таскать сучья, пока лесной дым не выжжет из неё всю дурь.
Устье Лесной, прямо у слияния с Волгой, закипело. Лозы наглухо перегородили речку, оставив лишь один проход в захап. Рыба пошла лавиной. Ледяная апрельская вода гнала язя и тяжелую щуку прямо в затопленные береговые кусты. Девки, зайдя по колено в ледяную глиняную жижу, плетеными корзинами вычерпывали бурлящее серебро на берег, синие от холода ноги у всех блестели от речной чешуи. Как солнце поворачивало к полудню, они, помня приказ Ольхи, бегом, сломя голову, летели в курную баню — греть кости на раскаленных камнях и пить горький хвойный взвар Марфы, спасаясь от легочной гнили.
К концу апреля Волга преподнесла сюрприз. В новые крапивные невода, что Борька с парнями завели на большой воде, привалила редкая Князь-рыба. Огромный, пятипудовый осетр, тускло поблескивая тяжелым костяным панцирем, забился в ячеях, поднимая тучи холодных брызг. Втроем с парнями они едва удерживали натянутую крапивную веревку крыла невода, Борька упирался ногами в скользкую глину берега, натягивая снасть налившимися силой руками. Увидев это чудище, он замер, шумно дыша, и у него аж слюна потекла от жадности. Столько жирного навара само шло в руки!
Подбежавший Рад скользнул взглядом по бурлящей туше и коротко бросил: — Снимайте его с ячеи и выпустите обратно в Волгу. Чтобы ни одна чешуйка с него не упала.
Борька дернулся было спросить, округлив от обиды глаза, но смолчал, удерживая снасть — авторитет Рада после сытой зимы в кузне был для него непререкаем.
Тут вперед шагнул волхв Яровед. Взгляд его из-за седых кустистых бровей стал тяжелым, пророческим. Он поднял свой костяной оберег, и мужики у невода испуганно замерли, хватаясь за свои амулеты на шее и призывая чуров-хранителей.
—Князь-рыбу трогать запрещаю, — веско, с вековой силой произнес волхв, указывая на осетра. — Она богов любимица, сам хозяин реки её отметил. Вон у неё вдоль хребта наросты костяные, жучки броневые — то богов отметины, знаки неба. Кто Князь-рыбу погубит ради чрева своего, на того проклятие Рода падет. У того рожь на подсеке в золу превратится, а железо в горне Ждана станет гнилой трухой. Вон лещей три корзины у баб стоит, плотва из захапа верхом прет, жрите досыта. А эту — отпустите с миром.
Суеверный страх мигом вышиб из парней всю молодую жадность. Обмирая от благоговения перед божьими отметинами, они бережно, стараясь не повредить костяную броню, выпутали огромного осетра из невода и толкнули его обратно в темную, глубокую воду Волги. Борька, чтобы задобрить речного хозяина, торопливо плеснул вслед уходящей тени пригоршню лещовой икры из корзины, сотворил в воздухе обережный знак чура и глухо зашептал защитный заговор, утирая пот с лица холщовым рукавом свиты.
Рад стоял рядом, легонько усмехаясь про себя. Холодный, мертвенный расчет Пастыря снова сработал как часы: жесткое, волокнистое мясо старого самца не стоило порчи новых неводов, зато авторитет Старейшин был закреплен намертво.
Пастырь повернулся лицом к темнеющему бору, где над лядинами уже поднимался первый сизый дым от выжигаемых подсек. Пора было сводить бересту на майскую пахоту.
Глава 6 Весна, лето, осень.
Апрель пришёл в здешние леса сырым, ядрёным холодом. К концу месяца Березеня солнце наконец-то окончательно растопило толстый лёд на Волге, погнало по реке серое пенистое крошево и прижало к сырой земле тяжёлые, пахнущие речной гнилью туманы. Под ногами хлюпала вязкая, жирная глина, но на пригорках земля уже подсыхала от утреннего тепла. Воздух звенел от первого птичьего свиста. Птицы, за зиму отощавшие у печи на крапивной трухе, теперь жадно искали силу на проталинах, до одури набивая зобики молодой зеленью.
Рад сидел на корточках перед остывающим каменным очагом длинного дома, низко наклонив голову. Земля перед его ногами, едва подсохшая, была гладко зачищена ладонью от мусора. Слева от него хмуро сопел староста Горан, уперев тяжёлые мозолистые кулаки в колени, справа — волхв Яровед, не выпускающий из костлявых пальцев свой потемневший костяной оберег. Триумвират сидел в тесноте, и между ними стояло гулкое, звенящее молчание. Через две седьмицы земля окончательно отойдёт, начнётся весенняя страда, и на ходу строить планы будет уже поздно. Из кузнечного угла на отшибе у ручья, скрытого за вековой стеной ельника, доносился тяжёлый, мерный перестук. Новый поршневой мех, который Рад запер в кузне ещё в лютом месяце, гнал ветер без остановки — берестяные клапаны сухо щёлкали на торцах чёрного короба, и берёзовый уголь в горновом ложе исходил ослепительно-белым, слепящим сиянием.
Рад не стал вытаскивать бересту. Он потянулся к куче дров у очага, набрал сухих сосновых веток, ломая их с сухим хрустом на короткие палочки, и высыпал на землю горсть мелкой речной гальки, отсеянной Борькой.
—Вот наш длинный дом. В нём сорок ртов. До заморозков — четыре месяца. Чтобы эти сорок человек зимой не замерзли и с голоду лапу не сосали, нам нужно за лето сделать столько, сколько ваши отцы за три года в лесных весях не делали.
Рад взял три крупных серых камня и положил их в ряд у воображаемой Лесной речки.
—Ждан куёт. Ему до осени нужно пережечь три крупные угольные кучи. Без этого новые топоры затупятся, заслонки для очагов не скуются, Град встанет. На эти три кучи угля Ждан забирает всю отборную сухую берёзу и ольху в округе. Всю, Горан! Каждое лиственное полено идёт к кузнице. Берёза — для ядрёного жара в горне, ольха — для чистой ковки лезвий без гнили. Направо — берёза, налево — ольха, и упаси Чур, бабы в кучах перепутают.
Пастырь перевёл взгляд на старосту, пальцем очертив круг на глине.
—Общине на жилые очаги ольху жечь я запрещаю. Уголь в мазанках — это верная смерть, угар без дыма, к утру вся семья уснёт и не проснётся. Град будет топиться только еловым и сосновым сухостоем, валежником да хворостом. Сухостой на корню, что от удара обухом падает, сухие ветки, шишки с болот — всё в поленницы. Пятьдесят возов сухого леса мужики и бабы должны притащить к лагерю до первых снегов. Полено к полену, чтоб амбарные стены трещали.
Староста невольно подался вперёд. Его лицо, покрытое сетью глубоких морщин, вытянулось, а нож в пальцах замер. Горан посмотрел на кучку веточек, потом на Рада, и в глазах старого охотника мелькнул тяжелый, суеверный испуг.
—Пятьдесят возов?.. — Горан пересохшим голосом повторил цифру, и рот его остался приоткрытым. Он резко взмахнул ножом, едва не полоснув Рада по рукаву. — Да ты окстись, Пастырь! Пятьдесят возов! Четыре старшие семьи наши, что от крещения княжьего в болота ушли, со своими бабами в длинном доме потеснятся, им не привыкать. Но одиннадцать парней молодых, что девок взяли — у них-то хребты на лесоповале отвалятся столько леса перетаскать! Нам же ещё бор валить под лядины, пал пускать под овёс! Да мужики костьми в бору лядины выгрызать будут, топоры побьют! Пожалей людей, Рад!
—Не побьют, — отрезал Рад, даже не моргнув перед лезвием. — Мартовский прожиг руды на кострах Ждан не зря терпел, хоть и ворчал, что я дрова перевожу. Помнишь, как из рыжего болотного камня пар со свистом шёл, как выгоняли мы из него болотную сырость и жидкий песок? Если бы Ждан ту руду сырой в печь кинул, песок расплавился бы, и убил бы плавку. Но мы выжгли болотный дух, отроки разбили кость рудную в крупу, а Ждан накормил мягкую крицу угольной силой в глиняных тиглях. Березовый пуд угля дал жару, костяная мука — крепости. Новые ждановские топоры лезвие держат намертво, не тупятся на весеннем подмерзшем дереве, они вам три пары лишних рук заменят.
Рад спокойно взял одиннадцать мелких белых камешков и выстроил их плотным полукругом вокруг длинного дома.
—Не лягут мужики, если умом думать станут, а не просто топорами махать. Вот ваши одиннадцать землянок-мазанок для молодых пар, где бабы к августу должны родить. Дров мало, рук ещё меньше. Рубить большие избы из сырого леса весной — дурость, их поведёт и перекосит к зиме. Настоящий строевой бор под избушки мы станем рубить только через две зимы, когда соки в стволах встанут наглухо, а Ждан накует втрое больше стали. Сейчас — некогда. Будем копать полуземлянки. Ровно в рост человека вглубь — земля сама тепло держит. Но мазанку делать крошечной,четыре шага вдоль, три поперёк, чтоб только лавка да колыбелька встали. Меньше воздуха — меньше дров на прогрев надо.
Рад потрогал пальцем серую гальку, прижимая её к черте чертежа.
—Стены плести двойными, из жердей и лозы, а между ними плотно, до дурноты, забивать сухой болотный мох и крапивную сечку. Сверху — обмазка болотной глиной наглухо, а на крышу — три слоя дёрна корнями вверх. Очаг с каменной заслонкой-вьюшкой закроется наглухо — тепло засядет внутри, как в лесной норе, наружу не пустится до следующего рассвета. Лесная нора, где младенец выживет.
Нам и хлеб на подсеках кругом пускать придется: первую весну овес на свежей золе сеем, на вторую — бобы полевые и серый горох, что у нас в клетях лежит. Бобы корни силой напитают, землю вылечат, и овес на третье лето попрет стеной.
— Дальше еще что скажу. Вместо того чтобы рыскать по тайге в поисках дупел, мы срубим для пчелиных семей деревянные жилища и поставим их прямо у полей, — твёрдо произнёс Рад, выкладывая на крышку ларя три гладкие щепки.
Горан со стуком опустил ладонь на верстак, а Яровед резко выпрямился, гневно сверкнув глазами: — Какое ещё привязанное к земле узорочье, Пастырь?! Искони наши бортники на сосны по верёвкам взбирались, чтобы лесной мёд добыть, а ты лесную тварь в неволю запереть хочешь!?
— Твой бортник, Яровед, лезет на дерево по верёвкам, рискуя шею сломать, — Рад жёстко опустил ладонь на крышку ларя, так что бобы подпрыгнули и застучали по ржавому железу. — Он жжёт пчелу сырым гнилушечным дымом, выламывает соты с детвой и маткой. Семья дохнет, на следующий год дупло пустое. А я лажу домашнюю борть. Короба соберём из толстых плах липы, что у Ждана под потолком всю зиму сушились. Простые прямоугольные короба, в рост подростка, тридцать на тридцать вершков. Мальцов, заставим тереть липу изнутри речным песком да угольной пылью, пока дерево не заблестит, как кость. Наверху каждого короба Некрас уложит восемь узких липовых планок с пропилами, мазанными воском — пчела сама от них потянет соты-языки вниз, как в родном дупле.
Яровед хмуро зыркнул, перебирая пальцами узлы оберега: — Пчелы лесные — злыдни лютые, Пастырь. Бывает и медведя отгоняют, коли в гнездо полезет. Кто к твоим коробам подойдёт? Они всю общину зажалят! Если хоть одного младенца твои пчелы куснут — я первый эти коробки топором искромсаю!
—Не зажалят, — отрезал Рад, наклоняясь к самому лицу жреца так, что тот почувствовал запах кузнечной окалины от его рубахи. — Без защиты к ним никто не сунется. Бабы со Марфы к маю обязаны сошьют для пасечника глухую одёжу. Две длинные куртки и поршни из самой толстой, жёсткой конопляной поскони в два слоя — такую пчела жалом не проткнёт. Все швы девки сошьют намертво, чтоб ни одной щели подмышками не осталось, а рукава и штанины стянем сыромятными кожаными ремнями. На лицо же сплетут частую, тугую сетку из лубяных нитей— тёмную, жёсткую, как сито для муки. Сок весенний погнал кору — лыко снимается легко. Девки распустят его в воде, вытянут жилы липовые да свяжут сетку, жёсткую, как сито для веяния муки. Натянут её на сыромятную лосиную и́рху— выйдет чепец крепкий, пчела его лапами не раздвинет и жалом не проткнёт . Мужик в такой одежде пойдёт к рою — вернётся целым. Да дымарь сладим из глиняного горшка с маленьким кожаным мехом, внутри которого упругая можжевеловая пластинка стоять будет — нажал рукой, дым пошёл, пчела приутихла.
Пастырь перевёл дух, обводя взглядом притихших стариков: — Пасеку Некрас поставит за полверсты от домов, на глухой поляне, окружённой со всех сторон густым малинником и ивняком высотой в два человеческих роста. Пчела, вылетая из летка, из-за кустов станет вынуждена сразу вверх взмывать, над кронами, и лететь на бобовые поля на высоте. С людьми и скотиной на тропах она не встретится. Но за ней глаз нужен каждый день, чтоб рой в лес не упустил. Выделите мне мужика на этот уряд. Терпеливого, упрямого. Осенью снимет верхний короб струной, пчела останется жива, уйдет зимовать в омшаник — глубокую землянку под мхом. Пятнадцать таких ящиков дадут нам к третьему лету пуд чистого, жёлтого воска, без гнили и сора. На Волге новгородский купец за пуд такого воска отдаст три пуда доброго привозного железа! Пчёлы купят нам сталь, Яровед. На куницах и зимней выдре, которых мужики за зиму десяток в пасти поймали, мы эту весну перебьем — выменяем у купцов пуд соли да пару железных криц для Ждана. А дальше пчелиный воск станет нашим богатством.
Рад пододвинул ладонью к центру чертежа две крупные бурые гальки, положив их чуть в стороне от мазанок — туда, где Борька наметил лесные загоны.
—Но овсом да бобами сыт не будешь. Мужикам на лесоповале и в котлованах нужен жир, сало, иначе хребты поломают к осени. Нам мяса нужно не две чашки на праздник, а запас на зиму, чтоб поленницами в амбаре лежало. В мае охотники твои пойдут в чащобу с Борькой. Выследят лежку, кабанью матку возьмут в три рогатины под нож намертво — вот нам и первый свежий котёл на весеннем празднике. А полосатых поросят, штук десять, Борька притащит в мешках живыми. Им от роду два месяца будет, они уже сняты с молока, умеют жрать корни, но дикую злобу в кровь ещё не приняли. Мы для них загон сделаем.
Горан аж подскочил на своём чурбаке, тулуп его распахнулся, обнажив шрамированную грудь: — Да ты спятил, Рад!? Бревенчатый свинарник с печью рубить, когда у парней бабы на сносях без угла сидят?! Мужики взбунтуются! Свиньям хоромы ладить, пока люди на соломе спят?! Не бывать тому! Не дам людей на свинарник!
—И не надо, — спокойно осадил его Рад, уложив ладонь старосте на плечо и заставив сесть обратно. — Слушай до конца, Горан, не ори. Хлев мы сейчас рубить не станем. Срубим для поросят лёгкий летний загон из жердей на опушке, трудов — на один день, управимся. Некрас подержит их двое суток на одной воде, а потом станет приучать к тёплому вареву под мерный стук колотушки по корыту:тук-тук-тук. Дикий кабан вареной пищи в лесу никогда не пробовал — для его нутра это приманка посильнее капкана. Месяц такой выучки — и дикари станут ручными, будут бегать на стук колотушки. Как исполнится им по четыре месяца, Ждан всех кабанчиков положить обязан — вырежем жилы под корень. Превратятся в смирных, ленивых увальней.
Пастырь жёстко прижал ладонь к грязной крышке ларя: — Все десять голов — к ноябрю пустим под нож после желудёвого нагула в дубравах. Кормить их зимой в хлеву не придётся, наше зерно сбережём! Каждый кабанчик даст по два пуда веса. Мяса и жира будет запас. Бабам и мужикам на праздник забоя отдадим головы, кости и требуху — пусть жрут от пуза, наращивают собственный жир зиме, им тоже мороз держать надо. Нам тут не княжий пир устраивать, нам силу в жилах сберечь нужно. Но все окорока и лопатки — больше четырех пудов чистого мяса — Марфа круто просолит и запечатает в глиняных горшках растопленным жиром. Запрём в амбаре под засов. Выдавать будем честно, чтоб мужики не зверели: по горшку жирного мяса на каждую мазанку в седьмицу. Бабы станут бросать это сало в кашу — котел пойдет лосниться, у детей щеки порозовеют, а у парней руки на морозе не застынут. Оставшиеся балыки Ждан выкурит можжевельником — это паек лесорубам в бор, жевать на лесоповале.
Горан медленно выдохнул, утирая усы дрожащей ладонью. Его гнев угас, сменившись тяжелым, плотным расчетом. — То ладно... — нехотя пробормотал старик. — Зимой лишний рот хлеба не попросит, мясо в горшках запрём, мужиков накормим. А как же племя? Как стадо на второй год поведём, коли всех под нож пустишь?
—Своих хряков в лесу ловить не станем, Горан, — Рад ткнул пальцем в последний белый камень. — Держать в лагере лесного вепря — вырастить клыкастое чудище, которое разнесёт брёвна и покалечит парней. Нам на второй год Некрас пасеку достроит. Как пойдёт со второго лета чистый, топлёный воск — мы этот воск выкатим тому купцу, которому ты Горан, куньи шкурки продашь. Нам нужно потихоньку прикормить хотя бы одного купца.
Горан прищурился, в его глазах мелькнуло недоверие: — Купцу?.. Да этот пройдоха с нас три шкуры сдерёт!
—Сдерёт, да только дело своё он знает, — коротко усмехнулся Рад. — Купец наше местечко сразу на заметку возьмет. Он почует, что здесь можно неожиданным барышом разжиться втайне от княжьих мытарей. Мы закажем ему привезти нормального, сытого, домашнего хряка-производителя из низовых оседлых весей. С яйцами, крепкого, но к людям привычного. Купец ради нашего воска из-под земли такого борова достанет и на ладье привезёт, потому что пуд чистого воска для него — это чистое серебро на торжище. Домашний племенной хряк наших лесных свиней огуляет без лишней злобы, изгородь ломать не станет. К вересеню третьего года получим свой собственный, ручной выводок — десяток покладистых поросят без всякого лесного блуда и риска для жизней. А три наших племенных — две свинки и привозной хряк — встретят вторую зиму в готовом тёплом срубе со мхом и малой каменкой, который Борька срубит на второй год, когда парни обживут мазанки.
Рад жёстко переломил последнюю тонкую палочку и воткнул её прямо в центр длинного дома, в ту самую ветку, что обозначала общий дом.
—Моя мазанка встанет через год. Нам сейчас не до чести, не по чину, Яровед. Одиннадцать баб молодых на сносях — им тепло нужнее. Я с Ольхой ещё зиму в длинном доме на соломе перебьюсь, рядом со старшими семьями, от нас не убудет. Зато мужики увидят, что я первый кон на себя примерил и себя ради общего дела ущемил. А теперь слушай, как людей ставить будем: через две седьмицы, когда земля отойдет, Горан уводит мужиков в бор. Самых болтливых баб со сбора рыбы снимаем — и в бор к мужикам, пусть таскают сучья под дымом пала. Из бабьих рук на сече топору не выстоять, вековое дерево бабу с железом не примет — тут Ждан прав. Пускай мужики секут, а девки волокуши по грязи тянут, ольшаник сухой собирают. Ольга за ними приглядит. А я встаю с Борькой в котлован. Будем копать землю и месить глину со мхом у всех на виду, чтоб ни одна тварь в лагере не смела сказать, что Рад чужие мозоли считает, а свои руки бережёт.
Горан долго молчал. Он смотрел на серые бобы на ржавом ларе, на веточки. Наконец, староста тяжело вздохнул, стукнул костлявым кулаком по дереву:
—Быть по-твоему, Рад. Забирай Некраса. Пусть принимает твой уряд. Ладь свои короба. Коли к зиме мужики из мазанок кашу с салом жрать станут — никто в общине тебе поперек слова не скажет. Пойду созывать парней…
Пастырь замолчал, глядя на Яроведа. Волхв сидел неподвижно. Лицо его застыло Старик смотрел на эти одиннадцать камешков, на веточки, на расчерченную лопатками глину, и по его лбу крупными каплями покатился соленый пот. В его языческом сознании эта задача — распределить по долям дня жизнь сорока человек, подчинить себе лесной массив подсеками на годы вперед, воспринималась как страшное, пугающее колдовство. Будто перед ним сидел человек с умом непонятным, ломающим привычный лесной кон.
Яровед поднялся вслед за Гораном и глухо шепнул, опираясь на посох:
—Силен твой кон, Рад. Раз сам на соломе остаёшься ради чужих младенцев — община это оценит. Уважение к тебе теперь среди парней, как вековой Перунов дуб в бору. Не согнуть. Пускай Чур бережёт твои топоры.
Старики ушли к воротам, уводя лагерь в предвесенние хлопоты, а Рад остался сидеть у очага. Он посмотрел на свои ладони, подхватил тяжелый заступ и не спеша направился к первому котловану. Земля еще была подмерзшей в глубине, но медлить было нельзя.
***
Маховик каторги завертелся на полную мощь, не давая общине перевести дыхание. Горан увёл мужиков в глухой верхний бор, и вскоре над лесом поднялся первый тяжёлый столб дыма от выжигаемых подсек. Новые топоры звенели без умолку. Мужики Горана уважительно крякали, со свистом опуская колуны на подмёрзшие стволы. Вековые дубы Перуна обходили стороной, зато берёза и ольха валились десятками, строго под кузнечный выжиг угля. На дымных лядинах глотали едкий дым бабы. Люба, черная от копоти, волокла за собой тяжёлый ольховый сук, кашляя до слёз. Ольха стояла на краю вырубки и провожала её ледяным взглядом. Намёк дошёл до девки без лишней ругани: на каторге подсеки её длинный язык укрощался быстрее, чем от любой порки.
В самом лагере, прямо у плавильных ям, весело трещали огромные сосновые костры. Бабы лопатами ворочали на них рыжую болотную руду, прокаливая ее на сосновом и еловом сухостое. А посреди лагеря, по пояс в глубокой земляной яме, пластали Рад и Борька. Серая, ледяная глина намертво засасывала разбухшую мокрую сыромять поршней, копать деревянными заступами подмёрзший пласт было сущим адом. Рад заставлял людей обживать это суровое пространство, велел бабам копать дальние туковые ямы под рыбьи потроха Марфы и птичий помёт, а девки высаживали кусты дикой малины плотной колючей живой стеной вдоль обводных канав мазанок.
—Ровик снаружи копайте глубже! — кричал Рад из ямы, выкидывая лопату жирной жижи наверх. — Уклон держи строго к реке, иначе первый же летний ливень нам всю глину в мазанке размоет! Внутри пол копаем с уклоном к порогу, там ямку под гальку выбьем, сток для сырости будет!
Благодаря новому деревянному меху в кузнице, труд теперь стал полегче. Раздув горна больше не тянул из кузнецов все жилы. Борька лениво двигал ручку одной рукой, даже не потея.
Ждан успевал наваривать сталь на лезвия, а Борька теперь регулярно и помногу помогал Раду на копке котлованов. Вместо него Пастырь прислал Ждану в помощь молодого Немилу с напутствием: «Там теперь поршень на перьях, работа полегче пошла, думаю — сдюжишь». Но без дела Немил не сидел. Периодически они — Борька, Немил и Ждан — собирались у наковальни и втроём проковывали тяжёлые крицы. Молоты опускались по очереди, вдогонку, с бешеной скоростью, шлак летел веером искр, и металл не успевал остыть. Ковка пошла в разы быстрее.
***
К началу июня одиннадцать крошечных полуземлянок-норок три на четыре шага уже чернели ровными рядами. Двойные стены из жердей и лозы бабы наглухо забивали сухим болотным мхом и крапивной сечкой, обмазывая сверху толстым слоем жирной глины. Ждан из обрезков крицы отковывал для каждой мазанки тяжёлые каменные заслонки-вьюшки для очагов. Мазанки превращались в глухие лесные норы, где тепло сидело крепко и наружу не пускалось, готовые держать тепло от трёх сосновых сучьев до следующего рассвета.
Старого Некраса с сорванной спиной Рад полностью освободил от тяжёлой рубки. Он сидел в углу длинного дома, не торопясь щепая липовые планки под будущие ярусные линейные колоды. Рад выдал ему деревянную палочку-шаблон, и Некрас острым ножом нарезал ровные липовые планки — линейки, что ложились на пазы бездонных дощатых коробов локоть к локтю. Скрепляя ярусы один за другим, они по весне наставляли новые короба снизу, удваивая восковой припас. Староста быстро заставил девок сшить ему примитивную одежду пчеловода. Старик надевал лосиные рукавицы Борьки и спокойно забирался к ульям. Правда совсем уж без укусов не обошлось, но это неожиданно пошло ему на пользу - пчелиный яд за лето полностью вылечил его сорванную поясницу, воспаление спало, и Некрас ходил крепким, преданным Раду до гроба.
Железо Ждана Рад держал под строжайшим запретом, чтобы не выдать лагерь чужакам, поэтому продавать можно было только шкурки. Когда по Волге мимо устья Лесной пошёл осенний караван, Горан тайно вышел к одному из челнов, переждавшему туман у берега. Купец ничего не заподозрил, обрадовался товару и сгрузил Горану на берег один пуд крупной соли и три холщовых мешка с овсом и ячменём под вид каши для детей. Заезжий торгаш уплыл, уверенный, что обхитрил лесного дурака, а Град получил бесценный припас без единого лишнего слуха на реке.
Выменянную крупную соль Рад сразу пустил на заготовку, а купеческое зерно Ольха заперла в амбаре.
К середине августа стройка завершилась строго по чертежу Пастыря. И вовремя — лагерь накрыла настоящая родильная буря. Повитуха Марфа со старухами из беглых старших семей за один месяц приняли двенадцать детей и намаялись вдоволь, не зная продыху ни днём, ни ночью, карауля горячку и останавливая бабью кровь горькими взварами пастушьей сумки. Но каторжная летняя страда оправдала себя до последнего вздоха: роженицы не выли на сырой соломе в общем чаду, а одна за другой расходились по своим сухим, тёплым мазанкам-норкам.
***
Наступил декабрь. Леса завалило тяжёлыми сугробами, Лесная промёрзла до самого дна, отрезав Град от внешнего мира. Рад шёл вечером по лагерю, втягивая носом морозный воздух. Из труб одиннадцати мазанок шёл ровный дым, а сквозь двойные стены, забитые мхом, доносился здоровый писк выживших младенцев. План выживания, вопреки всем страхам Пастыря, в условиях дикой нехватки рук был выполнен на восемь десятых.
Рад вернулся в свою клеть. В длинном доме, после того как молодые родившие девки со своими мужьями ушли в мазанки, стало куда тише, чем раньше. Четыре старшие семьи Горана, Некраса и Ждана устроились у очага степенно, без прежней бабьей ругани и суеты. Пастырь сел перед угасающими углями, взял бересту и провёл углём финальную жирную черту. Руки его, привыкшие за лето мёртвой хваткой держать общину, впервые за восемь месяцев мелко задрожали. Дикий, постоянный страх, душивший его каждый день страхами перед травмами на лесоповале и повальной хворью, наконец-то отпустил. Он закрыл глаза и глубоко, шумно выдохнул скопившийся воздух. Счет в его голове затих. Они победили и следующей весной Град выйдет на Волгу сильной, сплоченной общиной, скреплённой общими мозолями.
Глава 7 Рыбная весна.
В устье Лесной стоял глухой, страшный грохот. Река вскрылась бурно, взламывая потемневший за зиму лед, и теперь тяжелые, серые глыбы со скрежетом перли на берег, выворачивая прибрежный ивняк и оставляя на глине жирную, ледяную жижу. Квитень пришёл сырым, пронзительным холодом. Воздух за стенами мазанок был густым, пар при каждом выдохе вылетал изо рта белым облаком, но лагерь уже не спал. Бесконечная, изматывающая страда Града набирала обороты: бабы по колено в ледяной воде уже ставили плетеные заколы в захапах — упустишь первую волну нерестового язя и щуки, проспишь апрельский ход рыбы, и летом общину не прокормит никакое жито.
Рад проснулся от того, что Ольха тяжело, со вздохом перевернулась на лосиной шкуре, пытаясь поправить сползшее шерстяное рядно. Спрятать живот больше было невозможно — пузо налилось плотным, круглым, и Ольха двигалась по Граду медленно, упрямо переваливаясь с ноги на ногу. Но как же она сияла изнутри этим своим бабьим счастьем! Лицо разгладилось, аж светилось гордостью, отчего Рад злился ещё сильнее. На бледной шее во сне поблескивала капелька пота, а под глазами залегли темные тени от недосыпа — днём она держалась тише травы перед стариками, зная, что те бабьего верховодства не потерпят, а ночью её качало от страха перед близкими родами.
Сам Рад, хоть и притомился от вечного шума соседней кузницы, грядущей доле отцовства радовался мало. Получалось, что из одной клетки он «добровольно» прыгает в другую, да ещё и с ребёнком на руках. «Хоть бы не было чадо орастым, — тоскливо подумал он. — Только криков в клети не хватало. За здоровьем её следить теперь надо в оба глаза, доглядывать Марфу, чтоб взвары вовремя носила. Интересно, кто вообще родится-то — парень или девка?»
В голове привычно, тупой болью ворочались расчеты, крутились без остановки, сводя безжалостный приход и расход.
«Хитрая поганка, — размышлял Пастырь, косясь на спящую жену. — Поймала-таки в ноябре, в Грудене, когда все девки родили, шум утих и семьи по мазанкам расселились. Расслабился, начальник великий... Решил, что план из ста долей на восемьдесят вытянул, выдохнул... тут она лучину и задула. Выбила из рук весь кон, заставила переписывать бересту ради своего колыбельного узорочья. К Серпеню, к середине августа родить успеет, это если я не обсчитался, она ведь еще и беременность скрывала...»
Пастырь вздохнул, вспомнив кузницу. Там у стены сейчас лежали три сломанных, выкрошенных топора — Ждан их уже отложил в сторону, собираясь бросить в горн на переплавку и перековку, подварить стальные лезвия. Два года лесной каторги выжали общину до самого сухого донышка. Град сожрал чуть ли не все деревья, пригодные под вырубку на дрова, вокруг себя, на версту. В этом радиусе не осталось ни одного приличного соснового сухостоя — всё выщелкали за зиму на отопление мазанок и на костры под прокаливание болотного железа. Мужики Горана за каждым поленцем теперь топали по полторы версты вглубь чащи и столько же обратно, таща брёвна на загривках по чавкающему весеннему болоту. Спины у парней трещали, лица после зимы были серыми.
Солонина, что осенью с купеческой соли заготовили, кончилась в конце Лютого месяца. Последние две седмицы лагерь опять сидел на скудном, полуголодном столе. По приказу Пастыря рыбы в прошлое лето навялили целую гору, так что пустых желудков в лагере не водилось, но этот бесконечный рыбий суп надоел общине до крайности — скоро из ушей польется. Выбора, правда, не было, и спасали только сушёная лещовая мука Марфы, ржаная лепёшка напополам с крапивной трухой да пареная репа. Спасибо, хоть мясо и жирный смалец немного разбавляли эту унылую рыбную тоску в общем котле, а горячие отвары с лесными травами исправно прогоняли простудный кашель. Привалок у наковальни держался крепко. Ждан, Борька да Немил на своей усиленной кузнечной пайке лоснились черным кузнечным мясом, и их жилы Рад берёг пуще глаза — кузнецы молотом махали честно, отрабатывали сытость до седьмого пота. На этой тройке держался весь железный щит Града.
Убыль инструмента за зиму вылезла страшная, износ был на пределе. Деревянные заступы Борьки стёрлись о подмёрзшую глину, четыре топора лопнули на январском морозе. Даже деревянный короб кузнечного меха начал сдавать — гусиные перья на поршне от угольной пыли истёрлись в труху, ящик зачихал, начал травить воздух. Надо срочно вскрывать поршень, расклинивать деревянные плахи и набивать щётку заново, потратив на ремонт часть прошлогоднего запаса, что ещё оставался в закромах со времён первой сборки меха.
Рад посмотрел на сундук в углу клети, где под Ольхиным замком лежал их семенной овёс. Пастырь за эти мешки готов был лично любому голову оторвать, кто к ним прикоснётся — это неприкосновенный запас на майский яровой сев. Земля на двух постоянных полях вокруг Града ждёт зимнего перегноя из перегнойных ям.
«Надо вводить трёхполье, — Рад вышел на бруствер, подставляя лицо ледяному апрельскому ветру. — Озимый клин ржи поднялся, яровой овёс в мае раскидаем. А вот это поле, третье, пойдёт под пар. Но гулять пару я не дам. Зарасти лебедой — дурость. Мы этот пар засадим дикими бобовыми — лесным горохом да викой с вырубок. Бобовые землю азотом напитают, корни суглинок разрыхлят. В серпене бабы стручок соберут, Общине белковая сытость к зимней каше будет. А в вересне я на этот пар выкачу свиное стадо Хотена — пускай они пятаками ботву и сочные корни в суглинок запахивают, все мужикам с вилами маеты меньше. И тачки, тачки на железных осях нужны к маю! Сухое дерево под ступицы и обода, что Ждан над горном весь год сушил, как раз дошло, зазвенело. Ждан обручи скуёт, посадим ящик на колёса — мужики дрова за полторы версты без надрыва жил покатят».
Пастырь глубоко вздохнул. Итог третьей весны был тяжёлым, скудным, но верным. Ни одна душа в болотах не умерла, младенцы пищали в мазанках, соседи хлопала ушами, оставаясь в полном неведении, а на реке уже закипал ледяной ход рыбы. Пришла пора выжимать из этой земли всё до последней капли.
***
После курной бани в длинном доме дышалось легче. Горан, разомлевший, чистый, завернувшись в сухой толстый свиту, сидел на лавке у главного очага и тяжело, сыто отдувался. Старые, посиневшие от ледяной апрельской воды ноги наконец-то отошли, налились живым теплом. Староста медленно, бережно цедил из глиняной чарки горячий, пахучий отвар Марфы — сладкий мёд, заваренный на ключевой воде со зверобоем и сухим брусничным листом, мягко грел грудь, прогоняем весеннюю немочь. Яровед пристроился рядом на чурбаке, положив заскорузлые пальцы на свой посох, о который глухо стукал костяной оберег. Старики мирно калякали о погоде, прислушиваясь к дальнему гулу реки, да рассуждали, пойдёт ли язь этой ночью в плетёные заколы или погодить до завтрашнего рассвета.
Тёплый, сонный покой избы лопнул, когда из своей уединённой клети молча вышел Рад. Лицо у него было жёстким, хмурым. Думный человек не стал садиться к костру. Он подошёл к столу, набрал из кучи дров сухих сосновых лучинок и начал резко выкладывать их на чистых, выскобленных досках. Двигал он палочки медленно, натруженными пальцами в глубоких трещинах от зимней работы, размечая новые клинья полей.
Настроение у Горана мигом покатилось вниз, в чарке с отваром точно полынь растворилась. Староста угрюмо отставил питьё и исподлобья уставился на лучинки.
— Земля ещё мёрзлая, ломать её сейчас — только заступы и суковатки бить, — негромко, но с веским нажимом заговорил Рад, чертя палочкой по столу. — Но замысел на лето держать надо мёртво, Горан. До конца Квитеня, пока снег в лесу окончательно не сойдёт, Ждан перекуёт те три лопнувших топора, что у порога лежат. Как только глина подсохнет и Цветень силу наберёт — ломаем дёрн под яровой овёс. Чистое купеческое зерно из сундука Ольхи всё до единого зёрнышка бросим в землю до середины мая. А вот это поле, третье, пойдёт под пар.
Горан поднял тяжелые, воспаленные от бессонницы глаза. Взгляд старейшины был налит глухой, застарелой усталостью.
— Опять... — хрипло, со скрытой злобой выдохнул староста. — Опять палочки свои крутишь, Рад? Опять у тебя всё гладко на земле выходит? Трёхполье задумал... Мужиков на новые лядины погонишь?
— Земля одуреет, Горан. Если не дать ей отдохнуть под паром, к следующему лету мы вместо ржи лебеду собирать станем, — Рад посмотрел на него спокойно, прямо. — Но пустовать полю нельзя, сорняк закрутит. Некрасу на пасеку пчёлы такой мёд притащат, какого Дубна отродясь не видала, он наловчился уже за пчелками ухаживать. Купцы за него на Волге соль мешками выкатывать будут.
— Ты, Рад, удумал Паровое поле бобами засаживать, — голос Яроведа прозвучал сухо, ровно треснувшая под поршнем ветка. — Сие ладно, земля от них сытеет, мы твоё слово приняли. Да только как ты эту бобовую ботву под дёрн заделаешь без пахоты? Руками? За заступы мужиков посадишь?
Волхв шагнул ближе, так что тень от его костлявой фигуры накрыла половину верстака. В полумраке его очи гневно блеснули багровым отсветом углей.
— Коней в лагере отродясь не водилось, коров да волов на этих мхах кормить негде — чару́са одна да болотная осока, — Яровед со злостью ткнул сухим пальцем в сторону окна. — Чем ты клин ворочать станешь, управитель? Тяжёлый железный лемех мужики на своём хребте по лесному суглинку не утащат, жилы лопнут! Пахать-то на ком?!
Рад даже взгляда не поднял от осиновой древесины.
— Свиньи помогут, — тихо, но пудово произнёс управитель.
В избе на мгновение воцарилась такая звенящая тишина, что слышно было, как Ольха за занавеской затаила дыхание. Старейшины Общины замерли, ошарашенно переглянувшись. А затем Горан со всей силы ахнул своим ясеневым посохом о суглинок пола, аж глиняные крынки на полках валко звякнули:
— Чего?! — рявкнул староста, и его старое рябое лицо налилось багровой кровью от злости. — Свиньи?! Ты совсем тут в своей избе ополоумел со своими веточками?! Свинья — тварь лесная, глупая, она только в грязи валяться горазда да желуди под дубом жрать! Как ты её в упряжь к плугу приладишь? Хомутом шею перетянешь или верёвкой за хвост привяжешь?! Мужики на Посаде и так от измороси воем воют, а ты над Общиной издеваться вздумал, скотину в ора́ло запрягать?!
Яровед шагнул вперёд, перекрывая собой багровый свет очага. Его сморщенная харя перекосилась от жреческой ярости, а костлявые пальцы сурово впились в посконную суконную холстину плаща:
— Ты уряд дедов ломаешь, Рад! Осквернить пашню мыслишь?! Свинья землю перероет, корни вывернет, сорняки сожрёт, не спорю, у неё пята калёная. Да только её же помёт — жижа гнилая, ядовитая! Свиной навоз на яровом поле всю землю сожжёт, ростки по весне сгниют прямо в суглинке, не успев колос выкинуть! Прогневаешь ты Чуров такой пахотой! Измор на лагерь накличешь ради своих причуд!?
Пастырь медленно поднялся во весь свой рост, надвигаясь на стариков всей своей массой. Багровые сполохи очага резали темноту, выхватывая его широкий, неподвижный силуэт. Голос его упал до леденящего, вкрадчивого шёпота, коий разом сбил со стариков весь спесивый ор:
— Крик уйми, Горан. И ты, Яровед, очи притуши, — Рад опёрся тяжёлыми ладонями о верстак, наклоняясь к самым лицам дедов. — Пожжёт, коли весной навозить, тут твой взор верный, волхв. Но Хотен станет загонять свиней на пар строго в серпень и вересень, после того как бабы все бобовые стручки вручную в подолы соберут ради сытной прибавки к зимней каше. Вся эта жирная зелёная ботва и сочные корни останутся свиньям. Пятимесячные весенние подсвинки вместе с матками числом и нагулянной силой перероют Паровое поле вдоль и поперёк, выковыривая оставшиеся бобы и нагуливая сало к зазимкам. Они пятаками перевернут суглинок и намертво заделают свой помёт прямо под дёрн. А на дворе — август. Весь этот жир останется лежать в перерытой земле всю осень под затяжными кимрскими дождями и всю зиму под сугробами. За семь месяцев вся ядовитая дурь из земли вымоется, сырьё перепреет вхолодную прямо в почве с остатками бобов.
Горан насупился, его суковатые пальцы сильнее впились в ясеневый посох, но взор его оставался злым, упрямым: — Ладно... Допустим, за зиму земля перепреет и в пух превратится. Да только весной-то как сеять?! Земля за зиму осядет, слежится под снеговым панцирем, коркой мёртвой покроется! Борону из тяжёлых суковатых брёвен таскать на своём горбу через три версты лесной чащи из лагеря до скрытого поля мужики не станут! На себе волочь эту мату — жилы лопнут!
Рад мягко, вкрадчиво улыбнулся в усы, обводя стариков спокойным, давящим приглядом: — А весной мужикам и не надо будет гнуть хребты у тяжёлого плуга или таскать брёвна бороны. Земля после свиных пятаков и зимнего перепревания останется мягкой. Борону в лесу мы бросим. Мужики возьмут лёгкие кованые вилы, кои Ждан им загодя сладит. Пройдутся по мягкому полю и слегка перекопают верхнюю корку суглинка всего на половину зуба, заделывая семена ярового жита в почву. За седмицу весь яровой клин закроем, спины у мужиков будут целы, а урожай снимем пудовый. И сорняки, кои свиньи пропустили, вилами начисто вывернем. Труд умеренный, хребты не лопаются, и мужики при деле — дурные мысли из башки мигом выветрятся, покуда они вилами машут.
Управитель вытянул руку, калёно прижал ладонью Горанова рукав и тихо, но пудово дожал дедов: — Да что ж вы всё с порога отметаете?! Давайте хоть попробуем, от нас же не убудет! Всё равно Хотену этих свиней на убой к зазимкам растить надо, пускай они на бобовом поле сало нагуливают, а заодно за мужиков всю пахоту пятаками выполощут. Счёт верный, без зазоров.
В избе воцарилась длинная, калёная тишина. Было слышно только, как шипит редкая капля весенней воды, падая сквозь щель задвижки на горячий валун печи. Горан долго молчал, переваривая Радовы слова. Его старое рябое лицо медленно разгладилось, на губах проступила хитрая, умудрённая крестьянская ухмылка. Старик шкурой почуял запредельную выгоду этого кона.
Горан утробно выдохнул в седые усы, веско стукнул посохом об пол и взглянул на волхва: — Ишь ты… Свиней вместо коней припахать, да ещё и вилами по весне ковырять без надрыва… Чисто рассудил, под корень меня срезал. Труд мужикам облегчим, бабы бобы соберут, а земля к весенней полыни готова вхолодную. Ладно, Яровед, счёт его верный, злая у него придумка, но думаю сработает. Мы этот свиной уряд Общине на общем Сходе завтра объявим как волю Чуров и знак богов, пускай мужики переносные щиты из осинового горбыля вязать начинают, чтоб стадо по межам держать.
— Да постой ты! Погоди, Рад! — Яровед со всего маху грохнул кулаком о стол, аж лучинки подпрыгнули. — Ты на мужиков моих в избе смотрел сегодня? Борька ложку удержать не может, руки после наковальни трясутся! Парни за зиму от лесоповала почернели все. Два года, Рад! Два года ни отдыху, ни продыху общине нет! Зимой сухостой тащили на горбах за полторы версты, жилы рвали, пальцы обмерзали до костей. Сейчас ледоход прошёл — они в ледяной воде заколы вяжут, синие все, зуб на зуб не попадает!
— Выжили ведь, Горан, — жёстко приземлил его Рад. — Хлеб в амбаре был? Кабанина была? Младенцы в мазанках живы, хворь зимой никого не скосила.
— Живы! — подал голос Яровед, и его костяной амулет снова глухо стукнул о посох. Волхв качнул седой головой, лицо его изрезали новые, глубокие морщины. — Твоя правда, кон твой силён. Не поголодали мы этой зимой, девки в тепле разродились, Чур лагерь уберёг. За то тебе земной поклон от всего Града. Но Горан дело говорит. Ты у нас в клети сидишь, думу думаешь, а нам с ним поутру этих измотанных, одуревших от работы людей из мазанок выковыривать! Бабы воют, парни огрызаются, у костров злые шепотки ходят. Люди не железные, Рад, они у нас на ладонях лопаются от этой вечной кабалы. Мужики уже как волки друг на друга смотрят. Немил вон пайку кабаньего мяса при всех жрет, ложкой стучит, а парни Горана лещовую муку пустую хлебают да топоры точат. Ещё один такой год без продыху — и они либо Ждана в кузне прирежут за эту сытость, либо нас троих в болоте утопят! Пожалей людей, дай хоть до русальной седмицы у костров посидеть, кости погреть!
Пастырь медленно выпрямился, отойдя от стола. В избе пахло прелым мхом и сладким сбитнем, но от костра жар стоял плотный. Он обвёл взглядом стариков — злых, измотанных, караулящих чужую лень с рассвета до заката.
— Пожалеть, говоришь? — тихо, со зловещей усмешкой переспросил он. — До русальной седмицы у костров бока греть? Ладно. Бросаем заступы, Горан. Уводи мужиков с заколов. Пусть щука апрельская мимо Града свистит, пусть язь в Волгу уходит, нам-то что. Пускай земля под паром сорняком зарастает. Посидим, погреем кости. Только ты, Яровед, тогда прямо сейчас объяви бабам, какие трое младенцев у нас в мазанках к следующему январю от голодной сушеницы умрут. Рассчитай загодя, у кого из девок молоко в груди пересохнет, когда в закромах мыши последнюю репу сожрут. Пойдёшь объявлять?!!
Старики смолкли. Яровед отвёл взгляд, крепче сжав пальцами деревянный посох, а Горан тяжело, со свистом выдохнул воздух сквозь зубы. Возле очага снова повисло глухое, звенящее молчание, перебиваемое только дальним треском ломающегося на реке льда.
— Из одной неволи в другую нас впрягаешь, — староста тяжело поднялся с лавки, плотнее запахивая верхнюю одежду из холстины. — Страшный ты человек, Рад. Всё у тебя до единого зёрнышка взвешено. Но прав, лешак... Выбора у нас нет. Либо за лето руки до костей ободрать, урожай собрать... либо к зиме ложиться на солому и подыхать всей общиной.
Яровед глухо проворчал, поправляя оберег на шее: — Силен твой кон, Рад. Против голодной смерти не поспоришь. Пойду к бабам у заколов, прикрикну, чтоб рыбу резвее корзинами черпали. А вот кузнецам твоим я лично уши оборву, если они ещё хоть раз за общим столом ложкой брякнут. Пусть в кузне своей втихую под навесом мясо жрут, нечего парней злить, и так на грани все сидим. Засучим рукава, пришла пора новый кон Града мерить…
Старики молча двинулись к выходу, тяжело топая поршнями по утоптанному земляному полу, и вскоре тяжёлая лосиная шкура на входе захлопнулась, отрезав избу от сырого апрельского шума. Рад остался один. Он подошёл к очагу, взял заступ со ждановской оковкой и медленно провёл пальцем по холодному лезвию. Взгляд его скользнул к бересте, где углём была начерчена будущая плотина на Лесной. Пора заглянуть в кузницу.
***
В кузнечной норе было тесно, душно и темно. После свежего апрельского воздуха, Раду прямо в лицо ударил тяжелый, маслянистый жар. По бревенчатым стенам из сосновых плах, уходящих прямо в сырую глину, легла жирная, липкая березовая копоть; сверху, со скрытого дёрном потолка, лениво капал черный дегтярный накип. Воздух пропитался едким, кислым запахом мужского пота, палёной кабаньей смазки от поршня и острого, бьющего в нос чадом раскалённого железа. Очаг горна только-только раскочегарили — Жданов берёзовый уголь уже исходил слепящим белым факелом, высвечивая из темноты угрюмые, покрытые вековой сажей лица мастеров.
Рад вошёл молча, пригнув голову под низким притолоком. В руках он держал старый кожаный туес с остатками прошлогоднего птичьего припаса — маховыми гусиными перьями, что Борька сберёг с первой сборки короба. Дверь за его спиной захлопнулась, отрезав кузню от шумящей реки.
Ждан стоял у наковальни, перехватив калёными клещами кусок крицы. Борька, утирая пот со лба, судорожно дёргал ручку деревянного меха — ящик зачихал, короб травил воздух сквозь истёршиеся в труху зазоры, и угли в горне подёргивались серой золой. Немил же просто стоял рядом, лениво опираясь ладонями о рукоять тяжёлого кузнечного молота, лоснящийся после утренней кабанины, и лениво поглядывал на Борькины мытарства. Скандальный, гонористый характер парня, из-за которого его в прошлом году сослали с лесоповала к наковальне, так и сквозит в его осанке.
Рад остановился у стола, поставил туес с перьями и повернул голову к Немилу. В кузнечной норе повисло звенящее молчание, перебиваемое только яростным шипением белых углей и прерывистым вздохом меха.
— Чего стоишь? — тихо, но так леденяще проговорил Рад, что Борька невольно замер, — Борька за двоих жилы рвёт, короб чихает, а ты железо рукоятью караулишь?!
Немил сглотнул горькую слюну, сквозь копоть на его лице проступила злая, упрямая краска. Парень перехватил молот поудобнее, приподнял боёк от земли и буркнул, выставив подбородок: — А чего ты на меня лаешься, Рад? Я молотом машу так, что спина трещит, жилы рву! Мужики подтвердят, что без меня крица остынет раньше, чем Ждан обух выведет. Моя пайка кабанины честно заработана, я тело кормлю, чтоб сила в руках была, чтоб Град с топорами сидел! Чего я, лещовую муку пустую лакать должен, как изгой лесной, если от молота продыху нет?
Рад сделал один короткий, резкий шаг вперёд, ломающий дистанцию безопасности, и встал почти вплотную к железному бойку Немилова кузнечного молота. Немил невольно отшатнулся, упёршись спиной в сосновые плахи стены, а молот в его руках качнулся.
— Твоё мясо, Немил, принадлежит этой кузнице, а не твоему гонору, — не поднимая голоса, заговорил Рад, и Ждан даже крицу в клещах прижал плотнее. — Ты жрёшь этот жир только потому, что твоим жилам нужно плотное пропитание, чтоб махать молотом в три руки и не упасть без сил посреди плавки. Я эту кабанину при мужиках за общим столом в рот не тащу, моя баба Ольха её под засовом держит и выдаёт вам на прокорм по весу, чтоб дело не встало. А ты решил, что ты особенным сделался? Ложкой об миску брякаешь, усы мажешь, пока парни Горана полторы версты по ледяному болоту сухостой на загривках волокут? Хлебают пустую муку лещовую да топоры точат, на тебя глядя?!
Немил попытался дёрнуть плечом, раскрыл было рот, чтобы осадить думного человека, но Рад придавил его взглядом: — Молчи, дурак, пока зубы целы. Ты думаешь, Рад тебя защитит, если мужики тебя за плетнем куском соснового обрубка по башке перетянут? Валят в грязь у нас быстро, Немил. Повалят и истопчут по рёбрам и почкам так, что к утру кровью плакать станешь и вздохнуть не сможешь. И никто за тебя не вступится — ни я, ни Ждан, ни Борька. Мастер себе нового молотобойца из парней за две седмицы выучит, а тебя Горан в Лесной притопит во время тумана, и волхв Яровед скажет — водяной утащил за грехи перед Чуром. Жри своё мясо в темноте, под навесом угольным, чтоб ни одна живая душа у стола твоей ложки не слышала и запаха сала не чуяла. Ещё раз при голодном лагере мужиков дразнить станешь — пойдешь обратно в бор, пустую лебеду грызть без поршней и кузницы. Может, хоть цел останешься. Понял меня?!!
Тяжёлый кузнечный молот в руках Немила мгновенно стал неподъёмным. Боёк со стуком опустился в сырую глину пола. Гонористый парень побледнел сквозь черную копоть, губы его мелко задрожали, а глаза упрямо уставились в землю, не выдержав страшного, холодного ума. Хребет его спеси был сломан без единого удара.
Рад повернулся к нему спиной, будто Немил в одно мгновение стал пустым местом, и посмотрел на притихшего у меха парня. Заговорил он совершенно ровно, спокойно, по-деловому: — Нам с тобой, Борька, надо короб меха починить. Травит воздух сквозь щели, перья истёрлись. Давай, тащи сюда дегтярный вар, заступы да клинья, расклинивать деревянные плахи будем.
Борька, которого этот леденящий кровь разнос соседа по наковальне пронял от самых ступней и до ушей, побелел сквозь сажу, судорожно выпустил ручку меха и без лишних слов со всех ног кинулся выполнять приказ, боясь промедлить хоть мгновение.
Рад уверенными движениями принялся выбивать обушком стопорные клинья из широких сосновых досок короба. Плахи поддались со скрипом. Пастырь заглянул внутрь зазора, где серые, истёртые в труху гусиные перья свалялись от угольной пыли. Борька уже дышал под ухом, торопливо протягивая плошку с густым, скользким дегтярным варом. Рад аккуратно, локоть к локтю с Борькой, вычищал зазоры поршня и укладывал новые маховые перья из туеса плотными, упругими рядами.
Немил всё это время неподвижно стоял у стены, черной тенью вжимаясь в кучу угля, и желваки бешено ходили на его скулах. Руки парня судорожно сжимали и разжимали холодную рукоять кузнечного молота. Ждан не мешал ремонту — старый мастер в одиночку, с натужным хрипом ворочал наковальней остывающую крицу, демонстративно не замечая застывшего молотобойца, и от этого Немилу становилось ещё тоскливее. Он чувствовал, как земля уходит из-под ног, а община выбрасывает его вон, словно гнилую щепку.
Рад закончил набивать щётку, отёр ладони о ветошь и покосился в темный угол.
— Ты долго стену подпирать будешь? — ровно, без прежней злобы спросил он. — Или поможешь всё-таки? Нам эту дуру на место ставить пора, Ждану горн нужен.
Немил вздрогнул, взгляд его метнулся от Рада к Борьке. Парень молча, угрюмо шагнул вперед, отбросил кузнечный молот и ухватился за тяжелый край короба. Короб ворочали втроём. Мужики хрипели, упираясь сыромятными поршнями в глиняный пол, пот градом катился по лицам, смывая сажу. Пальцы Немила побелели от напряжения, удерживающего массивную раму. Когда ящик плотно сел в пазы у сопла горна, Рад навалился плечом рядом с Немилом, якобы помогая удержать деревянную конструкцию, пока Ждан с Борькой загоняли крепежные клинья.
— Ты зубами не скрипи, — тихо, сквозь стук Жданова обуха, шепнул Рад прямо в ухо парню. — Просто не забывай, что в мире есть ещё и голодные, и уставшие. Не ты один тут такой, всем тяжело.
Пастырь отступил и не оборачиваясь, спокойно вышел из кузнечной норы в туманное апрельское утро.
Немил застыл у меха, глядя ему в спину сквозь щель закрывающейся двери. Злости в глазах парня больше не было. До его гонористой лесной башки наконец-то дошло, что Рад сейчас не гнобил его перед мастером, а прикрыл своим страшным умом от скорого и беспощадного общинного самосуда. Настоящая забота, только холодная и без соплей. Немил молча повернулся, перехватил кузнечный молот обеими руками. Борька тут же бросил ручку починенного меха и встал по другую сторону наковальни, перехватив второй молот. Ждан веско взмахнул малым ручником, давая знак подмастерьям, вытащив из белых углей раскалённую крицу, и кузнечные молоты Борьки и Немила с маху, яростно и слаженно обрушились на железо один за другим — раз-два, в четыре руки вдогонку! Новый кон Града в кузнечной норе встал на своё законное место.
Глава 8 Огненный след.
В середине Серпеня здешние леса налились тяжелым, душным маревом позднего лета. Августовское солнце до звона высушило глиняные просеки вокруг Града, прижало к болотам серый гнус и вызолотило первые узкие полосы подсечной ржи на расчищенных лядинах. Воздух звенел от сухого стрекота кузнечиков, пах прелой хвоей, созревшей лесной малиной и густым, горьким дымом кузницы.
Рад стоял посреди лагеря, хмуро глядя на новую мазанку., выросший на месте старого плетня.
Община устроила тайный сход.. Горан и Яровед расписали мужикам, какою ценой лагерь выжил в прошлую лютую зиму, и Град создал для Пастыря ответный дар. Это была не просто мазанка-норка три на три шага, в каких ютились остальные пары. Мужики Горана, от рассвета до заката, сменяя друг друга у, соорудили для Рада крепкий дом. Стены внутри обложены из толстыми, сосновыми плахами, забитых по пазам сухим болотным мхом так плотно, что ни один сквозняк не протиснется. Очаг внутри Ждан обложил хорошей, огнеупорной глиной и подогнал тяжелую, глиняную заслонку, способную держать тепло сутками от трех еловых сучьев. А под самым потолком, на крепком ивовом обруче, уже покачивалась легкая, сплетенная девками липовая люлька.
Пастырь принял дар молча. Внешне он оставался совершенно спокоен, даже ровно улыбнулся старосте, но про себя матерился распоследними словами. Он понимал, что община этой полуземлянкой поймала его в вечную тяготу семейного кона. Из этой клетки, скрепленной чужими мозолями и преданностью, теперь невозможно было уйти.
Ольха же, переступив порог нового дома, казалось, просто светилась в полумраке от бабьего, триумфа. Шёл девятый месяц. Живот её, круглый и тяжелый как большой глиняный горшок, тянул ее к земле, но она ходила по дому гордая, как лесная царица. Бабий умысел, задуманный ещё в Грудене, сошёлся полностью.
***
…Тем вечером у Ольхи отошли воды. Рада бесцеремонно выставили за порог: старая Марфа и старухи из беглых старших семей со взварами ромашки влетели в избу вихрем, отрезав думного человека от бабьего кона.
Пастырь остался один на земляной насыпи лагеря под холодным ночным ветром Серпеня. За стенами нового сухого сруба начался настоящий ад. Ольха была крепкой лесной кости, но орала так, что хоть уши зажимай. Звуки доносились страшные, первобытные, хриплые — баба рожает тяжело, ломя тишину спящих мазанок.
Рад часами мерил шагами утоптанную глину у крыльца — вперед-назад, вперед-назад. В голове без остановки крутилась мысль: он подсознательно, как и любой мужик этой эпохи, ждал сына. Ему нужен был преемник, наследник, будущий защитник с мечом, способный удержать Град железной рукой.
Из ночной темноты к крыльцу молча подошли Горан и Ждан, пахнущий гарью и березовым углём. Староста успел переодеться после бани в плотную чистую свиту, а кузнец так и шёл от остывающего горна, угрюмо поправляя кожаный фартук. Мужики лагеря уже прониклись к Раду глубоким уважением — пахал-то он наравне со всеми, пайку на особицу из амбара Ольхи не требовал, в грязи сидел вместе со всеми. Они пришли не лезть в душу, а просто молча побыть рядом, ободрить по-мужски.
Горан протянул Раду деревянный ковш тёплого, пахучего медового отвара. Ждан веско, негромко обронил в темноту: — Не майся, Рад. Ольха сдюжит. Марфа ещё ни одного младенца на родильной соломе не упустила. Хлебни, полегчает.
В предрассветном тумане над рекой крики за стеной оборвались. Наступила мёртвая, пугающая тишина, и через секунду из дома раздался первый, хриплый, яростный и орастый младенческий плач.
Рад вошёл в избу, едва Марфа обмыла пищащий комочек тёплой, нагретой у очага водой. Ольха лежала на лавке — бледная, уставшая, с каплями пота на лбу, но взгляд её, устремленный на мужика, был наполнен гордостью. Бабья доля продолжилась, гнездо свито, и Ольха тихо улыбалась, уверенная, что теперь окончательно заземлила своего думного человека под колыбельную песню.
Пастырь подошёл к столу, осторожно развернул холстину свёртка, покосился в её глубину...
Девочка.
Старая Марфа за его спиной глухо вздохнула, Горан у порога качнул седой головой — для общины девочка была «чужим сусеком», отрезанным ломтем.
Рад смотрел на крошечные, сморщенные пальчики новорожденной, и в его голове привычно ворочались мысли. «Ох уж мне эти случайности при зачатии... — хладнокровно подумал он. – Ну ладно, пусть будет девочка, не на мороз же её выкидывать».
Он наклонился чуть ближе к люльке под бледным отблеском сосновой лучины. Из-под холщового свёртка выбились первые тонкие младенческие волоски — с явным, отчетливым рыжеватым оттенком, похожие на пух хитрых лесных лисиц.
В голове вдруг возникла картинка — он словно снова увидел перед глазами великую Степь, юрту и ребенка, что родится через полторы сотни лет. Тоже с рыжеватыми волосами. Только это будет мальчик. И звать его будут Темуджин. Тот самый волчонок, что закалится в племенной резне и утопит в крови половину мира.
Рад снова посмотрел на свою рыжую дочь.
«Не смогла ты, Ольха, родить сына... — мысленно, с глухим ожесточением отрезал Рад. — Значит, у меня теперь отцова дочка. Хоть закричись. Сама захотела родить. Но я дам ей детство, которому этот Темуджин обзавидовался бы».
Он не собирался учить её ходить на медведя с одним ножом. Рад просто расскажет дочери, как ухаживать за собой, даст чистый рацион из спелых лесных ягод, чистой ключевой воды и сушеной рыбной муки Марфы, сбережёт от инфекций. Никакого птичьего яйца — пока Град не срубит капитальный теплый курятник с печным дымоходом и слюдяными окнами, чтобы уберечь птицу от зимнего люта без угрозы пожара, курам в этих болотах не бывать. И молока козьего нет — скотину дикую не надоишь, племенных коз общине еще только предстоит выменять у волжских купцов на воск Некраса. Но через десять лет она всё равно вырастет красавицей — с крепкими зубами, чистой кожей и косой в полторы руки толщиной. А с пяти лет он начнёт её главное обучение: слушать, запоминать и просчитывать людей.
Пастырь подошёл к люльке, заскорузлым натруженным пальцем легонько тронул край, качнув колыбель. Бабы притихли, ожидая слова хозяина. Рад тихо произнес вслух, нарекая имя по праву отца: — Назовём Лесей. Пусть к имени привыкает.
Старая Марфа истово сотворила в воздухе обережный знак Чура над люлькой, закрепляя имя перед домашним очагом. Бабьи споры и шепотки утихли.
Рад присел на чурбак у очага, протянув натруженные ладони к мирно потрескивающему огню. За дверью дома стояла глубокая, звенящая предрассветная тишина. Лагерь спал после изнурительной летней страды, только Лесная глухо шумела за земляной насыпью, неся воду к Волге. Пастырь больше никуда не спешил.
Глава 9 Запереть огонь.
Ба-а-ах!— в последний раз за смену ухнул под низким куполом прируба тяжёлый ручник Ждана, присаживая выкрошенный обух топора на зеркало наковальни. Раскалённые багровые чешуйки окалины со свистом разлетелись в стороны, зашипели, увязая в сыром, истоптанном суглинке пола. Кузнечная артель заканчивала долгий вечер.
В тесной норе из сосновых плах стоял плотный, маслянистый жар. Воздух насквозь пропитался горьким чадом горелого угля, кислым мужицким потом и едким духом кабаньей смазки, коей Борька густо промазывал поршни короба. Со скрытого дёрном потолка, нагретого за день огнём, лениво, валко капал чёрный дегтярный накип, шлёпая в кучи ольховой щепы. Борька, шумно, с натужным хрипом отдуваясь, выпустил из заскорузлых, покрытых мозолями пальцев ручку меха. Деревянный ящик в углу в последний раз протяжно вздохнул — х-х-хо-о-уп, — затихая. Угли в горне мигом подёрнулись серой, сонной золой. По бревенчатым стенам поползли густые апрельские сумерки. Мужики утирали замазанные сажей лбы ветошью, оправляли холщовые фартуки и толстые суконные свиты, готовясь разойтись по мазанкам к сытным котлам Ольхи, как вдруг тяжёлая лосиная шкура у входа приподнялась.
Рад ввалился в прируб молча, сильно пригнув голову под низким притолоком. Плаха мазнула его по волосам кислым, жирным следом дегтярного наплыва. Думный человек не стал садиться к затухающему костру. Он подошёл к верстаку, веско опустил на выскобленные дубовые доски старый кожаный туес и обвёл мастеров хмурым, калёным приглядом. В кузнечной норе повисло звенящее молчание, перебиваемое только редким, сухим стрёкотом остывающего на наковальне железа.
Ждан, опершись ладонями о тёплую деревянную станину, медленно, умудрённо усмехнулся сквозь седую бороду. Очи старого мастера зорко поймали жёсткий излом Радовых губ: — Новое дело удумал, Пастырь? — негромко спросил кузнец, косясь на туес.
Рад коротко, веско кивнул: — Удумал, Ждан. Попрошу вас троих задержаться.
Борька с Немилом мигом напряглись, переглянувшись. Борька судорожно перехватил кузнечные клещи, а Немил хмуро выпрямил спину у наковальни. Скандальный, упрямый нрав парня, из-за которого его в прошлом году сослали с лесоповала к огню, сейчас притих. Немил шкурой помнил, как Рад спас его от скорого общинного самосуда за загородкой, когда мужики Горана от голода готовы были прибить гонористого молотобойца сосновым обрубком. Пастырь был строг, резал волю наотмашь, но о своих кузнецах пёкся искренне, пусть и грубо. Оба парня понимали, что благодаря управительскому кону они теперь сидят на почётной должности, и кормят их из закромов Ольхи на особицу, чтоб сила в жилах не угасала.
—Твои придумки, Рад, — хмыкнул Ждан, укладывая клещи на приступочку, — всей Общине потом долго аукаются. Опять хребты ломать заставишь?
—Значит, и слушать меня не станешь, мастер? — Рад чуть прищурился, и багровый сполох остывающей печи резанул его широкое, высеченное из камня лицо.
— Я бы кузнецом на Волге не стал, кабы людей не слушал, — Ждан веско покачал головой. — Знаю, что у тебя всегда так — поначалу маета каторжная, выть охота, зато в конце — любо-дорого посмотреть, какой уряд получается. Один этот твой короб деревянный чего стоит... Раньше мехи хлипкие были, чихали, воздух травили, а сейчас — дует ровно вихрь лесной, угли белым факелом исходят. Говори, думный человек, в чём твоя дума варится.
Борька с Немилом согласно, коротко кивнули, локоть к локтю пододвигаясь ближе к верстаку. Рад опёрся руками о плахи стола и заговорил вкрадчиво, раскладывая перед ними суровую правду тайги:
—Короб мы выправили, Борька перья плотно набил, сие ладно. Но горн твой, Ждан, прожорлив пуще лесного зверя. Два года плотницкой каторги выжали бор вокруг затона до сухого донышка. На версту вокруг мужики Горана весь сосновый сухостой выщелкали на дрова, за каждым поленом теперь по полторы версты вглубь чащи тащатся на загривках по чавкающей грязи. Но сосна — ладно, её в лесу много. А твоему привалку нужен чистый берёзовый да ольховый уголь. Березе же, как и человеку, надо время, чтобы вырасти из суглинка, набрать плотность. Только человек-то наш до калёного топора растёт за пятнадцать зим ходко, а берёзовое дерево до пудового бревна в этих болотах тянется сорок лет, в три раза дольше.
Ждан хмуро насупился, его засаленные пальцы потеребили край холщового фартука: — Твоя правда, Рад. За берёзовым кряжем Борька уже к дальним ручьям бегает, у загородки одни осиновые кусты остались. Угля надо много, на одну плавку крицы мешок уходит. Огонь-то в горне открытый, во все стороны пышет.
—Вот именно, — Рад веско припечатал ладонь к столу. — Твой горн — открытая каменная яма. Огонь горит яростно, а всё тепло улетает в крышу амбара, греет прелый мох да дегтярный накип на стропилах. Ты воздух в норе топишь, мастер, а не железо. А значит, надо нам сложить тебе совершенно новый горн. Камерный, полузакрытый. Такой, коий станет беречь кузнечный жар внутри себя, запрёт огонь в каменном затворе и заставит его отражаться обратно на крицу, ровно солнце от зеркала воды. Расход угля на перековку упадёт вдвое, железо будет доходить до белого колена в три раза быстрее, а мужиков мы избавим от нужды берёзовый бор под корень изводить.
Мужики замерли. Борька удивлённо приоткрыл рот, ловя густой угарный воздух, а Немил подался вперёд, его пальцы судорожно сжали ясеневое топорище молота.
—Сложить горн заново?.. — Ждан почесал в затылке, зыркнув на багровые угли печи. — Изломать старый под корень? Да как же огонь закрыть, Рад? Камень-то речной от такого белого каления лопнет. А обычный суглинок из ручья потечёт ровно гнилая каша, превратится в жидкую жижу и зальёт всё сопло меха!
—Не потечёт, Ждан, коли сладить его умом, — Рад наклонился ближе к мастеру, переходя на сухой, прямоугольный расчёт ремесла. — Мы соберём горн по-особому. Снизу выложим глубокое, узкое корыто — очажное гнездо, куда Борька станет уголь сыпать. Камень для стен речной гранитный таскать запрещаю строго-настрого, в нём слюда сидит, он лопается в огне. Мужики натаскают с волжских отмелей только тёмные, жёсткие кремни, плотные кварцевые булыжники да плитчатый песчаник. Они жар держат прочно. А сверху над этим гнездом мы вылепим съёмный, толстый полукруглый купол — калёный колпак-отражатель, что и запрёт пламя мехов внутри камеры.
—Колпак глиняный?! Над самым белым огнём?! — Борька аж руками замахал, округлив очи. — Да он же от натуги воздуха треснет на первой же седмице, Рад! Развалится на плахи и крицу погребёт! Нам коней надобно, чтоб волос из гривы в глину подмешать ради связки, а коней у нас отродясь не водилось!
—Обойдёмся без коней, Борька, — вкрадчиво ответил Рад, утишая его испуг спокойным жестом. — Нам для обмазки нужен особый, калёный затвор. Мы возьмём местную бурую болотную глину, копаную в круче Лесной речки. Но в лоб её мазать нельзя. Бабы засыпят её в осиновые кадушки Угрюма, заливают речной водой и станут долго бить деревянными вёслами — отмучивать, вымывать из неё лишнюю соль и болотную грязь. Получится чистая, жирная глиняная масса. А вот чтобы она не трескалась и не текла от белого факела, мы набьём её гончарным калёным браком — мелкой крошкой от старых пережжённых горшков, и чистой кремнёвой крупкой.
Ждан прищурился, его лоб собрался в глубокие, закопчённые складки: — Стой, Пастырь, погоди коней гнать. Гончарная крошка — сие вещь знатная, она воду отдала, в огне мёртвой стала, обмазку удержит ровно кость. Да только где мы столько битых черепков по лагерю наберём? Община без посуды воет, Ольха за каждую колотую крынку баб лает! Откуда крошку брать?
— А для этого мы в три вздоха страды, за четыре дня, выкопаем и обожжём на краю рва простую гончарную печь-горнило из плитчатого песчаника, с топкой прямо в суглинке кручи. Богдан вытешет из осины ручной круг на берёзовой оси, смажем его свиным жиром. Накрутим первую сотню горшков. Жечь эту печь станем строго на сосновом сухостое да хвойном ветровале, сберегая берёзу для кузни. Глина поначалу пойдёт неочищенная, без затвора, посему первая плавка в печи неизбежно выдаст гору калёного брака — горшков тридцать покрутит и расколет в огне. Вот этот готовый брак Борька заберёт, положит в каменную ступу и раскрошит тяжёлым пестом. Вот тебе и шамотная крошка под купол горна, без единого зазора.
—Ишь ты... — проворчал Немил, утирая засаленной ладонью шею. — Из гончарного брака — затвор для кузни... Хитро. А кремнёвую крупку где брать? Кремень-то на берегах Лесной кусками лежит, величиной с гусиное яйцо, как его в песок смолоть? Зубилом колоть — Ждановы стальные бойки попортим!
—А мы кремень по-другому ломать станем, Немил, — Рад повернулся к парню, и его интонация упала до сурового кузнечного предупреждения. — Борька забросит эти кремнёвые булыжники прямо в горн попутно, во время перековки топоров. Сосновый жар накалит их до белого свечения. И вот тут держать уряд мёртвой петлей, уши оборву за неловкость! Раскалённый камень в воде — тварь бешеная. Коли его просто так в корыто кинуть, он рванёт и острыми осколками Борьке мигом харю наизнанку вывернет и очи выжжет! Посему беречься строго: Немил загодя накрывает глубокую дубовую кадушку с ледяной водой толстой свиной шкурой, оставляя лишь узкую щёлочку у самого края. Борька берёт длинные кузнечные клещи, выуживает раскаленный булыжник из огня и просовывает сквозь эту щель прямо в воду. Немил в этот же миг длинной сосновой плахой намертво прижимает шкуру сверху, отвернувшись от брызг. Кремень внутри воды с оглушительным стрёкотом и треском —тр-р-р-р-ах!— лопнет, пар вывалит из-под кожи столбом, но все каменные осколки побьются изнутри о мокрую сыромятную шкуру и упадут на дно. От этого удара кремень сам сыплется на мелкие, хрупкие зёрна.
— И чего, — Ждан подался вперёд, его глаза блеснули в полумраке, — прямо эти колотые зёрна в глину мешать? Дробить их дальше в муку не надо?
—Не надо, мастер, — Рад качнул головой. — Крупная острая кремнёвая крупка размером с гречневое зерно встанет внутри обмазки как внутренний каменный скелет. Между зёрнами останутся крохотные зазоры, купол горна станет дышать при нагреве, не покроется трещинами и не обвалится тебе на голову. Ты смешаешь промытую бурую глину, толчёный гончарный брак и эту жжёную кремнёвую крупку. Мужики вылепят толстый колпак-отражатель прямо по плетёному осиновому скелету внутри горна. При первом розжиге осиновые прутья выгорят, а в кузнечной норе встанет вечный, огнестойкий затвор.
Рад выпрямился, и его широкий силуэт полностью перекрыл серый свет, шедший от шкуры двери: — Преимущества твоего нового горна, Ждан, будут пудовыми. Во-первых: калёный купол запрёт весь жар мехов внутри камеры, крица твоя будет доходить до размягчения в три раза быстрее, Борька замучаться молотом махать не успеет. Во-вторых: расход берёзового угля упадёт ровно вдвое — мешка тебе станет хватать на весь день работы, а не на одну плавку. В-третьих: Община за один весенний сезон получит и новое железное русло для ковки оружия, и исправную гончарную печь. Бабы перестанут выть из-за колотых крынок, Ольха закрома наполнит глиняными кадками под смалец и соленую рыбу, а мужики Горана перестанут жилы рвать на лесоповале, таская берёзу из дальних лощин. Весь лагерь сытым урядом укроем.
Пастырь закончил рассказ. В кузнечной норе повисла глухая, плотная тишина. Было слышно только, как снаружи валко шумит Лесная речка, да кап... кап... кап— мерно отбивает секунды капель сквозь кровлю амбара. Троица кузнецов замерла ровно каменные идолы, переваривая пудовый управительский дебет Радовых слов. Борька стоял с открытым ртом, Немил неподвижно зрил в суглинок пола, судорожно сжимая рукоять молота, а Ждан долго, тщательно чесал в затылке, взъерошивая седые, замаранные углём волосы.
Наконец старый кузнец тяжело, утробно вздохнул, поднял глаза на Рада и хмуро ухмыльнулся: — Ну и ну, Пастырь... Выдал бы ты мне такой уряд раньше — я бы тебя из этой кузни взашей выпер, даже дослушать не успев, обозвал бы дураком и лешаком болотным. То свиней вместо коней в орало, то кремень огнем бить, то гончарный брак у баб воровать... Но, как и говорил — я зрю, к чему твои задумки ведут. Короб твой пашет исправно, Община сыта, мужики кашу со смальцем ежедневно хлебают, голода при твоём уряде мы не зрали. Кон твой злой, но рабочий, зазоров в твоём счёте нет. Поможем мы тебе горн перебрать, руки в рожья загоним. Да только чего ты к нам-то в кузню сразу пришёл, Рад? Дело-то лесное, большое! Надо же со Старейшинами — с Гораном да Яроведом — переговорить сначала на Сходе, чтоб они мужиков Горановой артели в помощь отрядили на постройку гончарной печи да отмучивание глины. Плотники Богдана без старостиной воли заступ в руки не возьмут.
Рад мягко, вкрадчиво улыбнулся, локоть к локтю шагнул к старому мастеру, и его интонация стала удивительно тёплой, управительской: — Потому к вам в кузнечную нору первым делом и пришёл, Ждан. Ты стариков наших — и Горана, и волхва — лучше моего знаешь, сколько лет локоть к локтю с ними в лесах сидишь. Сам зришь: с чем к дедам на Сход ни приду — полдня уговаривать приходится, у них чуть что — родовой закон дедов да Чуры, всё с порога отметают из-за вековой лени и страха перед новым. Мне кровь из носу надо, чтобы вы все трое завтра на Сходе меня перед Общиной поддержали. Коли Горан увидит, что сам старый мастер Ждан кулаком по столу бьёт и новый горн просит — он мужиков на гончарную делянку мигом отрядит без лишнего ора. - Рад опёрся ладонями о верстак, переводя давящий взгляд с Борьки на Немила.
— Ломать привалок прямо сейчас, весной — дурость. На носу майский яровой сев, мужикам Горана кровь из носу нужно сошники править да топоры точить под лесоповал. Коли мы сейчас кузницу на две седмицы затушим ради просушки нового купола — Община без хлеба останется. Посему уряд такой: до конца квитеня перекуёте те три лопнувших топора, с остальным сладите и весеннюю страду Град закроет на старом горне.
Рад опёрся ладонями о верстак, переводя давящий взгляд с Борьки на Немила: —Все потребное под переделку горна мы станем собирать и готовить уже сейчас, с завтрашнего дня. Мужики Горана на лесоповале станут примечать и свозить к обводному рву сухой сосновый сухостой и смоляной горбыль — обжиг пойдёт на хвойном хламе, сохраняя березовый уголь. Хотен отложит толстую свиную шкуру. А к концу вересня, когда спадёт страда, бабы соберут бобовые стручки и земля в круче Лесного ручья прогреется, мы в три вздоха выкопаем гончарную печь, нажжём глиняной крошки, прокалим местный кремень под мокрой кожей и наглухо переберём твой горн. К первому снегу Община зайдёт в сытый зимний затвор с новым горном, что станет беречь кузнечный жар и жрать в три раза меньше березового угля. Начинайте припасы запасать.
Ждан зыркнул на Борьку, перевёл взор на притихшего Немила, а затем кивнул: — Уряд правильный, Пастырь. Весной хребты рвать на перекладке не станем, а к вересеню кремни и глину загодя под осиновый навес соберём. Завтра на Сходе локоть к локтю встану, старосте Горану лично реку, что новый горн к осени Общине нужен пуще глаза. Парни подтвердят.
Рад веско наклонил голову, повернулся и быстро вышел.
Глава 10 Отцова дочка.
Вечерний Град дышал густым, плотным торфяным дымом. За пять лет мужики Горана забыли, каково это — рвать жилы на зимнем лесоповале, таская брёвна на загривках: тачки на калёных железных осях прочно вошли в лагерный обиход, превратив каторгу в рутину. У реки, за чертой жилых изб, лениво остывали обжиговые печи, а на дальнем болотном отшибе, строго с подветренной стороны, проштрафившиеся мужики лопатили созревающие селитряные бурты.Двухъярусные теплые рвы, которые Рад заставил выкопать на болоте, работали безупречно. В глубоких нижних траншеях под накатом из ольховых плах прела, варилась и исходила ядреным, удушливым жаром гнилая солома и рыбьи потроха Марфы. Плотный затвор из жирной глины не пускал тухлый дух наружу, зато отдавал наверх, на длинные настилы из плах , чистый, ровный сугрев . На этих подогреваемых снизу столах селитряная масса из торфа, помета и извести дозревала не три года, как в дикой Европе, а всего за шесть месяцев. Проштрафившийся Степан, матерясь сквозь зубы, шел вдоль края траншеи и тяжелой лопатой с оковкой методично перелопачивал длинный, по пояс человеку, селитряный валик справа налево не рискуя провалиться ногами в нижнюю гниль. Пастырь жестко гонял парней на это лопаченье: Град рос медленно, упрямо, новыми просеками всасывая в себя беглых от княжеских усобиц и крещения людей, и обилие бобовых и ржи уже сломало неволю голодной репы, но им жизненно необходим был задел будущих удобрений.Нововведения Рада приживались тяжело, через зубовный скрежет.
В просторном сосновом доме было тепло и тихо. Очаг, обложенный хорошей глиной, держал сугрев от трёх поленьев, а глиняная заслонка Ждана надёжно запирала жар внутри избы. Пахло разваристым горохом и копчёной кабаниной.
Рад сидел на чурбаке у огня, неторопливо правя на маслянистом оселке Жданов кузнечный нож. Лёгкое шуршание стали о камень ломало тишину избы. Лучина на стене роняла бледные отсветы на его заскорузлые пальцы.
Дверь мазанки резко хлопнула. Пятилетняя Леся заскочила в дом с улицы, тяжело, возбуждённо дыша. Скинув у порога сыромятные лапти, она сразу бросилась к деревянному ушату у двери. До скрипа, ТЩАТЕЛЬНО отмыла ладошки кустарным щёлоком из золы и кабаньего жира — мыльный закон в доме исполнялся с самого входа. Только стряхнув капли воды, она промчалась через всю избу. Набегалась за день так, что круглые щёки горели густым румянцем, зелёные глаза лихорадочно блестели, а толстая, приметная на весь Град рыжая коса, совсем растрепалась, выбившись из посконного платка.
Рад аккуратно положил нож на край выскобленного стола, повернулся на чурбаке и нагнулся навстречу дочери. Леся с разбегу крепко обняла его за шею, уткнувшись лисьей головой в холщовую рубаху, пахнущую дегтярным варом и торфяным дымом.
—Набегалась? — негромко спросил Рад, придерживая её за плечи своей огромной мозолистой ладонью.
От печи обернулась Ольха. Гремя тяжёлыми глиняными горшками, она недовольно повела плечом: — Шляется весь день неведомо где... Ходит с утра голодная, лиса рыжая, слова из неё не вытянешь. Ну-ка, быстро за стол!
Ольха шлёпнула на выскобленные доски глубокую миску, налив до краёв густой, наваристой гороховицы на мясной солонине с сушёной крапивой, и припечатала сверху увесистый кусок чистого ржаного хлеба, испечённого без лебеды и песка.
Девчонка принялась за еду торопливо, ложка бешено застучала по глине.
—Не торопись, Лесь, прожуй, — сухо, осадил её Рад. — Кто кусками глотает — из-за стола голодным встанет.
Леся замерла, мгновенно поймав отцовский тон. Её зелёные глаза округлились, она послушно сбавила темп, принимаясь жевать медленно и чинно, смотря на Рада как самая примерная, покорная дочь лесной общины. Рад незаметно, едва приметно улыбнулся самым уголком рта и подмигнул девчонке так, чтобы Ольха, возившаяся у печи, ничего не заметила.
Покончив с супом, хозяин дома перебрался на длинную жилую лавку у стены. Ольха, убирая посуду, продолжала негромко бубнить, поглядывая на дочь исподлобья: — Завтра я тебя из дома не выпущу, Леська. Пока все дела на дворе не справишь — и не думай на улицу соваться. Поняла меня?
— Поняла, матушка. Спасибо за ужин,— коротко, хлёстко, совсем по-отцовски ответила Леся, даже не думая дуться на список повинностей.
В ту же секунду она подбежала к Раду и забралась к нему на колени, ластясь как лисёнок. Её управляемая «естественность», которую она весь день держала на лагерных улицах, окончательно осыпалась.
Рад бережно прижал её к себе, придерживая за плечо, и мягко потрепал по рыжей гриве: — Надо тебя в порядок привести, Лесь, вон вся коса растрепалась.
Девчонка послушно нырнула рукой в подол, выудила костяной гребешок и протянула отцу. В славянском кону уход за девичьей косой был привилегией матери, и Ольха от печи мигом уставилась на них с немой бабьей ревностью. Рад проигнорировал её взгляд. Он осторожно расплёл рыжие пряди, сохранившие лёгкий запах крапивного отвара, и начал медленно, легонько водить гребнем по густым волосам.
Леська окончательно обмякла в его руках, её ушки на макушке ловили каждый вздох отца, а девчонка уже торопливо, взахлёб зашептала увиденное за день прямо Раду в ухо: — Мужики у амбаров ругались... Степан злился, что за утайку мешка овса его завтра на селитряные кучи погонят. Бабы у колодца сказывали, что мытники злые стали, купцов трясут. Из мальчишек Минька пытается верховодить всеми детьми, на просеке кричит, но его не слушают... А ещё Васька ногу сильно ободрал об корягу у запруды, ревел громко, я ему подорожник прилепила, как Травница учила...
Леся начала частить, задыхаться, пытаясь выложить всё и сразу в одну кучу. Рад легонько прижал ладонь к её плечу, останавливая поток: — Не так, Лесёнок. Помнишь, как я тебе говорил? Сначала подумай, что важнее. Выстрой всё по полочкам в уме, отдели зерно, потом уже сказывай. Чувствуешь, что дыхания не хватает — говори медленнее.
Девчонка послушно кивнула, замолчала на пару вздохов, укрощая ритм. Когда она заговорила снова, её детский пронзительный голос стал мягче, потёк плавно и певуче, выдавая вести чётко по порядку — сначала слухи про купцов, и только в самом конце — мальчишечьи споры. Она умело помогала отцовским рукам справляться со своей тяжёлой гривой, и вдруг спросила, скосив зелёные глаза на очаг: — Пап... а я правда на лису похожа?
Ольха от очага резко швырнула ветошь на лавку и ревниво буркнула: — Не похожа, а вылитая лиса и есть. Только ходишь на двух ногах, да отцовы речи из углов собираешь.
Леся замерла, уставившись на мать пристальным, тяжёлым и слишком умным для пяти лет взглядом, мысленно взвешивая чужие слова на весах разума — стоит ли обижаться на материн бубнёж или пропустить мимо ушей.
Рад мягко погладил дочь по рыжей голове и тихо, едва слышно шепнул ей на самое ушко, так, чтобы Ольха у печи не поймала ни единого звука: — На очень красивую лису ты похожа, Лесенька. На самую лучшую.
Девчонка от этих слов мгновенно расслабилась, её маленькое тело налилось сонной свинцовой тяжестью. Она поглубже зарылась носом в Радову рубаху, обмякла на его коленях и начала быстро задремывать, тихо и ровно посапывая.
Ольха молча подошла к лавке. Взгляд её был усталым. Она аккуратно поправила спутавшиеся рыжие волосы спящей дочери и беззвучно забрала у Рада костяной гребень. — Вот чему ты её учишь, Рад? — негромко ворчала она. — Перешёптываетесь всё в темноте... Нет бы чему толковому девку учить, бабьему. — Если бы мы не учились, Ольха, — ровно ответил Рад, смотря на угли, — по сей день бы голозадые по лесу бегали да волчьи кости грызли. Чистота и порядок умом строятся. — А тебе что... зад мой голый совсем не мил стал? — тихо, язвительно съязвила Ольха, качнув бедром, но глаза её испуганно и призывно блеснули в полумраке. — Я тебе ночью покажу, что именно в тебе мне мило, — спокойно, без тени улыбки парировал Пастырь.
Ольха мгновенно залилась густой, горячей бабьей краской, резко отвернулась к печи и принялась с удвоенной силой громыхать горшками, пряча смущение.
Рад легонько потряс девчонку за плечо: — Лесенька. Вставай, маленькая. Иди зубки чисть да спать ложись.
Девчонка тяжело открыла заспанные зелёные глаза, сладко зевнула и поплелась к ушату с водой. Взяла короткую дубовую палочку, разжёванную на конце в мягкую метёлку, макнула её в плошку с печной золой, смешанной с сухой толчёной мятой, и принялась усердно драить зубы перед сном — ещё один нерушимый отцовский наказ. Ольха лишь мазнула по дочери довольным, гордым взглядом: сама ведь вместе с Травницей эту мятную золу толочь помогала, крепко понимая, что чистые зубы Леськи — это спасение от гнилой лесной хвори.
Вернувшись к лавке, девчонка уцепилась пальцами за Радову руку и прошептала: — А ты со мной посидишь, пап? Пока я совсем не усну? — Посижу, Лесь. Ложись.
Через несколько минут девчонка уснула спокойным детским сном на своей лавке, укрытая шерстяным рядном. Рад неподвижно сидел рядом на чурбаке в глубокой темноте угла, охраняя покой своей маленькой рыжей дочери, а Ольха в тишине избы молча и торопливо стелила для них общую ночную постель.
Глава 11 Воронье перо
Зной стоял душным маревом. Воздух пах горькой гарью и дымом смолокуренных ям. Он казался вязким, точно дегтярный вар.
Рад стоял на обрыве у причала. Лагерю шла десятая осень. Ровные просеки изб дышали сытой силой. Рад застёгивал ворот холщовой рубахи. Он смотрел на реку. Заметил их издалека. Беженцы.
Из-за камышей выползли три лодки. Мужики на вёслах двигались механически, как деревянные куклы. Бабы сидели на дне, укрыв рогожами детей. Лодки ткнулись килями в песок. До причала оставалось тридцать шагов. Пустить их в деревню вшивыми и грязными Рад не мог. Это смерть для лагеря.
Лодки закачались. Люди зашевелились. Над водой пронёсся окрик дозорного Миньки: — Стоять в лодках! К причалу не чалить! Всем сидеть! Кто ступит на песок — получит стрелу в брюхо!
Охотники Горана на обрыве вскинули берёзовые луки. Тетивы натянулись. Табор замер. В лодках воцарилась мёртвая тишина.
Рад сделал шаг к краю кручи. Голос Пастыря долетел до лодок без единого сбоя: — В лагерь не войдёте, пока не отмоетесь. Хлеб и сухой кров есть. Но сначала выжжете с себя вшей. Снимайте рваньё догола прямо в лодках. Бросайте на песок. Река перед вами. Бабы уходят в левые кусты, мужики — в правые. Пока не отмоетесь — лодки с мели не снимутся. Кто перекрестится — в лагерь не войдёт. Дадим рубаху, немного еды на дорогу и всё. Плыви обратно, куда плыл. Крещеных тут нет.
Лодки закипели ропотом. Погорельцы подчиняться чужакам не желали. Из передней лодки на нос шагнул вожак. Борода опалена, глаза дикие. Голос сорвался на яростный фальцет: — Вы совсем полоумные в болотах?! Мы ноги еле волочим! Дети от голода пухнут! Какое мытьё?! Раздеть нас догола решили, по миру пустить, волки лешачьи?!
Из глубины лодок взвыли бабы: — Не сойдём! Чур нас упаси! Мы мыться голышом пойдём, а твои охальники за нами подглядывать будут?! На срам пялиться?!
Рад повернулся к дозорным: — Минька. Пусть несут одежду на десять человек. Мылкого щёлока побольше, мочала лыковые. И еды пусть принесут. На берег катите. Тащите дрова, нужно развести костёр. И поспеши!
Мужики Ждана притащили дрова. Развели огромный костёр. Следом на обрыв выкатили тачки с чистой холстиной и закрытыми туесами. Пошёл вкусный запах. Люди в лодках замолкли. Они увидели, что их не обманут. Это не издевательство. Это суровая община. Она держит слово.
—Пялиться на вас никто не будет, — уронил Рад. — У моих мужиков дела невпроворот. Слово даю: в кусты никто не заглянет. Мойтесь сами. Одежду несут уже. Она ваша. Еда вас ждет. Но вшивый в лагерь не войдёт. Подчинитесь — будете сыты.
Вожак пришлых посмотрел на рубахи, потом на туеса. Голод перевесил страх позора. Мужик бахнул кулаком по борту лодки, хрипло рявкнув: — В рот им дышло! Мать их через коромысло! Делать нечего, мужики! Хуже Хмуря не сделают. Снимай порты!
Люди раздевались без охоты. Для лесного жителя заголяться средь белого дня под прицелом луков — неслыханный позор. Бабы закрывали девок, раздевали детей и швыряли тряпки за борт. Мужики хмуро кряхтели, стягивая обноски.
Общинники к лодкам не подходили. Руками вещи пришлых не брал никто. Вши брезгливости не знают. Длинными деревянными баграми и железными клещами мужики Ждана подцепляли с песка вшивые холстины. Тащили их к костру. Смрад горящего тряпья полетел над камышами.
Голышом, качаясь от усталости и стыда, беженцы перебирались на отмель. Быстро уходили в кусты ивняка. Мужики подхватили у воды бадьи с крутым кипятком и дегтярным щёлоком из золы. Никто из стражи за ними не пошёл.
Из кустов донёсся плеск воды и шуршание мочал. Беженцы тёрли друг друга со злым остервенением. Смывали застарелую грязь. Частыми костяными гребнями до крови вычёсывали остатки гнид. Они начали выходить по одному, растянувшись в медленный ручеёк. Кто-то был грязнее и шкурился дольше. У кого-то волосы были густые и путались, а у иных баб коса была толстая, в кулак толщиной. Их промывали дольше всего.
У кострища людей встречали бабы под командой Марфы. На длинных деревянных шестах пленным протягивали чистые рубахи. Обувь пока не давали. Стоять мокрыми ногами в песчаной грязи было нельзя. Поршни они получат позже.
Вымытый вожак не пошёл в избу. У голодного человека перед туесами с кашей мысли о чинном шаге не возникло. Он упал на колени прямо на песке, у серого валуна. Перед ним стоял глиняный чан с горячей кашей, заправленной салом, и горбушка хлеба. Мужик жрал страшно. Хватал кашу осиновой ложкой. Обжигался. Судорожно чавкал. Ронял жирные комья себе на порты. Давился и шумно сглатывал, не жуя. Дикие глаза зыркали по сторонам. Мужик ждал, что чан отнимут или шлёпнут топором по загривку.
Рад опустился на корточки перед валуном, лицом к мужику. Рядом встал старейшина Горан с дубовым посохом. Чуть позади высился Ждан, ладони лежали на рукояти топора.
Рад молча наблюдал. На суровом лице промелькнула ровная усмешка. Он хмыкнул: — Да не давись ты так. Не отберут еду, слово дал. Мы сами знаем, что такое голод. Помним, как десять зим назад мох сухой в котлах варили да детей под соснами хоронили, когда этот лагерь закладывали. Ешь спокойно, хлеб бери. А как продышишься — рассказывай. Кто такие, откуда приплыли и что за беда у вас случилась такая, что вы детишек голышом по реке тащите?
Мужик замер с поднятой ложкой. Тяжело выдохнул. Утёр подбородок рукавом. Он поверил. Ледяная честность великана сломала страх. Мужик опустил чан на валун, вцепился пальцами в рукоять ложки. Заговорил хриплым, надсаженным голосом. В глазах вспыхнул ужас: — Ермил меня кличут… Купец я… бывший... С Волжского волока мы, хозяин... Торговлю вели, весь была сытая, амбары полные. Всё пеплом пошло за один день. Не ради жита нас выжгли. Если б просто тати лесные — откупились бы серебром. Это банда Хмуря на нас села. Тридцать калёных рубак, беглые княжьи отроки и словенские повольники в железных мисюрках и со смоленскими боевыми топорами. Нелюди.
Ермил сглотнул, зыркнув на костёр с горящим тряпьем. Голос задрожал от слёз: — Они весь со смехом спалили, вожак! Мужиков на колья сажали, баб и девиц бесчестили прямо в грязи, на глазах у детей... А детишек малых, кутят неразумных, за ножки брали и об брёвна изб колотили ради забавы! Кости человечьи в кострах жгут. Жертвы Маре кровные приносят, просят, чтоб их воровские души упокоила, да чтоб дочери её — лихорадки болотные — всех вокруг сожрали! Они лодки на Волге режут. Их лазутчики уже где-то рядом. Если они ваш лагерь углядят, если эти амбары высмотрят — они же тут камня на камне не оставят! Всех девок ваших под нож пустят, избы спалят, на потеху воровскую!
Рад слушал молча. Ложка в руках Ермила мелко дрожала, выстукивая по глиняному краю чана испуганную дробь. Пастырь переждал, пока мужик шумно вздохнёт, и подался ближе. Тон стал пугающе вкрадчивым, похожим на шорох сухого торфа: — Запомнили ли люди твои тех из разбойников, кто лютовали хуже всех остальных? Самых гнилых, злобных, кто запятнал себя так, что обратной дороги нет и быть не может? Есть такие на лодках?
Ермил опешил. Ложка замерла, жирная капля упала на песок. Он вытаращил глаза, борода дёрнулась: — Да кто ж такое забудет, хозяин... Каждую харю их поганую, как глаза закрою, вижу. Хмуря самого, нелюдь косоглазую, Микиту Бесноватого... Они девок наших на брёвнах резали, кровь их из ковшей пили... По ночам крики эти снятся...
Пастырь Рад замолчал. Пауза длилась долго, удушливо. В костре горело тряпье. Наконец, Рад коротко, резко рубанул воздух ладонью: — Я отдам тех, кого изловим, вам. Сами решите, кого оставить в живых, кого казнить. Как казнить будете — решите сами, хоть на куски рвите.
Ермил замер. Тяжело сглотнул. На лице промелькнула дикая радость, сменившаяся купеческим сомнением. Он хмыкнул, покачал головой. В голосе прозвучала отчаянная безнадёга: — Дело говоришь, вожак... За такое слово — челом бью. Только... сдюжите ли вы? — Мужик хрипло закашлялся. — Общинники твои — пахари да кузнецы, а Хмурь — волк калёный. Они ж сопротивления встречать не привыкли, мечами машут, как лешие. Порубают они твоих парней...
Ждан багровел. Кулаки сжимались на топорище до хруста суставов, голос прозвучал глухим басом: — Надолбы острога надо крепить, Рад! Земляную насыпь поднимать! Всем мужикам топоры раздать, стенка на стенку встанем, костьми ляжем, а мразей не пустим!
Горан вздохнул, вколотив посох в песчаный берег: — Земля — штука строгая, шутить нельзя. Надо Яроведу умилостивительный обряд править, сам пусть молится, чтоб лихорадок в лагерь не пустить...
Рад сидел неподвижно на корточках. Взгляд был устремлён на серые лодки. Разум работал ледяным ходом. Выродки подошли вплотную. Но воевать по старому обычаю — «стенка на стенку» — это гибель. Потерять лучших кузнецов в лобовой сече ради глупой чести? Исключено.
—Надолбы отставить, — сухо обрубил Рад. Ермолай инстинктивно вжал голову в плечи. — Бодаться как бараны на лугу мы не будем. Супротив тридцати рубак у общины в лобовом бою шансов нет. Значит, брать будем хитростью. В ближний бой вообще никто не вступит.
Рад поднял глаза на Ждана, чеканя слова: — Ждан. Сколько у нас в общине охотников? Тех, кто бобра и куницу десять зим подряд промышляет?
—Двенадцать мужиков, — хмуро ответил кузнец. — Старики Горана да тройка парней молодых, что белку в глаз бьют, чтоб шкурку не испортить.
—Достаточно, — Рад жёстко усмехнулся. Взгляд налился свинцом.
Пастырь повернулся к Ермилу. Голос остался непреклонным: — А от тебя мне сейчас нужны пятеро твоих. Они пойдут с моими мужиками, оставят ложные следы. Поможешь лагерю — табор твой перезимует в тепле и сытости. Сдюжат?
Ермил посмотрел в ледяные глаза Рада. Сглотнул, прижимая к груди горбушку: — Сдюжат... Мужиков дам. Лишь бы Хмуря со света сжить, пса бешеного. Будут пахать, сколько велишь, только детей не бросай.
***
Зной неохотно сползал в сумерки. Тайга на выгоне дышала неподвижным жаром. Пахло горьким торфяным дымом. Рядом с Радом на верстаке стоял берестяной туес с готовой смазью. От него несло густым запахом прелого дегтярного вара.
Перед огромным, вывороченным еловым пнём хмурой стеной расположились двенадцать промысловиков Горана. Мужики стояли свободно. Внимательно ловили каждое движение вожака. На верстаке горой лежали безрукавки, куски мешковины, бадьи со щёлоком. Мужики как раз вывалили из короба берёзовые стрелы с железными наконечниками-шилами.
Рад опустил взгляд на Немила, старшего охотника. Заговорил тихо, обстоятельно, не торопясь. В низком голосе звенел расчёт: — Мечи ковать мы не будем. Надолбы крепить — тоже отставить. Против тридцати рубак Хмуря не выстоим. Наша задача — без потерь уничтожить мразей, укрываясь за лесной засадой. Будем брать врага хитростью. Я хочу, чтобы наши удальцы сами увидели, насколько лютый урон может нанести одна дешёвая охотничья стрела, даже если она нанесла врагу всего лишь лёгкую царапину. В лагере должны понять: в наших силах не бодаться как бараны на лугу, а уничтожать врага, в десять раз превосходящего нас числом. Наш отряд будет обстреливать отставших разбойников из кустов. Ближний бой просто запрещаю. Выстрелил — убежал. Железные жала Ждана сделают своё дело. А самое жуткое для банды начнётся уже первой же ночью — лесная гниль начнёт действовать. Наша задача не только истребить всех. Нам нужны живые. Часть этих тварей я отдам Ермилу и его беженцам, чтоб те душу отвели. А остальные будут пахать на Град до кровавых соплей. Обратно из леса не выйдет ни один тать.
Рад поднял с верстака кусок мешковины. Девки в лагере заранее нашили частые кожаные петли. В них густо был набит сухой серый мох, ветки багульника и сосновая хвоя. Рад накинул рогожу на плечи. Сделал шаг назад, растворяясь на фоне вывороченного корня: — Вот, глядите. Девки за утро двенадцать таких накидок соберут. Прямо перед засадой набьёте в петли свежий мох да траву. Из кустов должен торчать гнилой лесной пень, а не мужик Общины.
Рад скинул мешковину. Зачерпнул костяной лопаточкой из туеса вонючую серо-чёрную массу — топлёный жир, замешанный на золе и дегтярном варе. Со всего размаху мазнул Немилу по лицу. Тот отшатнулся, недовольно глянул на Рада:
— Ты чего??? — Немил, глянь в бадью с водой. Человечье лицо из кустов за версту видать. Хмурев лазутчик мигом высмотрит, чьё лицо в малиннике светится, и топор в башку шлёпнет. Смазь эта от пота не потечёт, гнус её не берёт, кожу не жжёт. Всем обмазать лица и кисти рук до ногтей. Смывать будете щёлоком на причале, когда всё закончится.
Рад взял одну из стрел. Поднял её над головой: — Ждан ковал эти стрелы особо. Глядите на наконечник — на железе нарезаны глубокие поперечные пазы, а сам черешок намертво обмотан пористой пеньковой бечевой. Чистая жидкая гниль с наконечника не стечёт, пока вы на пузе ползти будете. Оттого Борька три дня в закрытой бадье тушу павшего телёнка в горячем торфу парить будет, а потом смешает со своим вязким дегтярным варом и топлёным барсучьим жиром. Смазь эта густая. О траву и камыш её не оботрёшь, водой не смоешь, она глубоко в пеньку и пазы засела. Как чиркнет такое шило по руке врага — деготь в ране останется, а с ним и мёртвый яд в кровь пойдёт. До выхода на тропу все стрелы держать наконечниками вниз, запечатанными в берестяных тулах, в пропитанной жиром сухой пакле, чтоб деготь не сох и мёртвая сила не угасла.
Пастырь провёл пальцем по хвостовику. Оперение было чёрным, жёстким — маховые перья лесного ворона. — Обычные стрелы оперены белым мягким утиным пером. Эти стрелы Ждан пометил иссиня-чёрным вороньим крылом. В тёмном лесу воронье перо невидимо, лазутчик его в кустах не высмотрит. Но главное — оно жёсткое, толстое. Вы на ощупь, в темноте, просто проведя пальцами по колчану, мгновенно отличите стрелу с лесной гнилью от чистой. Только помните: кто поспешит и собственной стрелой оцарапается — за полдня умрёт. Гной этот мёртвый жалости не знает.
Мужики хмуро переглянулись. Немил потрогал чёрное жёсткое перо, слушая Рада затаив дыхание.
—Орать в кустах «слева заходи» запрещаю наглухо, — ровно продолжал Рад. — На человеческий крик Хмуревы рубаки мигом дугой развернутся и вырежут засаду. Я пойду с вами. Стрелять как вы, я сам не умею, толку от меня как от охотника в завалах нет. В густом малиннике видимости никакой, оттого со мной пойдут два мужика табора Ермила. Они будут пасти Хмуря с боков и подавать мне скрытые вехи. А моё дело — вести отряд и подавать вам команды голосами птиц по их отмашке. Сам свистну рябчиком — всем замереть, луки наизвод, стрелять по готовности. Ухну филином длинно и два раза коротко — бьём только отставшего, замыкающего рубаку. Закричу сойкой коротко — сворачиваемся, отступаем.
Я велел Ермиловым людям изредка оставлять следы, куски ткани бросать на кусты. Вечером они выйдут к ручью, оттуда вернутся в Град. Беляй с ними пошёл как проводник. Он эти места хорошо знает. Лазутчики Хмуря эту наживку высмотрят. Хмурь решит, что беженцы уходят в глушь. Они обнаглели, в себя поверили, сопротивление встречать не привыкли — высадятся на берег и углубятся в узкую лесную тропу по следу Ермила. Пойдут прямо под ваши стрелы. Обратно из леса живым не должен выйти ни один разбойник. Всё всем ясно?
Немил молча сплюнул в торф. Лицо, обмазанное чёрно-серой жижей, стало похоже на калёную маску идола. Он поправил тетиву: — Понятно, Рад. Позади Град. Сдюжим, псов Хмуревых из камышей живыми не выпустим.
— А теперь — ложись наземь, — сухо скомандовал Рад. — Луки повернуть плашмя. Целить в открытые рогожные щёки чучел. Бей!
Мужики Горана повалились на пузо за старые брёвна. На дистанции тридцати шагов стояли рогожные чучела для меты, обмотанные обрезками кож.
Охотники потянули тетиву горизонтально. Мускульная память тут же взбунтовалась. При вертикальном выстреле лук удерживается прочными костями руки. Плашмя вся дикая нагрузка берёзовой дуги легла на мелкие мышцы запястья и пальцы. Руки у промысловиков начали позорно дрожать через три секунды.
Немил со злым кряхтением отпустил тетиву. Лук от страшной отдачи вывернуло в левой руке. Берёзовый рог со всего размаху съездил охотнику по колену. Стрела улетела в облака, распугивая соек в вершинах елей.
Мужики багровели под чёрными масками, плевались торфом и ругались через коромысло: — Рад, да это издевательство лешачье! Так только бабы криворукие стреляют! Рука отсыхает, лук из пальцев рвёт!
Рад не повысил голоса. Спокойно опустился в грязь рядом с Немилом. Жестко взял его за левое запястье, переставил пальцы, ломая старый охотничий хват: — Заткнитесь и слушайте. Вы целитесь как на чистом поле, пытаетесь поймать наконечник глазом сверху. Плашмя так не выйдет, глаз у вас над стрелой, а не сбоку. Левое плечо жёстче в бревно упри, локоть чуть согни, чтоб дуга по кости не била. Лук держите не на весу — обоприте нижнее плечо дуги прямо на торфяной мох или на гнилую колоду, используйте валежник как упор! Стрелу кладите на верхнюю сторону древка. Натянул пальцами до скулы — замер, поймал линию бревна — пускай! У нас всего три дня до прихода лодок Хмуря. Кто это не освоит — останется в лагере, толку от вас не будет.
Немил яростно заскрипел зубами. Уткнулся чёрной харей прямо в мокрый мох. С силой опёр нижний рог берёзового лука на сосновый выворотень валежины. Лук лёг плашмя, параллельно грязи. Мужик со злым остервенением потянул тетиву с чёрным вороньим пером, ломя линию колоды. Пальцы сводило судорогой, но упор на дерево держал оружие мёртвой хваткой.
Рад прижал ладонь к губам. Пронзительно свистнул рябчиком.
Немил разжал пальцы. Берёзовая тетива глухо, беззвучно шлёпнула по удушливому августовскому воздуху. Воронья стрела пролетела низко, в трёх вершках над травой. Впилась точно в открытую рогожную щёку чучела. Жало глухо, сочно завязло в башке чучела по самое оперение, пронзив кожу.
Мужики в кустах мгновенно замолкли. Ждан хмыкнул, одобрительно качая головой. Немил выплюнул прелую сосновую иглу. Глянул на пробитую мету. Хмуро ухмыльнулся сквозь чёрную маску жира и золы: — Вон оно как... Это работает, Рад. Хвои над головой не задел, шума нет, а жало в щеке сидит. Поняли, роды?! Сдавай луки плашмя, ложись в грязь, мужики, учись! У нас три дня всего осталось!
До самого заката лесной выгон оглашался глухими шлепками тетивы и сочным треском пробиваемых рогож. Пастырь гонял их без жалости. Направлял накат строго по своему птичьему свисту. Заставлял менять позиции, отползать назад на пузе по-пластунски, не поднимая головы выше чёрных коряг, и стрелять строго по условному свисту.
К вечеру пробитые вороньими стрелами чучела висели лохмотьями. Руки у двенадцати охотников были сведены судорогами, плечи горели огнём. Но в их глазах застыл пугающий блеск. Они поняли, что из этого положения они — невидимые лесные призраки, способные раскатать банду Хмуря втёмную, не дав разбойникам даже шанса вытащить свои боевые топоры.
***
Три дня Град глухо звенел скрытой, упорной работой. Ждан до бела разогревал крицы, с бешеной скоростью наваривая на берёзовые стрелы длинные шиловидные наконечники под хитрый управительский кон. Борька на караулил закрытую деревянную бадью, где в горячем торфу туковых ям прела павшая туша — Раду нужен был чистый, мёртвый концентрат гнили. Ермилова пятерка, получив от Ольхи припас, по уговору ушла вверх по течению к камышовой луке, изображая ложный след. Узел ловушки начал завязываться.
***
Тяжёлые, пузатые дубовые насады ткнулись носами в прибрежный кимрский песок со склизким, чмокающим вздохом. Волга вскипела жёлтой пеной под дощатыми бортами. Плесенью и застарелым, прогорклым рыбьим жиром, которым гребцы мазали уключины, завоняло над рекой так остро, что прибрежные ласточки с писком шарахнулись от камышей.
Хмурь выпрыгнул за борт первым. Мелководье встретило его багровой весенней грязью, жирно плеснувшей по голенищам стоптанных, обмазанных дегтем поршней. Он устоял, широко расставив кривые, короткие, как у степного всадника, ноги. Приземистый, бугристый в плечах, как старый пень у дороги, он хрипло, клокочуще дышал сквозь зубы. Левый глаз его, мутный, затянутый белёсой плёнкой после старой стрелы, косил к переносице, отчего Хмурь казался вечно смотрящим вглубь собственного черепа, зато правый — зоркий, желчный — мгновенно впился в прибрежную траву. На плечах его бугрилась потемневшая от пота холщовая рубаха, поверх которой висела тяжёлая, драная на подоле кольчуга. Каждое её кольцо поросло въевшейся серой ржавчиной, а на груди, прямо против сердца, запеклось широкое, бурое пятно застарелой, чужой крови, которую никто не догадался отмыть. С шеи Хмуря на сыром кожаном шнурке свисало костяное узорочье — три сморщенных, почерневших от времени человеческих уха, облепленных речным песком.
Следом, утробно рыча, свалился Микита Бесноватый. Вода зашипела под его пудовым телом. Меч с обломанным перекрестием глухо звякнул о кованый топор на поясе. Лицо Микиты было иссечено железом, точно дубовая плаха под колуном. Один шрам, глубокий, багровый, тянулся через всю левую скулу, грубо стягивая угол рта к уху, отчего разбойник вечно скалился в мёртвой, трупной ухмылке. Второй след от удара рассекал лоб наискосок, горел алым сквозь редкие пряди сальных, немытых волос. На бедре у Микиты, прямо поверх грязных портов, качался его любимый трофей — длинная, толстая женская коса, срезанная вместе с кожей у самого затылка; русые волосы слиплись в колтуны, пахли мышами и речной сыростью.
С насадов, толкаясь и матерясь, посыпалась остальная ватага — тридцать голодных, злых ртов. От них несло нечеловечески: кислым чадом немытых тел, болотным гнусом и сыромятной кожей, которая прела на мужиках месяцами. Калёная сталь, которую Ждан ковал в лагере, этим татям и во сне не снилась — их железо было мягким, серым, покрытым окалиной и зазубринами от чужих костей. Почти каждый в этой банде потерял человеческое лицо — за годы разбоя и безнаказанности на речных путях у них отсохло всё, кроме утробной алчности и звериного, давящего пах похотливого зуда. Мужики озирались на прибрежную чащу, шумно втягивая ноздрями воздух.
Последними из лодки робко выкатились двое парней. Мальчишки ещё, от роду зим по двадцать, не больше. На фоне матёрых тридцатилетних волков Хмурева куреня эти выглядели как овцы, пригнанные на заклание. Рубахи на них были грязными, посконный холст промок до подмышек от страха, губы дрожали, а примитивные рогатины они сжимали в пальцах так судорожно, что ногти побелели. Старшие тати шумно пинали парней в крестцы, потешаясь над их бледностью.
Микита Бесноватый припал к песку, ведя носом, точно цепной пёс. Его грязный палец с чёрным ногтем намертво ткнулся в глубокие урезы у самой кромки камыша — там, где ещё вчера волоком тащили в глубь леса насады Ермила.
—Вон они где! — дурным, лающим голосом заблажил Микита, брызжа слюной сквозь кривую ухмылку шрама. Он выпрямился, похотливо поправив на бедре Срезанную косу. — В чащобу полезли, гниды! Земля сырая, след глубокий идёт! В лесу спрятаться решили!Бабами пахнет, мужики! Живыми девками из бора тянет!
Хмурь медленно повернул косой череп в сторону бора. Его правый глаз сузился, ломя косой солнечный луч, пробивавшийся сквозь серые тучи. Вожак почуял, как за спиной заворочалась, задышала хриплым жаром его сволота. Мужики перехватывали топорища, глаза наливались дурной, мутной кровью, в штанах у них становилось тесно. Хмурь, как старый волк, умел взвинчивать эту звериную похоть до предела, превращая людей в бешеных псов. Он сплюнул под ноги тягучую, тёмную слюну и медленно вытащил из ножен широкий кованый нож. Металл тускло блеснул жиром.
—Поймаем — потешимся, — тихо, но так отчётливо проговорил Хмурь, что ватага за спиной мгновенно затихла, слышно было лишь, как Волга бьётся в дощатую корму. Голос его сипел, наливаясь гнилой, удушливой похотью. — Далеко не уйдут. Бабы у них сочные, у очагов отъевшиеся. Каждому достанется. Станем их прямо на прелой хвое пластать, по очереди, пока чресла из них не полезут и дух наружу не выйдет. Пускай орут, пускай землю зубами грызут — у нас ночи долгие, на всех баб хватит. С мужиков жилы живьем тянуть будем, кожу ремнями с хребтов резать под ихний вой. А щенков их малых в круг посадим — пускай смотрят как матери ихние под нами хрипят да от угара дохнут. Всю кровь из них выжмем, все кости им переломаем! Вперёд, псы! Лови живое мясо!
Ватага дико, утробно завыла, сорвавшись в бесстыдный, звериный рев. Похоть, смешанная с жаждой чужой боли, толкнула тридцать тел вперед. Микита Бесноватый оскалил свой багровый шрам, перехватив топор поудобнее, и первым припустил в гору, ломая сапогами сухие камышовые стебли. За ним, криво переставляя ноги, побежал Хмурь, тряся ушами-оберегами на шее. Тридцать вонючих, обезумевших от запаха близких баб хищников ломанулись на зелёную стену бора, неся за собой лавину липкого, смертного ужаса. Только двое молодых парней плелись позади, спотыкаясь о коряги и бледнея от лающего хохота старших товарищей.
***
Августовский день душил людей Хмуря калёным, прелым жаром. В глухой таёжной чаще зной казался липким, точно болотная жижа. Слепни и серая лесная мошкара тучами вились над разбойниками, забивались под вороты кожаных курток, лезли в глаза и уши, но выродки этого уже не замечали. У них в головах прочно, наглухо потемнело от взыгравшей похоти и жажды скотского наката.
Они шли ходко, вытянувшись длинной цепочкой по узкой тропе. Погоня велась с самого рассвета, и лес то и дело дразнил их свежим следом бегства. На сучке еловом лоскут холстины висит с бабьей рубахи, на сырой торфяной жиже чётко отпечатался глубокий след босой женской ноги, в папоротниковых кустах валяется оброненный берестяной гребень с прилипшим волосом. Разбойников вело от бешенства, вожделение обострилось до судорог в челюстях. Хмурь шёл впереди, косой взгляд его бешено обшаривал чащу, он взвинчивал стаю короткими лающими выкриками, обещая скорую расправу.
Но время шло, солнце перевалило за полдень, а утеклецы всё ускользали. Чаща точно смыкалась перед бандой вязким буреломом. На изломе дня, когда тени мёртвых елей вытянулись во всю длину, нелюди Хмуря начали понимать — они глухо заплутали в этих дебрях. Тропа петляла между мёртвых елей, уводя их прочь от Волжского русла, а вокруг стояла безмолвная тишина.
И в этой тишине из глухого бурелома малинника, где за ними уже следят замаскированные охотники, донёсся короткий, пронзительный свист рябчика.
В ту же секунду воздух над тропой вспорол звенящий свист тетивы. Тяжёлая берёзовая стрела с жёстким чёрным вороньим оперением вылетела из чащи плашмя, низко над землёй, и со страшной силой чиркнула новгородца Борьку-Косого по открытому предплечью, оставив длинную багровую царапину. А следом из малинника беззвучно, веером сыпанул целый залп, располосовав калёными шилами локти, плечи и щёки ещё тринадцати разбойникам.
—О-о-а-ах, сука-а! — дико, дурниной взвыл Борька, роняя топор в папоротник и хватаясь за окровавленный рукав. — Стрелы! Обстрел, роды--ы!
Цепь разбойников мгновенно сломалась. Выродки со звериным рёвом, грязно матерясь, кинулись в кучу. Они сбились в плотное кольцо, спина к спине, выставив вперёд широкие боевые топоры. Хмурь орал, ноздри его судорожно раздувались, глаза налились бешеной кровью: — Дугой в кусты, мужики! Руби малинник! Выходи на бой, крысы болотные!
Два десятка рубак ломанулись с тропы, яростно врубая топоры в сосновые сучья и кося камыш. Но обстрел прекратился так же мгновенно, как и начался. По новому, короткому крику сойки, который Рад издал из засады, промысловики Горана, прижав луки к торфу, уже бесшумно отползли назад по-пластунски, растворившись в протоках.
Хмуревы бандиты метались по малиннику, круша ветки, но чаща вокруг них была пуста и безмолвна. Никого. Только птицы испуганно орали над вершинами елей.
—Нет никого, Хмурь... — тяжело дыша, выплюнул Микита Бесноватый, утирая пот с грязного лба. — Сбежали гады. Утекли по болотам.
Банда вернулась на тропу, взбешённая, тяжело дышащая, но уверенная в своей силе. Никаких явных потерь не было. Все тридцать рубак были на месте, Борька-Косой злобно мотал тряпку на поцарапанную руку, хрипло матерясь на чём свет стоит и обещая выпустить кишки первому же попавшемуся в его руки. Хмурь решил, что это мелкая засада утеклецов, которых они на рассвете всё равно догонят. Погоня продолжилась, но азарт сменился глухой злобой.
Кошмар начался через три часа, когда солнце окончательно упало за горизонт, и Хмурь вынужден был остановить отряд на ночлег у безымянного лесного ручья. Назад дороги не было — темнота накрыла тайгу чёрным ватным щитом. Разбойники рубили сучья для костра, и тут у тех четырнадцати человек, кого днём успели пометить Ждановы стрелы с вороньим крылом, пошли первые зловещие признаки.
Борька-Косой вдруг выронил хворост, у него подкосились колени. Царапина на предплечье, которую он днём даже не посчитал за рану, раздулась сизым, вонючим пузырём, края кожи почернели, а рука до самого плеча зашлась жуткой, пульсирующей огненной болью. Подмышкой налилась каменная, горячая шишка. Борьку колотил лютый, удушливый озноб, зубы его застучали о край деревянной чаши.
—Да чтоб тебя приподняло да шлёпнуло, лешак болотный! — яростно, со слезами взвыл новгородец, валясь на лапник у огня и заходясь в хриплом кашле. — Руку... руку огнём жжёт, волки! Горит всё нутро... Изнутри выворачивает...
Мужика внезапно, страшно скрутило судорогой. Он упал на четвереньки прямо в прибрежную грязь, и его шумно, фонтаном вырвало зелёной, пахнущей тухлятиной желчью прямо под ноги Миките Бесноватому. Борька хрипел, ломал ногти о корни деревьев, его выворачивало наизнанку до кровавой пены, а изо рта пошёл плотный, удушливый, приторно-сладкий запах гниющей падали.
Рядом у костра пластом легли ещё три калёных рубаки. Их трясло в безумной лихорадке, мужиков со рвотой рвало гнилой жижей, лица покрылись липким, серым потом, а вены на шеях вздулись чёрными нитями. Лесная гниль, попав в кровь, медленно, неотвратимо разворачивала свой смертельный приговор внутри их тел.
Разбойники сидели у костра, парализованные глухим, подступающим к горлу страхом. Они выставили оцепление дугой, топоры из рук не выпускали, озираясь на пустые чёрные деревья. Но Радовы стрелки ночью приходить не собирались. Настоящий, кромешный ад должен был рвануть в этом лагере только к рассвету.
В самый тёмный час перед рассветом воздух у лесного ручья стал вязким, сырым и до костей промозглым, пахнущим гнилым торфом, мокрой хвоей и удушливой гарью угасающего костра. Августовская ночь падала на болота глухой, ватной тьмой — такой чёрной и густой, что выставленная перед лицом ладонь исчезала в сером молоке.
У костровища, где на почерневшем лапнике впотьмах околели восемь рубак Хмуря, сидели остатки Хмуревой стаи. Но сна в лагере не было. Там царил кромешный, парализующий хаос. Лесная гниль, дремавшая в жилах меченых рубак, к рассвету окончательно выжгла их изнутри. Борька-Косой лежал на лапнике, и тело его ломало такой бешеной судорогой, что кости трещали. Царапина на руке превратилась в огромный, чёрный, сочащийся сукровицей подтёк. Мужика наизнанку выворачивало каждые пять минут — он харкал под ноги Миките Бесноватому чёрной, запекшейся кровью и гнилой желчью, пока лёгкие не сковал окончательный паралич. Борька глухо, страшно захрипел, выгнулся дугой, ломая ногти о сырую землю, и затих, уставившись мёртвыми стеклянными бельмами в ночное небо.
Рядом, захлёбываясь собственной рвотой и воя от нечеловеческой боли, впотьмах дохли ещё семеро калёных волков. Их лица раздулись, посинели в лучах угасающих углей, а из открытых ртов вместе с хрипами шёл удушливый, невыносимый запах падали. Калёные убийцы, не знавшие страха, теперь жались друг к другу, как испуганные дети, озираясь на пустые чёрные кусты и скуля от животного ужаса перед невидимым болотным ведовством. Хмурь метался у огня, но сделать он ничего не мог — стая гнила заживо прямо на его руках.
А вокруг этого хрипящего, содрогающегося в муках ада все туже затягивалась невидимая петля.
Из глубокой таёжной тьмы, бесшумно, точно сам болотный туман, стелился отряд Пастыря. Двенадцать охотников Горана окружали лагерь медленно, капля за каплей перекрывая выходы к просекам. Мужиков слегка потряхивало. Плотная предрассветная сырость забиралась под кожаные безрукавки, промокшая лесная подстилка леденила животы сквозь мокрую мешковину. Зубы у парней сводило мелкой, частой дрожью, а в ушах от бешеного охотничьего наката гулко, тяжело стучала кровь. Они своими глазами, сквозь еловые лапы, видели это предсмертное пекло у огня — видели, как сильные, калёные рубаки ломаются и харкают кровью от одной лёгкой царапины. Видеть такое в чёрных сумерках было жутко. Но Радов кон держал их крепче Ждановых железных тисков.
Они переступали через страх и дрожь, бесшумно, по-пластунски переползая от коряги к коряге. Ни один сучок не треснул под их телом, ни одна капля росы не упала с папоротника. Двенадцать моховых призраков с чёрными дегтярными лицами зажимали банду Хмуря в кольцо.
Им незачем было спешить. Времени у отряда было полно. Рад, бесшумно скользящий в камышах между двумя следопытами, ледяным умом просчитывал шаги: до рассвета оставался час, лагерь врага сломлен, половина банды — трупы. Вожак замер за вывороченным сосновым пнём в тридцати шагах от кострища, прижав ухо к сырому мху, и подал пальцами едва заметный знак Немилу.
Старший охотник кивнул сквозь темноту. Впотьмах, на ощупь, ориентируясь только чутьём огрубевших пальцев, мужики перебирали стрелы в колчанах. Они осторожно откладывали в сторону стрелы с жёсткими, вороньими перьями — яд больше не был нужен. Вместо них из кожаных сумок доставались обычные, чистые берёзовые стрелы с мягким утиным оперением. Белые перья были хорошо видны даже в темноте. Охотники аккуратно укладывали стрелы на верхнюю сторону древка, упирая нижние рога луков плашмя в мокрый торф. Они занимали удобные, скрытые позиции за гнилыми колодами. На рассвете, как только солнце ударит разбойникам в глаза, а туман поднимется, эти чистые стрелы полетят точно в бёдра и задницы выживших, чтобы взять живой, каторжный трофей для Ждановых смолокурен.
Время тянулось медленно, удушливо, замирая в неподвижном предрассветном ожидании. Хрипы Борьки-Косого у костра окончательно затихли, сменившись сиплым бабьим плачем кого-то из выживших рубак. Первые лучи августовского солнца пробивали сизое молоко тумана неохотно, окрашивая лесные дебри багровым светом. Зной ещё не вернулся в лес, но над речным ручьём уже стоял плотный, тошнотворный дух несвежего мяса и прокисшей рвоты.
У костровища, где на почерневшем лапнике впотьмах околели восемь рубак Хмуря, вспыхнула яростная, паническая ругань. Остатки банды, измождённые ночным страхом, орали дурниной, повскакав со своих мест. Словенский повольник Гришка-Ус, брызжа бешеной слюной, ткнул топором в сторону гниющего трупа Борьки-Косого: — Ведовство это! — исступленно, со слезами взвыл Гришка, и его затрясло в лютом ознобе. — Проклял нас лешак болотный! Порчу навью напустили крысы здешние! Хмурь, пёс косоглазый, ты куда стаю завёл?! На погибель гнилую нас пригнал?!
—Заткни пасть! — бешено взревел Хмурь, шагнув к нему через угли. Вожак рванул Гришку за шиворот, и со всего размаху вколотил ему кулак в челюсть. Хрустнули кости, разбойник с окровавленным ртом улетел в папоротник. Хмурь обвёл остальных свирепым взглядом, и порванная ноздря его судорожно раздувалась: — Какое ведовство, псы слепые?! Пострелок лесной стрелы гнилью с могильника скотского вымазал! Обычный гной с падали в кровь пустил! Жить хотите — вяжите раны чистыми тряпками, прорвёмся к лодкам на Волгу! Кто ещё вякнет про порчу — кадык вырву!
Мужики Хмуря были волки тёртые, вожак свой пост не за красивые глаза получил. Через жестокий мордобой, зуботычины и матерную ругань Хмурь кое-как навел в лагере если не порядок, то хотя бы суровую, звенящую тишину. Разбойники, тяжело дыша, сбились в кучу, подбирая мечи и шлемы, готовые ломануться обратно по тропе.
И в этой звенящей утренней тишине над ручьём раздался резкий, пронзительный свист рябчика.
В ту же секунду из безмолвного тумана глухо, беззвучно шлёпнули берёзовые тетивы плашмя. Стрелки Горана ударили залпом. Гришка-Ус, только успевший подняться с колен, поймал стрелу точно в левое бедро. Жало с хрустом прошило мышцы насквозь. Разбойник завыл от боли, рушась в прибрежную грязь и катаясь по мху.
В лагере мгновенно взрывался кромешный, животный хаос. Хмуря больше никто не слушал. Выжившие выродки, окончательно сломанные страхом перед невидимыми призраками, бросились врассыпную, ломая кусты. Стрелки били без промаха, выполняя управительский кон Рада: брать живыми, калечить, но не добивать. Словенский повольник Савка рванул через еловые завалы, но из чащи прилетела стрела с белым оперением, воткнулась точно в середину бедра — кость разлетелась со сочным стуком, мужик ткнулся лицом в торф.
Но в панике без осечек не бывает. Один из рубак, улепетывая, прыгнул через гнилую колоду, пригнув голову к самой земле. Охотник пускал стрелу горизонтально, выцеливая бедро, но бандит ухнул вниз — и берёзовое жало вошло ему точно под подбородок, перебив горло. Разбойник рухнул навзничь, судорожно суча ногами и захлёбываясь хриплой, клокочущей чёрной кровью прямо в папоротнике.
Хмурь пытался развернуть остатки стаи, взмахивая топором, но тетива Немила шлёпнула из-за вывороченного пня в тридцати шагах. Стрела с мягким утиным оперением тяжело вошла Хмурю прямо в правое бедро. Вожак хрипнул от боли, колено его подогнулось, и он тяжело завалился боком в речную жижу, роняя оружие в воду.
А из самого хвоста Хмуревой цепи, где под плетьми вожака тряслись двое испуганных молодых парней-новгородцев, раздались новые хлёсткие щелчки. Радовы мужики метили верно — обе чистые берёзовые стрелы с белым оперением с ходу, с хрустом вонзились парням прямо в задницы. От такой раны далеко не уйдёшь, но мёртвая лесная гниль их плоть не выжигала. Парни повалились на мох, истошно воя от боли и страха, но оставаясь чистыми от трупного яда.
Оставшиеся на ногах десять рубак Хмуря побросали боевые топоры на сосновую хвою, попадали на колени в болотную грязь и подняли руки, истошно воя на весь лес: — Милости, хозяин! Сдаёмся! Не стреляйте, Чур вас упаси! Пощадите, ради богов лесных!
Лес снова замер. Только раненый в горло разбойник глухо, сипло хрипел в кустах, да Хмурь хрипел в воде ручья, прижимая ладонь к окровавленной ноге и бешено зыркая косым взглядом по безмолвному туману. Из леса живым не вышел ни один человек Хмуря. Двое умерли от кровотечения, пока остальных вязали. Помощь им оказывать не стали.
***
Около полудня со стороны векового ельника на песчаную отмель причала выползла серая, хрипящая, связанная вожжами гусеница. Радов отряд выводил из чащи остатки Хмуревой стаи. У каждого разбойника руки за спиной были намертво скручены жильными бечевами, а ещё одна общая, единая кандальная верёвка связывала выживших рубак за шеи в одну покорную цепь. Мужики шли гуськом, спотыкаясь о причальные коряги, раненные в ноги разбойники волокли ступни, оставляя на песке бурые, липкие полосы крови. Хмурь шёл в середине цепи, бледный, с простреленным бедром, но глаз его бешено, со звериным оскалом зыркал по сторонам.
Табор Ермила, сидевший у валунов, сначала замер в глухом шоке. Секунду на причале стояла звенящая тишина. А затем над рекой взвился лютый, первобытный, бабий вой, перешедший в яростный мужской рёв. Погорельцы узнали своих мучителей.
—Убийцы-ы! Мрази Хмуревы! — истошно взвыла баба, хватая с земли острый камень. Табор сорвался с места. Мужики Ермолая хватали колья, бабы рвали ногти о валуны, вытаскивая тяжёлые камни, и вся эта обезумевшая толпа с диким остервенением ринулась на связанных, ломя редкое оцепление дозорных Миньки, чтобы устроить досрочный, кровавый самосуд прямо у воды. Разбойники в цепи в панике прижались друг к другу, оседая на песок и скуля от ужаса под занесёнными кольями беженцев.
И вот тут для Пастыря наступила самая тяжкая, изломная минута. Он рванулся вперёд, перекрывая собой связанных рубак, и его голос — зычный, металлический, налитый яростью — загремел над причалом, напрочь перекрывая бабий вой и рёв толпы: — Стоять! Назад! Назад, кому жизнь дорога! Руками их не брать! На берег лагеря этот гной не тащить! Кто тронет их — сам из Града вон полетит! Назад!
Рад стоял монолитом, широко расставив мощные руки и придавив толпу своим свинцовым прищуром. Мужики Ермолая с занесёнными кольями замерли в трёх шагах от его груди, тяжело дыша и багровея от злости. Бабы опустили камни, но воздух над рекой буквально звенел от накопившейся ненависти. Толпа притихла, ломя каждое слово.
—Как и было условлено раньше, я своё слово дал, — ровно и веско уронил Рад в звенящую тишину. — Ермил! Выходи вперёд. Высматривай мразей. Тебе решать, кого оставить в живых, а кого казнить. Сами определите, в ком из них хоть крохи человеческого уцелели. Те, кого пощадишь — пойдут в цепях искупать грехи до кровавых соплей. А самые гнилые, злобные, в ком кон человеческий выжжен — ваши.
Ермил тяжело шагнул из толпы. Его опалённая борода подрагивала, глаза горели сухим блеском. Он медленно, шатаясь от ярости, прошёл вдоль хрипящей цепочки пленных, заглядывая в каждое серое от страха лицо. Разбойники сжимались, втягивали головы в плечи, кто-то плакал, размазывая грязь по щекам. Ермл всматривался долго, и лицо его сводило судорогой от отвращения. Вся банда была зверьём, оскотинившейся стаей, от которой разило тухлой кровью.
Наконец, он остановился у самого хвоста кандальной бечевы. Там, трясясь всем телом, стояли двое молодых парней-новгородцев, поймавших чистые стрелы в задницы. Их лица не были заляпаны кровью младенцев. Они попали в банду недавно, ушли из-за голода и шли под топором Хмуря из чистого, шкурного страха за свой собственный затылок. Ермил долго смотрел в их полные слёз, умоляющие глаза, а потом глухо, со свистом выдохнул, повернувшись к Раду: — Эти двое, вожак... Оставь их лагерю. Они баб не бесчестили и малых об избы не колотили, я помню. Хмурь их плетьми гнал. В них... в них хоть крохи человеческого остались, прости их Чур. А все остальные... — Ермил резко развернулся, и лицо его превратилось в оскал безумного волка, — все остальные — нелюди! Отребье бешеное! Их отдай! Хмуря-собаку и Микиту Бесноватого вперёд всех тащите!
Дозорные Горана молча, без суеты перерезали кандальную бечеву, выдернув двух пощажённых новгородцев из общей цепи и оттащив их в сторону сухой песчаной гривы лагеря. А Пастырь Рад снова повернулся лицом к притихшему табору Ермолая, и голос его прозвучал непреклонным металлическим коном: — Забирайте. Как и было условлено, слово своё держу. Самые оголтелые, кто запятнал себя так, что обратной дороги нет — ваши. Сами решите, как казнить будете, хоть на куски рвите, то не нашей общины дело в ваш суд лезть. Кровь за кровь. Но... судить будете там. В лесу. Упаси Род, дети увидят или услышат то, что сейчас там, в лесу, начнётся. Проводить их надо до дальней песчаной поляны, за версту от острога. На берег лагеря эту тухлую кровь не проливать.
Реакция тех выродков, кто понял, что их только что безоговорочно отдали в руки обозлённых беженцев и обезумевших от горя и ярости баб, была жуткой. Калёные убийцы, не знавшие жалости, мгновенно сломались. Микита Бесноватый рухнул на колени в речную жижу, обмочился от ужаса прямо в холщовые порты и заскулил тонко, по-бабьи, размазывая сопли по лицу: — Не губи, в кандалы запри, в колодки! Не отдавай им!
Остальные рубаки выли дурниной, бились головами о причальные валуны, молили о милости и ползали в грязи, готовые круглосуточно пахать до кровавых соплей в цепях, лазить в ямах, делать самую чёрную работу, лишь бы их не выдали разъяренным бабам. Сам вожак Хмурь не скулил, но лицо его покрылось смертной, трупной серостью, зубы выбили частую дрожь, а косой взгляд метался по камышам, понимая, что приговор ему подписан и быстрой смерти ему не дадут.
А два пощажённых новгородца выдохнули, истошно плача от счастья и целуя грязные поршни дозорных Миньки. Кандальный затвор на раненых бёдрах защёлкнулся для них как высшее благодеяние — рабство у Рада спасло их мести Ермилова табора.
Мужики и озверевшие бабы со злым, глухим рычанием накинулись на оставшихся связанных разбойников. Сами безоружные, они мёртвой хваткой вцепились в шеи и волосы выродков, волоча Хмуря, Микиту и остальных рубак по песку прочь от причала, прямо в наползающий болотный туман ельника. Микита выл, Хмурь хрипел, цепляясь здоровой ногой за корни деревьев, но толпа погорельцев ходко уволакивала всю скулящую гусеницу в лесную тьму.
Немил хмуро кивнул, поправляя тетиву лука. Чёрные дегтярные призраки Рада бесшумно двинулись по следу за табором — караулить лесной периметр Града. Они провожали беснующуюся толпу до самой дальней лесной поляны, укрытой вековыми еловыми лапами. Ермиловы люди зажгли там костёр, готовя свой страшный суд напоследок для Хмуря и его подручных. Постояв минуту на краю чащи и убедившись, что лагерь в безопасности и звук наглухо увязнет в камышах, Рад коротко махнул рукой. Его отряд вернулся в Град. Но Пастырь остался.
***
Ночной туман выполз из болот лавиной. Плотной. Сизо-белой. Он накрыл Волжский приток ватным саваном. Прижал к самой воде горькую гарь лесных пожаров и тяжёлый дым смолокуренных ям лагеря. Мир вокруг причала сузился до трёх шагов. Пропал противоположный берег. Даже вековые ели на обрыве превратились в корявые, неподвижные тени. Они застыли в сером молоке.
Пастырь стоял на самом краю той поляны, где творилась расправа. Монолитный. Прямой. Как вкопанный в песчаную гриву кузнечный лом. Плотная августовская сырость оседала на его русых волосах и холщовой рубахе мелкими холодными каплями. Рад не шевелился. Даже его ледяной разум отказывался смотреть на то, что творилось на поляне. Он стоял, опершись спиной на старую сосну, и смотрел в лесной сумрак. Но он слышал крики.
Это был не человеческий крик. Из лесной темноты доносился протяжный, утробный, захлёбывающийся вой дикого зверя. Так воет тот, кому заживо, капля за каплей, ломают суставы и сдирают кожу. Крик то взрывался яростным фальцетом, то опускался до сиплого, булькающего хрипа. Это происходило, когда изо рта несчастного вместе с воздухом выкатывалась тёмная кровь. За ним следовал другой голос. Тонкий. Безумный бабий визг. Он переходил в сплошной, утробный хохот. Беженцы вершили свой суд. Они отводили душу. Выжженные горем люди вымещали две седмицы своего ужаса.
Но страшнее всего было то, что происходило в самом центре этого безумного костровища. Хмуря, организатора и вдохновителя банды, оставили напоследок. Рядовых рубак они кончали относительно быстро. Но вожака, который сознательно выжег в своих людях остатки человечности и превратил их в зверьё, беженцы заставили смотреть на смерть его стаи. Теперь на его долю выпало такое, перед чем бледнел любой самый жестокий княжеский указ.
Рядом с Радом из тумана бесшумно соткался Немил. Старший охотник напоминал лесного призрака. Он был всё ещё покрыт серо-чёрной смазью из жира и золы. Воронье оперение стрел в его колчане зловеще поблёскивало от влаги. Он постоял минуту. Послушал, как из темноты донёсся новый, запредельный, нечеловеческий вскрик Хмуря. И вдруг тяжело, шумно опёрся ладонью о дерево.
Рад скосил глаза. Немила крупно трясло. Битого лесного волка, который годами видел смерть и кровь. Его лицо стало мертвенно-белым. На лбу выступили крупные капли пота. Кадык судорожно ходил вверх-вниз. Охотника явно и сильно мутило. Он судорожно вздохнул. Утёр рот дрожащей рукой. Заговорил хриплым, прерывистым шёпотом. Он с трудом сжимал пальцы на древке лука: — Рад... Я не первый день на свете живу. Всякое в чащах видывал. Но я... я такого даже представить не мог. Холодным потом прошибло, как глянул из темноты у костра. До чего же дошли эти беженцы, Рад... Что с ними Хмурь творил, что у них столько злобы в душах скопилось?! Они же его медленно убивают. По кусочкам разбирают. Слышь вопли? Он же... он же до сих пор жив, Рад... Чур меня, он ещё дышит... Может, пойти, пустить ему стрелу в сердце из темноты? Не по-людски это, Рад. Озверели люди.
Рад даже головы не повернул. Лицо его оставалось неподвижной гранитной маской идола. Челюсть была жёстко сжата. Под кожей ходили желваки. Он глубоко вдохнул сырой, пахнущий кровью и гарью воздух тумана. Помолчал, отмеряя ледяную паузу. Ровно, металлическим тоном обрубил: — Отставить, Немил. Стрелу побереги. Пусть их... То не нашей общины дело — в чужой суд со своим законом соваться. Ермил каждую эту харю в снах видел. Они лагерю за спасение своей кровью и яростью платят. Пусть выжгут из себя гниль и страх до самого дна. До единой слезы. Нам нужен калёный, верный род. Тот, который за Град зубами в глотку любому княжьему дружиннику вцепится. А Хмурь знал, что делал, когда детей об избы колотил.
Пастырь поднял взгляд наверх. Немного помолчал, а потом добавил: — Главное, что туман плотный. К земле звук прижимает. Хорошо, что эти вопли в избах не слышат. Там дети спят. Мужики на рассвете встанут, им руки дрожащие ни к чему. Пусть лагерь спит в чистоте и сытости. А мразь... мразь пусть в лесу гниёт.
Рад повернулся спиной к реке. Застегнул ворот холщовой рубахи: — Тех двух пощажённых новгородцев, что в живых оставили, вылечим. Пригодятся. К утру костры в лесу засыпать торфом. Чтоб ни единого следа не осталось.
—Сделаем, Рад, — хмуро уронил Немил. Он утёр холодный пот со лоб и снова бесшумно растворился в сером молоке тумана, точно его и не было.
Пастырь медленно пошёл по песчаной гриве вверх. А позади него, сквозь глухую таёжную тьму и вязкий туман, предсмертные, захлёбывающиеся крики Хмуря продолжали лететь над болотами. Они затихали и ломались в камышах. Почти до самого рассвета.
Первая угроза Граду была переварена без единой потери.
Глава 12 Договор
Слюдяной, маслянисто-серый оселок ходил по жалу кузнечного ножа ровно, в один и тот же звенящий притир. Вжик. вжик. Пальцы Рада — бурые, в мелких чёрных точках въевшейся окалины, со сбитыми у ногтей валиками кожи двигались плавно, без рывков. Этот монотонный, сухой звук ломал предрассветное безмолвие избы.
На дворе стояло душное, вязкое утро конца августа Десятого года лагеря. Сизый, ватный туман прижимал гарь речного плёса к самому дёрну крыш Нижнего посада.
В избе было сухо и тепло. Полукруглый каменный очаг, сбитый из плотных моренных валунов на жирной глине, едва тлел под широким смоляным колпаком.
Дверь избы не скрипнула — берестяные шарниры были смазаны дегтярным салом со смальцем, — но по ногам ходко потянуло сырым речным сквозняком.
На пороге выросли двое — староста Горан и волхв Яровед. Старейшины долго переминались с ноги на ногу, тщательно обтирая поршни о пук сухой осоки у притолоки. Горан тяжело вздохнул, уперев обе ладони в суковатый дубовый посох. Кожу на лбу старика пересекали глубокие морщины вековой крестьянской заботы. Яровед кутался в посконный плащ, судорожно перебирая обереги на груди. Обереги потихоньку постукивали, ровно сухие кости на ветру. Лица у обоих были тёмными от злой, затаённой кручины.
—Мир дому твоему, Рад, — Горан нерешительно шагнул к очагу, косясь на ровное шуршание оселка. Старики ходко опустились на дубовую лавку со стоном уставшего тела. Горан зажал посох между коленями. — Чур нас уберёг от большой крови… Да только на душе зябко, Рад. Ой как зябко.
Рад не прервал работы. Он даже взгляда не поднял от стального жала.
—Отчего зябко, старейшины? — голос Рада прозвучал тихо, но с явным металлическим отливом. — Татей больше нет, Град чист. Пока что нам ничто не грозит.
—Людям зябко! — Горан почесал ногтями шею под воротом сыромятной рубахи. — Ермолаев табор в мазанках шепчется, бабы их в кутах плачут. Тридцать четыре рта пришлых к нам привалило! Одиннадцать мужиков крепких, девять баб, да деток малых восемь штук, кои работы выдать не могут. Ольха сегодня на рассвете амбарные книги из бересты листала — сусеки со ржью яровой тают. Не прокормим, Рад. Сгибнем. А на реке, в камышовых захапах, насады Хмуревы брошенные покачиваются. Коли мытник челны эти пустые увидит — приведёт княжью рать на Лесную. Помнишь, ты накануне заикался, будто умыслил какую-то диковину, чтоб бабам на мельнице облегчение вышло да Ждану подмогу дать? Тогда из-за татей Хмуревых не договорили. Так выкладывай теперь свой умысел, Рад.
Оселок в пальцах Рада замер. Звенящий ритм оборвался так резко, что Горан невольно вздрогнул и крепче сжал ладонями посох, а Яровед отступил на полшага. Рад медленно отложил нож на плаху стола, поднял голову и посмотрел прямо в глаза старикам — спокойно, уважительно, как толковый мастер смотрит на главу артели.
—Умысел простой, Горан. Нам надобно обуздать Лесную. Плотники срубят запруду, поднимут воду, а на её ходу поставят бревенчатое колесо с лопастями. Река сама, без людских жил, станет крутить его. От вала привод пойдёт на водяные жернова. Бабы твои навсегда позабудут про ручную каменную каторгу на ручных рушилах, Ольха мучной амбар развернёт. А еще срубим большую избу для новой кузницы на осиновых сваях. Водяное колесо запустит тяжёлый молот Ждана. Пудовый боёк со страшной силой станет бить по болотной крице, выжимая шлак. Железо выйдет чистым, без хрупкости. Из него Ждан начнёт ковать самострелы с рычажным взводом. Коли тати сунутся — Град встретит их калёным заслоном. По пришлым людям у меня весь расчет сделан. Прокормим всех.
Горан и Яровед переглянулись, лица их передёрнуло суеверным, тёмным страхом. Староста вскочил с лавки, опрокинув чурбак, и со всей силы бахнул кулачищем по стене, аж мох меж брёвен посыпался. Борода его тряслась от ярости.
— Русло ворочать, реку обижать, мастер?! — глухой, сорванный голос заставил вздрогнуть сухие пучки трав под потолком. — Вековой бор под корень пустить ради твоих диковин?! На новую кузню брёвна толщиной в обхват валить?! Да у меня мужиков, способных топор в руках держать, всего ничего! Они за зиму руки по локти сокрушат на лесоповале! А копать когда? В мае глина раскисшая — жижа болотная, хворь да гниль из неё поползёт. Мужики в ней заживо лягут. Ты нас до первой травы в землю зароешь! Только-только отлегло, только пузо набили, вздохнули вольно — и опять всё по-новой? С этим колесом водяным удумал на реке ставить, все силы из мужиков вымотаешь, а теперь ещё и пришлым хаты руби! Нам ли их шкуру беречь? Лихоманка их дери, приблудышей этих, мешков дырявых! Водяной дед рассердится, мавки болотные утащат плотников в омуты! Если мужики жилы порвут, бунт начнётся!
—Истину Горан речёт, ослеп ты, Рад! — Яровед тоже подскочил, обереги на его груди бешено заколотились. Волхв брызгал слюной, наступая на Пастыря, лицо его перекосило злой гримасой. — Измор нас прижмёт пуще работы! Зерна у Ольхи до весны не хватит. Сытость-то наша обратно отступила, едва ты этих чужаков в лагерь пустил! Снова Община впроголодь сидеть станет, последнее из амбаров по весне выгребаем ради этих дармоедов, ртов прожорливых! Мара тебя побери с твоим затвором! С ума спятил, лешак упрямый! А рыбу весной где брать? На малой реке мы столько не выловим. На большую воду выходить? Так весной ледоход, паводок пойдёт такой, что лодки в щепы разнесёт о лесины! Да и дозоры чужие нас враз высмотрят и на ножи пустят!
В голове Пастыря полыхнула злая, чёрная вспышка. «Пни лесные, колоды трухлявые, — бешено матерился про себя Рад, с трудом сжимая кулаки. — Десять лет из навоза их вытаскиваю, жилы рву, а они как были тупыми баранами, так и остались. Чуть прижмёт — сразу в кусты, выть да причитать, бабы базарные!»
Наружу он выдал лишь тяжёлый, давящий взгляд, от коего оба старейшины осеклись, тяжело и хрипло дыша. Тон Пастыря оставался уважительным, но в нём налилась звенящая твёрдость калёного обуха.
—За насады Хмуря не три глаза, Горан. Немил с охотниками прямо сейчас пошлем уводить лодки. Они притопят их под дёрн и камыш. Управятся до полудня, ни один мытник с реки ничего не высмотрит. Теперь про избы. В мае копать и не надо, Горан! Погляди сам, упрямая твоя башка: глина сырая, но брёвна в штабелях к майским дням уже высохнут, звенеть станут. Мужики прямо на просеке вхолодную срубят коробки изб из сухого зимнего леса. А копать котлованы и бить глиняные замки со столбами начнём, миром навалившись, в червене, когда суглинок просохнет. И работать на заготовке будут все — и пришлые мужики Ермилова табора локоть к локтю с нашими, и их бабы на сборе мха, и малые дети на бересте. Пришлые хребты — это наша новая сила. Либо мы их впряжём в устав сейчас, либо следующей зимой жрать будет нечего!
Горан зло стиснул зубы так, что хрустнули челюсти. Лицо его передёрнулось, он тяжело уронил кулачища на колени, сминая холст посконных портов, но с лавки больше не вскакивал, лишь шумно, со свистом втягивал воздух ноздрями.
—Риском чужих дозоров пренебрежём, Яровед, иначе с голоду подохнем все! Большая река со снеголомом для чужих лодок закрыта, никто на воду насады в паводок не спустит. Пока вода пуста от чужаков, наши рыбаки разворачивают ночной лов, берём рыбу возами. Станем коптить забивая склады. Еще зимой кузнец в старой кузне перекует все заступы и топоры — к червеню у каждого мужика будет острый инструмент. Праздники Рода никто не тронет. Два дня на то, чтобы община перевела дух — без этого люди сойдут с ума от беспросветного измора. Кому воли лесной не хватает Угрюм быстро спесь собьёт.
Пастырь выпрямился, чеканя слова:
—Посад новых изб пойдёт строго прямоугольной сеткой просек, выверенной под ход двухколёсных тачек на железных осях. Лес для изб валить не кругом, а зигзицами — узкими ломаными просеками вглубь бора, укрывая заломы за ельником. С реки лес покажется нетронутым. Высвободившиеся руки я переброшу на обводной канал. Выгребаемый из канала кремень уйдёт в его калильные ямы.
А водяное колесо верхнего боя и плотину, о коих вы тут скулите, я сам решил сдвинуть на следующий год. Пустой ров под окном кузни стоять будет — как напоминание о потерянном лете! Следующим летом кузнец переедет в просторный сруб на осиновых сваях и начнёт ковать ручником на вкопанном в землю основании. И вододействующий молот кузнеца встанет на рабочий ход через год, когда привод закрутит водяные жернова мельницы.
Яровед тяжело перевёл дыхание, пот катился по его морщинам. Волхв хмуро зыркнул на Рада:
—Ловко расчеты твои сходятся. А со скотиной как быть? Охотники — ненадёжны, сегодня кабан есть, завтра лес пустой.
—Покупку скота откладываем, Яровед, — отрезал Рад. — Брёвен под избы и новую кузню заготовить надо столько, что бор под корень ляжет. Ещё и коровник рубить прямо сейчас — пустая морока. Зимой со скотиной не оберёмся бед, а следующей весной держать её в лагере просто негде. Когда мужики квартал обживут и кузня встанет на водяное колесо, купец Ермил тайно примет на причале лодку, возьмет маленькую тёлку и бычка-отъёмыша. Тогда и срубим им тёплый мазаный коровник с двойным плетневым каркасом со мхом и глиной. А пока Община нарастит свиное стадо. Отходов от овса на токах Ольхи останется прорва, бабы табором соберут жёлуди в дубраве. Свинья жрёт всё. В зиму забьём кабанов — Ольха зальёт смальцем кувшины, мясо закоптим, а шкуры отдадим Микуле-кожевнику на выделку под новые крепкие поршни для беженцев, чтобы к лету у каждого мужика под заступ была обувь.
Рад подошёл к окну, отодвинул волоковую задвижку. В избу хлынул первый бледный луч рассвета, подсветив прямоугольные очертания просек Нижнего посада сквозь редеющий туман.
—Для пришлых открываем «очередь на жилище». Кто на обводном канале и лесоповале плотины пашет исправно, не шкурит, праздники Рода чтит без усобиц и дегтярным мылом в бане по-белому моется — тот получает брёвна и плотников на рубку собственной избушки-клетушки. С задвижкой в очаге и смоляным колпаком.
—Жилы порвём, — упрямо, но уже тише буркнул Горан, пряча злые глаза и утирая пот со лба. — Мужики затаят обиду. Не людская сия работа.
—Который год подряд, что я вам ни скажу, вы всё с порога отметаете! — Рад навис над ними, тяжело дыша, глаза его лихорадочно блестели в полумраке горницы. — Я каждый раз вас обоих тут упрашиваю, уламываю, ровно баба на торгу! А на следующий год вы сами ко мне являетесь, бороды гладите да прячете глаза: «А ведь ладно придумал, Рад, справно вышло». Столько зим назад весь мой уклад казался вам бредом, колдовством дурным! Вспомни, Горан! Отдельные дома для каждой семьи, отбор зерна на семена, когда малое от большого отделяли, свиное и гусиное стадо на дворе, гусятник, ульи с омшаником, трёхполье и засеивание одного из полей бобами да горохом для сугрева земли — вам раз за разом всё это казалось невозможным, блажью чужеродной! А потом оказывалось, что всё можно успеть, если правильно к делу подойти. И сейчас успеем! Без пришлых людей мы здесь загниём и вымрем через два колена, от хвори да пустоты бабьих утроб! Общине нужна свежая кровь. Пришлые мужики и их бабы — вливание в наш корень. Их кровь смешается с нашей, укрепит уклад, сделает Общину сильной в будущем.
Пастырь повернулся к Яроведу:
—Твоё дело, волхв — идти к коренным на вече и в длинную мазанку к пришлым. Ты обязан вбить в их головы, что этот тяжёлый год — воля богов и закон Рода. Боги привели этих людей, боги дали нам железо. Каждый вбитый стул основания, каждая пойманная в паводок рыба — это жертва, чтобы Община выжила в веках. Сломаешь ропот шёпотом, свяжешь их круговой порукой святилища. Коли они уверуют, что лопата и топор — это воля богов на благо Рода, они станут рвать жилы без нытья. Ступай. И пусть слово богов станет тяжелее кузнечного молота. Пойди к Немилу, Горан, помоги с лодками Хмуря. Пущай дозорные мужики челны в камышовых затонах уведут, пока солнце окончательно туман не выжгло. Будем канал копать да плотину осиновую готовить.
Разговор был окончен. В горнице повисла звенящая тишина. Яровед медленно опустил обереги, веско и тяжело кивнул Раду. Старики повернулись и ходко вышли из избы. Пастырь остался один. Он спокойно подошёл к столу, взял кусок маслянистого слюдяного оселка и снова мерно повёл им по жалу кузнечного ножа.
***
Едва Рад спрятал нож в ножны, как на крыльцо избы со стуком взлетел кузнец Ждан. Мужик был взмыленный, злой, лицо в чёрной угольной гари перекошено дикой обидой мастера, в заскорузлой руке он бешено сжимал калёный ручник.
— Рад! — залаял Ждан с порога, тяжело переводя дух. — Пропажа у меня на станине! Топоры ушли, со стальным укладом, коий я вчера только наварил! Пришлые псы Ермиловы сработали, больше некому! Троица их — Микула-кожевник, Гришка, да Стёпка конопатый — крутились у кузни, а после них железа как не бывало! Уволокли, твари болотные, мешки дырявые, в солому запрятали! Позволь, Рад, я Немилу скажу — пусть его дозорные весь длинный дом раскатают, воров на ножи пустят, а пришлого купчишку Ермила взашей в известь к Угрюму выкинут! Не бывать воровству в Граде!
Рад выслушал злой, бешеный лай кузнеца монолитно, даже поршнем не двинув. Он медленно положил тяжёлую, бурую ладонь на взмыленное плечо Ждана, жестко сжав калёные пальцы. Кузнец сразу осекся, замолк, лишь шумно дышал ноздрями.
—Уймись, кузнец, — тихо, веско отозвался Пастырь, и в его голосе налилась свинцовая управительская твёрдость. — Немилу ни слова не говорить. Пока. Железо твое вернётся на порог до рассвета. Я сам Ермила за шиворот возьму. Коли он со своим стадом сам не управится и покражу в кузню не вернёт — на рассвете отдашь воров Угрюму на ямы. Ступай к горну, Ждан. Град пока обойдется без лишней крови.
***
Рад перешагнул высокий порог, придерживая плечом сосновую створку. Дверь коротко скрипнула на берестяных петлях.
В лицо ударил вязкий, тяжёлый воздух августовского рассвета — неподвижный, застоявшийся за ночь над камышами. На дворе стояло душное утро Десятого года лагеря. Бледное, ещё не вошедшее в силу солнце наливалось плотной желтизной и припекало шею сквозь тонкое полотно рубахи. Лёгкий ветерок со стороны плёса принёс секундную прохладу и умер. В ноздри забился густой запах болотного глея, прелой хвои и ила, смешанный со сладковатым дымом кухонного очага.
Пальцы, до сих пор хранившие маслянистое ощущение слюдяного оселка, привычно застегнули костяную пуговицу на вороте. Рад двинулся вдоль центральной просеки, примечая скрытые ошибки и леность артелей. Град просыпался с первыми лучами, как только свет ложился на венцы крыш. На улице было пусто: мужики и бабы общины завтракали в избах. Из волоковых окон тянуло кислым запахом овсяной каши и пареного ржаного зерна.
В кузне Ждана стояла тишина. Горн ещё не растопили, угли лежали холодными, тяжёлый деревянный поршень меха замер в пазах короба. Кузница пустовала. Тишину ломали лишь редкие звуки: у колодца баба глухо загремела деревянной бадьёй, ударив её о настил, а плотники на краю селища сиплыми со сна голосами ругались у наката, собираясь тащить обзол к дровяникам.
Рад мерил шагами плотную глину. В голове крутился точный расчёт. Он отдавал этому месту десятый год жизни и сейчас на ходу размечал, как изменится Град в ближайшее десятилетие. Этот сектор изб у реки нужно расширить к следующему лету. Новую осиновую плотину и обводной канал — запустить через год, чтобы пустить воду на колесо.
Рад повернул к старому длинному дому на окраине, который ещё не успели разобрать. Под ногами песчаный хруст сменился мягким шорохом сухой травы. По сути, этот дом был просто большой, длинной землянкой-мазанкой, углублённой в грунт. Рад прожил в ней с Ольхой три первые тяжелые зимы. Он помнил, как сам ползал тут на коленях, обучая общинников складывать очаги из валунов с вытяжкой, чтобы не мерзли в морозы. Каждая семья тогда сама вязала плетнёвую клетушку со мхом. Бабы рожали здесь у бабки Марфы, а потом уже расходились по собственным углам. Позже по его настоянию к дому прирубили тамбур и обложили стены снаружи дерновиной, заперев тепло внутри.
Рад знал, что дети беженцев сейчас сидят внутри, рядом с матерями и отцами. Они в чужом месте первый день, испуганы и носа наружу не кажут. Рад отметил про себя: надо их к делу приставить поскорее. И обвыкнутся быстрее, и для Града помощь, хлеб зря переводить не станут. Направлять малых пасти гусей или на мелкую помощь в поле — самое верное решение.
Рад подошёл к торцевой стене большой мазанки, коснувшись шершавой, затянутой серым мхом дерновины. Поднимающееся солнце высушивало росу, рама волокового окна уже дышала сухим сугревом. Рад замер, уперев ладонь в осиновое дерево косяка. Пальцы ощутили глубокие трещины в древесине. Изнутри, затянутый бычьим пузырем, донёсся глухой, возбуждённый ропот.
Голоса за натянутым бычьим пузырем шли наружу туго, приглушённо. В неподвижном, сухом августовском воздухе Рад ловил каждое слово. Повивальные плетни забитые прелым мхом, хорошо держали тепло внутри длинной мазанки, но тайны из человеческого разговора не делали.
Сначала говорил один — сорванным, сиплым голосом. В полной тишине проснувшегося дома было слышно, как он с натужным скрипом чесал ногтями плотный холст новой рубахи:
— …Не по нашему кону тут всё, Ермил. Зябко мне от эдакого Порядка, душа не принимает. Накормить-то нас Ольха накормила, кашу овсяную жирную, горячую, до сих пор в животе сугрев стоит. И одежу чистую выдали, дегтем вываренную, ни одна вошь под мышкой не чешется… Да только не людское сие селище. Капкан тут потаённый, лесной. Мастер ихний, Рад, он ведь не человек. Вчера татей как волки зубами рвали, кровь рекой по песку текла, а он в чаще идолом простоял, рубеж караулил. И глазом не моргнул, когда к Общине вышел. Смотрит своим прищуром свинцовым, ровно мы не люди живые, а брёвна под его топор. Дома наши где? Насады наши где? Нас тут как скотину в загон завели! Жрать дали, рубаху чистую нацепили — и думают, шкуру мужицкую выкупили? Да лучше в лесу под сосной насмерть замёрзнуть, чем под этой бабой амбарной по ниточке шагать!
В мазанке тяжело вздохнули сразу несколько мужиков. Ропот, подогретый злой тоской, ходко покатился по тёмным нарам. С дальнего угла мазанки глухо рявкнул второй пахарь:
—Истину Микула речёт! Порядком этим нас со свету сживут, жилы вытянут! Ножи у всех до единого отобрали, ровно разбойников каких обезоружили. Вчера Ждан-кузнец мимо шёл, так косо зыркнул, ровно на закупов подневольных или псов цепных. Свяжут нас Общиной, артелями на лопаты пропишут — и поминай как звали. Будем до гроба спину гнуть на лесного выскочку, пока этот лесной колдун избушки свои ровные считает!
—Да какая тут Община? — подал голос третий мужик. — Затвор потаённый! Охрану нашу Хмурь выкосил, а эти лешаки остатные лодки наши в камышах притопили, железо купеческое на склад уволокли и замками амбарными заперли. Чего мы ждём? Пока нас в кандалы деревянные закуют? Пока не поздно, мужики, надо табор наш поднимать. Дать тягу впотьмах через дальний сосновый бор, пробраться к складам, выкрасть готовые топоры Ждановой ковки! Силы ещё есть, до большой речной дороги ходко дойдём, мытный рубеж лесами укроет. Побег надо ковать, мужики! Нечего тут холопами у лешака до зимы пропадать!
Ропот на нарах наливался злой, прочувствованной лесной силой. Пятнадцать мужиков зашевелились, зашуршали сухой травой настила. Зазор воли разрастался прямо на глазах Рада, готовый превратиться в гнойник, способный пустить по ветру все десять лет каторжного труда Общины.
Ермил выслушал этот гул неподвижно. Наконец купец веско, сухо припечатал ладонь к колену, рубя рукой воздух, и на нарах ходко прикусили языки:
—Уймитесь, дурни, — голос Ермила прозвучал сухим, трезвым купеческим счётом. — Разоряетесь тут, ровно бабы на торгу. Погляжу я на вас, как вы ходко побежите. Ну-ка, своди счёт, Микула: лодки у тебя есть? Хмуревы насады дозорные мужики на дно пустили, в затонах спрятали, хрен ты их сыщешь. Оружие у тебя есть? Ни одного ножа я у вас в торбах не зрил, всё Рад на причале изъял. Одёжа на вас чья? Общинная одежа на вас, плотная, мылом до скрипа мытая. Еда в мешках водится? Ни сухаря, ни леща сушёного, вчера последнюю гнилую лебеду доели, пока вас Ольха от пуза не накормила.
Торгаш встал, и до Рада донёсся сухой шорох поршней по соломе пола:
—Осень на носу, дурачьё. Заморозки прижмут через месяц, зазимок по судовому ходу пойдёт. Куда вы без припаса, без обужи, без топоров сунетесь? Во мхах без затвора Общины и подохнете в первую седмицу, волкам едой станете. Шутить в этом Граде никто не будет, дубьём быстро научат. Этот, Рад, шуток не любит, у него весь уклад как калёная сталь. Он вчера татей Хмуревых за версту от лагеря без соплей на казнь вывел, и рука не дрогнула. Коли побег вздумаете ковать или железо Жданово тронете — Рад вас к Угрюму на селитряные ямы гнить отправит, костей не соберёте. Угрюм-то вас быстро успокоит.
Мужики на нарах притихли, страх сковал мазанку мёртвой петлёй. Ермил прошёлся вдоль плетня перегородки, уперев руки в бока:
—Сидеть тихо и не вякать, пока хозяин пайку честную выдаёт. Будем работать локоть к локтю с местными. Оглядимся вершком за вершком, поглядим, как у них тут дело ведут, каковы законы лесные. Нам тут закрепиться надобно, барыш понять, а вы — «бежать, бежать»… Дурни. Работаем строго по делу, без соплей. Всё поняли?
У окна длинного дома Рад медленно отпустил осиновую раму волокового оконца. Внешне он оставался спокоен: лицо было неподвижно, дыхание ровное, рука беззвучно соскользнула с древесины.
Но под этой внешней невозмутимостью каменного идола бушевала настоящая ледяная буря. Дикая воля, леность и готовность разрушить Град ради привычного дедовского хаоса ударили точно в самую скрепу его упрямого лесного уклада. Община отдала этому дому, этим ровным избам десять зим каторжного измора, выгрызая каждый вершок лагеря у леса. Дочка Леся росла в мазанке, Ольха плакала над берестяными листами, высчитывая горсти овса, а эти пришлые рты, коих вчера спасли, уже измышляют побег, покушаются на Жданово железо и воротят нос от аккуратности построек.
Ярость Рада превратилась в ледяной приговор. Гниль нужно было выжечь, сломав хребет бунту на корню. Пастырь спокойно переставил поршни к дверям, жёстко ухватившись пальцами за берестяной шарнир, смазанный дегтярным салом. Пора было ломать этот пришлый гонор. Пора заходить.
Сосновая створка тамбура не влетела с грохотом от яростного пинка — Рад толкнул её плечом, тяжело, точно заслонку водяного затвора. Дверь коротко стукнула о притолоку, впустив в полумрак бледный рассветный луч.
Рад переступил порог. Гранитное лицо неподвижно, свинцовый прищур зафиксирован перед собой. Он зашёл Хозяином. В ту же секунду раскатистый мужицкий гул на нарах оборвался мёртвой петлёй. Воздух заложило суеверным страхом. Пятнадцать мужиков застыли локоть к локтю, затылочный зажим сковал табор от пяток до ушей. Оцепенели, шкурой чуя: лесной житель читает думы сквозь стены.
Наступила тишина. Бледное солнце ходко высушивало росу на осиновой раме волокового оконца. Бабы отреагировали мгновенно. Сухие материнские ладони мёртвой хваткой зажали рты ребятишкам, чтобы те от страха не посмели пикнуть. Женщины судорожно поджали под себя поршни, вдавились спинами в плетнёвые щиты клетушек и закрыли детей телами, укрывая плотным холстом рубах. Смотрели на застёгнутый ворот Пастыря со злым, суеверным почтением.
Ермил остался сидеть на осиновом чурбаке у остывающего очага кухни, утирая пот рукавом.
—Чего расселись? — Рад даже голоса не поднял. Тихий, металлический тон обрубил тишину мазанки без соплей и жалости, пронимая до печёнок. — У нас жратву задаром не выдают. Ольха зёрна на седмицу посчитала, счёт закрыт вершок за вершком. Так, табор, поднимаетесь и идете к дровяникам. Там вам выдадут заступы и приступаете к копке обводного канала. Копать откуда укажут и до заката, в два человеческих роста глубиной и три сажени в ширину. Кто не выдаст работы — у того Ольха урезает пайку наполовину. Будете пустую репу жрать, пока жилы в законы Града не встанут. Праздников на этой седмице нет, вся сила — на запруду. Кому воли лесной не хватает, или кто косо взглянуть на Жданово железо вздумает — Угрюм в селитряных ямах быстро спесь собьёт. Давайте, пошевеливайтесь.
Мужики на нарах притихли. Вольный гонор обнулился перед страхом голода.
Как только Рад развернулся к выходу, женщины обрушились яростными, злыми шёпотами в спины мужикам. Принялись руками пинать их с нар и совать в ладони сыромятные ремешки поршней: — Чего расселись, псы ленивые? — зашипела Микулиха, пихая кожевника в затылок. — Марш за заступами, пока Хозяин хлеба не лишил! Бежать они удумали, ироды! Погубить нас во мхах захотели? Поворачивайся, шевелись, чтоб вам пусто было!
Мужики ходко, испуганно зашевелились, пряча глаза в солому, судорожно подтягивая поршни. Молча толкаясь, побрели к выходу на просеку.
Рад замер у порога, не оборачиваясь на бабский шум, и веско бросил купцу: — Ермил, вставай. Выходи к амбарам. У меня к тебе отдельный разговор есть. Пошли.
Торгаш медленно поднялся с лавки, зыркнул на понурых мужиков злым взглядом и веско кивнул Раду.
Рад ходко шагал по центральной просеке, не оглядываясь. Солнце поднималось быстро, высушивая росу на сосновых венцах крыш. В спину летел приглушённый, злой бабский шёпот, выметающий мужиков из мазанки. Ермил шёл след в след, мягко стуча поршнями по примятой траве. Купец держал шаг ровно, но Рад шкурой чуял, как торгаш судорожно прикидывает выгоду и барыш.
Когда мазанка осталась позади, а просека вывела их к пустырю перед дровяниками, Ермил шагнул вровень с Пастырем. Купец утёр усы ладонью и заговорил сухо, глядя прямо перед собой:
—Рад, разговор наш ты, вижу, до единого слова перенял. Мужиков моих укоротил точно, прямо под дых прижал, чтоб про волю позабыли. Дело управительское, веское, спорить не стану. Да только две седмицы мы по водному пути шли, лебеду сухую жуя. Кости холстиной обтянуты. Мужики сегодня со страху перед Угрюмом ров прокопают до заката, хребты поломают. А завтра половина на лавки замертво завалится, и не поднимешь их ни кнутом, ни калёным железом. Силу людскую в пепел пустишь.
Рад даже шага не замедлил. Гранитное лицо оставалось спокойным, но в голове крутился точный расчёт. Торгаш мыслил правильно.
—Ольха уже получила приказ кормить твой табор без крохоборства, — тихо отозвался Рад. — Гороховицы и овса амбар выделит полную пайку, зёрна считать не станем, пока мясо на костях у твоих пахарей не завяжется. Измор мне без надобности. С утра до ночи рвать жилы на обводном канале их никто заставлять не будет. Работать станут с перерывами на роздых. В полдень Ольха выставит им горячую еду и даст отлежать бока в тени навесов, пока солнце с полудня на ладонь не опустится. Мне гнилые трупы на плотине да в ямах Угрюма даром не нужны, завтра ноги никто не протянет.
Пастырь остановился у края просеки, повернулся к купцу и зафиксировал на нём свинцовый прищур. Воздух между ними замер:
—Но твоему табору, Ермил, шкурой надобно почуять: этот вольный уклад я здесь через колено переломлю на первом же шаге. Коли мужики твои не поймут, что Град — это железный устав, а не базарная площадь, Община их сотрёт. Сидеть тихо, лопатить глей и учить законы. А ты мне нужен здесь.
Ермил веско, тяжело кивнул. Уговор был принят.
***
Запах сухой ржи, вяленой рыбы и старой, просмолённой пеньки стоял у амбаров плотным, осязаемым облаком. Августовское солнце уже поднялось над макушками сосен, растопив утренний туман, и теперь нещадно палило просеку. Но здесь, под глубоким навесом из толстых еловых плах, воздух казался прохладным, почти погребным.
Рад шёл впереди, мерно стуча поршнями по утоптанной глине. Ермил отставал на полшага. Купеческий взгляд его ходко и цепко ощупывал приземистый, обвалованный по самые скаты крыши землёй и дёрном сруб. Окон в стенах не было вовсе — амбар стоял глухим бревенчатым монолитом, укрытым от зимней лютой стужи. Нижние венцы были густо промазаны чёрной, остро пахнущей дегтярной смолой.
У входа, на плоском моренном валуне, коий прогрело полуденное солнце, лениво развалился здоровенный, серо-полосатый кот с порванным ухом — вожак местной амбарной артели. Он даже усом не вёл на шаги чужака, лишь лениво прижмурил зелёный глаз на Ольху, зная, что за утренний досмотр сусеков ему перепадёт плошка тёплого варева.
Ольха ждала их у дверей. Хозяйка спокойно поправила холщовый платок на тёмных волосах, укрывая их от солнца. На пришлого купца она зыркнула сухо, оценивая его купеческий гонор без наглости, но с леденящей уверенностью первой бабы в Общине. Сделав шаг навстречу, она мягким, мимолётным движением ладони коснулась предплечья Рада, проверяя, утих ли муж после злой сшибки со старейшинами, и, поймав его короткий кивок, повернулась к Ермилу.
Под её поясом негромко звякнула связка костяных пластин, а в руках она крепко держала три плотные берестяные книги. Хранительница подошла к тяжёлому дубовому засову, запечатанному поверх стыка Радовой управительской печатью на серой болотной глине. Ольха ходко сломала сухую глиняную корку пальцами, отодвинула брус и толкнула створку.
Внутри открылся склад, разделённый прямоугольной сеткой перегородок на глубокие закрома. В темноте углов, у самых стен, бесшумно мелькнули ещё две серые кошачьи тени. В ноздри забился густой запах сухой полыни — ею Ольха обметала углы против гнили и сырости.
Ермил шагнул через порог, шумно втянул ноздрями воздух и замер. Торгаш ждал увидеть привычный хаос новгородских складов — горы кулей, сваленные в кучу рогожи, сырые углы и вонь от мышиного помёта. Но Град встретил его небывалым порядком.
Купец подошёл к ближнему сусеку, сбитому из толстых осиновых плах. Он наклонился, поскрёб ногтем внутреннюю обмазку — глина была заглажена до блеска и выжжена изнутри калёными углями до серой корки. Нюхнул край — ни намёка на мышиный чад или прель.
—Глиняный затвор, — негромко пояснил Рад, остановившись локоть к локтю с женой. — Сырость сквозь осину не пройдёт, глина держит сугрев ровным. А под настилом, в самом подклете, моренный булыжник выложен, сухим жёлтым песком пересыпан. Кремень грызть ни одна крыса не станет.
Ермил выпрямился, его купеческий прищуренный взгляд сменился круглыми, ошарашенными глазами. Он судорожно погладил бороду, лицо его окаменело от глубокого профессионального потрясения.
—Ладно придумано... — глухо, со свистом выдохнул Ермил. — Но как у вас расход идёт? В Новгороде просто: засыпали склад до притолоки, староста на двери углём черту поставил. Кули берут — черту стирают, новую бьют. Коли угар случился или мышь пожрала — по весне с общего веча убыток списывают.
Ольха спокойно раскрыла первую берестяную книгу, её пальцы любовно коснулись прямоугольной разметки, выжженной на бересте калёным писалом.
—Углём на дверях только дурни чертят, — чётко, плавно отозвалась Хранительница. — Наш уряд в три книги завязан. Сия береста — приходная. Каждый воз, что пахари Горана с токов везут, здесь записан мерами. Некрас нам ковши деревянные вырезал, один в один, под один объём. Засыпали в сусек — в книгу черту выжгли.
Она перевернула страницу, показывая Ермилу прямоугольные столбцы знаков. Купец подался вперёд, лихорадочно шевеля губами и скрипя мозгами, прикидывая в уме свои убытки прошлых лет от воровства приказчиков.
— А сия книга — расходная, — продолжала Ольха. — Каждое утро бабы табора приходят, я им крупу на кулеш выдаю. На каждого малого — малую меру-ковш, на мужика под заступ — большую меру. Выдала — черту в расход записала. Третья книга — остаточная. Каждую субботу перед баней мы с Радом садимся у очага, счёт держим. Из прихода вычитаем расход. Число в третьей книге должно сойтись с тем, что в сусеке осталось. Коли хоть на горсть овса зазор выйдет — я сама ночи спать не буду, пока ошибку не найду. У вас треть мышь сжирает, треть приказчики воруют, а остаток на гниль списывают только у ленивых. В Граде воров нет, потому как счёт живой.
Ермил медленно опустился на чурбак, стоящий у закрома. Рука его судорожно потянула отворот рубахи — душно стало в сухом полумраке. Торгаш был раздавлен этой управительской дотошностью, но в глазах его загорелся яростный, ревнивый восторг человека дела.
—Рад… Ольха… — купец поднял глаза, и в них была покорность перед укладом,который пришелся ему по сердцу. — Я всю жизнь на насадах ходил. Видел, как купеческие старосты в Новгороде амбары держат. Да там же неразбериха дикая, волки их заешь! Коли бы на торгу так учёт поставить… Да там бы мытные старосты от зависти свои бороды пообрывали! Позволь мне, Ольха, с тобой сию бересту держать. Ум у меня торгашеский, я эти знаки враз перейму. Счёт стану вести вершок к вершку.
Ольха зыркнула на Рада, тот скупо кивнул. Женщина аккуратно закрыла книги, перевязав их бечёвкой.
—Ладно, — спокойно промолвила Ольха. — Вижу, что ты дошлый человек. Завтра на рассвете приходи, стану тебя знакам учить да меры досматривать. А сейчас идите, мне наряд на крупу выдавать пора.
***
Рад и Ермил вышли из полумрака амбара под палящее солнце. Купеческий гонор был полностью сломан мёртвой петлёй Порядка. Пастырь довёл Ермила до края просеки, где Община уже кипела работой: мужики Ждана тащили валуны к каналу, бабы табора вязали мох под будущие избы, а дети ходко волокли бересту к сушильням.
Рад остановился, повернулся к купцу и устремил на него свой неподвижный, тяжёлый взгляд. Никаких лающих приказов — говорили спокойно, как два вожака, один из коих добровольно признал силу другого.
—Вот теперь, Ермил, слушай свою прямую заботу на этот год, — тихо, веско заговорил Пастырь. — Община работает единой артелью. Голова твоя мне нужна, Ермил. Твой купеческий разум.
Купец выпрямился, утрёл пот со лба, готовый слушать без лишних слов:
—Слушаю, Рад.
—Ольха тебя амбарному делу обучит за три дня, — чеканил Рад. — Твой первейший долг — полностью принять под учёт весь расход твоего пришлого табора. Каждую меру зерна ты лично будешь отмеривать ковшом и вписывать в расходную бересту. Мне без надобности, чтобы жена тратила свои силы на твоих людей. Ты за них отвечаешь. Коли в субботу при счёте у тебя выйдет зазор хоть на горсть овса — твой табор в воскресенье останется на пустой репе. Всё понял?
—Всё понял, Рад. Сведу счёт веко к веку, ворам руки пообрываю, — веско кивнул Ермил.
—Это только начало, — Рад сделал полшага вперёд. — Вторая твоя задача — это заготовка леса. Зимой Община уходит в бор валить вековые сосны под избы твоим людям и под новую просторную кузницу. Повалить бор придётся под самый корень. На лесоповал выйдут все — и твои мужики, и наши. Твоё дело — разбить людей на рабочие артели по четыре человека. Ты лично будешь вести учёт выработки каждой артели на бересте. Кто за день повалил и окорил дневной урок — тому полная пайка смальца в кашу. Кто поленился, зазоры в работе оставил — у того Ольха пайку режет вполовину. Ты должен гнать этот древесный уклад так, чтобы к мартовскому ледоходу весь срубленый лес окоренным лежал в штабелях у дровяников.
Ермил судорожно сглотнул слюну, усы его подёрнулись от масштаба каторги, но взгляда он не отвёл, перебивая по делу:
— А бабы? Баб куда пристроить?
— С бабами вашими сами управляйтесь, — жестко отозвался Пастырь. — Та Микулиха — баба злая, хорошо шёпотом мужиков пинает. Ставь её десятником над всеми пришлыми бабами. Сейчас, до зазимков, они обязаны коробами тащить жёлуди из дубравы и сухой мох с болот, им будем утеплять будущие избы. Жёлуди пойдут на свинарник. Мы наращиваем свиное стадо, Ермил. В зиму забьём кабанов — Ольха зальёт салом кувшины, мясо закоптим, а шкуры отдашь Микуле-кожевнику. Пусть всю зиму мнёт и шьёт из свиной кожи новые крепкие поршни под заступы. К червеню, когда суглинок просохнет под копку котлованов, у каждого твоего мужика на ногах должна стоять исправная обувь.
Рад замолчал на секунду, давая купцу переварить пудовую тяжесть Кона.
— И третья, самая главная твоя задача, Ермил. Весной, как только сойдёт лёд, Община пойдёт на большую воду ловить рыбу возами. Мы рискуем, но иначе подохнем с голоду. Княжьи тиуны и мытники весной на воду насады не спустят — паводок и снеголом чужих лодок не пустит. Но ты этот Волжский водный путь от Новгорода знаешь как свои пять пальцев. Ты знаешь все их мытные рубежи, все тайные захапы, заводи и расписания их дозорных челнов. Ты обязан на бересте начертить мне карту всех постов. Мы должны брать леща, язя и чехонь только по ночам, укрываясь в глухих камышовых затонах, уходя до того, как солнце выжжет туман и чужаки высмотрят наши челны. Ты головой отвечаешь за то, чтобы Община набила амбары рыбой и не попалась под ножи. И вот еще что, Ждан сегодня железо в кузне потерял, Ермил. Острое, калёное. Искать его в твоём длинном доме я Немилу запретил — пока запретил. А крутились рядом с кузницей трое ваших — Гришка, Степан да Микула. Иди к своим, купец. Сделай так, чтоб счёт Града сошёлся до рассвета, иначе пеняй на себя.
Ермил стоял неподвижно. В его глазах больше не было купеческой хитрости — там застыла холодная решимость человека, коий принял правила прямоугольной игры на выживание. Он понял: либо он работает головой как главный заготовитель лагеря, вершок к вершку, либо Община сотрёт его табор в труху. Купец веско, со звоном ударил кулаком в грудь и посмотрел Раду прямо в зрачки:
—Уговор принят, Рад. Сделаю всё шаг в шаг. Мужиков в жилы завяжу, баб на жёлуди погоню, карту мытных постов Дубны выжгу на бересте до единого куста. Даю купеческое слово.
Рад спокойно кивнул, развернулся и зашагал в сторону избы старейшин.
***
Тяжёлая занавесь, прикрывавшая зев дверного проёма, глухо шуршала от сквозняка. Ермил зашёл в длинный мазаный дом Нижнего посада спокойно, без шума. Купец разулся у самого порога, стянул измочаленные поршни и утер пот холщовым рукавом рубахи.
Внутри было душно. В полумраке мазанки плавал кислый овсяный пар от вечернего кулеша, густо замешанный на запахе сырых посконных портянок и человеческого пота. Одиннадцать мужиков табора сидели на широких осиновых нарах, вытянув гудящие от дневной работы ноги. В суеверных крестьянских умах кипел дикий, злой излом: в их родных новгородских краях старосты гнали смерда кнутом от зари до зари, кормя пустой лебедой, а здесь — в самый полдень Ольха выставила горячую кашу, заставила отдыхать в тени навесов, пока солнце на ладонь не опустилось.
Ермил прошёл вглубь мазанки и замер. Кожевник Микула и двое молодых пахарей, Степан с Гришкой, шушукались под нарами, судорожно заталкивая в сухую солому тяжёлые, маслянисто поблескивающие, Жданом откованные топоры. Мужики оскалили зубы, шёпотом делят добычу, умыслы строя дать тягу лесами к Волге.
Купец не стал лаять. Он коршуном бросился к нарам, рванул солому и выхватил пудовый кусок калёного железа из рук кожевника. Ермил со всей дури со звоном швырнул железо на середину глиняного пола. Мужики от испуга шарахнулись по углам нар, испуганно вылупив глаза.
—Ошалели, псы шелудивые?! — Ермил навис над ними, лицо его налилось дурной кровью, усы подёргивались от ярости. — Ольха вам в полдень бока отлежать дала, кашей со свиным салом на загривок накормила — у вас с дурной сытости разум отшибло?! В ваших краях старосты вас так ублажали? Так, слушайте сюда, мешки дырявые! Мастер Рад Общину в единую жилу завязал. Зимой уходим в бор — сорок мужиков локоть к локтю валить вековые сосны под избы твоим людям и под Новую кузню Ждана. Работать станете артелями по четыре хребта. Я лично выработку каждого на бересте выжигать стану! Кто дневной урок выполнил — тому полная, двойная пайка со свиным смальцем и солониной, чтоб на морозе не околели! Кто поленился — пайка вполовину!
Микула-кожевник, зыркая исподлобья из полумрака, зло скрипнул зубами.
—Опять ярмо, Ермил?! Какая разница, под кем хребет гнуть — под Хмурем или этим лесным Радом, с его порядком? На лесоповале в сугробах замертво ляжем! Обувь в лохмотья летит на ледяном насту, босиком в бор погонишь?! Сгибнем!
—Молчи, дурак! — Ермил наступил на кожевника, заставив того вжаться в стену. — Мастер под наш табор половину общинного свиного стада под нож пускает ради кожи! Ты, Микула, всю зиму из мазанки не выйдешь, глаза у лучины проглядишь — крой держать будешь! А бабы наши шкуры мять станут до кровавых мозолей! Микулиху Рад десятником над бабами поставил, она из них всю спесь выбьет! Даже хмуревских разбойников у чанов Рад велел кормить по-нормальному, плотной похлёбкой с салом, чтоб смерды кору дубовую под наши поршни рубили без остановки! Но и нам, мужики, придётся к этим ямам ходить — посменно, вечерним уроком, Угрюму известь вёслами мешать, огонь под селитрой держать! Всё селище в одну упряжку вбито, чтоб вы к лету в исправной свиной обуви заступы в суглинок втыкали!
Мужики на нарах переглянулись, тяжело дыша. На лицах злой ропот уступал место хмурому раздумью. За каторгу им платили сытостью, исправной обувью и жильём. Такого уговора им на Руси ещё никто не выкатывал. Купец ткнул пальцем в лемех на полу:
— И чего вы удумали, твари упрямые?! У Ждана железо красть? Да в этой Общине найти то, что плохо лежит — дело немыслимое! У них каждое зерно в сусеке Ольхи взвешено, весь металл в кузне Ждан штучно знает! Ждан ещё до заката пропажу узрел и Раду доложил. Рад мне у дровяников прямо сказал: искал бы сам, Ермил, пока я Немилу команду искать воров не дал. Имена ваши назвал — Гришка, Степан да ты, Микула! Слышите вы, черви? Коли кузнец на рассвете горн растопит и железа на пороге не найдёт — Немиловы охотники этот дом раскатают, а нас взашей в чаны к извести вышвырнут! Бежать лесами к Волге измыслили? Да Рад велел мне карту всех постов и княжьих тиунов в Дубне на бересте выжечь! Мы весной на большую воду пойдём, рыбаки Марфы леща и чехонь возами брать по ночам станут, укрываясь в тумане, риском чужих постов Община пренебрегает ради нашей сытости! А вы, псы, Град обокрасть решили?! Работа будет каторжная, спору нет. Но Град — это устав, тут всё до вершка просчитано. Кто устав чтит, к концу следующего лета, к первым зазимкам осени, в свою избу заедет! Честную очередь Мастер открывает! А ну подняли железо, черви болотные! Сейчас же, впотьмах, ползком тащите железо обратно к кузне! Чтоб на пороге лежал вершок к вершку, как было! Пока Ждан горн не растопил и Немил дозорных на просеку не вывел! Вернётесь — уляжетесь спать, а на рассвете точить топоры.
Мужики молча, ходко подняли лемех. В их движениях больше не было воровской спеси — только угрюмая, калёная решимость артели, коя приняла суровый, но сытый устав Хозяина. Они пригнулись и ходко исчезли в дверном проёме мазанки, унося краденое назад в туман.
Ермил постоял в тишине горницы, тяжело дыша, чувствуя, как взмокшая рубаха липнет к лопаткам. Спина горела от злого, нервного жара. Чтобы остудить голову, он толкнул дверь и вышел во двор, жадно глотая сырой рассветный воздух.
Туман над Градом стоял плотный, ватный, скрывая очертания изб. Вдруг из этой сизой хмури, прямо локоть к локтю с купцом, бесшумно выросла серая тень. Ермил вздрогнул, но тут же узнал Рада. Пастырь стоял неподвижно, застегнув ворот на костяную пуговицу, руки опущены. Взгляд его прижал купца к стене мазанки.
—Хорошо управился, Ермил, — тихо, металлическим тоном промолвил Рад. Глухой голос его едва пробивал туман. — Коли бы ты железо Жданово сам из соломы не вырвал, Немил бы их прямо на нарах заколол. Уговор наш в силе. Но запомни, купец: Град — это жесткий устав, он зазоров не терпит. Второй раз я на воровство глаза не прикрою. Либо твой табор пашет вершок к вершку, либо Угрюм на ямах получит новые хребты в известь. Твоё слово пудовое?
Купец побледнел, окончательно понимая, что от этого человека в тайге ничего не скрыть. Он жестко рубил воздух рукой, запечатывая Кон:
—Моё слово пудовое, Рад. Больше ни одна гнида Общинного гвоздя не тронет. Я за них головой отвечу.
Пастырь скупо кивнул и так же бесшумно растворился в сизом мареве, словно его и не было. Ермил перевёл дух и вернулся под берестяную занавесь длинного дома.
Спустя малое время створка снова колыхнулась. Кожевник Микула, Степан и Гришка ходко протиснулись внутрь, тяжело отдуваясь. На лицах воров блуждала глуповатая, наглая радость, они обтирали серые от грязи ладони о порты.
—Притащили, Ермил! — шёпотом похвалился Микула, ухмыляясь в бороду. — Положили прямо на порог кузни, вершок к вершку, как было! Туман густой, тихо кругом, никто нас на просеке не высмотрел, ни одна живая душа в Граде пропажи не углядела! Пронесло!
Ермил горько, леденяще ухмыльнулся в усы, глядя на троицу как на мертвецов.
—Не высмотрел, говорите? Туман спас, псы шелудивые?! — купец шагнул к ним, и голос его упал до зловещего шипения. — Да Рад только что на просеке локоть к локтю со мной стоял! Он всё зрил! И как вы железо из кузни утаскивали, и как под нары в солому пихали, и как сейчас ползком в тумане обратно волокли! Он мне ваши имена назвал — и твоё, Микула, и ваши, Стёпка с Гришкой! Сказал, коли бы я сам у вас егоиз рук не вырвал, Немиловы охотники вас прямо здесь, на нарах, на ножи бы пустили без соплей! Известь бы сейчас ногами впотьмах месили!
Наглые ухмылки мигом смыло с бледных лиц, челюсти судорожно хрустнули, колени подогнулись. Рад для них теперь стал не просто управителем, а всевидящим хозяином Града, от коего не укрыться ни под дёрном, ни во мхах. Воры, как побитые псы, пятясь в темноту, побрели к своим углам на нарах.
И тут под низкими сводами длинного дома проснулся бабский заслон. Микулиха, кою Рад только что утвердил десятником, первая соскочила с соломы. Её злой, яростный шёпот хлынул на кожевника, ровно кипяток:
—Ах ты лешак упрямый! Тварь болотная! — зашипела Микулиха, со всей дури огрев мужа кулаком по загривку. — Община нас сытостью обогреть хочет, Ольха кашей со смальцем кормит, поршни новые к лету шьёт, избы по очереди обещает! А ты, пёс шелудивый, нас под ножи охотников подставить удумал?! Из-за твоего воровства все малые детки в извести бы заживо сгнили! Убью, лихоманка тебя дери!
Вслед за ней из тёмных кутов подхватились и другие бабы. По мазанке полетело яростное, злое шипение, упрёки и толчки в бока. Бабы, почуяв, что из-за трёх дураков табор мог лишиться жирного кулеша, тёплого крова и поршней, устроили ворам домашний разнос. Мужики укрывали головы руками, утыкались в солому, хрипло сопя и не смея пикнуть против бабьего гнева.
Бунт был окончательно сломлен и выжжен изнутри. Ермил лёг на свои нары, закрыл глаза и молча слушал этот злой, очищающий шёпот мазанки. Завтра на рассвете им предстоял новый день. Придётся ломать хребты и привыкать к Порядку Града.
Глава 13 Порядок Града
Липкий, душный зной Серпеня неподвижно стоял над Лесной. Сизый ватный туман неохотно оседал на дёрн крыш. Под глубоким навесом Ольхиного амбара воздух казался вязким, пахнущим сухой полынью, прелым овсом и просмолённой пенькой. Острые, пыльные лучи солнца, пробивая хмурь, ложились на утоптанную глину хоздвора косыми багровыми полосами.
Леся сидела на ольховом чурбаке, чинно поджав ноги. Её холщовая рубаха цвета блёклого речного песка была заметно помята на подоле. На левом колене темнело бледное зелёное пятно от сока примятой в малиннике травы. Церу она отложила в сторону. Рядом, на широкой глиняной крышке большого пузатого горшка с зерном, сидела пёстрая амбарная кошка-мышатница. Кошка внимательно, не мигая, следила за каждым движением девчонки, а Леся время от времени урывками протягивала руку, ласково почесывая кошку за ухом. Мышатница довольно прикрывала зелёные глаза, сладко щурилась и толкала лбом маленькую ладошку ребёнка, требуя ещё ласки.
Ермил сидел напротив на перевёрнутом коробе. Купец глубоко отдувался от жары, ворот его рубахи был расстёгнут, а по бледной шее в опалённую бороду катился крупный пот. Чуть поодаль, в густой тени сидел Рад. Управитель сидел неподвижно, углём размечая на гладкой осиновой плахе соосность кулачкового вала для будущего водяного колеса. Его свинцовый, леденящий пригляд шкурой чувствовали оба, но Рад не издавал ни звука, сохраняя каменный фасад вождя.
—Ну-ка, Лесенька, глаза свои лисьи на меня наставь и сказывай, — Ермил веско опёрся локтями о колени, подавшись вперёд. — Прошла седмица, как мой табор в Град привалил. Мужики мои в устав впряглись, лопатят суглинок. Но ты мне вчера речевала, будто зрила у горна Ждана, Немила, Борьку и моих мужиков. Слышать ты их из малинника не могла, далеко сидела. Опиши мне лицом к лицу, как они разговаривали. Что ты видела, то и выкладывай.
Леся оторвала пальцы от кошачьего уха, спина её выпрямилась. Глаза пятилетней девчонки смотрели с недетской, упрямой сосредоточенностью.
—Ждан сердился, дядька Ермил. – Он стоял у наковальни, лицо чёрное, в гари. Когда один из твоих к нему шагнул, Ждан резко руки на груди складывал, пальцы под мышки спрятал, локти к рёбрам прижал и подбородок выставил. И шага назад не сделал.
— О как! — Ермил хмыкнул, усы его дёрнулись. — Гляди на меня, Лесенька. Вот так он сделал? — Купец точно повторил жест, плотно замкнув руки на груди. — На торгу мужик, коли не хочет отдавать товар по честной цене или затаил злую обиду, грудь руками закрывает, ровно кошель под кафтан прячет. Сие у нас «бычьим затвором» кличут. В душу к нему не влезешь, он своё нутро укрыл и слово твоё в гробу зрил. С таким упрямцем надо строго говорить, покуда ладони не расправит. Что дальше было?
— А Немил, старший охотник, наоборот делал, — Леся урывками погладила кошку по спине, и мышатница тихо замурчала, вытянув шею. — Он ладони свои бурые перед ним раскрыл, пальцы вверх держал, ровно воду из ручья пить собирался или птицу кормил. И голос у него тихий сделался.
— А сие, Лиса, совсем иной уряд, — Ермил опустил руки на колени ладонями вверх, раскрывая сухую, мозолистые плахи рук. — Коли мужик с тобой говорит и ладони его кверху раскрыты — он чист перед твоим коном. Он шкуру свою тебе показывает. Такой мужик подчинился, он устав твой перенял. А мои-то что? Как они себя вели, пока Борька угли в горне ворошил?
Леся на секунду замолкла, вспоминая невербальный рисунок той скрытой беседы. Её пальцы замерли на загривке кошки. — Один из твоих очи в землю клонил. А когда Ждан на него прикрикнул, он ладонью рот себе прикрыл, а пальцы у самых губ держал, ровно почесать бороду вздумал. И долго так стоял, сопел хрипло. А второй рядом шею сзади тёр, под самым воротом рубахи, аж кожа у него покраснела. Ворот холщовый пальцем оттягивал, ровно задыхался.
Ермил аж сглотнул сухую слюну от масштаба её памяти. Торгаш с ошарашенным, суеверным почтением воззрился на маленькую соглядатайку.
—Чур меня... Ну и девка! Отрезал бы себе палец, кабы у меня на насадах в Новгороде такой приказчик рос! — шёпотом выдохнул купец, качая головой от ревнивого восторга. — Была бы у меня на торгах такая помощница, как ты, Лесенька, мы бы с тобой уже в Новгороде в дубовом тереме сидели, а все мытные старосты у нас в ногах выли! Тот, кто рот ладонью прикрывал — «купеческий зажим» выдал, брехню свою обратно поймать пытался, пока она наружу не вылетела. Рука у вора дурная, сама рот затыкает, чтоб лишнего не ляпнуть. А второй шею тёр оттого, что в горле у него сушь стояла от страха! Сие у нас «петлёй удавки» зовут. Когда человек врёт, его тянет за руку почесаться, ровно его леший за загривок трогает или верёвка шею жмёт. Рука сама к шее лезет, ровно чует, что за такое враньё его удавкой затянут. Запомни эти приметы крепче Жданова клейма. Коли рука к лицу летит, рот прячет или ворот рвёт — жди беды и зазора в слове.
В этот миг со стороны Нижнего посада, пробивая вязкую толщу Серпенева тумана, донёсся глухой, ватный, утробный тук. Это Ждан на другом конце лагеря опустил тяжёлый ручник на наковальню, подавая сигнал к началу рабочего дня.
Рад у штабеля плавно поднялся на ноги, отложив осиновую плаху с чертежом вала.Пастырь подошёл к навесу монолитной, давящей тенью. При Ермиле он оставался неподвижным гранитным идолом. Никаких улыбок, никаких мягких движений. Огромная бурая ладонь управителя опустилась на плечоЛеси — но не погладила, а легла тяжёлым, суровым, фиксирующим жестом, заставляя девочку сидеть струной и закрепляя окончание урока перед чужаком.
—Урок окончен, Ермил, — тихо, металлическим тоном обрубил Рад. — Хорошо разложил. Иди к длинному дому, табор уже заступы разбирает. Проследи, чтоб мужики на обводном канале ладно работали.
Купец развернулся и быстро зашагал по центральной просеке, пока его холщовая рубаха окончательно не растворилась в сизом мареве редеющего тумана. В амбаре не осталось ни единой чужой души. Только туман, амбарная кошка, спрыгнувшая с горшка, и они вдвоём.
Тяжёлая ладонь на макушке Леси плавно смягчилась, Рад мягко погладил её по жёстким рыжим волосам, слегка взъерошивая их. Опустил руку ей на плечо, коротко и крепко прижав девчонку к своему бедру. Скупо, углом рта улыбнулся и тихо сказал: «умница, Лесенька. Всё верно высмотрела». А Леська с детским облегчением уткнулась лбом в его холщовую штанину, ловя этот редкий, момент, ради коего она готова была в лепёшку расшибиться на просеках Града.
—Записала... всё в уме уложила, папа, — прошептала Леся, крепче прижимаясь к его ноге. – «Бычий затвор», раскрытые ладони, пальцы у рта.
***
Рад шёл ходко, один. Его огромная фигура монолитным заслоном резала туман. Пятилетнюю Леську он оставил под навесом — девчонка под приглядом Ольхи уже раскладывала на бересте первые палочки счёта. Пастырь шёл разворачивать кандальный Кон в одиночку: сопли чужаков девчонке зрить пока рано, пока что её дело — цифры.
Управитель остановился у глухого приземистого затвора, срубленного из толстого осинового кругляка на самом отшибе лагеря, у самой еловой кулисы периметра. Единственная дверь из толстых сосновых плах была наглухо закрыта снаружи тяжёлым. У дверей, опершись на копьё, стоял Егор — молодой охотник из отряда Немилы. При виде Рада он мгновенно выпрямился, убрав руку с чеки.
—Все в порядке? — негромко спросил Рад.
—Спят, — охотник качнул плечом. — Ольха им целую седмицу Марфину овсянку велела носить. Раны их после стрел за неделю затянулись, руды нет. Савка вчера уже на нары садиться начал, а Митяй всё больше пластом лежал. Чистые они, дегтярное мыло всю гарь вытянуло.
Рад коротко кивнул. Его взгляд скользнул по засову. — Открывай.
Охотник с глухим стуком рванул засов. Тяжёлая дверь тяжело вздохнула, впуская внутрь полосу пыльного багрового рассвета, и парень скрылся в тумане.
Внутри бревенчатого затвора было суховато и светло. Длинное волковое оконце, прорубленное в верхней плахе, пропускало ровный серый воздух, вытягивая наружу тяжёлый запах дегтярной мази и прелой соломы. Из всей мебели в углу стояли лишь широкие бревенчатые нары, застеленные сухим камышом, да расколотый пополам ольховый чурбак. На нём темнели пустые глиняные миски.
На краю нар, поджав под себя ноги, сидели двое. Савка и Митяй — двое выживших из банды Хмуря. На них были серые, измочаленные в камышах посконные рубахи.
При виде огромной фигуры Рада, заслонившей дверной проём, оба каторжника инстинктивно вжались в стену. Савка резко скрестил руки на груди. А Митяй мелко затрясся, его рука сама поползла к лицу, пальцы судорожно прижались к губам, ровно утаивая дикий страх.
Рад шагнул через порог. Его тень мгновенно накрыла нары. Великан встал над ними, заложив ладони за спину, и в помещении стало так тихо, что было слышно шуршание камыша.
—Залежались, — тихо обрубил Рад. — Раны зажили. Ольхину кашу переводить мастера, а выработка пустая стоит. Пора за работу браться, Савка. И тебе, Митяй.
Савка сглотнул сухую слюну, кадык его дёрнулся. Он не поднял глаз, но руки на груди сжал ещё крепче. Парни сами ощущали за собой страшную, пудовую вину. В Хмуреву банду они ведь не от хорошей жизни попали — голодный год выгнал с Ильменя, жрать нечего было. Да, на реке мужиков в сшибках резали, жито и воск из забирали. Но человеческий облик они ещё держали: баб Ермолаева табора не портили, младенцев под обух не пускали. И от этого им было ещё тошнее — понимали, что под разбойный топор по глупости пошли.
—Куда пошлёшь, Хозяин? — глухо выдохнул Савка. — На ров? К мужикам Ермолаевым?
—На ров вам ходу нет, — Рад чуть прищурился, ловя их взгляды. — Если я вас на канал выведу, где Ермиловы беженцы лопатами машут, работа встанет тут же. Мужикам Ермолая плевать, что вы их баб не трогали. Вы их две седмицы по лесам гнали от самой Волги, вы у них последнее жито отобрали, отчего у них дети от голода пухли. Они вас за этот двухнедельный лесной измор и дикий страх прямо там заступом в суглинок заживо зароют. Мне их жилы для дела нужны, а не поножовщина.
Савка медленно кивнул, его локти сильнее прижались к рёбрам. Мужик шкурой чуял, что Рад говорит чистую правду.
—Вы пойдёте на дальний отшиб, на ямы к Угрюму, — Рад сделал полшага вперёд. — Работа там горячая, тяжёлая. Станете лопатами перелопачивать навоз, золу и торф, поливать помоями, пока белая сухая соль в кадушки не пойдёт. Угрюм — мужик нелюдимый, верный мне как калёный лом. Над вашей работой станет караулить коренной охотник Немилы. Сие — ваш новый уряд.
Митяй вдруг отнял пальцы от губ, глаза его прыгнули на волковое оконце, рука поползла к затылку, судорожно почесывая кожу под воротом. — А коли... коли в лес уйдём, Хозяин? До Волги добежим...
Рад коротко, скупо улыбнулся лишь одним углом рта. Он зрил, как парень чешет шею, выдавая свой потаённый зазор страха.
—Беги, Митяй, — тихо разрешил Рад. — Беги прямо сейчас, засов открыт. Только расчёт свой сначала в уме уложи. Бежать вам некуда. Налево пойдёте — в болотах Немиловы дозоры тропы пасут. Они вас из кустов беззвучной стрелой с вороньим пером перехватят на первом же вершке. Наконечники у Немилы пропитаны лесной гнилью. Что она с людьми делает вы сами видели. Будете выть в камышах, покуда голодная волчья стая на запах руды не привалит. Разорвут в клочья до заката, и костей ваших никто не сыщет никогда.
Митяй судорожно сглотнул, рука его замерла на шее.
—Направо пойдёте — наткнётесь на Ермилов табор, — продолжал Рад, его голос тяжело вколачивал слова. — Я им только бровью поведу. И они вас не просто убьют. Они на вас за свой двухнедельный измор так отомстят, что вы о быстрой смерти молить станете.Из вас жилы тянуть будут, вымещая весь свой прошлый голод и обиды.
Пастырь замолчал на секунду. Савка наконец расправил руки, опустил их на колени.
—Твоя правда, Хозяин... Всё сосчитал, зазоров нет, — хрипло пробасил Савка. — Спаси от Ермиловых мужиков, впряжёмся в уряд Угрюма. Будем лопатить жижу от зари до зари, слово мужицкое. Пощади только, не отдавай табору. Мы ведь не звери какие, Хмурь нас попутал под обух подвёл...
—Уговор такой, — веско подытожил Рад. – Выдадите урок— Ольха станет кормить наравне с пришлыми. Заленитесь — пойдёте в известь к Угрюму живьём. Выходите.
Каторжники ходко поднялись, утирая пот с бледных харь, и торопливо побрели к выходу, шкурой чуя, что Рад прямо сейчас забрал их из лап неминуемой лютой смерти, впрягая в единственный сытый уряд выживания в Кимрских болотах.
***
За дверью, в кузнице, глухо и ритмично ухало. Валкий, утробный перестук Жданова ручника долетал сквозь толстые осиновые плахи прируба, как сквозь подушку. Ждан бил размеренно, Немил-подмастерье шумно выдыхал на каждом замахе мехов, и этот привычный, плотный гул железа надёжно отсекал Рада от остального лагеря. Здесь, среди голых брёвен и куч берёзового угля, его никто не видел. Для Общины Рад ушёл к кузнецам по важному делу. И это было правильно. Управитель не должен сидеть без дела на виду у людей, у которых от каторжной страды жилы звенят.
Пастырь сидел на низком осиновом чурбаке, привалившись спиной к шершавой, пахнущей дёгтем стене. На коленях у него лежала узкая, гладкая плашка из сухой осины — шириной как раз в четыре его пальца. В правой руке он держал свой нож, который правил еще с утра: калёная сталь, удобная рукоять из наборной бересты.
Он не суетился. Его мысли текли ровно, без спешки, в такт мелкому, аккуратному движению лезвия. Нож шёл по сухой древесине со свистом, снимая тонкую, полупрозрачную стружку, которая колечками опадала на чёрную угольную крошку у его ног. Нож плавно врезался в край плашки, делая первую глубокую, прямоугольную зазубрину. Будущий вершок. Его личная, линейка-лекало.
Рад посмотрел на ровный срез дерева и мысленно хмыкнул. Вся его жизнь здесь превратилась в бесконечный учет трудов и человеческого пота. Но по-другому было нельзя. Ресурс лагеря подошёл к абсолютному тупику. Тридцать четыре новых рта из табора Ермолая, которые привалили к Граду неделю назад — это не просто тридцать четыре верных заступа на обводном канале. Это тридцать четыре пустых желудка, которые Ольха обязана наполнять каждое утро. Если заставить их лопатить суглинок и качать меха вручную на одном дыхании, они и недели не протянут.
Пастырь приложил лезвие к следующему сектору, отмеряя зазор. Водяное колесо на плотине обязано стать той самой осью, которая снимет каторжный труд с людей. Но отдать всю его мощность одной лишь кузнице Ждана — это была бы ошибка, фатальный просчёт. Одно небольшое колесо на лесной речке просто захлебнётся, если повесить на него всё разом. Значит, кулачковый вал, который он сейчас проектировал в уме, должен быть длинным, распределённым, с разводными деревянными муфтами переключения.
Нож с сухим хрустом вырезал второй прямоугольный паз шаблона. Пастырь закрыл глаза, шкурой ощущая, как за стеной Ждан опускает молот. Ритм. Всё упрётся в жёсткое разделение времени. Сначала колесо отдаёт всю силу кузнечным мехам и тяжёлому механическому молоту, который они заставит будущим летом. Кузня станет выдавать исправные топоры десятками, производительность мастеров взлетит. Потом Рад сам придёт к плотине, выбьет чеку и переключит вал на обмолот. Мощность пойдёт по длинному приводному ремню дегтярного дубления под навес тока — била станут молотить рожь, овёс и ячмень, освобождая баб Марфы от изнурительного, калечащего махания цепами.
А еще, когда понадобится, вал перейдёт на третью передачу — зацепит привод тяжёлых моренных жерновов. И пока речка катит свою тёмную воду, мельница будет беззвучно молоть зерно в чистую муку. Своя мука...
Рад открыл глаза и хмуро посмотрел на плашку. Мельница. Вот тут крылся самый опасный зазор. Тонкая, невидимая мучная пыль, которая неизбежно летит из-под кожуха жерновов — это не просто грязь. Пара пригоршней этой пудры на небольшой объем воздуха — и при первой же случайной искре из кузнечного горна Ждана вся эта клеть взлетит на воздух. Брёвна раскидает по болотам щепками, а всех, кто будет рядом, просто снесет. Пастырь хмыкнул своим мыслям — да, концентрация пыли в воздухе должна быть высока, фактически это мучной туман в замкнутом помещении, но рисковать нельзя. Всего пара килограмм мучной пыли и взрыв разнесет мельницу на куски...
Град построит мельницу из обычного осинового кругляка, но вынесет её далеко за обводной ров, метров на тридцать от кузницы. И прорубят в верхней плахе не одно, а три широких вентиляционных окна, чтобы сквозной нагон воздуха круглосуточно выдувал опасную взвесь наружу, над полой водой канала, где влажный туман мгновенно прибьет её к мокрому торфу. А баб Марфы он заставит дважды в седмицу белить брёвна изнутри мокрой известью Угрюма. Известь свяжет пыль на стенах. А муку хранить строго в закупоренных горшках — так она и не отсыреет и безопаснее будет.
Нож плавно зачистил последнюю зазубрину на осиновой дощечке. Калибровочное лекало было готово. Ровные, прямоугольные выемки — выверенные углы атаки для будущих кулачков вала. Рад провёл подушечкой большого пальца по древесине. Гладкая, тёплая, без сучков. Этот кусок дерева с сегодняшнего дня станет абсолютным эталоном Града. По нему он сейчас вырежет маленькую рабочую модель вала из липы, проверяя зазоры. А весной отдаст эту плашку плотникам Горана: «Меряйте строго по этим выемкам, ни на волос в сторону не отступать».
Рад отложил лекало, подобрал с земляного пола круглый липовый скол величиной с руку и принялся не спеша обтёсывать его, превращая в крошечный валик. Стружка полетела гуще. Ловил себя на мысли, что его управительский натяг ума впервые за долгое время уступает место какому-то глухому, чисто человеческому удивлению.
Леська. Рыжее зеленоглазое чудо. Когда она родилась, все расчеты на сына-преемника улетели в топку. Но девчонка... Она осваивала его сухую науку с такой бешеной, пугающей скоростью и тщанием, что Рад диву давался. Ермил сегодня, когда Леська по памяти раскладывала жесты и уловки лжи пришлых мужиков, аж слюну пустил от ревнивого восторга. Из этой лисицы и впрямь вырастет монолит Общины. Он научит её счёту, логике, управительской иронии. Она пойдёт за ним след в след. Ольха правда, бесится, ревнует…
Ольха. Пастырь хмуро посмотрел в тёмный угол прируба, вспоминая её лицо сегодня утром у амбара. Вторую неделю жена посматривала на него со странной, потаённой, едва уловимой улыбкой у косяка избы. Что притаила баба? Опять амбарный счет сошёлся в её пользу, или в её утробе зреет новая, жизнь?
Долгий зимний сезон уже близко. Как только реки затянет первым крепким льдом и лагерь закроется в мазанках на заслуженный отдых, Рад запрётся здесь, у Ждана, и сделает то, о чём Община даже не догадывается. Он соорудит полноценный деревянный макет будущего Града для наглядности. Соберёт большую осиновую раму, засыпет её сухим речным песком из затона и вырежет крошечные, прямоугольные кварталы, амбары, затон для пристани, обводной канал и скрытые линии полей за еловой кулисой. Чтобы к большой весенней стройке будущего лета подойти полностью готовыми, когда каждый плотник Горана будет шкурой знать свой этап работы.
Нож с коротким, сухим хрустом врезался в дерево, вырезая первый кулачок модели по шаблону. Пастырь точно знал: он и в самом деле того и гляди замордует Общину своими «беспросветными летами». Старики-то правы. Горан и Яровед дело говорят — люди реально дошли до края человеческого износа. Десять лет он подкидывает им такие задачки, от которых у нормального лесного мужика мозги плавятся. Только авторитет старосты и суеверный страх перед волхвом удерживают лагерь от бунта. Значит, как только пройдёт следующее лето и плотина встанет на ход, он обязан дать Общине полную, честную передышку. Иначе Система сломается изнутри, и никакой уряд её не спасёт.
Рад приладил осиновое лекало к вырезанному кулачку модели. Паз сошёлся вершок к вершку. Нож замер над деревом.
Мысль о деревянном сарае для мельницы, который всё-таки оставался опасным зазором против мучного взрыва, упрямо вернула его к калёной глине. Кирпич. Рад закрыл глаза, и его управительский мозг начал автоматически, с леденящей точностью раскладывать эту задачу на составляющие. Чтобы поднять производство строительной керамики с нуля в этих топях, Системе придётся пройти через жёсткую цепочку шагов.
Сначала — разведка и добыча сырья. Нужно найти правильный пласт жирной глины, выкопать глубокие ямы и оставить сырьё зимовать под открытым небом, чтобы мороз разорвал внутренние связи и выморозил лишнюю влагу. Весной —обогащение массы. Мужикам Горана придётся вручную выковыривать из глины каждый мелкий корень, травинку и известняковый камешек, кои при обжиге превратятся в известь-кипелку и разорвут готовый кирпич изнутри. Затем — подборка правильной шихты. В очищенную глину нужно ввести точное количество отощителя — мелкого речного песка или шамотной крошки, чтобы сырец не трескался и не давал дикую усадку при сушке. После этого — механическое замешивание. Придётся приспособить то самое водяное колесо плотины, чтобы деревянные лопасти в глиномятных ямах переминали тяжёлую массу до однородного теста, убирая пустоты и пузыри воздуха.
Дальше — формовка. Ждану нужно отковать множество стальных плоских ножей-стругов, а плотникам — вытесать точные деревянные рамки-формы, пропитанные дёгтем, чтобы сырец легко вываливался на настил. Следом — самый тонкий узел, естественная сушка. Потребуется срубить огромные, длинные, открытые со всех сторон сушильные навесы-сараи со сквозной вентиляцией. Формованный кирпич-сырец обязан сохнуть медленно, в тени, три-четыре седмицы, отдавая воду постепенно, иначе его поведёт винтом. И только потом — обжиг. Для него Рад спроектирует массивную напольную печь-горн периодического действия из калёных диких валунов, обмазанных жирным суглинком. Борьке придётся заготовить возы сухого берёзового угля и сосновых плах, чтобы двое суток непрерывно держать в камере нужную температуру.
Пастырь открыл глаза, посмотрел на липовую стружку у своих ног и невесело хмыкнул про себя, делая последний, точный срез на валике модели: — Ну вот. Еще один план. Но я все же перенесу его на два-три года, пока и этих планов с головой хватит.
Глава 14 Олово и медь
Волжский туман был тяжелым, валким, словно пар из банного чана. К река исходила серой, липкой сыростью, которая наглухо стирала берега, мешала небо со свинцовой гладью воды и липла к ресницам холодными каплями. Насада Фомы шла самым малым ходом. Гребцы, укутанных в намокшие от измороси сермяжные свиты, гребли без плеска, лишь ходко погружали лопасти в тёмную глубь русла, боясь задеть бортом скрытую под водой корягу или выдать себя лишним стуком уключины. В этой лесной глухомани, где Волга делала петлю, уходя во мхи, всякий чужой звук летел далеко, а Фоме сейчас огласка была без надобности.
Купец сидел на носу насады, поджав под себя посиневшие ноги, и сердито кутался в толстую суконную вотолу, пропитанную густым берёзовым дёгтем для защиты от затяжной измороси. Дёготь пах едко, кисло, разил в нос, мешаясь с болотной прелью, но без этого смальца прибрежный туман пронял бы до самых костей. Под ладонью Фомы лежал мокрый, шершавый борт лодки — старый сосновый тёс разбух от сырости, волокна дерева стали рыхлыми, цеплялись за пальцы мелкими занозами.
Насада сидела в воде глубоко. На самом дне лодки, укрытые от дождя рогожами и лосиными шкурами, лежали три тяжёлые оловянные чушки и мешки с колотым медным ломом — обрезки старых котлов, мятые кувшины да ломаные рукояти купеческих ларцов, кои Фома за бесценок скупил у перекупщиков под Торжком. Лом на поворотах насады глухо, утробно звякал, и от этого звука у Фомы всякий раз тоскливо сжималось сердце.
«Чего ради этот лесовик болотный удумал медь да олово у меня выкупать? — хмуро размышлял новгородец, прислушиваясь к далёкому, глухому вою волчьей стаи в глубине бора. — Что за уряд они там, за потайной вехой, крутят? Чего им в землянках своих не сидится тихо...»
Впрочем, страх этот давно уже стал привычным. Как только серебро за лесной товар впервые зазвенело на дне его кошеля, судорожно зажатого у пояса, лесной испуг слегка разжал свои когти. Вспоминать первый свой визит к этому месту Фома без дрожи не мог. Решил тогда, простофиля, что насады к берегу выкатывают обычные дикие бортники, коих можно легко прижать по цене или выведать их тайные лесные делянки. Отрядил троих доглядчиков чтоб прошли за лесными парнями вглубь чащи... До загородки дойти не успели. Из глухого камыша, без единого человеческого крика, со свистом вылетело пять длинных стрел. Доглядчику Богдану пробило плечо насквозь вместе с сукном, а Олуху железный наконечник расколол сосновое древко ровно сухую щепку. Рад тогда вышел из тумана один — страшный человек с леденящими очами, и тихо рек, что в следующий раз железо полетит не в дерево, а прямо в купеческую харю, и Чур его душу в болоте не найдёт.
С тех пор Фома за веху носа не совал. Боялся до бледности губ, но товар... Товар окупал любой измор. За тот воск, который эти парни выкатывали кругами под рогожей, немцы на Ганзейском дворе в Новгороде платили не торгуясь, выкладывали чистые серебряные гривны прямо на верстак. За любую цену уходил воск, если, конечно, совсем уж не наглеть перед старостами. Храмовые старосты Любека и Брюгге за такие свечи готовы были душу продать — воск горел ровно, не трещал, пах сосновым бором и не осквернял гарью святые лики в соборах. Да и мёд у них выходил знатный, сладкий, прозрачный, ровно слеза суглинка — Фома сам бы такой ежедневно ложкой хлебал, кабы не купеческая нужда копить серебро. И ведь ни разу лесовики кон не сломали! Поставки росли из лета в лето, обвеса не водилось, мешки с житом и рожью, что Фома привозил на обмен, принимали честно.
Но и задачки Рад подкидывал такие, что только держись. То нескольких племенных поросят у смоленских гостей выменяй, да привези на брюхе насады через пороги, то белой сортовой соли три мешка вынь да положь, то семян овса отборного, чистого, без лебеды и сорняка. Теперь вот — олово да медь.
Фома вздохнул, поджав губы, и ладонью нащупал сквозь сермягу тяжёлую кошель у пояса. Кубышка пухла год от году. Ещё немного, ещё два-три таких сытых вересеня без зазоров, и откроется ему дорожка наверх, на Великое Вече. Войдёт Фома в ряды старейших, богатейших мужей Новгорода. Ой, и жизнь тогда пойдёт славная — сам не станет больше по ледяной реке мотаться взад-вперёд, пальцы обмораживать до костей да туман глазами лакать. Выстроит себе высокий терем в Неревском конце, из толстых сосновых брёвен, амбары под замки возьмёт, лавки у мытного двора арендует, а на реку станет посылать наёмных приказчиков-обносков...
Насада мягко, ходко ткнулась носом в прибрежную жижу. Раздался протяжный, сырой вздох — ш-ш-их, — это киль лодки сел на жирный кимрский суглинок мели. Гребцы разом замерли, подняв вёсла над водой. С лопастей лениво, валко капали тяжёлые речные капли: кап... кап... кап.
Туман у самого берега чуть рассеялся, и Фома шкурой почуял знакомый, плотный дух — пахло горелым берёзовым углём, горячей копотью кузнечного привалка и горьким дёгтем. На лобном пятаке у кромки воды тускло, багровым глазом светился малый костёр, разведённый на мокрых валунах.
У огня неподвижно высился Рад. На управителе была старая кожаная безрукавка поверх грубой рубахи, широкие мозолистые руки были скрещены на груди, а словно высеченное из камня лицо оставалось застывшим монолитом.
Фома судорожно сглотнул горькую слюну, оправляя намокшую вотолу, и приготовился было шагнуть через борт на чавкающую береговую глину, купец уже открыл рот, как вдруг из тени осинового навеса, укрывавшего готовые мешки с воском, плавным шагом вышел второй мужик.
Он был кряжист, широк в кости, одет в простую, пахнущую прелым мхом и золой сермягу-свиту. На мужике не было ни серебряных блях, ни заморских поясов, какими обычно хвастают поднявшиеся торговые люди, но шёл он ходко, уверенно, уперев большие пальцы за кожаный ремень. Мужик ухмыльнулся прямо в седые усы, со звоном перехватил калёную железную пряжку и хрипло, веско выдохнул прямо в туман: — Ну здорово, Фома, ушлая твоя харя. Чего притих на носу, ровно леща дохлого заглотил? Опять мыто зажать мыслишь на Медведицком погосте?
У Фомы дух спёрло в груди, ровно от удара кузнечным обухом в темя. Пальцы его судорожно, до белизны ногтей впились в мокрый, осклизлый сосновый борт насады, а ноги обмякли, увязая в рогожах дна. По этой лукавой ухмылке, по хитрым купеческим очам, кои умели выгрызать межу до медяка, и по голосу он узнал... Ермилу!
Того самого Ермилу, с коим они десять лет топтали Торжковские мытные дворы, делили куны прихода и у коего тати Хмуря сожгли всю весь под корень! Фома сам в конце стоял на том пожарище, зрел горелые чёрные венцы изб, обглыбившиеся в пепел амбары, и серые брёвна пепелища. Мужики на Нерли тогда в голос рекли, что Ермилу тати первым на дубовых воротах в петлю вздёрнули за его серебряные кубышки. Фома тогда искренне горевал, списав надёжного дельца в убыток, ибо на Руси после удара по рукам найти человека, коий от договора не отступит ни на волос, было труднее, чем выудить сома из болота.
Купец застыл на носу лодки, ровно громом пришибленный, уставившись на призрака. Животный страх перед покойником мигом смешались в его башке с ушлым купеческим счётом.
—Ермил... — сиплым, сорванным от речной сырости голосом выдавил Фома, судорожно хватаясь рукой за кремневый оберег на шее. — Живой, лешак тебя задери?! Я ж сам твоё осечище зрел, там угли ещё дымились! Мне рекли — в петле ты качался!
Ермил подошёл к самой кромке воды, сыромятные поршни его с натужным хлюпаньем погрузились в жирный прибрежный суглинок. Он утробно выдохнул в усы, качнув головой в сторону неподвижного Рада: — Вздёрнули бы, Фома, кабы не Рад, со своими парнями. Они Хмуреву банду пощёлкали, до петли мне один вздох оставался. Вытащили меня, укрыли за потайной вехой. Теперь в Граде сижу, свиту ношу, а товар наш лесной Рад через меня на этот берег выкатывает, чтоб ушлые новгородские хари Общины не ломали. Ну давай, вылезай на глину, дери тебя Чур, рассказывай, с чем приплыл. Медь да олово привёз, или опять за медяк выгрызать межу станешь?
Фома тяжело перешагнул через борт, поршни его с размаху увязли в мокрой береговой грязи. Шок от «воскрешения» надёжного партнёра, коего он уважал за неизменную верность купеческому слову, заставил его ушлый ум лихорадочно пересчитывать Клин. Купец подбежал к Ермиле, судорожно схватил его за грубый рукав сермяжной свиты — сукно было влажным, пахло золой и прелым мохом. Лицо Фомы в багровых сполохах костра перекосилось от застарелой лесной заботы, он торопливо зашептал, испуганно косясь на притихшего в тумане Рада:
—Живой — сие ладно, за то Чурам поклон земной, Ермил! Нам с тобой Кон держать надо мёртво... Но беда у меня, парни! Пудовая беда со стороны Вышнего торга пришла! На Медведицком погосте новгородцев, в тридцати вёрстах выше по течению, новый младший тиун Торжка сел, пёс дотошный! Он пока только-только осваивается, амбары обнюхивает, меня пока не прижал, на рожон не лезет... Но я же шкурой чую: тиун молодой ещё, зелёный, во вкус обязательно войдёт! Пересчитает он на мыте весь мой воск, зыркнет на сортность, почует потаённый прибыток, что в болотах прячем и прямо сейчас, начнёт бересты шерстить! Кандалы мне куют, Ермил! Весь наш восковой прибыток под корень мытники Торжка изведут, а меня во рву сгноят, коли по зазимкам дружинув эти топи погонят!
Рад медленно опустил скрещённые на груди руки. Его широкий силуэт плавно двинулся вперёд, перекрывая багровый свет осинового костра, и тяжёлая тень Пастыря упала точно на перепуганное лицо новгородца. Управитель глянул сверху вниз хмуро, хладнокровно.
—Как войдёт во вкус — дашь нам знать, Фома, — ровно, леденяще произнёс Рад, и его голос разом оборвал купеческую панику. — Покуда он свои бересты сушит на заставе да насады досматривает мимоходом, можешь не трястисть. Ты зря вёсла ломал в тумане, коли тиун на тебя ещё руки не наложил.
Фома ошарашенно захлопал глазами, переводя испуганный взор с каменного лица Рада на ухмыляющегося Ермилу. Купеческая ушлость новгородца мигом столкнулась со слепым страхом перед тиуновой силой, пальцы его затряслись, сильнее сжимая влажное сукно Ермиловой сермяги.
—Как войдёт во вкус?! — почти вскрикнул Фома, понижая голос до сиплого шёпота. — Да ты в своём уме, лесной хозяин?! Ты хоть соображаешь, что вы этому тиуну сделаете, если за его спиной вся Торжковская дружина стоит?! За ним — калёная гридь, латникив железных зерцалах и суконных кафтанах! Нешто ты мыслишь воеводских слуг стрелами из камышей уморить, как Хмуревых татей? Да если хоть один мечник с Медведицы в этих мхах пропадёт, дружина по первопутку весь вашбор огнём выжжет, Общину твою по суглинку раскатает, а затон под корень изведёт! Против пергаментных грамот Торжка с красными печатями не попрёшь, Рад! Сила там пудовая!
Ермил веско, со звоном перехватил свой кожаный ремень, шагнул ближе к Фоме и хмуро уколол его плечом, заставляя новгородца прикусить упрямый язык: — Ты, Фома, рот-то притуши, покуда гребцы твои на насаде со страху в штаны не наложили. Дружиной он нас пугает… Град в этих болотах сидит спокойно и никакой воевода наш след во мху не разглядел. Рад тебе речёт — замолкни, значит, так надо. Что сделаем с тиуном — то наше дело, твоей ушлой башке про то думать не надо. Меньше знаешь — крепче спать станешь на своих рогожах, покуда насада по Волге плывёт.
—Вот что, Фома, — Рад наклонился ниже, так что его тяжёлое дыхание коснулось лица купца, а багровые отсветы лучины резанули складки на его лбу. — Рассказывай прямо сейчас. Как звать молодого тиуна? Сколько кун он берёт за зазор в грамоте? Кто амбар с мытными пергаментами караулит, когда луна за бор заходит? Пьёт ли заставной десятник по ночам?
Фома судорожно вздохнул, шкурой чуя давящую массу Пастырской воли. Купеческий страх перед дружиной мигом сдался перед леденящим приглядом лесного хозяина. Он опустился на корточки у мокрых валунов костра, его сыромятные поршни с хлюпаньем увязли в глине, а пальцы лихорадочно затеребили кремневый оберег.
—Гришкой его кличут... — торопливо, захлёбываясь угарным дымом, зашептал новгородец. — Гришка суконная душа, писарь бывший из детинца Торжка. Зелёный совсем, Гришка-то, двух зим на заставе не просидел. За три серебряные куны готов очи закрыть на любой лишний круг воска в лодке, коли грамоту ему подсунуть в сумерках. Старший десятник у него — Олаф варяг, пёс старый, лютый, мечом махать горазд, да только к полуночи он всегда хмельной в береговой избе сидит, посконный мёд бочками лакает вместе с латниками. А потайной прируб, где Гришка мытные пергаментные книги держит под замком, ночью со стороны камышей не караулит никто! Там топь глухая, чаруса болотная, они думают — со мхов ни одна живая душа к загородке не подползёт...
Рад хладнокровно слушал, ловя каждое слово Фомы, а его широкая ладонь мерно гладила рукоять костяного ножа у пояса. Ермил стоял локоть к локтю, хмуро кивая в усы, зазубривая купеческий дебет портовой тишины Медведицы.
—Ладно, — Рад резко оборвал шёпот Фомы, выпрямляясь во весь рост. — Надо будет — этот твой тиун Гришка сам тебя к себе в гридницу пригласит, станет овсяный кисель с потаённым мёдом хлебать, пресные ковриги ломать да грамоты твои мытные без единой куны пошлины подписывать. Твоя задача, Фома — везти припас и молчать ровно пень осиновый. А плата за спасение твоей купеческой шкуры и восковой кубышки будет щедрой.
Купец поднялся с глины, отряхивая мокрую сермягу, и ушлый взгляд дельца мигом вернулся в его очи: — Плата?.. Да я ж вам медь привёз! Вон, три чушки оловянные на дне лежат, лом котловый, колотый — всё, как ты заказывал, Рад! Куда ж ещё плату накручивать? Вы ж меня без медяка в кармане оставить мыслите!
Ермил хмуро ухмыльнулся, шагнул к насаде и веско ткнул пальцем в рогожи, под коими глухо звякнул привезённый металл: — Лом твой медный — сие ладно, за него тебе сортовым воском уплатим. Но Рад тебе про управительский налог речет, Фома. За то, что Град твою харю от кандалов тиуна убережёт. Не скрипи зубами, торгаш, хребет не лопнет. Расплатишься припасом, коего в Новгороде завались.
Рад загнул один широкий мозолистый палец прямо перед лицом Фомы: — К следующему ходу насады, к октябрьскому затвору, тайно привезёшь мне два мешка семян псковского льна-долгунца. Местный крапивный кудель бабы замучались вычёсывать до мягкости, а Общине сортовая одёжа нужна к зиме. Два мешка льна, Фома. Чистого, без сора.
—Два мешка льна?! — Фома аж руками замахал от возмущения, его вотола сухо затрещал в плечах. — Да лён-долгунец под Псковом этой осенью в цене поднялся! Ганза его перехватывает, немцы серебро выкладывают! Где я тебе два мешка протащу сквозь Медведицкие посты?! Мытники мигом вскроют!
—Протащишь, ушлая твоя душа, — Ермил веско прижал его за плечо к валуну берега. — На мытном дворе Торжка запишешь лён как припас для клязьминских баб под зимнее плетение, пошлина с него — малый медяк, Гришка твой зелёный даже бровью не поведёт. Слушай дальше.
Рад загнул второй палец: — Мешок семян сортовой конопли вези. Пенька мне нужна. И на самое дно насады, под рогожи, уложишь ещё две свинцовые чушки, пуда на два весом.
—Свинец?! Заморскую лепешку германскую?! — Фома схватился за голову. — Да его ж только для печатей княжьих да для кровли Софии Новгородской везут! Он же на мыте Торжка под строгим приглядом сидит! Коли латники Олафа на дне лодки серые слитки найдут — меня ж прямо у мостков в реку кинут!
— А ты чушки на самое дно брось, — спокойно, цинично посоветовал Ермил, подмигнув партнёру. — Сверху мешки с конопляным семенем навали да ломаную медь раскидай. Мечники Гришкины станут рогожи сверху щупать — увидят обычный кузнечный лом, с коего ты честно пару кун мыта заплатишь, а свинцовое дно останется скрытым в потаённом зазоре насады. И один моток тонкой железной проволоки привезёшь в кармане, Фома. Ювелирной новгородской протяжки, коей кольчужники кольца плетут. Весь моток в карман сермяги упрячешь, мытники его и караулить не станут. По рукам, Фома? Или обратно вверх по Волге порожняком поплывёшь?
Купец долго стоял монолитом у затухающего костра, тяжело дыша сырым речным угаром. Купеческая жадность внутри его новгородского черепа отчаянно грызлась со слепым животным страхом за шкуру и за те пухнущие серебряные кубышки, кои должны были открыть ему дорогу в Вече детинца. Наконец Фома утробно выдохнул сквозь зубы, со злостью сплюнул в жирный кимрский суглинок и протянул Ермиле свою широкую, мозолистую ладонь:
—По рукам, лешаки болотные... Умыли вы меня вхолодную. Привезу я тебе и лён псковский, и коноплю, и свинец ганзейский на дне лодки упрячу вместе с проволокой. Но чтоб слово держали мёртво! Если Гришка по первопутку латников в эти камыши погонит — я вас первых сдам!
Рад веско, калёно наклонил прямоугольную голову, закрепляя Кон у костра: —Лодку твою мы укроем, Гришку портового крутанём ложным следом. Забирай готовый воск под рогожи. Поворачивай насаду порожняком по течению, покуда утренний ветер туман над рекой не поднял.
Управитель повернулся спиной к купцам, будто те в одно мгновение стали пустым местом, и плавно, бесшумно растворился в серой, липкой сырости берегового ивняка. Фома с Ермилом ходко двинулись к насаде, перекликаясь хриплыми голосами, укладывая тяжёлые восковые караваи на дно лодки.
***
В избе Пастыря пахло старым, въевшимся в сосновые брёвна берёзовым дёгтем, сушёной лесной мятой и сухим печным жаром. Глинобитный очаг, сбитый посреди горницы на тяжёлом каменном основании, дышал ровным, плотным теплом. Над углями высился широкий, вымазанный серой глиной полукруглый колпак дымохода, уходивший прочно в потолочные венцы, к вытяжной трубе. На стыке плах известью белела задвижка-вьюшка, наглухо запертая Радом, дабы студёная сентябрьская сырость с реки не выстуживала жильё через печной зев.
Пастырь сидел неподвижно на тяжёлой лавке. Его широкие, плоские ладони закопчёнными клещами лежали на тёсаных плахах соснового стола, вкопанного ножками прямо в утрамбованный, сухой суглинок пола. Рад не шевелился, слушая всем телом, лишь зоркие очи в тусклом, багровом отсвете угасающих углей ловили малейшее движение гостя.
Ермил сидел напротив на толстом сосновом чурбаке, обтянутом облезлой лосиной шкурой. Его грубая серая свита из посконного сукна потемнела на плечах от речной измороси и издавала густой, сырой дух болотной тины. Купец грел озябшие, широкие пальцы вокруг осиновой кружки.
Ольха, одетая в длинную холщовую рубаху-поневу, тихо и ходко двигалась у запечья. Она подливала из глиняной серой крынки в деревянные ковши горячий взвар из сушёной черники, малинового листа и мёда. Леся сидела на малом чурбачке в самом тёмном углу, у тёплого бока очага. Девка сосредоточенно, затаив дыхание, чесала деревянным гребнем кудель, но её недетские, глубокие очи зорко косились на гостя, ловя всякое хриплое слово.
Ермил отхлебнул горьковатый, сладкий взвар, причмокнул губами и веско опустил кружку на стол: — Ушлая харя этот Фома, Рад. Ой, ушлая... Но я тебе про иное реку, Рад. Ты про вышний торг выспрашивал. Слыхал ли ты, как в Новгороде Великом самые матёрые гости дела правят? Называются они — Ивановская сотня. Сие не просто ряд на торжище, сие — золотой затвор для избранных мужей.
Ермил подался вперёд, отчего сукно его свиты натянулось на кряжистой спине. Рад сидел молча, ровно пень осиновый во мху, не прерывая купца ни единым вздохом.
—Мы как-то с Фомой, в Новгород насадой ходили, — тише зашептал Ермил, косясь на Лесю у печи. — Стояли обносками у ворот храма Иоанна, что на Опоках, и уши держали востро. Новгород-то — он ведь как пчелиный рой, весь день жужжит, кричит на Вече, слухи крылатые из конца в конец летят. Там, в кабаках у Ярославова дворища, я про туСотнюи разузнал. Тогда же впервые услышал и про купца из той сотни, Игната, который последним в той сотне числится...Чтобы имя твоё писец в пергаментные книги занёс, ты обязан выложить на церковный ларь пять гривен золота князю да ещё пять гривен золота самому храму. Золота, Рад! Чистого византийского злата. За такие деньги под Торжком можно три погоста со всеми смердами и скотиной выкупить.
Купец сделал ещё глоток, утёр усы широким рукавом и веско пристукнул пальцем по сосновой плахе стола: — Но взамен те мужи получают такую загородку, перед коей воеводы шапки ломают. У них в притворе храма стоят весы бронзовые, скалвы, и уставная свинцовая мера восковая под тремя замками лежит. Вся Русь, коли воск на Запад гонит, обязана под те скалвы идти, и они мыто берут с каждого круга. Но главное — мужей из Иванского ста никакой княжий вирник, никакой воеводский мечник судить не имеет права. Случись что — судят их только свои же выборные купеческие старосты. Никакая застава их амбары без боярского слова отомкнуть не посмеет. Мёртвый затвор, Рад. Под таким поручительством можно хоть что по реке возить, досмотрщики на мостках только очи притуплять станут.
Рад медленно перевёл тяжёлый взор на Ермилу. На его лице, выхваченном багровым отсветом углей, не дрогнул ни один мускул. — Коли они так сильны, Ермил, отчего ты про измор сказывал? Отчего этот твой Игнат на самом донышке той сотни болтается?
Ермил хмуро ухмыльнулся, качнув головой: — А оттого, Пастырь, что Игнат — волк ненасытный, алчен и жаден настолько, что я диву давался. У него очи ровно две медные полушки, когда он чужой приход зрит. Но богатства родового за ним нет. Он в ту сотню на самом краю заскочил, последние гривны выгреб, лавки свои заложил под лютый рост серебра. И теперь он вынужден держать дикие, страшные обороты торговли, Рад. Он ровно конь во орало запряжён — остановится хоть на одну луну, придержит лодки — и всё, за соскобленное имя с пергамента его новгородские вирники в долговой ров бросят. Он вылететь из Сотни боится пуще смерти, шкурой этот страх чует всякую ночь. Оттого он и ищет пути обходные, сети плетёт ровно силки на глухаря. Поговаривали в кабаках, что насады его на всём Волжском пути вообще досмотрщики мимо пропускают. Мыто он платит мытникам вперёд, такие как Гришка Медведицкий у него с ладони едят. Вот если бы Фому нашего под его руку загнать... Ой, какая мата бы пошла! Обороты нашего воска можно было бы наращивать без всякого опасения. Любую заставу Игнат враз прикроет своим купеческим словом.
—Погоди шагать, Ермил, — Рад резко, коротко поднял ладонь, и купец мгновенно замолчал, шумно выдохнув воздух через ноздри. — Разошёлся ты, ровно на Вече. Нам пока и Фомы за глаза хватает. Сто ульев — наш потолок на эту зимнюю страду. Больше Некрас со своими девками не обработает, коли мы не хотим пашню сорвать. Нам лишний товар сейчас — только хребет ломать мужикам на лесоповале. Но через пять-шесть зим, тут твоё слово верное, Ермил... Нам понадобится посредники крупнее, и надёжнее, коли людей в лагере прибавится.
Пастырь замолчал, его лицо застыло неподвижным изваянием. В его уме тем временем крутился суровый временной чертёж. До появления Твери и Москвы на большой карте оставалось чуть более полувека. Время сжималось.
Рад глубоко вздохнул, его пальцы медленно сжались в кулаки: — Думаешь, Игнат Фому под себя не сомнёт, коли воск увидит? Хищник высшего ряда мелкого торгаша с потрохами сожрёт, товар отнимет, оставив Фому нищим обноском у мостков.
Ермил хмуро ухмыльнулся, качнув головой, и в его глазах блеснула суровая, практическая мудрость ХI века: — Не сомнёт, Пастырь. За то ушлый ум Фомы порукой. Он Игнату воск покажет как редкий припас, коий он у диких лесных бортников за бесценок выменивает. Сам Игнат в наши камыши не полезет — он фигура заметная, за каждым его шагом в Торжке следят. Ему проще Фому в долю взять как негласного младшего помощника. Игнат даст Фоме серебро, расширит его лодки, прикроет своим купеческим словом на мыте. А Фома, построив терем в Неревском конце, станет служить Игнату верой и правдой. Главное — чтобы Фома сам не оборзел от такого богатства и слово держал свято. Но перед тобой, Рад, он после сегодняшней меди до зазимков дрожать будет. Он шкурой почуял, что Град его из любого рва достать может... или закопать во мху так, что никто не отыщет.
***
Ермил давно ушел. Очаг испустил последний слабый штрих сизого дыма, ушедший под колпак вытяжки. Ольха тихо присела на лавку у печи, Леся отложила гребень, замерев во мху запечья, а Пастырь по-прежнему сидел неподвижно, обдумывая новые планы.
Глава 15 Обновление.
Липкий, предрассветный зной конца Серпеня неподвижно висел над Лесной. Сизый ватный туман, густо замешанный на горьком, стелющемся дыму Борькиных углежогных куч, неохотно оседал на дёрн крыш Нижнего лагеря. Под глубоким деревянным навесом амбара воздух казался вязким, пахнущим сухой полынью, прелым овсом и просмолённой пенькой. Острые лучи солнца, пробивая хмурь, ложились на утоптанную глину двора косыми багровыми полосами.
Купец Ермил сидел на перевёрнутом липовом коробе, широко расставив колени и уперев в них короткие, мозолистые ладони. Ворот его холщовой рубахи изо льняного сырца был расстёгнут до середины груди, обнажая бледную, покрытую каплями пота кожу и густую рыжеватую поросль. Он глубоко, прерывисто дышал после ходьбы, то и дело поправляя засаленный кожаный перевяз, удерживающий на лбу мокрые пряди волос. Жидкая, опалённая солнцем борода купца подрагивала в такт его бойкой, торопливой речи. Он то и дело скреб ногтями сухую кору короба, оставляя на липе белые борозды.
Рад высился напротив него монументальным, неподвижным заслоном. На нем была длинная, ниже колен рубаха из сурового, неотбеленного холста толстого посконного льна. Ткань — серая, грубая, пахнущая речным илом и горьким дегтярным дымом — плотно облегала его могучие плечи. На лопатках и под мышками холст заметно потемнел, налившись соленым, подсохшим на зное потом. Тяжёлый кожаный пояс шириной в три пальца был стянут кованой железной пряжкой Ждана, у правого бедра в простых ножнах темнела рукоять рабочего ножа. Тяжёлые поршни Рада из черной, пропитанной жиром сыромяти глубоко увязли в мокром суглинке двора. Ноги выше лодыжек были плотно замотаны суконными онучами, перетянутыми оборами. Великан стоял, заложив руки за спину, и его леденящий, непреклонный пригляд заставлял купца говорить без пауз. Ермил то и дело косил глаза на заляпанные грязью поршни Рада, и его интонация от этого становилась то тише, то взлетала до восторженного шёпота.
—Всё выправил, Рад, локоть к локтю уложил, — Ермил подался вперёд, и его круглое, рябое лицо налилось багровым румянцем. Он заговорил истово, захлёбываясь от у купеческого азарта, но интонация его оставалась вкрадчивой, потаённой. — У них очи на лоб полезли, когда они головы нашего воска зрить начали!
—Хорошо, Ермил, — Рад прервал бойкую речь купца, его голос прозвучал сухо и цепко. Великан вынул руки из-за спины. — Что вызнал, пока с Фомой торговались?
Ермил осекся, утер ладонью бороду и быстро зашептал, оглядываясь на туманную просеку: — Фома от нашего воска умом тронулся, шкурой почуял, какой прибыток на нём в Новгороде возьмёт. Когда от мостков отчаливать собирался, за рукав меня поймал, в глаза заглядывал, хрипел аж от жадности: «Через год, Ермилушка, аккурат в Серпене, снова здесь насаду поставлю. Привезу тебе и олова чушек пуда три, и лома медного старых котлов три воза выгребу из Смоленска! Привезу всё, что Раду надобно. Но и ты мне выстави не две головы воска, а шесть! Божись на кресте, что соберёшь!»
Рад медленно опустил тяжёлую руку на плечо Ермилы, коротко, веско сжал суконную ткань кафтана. Его свинцовый пригляд на секунду потеплел.
—Сделка пудовая, Ермил. Твой кус в будущей торговле Града я закрепляю за тобой намертво. Передай Фоме — шесть голов воска через год он получит. С Некраса я шкуру спущу, но пасеку к будущему лету расширим. Приставим к нему молодого Радко из табора в ученики, пусть науку Некраса осваивает. Фома от нашего воска теперь не сорвётся. Иди отдыхай.
Купец перевёл дыхание, лицо его разгладилось, очи блеснули истинно купеческой хваткой. Он веско склонил голову перед Радом, развернулся и ходко зашагал по центральной просеке, растворяясь в сизом мареве редеющего тумана.
***
Жар внутри новой, просторной кузницы Ждана стоял такой, что воздух под бревенчатым потолком шёл тяжёлыми, зыбкими волнами. Изба-кузня, срубленная за это лето из толстых сосновых плах взамен старой тесной клети, дышала горькой гарью, окалиной и раскалённым берёзовым углём. Огромный кузнечный амбар у самого обводного рва был построен на совесть. Каменный горн полыхал яростным, белым пламенем, выуживая из темноты закопчённые брёвна стен, развешанные клещи, обжимки и тяжёлые ручники.
Старший кузнец огромными железными клещами удерживал на наковальне пудовую, сочащуюся тёмным шлаком крицу болотного железа. Лицо старого мастера, изборождённое глубокими морщинами, было сплошь чёрным от гари, седая борода свалялась, а глаза горели лихорадочным, сухим блеском. Его фартук из грубой свиной кожи, прожжённый во многих местах, пах палёной щетиной. Ждан едва заметно подрагивал от напряжения, переминаясь с ноги на ногу, но держал металл крепко, ровно прирос к глиняному полу. Вся его жизнь в Общине вела к этой утренней страде.
Металл на этот великий пуск кузнец собирал долгие месяцы. Всё то время, пока плотники рубили избушки для пришлого табора Ермолаева, а плотина только закладывалась, кузнец берёг каждую ржавую кроху. Ждан прятал этот лом в самый дальний угол кузни, перебирал, очищал в малом горне и ковал в плотные бруски. И уже венцом на этот накопленный запас легла богатая железная добыча с разгромленных насад Хмуревой шайки. Борька с Немилом до последнего гвоздя обобрали разбойничьи челны, сорвали кованые оковки носов, вынули цепные звенья, стащили тяжелые топоры и погнутые копья. Неделю напролёт кузница ревела пламенем, переплавляя этот лом в единый калёный кусок чистой стали. Металла на боёк и наковальню хватило в самый раз, полоса к полосе.
Борька, обнажённый до пояса, с бугристыми, мокрыми от пота плечами, стоял чуть поодаль у хвостового стана. Его широкое честное лицо лоснилось от жира, а могучая грудь тяжело вздымалась. Парень то и дело шумно выдыхал, утирая лоб широкой замаранной ладонью. Рядом молодой подмастерье Немил-кузнец мёртвой хваткой вцепился в дубовую рукоять стопора, готовый рвануть её по первому слову. Оба парня замерли, их глаза были широко раскрыты от дикого, суеверного страха перед невиданной машиной, но в глубине души уже пульсировало бешеное нетерпение.
Рад стоял у самой бревенчатой перегородки, монолитной глыбой втиснувшись плечом в косяк двери. На нём была длинная, потемневшая от пота посконная рубаха, поршни из чёрной кожи глубоко увязли в суглинке. В правой руке он мёртвой хваткой сжимал тонкую осиновую плашку с прямоугольными зазубринами — то самое лекало, по которому вымерял каждый зубец механизма. Сердце управителя стучало тяжело и редко. Рад ловил себя на том, что до крови закусил нижнюю губу, чувствуя во рту солоноватый вкус. Внутри всё звенело от дикого, почти невыносимого напряжения. Он знал, что обычный осиновый или берёзовый чурбак раскололся бы от удара механического бойка на пятой минуте, разнеся в щепки всю избу и погребя под ней мастеров.
Поэтому под наковальней, которую они ладили всё лето, скрывалось сложное, пудовое устройство поглощения удара — шабот. Мужики выкопали в полу кузницы глубокую яму в два человеческих роста, до самого коренного, плотного как камень материкового суглинка. Туда вертикально вогнали исполинский, смоляной комель вековой кондовой сосны, вырубленной на сухом боровом пригорке. Смола законсервировала дерево намертво, превратив его под землей в костяной монолит, который не сгниёт от верховодки и через сто лет. А между гранитным обтёсанным камнем основания наковальни и этим сосновым столбом Борька проложил семь слоёв толстой хребтовой свиной кожи, намертво склеенных и проваренных горячим густым варом из сосновой живицы и берёзового дёгтя.Этот вязкая многослойная подушка была обязана глушить мёртвый металлический звон, принимая пудовую отдачу и уводя её вглубь земли. Если расчёт неверен, если кожа протрётся или сосновый комель даст трещину, колесо плотины разнесёт вал, и Община снова вернётся в каторжный лесной хаос, сжигая последние жилы на ручной ковке. Столько бессонных ночей у лучины, столько чертежей на бересте — всё сошлось в этой минуте.
За стеной кузни, на обводном канале, плотно, густо и утробно шумела напорная вода. Ров был полон до самого верхнего бревна запруды.
Рад сделал короткий, резкий выдох, и его голос прорезал гул горна: — Немил, выбивай чеку вала! Борька, держи крицу!
Немил навалился всем телом и со стоном рванул дубовый рычаг. За плахами прируба со зловещим, мокрым скрежетом провернулось гигантское водяное колесо. Длинное, толстое бревно главного вала, заведённое внутрь избы сквозь круглый паз, тяжело пришло в движение. Осиновые колодки-подшипники, густо смазанные дёгтем и смальцем, завыли, захлюпали, выдавая наружу густой, кислый запах горячей смолы, но ход пошел плавно, вязко, без единого биения.
Следом за валом ожили два широких деревянных поршневых ящика дутья, соединённых кожаными ремнями. Рад спроектировал их так, чтобы они работали вдогон один другому:когда один поршень ходко шёл вперёд, выталкивая струю воздуха в сопла горна, второй плавно возвращался назад, вбирая дыхание реки. Горн отозвался мгновенно. Вместо прерывистого человеческого сопения кузница наполнилась густым, непрерывным, свистящим рёвом бушующего пламени. Угли в ямах побелели за несколько мгновений, выдав такой яростный жар, что Борька инстинктивно заслонил лицо локтем.
Вал прокрутился ещё на четверть вершка. Тяжёлый липовый кулак, вырезанный по зазубринам лекала, набежал на хвост длинного дубового рычага-толкателя. Рычаг со скрипом качнулся, приподнимая вверх кованый боёк. Кулак соскочил с зацепа, и тяжёлый молот под собственной тяжестью с грохотом обрушился прямо на раскалённую крицу Ждана.
Ба-а-ах!— пронеслось по кузнице, да так веско, что сосновая щепа посыпалась из пазов крыши. Яркий, ослепительный веер багровых искр брызнул по стенам, опалив кожаный фартук Ждана. Кондовый сосновый столб принял удар, вязко ушёл в суглинок, и многослойная свиная кожа заглушила отдачу — пол под ногами Рада лишь глубоко вздрогнул, но стены новой избы даже не покачнулись.
Вал сделал следующий оборот. Второй кулак снова нажал на рычаг, взводя молот, пока поршни в противофазе с шипением гнали воздух в белое пламя. Ба-а-ах!Сплющенный металл отозвался чистым, звонким гулом. Водяной привод работал безупречно, вколачивая удар за ударом, локоть к локтю, с точностью совершенной машины.
Пастырь медленно разжал пальцы. Осиновое лекало осталось целым. Он сделал долгий, хриплый выдох, и леденящий, каменный зажим, который давил ему на грудь последние полгода, наконец рассосался. Расчёт оправдался до единого вершка. Он не зря корпел у лучины, не зря терпел хмурые взгляды Горана. Жизнь в Общине теперь навсегда изменится.
Ждан, зря, как механический боёк без устали, ровно и мощно плющит калёный уклад, освобождая людей от непосильного махания ручниками, ошарашенно выронил свои малые клещи. Старый мастер опустился на колени прямо в суглинок, лицо его, освещённое белым пламенем горна, задрожало, а по закопчённым щекам потекли чистые, светлые слёзы восторженного почтения. Он коснулся ладонью дрожащего дерева стана и заговорил прерывисто, громко, перекрывая грохот железа: — Рад... Да ведь он сам куёт! Локоть к локтю бьёт, ни на волос не кривит! Сила-то какая! Мы теперь за седмицу тридцать топоров выдадим... Жилы наши спасены! Работа-то... работа человеческая наконец сделалась, а несмертная маета !
Борька уже ползал рядом на карачках, невзирая на летящие искры. Парень заливисто, дико хохотал, хлопая ладонями по тёплым осиновым колодкам подшипников. Он нюхал капающий дегтярный вар, хватал пальцами склизкое сало и орал во всё горло, запрокинув голову: — Не горит, Ждан! Смазка держит сугрев, вал ровно идёт, как по маслу! Слышь, Немил, нам больше спины рвать не надо у мехов! Вода за нас дышит, вода за нас бьёт! Рад, Хозяин, век за тебя молиться будем, ты из нас рабский пот вынул!
Молодой Немил, всё ещё сжимавший стопорный рычаг, тяжело дышал, лицо его было бледным от пережитого страха, но губы расплылись в широкой, безумной улыбке. Он глядел на ревущие в противофазе поршневые ящики, которые без устали гнали яростный белый воздух в угли, и его очи горели диким восторгом: — Вот это уряд... Вот это ковка пошла! Старики-то наши со стыда сгорят, когда узрят, как речка железо плющит! Нам теперь только клещами ворочать успевай! Выдюжили, мужики!
Кузня ревела, грохотала и дышала калёным жаром, но этот грохот больше не пугал мастеров. Он звучал как победная, чистая песня Нового лагеря.
***
Пахари, копавшие ров в паре сотен шагов от кузнечного амбара, разом бросили заступы. У Ольхиных закромов смолкли бабьи разговоры. Свинопас Хотен, только собиравшийся гнать скотину в дубраву, замер у прясла, упрямо налегая грудью на сосновый шест. Дети, которые ушли на ближний берег Лесной собирать сухие сучья для Марфиных печей, побросали вязанки в траву и припустили ко двору. Гусиный выпас на дальнем озере никто не бросал — Леська со старшими ребятами осталась у запруды, но даже оттуда, сквозь камышовые завалы, девчонка зорко косила глаза на поднимающийся над кузней черный дым.
К кузнице сбежались почти все. Мужики Горана шли торопливо, на ходу обтирая замаранные суглинком ладони о штаны. Пришлые из табора Ермила держались кучно, плечом к плечу, испуганно поправляя кожаные перевязы на лбах. Из открытых дверей кузни выкатывало сухим каленым жаром, пахло окалиной, прелой осиновой корой и кислым смоляным духом. Люди обступили бревенчатый проем, вытягивая шеи и толкая друг друга локтями, чтобы разглядеть, что за диковину запустил Рад.
Внутри избы, прямо у наковальни, Ждан стоял на коленях, ладонью утирая слезы пополам с копотью на щеках. Борька и Немил ползали рядом, их голые плечи блестели от пота, а пальцы хватали склизкую дегтярную мазь на подшипниках. Бревно вала, заведенное сквозь стену от водяного колеса, крутилось ходко, без биения. Кулаки вала нажимали на хвост рычага, взводили трехпудовый боёк, и железо само, без махания ручниками, сминалось в плотную полосу. Поршневые меха супротивным ходом гнали воздух в горн, раздувая берёзовый уголь до слепящего белого каления.
Рад стоял в тени прируба, скрестив руки на груди. Его серая льняная рубаха потемнела на лопатках от зноя, поршни глубоко увязли в суглинке пола. На него никто не смотрел — все глаза были прикованы к ревущему очагу и прыгающему молоту.
Староста Горан подошел к самому порогу, тяжело опустил суковатый ясеневый посох на землю и хмуро уставился на крутящееся дерево. Его седая клочковатая борода подрагивала.
—Ждан! — крикнул старик, перекрывая железный гул. — Ты чего там ладишь? Это что за снасть такая, откуда у неё сила берётся? Вода, что ли, молот подымает?
Старый кузнец вскинул голову, очи его горели лихорадочным блеском: — Вода, Горан! Вода из обводного рва на колесо хлещет, вал крутит! А на валу Рад кулаки вырезал, они рычаг и толкают! Сама бьет, локоть к локтю идет!
Рядом протиснулся Радко, один из мужиков пришлого табора. Он почесал затылок, ворот холщовой рубахи оттянул, разглядывая ремни поршней. — Слышь, кузнец, а поршни чего так свистят? Борька их больше не качает, а огонь аж белизной исходит?
Молодой Немил, сидевший у стопора, ухмыльнулся, утирая нос закопченным рукавом: — Ремни от вала идут, Радко! Колесо крутится, один короб вперед толкает, другой назад тянет, один на замену другому! Воздух идет без передышки, уголь за три вздоха раскаляется!
—Да как не ломается-то ничего? — подал голос из толпы пахарь Судиша. Он сделал шаг вперед, щурясь от жара горна и прикрывая ладонью лицо. — Молот-то пудовый, со свистом падает. Обычную колоду на третий день в щепу разнесет, наковальня в землю уйдет по самый обух!
Борька заливисто хохотал, похлопывая ладонью по железному основанию: — Не уйдет! Ты забыл, что Рад под низ комлевый столб кондовой сосны в два роста вбить заставил, до самого каменистого глея?! И семь слоев свиной кожи под варом проложил! Вся отдача в землю уходит, избу даже не трясет, гляди!
Старый волхв Яровед, кутаясь в серый плащ, долго молча зрил на белое пламя. Его сухая сморщенная рука теребила бахрому пояса. Он повернулся к притихшим мужикам: — Вот вам и ответ, зачем Рад нас все лето на плотине морил. Жилы из нас тянул, бревна сосновые в ров ложить заставлял. Вы-то думали — измор напрасный. А он реку заставил Ждану прислуживать.
—Так это что же выходит, Ждан? — Марфа выдвинулась из бабьего ряда, её руки были мокрыми от мыльного щелока, а голос звенел от удивления. — Вы теперь серпы нам к зазимкам за один день откуете? Бабам больше у горна стоять не надо, воздух качать?
—За один день, Марфа! — Ждан поднялся, поправил засаленный кожаный фартук. — За седмицу тридцать топоров выдадим легко! Жилы наши спасены! Сие работа человеческая наконец сделалась, а не смертная маета.
Мужик Микула, стоявший позади Горана, упрямо качнул плечом, косясь на Рада: — Топоры — хорошо. А угля-то сколько этот змей пожрёт, коли горн круглосуточно свистеть станет? У нас берёзы на смолокурнях не останется, коли так кочегарить!
Рад вышагнул из тени прируба. Его голос прозвучал сухо, веско, обрубая бабий шум: — Угля хватит, Микула. Мужики, что у мехов спины рвали, Борьке помогут с угольными кучами. Лесоповал под новые пшеничные поля полосами пойдёт: сосна — на избы беженцам, берёза — под корень в ямы. Колесо станет работать по часам. Днём — молот и меха Ждана, ночью — жернова мельницы. Саму мельницу поставим далеко за обводным рвом, за мостками.
—Зачем её туда тащить, от кузни прочь? — Горан хмуро уставился на управителя, лоб старого старосты собрался тяжёлыми складками. — Место же у горна сухое, удобное.
—Мука сырость любит и искру не терпит, Горан, — Рад подошёл к верстаку, опустив ладонь на осиновое лекало. — Ежели зерно в одной клети с калёным горном молоть, угарный чад избу заполнит, мука прогоркнет, а от летящих искр сосновая сушь амбара загореться может на раз. Пожара мне не надо. Мельничный сарай срубим с тремя окнами для сквозного ветра, чтобы мучную пыль над водой канала выдувало, в закромах сухо будет. Жернова там будут малые, локоть в поперечнике, пуда на три весом — из лесного валуна их вытешем.Большой бегун речка не провернёт, захлебнётся колесо. Зато цевочное деревянное колесо на валу замедлит ход, но прибавит силы. Пускай мелет не ходко, по пуду в час, зато за ночь набежит двенадцать пудов чистой муки. Ольхины сусеки наполнятся без рабской маеты баб на ручных зернотёрках. А Марфа станет дважды в седмицу брёвна изнутри известью Угрюма белить — известь сырость из углов вытянет и гниль уберёт.А пока шагайте на канал, мужики. Кон на сегодня запечатан.
***
В избе было тепло и темно. Тяжелый, горьковатый дух березового дегтя и сосновой смолы, пропитавший за день посконную рубаху Рада у наковальни, понемногу выветривался сквозь открытое волковое оконце. С реки доносился лишь сонный, ленивый плеск полой воды у плотины да редкое хрюканье свиней. Посад засыпал, утомленный великой страдой этого долгого дня.
У самого порога Леся, шмыгая носом, старательно мыла босые ноги в деревянной лохани, черпая тёплую воду глиняным ковшом. Рад сидел на лавке, заложив руки за пояс, и следил за каждым движением дочери. Свои уроки он вбил в её рыжую голову намертво: пришла с камышей — отмывай суглинок с пяток дочиста. Девчонка не капризничала, упрямо тёрла маленькие ступни, искусанные комарами. Окончив уряд мытья, Леся ходко протопала босыми ногами по половикам, залезла к Раду на колени и мгновенно, тяжело уснула, пригревшись у его широкого бедра. Её прямые, жёсткие волосы, рыжие, точно лисий мех, разметались по серому неотбеленному холсту его штанин. Великан сидел неподвижно, боясь потревожить сон дочери, и лишь мерно поглаживал её по плечу грубыми, калёными пальцами.
Ольха сидела напротив, на низком ольховом чурбаке у остывающих углей очага. Она аккуратно расправила на коленях берестяные листы амбарных книг, но писать не стала. Её очи долго следили за спящей девкой, а затем хозяйка покосилась на край стола, где на чистой рогожке лежали малые личные приборы девки — осиновая миска, ложка и крошечный калёный нож с наборной берестяной рукоятью, выкованный Жданом. Ольха подалась вперёд, и в её голосе слышалось хмурое, бабье нетерпение:
—Разбаловал ты девку, Рад, — негромко, укоризненно зашептала Ольха, убирая со лба тёмную прядь. — На шею она тебе села, ног под собой не чует. Где это видано, чтобы мужик девке малой каждый вечер косы сам ладил,гребнем в волосах ковырялся?! Не мужичье это дело, Рад. Не дай бог кто в окно заглянет — Община же тебя уважать перестанет. Ещё и за столом ей свой уряд выкатил: своя миска, ложка малая, да ещё и нож этот калёный с цветной ручкой! Зачем девке сталь в руки давать?Бабы руками куски из котла рвут, а твоя Лиса чистыми пальцами ходит, мясо себе сама пластует, ровно на пиру в Новгороде! Трясешься над ней, как над хрустальным кубком. Да она же в чужой избе за общим чаном сглупит, брезговать станет, её же свекровь за это коромыслом перетянет! Не дай бог девка этот нож на реку утащит, перед таборными ребятами похвастает — они же её завистью заедят, «чистоплюйкой» лаять станут.
Рад едва заметно покачал головой, его ладонь крепче накрыла плечи спящей Леськи. Его голос прозвучал сухо, обрубая бабьи страхи:
—Не утащит, Ольха. Нож этот — столовый уряд её еды, а не оружие. Леськусоплёй таборной не зови, она девка умница, мой закон слушает свято. Понимает, что за закрытым дубовым засовом избы происходит — то внутри нашей семьи оставаться обязано. На улицу она этот нож не понесёт и перед лапотными оборвышами не вытащит, у неё управительский страх перед потерей Кона сильнее детской глупости. Снаружи она бегает как все, таборные ребятишки её за свою держат, ни капли зазора не чуют. Зато у камышей они при ней болтают обо всём, что их родня у очагов шепчет. Леська мне весь этот лесной шепот сдаёт, ни единого вздоха не утаит. Моя порода. А наука ей нужна — ей Град Кимры после меня принимать, умом Общину держать, когда деды Горан и Яровед окончательно отойдут. Пускай впитывает.
Ольха сидела напротив, на низком ольховом чурбаке у остывающих углей очага. Она аккуратно расправила на коленях берестяные листы амбарных книг, но писать не стала. Ее очи долго следили за тем, как муж баюкает девку, а затем хозяйка подалась вперед. Ее голос прозвучал тихо, вкрадчиво, но в нем слышалось нетерпение.
—Мужики на обводном рву до сих пор хмельные от радости сидят, — зашептала Ольха, убирая со лба темную прядь. — Ждан плачет, Борька хохочет… Расскажи мне, к какому еще делу ты это водяное колесо пристроить замышляешь? Какой Общине прибыток выйдет от твоих деревянных валов, окромя кузнечных топоров? Мне ведь закрома вести, надо наперед каждый кус сосчитать.
Рад чуть склонил голову, его лицо в полумраке избы оставалось спокойным. Он заговорил негромко, плавно, убирая из мыслей всю словесную сушь будущего, раскладывая перед женой понятный ей крестьянский порядок хозяйства:
—Топоры Ждана — только начало, Ольха. Колесо на плотине хорошо тем, что оно не знает усталости и еды не просит. Работу ему дадим посменно. Днем, пока пахари на лядинах, вся сила Лесной идет в кузницу — поднимать боёк и гнать воздух в горн через поршневые мехи. Избыток железа Ермил станет тайно возить на Волгу, менять у смоленских гостей на медь и олово. Но наружу мы станем отдавать обычное, простое железо, чтобы чужие дозоры не прознали, какая дивная сталь у нас ладится. Наша особая ковка останется строго внутри лагеря — на плуги пахарям да на стрелы охотникам Немилы.
Ольха внимательно слушала, переводя взгляд на спящую Лесю, на ее лбу собрались вдумчивые складки. — Про железо уложила в уме, — тихонько проговорила она. — А в сумерках? Когда горн гаснет?А Некрасова пасека? Ей колесо поможет?
—Поможет, но позже. От вала, думаю мы кинем канатную снасть в гончарную избу, чтобы круг вращался ровно, выдавая посуду под твое нужды. Нам нужны сотни прочных горшков. А за счет донника, который мы посеяли на скрытых лесных полосах, ульи дадут нам горы чистого воска. На этот воск Ермил станет выменивать у пришлых купцов серебряные новгородские гривны. Потихоньку скопим в потайных подполах пуда три чистого серебра.
Ольха долго молчала, качая головой от Радова расчета. Она посмотрела на свои берестяные листы, затем перевела взгляд на Лесю. Девчонка тихонько засопела во сне, теснее прижимаясь щекой к жесткому отцовскому бедру. Ольха слегка нахмурилась, в ее голосе скользнула укоризна:
— Опять у тебя на руках дрыхнет, словно младенец грудной… — Ольха слегка нахмурилась, в её голосе скользнула привычная, суровая укоризна. — Разбаловал ты девку, Рад. Завтра на току заставлю её овёс веять — так она мне скажет, что у неё батюшка вождь, ей заступ брать не по чину! От рук ведь отобьётся, бабьей работы знать не будет. Кто её такую замуж возьмет через десять лет — дикарку рыжую, коя вместо прялки у тебя на коленях церы разглядывает? Давай-ка я её на нары переложу.
Рад едва заметно покачал головой, его ладонь крепче накрыла плечи дочери. — Не трогай, Ольха. Намаялась она за день, гусей по рогозу загоняла, сплетни слушала. Да и тебе теперь… тебе теперь такие тяжести таскать не с руки. Поберечься надо.
Ольха замерла на полувздохе. Ее лицо мгновенно, до самых ушей залилось густым багровым румянцем. Она растерянно прижала берестяную грамоту к груди, очи ее смущенно метнулись в темный угол избы, а голос потерял всю былую строгость: — Погляди на него… Сразу все приметил. И когда только углядеть успел? Ничего-то от твоего глаза в этих лесах не утаишь.
Пастырь чуть улыбнулся одним углом рта, и его леденящий фасад вождя впервые за этот великий день растопился живым, каленым сугревом. Его взгляд скользнул по ее холщовой рубахе.
—Да тут и угадывать долго не пришлось, Ольха, — тихо ответил он, осторожно поправляя рыжие пряди на голове спящей Леськи. — Ты вон вторую седмицу по хозяйству с таким сытым видом ходишь, словно все амбары округи разом в твою пользу сошлись. Попробуй тут не приметь.
Ольха тихонько рассмеялась, пряча лицо в ладонях. Ее хмурый затвор сломался окончательно. Дитя, упрятанное в ее утробе, было новым, незапланированным расчетом Системы, но Радов разум века уже хладнокровно принял этот вызов: донник цветет, пасека растет, свиньи на желудях жиреют, а малая мельница за рвом обеспечит Общину чистой мукой.
Глава 16 Трое
Сухой, звенящий декабрьский мороз намертво сковал Лесную, запечатав речной затон толстым сизым льдом. Изба Горана глухо кряхтела под тяжёлым навесом суглинистого дёрна и пушистого снега. Внутри, за плотно притворённым дубовым затвором, пахло старым берёзовым дымом, сушёной мятой, прелым сеном и кислым ржаным тестом. Единственным источником тепла оставался продвинутый очаг, выложенный из тёмного речного камня. Его высокий кованый колпак исправно вытягивал гарь в трубу, а задвинутая наполовину железная заслонка-шибер удерживала ровный, ленивый жар, озаряя багровыми сполохами массивный дубовый стол, покрытый серыми царапинами от ножей.
Староста Горан сидел на широкой бревенчатой скамье, глубоко откинувшись спиной к стене. Его ноги, обмотанные толстыми суконными онучами и обутые в меховые чуни из волчьей шкуры, были вытянуты к камням очага, а колени укрывал поношенный заячий тулуп. Старик сильно сдал за эту осень. Его некогда могучие плечи осунулись, пальцы на широких, разбитых заступами ладонях заметно подрагивали, а седая клочковатая борода лениво опускалась на грудь. Горану больше не хотелось бегать по обводному рву, лаяться с мужиками из-за неровно вбитых свай и считать пуды ячменя на току. Ему хотелось просто дожить свои дни в тепле, зря, как бегают по двору внуки, и не думая о том, чем лагерь станет кормиться завтра.
Рядом со скамьей, свернувшись плотным серым клубком, дремала пушистая кошка-мышатница. Она изредка приоткрывала зелёные глаза, ломя ушами потрескивание березовых лучин в светце, сладко зажмуривалась от печного сугрева и едва слышно, утробно урчала.
Яровед сидел напротив, на низком липовом чурбаке. Волхв плотно кутался в свой серый посконный плащ, то и дело протягивая сухие, сморщенные руки к жару очага. Его лицо казалось вырезанным из сухой осиновой коры — бледное, в густой паутине морщин, с редкой козлиной бородкой, которая подрагивала в такт его хмурым мыслям. Старик то и дело скреб ногтем сухой сучок на столе.
Горан тяжело вздохнул, взял железные щипцы, поправил сползший уголь за шибером и, не глядя на приятеля, глухо, надтреснуто пробасил: — Всё, Яровед... Чувствую, зазимки эти последние для моих костей. Руками махать да людьми вертеть у меня больше силы нет. Пора хозяйское право Раду отдавать. Пускай сам этот воз тащит, у него хребет железный.
Волхв от неожиданности дернулся, едва не повалив светец, и ошарашенно уставился на старосту. Его сухая рука судорожно вцепилась в ворот плаща, интонация взвилась до свистящего, сердитого шёпота: — Ты что удумал, старый?! — Яровед подался вперёд, его глаза блеснули из-под кустистых бровей. — С ума спрыгнул? Власть-то в лагере от отцов к детям идти должна, по крови, по родовому уряду дедов! У тебя сыновья есть, племянники локоть к локтю на просеках стоят! Ты зачем пришлому мужику без роду и племени всё наше житье на блюде выкатываешь? Родовой уряд ломаешь, через колено Общину пускаешь! Что мужики на сходке рекут, когда узнают, что ты их под чужой топор отдаёшь?
Горан хмуро, горько ухмыльнулся в усы, перебирая пальцами мех заячьего тулупа. Его голос оставался валким, непреклонным: — А что они рекут? Думаешь, я своих сыновей первый день вижу, Яровед? Не знаю, чья кровь в моих избах ходит? Пахари они добрые, лопатой махать да лес валить горазды, когда им вершок укажешь. А вот ума, чтоб всю нашу ораву в кулаке держать, бог им не дал. Мягкие они, ровно каша, Ольхиного слова боятся. Не годны они для управительского дела, Яровед. У нас в лагере теперь не три семьи, как двенадцать лет назад на болотах садились. У нас теперь шестьдесят взрослых ртов, да детей первородных двенадцать душ подрастает, коим уже по одиннадцатому году пошло! Да Ермолаев табор пришлый — у тех ещё восемнадцать ртов мелких по клетям пищит. Почти сотня человек за рвом сидит! Мои сыновья эту сотню за одну зиму угробят, растеряют Ермолаевых людей, по ветру пустят всё, что мы двенадцать лет по крупицам собирали. Сгниём в изморе.
Яровед резко стукнул сухой ладонью по столу, аж берестяные листы амбарных книг подпрыгнули: — Да как у тебя язык поворачивается так про старшего говорить? Богдан твой — малец кряжистый, силой в покойного деда пошёл, заступ в руках ломает! Мужики на Посаде его уважают, косого взгляда не кинут. Чем он тебе не указчик? По праву крови первый за тобой стоит!
Горан хмуро покачал головой, и его интонация стала жесткой, обрубающей доводы волхва: — Силой-то он в деда, да умом в тестя пошёл, ленив ровно сытый бобр в камышах. Ты вспомни, как мы прошлым летом обводной ров лопатили на зное. Наш пришлый управитель рубаху до пупа скинул, сам в грязь полез, суглинок ведрами локоть к локтю с мужиками выгребал, жилы рвал, пока все не выправил. А Богдан? Три дня в тени кустов просидел, ясеневый топорище ковырял да затылок скреб, силы берег. Мужики Ермилова табора под его начало спины не согнут. Они за тем пошли, кто им кузницу сладил и от голодного мыта уберег, а не за тем, кто на чурбаке сиднем сидит.
Яровед сердито затеребил бахрому своего пояса, его сухие губы задрожали от злости, а интонация стала яростной, кусачей: — Сыновья твои, стало быть, не годны, а этот нелюдим — годен?! Да ты вспомнить попробуй, как он лагерь строил! У него же вместо сердца — камень кузнечный, холодный. Дай ему полную волю, сними с него наши вожжи — он ведь всю Общину круглосуточно заставит рвы копать да брёвна таскать! Замордует людей без продыху своими чудными чертежами, жилы из мужиков выпрет на этих плотинах! Бабы вон до сих руки по швам держат, когда он мимо амбаров высится! Ты зверя лесного на Посад выпускаешь, Горан!
—Не замордует, — Горан лениво, упрямо отмахнулся широкой ладонью и плотнее укутал больные колени. — По крайней мере, не сразу. Ты раскинь умом-то своим ведовским, Яровед, не ори попусту. Раньше-то почему он так круто гнул? Потому что мы с тобой за его спиной стояли. Ежели мужики бунтовать начинали из-за его придумок, мы за него вступались, словом старостинским утишали народ, грех смуты убирали. Мужики нас слушали, локоть к локтю вставали. А теперь этой подмоги у него не будет. Отодвинемся мы с тобой к очагу — и останется он один-одинёшенек супротив девяноста ртов. Он парень дошлый, шкурой быстро почует, что старой опоры нет, что заступ за него больше никто перед Общиной не подымет. Придётся ему осторожнее ступать, вершки выверять, с мужиками лаской говорить, а не обухом. Жизнь его сама обломает, заставит людей слушать.
Волхв хмуро замолчал, упрямо кусая сухую губу. Кошка на полу лениво потянулась, выпустив длинные когти, и перевернулась на другой бок, подставив пушистый серый бок под багровый отсвет заслонки. Яровед долго зрил на свет лучины, а затем качнул головой, его интонация сменилась на ворчливую, цепкую: — Ладно, старый... Твоя правда, сыновей твоих мужики табора слушать не станут, Рад сам под корень всё заберёт. Да только ты за него-то не решай. Ему сейчас самому не до твоего права. У него Ольха на днях мальчишку родила, первенца, долгожданного наследника! Он у колыбели сутками сидит, с Ольхи глаз не спускает. Да и слово своё управитель держит — сам ведь в конце Серпеня при всей Общине у новой кузни речевал, что как Новую кузню запустит, выкатит лагерю полную передышку на год-другой, уберёт маету. Мужики на это надеются. Не станет он сейчас твоё ярмо на шею вешать.
Горан тихонько, утробно хмыкнул в седые усы, и в его старых глазах блеснул лукавый крестьянский прищур: — Речевать-то речевал... Да только разве ты его за двенадцать лет не узнал, волхв? Станет он у очага сидеть, как же! Держи карман шире. Покой ему только снится. Он же ещё в конце лета, тишком от баб и Общины, гончарное дело задумал. Сам мне у амбаров сказывал, что гончарный круг под водяное колесо пристроить пытается, чертежи на бересте ковыряет. До зазимков, пока река льдом не встала, всё по дальним ручьям шастал — глину искал хорошую, жирную, чтобы посуду под Ольхино масло ладить. Огонь у него внутри горит, Яровед, пока сам в прах не перегорит. Не будет у Общины никакого отдыха, он нас всех за собой в этот уряд утянет.
Волхв обессиленно махнул рукой, роняя железные щипцы на глиняный пол. Металл глухо, валко звякнул, заставив серую мышатницу испуганно поджать уши и зыркнуть на стариков.
—Дело твоё, Горан, — проворчал старый волхв, поднимаясь со скамьи и запахивая серый посконный плащ. — Тебя не уговоришь, коли в башку упрямую втемяшилось. Завтра у Новой кузни объявим мужикам твой уряд. Там сейчас Борька с Немилом как раз топоры точат. Пускай берёт власть, коли шея выдюжит. Поглядим, как он с нашими пахарями зимой ладить станет.
Старики замолчали. Красные угли за шибером подернулись серым пеплом, и в избе воцарился глухой, дремучий зимний покой, укрывая Кимрский лагерь до первой весенней страды.
***
Ба-а-ах! Ба-а-ах! — мерный, валкий стук кузнечных ручников сотрясал брёвна Новой кузницы. За толстыми сосновыми плахами стен трещал лютый мороз, река встала под толстым сизым панцирем льда. Водяное колесо на обводном рву мужики загодя осушили, слив остатки верховодки через донный деревянный короб, бережно очистили лопасти от наледи и укрыли от снегового нагона тяжёлыми сосновыми щитами до весенней полыни. Тяжёлый хвостовой молот Ждана опустился на наковальню и замер колом, покрывшись серым инеем. Но сама кузница не спала. Внутри стояла калёная, душная жара. Горн полыхал яростным белым огнём, выуживая из темноты закопчённые брёвна стен, развешанные клещи, обжимки и тяжёлые молоты.
Борька и Немил, сменяя друг друга локоть к локтю, посменно вручную качали широкие деревянные поршневые ящики, гнавшие воздух в угли. Кузнечной артели баклуши бить было некогда — на носу лесоповал, ремонт заточка тридцати топоров требовали круглосуточного досмотра. Амбар насквозь пропитался маховым мужицким потом, горькой гарью, окалиной и густым, кислым смоляным духом берёзового дёгтя пополам с сосновой живицей.
На исходе полудня, наскоро пообедав в избах сытным кулешом со смальцем, к дверям амбара потянулись главы семейств. Мужики пришли налегке, без оружия, притащив в охапках затупившийся за утреннюю смену плотницкий инструмент — скобы и сколотые топоры. Староста Горан велел собраться всем у горна строго по делу: сдать инструмент Ждану на калёную правку и выслушать волю старших. Мужики побросали железный лом у порога в кучу, и Горан сразу перекрыл посохом тяжелую дверь.
В тесном амбаре сбились все мужики Общины. Бабье племя и старшие хозяйки остались по избушкам качать люльки, а здесь, у огня теснились коренные пахари и пришлые главы семейств из табора. Они стояли в тяжёлых кожаных поршнях, толстых суконных онучах, укутанные в суровые заячьи и волчьи полушубки. Мужики шумно дышали, обтирая замаранные сажей широкие ладони о посконные штаны, грели пальцы у белого пламени горна и хмуро переглядывались. Багровые отсветы огня выхватывали из полумрака их угрюмые лица.
Староста Горан шагнул вперёд, к самой наковальне. Старик тяжело опирался на свой суковатый ясеневый посох, пальцы его подрагивали, а заячий тулуп был наглухо запахнут на груди. Позади него хмуро мялся его старший сын Богдан — плечистый, кряжистый парень, силой пошедший в деда, но сейчас он упрямо сопел носом и прятал глаза, чуя шкурой, что отец затеял недоброе. Волхв Яровед стоял чуть в стороне, плотно закутавшись в серый посконный плащ, и молча теребил сухую бахрому пояса. Самого управителя Рада в кузне не было — он сидел у себя в избе за закрытым дубовым засовом, баюкая новорождённого первенца у люльки, пока его дочка старательно перекладывала на столе липовые лучины тайного счёта.
Горан поднял посох, стукнул им по глиняному полу, перекрывая свист мехов, и веско, надтреснуто прорек: — Ну что, мужики, слухайте сюда. Глаза мои слепнут, руки заступ не держат. Отмаялся я свое, пора и честь знать. Бразды правления и хозяйское право над лагерем я с сегодняшнего дня отдаю Раду. Пускай сам Общину водит, у него хребет железный, а я у очага кости греть стану.
Амбар мгновенно притих, но тишина эта длилась лишь мгновение, пока мужики переваривали старостины слова. А затем кузня буквально взорвалась диким, яростным ором. Первым вперёд вышагнул коренной пахарь Микула, упрямо вытягивая шею и брызгая слюной от злости: — Да как так-то, Горан?! Раду?! По какому уряду? У тебя Богдан вон — кровь твоя, первый по родовому закону дедов за твоей спиной стоит! Своих обделил, а Общину под топор пришлому мужику отдаешь?
—Не бывать тому! — взвёлся рядом старый пахарь Жук, потрясая в воздухе замаранным кулачищем. Его седые брови сошлись у переносицы, а борода тряслась. — Мы Богдана с пелёнок знаем, свой он, здешний! Зачем нам чужак у кадушки с зерном? Этот пришелец безродным нашим Чурам и богам жертв не приносит!
—Рад — мужик справный, не спорю, — выкрикнул Судиша, проталкиваясь сквозь толпу к наковальне. — Пашет со всеми от зари до зари, от работы в кусты никогда не бегал, мы то зрим двенадцать лет! И поля его нас кормят исправно, десять лет голода при нём не зрали! Но он зарывается, мужики! Хозяйка серебро гривнами в ларях прячет, Ермил воск на великую реку гонит! Думаете, мытники слепые?! Проведают про наш потаённый затон, про то, какие плотины тут городим — приплывут тати или дружинники и вырежут нас под корень ради этого серебра! При Богдане мы бы сидели тихо, как мыши под веником, нас никто не зрел, в том и спасение лесное! А чужак ваш нас под княжий обух подставляет ради своего купеческого дела!
Богдан при этих словах ещё пуще надулся, его кулаки упрямо сжались, но парень молчал, пряча глаза. Коренные жители яростно зашумели, локоть к локтю сбиваясь вокруг Микулы, готовые переломить Гораново слово.
Но тут в сшибку наотмашь ударил сам купеческий волк Ермил. Он резко подался вперёд, и его круглое рябое лицо налилось багровой кровью. Он зыркнул на пахарей и рявкнул так, что его кадык заходил ходуном под рыжей бородой: — Ты меня поучать вздумал?! Лаптем суп хлебаешь, а туда же — уряд купеческий ломать! У меня тридцать лет торгового опыта, я до самого Новгорода на насадах ходил, локоть к локтю с большими гостями на мытах лаялся! Жену свою учи кашу варить, а меня поучать — тебе не по чину!
Ермил с размаху припечатал ладонь к станине вала: — Вы зажрались тут на Радовом хлебе! Забыли, каково из лесу голодными беженцами прибиваться? У нас в таборе у пепелища дети от истощения мёрзлую глину грызли! А здесь? Голода нет и в помине! На столах ежедневно и хлеб, и каша, и свиное сало, и птица, и рыба! У вас мужики сытыми спать ложатся каждый божий день! И всё благодаря его уряду, коий он двенадцать лет выстраивал! Коли вы сейчас Богдана на закрома посадите, чтоб он лагерь обратно в глушь лесную загнал и нас обделял — мы этот амбар вместе с вами спалим! За уряд Рада кишки выпустим любому!
Мужики табора дружно поддержали вожака, плотной стеной полушубков надвигаясь на пахарей. На передовую шагнул старый кузнец Ждан. Он с размаху швырнул тяжёлые железные клещи под ноги Микуле, так что металл валко звякнул об глину: — Богдана хотите?! По родовому закону?! Да я хребет сломаю, а угля под его не выжгу! Забыли, кто вам инструменты справные кует?! Да Богдан ваш у меня в старой кузне два пуда угля пережёг, а заготовку запорол, у него руки под заступ заточены, а не под кузнечный ум! Сажайте его — я горн затушу, затворы сниму! Пускай он вам сам железки кособокие из болотной грязи пальцами лепит. Охота снова землю ногтями лопатить да деревянными суками суглинок ковырять без исправного железа?! Погляжу я, как вы весной пахать станете!
Тут же через наковальню перешагнул Борька, первый богатырь лагеря. Он перехватил поудобнее пудовую кувалду и хмуро выдал сквозь зубы: — Руку опусти, Богдан. По-хорошему реку. Перешагнёшь черту — я из твоей башки крицу первой проковки сделаю прямо у этого горна. Мне маету ручную назад возвращать неохота, вода за меня пашет, и уряд этой сытости я шкурой защищать стану супротив любого бунта!
Из тени прируба, локоть к локтю с Борькой, плавно выплыл молодой Немил. В его глазах отражалось белое каление углей, а ладонь демонстративно легла на рукоять калёного ножа. — Остынь, Судиша. И ты, Микула, пар пусти, — обрубил Немил крики пахарей леденящим тоном. — Забыли, как лесные тати нас насадами по реке шли? Кто вам стрелы особые с чёрной матой давал, от коего человек за чернеет и кровью исходит? Рад нам чертёж дал, Ждан сталь выковал! Коли вы сейчас родовой закон качать станете, мы с охотниками уйдём в глухие ельники. И пускай вас мытники под корень вырезают вместе с вашими Чурами, раз у вас память короткая!
Мужики сошлись грудь в грудь прямо у ревущего пламени горна. Поднялся такой дикий лесной гвалт, что избу затрясло. Мужики брызгали слюнями, хватались за воротники, орали до срыва глоток. Ещё вершок — и прольётся первая кровь у наковальни. Радко толкнул Микулу в плечо, Судиша схватил Хотена-младшего за мех полушубка. Началась яростная, хриплая толкотня и свалка тел у огня. Богдан развернул могучие плечи, но Борька монолитным весом навалился спереди, не давая парню сделать и шагу.
И вот в этот самый миг, когда ор дошёл до предела, староста Горан со всей силы ахнул своим посохом прямо по раскалённой болотной крице, коя остывала на зеркале наковальни.
Бре-е-е-нг!— калёный, пудовый звон железа напрочь перекрыл человеческий рёв. Веер багровых искр брызнул во все стороны, опалив волчий полушубок Микулы и заставив мужиков испуганно отшатнуться. В кузне воцарилась внезапная, звенящая тишина. Горан подался вперёд, его старое рябое лицо дрожало от праведного гнева, а посох намертво прижал Богдановы руки обратно к поясу.
—Завыли, пахари?! — Горан обвёл бешеным взором и коренных, и пришлых. — Драку у горна устроили, ров ровнять разучились?! Богдана вам подавай, Микула? Землянку гнилую вспомнить захотел, Жук?!
Старик перевёл дыхание, и его интонация упала до тяжёлого, утробного шёпота, коий пронимал мужиков до самой шкуры: — А ну, память свою короткую расшевелите да припомните, где мы двенадцать зим назад сидели, когда на эти топи пришли! В одной длинной, вшивой полуземлянке скопом спали, вповалку! Сухой суглинок деревянными суками ковыряли ровно кроты, молились Чурам и вымерли бы здесь под корень в первые же морозы! Забыл, Жук, как малых детей на холме хоронили зима за зимой от гнилой муки да болотной горячки?! Сколько бы нас сейчас тут в живых осталось, коли бы не его уряд и знания? Два десятка оборвышей на всю тайгу! А ныне поглядите вокруг! У каждой семьи — своя тёплая сосновая изба с очагом, где чад глаза бабам не выедает! Старшие хозяйки больше над пустыми плошками не воют, Ольха зерно яровое возами считает, дети в землю ложиться перестали! Нас под сотню ртов за рвом сидит, и все сыты, локоть к локтю! Боги сами его руку благословляют, раз через его ум нам такую благодать выкатили! А вы тут руками машете, кровь Горанову считаете!
Старик повернулся к пришлым мужикам, утишая их пыл хмурым словом: — И вы, таборные, потише на поворотах! Не Рад вам вожжи сдаёт, а я, староста ваш! Да вы поглядите на него! Разве он сам к вам на Сход пришёл? Разве он у вас власть вымаливает или кадушку серебра просит? Да ему плевать на ваши крики, пахари! Он у себя в избе тихо сидит, сына новорождённого нянчит да девку свою учит у очага, носа наружу не кажет. Ему ваша маета даром не нужна, он своё дело сделал — кузницу вам сладил, от голода уберег! Сие я, старый, к нему на коленях ползал и умолял лагерь в свои руки взять, покуда вы, дураки, Богданову кашу хлебать не начали и все наше житье по ветру не пустили! Кто супротив его ума пойти мыслит — шаг вперёд выкатывай! Заступ в руки, бабу под мышку — и валом марш обратно в гнилую землянку грызть кору осиновую! Ну?! Кто первый?!
Горан замолчал, тяжело дыша и упираясь обеими руками в посох. Мужики стояли, опустив головы, никто не смел поднять глаз на старосту. Калёный обух Горановой речи намертво припечатал мужиков к земляному полу кузницы. Слышно было только, как со свистом ходят деревянные поршни в ящиках, раздувая угли. Мужицкий ропот захлебнулся собственной неправотой.
Микула хмуро уставился под ноги, перемялся с ноги на ногу: — Ладно... Твоя воля, Горан. Против сытости да полных закромов не попрешь. Раз боги сами через его руки нам долю добрую выкатили — пускай правит. Лишь бы жилы из нас совсем не вынул на своих новых ручьях.
Радко и мужики табора согласно кивнули, опуская руки. Богдан хмуро сопел, лицо его налилось багровым румянцем обиды, но парень спорить с отцом перед мужиками не посмел — молча крутанулся на пятках и ушёл в самую глубь прируба, скрываясь в тени завалов. Волхв Яровед медленно опустил голову, признавая новый порядок без единого звука. Старый уряд дедов рухнул у наковали без пролития крови.
Молодой Немил у поршней едва заметно ухмыльнулся, пряча рабочий нож в ножны. Его очи зорко запомнили каждую харю на Сходе — и Микулу, и Жука, и Судишу. Вечером он зайдет в избу к управителю...
Уголь в горне медленно подёрнулся серым пеплом, и мужики стали молча расходиться по избам, унося с собой новый, суровый закон.
***
Ранние зимние сумерки быстро и глухо опустились на лагерь, налив декабрьское небо тяжелым, свинцовым цветом. Мороз за стенами крепчал, заставляя сосновые плахи избы изредка испускать сухой, зловещий хруст. Внутри, за толстым дубовым засовом, стоял густой, предвечерний полумрак. Продвинутый каменный очаг, срубленный по чертежу Рада, был наполовину прикрыт кованым железным шибером. Задвижка исправно удерживала ровный, ленивый печной сугрев, и лишь багровые отсветы углей резали темноту по углам, выхватывая массивный верстак и развешанные по стенам сухие пучки мяты. В избе стояла глубокая, давящая на уши тишина, перекрываемая только свистящим, редким дыханием младенца в подвесной люльке да воем лесного ветра в трубе.
В дверь негромко, урядно постучали. Рад не шелохнулся — он сидел, прочно приросши к бревенчатой лавке, и левой рукой мерно, покачивал колыбель. Из сеней донесся мерный, шуршащий стук — зашедшие деды загодя обметали березовым веником налипший лесной снег с волчьих чуней, чтобы не нести болотную сырость на чистые половики.
Ольха, бледная после недавних родов, но аккуратно укутанная в тяжелый шерстяной платок, тихо поднялась с края нар. Как добрая и дотошная Хозяйка дома, она совершила исконный бытовой поклон, встречая гостей у порога. Следом за ней от устья очага поднялась Леся. Девчонка босыми, чисто отмытыми ступнями ходко прошлась по половикам, забирая у Горана поношенный, влажный от заячий тулуп, и тайно косясь своими зоркими глазами на хмурых дедов. Мужичий разговор о власти бабьего ума не касался, но Ольха молча, без единого лишнего звука пододвинула Горану тяжелый липовый чурбак-табурет к самым каленым, дышащим жаром камням очага, а Яроведу указала ладонью на скамью у верстака. Старики веско, едва заметно наклонили головы, грея старые, подрагивающие ладони у огня.
Усадив гостей к сугреву, Ольха вернулась вглубь избы. Она аккуратно вынула спящего малого из люльки, прижала его к груди, укрывая посконным пеленальным холстом от багровых сполохов, и замерла на лавке за холщовой занавеской. Очи её были прикованы к мужу, а уши чутко ловили каждое хмурое слово. Леся устроилась на рогожке у самого очага, разложив вокруг липовой куклы-колобашки лоскуты старого сукна, делая вид, что полностью занята детской игрой.
Горан долго молчал, слушая, как капли талой воды с его суконных онуч валко падают на суглинок пола: кап... кап... кап. Затем старик тяжело вздохнул, поднял свой суковатый ясеневый посох — тот самый, что два часа назад звенел от удара о раскаленный уклад в кузне, — и медленно положил его на дубовый верстак перед Радом.
—Всё, управитель... Кони наши приехали, — глухо, надтреснуто пробасил старый староста, не поднимая глаз от углей. — Мужиков у горна я утишил, пасть Микуле заткнул, Ермил своим купеческим обухом помог. Община твой Кон приняла, дедовский уряд рухнул. Забирай посох, с завтрашнего дня ты в лагере Старший. Пускай мужики твое слово свято знают.
Рад даже взгляда не поднял на ясеневую дубину. Его огромная, мозолистая правая ладонь легла на край верстака, и дерево под его пальцами едва слышно затрещало по волокнам. Левая рука продолжала мерно покачивать люльку. Голос управителя провучал тихо, но веско, обрубая пафос дедов:
—Забери свою посох обратно, Горан. Тебе он нужнее. Зачем ты мне его выкатываешь? Я свое слово Общине справил — от голода вас вытащил, трехполье устроил, кузницу на водяном приводе лагерю сладил. Теперь у меня сын родился, Ольхе помогать надо. Я мужикам у новой кузни сам передышку на год-другой обещал, пускай спокойно инструмент правят да лесоповал выгоняют. А воеводство ваше — сие кабала лесная. Мне некогда чужие сопли круглосуточно утирать да лаяться с пахарям из-за неровных межей. У меня на уме — гончарный круг под вал пристроить да глину жирную на ручьях выгрести. Сажайте Богдана на закрома, пускай кровь твоя Общину водит.
Горан хмуро, горько ухмыльнулся в седые усы, плотнее запахивая ворот кафтана у огня. Старик подался вперед, упираясь локтями в колени и надвигаясь на управителя всей массой своей двенадцатилетней старости:
—Ты Общине передышку обещал? Ну да, обещал. Мужики за эти слова твои ухватились, ровно за спасение. Они же у меня каждую весну, лет пять уже как, на коленях выли и умоляли: "Горан, умилостиви Рада, пускай хоть год новых планов на бересте не выкатывает, дай хребты разогнуть!" Они от твоих чертежей дышать разучились! Обрадовались, заступы по прирубам попрятали. Да только ты глаза-то разуй, управитель! Нас за сотню ртов за рвом сидит! Коли ты сейчас вожжи Богдану сдашь, чтоб мужики окончательно расслабились и в лесную лень ушли — лагерь за эту зиму расколется локоть к локтю. Коренные станут под Богдановым крылом родовому уряду потакать, пришлых Ермиловых людей прижимать начнут, хлеб делить по крови, а не по труду! Пришлые закрома крушить станут, Борька кувалду поднимет! Весь твой сытый порядок, коий ты выстраивал, сгниёт в усобице за одну зиму, покуда мужики твоей передышкой у очагов наслаждаются! Не дадут тебе пахари тихо сидеть. Не ты их гнать станешь — они сами к тебе прибегут, когда жрать нечего будет, и силой заставят Кон держать. Не дури, Рад.
Ольха у занавески бледнела, её пальцы судорожно прижали пеленки младенца к груди — она шкурой чувствовала, как шатается их сытый, выверенный мир ларей. Леся у очага замерла монолитом, её дыхание стало редким, а рыжая жесткая прядь волос полностью закрыла лицо.
Старый волхв Яровед медленно отпустил сухую бахрому пояса. Он долго, не мигая зрил Раду прямо в переносицу, улавливая леденящий, прагматичный расчёт управителя, а затем перевёл взгляд на застывшую на полу девку. Волхв заговорил свистящим, потаённым шёпотом:
—Прав Горан, Рад. Боги сами твою руку благословляют, раз Община сыта и дети в землю ложиться перестали. Только лагерь — он как твоё водяное колесо на плотине: остановишь ход, перекроешь шлюз ради отдыха — и река его мигом льдом затянет, раздавит панцирем под натугой. Прикрывать тебя перед мужиками с завтрашнего дня некому — мы с Гораном своё отшагали, отойдём к углям. Смуту на корню душить придётся самому. Берись за дело. Не ради нас бери — ради неё...
Яровед сухо указал сморщенным пальцем на Лесю. Девчонка под поджатыми ногами не шелохнулась, но осиновая лучина в её руке глухо хрустнула, лопнув пополам от натуги детских пальцев.
Рад поймал взор волхва, покосился на девку, и его разум хладнокровно свёл дебет калорий и сил: старики правы. Раз лагерь разросся до сотни ртов, тишина и тайна не спасет, если начнётся внутренний ропот коренных и пришлых. Чтобы свить безопасное лесное гнездо для этой рыжей пигалицы, ему придётся взвалить на хребет всю эту прорву людей. Но ломать отлаженную связку дедов ради единоличного рабства он не станет.
Великан медленно поднял руку, но посох брать не стал, а упрямо пододвинул его обратно к Горану.
—Да, я притомил вас обоих, из-за ваших спин Общиной двенадцать лет управляя, понимаю это, — тихо, но калёно произнёс Рад, и его голос заставил Горана прикусить язык. — Но если раньше мы втроём с Общиной управлялись — вы порядок наводили, а я следил, чтобы все чертежи правильно сделаны были, то теперь вы от великого ума решили на меня всё разом навьючить?! И когда мне прикажете в одиночку всё успевать — и кузницу досматривать, и гончарный круг под вал ладить, и с Микулой из-за межей лаяться?! Нет уж. Правили втроём, так и будет дальше. Ну, можете меня Старшим на общем Сходе объявить, коли мужикам у горна указчик нужен, но раз уж впряглись втроём в этот воз двенадцать лет назад — то так и тащим локоть к локтю, покуда хребты не лопнут.
Рад обвёл стариков тяжёлым приглядом: — Год-другой порядок будет почти как прежде, раз мужики отдыха просят. Заявите на Сходе, что я теперь Старший, но управлять станем втроём. За эти два года ищите себе тех, кто вас заменит, если совсем разболеетесь и кости откажут. В одиночку всю эту ношу тащить — дураков нет. Двое править не должны — каждому противовес нужен, в каждом споре третий чью-то сторону пусть принимает. И то правда, что мои планы удержу не знают, надо, чтобы мне хоть кто-то слово поперёк говорил ради правды лагеря. Либо так, либо сажайте Богдана и горите синим пламенем.
Горан замрёт на верстаке, переваривая пудовый обух управителя, а затем облегчённо, утробно выдохнет в седые усы. На его старом рябом лице проступила хитрая, умудрённая крестьянская ухмылка. Старик протянул руку и забрал свой ясеневый посох обратно, шкурой чуя запредельную выгоду скрытого Триумвирата: — Ишь ты... Срезал меня под корень. Ладно, счёт твой верный, в одиночку ты Микулин ропот на межах не досмотришь. Коли согласен шапку старшего принять перед мужиками — то мы с Яроведом от уряда не бежим. Покуда ноги ходят, станем за твоей спиной стоять, смуту гасить да преемников среди подрастающих полумужиков высматривать. Раз впряглись втроём — везём.
Яровед застынет монолитом. Его сухая сморщенная рука без звука опустилась вдоль серого плаща. Он долго зрил Раду в переносицу, улавливая противовес его собственной воле, а затем медленно, с достоинством, поклонился управителю в самый пояс, признавая новый уряд Системы: — Боги зрят твой взор, Рад... Чисто рассудил, без гордыни княжеской. Коли правитель сам просит, чтобы ему слово поперёк говорили ради правды — значит, под его Коном Община вовек не погибнет. Противовесом твоим быть мы не откажемся, коли зарываться станешь. Лямку не бросим до самого погоста.
Старики молча запахнули полушубки, Горан взял посох, и они без звука вышли из избы.
Глава 17 Первые
Весна четырнадцатого года страды принесла в лагерь долгожданный, глухой покой. Вековой бор, обступивший сосновые стены двух улиц затона, стоял неподвижно, наливаясь молодой зеленью под хмурым апрельским небом. Больше не звенели над обводным рвом надсадные крики мужиков, не трещали подкошенные комли гигантских сосен, и бабы не падали от изнеможения на току, разгибая натруженные хребты. Передышка, кою управитель выкатил Общине у наковальни две зимы назад, наполнила избы сытым, ленивым благополучием. Мужики утишились, заступы по прирубам попрятали и наконец-то вздохнули всей Общиной, радуясь, что Рад больше не выкатывает новых планов.
Малое водяное колесо теперь не только мололо муку по ночам. Рад пристроил к валу механический ток для обмолотки зерна. Днем, когда жернова спали, вал через кулачковое зацепление приводил в движение подвесные деревянные била-цепы. Тяжелые сосновые бревна мерно падали на разложенные снопы на настиле, выбивая жито. Мужикам и бабам больше не нужно было целыми днями махать ручными цепами, стирая руки в кровь — уряд Рада полностью убрал эту маету. Окна мельничного амбара Богдан обтянул прочными свиными пузырями, оставшимися после забоя скотины Угрюмом — они исправно пропускали мутный весенний свет и не боялись сырости.
Ольха правила домашним расчетом уверенно и сыто. Каждое утро у очага она деревянной ложкой отмеряла в общую овсяную кашу густой янтарный мёд из Некрасовых ульев. Этот уряд Рад вбил намертво ради защиты Общины от лесных хворей. Болотная горячка больше не косила людей: на девяносто два рта за загородкой не было ни одной свежей могилы на холме, дети росли крепкими, а подрастающие одиннадцатилетние из первого поколения Общины уже вовсю помогали отцам и матерям. Старший сын Горана, Богдан, за эти два года окончательно отказался от своих притязаний на пост старосты — дотошно изучив тяжелый список обязанностей, кои Рад разложил перед ним на верстаке, парень сообразил, что это ярмо не стоит каторжной суши ума. Он вольготно остался первым плотником Града, работая строго руками на тёсаном дворе.
Бревна, оставшиеся от прошлой рубки обводного рва, Богдан колол деревянными клиньями вдоль волокон и топорами стёсывал в толстые плахи. Из этого готового сухого тёса плотники, не трогая живой бор, срубили малую гончарную клеть. Внутри неё из комля старой, тяжелой березы вытесали нижнее колесо-маховик гончарного станка. Диаметром в косую сажень, этот круг крутился от сильного пинка босой ноги гончара, а за счет огромной массы закрученного дерева держал плавный ход, и его невозможно было заклинить нажимом руки на глину. Из глины и речных камней Рад сложил круглую печь-горн с железной задвижкой-шибером Ждана, где сквозь каменную решётку в обжиговую камеру рвался только чистый, яростный раскаленный воздух.
Среди пришлого табора Ермилы нашли мужика, у коего руки оказались тоньше, чем под заступ заточены. За два года Рад обучил его выморозке — суглинок зрел всю зиму под морозами, которые рвали связи в комьях, а весной глину отмучивали в каскадных деревянных корытах, сливая чистейшую глиняную сметану без песка. Мастер теперь выдавал сотни одинаковых круглых кувшинов. Большая часть мёда Некраса уходил строго на продажу Ермилу, а новые горшки стали идеальной закрытой тарой под потаенную торговлю. Борька забирал со двора плотников всю щепу и бересту до последнего вершка — всё уходило в дёгтекуренные ямы под выварку.
В версте ниже по течению Волги, укрытый глухой березовой стеной, развернулся кожевенный уряд Угрюма. Мужики табора срубили глубокие осиновые корыта, кои от горького дегтя не гнили, а каменели. Угрюм пустил в ход калёный зольный щёлок и известь со своих селитренных буртов. Едкая жижа за три дня напрочь растворяла волосяные луковицы, и жёсткая свиная щетина слезала со шкуры от одного движения тупого деревянного скребка, обнулив каторжный ручной труд скобления ножами. После этого шкуры перебирали в соседний чан, залитый кислым пикелем — раствором из гниющего навозного субстрата буртов. Раствор размягчал шкуру за трое суток вместо двух месяцев квашения в овсяных киселях. Вся Община теперь ходила в поршнях из выделанной свиной кожи, пропитанной Борькиным дёгтем. Ноги у людей были сухими даже в весеннюю распутицу, но поршни быстро протирались, и Рад всё чаще задумывался о том, что пора переводить Угрюма на мягкие сапоги с подошвой и голенищем — оно и людям полезно будет, да и еще товары для тайной торговли Ермила прибавятся.
***
В этот предвечерний час в избе Рада было тихо. Вьюшка очага удерживала ровный, густой сугрев. Двухлетний Богдан мирно сопел в люльке, Ольха укладывала припасы в клети за занавеской, глухо побрякивая глиняными крынками. Десятилетняя Леся ловила у окна последний серый свет уходящего дня. Рад сам учил её с пяти лет говорить мягко, ровно, но кристально внятно выговаривая каждое слово. Девчонка подошла к верстаку отца, её босые ступни бесшумно ступали по шершавым половикам. Она остановилась локоть к локтю с Радом и прямо, без ужимок выложила ему управительский расчет:
- Папа, двоих высмотрела. Настоящая порода, как ты велел. Старшего Невзором зовут, ему четырнадцать зим пошло. Скрытный нелюдимый, все больше стоит в стороне у камышей и зорко смотрит, примечает всё. Он шрамами на шкуре помнит, как Хмуревы тати их деревню жгли и как они голодали в лесах. Княжью дружину он несколько раз видел, когда те за данью наезжали — только сусеки обобрать горазды были. А как Хмурь их весь палить начал — дружинников и и рядом не было, далеко были в своих детинцах. Злобы у него на них много, к мытникам тепла не чует. Младший — Беляй, ему тринадцать исполняется. Этот — въедливый, упрямый ровно корень осиновый. Я подсмотрела, как он на выгоне ковырял затупившийся кузнечный обрубок — осколок старого кричного железа Ждана. Три дня сидел у ручья, до крови губу закусив, пока лезвие об камень в бритву не выправил, от дела ни на один вздох не отвлёкся. Рукоять из обломка рога смастерил, нож теперь острый. Работает Беляй тщательно, не отпустит вещь, пока не доделает. И молчит всегда, слова лишнего из него клещами не вытянешь. Оба помнят, что здесь их от голодного измора спасли и избы дали. За твой уряд жизнь отдадут.
Рад веско наклонил голову, его лицо в полумраке казалось высеченным из камня:
—Годятся. Умница Леся. Твой расчет верный. Приведи их обоих ко мне на исходе дня, когда горн погаснет и мужики Общины разойдутся по избушкам вечерять. Приведи так, чтобы ни одна лишняя душа вас у дверей кузницы не увидела.
Леся послушно кивнула и ушла в тень у занавески.
***
Когда сумерки окончательно затопили лагерь и кузнецы ушли, Рад запер дубовый засов амбара изнутри. Дерево глухо кряхтело, запечатывая кузницу от внешнего мира. Проект «Птицы» рождался в абсолютной тайне трех человек — Хозяина и двух подростков, Община о нём не ведала. Невзор и Беляй стояли перед наковальней, локоть к локтю. Круглая каменная печь горна, выложенная из речного валуна и обмазанная суглинком, медленно остывала, дыша ленивым, удушливым жаром. В амбаре остро пахло горелым березовым углем, едкой окалиной, мужицким потом и кислым духом дегтя, коим были пропитаны поршни парней. Из щелей крыши валко капала весенняя капель — кап... кап... кап, — отбивая секунды тишины.
Рад вышагнул из тени, скрестив руки на груди. Багровые отсветы горна резали темноту, выхватывая его широкий, неподвижный силуэт. Управитель указал подбородком на тяжёлую Борькину кувалду, лежавшую у станины, и тихо спросил Невзора: — Как думаешь, Невзор... Кто сильнее в лагере — ты или Борька-кузнец?
Старший парень благоговейно притих перед великаном, хмуро опустил очи и, упрямо сминая пальцами подол холщовой рубахи, тихо, с глубоким почтением пробормотал: — Борька, вестимо, Хозяин. Он пуд железа одной рукой подымает. Мне супротив его веса и трех вздохов не выстоять.
— А коли Борька на тебя с этой кувалдой в тёмном прирубе попёр, как его одолеешь? — Рад перевёл мягкий, но давящий взгляд на Беляя.
Младший малец переступил с ноги на ногу, его поршни валко чавкнули по сырому суглинку пола. Он робко, но упрямо сжал челюсти так, что желваки заходили ходуном под бледной кожей. Его ладонь инстинктивно двинулась под рубаху, где лежала роговая рукоять потайного ножа, выточенного из кузнечного обрубка: — Подкараулю впотьмах... Ножом из-за угла встречу, покуда он замахнуться не успел. В шею всажу, по-иному никак.
Рад тихо хмыкнул, наклонился ближе к парням, и его голос прозвучал удивительно мягко, вкрадчиво, но от этой тишины у пацанов шкура подобралась: — Ножом... Хорошо. А ну как промахнёшься в темноте? Обрубок железа соскользнёт по его толстому кожаному фартуку, Борька тебя этой кувалдой прямо в суглинок пола вкатает, и стёртых костей твоих Ольха до утра не соберёт. Вы думаете, сила, парни — сие железо да заступ? Сие удел глупых. Грубая сила решает только в схватке нос к носу, когда вы уже в рукопашную сошлись и деваться некуда. А умный управитель делает так, что Борька до этого прируба вообще не дойдёт. Или кувалду свою поднять не сможет, сам того не ведая и зла на тебя не имея. Умный горазд до драки дело вообще не доводить.
Парни замерли, обдумывая Пастырские слова. Невзор удивленно захлопал ресницами, его широкие ноздри хищно раздулись, ловя запах угольной гари. Он робко зыркнул Раду в переносицу и спросил, силясь усвоить этот чудной закон: — Хозяин... Да как же до драки не доводить, коли враг уже на пороге стоит? Как его остановить-то?
Беляй тоже не выдержал, подался вперед, его тонкие пальцы задрожали, ловя багровые отсветы остывающей печи. Он зашептал быстро, вполголоса, локоть к локтю со старшим братом: — И чему учить станешь? Жданово железо ковать нас и так Борька натаскивает, обрубки даёт. Стрелы ладить да луки гнуть Немил в камышах горазд. Чему ты нас такому обучишь, чего мужики в лагере не знают?
Невзор снова перебил его, понизив голос до испуганного шепота, косясь на закрытую дубовую дверь: — А коли учиться станем, то где, Хозяин? Мужики Общины или Горан увидят, что мы по ночам у наковальни ошиваемся — мигом Яроведу сдадут. Поползут слухи по избам, мамки наши плакать станут. Как учить будешь? На бересте писать заставишь или брёвна таскать по болотам впотьмах, покуда жилы не лопнут?
Рад выслал этот яростный, частый напор мальчишеских вопросов монолитом, утишая их страхи медленным, глубоким вздохом. Затем управитель плавно опустил свою тяжелую, огромную ладонь на плечо Невзора. Движение было мягким, но парень шкурой почуял в этой руке такую непреклонную массу, что инстинктивно выпрямил хребет, замирая под управительским приглядом.
—Учиться станете здесь, за этими закрытыми ставнями, по вечерам, и на дальних заимках в ельниках, куда пахари из-за своей лени нос совать не будут — разложил Рад, и его тихий голос заполнил весь кузнечный амбар. — Ни одна живая душа в лагере не должна знать про нашу службу. Ни Горан, ни Ермил, ни Яровед,ни ваши матери. Для всех вы остаётесь обычными пришлыми парнями, кои помогают кузнецам. Я научу вас ходить так, чтобы сухая ветка под вашими поршнями не пискнула, читать чужие следы по пыли у ларей, видеть невидимое в полной темноте и передавать вести без единого слова. Я научу вас зрить чужие помыслы и ломать планы врагов до того, как они заступы поднимут.
Пастырь заглянул Беляю прямо в очи, ловя его въедливый, осиновый взгляд: — Но главное, парни, — я научу вас зрить людей. Обучу с первого взгляда понимать, какая дума у чужого человека в душе, чего он боится и куда смотреть станет через миг. Я научу вас становиться такой серой, частью толпы, на которую никто и никогда внимания не обратит. Вы научитесь укрывать свою породу под маской обычного обноска или глупого служки так, что княжий тиун мимо вас трижды пройдёт, в упор глядеть станет — и не приметит ничего, пока поздно не станет. Вы будете стоять локоть к локтю с врагом, а он станет думать, что перед ним — пустое место. Я выкую из вашего ума такое оружие, перед коим бессильны кольчуги и сулицы.
Рад убрал руку с плеча, и его интонация упала до сурового, непреклонного предупреждения, сопрягая их гордость со страхом холопства: — Мужики наши умеют только топором махать да суглинок ковырять, у них шума много, а ума мало. Они огромные, их далеко зрят княжьи соглядатаи. Взрослый мужик такую службу не потянет, он сломается на первом же вершке тишины, станет орать да силой мериться. Мне нужны иные люди. Особая, потаённая порода. Вы станете скрытым щитом этого места. Только вы двое способны этот закон удержать и лагерь от измора спасти. Потому что у Невзора злость калёная в жилах течёт, он пепелище помнит, а у Беляя — ум въедливый, до дела дотошный. Ни один князь, ни один воевода своих парней такому не учит, они только кровь лить мастера. Коли выучитесь — станете сильнее любой дружины.
Управитель сурово оглядел парней: — Но вы в облаках не витайте, парни. Вы за две зимы передышки рожи наели, каша со смальцем ежедневно на столе — обрадовались, думаете, сытое житье вечно будет? Окружающий мир с вами церемониться не станет. Стоит княжьим мытникам прознать про наш Град — придут ратью, всё под корень разорят, избы сожгут, а вас в кандалы закуют и в холопы обратят. И прощай сытая жизнь, станете гнилую солому жрать на княжьих конюшнях локоть к локтю со свиньями. Князь к вам на пепелище не приедет защищать, Невзор, ты то сам видел — когда за данью они наезжали, сусеки обобрать горазды были, а как Хмурь вас резать начал — далеко они были, бросили вас дохнуть в лесах! Коли вы сейчас костьми за этот Град не ляжете, коли не станете моими глазами и ушами — сгорите вторично, и никто о вас не помянет. Только вы можете упредить этот измор, у вас это выйдет как ни у кого другого. Больше дураков нет. Ну?! Кто из вас готов принять мой потаённый уряд? Назад дороги не будет.
В кузнице воцарилась звенящая, калёная тишина. Невзор тяжело, шумно дышал, его кулаки сжались с такой силой, что застарелые шрамы на кистях налились багровой кровью. В его душе полыхнула такая яростная, фанатичная преданность Хозяину, что парень едва не задохнулся от нахлынувшей гордости. Он шкурой почуял: они — избранные, они — единственная стена между их новым сытым домом и кандальным холопством. У них это точно выйдет, Рад зрит их породу!
Беляй медленно вытащил руку из-под рубахи. Его тонкое лицо было бледным, но очи горели сухим, непреклонным огнем. Он сделал твердый шаг вперед, вминая поршни в суглинок, и локоть к локтю встал с Невзором перед наковальней.
— Я согласен, Хозяин, — тихо, но кристально четко, без единого зазора выговорил Беляй, преданно глядя на великана. — Буду учиться, покуда хребет держит. Знаю, у нас выйдет.
— И я пойду за твоим умом, — хрипло, со свистом выдохнул Невзор, склоняя голову. — Костьми лягу, а закон удержу. Наш это уряд теперь.
Рад веско наклонил голову, и багровый отсвет горна в последний раз скользнул по его лицу: — Я все же дам вам день на раздумья. Если не передумаете — приходите. И с завтрашнего вечера начинаем учиться. А теперь — шагайте по избам, молча. Чтобы ни одна тень вас не зрала.
Парни крутанулись на пятках и бесшумно, словно бесплотные лесные духи, исчезли за дубовым затвором кузницы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
