Обухов. Сталинград
Глава 1
— Убит, — ткнул я пальцем в курсанта. — Убит. Убит. А вот ты живой, Полторацкий, но исключительно потому, что впереди тебя шли трое покойников.
Группа встала. В учебном доме пахло свежей стружкой и извёсткой. Фанерные стены дрожали от каждого шага, и на них ещё не успели налепить копоти. Дом был новый, я — старый.
— Иван Петрович, так мы же по нормативу? — жалобно спросил Лопатин.
— По нормативу, — я прошёл мимо них к дверному проёму и встал так, чтобы им было видно. — Норматив — это про секунды. А тебя убил вот этот угол. Метр в сторону от створа, за петлями. Ты входил и смотрел на дальнюю стену — большую, страшную, со всеми твоими страхами. А ждали тебя тут. В метре. Ты прошёл мимо и нихрена не увидел.
Я похлопал по фанере. Пустой картонный звук.
— В доме нет ничего опасного, кроме углов. Всё остальное — это стены. Стены никого не убивают.
Они записывали. Некоторые — в тетради, некоторые, что ценнее, — в лицо: глаза у Гуреева потихоньку превращались в те самые. Преподавателя он больше не слышал, видел комнату.
Я знал эти комнаты наизусть. Тридцать лет назад я входил в них сам — в чужих городах и в чужих горах, где двери были жестяные, деревянные, брезентовые или вовсе отсутствовали. Потом учил входить других. Последние тринадцать лет — только учил. Геометрия не менялась со времён, когда первый умный человек прорубил в стене дыру, а второй умный сел с дубиной рядом с ней.
— Ещё раз. Полторацкий — первый. И смотри туда, куда смотреть не хочется.
Я прогнал их снова. На третий раз Полторацкий вошёл низко, увёл ствол за петли и увидел бы человека в углу раньше, чем тот успел бы поднять руку.
— Живой, — оценил я. — Запомни: это лучшее в мире чувство.
Он просиял. Двадцать два года, шея красная от воротника, бессмертный, как и все в двадцать два. Когда-нибудь, у настоящих петель, это вбитое в него знание сработает само, и он даже не вспомнит, кто ему его вбил. Так и надо. Знание должно быть безымянным, тогда оно живёт дольше человека.
В семнадцать я их отпустил. Они высыпали из фанерного дома шумной живой толпой. Снаружи их ждали вечер, суббота и вся остальная жизнь. И у них впереди была служба — настоящая, та, ради которой их тут и гоняли.
А я остался в коридоре. Дом стоял пустой. Я прошёл его сам — от двери до двери, низко, чисто, мёртвый угол, поворот, сектор. Ни одной ошибки. Я и сейчас делал это лучше всех, кого знал. Левая заныла ниже колена — там, где ничего не было уже тринадцать лет. Занятно устроен человек: ноги нет, а проблема от неё осталась.
Пятьдесят пять лет. Кандидат наук. Автор двух методичек, по которым в стране учат брать дома. Лучший в этом деле специалист из тех, кого больше никогда и ни при каких обстоятельствах к этому делу не подпустят.
Афган отпустил меня невредимым. Отпустили и обе Чечни. Десяток командировок, названия которых я на всякий случай забыл, тоже вернули в полной сохранности. Моя жизнь пошла прахом на горнолыжном склоне, когда нога хрустнула и выкрутилась до отсутствия других вариантов.
Вынырнув из памяти, я хлопнул по бедру, вышел за ворота и пошёл к машине, думая, что дома кончился хлеб, парковка занята, и до машины нужно идти в ближайший двор, вдоль общаги. На пятом этаже двое грузчиков вытаскивали через окно старое пианино. Верёвка лопнула ровно в тот момент, когда я остановился под окном, чтобы пропустить женщину с коляской. Я успел поднять голову и подумать о мертвом угле, но увернуться уже не успел.
***
Очнулся я в воронке, на коленях перед мёртвым мужчиной, и сперва решил, что ранен: обе руки были в крови. Ощупал грудь, живот — ничего. Кровь натекла с него, а мне просто было холодно и мокро.
Вокруг до боли знакомо гремело, хлопало, щелкало, разлеталось в щепки и кирпичную пыль, а я сидел в воронке. Лежащий передо мной человек был немолод. Лет сорока, борода с проседью, рот приоткрыт, глаза в небо, и в небе низко ползло что-то серое и дымное. Я его не знал.
Не знал, но при этом знал все - как он щурится на солнце и от этого кажется, что смеётся. Как зовёт снизу, от воды: «Витька! Витька, шевелись!» Как пахнет от его рук — махрой, суконной пылью и нагретым железом.
Папа.
Слово пришло само, чужое, тёплое, тяжёлое, будто на плечи бросили мокрую шинель.
Я дал себе на это ровно один вдох.
Я знал это горе с другой стороны — со своей. Я сидел так же, только над ямой и в другом веке, и точно так же не понимал, куда из мира девается человек, который только что в нём был. Знакомая штука. Понятная. И — отставить. Второй раз в эту яму я не полезу - над покойником под обстрелом сидят только те, кто торопится лечь рядом.
Я начал считать себя по частям, как учат считать после близкого разрыва. Голова — звенит, цела. Шея. Рёбра — целы, дышится. Правая рука. Левая. Правая нога. А теперь то, что проверять было страшно.
Левая нога.
Я замер.
Левая нога была. Ниже колена, где тринадцать лет была гильза, ремень и хорошая немецкая железка за четыре моих зарплаты — было тёплое, мокрое от глины, живое, и оно упиралось в землю, и в нём билась кровь.
Рука сама потянулась туда, где полагалось быть лямке.
Лямки не было.
Разбираться было некогда. Сверху и слева работал металл — коротко, по два-три, аккуратно — и бил в мою сторону.
Я поднял голову над краем воронки.
Битый кирпич до самого горизонта. Обрубки стен, торчащие в дым, как гнилые зубы. Внизу, за спиной, тяжело шевелилась широкая серая вода, и на воде что-то горело.
Город я узнал сразу, как узнают лицо со старой фотографии: живым не видел ни разу, но разглядывал столько раз, что помнишь родинки. Сотня аэрофотоснимков, две сотни схем, три десятка лекций. Только на схемах он был чистый, разлинованный, с аккуратными стрелками, и от него не воняло гарью.
Сталинград.
Чужая память подсказала остальное, услужливо и быстро: бывшего владельца этого тела звали Витя, а передо мной лежал Андрей. Мой отец. Мы сошли с того берега на рассвете вдвоём. Ему полагалась фабричная бронь, но он отказался: сына забрали, сын дурной и на войне один пропадёт.
Он и пошёл. Присмотреть.
Присмотрел.
Железо сверху сменило тон. Я вжался и повернулся туда, куда следовало смотреть с самого начала.
Метрах в семидесяти, в проёме разбитого цеха, стоял пулемёт. Бил не наугад — короткими, по два-три, экономно. Не боится, не психует, считает патроны. А под его огнём, левее, за грудой битого кирпича, перетекали серые фигуры: по одной, от укрытия к укрытию, накоротке, не подставляя спин. Обученная, слаженно работающая группа.
Фашисты!
Это были понятные враги — солдаты, пришедшие убивать солдат. Легче от этого никому не становилось. Особенно тем шестерым нашим, что жались в промоине левее и ниже: без командира, вжатые в глину, они лупили в белый свет и ждали смерти, а смерть неторопливо, грамотно заходила им во фланг.
У ноги отца лежала винтовка — свою тот, кто пользовался этим телом до меня, благополучно посеял. Трёхлинейка, мокрая, в глине по самую скобу. Я взял её раньше, чем решил взять. Руки сделали всё сами: левая легла на цевьё, как ложится на своё, палец нашёл, где ему быть. Прошлого хозяина тела учил из такой стрелять отец — с двенадцати лет. Тело помнило.
Я помнил остальное, поэтому выскочил из воронки и на полусогнутых, от укрытия к укрытию, побежал помогать своим.
Между двумя обломками со стороны фашистов был разрыв метра в два — открытое место, которое не обойти. Я подождал. Приклад толкнул в плечо, винтовка плюнула сталью. Немец, не успев даже крякнуть, рухнул на землю.
Второй оказался умный. Он залёг мгновенно, ещё до того, как эхо ушло, и повёл стволом на звук — правильно повёл, туда, где стрелок должен был остаться лежать. Стрелок бы и остался, будь он двадцатилетним Витей.
Но я уже катился вправо, вдоль кромки, в полосу, которую из его положения не было видно, и, ссыпаясь в промоину, поймал себя на дикой, неуместной, счастливой мысли: я качусь. Я упираюсь двумя ногами. Я толкаюсь левой.
Тринадцать лет я поднимался по лестнице, считая ступени.
Я поднялся за грудой с другой стороны — ближе и совсем не там, где он ждал. Он ещё доворачивал ствол, а я уже нажал на курок.
Третий и четвёртый залегли всерьёз и больше не пошли: поняли, что их читают наперёд, и не стали платить дороже, чем уже заплатили. Профессионалы. Расстроенный смертями коллег пулемётчик перенёс огонь на мою груду, кроша кирпич в красную пыль — но у груды меня уже не было. Я шёл низом, промоиной, к своим.
— Куда палишь, олень?! — голос был чужой, молодой, сорванный, но слова — мои. — Слыш, рыжий?!
Мальчишка лет восемнадцати, белый как смерть, всаживал патрон за патроном поверх бруствера, не поднимая головы. Попасть не пытался, а просто шумел, чтобы не думать о страшном. Услышав меня, он замер и повернулся - глаза были совершенно безумные.
— На левый угол смотри! — рухнув рядом, показал я. — Вон тот, с обваленным простенком. Они полезут оттуда. Ствол туда положи и держи. Дёрнется — бей.
Через пару морганий команда вернула рыжего в дело: он переложил ствол, куда сказали, и стал ждать. Через минуту, когда в левом углу дёрнулась серая тень, рыжий выстрелил и попал.
— Живой! — хлопнул я его по плечу. — Запомни: это лучшее в мире чувство.
До рыжего не дошло, но он робко улыбнулся. Стало тихо — той ватной тишиной, которая наваливается, когда уши ещё звенят, а стрелять уже не в кого. Немцы оттянулись, оставив лежать немножко своих.
Я лежал в чужой глине, в чужом молодом теле, чувствовал мокрые портянки на обеих своих ногах и дышал так, как не дышал тринадцать лет.
Меня выдернули из тёплой пустой жизни, где я был лучшим в стране специалистом по тому, чего мне больше не позволяли делать, и швырнули в худшее место на планете — в осень сорок второго, в город, которому предстояло перемолоть армии и войти во все учебники, включая мои собственные.
И я давно, очень давно не чувствовал себя настолько живым.
Это было страшно. И это была правда.
Я вытер ладони о штаны, подобрал отцовскую винтовку и встал. Мы вдвоём с рыжим оттащили отца под уцелевшую стену, в нишу бывшего спуска в подвал. Рыжий немного отошёл от шока, увязался следом и всю дорогу говорил.
— Я рядом был, — говорил он. — Я всё видел, вот как тебя. Он же вперёд полез, батя-то твой, а там… Витёк, ты слышь? Витёк?
Звали его Митька. Вместе с именем из чужой памяти выплыло остальное: трещотка из соседней роты, мать в Тельме на пекарне. Позапрошлым летом они с прежним хозяином моего тела гоняли голубей с фабричной крыши. Полезная штука — чужая память. Работает как справочник, который сам открывается на нужной странице и сам же лезет обниматься.
— Слышу, — ответил я.
Я сложил отцу руки и забрал документы. Документы полагалось сдать, из них потом сложится похоронка и уйдёт за пять тысяч вёрст, в посёлок при старой суконной фабрике, к женщине, которая для меня была никем, а для моего тела — мамой.
Митька шмыгнул носом и полез было что-то говорить про то, что Бог приберёт. Я поднял глаза, и он осёкся. Нас набралось семеро из тех, кто сошёл на берег утром. Лейтенанта не было. Где он остался, никто не спрашивал: на войне есть вопросы, которые не задают вслух, чтобы не услышать ответ.
Старшим оказался немолодой ефрейтор с тяжёлым, будто из кирпича сложенным лицом. Он один не суетился, поэтому все сами собой развернулись к нему.
— За мной, — сказал он. — Бегом не надо. Кто побежит, того первым и убьют.
Ефрейтор знал дело. Я пристроился третьим и пошёл следом. Вёл он не по прямой, а по битому — там, где стена повыше и обломки погуще, — через открытые места пускал по одному, сам ждал у края и считал. Считал неправильно, слишком долго, но лучше долго, чем никак.
Идти было тяжело. Набравшая воды шинель весила как чужая совесть. Глина держала сапоги и отпускала их с чмоканьем, будто торговалась. За шиворотом кололась кирпичная пыль, во рту у меня было сухо и солёно, а винтовка цеплялась ремнём за всё, за что в принципе может зацепиться винтовка.
Трёхлинейка, кстати, оказалась отдельным аттракционом. Длинная, как весло. Затвор ходил туго и с таким звуком, что его слышал, наверное, весь левый берег. Пять патронов, а дальше кланяйся обойме. В той жизни я бы с таким воевать отказался, а здесь придётся добывать что-то получше самому. Впрочем, двоих врагов эта лопата сегодня уже приголубила, и я решил не привередничать.
Метров через двести ефрейтор поднял руку, и мы залегли. Над нами прошло что-то тяжёлое и лопнуло дальше, за стеной, а сверху посыпалось. Мы полежали. Потом встали и пошли дальше — так же неторопливо, как шли.
Из семерых до подвала дошли все. Я отметил это как редкую удачу и мысленно поставил ефрейтору «отлично».
Город втягивал нас в себя. Я впервые шёл по нему ногами, а не водил указкой. Схемы, оказывается, многого не передают. На схемах не воняет гарью, мокрым камнем и сладковатым из-под завалов. И на схемах нет вот этого: справа, в бывшем окне бывшего дома, стоял целый шкаф. Дверца открыта, внутри посуда, и вся целая, до последнего блюдца. А дома вокруг шкафа уже почти нет.
Где-то впереди и правее мерно ухало, словно дышал большой больной зверь.
Дом нашёлся в полуподвале трёхэтажки, у которой не осталось двух этажей. Лестница вниз, темнота, из темноты — окрик. Ефрейтор отозвался, и нас впустили.
Внизу было низко, тесно и почти тепло. Полтора десятка бойцов сидели и лежали по нарам и на голой земле. У дальней стены синим огоньком гудела коптилка из гильзы. Пахло махоркой, сырым сукном, землёй и людьми — лучший запах за весь день.
Я привычно, не думая, прошёлся глазами по помещению. Один вход, он же выход. Перекрытие держится на двух балках, и правая мне не нравится. Если сюда прилетит, спасётся тот, кто сидит вон в том углу, у несущей стены.
В том углу сидел боец, голый по пояс, и бил вшей по шву шинели. Обстоятельно, как мастеровой за верстаком.
— Садись, паря, — не поднимая головы, сказал он. — В ногах правды нет.
— А в шинели? — спросил я.
— А в шинели их полк, — вздохнул он. — Второй день воюю. Пока держусь.
Рядом маленький носатый солдат тёр суконкой затвор. Тот был уже чистый, надраенный до синевы, но суконка ходила снова и снова. Стоило бойцу остановиться, пальцы начинали ходить ходуном. Он это знал и рукам воли не давал.
Третий — огромный, с медленными руками — грел воду в закопчённом котелке.
— Тюрин чаю даст, — сообщил Митька, устраиваясь рядом со мной и немедленно начиная жить. — Он всегда даёт. Тюрин, дашь? Дай, а? Мы с того берега.
Тюрин молча снял котелок и налил мне первому. Мне, не Митьке. Кипяток был мутный, горячий и на вкус напоминал ржавый гвоздь. Дальше Тюрин налил Митьке.
— Осадок не жуй, — предупредил вшебой из угла. — Мы в котелке кальсоны кипятили. От вшей.
Тюрин медленно повернул голову.
— Не в этом.
— А в каком? — насторожился Митька.
— В твоём.
Митька посмотрел в котелок.
— Если всплывёт — не выплёвывай, — посоветовал я. — Мясо нынче в дефиците.
Он зажмурился и выпил. Подвал загоготал, а я поблагодарил Тюрина:
— Спасибо.
Тюрин отвернулся, как будто и не он.
— Он у нас разговорчивый, — доверительно сообщил Митька. — Вчера цельное слово сказал.
— Два, — поправил Тюрин.
Подвал снова заржал. Митька обиделся, но ненадолго — на большее его не хватало.
— Как звать-то? — спросил вшебой из угла.
— Обухов.
— Обухов, — повторил он с уважением и прищёлкнул языком. — Хорошая фамилия. Плетью-то тебя перешибёшь?
— Не пробовали, — ответил я.
Из глубины подвала поднялся широкий, литой мужик и пошёл ко мне. Чужая память назвала его раньше, чем я разглядел лицо.
— Бартош, — сказал кто-то от нар. — Дядь Бартош, гляди-ко.
Крепкий мужик за сорок, с лицом человека, привыкшего молчать на морозе. С Ангары, из-под Кежмы — по сибирским меркам от Тельмы это несусветная даль, чужой край, четыреста вёрст. Здесь мы были земляками. Они с отцом сошлись ещё в теплушке — двое немолодых среди пацанья — и всю дорогу до Волги держались вместе.
Он подошёл, встал надо мной и коротко, привычно повёл глазами мне за спину. Искал второго.
— Витька... — Он сделал паузу и тихо, уже понимая, спросил: — А батя?
Я не ответил.
Слова не понадобились.
Тяжёлое лицо не дрогнуло. Он постоял, потом отвернулся к стене — спиной ко всем, к коптилке, к нам — и широкие плечи один раз поднялись и тяжело опустились. В подвале сделалось тихо. Вшебой перестал бить вшей.
Потом Бартош провёл по лицу ладонью, снизу вверх, и обернулся. Лицо снова было кирпичом. Глаза мокрые, и он их не прятал.
— Ешь, — велел он и сел рядом.
Вплотную, как садятся не к чужому:
— Тут теперь я.
От него пахло махоркой, как от Андрея. И ещё, отдалённо, тем, чем пахло когда-то от моего собственного бати, который умер в девяносто пятом. Сидел рядом мужик, лет на десять младше меня прежнего, и от него грело, как в семь лет. Чувство было приятным и не мешало.
Мужики потянулись ко мне сочувствовать — кто ладонью по плечу, кто словом, вполголоса, не влезая в душу:
— Крепись, паря.
— У всех кто-то…
— Отомстим, ты не сумлевайся.
— А мать где? — спросил Бартош.
— В Сибири. На фабрике.
— В Сибири, — повторил он и помолчал. — Ну хоть тут тебе свезло. У меня под Смоленском. С июля ни слуху.
Он сказал это без зависти, но игла в этом была, и она осталась висеть в воздухе.
— Гармонь его не трожьте! — вдруг спохватился тощий боец от нар. — Витька ж с ей от самого дома не расставался, в сидоре пёр. Андрей ругался: брось, дура, утопнешь. А он не бросил.
И гармонь пошла ко мне через весь подвал, из рук в руки. Старая тульская трёхрядка, ободранная по углам, с пуговицами, залапанными до жёлтого блеска. С музыкальными инструментами у меня с некоторых пор отношения были специфические.
А потом руки заиграли сами, без моего одобрения. Пальцы легли на лады, левая поддёрнула меха, и они вздохнули, набирая воздух — длинно, живо, по-человечески.
Играли Витины руки — его мышцы, его фабричные вечера у клуба, — но мелодию я им предложил свою. Тихую, тягучую, на три четверти. Эту песню напишут через три года, а потом надолго уберут со сцены — слишком горькая.
Я смочил горло бурдой, которую здесь называли чаем, втянул воздух и наполнил подвал тихим Витькиным голосом, в который сложил всё его горе от потери отца:
— Враги сожгли родную ха-а-ату, сгубили всю его семью…
Люди замерли, и слитые воедино гармонь и голос звучали в тишине — такой, которой не бывает в подвале, где собралось полтора десятка человек. Даже котелок, кажется, перестал шипеть.
Они не знали этой песни, но слишком хорошо её понимали.
Я опомнился на середине.
Сорок второй год. Песни нет. Я сижу и играю пятнадцати свидетелям их собственное будущее, и хорошо ещё, если из этих пятнадцати никто не умеет писать.
Меха осели с долгим выдохом и оборвали мелодию на полуслове.
— Ты чего не доиграл-то? — спросил Митька в тишине и сам себе ответил — с облегчением, радуясь, что хоть что-то осталось прежним. — А, ну да. Ты ж вечно так. Начнёшь — и бросишь на серёдке. Сколь тебя помню.
— Вечно так, — согласился я.
— Эк тебя приложило, парень, — сочувственно вздохнул вшебой из угла. — За день-то.
Бартош долго смотрел на меня. Я выдержал. Чужие взгляды я держать умею.
— Спать, — отвернулся он наконец. — Завтра легче не будет.
Спорить я не стал. Бартош был прав. Я знал это по числам, неделям, цифрам потерь и названиям улиц, которые пока ещё стояли.
Я знал, чем всё кончится и для города, и для тех аккуратных ребят, что оттянулись сегодня от берега.
А вот доживёт ли до утра рыжий Митька, или молчун с кипятком, или сам Бартош — этого не было ни в одной книге.
Я лёг на холодную землю, подгрёб под бок отцовскую винтовку и закрыл глаза.
Портянки, кстати, сохли всю ночь и не высохли. Тоже мне, гениальное изобретение русского солдата.
Глава 2
Утро началось со вшей. За пятьдесят пять лет, из которых тридцать в армии, они мне не попадались ни разу. Ощущение оказалось особое: кто-то маленький, деловитый и абсолютно уверенный в своём праве идёт по тебе, как по своей земле.
Я полежал, привыкая к мысли, что теперь я тоже недвижимость, а подвал вокруг уже жил. Кабаков — вчерашний вшебой — сидел в той же позе, в какой я его оставил, и работал по шву. Судя по всему, он не ложился вовсе. Постараюсь не дать вшам довести меня до такого уровня ненависти.
— Не спится? — я сел и потянулся за сапогами.
— Спится, — вздохнул он. — Им тоже спится. Ночью мы с ими душа в душу живём, я их только по утрам обижаю.
Я намотал влажные портянки и с некоторым удивлением обнаружил, что руки сами делают это правильно: двадцатилетний Витя наматывал портянки лучше, чем я в своё время шнуровал берцы.
Бартош принёс кипятку, сунул мне кружку и сел рядом на корточки. Смотрел он в стену.
— Хоронить будем, как сменимся, — наконец выдал он. — Я место приглядел. Не в общей чтоб.
— Спасибо.
— Ты не благодари. Я Андрею должен.
Он не стал объяснять, за что должен. Я не стал спрашивать. Вместо этого он достал кисет и стал сворачивать самокрутку — обстоятельно, как сибиряки делают всё — и через минуту протянул её мне.
Я взял. Я не курил двадцать три года. Бросил тяжело, с зубовным скрежетом, гордился этим и всем рассказывал. И вот сижу я в подвале, в чужом теле, а это тело тянется к махорке так, что аж пальцы дрожат.
— Ну её, — я вернул самокрутку. — Не хочу.
Бартош уставился на меня, как на сломанный станок.
— Ты ж куришь.
— Бросил.
— Когда?
— Вчера.
Бартош переварил новость и кивнул — принял.
— Дело, — согласился он и закурил сам.
Роты как таковой не осталось, поэтому нас с Митькой и остальными приписали куда и как получилось. Занимался этим старшина с лицом, который третьи сутки пытался сложить два и два, а ему всё время мешали.
— Обухов Виктор Андреевич, — прочёл он и поднял глаза. — Андреевич который?
— Который.
— Отец — Обухов Андрей Степанович?
— Так точно.
Он что-то отчеркнул в бумаге — одним движением, не задерживаясь. Сегодня таких движений предстояло ещё много.
Вот и всё. Андрей отказался от брони, доехал через полстраны и погиб за сутки, а весь его след в истории — карандашная черта в тетради усталого старшины.
Я расписался за отца и пошёл получать своё имущество. Оно состояло из подсумка, двух обойм, лопатки и котелка. При слове «гранаты» лицо старшины сделалось таким, будто я попросил у него “Сушку” последнего поколения..
— Гранаты у сапёров, — объяснил Митька шёпотом, когда мы отошли. — А сапёры на том берегу. А тот берег — вон он, видишь? Вот и всё.
— Понял.
— Ты не расстраивайся! У нас Полещук однажды кирпичом немца убил. Тоже оружие.
Подвал грохнул. Полещуком оказался вчерашний носатый с затвором. Услышав своё имя, он ничего не сказал, но затвор тереть перестал — и тут же переложил суконку в другую руку и начал протирать ствольную коробку.
Взводный нашёл нас ближе к полудню. Лейтенант Карасёв был молодой, чистый и очень серьёзный. Я таких видел много: назначили вчера, все вокруг старше и опытнее, и от этого он держал спину чуть прямее, чем нужно, и говорил чуть громче, чем нужно.
— Дом напротив, — он показал рукой на трёхэтажный остов через двор. — Немцы там сидят с ночи. Оттуда простреливается весь наш подход. К вечеру дом должен быть нашим.
Дом — классика. Угловое здание, длинная сторона на двор, короткая — в улицу. Двор простреливается насквозь — для того двор и придуман. Немцы сидят на втором этаже, у них там окна и вся геометрия, а мы внизу.
Идти через двор — очередь разрежет пополам всю группу. Надо через подвалы, а если они не соединяются — через пролом в торце. Отсюда его не видно, но вчера по дому уже работала артиллерия. Работала плохо, а дырку наверняка оставила.
— Разрешите вопрос, товарищ лейтенант?
— Ну?
— Двор простреливается. Может, посмотреть, что там с торца?
Карасёв смерил мои двадцать лет, лицо и фамилию, которую услышал минуту назад.
— Посмотреть, — повторил он. — Красноармеец Обухов, вам приказ понятен?
— Понятен.
— Выполняйте.
Ему двадцать три, первый взвод и свежий приказ от людей, которые тоже не ходили смотреть, что там с торца.
Ладно. Приказ есть приказ, а как именно я его выполняю — это уже, к счастью, вопрос творческий.
Пошли восемь человек: Зотов, вчерашний ефрейтор, — за старшего, мы — с ним. Через двор мы честно пошли. Метров пять.
— Не туда, — я мотнул головой влево, к куче битого кирпича, за которой темнел провал. — Там ход. Быстро.
Зотов был не гордый. Зотов был живой, что в его годы и в его должности одно и то же.
— За ним, — коротко приказал он.
Ход был. Собственно, я и не сомневался: в городе, который месяц подряд ровняют с землёй, всё соединяется со всем, надо только не лениться смотреть под ноги.
Мы ползли по подвалу соседнего дома, потом по завалу, потом снова по подвалу. Полутемно, воняет известкой и мокрой золой, под руками битое стекло. Сзади сопел Митька и один раз, конечно, уронил каску, но в целом шли неплохо.
В торцевой стене был пролом. Артиллерия — она такая: сколько ни промахивайся, а дырку в доме сделаешь.
Я остановил всех и с полминуты слушал. Наверху ходили. Двое, может трое. Не таились — с чего бы им таиться, они в доме хозяева, а мы во дворе почти готовые покойники.
— Двое сзади, держите двор, — я показал Кабакову и ещё одному. — Остальные за мной. Тихо. По одному. Тебя как зовут? — спросил я у очкарика, который удивительно ловко двигался по развалинам.
Очки, господи! В Сталинграде!
— Грачёв.
— За мной вторым. Тюрин — за нами.
Никто не спросил, с какой стати команды раздаёт двадцатилетний рядовой. На войне вообще редко спрашивают, если человек говорит уверенно и по делу. Спрашивают потом, если смысл будет.
Лестница была цела наполовину, что для этого города считается роскошью. Второй этаж, коридор, три двери. Первая приоткрыта.
Тут я и остановился. Рядом стоял парень лет девятнадцати, худой, в очках, и целился взглядом в приоткрытую дверь. Войти он собирался прямо и с ходу. Желательно — распахнув её ударом ноги.
— Стой, — я взял его за плечо. — Что там, за дверью?
Он моргнул за стёклами.
— Немцы?
— Где именно?
Он помедлил с ответом. Я это оценил — большинство в такой момент не думает вообще.
— У окна, — предположил он. — Они ж стреляют. Значит, у окна.
— Один у окна, — согласился я. — А второй сидит вот тут, в метре от двери, за петлями, и ждёт, когда ты войдёшь и посмотришь на окно. Ты входишь. Смотришь туда, откуда стреляют по улице, и не ждёшь угрозы сбоку и сзади. И умираешь.
Грачёв перевёл взгляд с двери на петли, потом на меня.
— А почему он там сидит?
— Оттуда видно всех, кто входит, а его не видно никому. Запомни: в комнате опасны только углы. Стены никого не убивают.
За дверью что-то звякнуло. Времени на педагогику не осталось. Я вошёл низко, прижимаясь к косяку, чтобы петли оказались сразу передо мной. Там действительно сидел молодой немец в расстёгнутом мундире, с котелком в руках. Никакой засады — солдат устроился поближе к двери, чтобы поесть.
Он не думал о благородном ремесле штурма, и даже не успел поставить котелок. Второй — тот, что у окна — обернулся, и вот он-то был при оружии и почти успел. Хорошо, что между «почти успел» и «успел» в нашем деле лежит примерно вся человеческая жизнь.
Грачёв вошёл следом и молча, деловито двинул третьего прикладом в затылок — третьего я, каюсь, проглядел, он выходил из дальней комнаты. Грачёв не проглядел. Логично — он же в очках.
— Всё, — я перевёл дух. — Комната наша. Грачёв, ко мне.
Он подошёл, белый, с прыгающими губами.
— Смотри, — я показал на пол за дверью. — Вот тут он сидел. Метр от створа. Ты бы вошёл, посмотрел в окно и лёг вот сюда. Понял?
— Понял, — прошептал он.
— Не понял. Ты сейчас киваешь. Через час подумаешь и поймёшь. Иди к окну, встань сбоку, смотри во двор.
Он пошёл. Сбоку, а не по центру.
Уже кое-что.
Дом мы взяли за час с небольшим. Второй этаж, потом первый — первый оказался пустой, если не считать дохлой кошки и чьей-то шинели — а потом остался чердак.
Там сидел пулемётчик, и сидел он правильно: не у слухового окна, а в глубине, в темноте, стволом на люк. Единственный путь наверх — приставная лестница, а лезть по ней в люк, за которым тебя ждёт пулемёт, мне не хотелось.
Мы полежали внизу, послушали.
— Может, гранату? — предложил кто-то.
— Гранат нет, — напомнил Зотов.
— А, ну да, — расстроился боец.
Я лежал и смотрел на люк, а точнее — на потолок вокруг люка. Перекрытие в таких домах кладут по балкам, между балками — дранка и штукатурка, а сверху засыпка. Пуля винтовочная такое перекрытие проходит. Не вся и не везде, но проходит.
Пулемётчик, сидя в темноте, слышал нас превосходно. И примерно представлял, где мы стоим. Мы тоже примерно представляли, где он.
— Тюрин, — я показал на дальний угол коридора. — Встань туда и ори.
Тюрин глянул на меня и почему-то отказался:
— Не могу.
Внутренне чертыхнувшись — навыки есть, полномочий нет, — я выбрал другого «добровольца»:
— Митька.
— Я! — обрадовался рыжий.
— Иди туда и ори. Что хочешь ори. Ругайся, зови, лезь на лестницу — только целиком не залезай и бетоном прикрывайся.
— А если он по-русски не понимает?
— Про мать поймёт. Тут переводчик не нужен.
Митька просиял так, будто его отправили на именины. Добравшись до дальнего конца коридора, он принялся с чувством и очень громко объяснять немецкому солдату, что тот сейчас будет делать и с кем, а мы с Тюриным и Грачёвым стояли под другой частью перекрытия и слушали.
Или пулемётчик знал особо важные русские слова, или ему хватило тона. Наверху скрипнуло. Потом ещё раз. Он повернулся на голос и подтянулся к люку: орущий враг якобы лез на лестницу, а там его можно взять.
Скрип шёл строго над нами. Я показал пальцем в потолок и поднял ствол. Мы выстрелили втроём почти одновременно. Штукатурка посыпалась вниз крупной сухой крошкой, засыпало глаза, я успел подумать, что портянки уже не важны — теперь у меня за шиворотом стройматериалов на половинку дачи.
Наверху что-то тяжело село. Потом по потолку медленно поползло тёмное пятно.
— Митька, хватит! — крикнул я. — Он тебя больше не слушает.
Пулемёт мы забрали. Немецкий MG, и к нему полторы ленты — теперь у нашего взвода появился серьёзный аргумент. Грачёв стоял и смотрел на дырки в потолке. Потом поднял очки на лоб и потёр глаза от штукатурки.
— А как вы поняли, что он подойдёт?
Не «вы» — оговорился. Мы с ним одного, вообще-то, возраста. Я отметил и оговорку, и вопрос.
— Никак. Предположил. Он сидел лицом на люк и не мог не проверить, кто орёт.
— А если бы не подошёл?
— Тогда мы бы сидели внизу до темноты и ждали журчания ручейка — человек не ссать не может. Грачёв, запомни главное, — говоря ему, я обращался ко всем. — В доме половина работы делается ушами, а не глазами. Он нас слышал. Мы его слышали. Кто первый поверил в то, что услышал самое важное, тот и проиграл.
Грачёв похлопал себя по карманам в поисках карандаша. Карандаша не было.
Зотов потерял одного — парня из пополнения, фамилию которого я не успел узнать и уже не узнаю. Ему прострелили горло на лестнице, когда всё, казалось бы, кончилось. В этом городе всё кончается по три раза.
Карасёв пришёл, когда мы закрепились. Прошёл по этажу, задержался у трёх убитых немцев в первой комнате, потом у пулемёта, оглядел нас. Лицо у него было сложное.
— Через двор не пошли, — заметил он.
— Не пошли, товарищ лейтенант, — доложил Зотов. — Через торец получилось.
— Кто нашёл торец?
Зотов выдержал паузу: отвечать неохота, но и врать не буду.
— Обухов приметил.
Карасёв долго изучал меня. Я стоял как положено стоять красноармейцу перед лейтенантом: ел глазами начальство и всем видом показывал, что мыслей у меня нет и никогда в жизни не было.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Держите дом.
И ушёл.
Мог наорать за самоуправство. Не наорал. Умный, значит. Или запомнил на будущее — что, впрочем, тоже неплохо, лишь бы запомнил правильное.
Дом я обошёл сам. Не из любопытства — из привычки: пока не знаешь, где в твоём доме дырки, ты в нём не хозяин, а квартирант. Дырок оказалось четыре. Пролом в торце, через который мы сюда и пришли, окно на первом с выбитой рамой, дверь чёрного хода, заваленная так удачно, что человека не пропустит, а гранату вполне, и лаз в подпол.
В подпол я и полез. Там жили. Не в смысле сейчас, а в смысле до всего этого: под лестницей стояли банки, аккуратно, рядком, и на банках рукой хозяйки было написано: «Огурцы 41 г.». Часть побило осколками, часть просто высохла. Рядом валялся одинокий детский ботинок. Я моргнул, отвёл взгляд и позвал своих — не вернётся хозяюшка за консервами, можно забирать.
А в углу, за банками, у стены, стояло ружьё. Двустволка. Старая, курковая горизонталка, из тех, что переживают трёх хозяев, одну империалистическую войну, одну революцию и одну войну гражданскую. Ложа треснута и обмотана проволокой. Стволы в мелкой рыжей ряби, но целые.
Я взял её в руки и переломил. Пусто. Хозяин, уходя, забрал патроны и не забрал ружьё — стало быть, торопился, а может, решил, что с ружьём его не пустят в эвакуацию.
Наверху скрипело перекрытие: мужики шли по огурцы, а мне после тринадцати лет без инструмента наконец выдали ружьё.
Ласково погладив двустволочку, я попросил:
— Послужи и на этой войне, родная. Клянусь: отреставрирую и на стену повешу, будет тебе почётная пенсия. Но сначала придётся немного тебя улучшить. Договор?
Двустволка вкусно щелкнула, и я услышал в этом звуке согласие.
Всё, что мы делали сегодня в этом доме, мы делали неправильным оружием. Трёхлинейка в коридоре — это шест с гвоздём. Ты входишь в комнату, где до противника три метра, и держишь в руках полтора метра дерева и стали, которые надо ещё довернуть. А тут — обрезать стволы по цевьё, отпилить приклад в рукоять, и получится то, чем через полвека будут вышибать двери во всём мире. Двенадцатый калибр в упор не спрашивает, попал ты в грудь или в плечо. Двенадцатый калибр склонен к максимализму и может себе позволить пренебрегать деталями.
Наверху загрохотало, посыпалось, и в лаз полезли мужики — все разом, толкаясь, как школьники в столовую.
— Где?! — с ходу заорал Митька.
— Под лестницей.
Секунд десять в подполе стояла благоговейная тишина.
— Восемь, — сосчитал Кабаков.
— Девять, — поправил Полещук. — Вон там, в нише стоит — мож, особая?
— Девять, — согласился Кабаков и повернулся ко мне. — Витёк, ты у нас теперь святой. Хочешь, я тебе портянки постираю?
— Не хочу.
— И правильно, — одобрил он. — Я бы всё равно не постирал.
До подвала никто не вытерпел: первую банку вскрыли на месте. Огурцы пошли по кругу — маленькие, кривые, но крепкие и хрусткие, засоленные какой-то незнакомой мне женщиной в другой, довоенной жизни.
Хруст в подполе стоял такой, что я забеспокоился, не услышат ли немцы.
— Довоенные, — с набитым ртом сообщил Митька. — Мужики, вы поняли? Мы жрём довоенные огурцы!
— Сорок первый — это уже война.
— Значит, ранневоенные! Ты ешь, не рассуждай.
Тюрин молча взял банку, выпил из неё рассол — весь, до дна, в четыре глотка, — вернул банку с огурцами обратно в круг и отошёл. Мужики уважительно проводили его взглядом и на обратном пути зацепились глазами за ружьё.
Вот тогда-то они и заметили ружьё.
— Гля! — Митька чуть не подавился. — Витёк, а это чьё?
— Моё.
— Ух ты! — он утёр рот рукавом и потянулся потрогать. — Дай подержать? Дай, а? У нас в Тельме ни у кого не было, только у деда Игната берданка, и та кривая.
Ружьё пошло по рукам вместе с банкой. Люди хрустели огурцами, передавали друг другу двустволку и говорили о ней уважительно, как говорят о хорошей вещи мужики, у которых давно не было в руках ничего интересного.
— Хороша, — Полещук провёл пальцем по стволам. — Ржа только сверху. Отчистить — как новая будет.
— Курковая, — заметил кто-то с уважением. — Надёжная. В ней ломаться нечему.
Бартош взял её последним. Взял правильно, привычно, переломил, осмотрел стволы на свет, щёлкнул и подержал на весу, прикидывая баланс. Охотник. Сибиряк с Ангары.
— Ижевская, — определил он. — Старая. До революции ещё делали, добрая.
— Добрая, — согласился я.
— Патронов нет.
— Найдём.
Он хмыкнул, вернул мне двустволку и взглядом вынес приговор: глупость задумал и сам это знаешь.
— Пилить будешь?
Я промолчал. Что тут скажешь?
— Жалко, — вздохнул Бартош. — Ружьё-то хорошее.
— Хорошее, — я подтвердил. — Только осовременить чутка надо. После войны верну как было, я ей пообещал уже.
Бартош ухмыльнулся, хмыкнул и отошёл. Зотов перевёл взгляд с двустволки на меня. Ефрейтор был практичный и спрашивал по существу:
— Патроны есть?
— Нет.
— Ну и на кой оно тебе?
— Пригодится.
Зотов ушёл, всем видом показывая, что молодым в этой войне позволено чудить, пока чудачество не мешает службе.
Грачёв подошёл, когда остальные разбрелись по банкам, и остановился рядом. Молча перебирал варианты, глядя на ружьё, — учится, значит.
— Ну? — поторопил я. — Озвучивай.
— Оно же охотничье, — осторожно начал он. — По зверю. А по человеку у него разброс большой и бьёт недалеко.
Я даже хохотнул, а потом обвёл рукой вокруг:
— А где тут «далеко»?
Грачёв честно оглядел подвал. Потом открыл рот. Потом закрыл. Перевёл взгляд с трёхлинейки у себя в руках на двустволку и обратно — в голове у него что-то встало на место.
— Разброс, — наконец проговорил он. — На два шага разброс — это хорошо. Это ж… не надо целиться.
— Молодец!
Он покраснел до ушей, но я быстро испортил его радость:
— Но целиться всё же надо: на трёх шагах пучком прилетает, это потом шире расходится.
Грачёв пожевал губами и буркнул:
— Короткое будет. Удобное.
— Ага, — с улыбкой подтвердил я и выдал ему немецкую галету.
Кто ж когда дом обходит трофеи не собирает?
К вечеру мы перетаскивали банки. Дом оставили держать половине отделения, а остальные пошли к себе, и каждый нёс своё: кто в вещмешке, кто в подоле шинели, кто в обнимку, как ребёнка. Митька умудрился взять три и всю дорогу шипел на них, чтоб не звякали. Полещук нёс одну, зато вдобавок тащил найденные где-то моток провода, чугунную сковороду и немецкую плащ-палатку — на вопрос «зачем» уставился на меня так, будто я попросил объяснить, почему вещи падают на землю, а не улетают.
Правильный подход. Я его полностью разделял, но никогда не мог удержаться от глупых вопросов.
Ну а правильность изъятия трофеев никто не оспаривал: в городе с хронически сбоящим снабжением нужно внимательно смотреть по сторонам и не проходить мимо того, что плохо лежит. Банки поставили в углу, у несущей балки — в самом безопасном месте подвала.
— Не жрать! — объявил Зотов. — По одной в неделю, по воскресеньям. Растянем.
— Полтретьего, — вдруг сообщил Митька в пространство.
Часов у Митьки не было. В подвале они имелись только у Ушакова, а Ушаков спал.
— Откуда знаешь?
— Так чувствую.
— Ушаков, — я толкнул спящего. — Сколько на твоих?
Ушаков, не открывая глаз, вытащил часы, посмотрел одним глазом, буркнул «полтретьего» и заснул обратно.
Митька просиял.
— Как? — спросил я.
— Витёк, ты чего? — он даже обиделся. — Я с мамкой на пекарне с семи лет. Ты знаешь, чего такое квашня? Она ж часов не спрашивает. Она подошла или не подошла. Ты её проспал — всё, пропало. Мамка меня в три ночи будила, а потом и будить не надо стало, я сам просыпался.
— Всегда в три?
— Всегда. И щас в три просыпаюсь. Только теперь делать нечего.
Я отметил это себе — не как трогательное, а как полезное.
***
Почту принесли вечером. Огромное, редкое событие. Подвал ожил так, как не оживал даже от огурчиков: люди подтягивались, толкались, вытягивали шеи, а старшина, сделавшийся вдруг главным человеком на этом берегу Волги, читал фамилии медленно и с удовольствием.
— Кабаков!.. Полещук!.. Тюрин — тебе два… Обухов!
Митька заорал так, будто письмо пришло ему.
Конверт был мятый, обтрёпанный по углам, прошедший через полстраны и переправу. Я развернул листок, исписанный круглым старательным почерком. Витина память подсказала: Нюра. Кругленькая, румяная, с косой и ярко-зелёными глазами.
Нюра писала, что она сильно уважает Витю и всегда будет уважать. Писала, что война — это надолго, а годы идут. Писала, что ей уже девятнадцать, она засиделась в девках, и подруги с родней над ней смеются.
Нюра писала, что Степан Кузьмич, директор магазина, человек уважаемый, положительный, непьющий, при должности и с домом. Нюра писала, что Степан Кузьмич уже сделал ей предложение, а мамка сказала, что Нюра будет дурой, если откажется.
Нюра писала, чтобы Витя, если ещё жив, не держал на неё зла и возвращался домой целым и невредимым.
Я перечитал ещё раз. Аккуратно сложил листок по сгибам и убрал в карман. В подвале стояла тишина. За моей спиной Митька безуспешно пытался держать лицо. Народ уже все понял.
— Ну ты и… — севшим голосом начал Митька и прервался.
— Читай вслух, — предложил Кабаков из угла. — Раз уж всё равно прочёл.
Мне не хотелось самому, и я отдал письмо Митьке. Тот начал читать. С выражением. С паузами. Если доживёт до конца войны — прямая дорога в самодеятельность. Подвал начал посмеиваться на «годы идут», а на «Степане Кузьмиче» начал гоготать и восторженно орать на весь Сталинград:
— При должности!
— С домом!
— Директор магазина, гля! Мужики, а где у нас магазин? Мне бы тоже — при должности!
— Витёк, ты не горюй, — Полещук впервые за двое суток отложил суконку. — Ты ему после войны рожу-то начисть. Так, для порядку.
— Начистит, — согласился Кабаков. — Обухов, он такой. Плетью не перешибёшь.
Я сидел и даже не знал, как мне реагировать. Вите было двадцать, он только что потерял отца, а теперь от него сбежала невеста. На второй день его личной Сталинградской битвы.
— Ты чего молчишь-то? — не выдержал Митька. — Витёк! Ты хоть плюнь!
Все ждали. Вот он — момент, когда за меня всё решают окружающие, и лучше им немножко помочь.
— А чего мне горевать? У меня теперь план: до Берлина с вами пройдёмся, потом я в Тельму поеду, рожу Степану Кузьмичу разобью. Ну а там, — я развёл руками. — Видно будет.
Подвал секунду молчал. Потом заржал так, что сверху посыпалась штукатурка.
— Слыхали?! — орал Митька. — Ему в Берлин надо, чтоб морду набить!
— Мужики, у Витька теперь мечта появилась!
— За такое дело и повоевать не жалко!
Бартош смеялся вместе со всеми — коротко, в кулак. Потом наклонился ко мне и сказал негромко, только для меня:
— Ты, Витька, за день-то на десять лет постарел.
— Может быть.
— Оно и понятно, — Бартош отвернулся к коптилке. — Батю схоронил, девка бросила. Тут любой обтешется.
Я лёг на своё место, подгрёб винтовку. Объяснение, которое люди придумали сами, было прочнее любой легенды.
Никто в этом подвале никогда не спросит, откуда двадцатилетний фабричный парень знает, где в комнате сидит враг. Все и так знают: у парня большое горе и большая, светлая мечта, за которую он лично перебьёт половину вермахта. Парня жизнь приложила.
За стеной ухало. Кабаков бил вшей. Тюрин молчал.
Полное собрание причин, по которым стоит дожить до конца войны, у меня теперь состояло из одного директора магазина, и, честно говоря, это было больше, чем у меня имелось последние тринадцать лет. Может, и впрямь Степану Кузьмичу навалять? Так, для порядка.
Глава 3
Сменились мы на третьи сутки, и Бартош сдержал слово. Место он выбрал у стены бывшей котельной, где чудом уцелел свободный от кирпича, арматуры, осколков и гильз кусочек земли.
Копали втроём: Бартош, я и Митька, который увязался сам и первый раз на моей памяти молчал. Земля шла тяжело — верхний слой слежался, лопата брала неохотно. Минут через десять разница между телами стала ясна. Молодое не ныло, не выклянчивало перерыв, не напоминало о себе спиной и коленом. Работало, пока не кончалось дыхание, потом набирало воздух и работало дальше.
Хорошее тело.
Отца мы завернули в плащ-палатку: гробов здесь не было, нет и не будет ещё лет пять. Он лежал на дне, я стоял наверху, и в голове было пусто. Витина память подсовывала обрывки. Как отец учил его подсекать, как ругался на бригадира, как один раз, единственный, крепко ударил — за украденный у соседей крыжовник. Это было чужое. Я это принял, но горевать по этому не мог, а притворяться не хотел.
Своё горе я отработал в девяносто пятом, в другой стране и перед другой ямой. Второй раз меня в неё не заманишь.
— Скажи чего, — попросил Бартош.
— Ты скажи. Ты его знал.
Бартош снял шапку. Лицо осталось неподвижным.
— Андрей Степаныч, — начал он, глядя не вниз, а прямо перед собой, в стену котельной. — Ты, значит, сюда с сыном приехал, сына беречь. Не вышло у тебя. Так это не от плохого старания.
Он помолчал.
— Дальше я. Ты лежи спокойно.
И надел шапку. Больше он не сказал ничего.
Закапывали быстро. Митька всё-таки не выдержал и заревел — тихо, стыдясь, размазывая грязь по лицу. Ему восемнадцать, а за трое суток он похоронил больше людей, чем видел на всех деревенских похоронах.
Доску Бартош притащил заранее. Огрызком химического карандаша, послюнив, вывел: «Обухов Андрей Степанович», и год.
— Найдут после войны, — объяснил он. — По доске найдут.
Не найдут. Через месяц тут всё перепашет так, что и котельной не останется, а доска сгорит в первой же печке: зимой люди жгут всё, что горит. Вслух я этого не сказал.
Иногда самое человечное, что ты можешь сделать, — промолчать.
***
В подвале стояла очередь к Гриценко. Гриценко был длинный, сутулый, с вечно перепачканными химическим карандашом губами: он слюнил карандаш, а потом облизывал их и оттого выглядел так, будто пил чернила. Он писал письма за тех, кто сам не умел, а таких во взводе было больше, чем я ожидал.
Обязанности неформального писаря Гриценко исполнял вдумчиво, деятельно участвуя в сочинении писем:
— Так, — говорил он бойцу, севшему напротив. — Диктуй.
— Ну… Люба, я живой.
— Не.
— Чего «не»? Я ж живой.
— Скушно, — Гриценко поднял карандаш. — «Люба, я живой» — это тебе телеграмма, а не письмо. Давай так: «Люба, здравствуй, кланяюсь тебе низко и шлю привет». Солиднее.
— А чего мне кланяться-то? Я ей чего, поп?
— А ты не спорь, — Гриценко уже писал. — Она это письмо соседкам показывать будет. Пусть соседки видят, что ты человек обходительный, а не увалень бескультурный.
Соседки оказались аргументом. Очередь ждала. Кто-то диктовал в затылок впереди стоящему. Кто-то, наоборот, тянул время, не знал, что писать и стеснялся этого.
Я сел в стороне и достал свою бумагу. Писать я умел сам, и это, как выяснилось, было проблемой: рука взяла карандаш и вывела, не спрашивая меня:
«Здравствуй, мама».
Почерк был чужой. Круглый, старательный, школьный — буквы выведены медленно и с уважением. Писал Витя редко. Эти два слова долго не пускали третье.
Пелагею Фёдоровну Обухову я не знал. Никогда не видел, не слышал её голоса и не смог бы узнать на улице. Витина память подсовывала руки в мыле, шаль, запах, то, как она говорила «Витенька, не студись» — и это было чужое, взятое напрокат, как и всё остальное в этом теле.
А свою мать я похоронил шесть лет назад. По моему счёту — вчера. И вот сидит пятидесятипятилетний мужик в подвале разрушенного города, держит чужой карандаш и до рези, до глупости хочет, чтобы незнакомая женщина за пять тысяч вёрст развернула листок, увидела круглые буквы и легла спать спокойно.
Стыдно ли мне было? Да, немножко. Достаточно, чтобы отметить и отложить.
Мама есть мама. Тут и обсуждать нечего.
«Здравствуй, мама. У меня всё хорошо. Кормят справно, стою не на самом переду, начальство доброе. Тут тепло не по-нашему, ты за меня не тревожься».
Всё враньё. Каждое слово. Про отца я писать не стал. Похоронка уйдёт своим ходом, по своей канцелярии, и придёт к ней раньше или позже моего письма — и я вдруг ясно увидел этот стол в Тельме, и на нём две бумаги рядом. Одна казённая, короткая. Вторая — круглым старательным почерком, про то, что всё хорошо.
И то, что она сделает, получив обе: перечитает мою десять раз, ощупает, поднесёт к лампе. Верить ей осталось только в одно. Я дописал, что скоро напишу опять, что ем хорошо и чтоб она сама ела. Уже знал — не ест.
И подписался: «Твой Витя».
Единственное слово в письме, которое не было ложью. Витя её сын. Витя — это теперь я. Стало быть, твой.
— Обухов, — окликнул Гриценко. — Тебе конверт? У меня есть, я на них богатый.
— Давай.
— Сам, что ли, писал? — ревниво спросил он. — Дай гляну… Ну, грамотно. Только скушно.
— Скушно, — согласился я.
— Ты б хоть про подвиги чего.
— Мать не подвиги читать будет, — я сложил листок. — Она будет смотреть, ровно ли буквы стоят. Если ровно — значит, рука не дрожала. Значит, сын не при смерти.
Улыбка Гриценко сошла. Такое лицо я видел в подвале уже третьи сутки.
— Эк тебя приложило, — крякнул он и полез за конвертом.
Патроны к ружью принесли вечером. Сами.
Первым явился Митька — будто нёс по меньшей мере ключи от города.
— Держи! — он выложил на ящик два патрона, латунные, с потемневшими гильзами, и застыл в ожидании оваций. — У Сёмки из третьего выменял!
— На что?
— На плащ-палатку немецкую.
— Митька, плащ-палатка была Полещука.
— А я разве сказал, что моя? — искренне удивился рыжий.
Из угла донёсся мрачный голос Полещука, что он всё слышит. Митька объяснил, что плащ-палатка пошла на святое дело и что после войны он лично купит Полещуку три. Полещук ответил, что запомнит.
Потом подошёл Кабаков и положил один.
— Прошлой осенью подобрал, — объяснил он. — Думаю, дай возьму. Мало ли, охота случится.
— И как, случилась?
— Пока нет, — он почесал в затылке. — Ты, если что, погромче стреляй. Хоть послушаю.
Тюрин молча положил два и отошёл, не дожидаясь «спасибо». Откуда они у него, я так и не узнал, и спрашивать не стал: у Тюрина в вещмешке, по моим наблюдениям, было примерно всё, кроме разговорчивости.
Бартош пришёл последним. Из кисета, где нормальные люди держат махорку, он вынул тряпичный свёрток. Внутри лежали два патрона. Латунь чистая, без зелени.
— Держи. Только эти, — Бартош встретил мой взгляд. — Эти хорошие. Заводские. Дробь тройка, но ты картечь всё одно сам катать будешь, я тебя знаю.
— Ты меня третий день знаешь.
— И хватило.
Он ушёл. Я пересчитал патроны ещё раз. Семь — весь мой боезапас. В учебном центре такая кучка не пережила бы одного упражнения. Здесь её собирали по карманам.
Я разложил патроны донцами к себе и стал прикидывать, какие придётся переснаряжать.
***
Ножовку раздобыл Полещук. Пилил я в дальнем углу подвала, устроившись на ящике, и сразу собрал зрителей. Чужая работа в окопах ценится дороже театра.
— Жалко, — вздохнул кто-то у меня за спиной уже, наверное, в третий раз.
— Жалко, — согласился я, не переставая водить полотном.
Металл шёл туго. Ижевская сталь оказалась злая, старая. Я вымерял дважды, отчертил, зажал коленом и пилил медленно, не торопясь: торопиться тут нельзя — ножовка уведёт, и всё, ружья нет.
— По цевьё режешь? — уточнил Бартош.
— По цевьё.
— Куцое будет.
— Куцое.
— Как обрез у бандита.
— Ага.
— Тут бы еврея позвать, — сказал кто-то сзади.
— Зачем?
— У них рука на обрезании набита.
Я примерился ножовкой ко второму стволу.
— Не пойдёт. Они по одному работают, а тут двустволка.
Подвал заржал.
Бартош помолчал и высказал главное:
— В деревне за такое участковый бы посадил.
Подвал одобрительно загудел. Кто-то немедленно припомнил, как у них в районе брали мужика с обрезом и посадили, и что мужик был неплохой, только пил много.
Я допилил первый ствол. Спил вышел ровный. Опустил, взялся за второй.
— А почему по цевьё, а не короче? — спросил Грачёв.
Он сидел рядом на корточках и следил за ножовкой.
— Сужения уйдут уже здесь, — я ткнул в риску. — Дальше пилить незачем: только баланс испортишь. На трёх метрах этого хватит.
— А если бы длиннее?
— За косяк цепляться будет. Попробуй внести его в дверь и про локти не забудь.
Грачёв посмотрел на ближайший проём, потом на риску. Вопросов больше не было.
С прикладом было проще и обиднее. Резать пришлось по живому: шейку я оставил, а остальное отпилил и обстругал под ладонь, ножом, долго, до вечера, снимая тонкую стружку. Дерево было старое, сухое, с тёмной, отполированной руками полосой там, где его держали, наверное, лет тридцать.
Вот эту полосу мне и было жалко. Ружья — нет, а полосу — да.
— Ты б хоть шкуркой прошёлся, — посоветовал Кабаков.
— Где я тебе шкурку возьму?
— Тоже правда.
Готовое я взвесил на руке. Оно легло, как ложится хороший инструмент — сразу и правильно, будто всю жизнь до этого ждало именно моей ладони. Короткое, тупорылое, некрасивое. Смотреть было почти неприлично.
Из-под шинели такое выхватывается за полсекунды.
— Ну и уродец, — восхитился Митька. — Витёк, а как ты его назовёшь?
— Зачем его называть?
— Так все называют! — искренне удивился он. — У нас в Тельме дед Игнат берданку Марусей звал.
— И как, помогало?
— Ну… — Митька задумался. — Один раз дед Игнат с Марусей на медведя пошёл.
— И?
— И вернулся, — уклончиво сказал Митька. — Без Маруси.
Обрез я никак называть не стал. С ружьём у меня был договор, и в договоре про имена ничего сказано не было.
Пробовать я его не стал тоже. Хотелось до зуда. Любой нормальный человек, собрав оружие, обязан из него выстрелить, иначе он не знает, что собрал. Но семь патронов — это семь патронов, а до ближайшего охотничьего магазина было примерно восемьдесят лет пути.
Зато патроны требовалось перебрать, и вот это я делать умел. Из семи четыре были снаряжены мелкой утиной дробью. В упор и такая убьёт, но мне нужна была не просто убойность. Картечь надёжнее по плотной одежде и дальше двух шагов. Значит, надо было переснарядить.
Свинец нашёлся сам собой: в этом городе его было больше, чем хлеба. Расплющенные пули лежали под ногами везде, только нагибайся. Я собрал горсть, выпросил у Мамедова из соседнего отделения консервную банку, и мы с Полещуком устроили в углу подвала металлургическое производство.
— Ты гляди, — с уважением сказал Полещук, глядя, как свинец оседает в банке серой лужей. — Прям завод.
— Тяжёлая промышленность в лёгкой баночке, — согласился я.
Полещук усмехнулся и заметил:
— Тонковата только.
— Чего?
— Банка тонковата. Прогорит, — он полез в свой вещмешок и достал другую, ржавую снаружи и чистую внутри. — Эту бери. Из-под тушёнки. У ей дно двойное.
Дно действительно было двойное.
— Разбираешься? — я показал на банку.
— Так я жестянщик. Одиннадцать лет с коробом ходил, — он подышал на плоскогубцы и потёр их о штанину. — Вёдра, тазы, самовары, жёлоба. По сёлам. Придёшь — тебя уже ждут, у баб за зиму три ведра прохудились.
— И чего, хорошо жилось?
— Сытно, — подумав, он добавил. — Пыльно.
Я оглядел его угол. Там лежали моток провода, чугунная сковорода без ручки, кусок кровельного железа и немецкая фляга с пробитым боком.
И у меня наконец сложилось.
— Полещук, а вот эта сковорода тебе зачем?
— Как зачем? — искренне удивился он. — Чугун же.
— Ну чугун.
— Так его расколоть — и вот тебе картечь на два заряда, только края обточить. Хлама, Витёк, не бывает. Бывает, не знают, чего в руках держат.
Я молча пересмотрел свои взгляды на моток провода.
— А руки чего трясутся?
Вот тут он замолчал по-настоящему. Сунул плоскогубцы в карман, взял суконку, положил обратно.
— Так паяльник, — сказал он в сторону. — Паяльник дрожащей рукой не поведёшь. Шов уйдёт, и всё, работа насмарку, и деньги вертай. Я одиннадцать лет за то и получал, чтоб руки спокойные.
— А теперь?
— А теперь нет.
Он взял затвор и начал тереть.
— Ты не думай, я не боюсь, — добавил он через минуту. — Я привык уже. Мне обидно.
Отливать правильную картечь было не в чем и некогда, поэтому я пошёл простым путём: капал расплав в холодную воду и получал корявые бесформенные комки, которые потом обкатывал плоскогубцами до чего-то, отдалённо напоминающего шарик. Красиво не вышло, но мне и не на выставку.
На трёх метрах важнее было, чтобы картечина вообще вылетела в нужную сторону, чем её идеальная форма. Пыжи вырезали из войлока — на них пошла стелька из сапога без хозяина. Митька, конечно, спросил, чей сапог. Я ответил, что казённый.
Провозились до глубокой ночи. Гильзы я закрыл обратно вручную, помечая переснаряжённые крестиком на донце гильзы, — чтобы в темноте не перепутать и не выпалить в немца утиной дробью.
Пять картечных. Два бартошевых, заводских, я трогать не стал: надёжные патроны лучше оставить как есть.
— Обухов, — Полещук смотрел на разложенный ряд с непонятным выражением. — Ты откуда это всё знаешь-то?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
— Отец охотник был, — я не поднял головы. — Сызмальства.
— А-а, — протянул Полещук.
И всё. Больше вопросов не было. Мёртвый отец в этом подвале объяснял абсолютно всё, и я уже начинал понимать, что буду пользоваться этим долго и без всякого стыда.
Я поставил курки на предохранительный взвод, зарядил два, закрыл и сунул обрез под шинель — прикинуть, как ляжет. Легло отлично: не видно, не мешает, не цепляется.
— Слышь, — Кабаков смотрел на меня с искренним интересом. — А ты вообще-то из него попадёшь?
— Проверим.
— Когда?
— Как только кто-нибудь окажется в трёх метрах и будет мне не рад.
Ответ Кабакова устроил.
Зотов пришёл, когда мы уже сворачивались, и принёс новость.
— Завтра дом сдаём.
Подвал загудел.
— Как сдаём?! — вскинулся Митька. — Мы его брали!
— А сдаём соседям. Нас переставляют левее, на угол, там у второй роты дыра, — Зотов оглядел нас без всякого выражения. — И ещё. Немец сегодня к соседям в подвалы лазил. Ночью. Тихо лазил, без стрельбы.
Я поднял голову.
— Много?
— Пятеро. Ушли, как пришли. У соседей из потерь трое и стыда полные штаны.
Вот это уже интересно. Ночная работа малой группой, тихо, без шума, по подвалам — это не пехота. Пехота ночью спит и правильно делает. Это кто-то, кому нравится темнота и кто понимает, что в этом городе главные дороги идут не по улицам, а под ними.
— На нашем участке лазили? — уточнил я.
— Пока нет.
— Полезут.
Зотов повернулся ко мне.
— С чего взял?
— С того, что с соседями получилось, — я застегнул шинель. — У кого получилось, тот приходит снова.
Ефрейтор пожевал губами, покивал и ушёл распоряжаться постами — но, как я заметил, пары часовых на ночь добавил.
Разумный человек.
Ночью я лежал, слушал мерное уханье за стеной, и в темноте до меня дошёл запоздалый вывод. Завтра в комнате я подниму эту штуку и нажму. Двенадцатый калибр в замкнутом помещении — это не выстрел, а удар по башке изнутри. Оглушит, вспышка собьёт ночное зрение, а в комнате повиснут пороховые газы. На сколько именно — заранее не угадаешь.
То есть я собственными руками сделал оружие, которое на несколько секунд превращает меня в оглушённого, плохо видящего дурака с разряженной наполовину палкой.
Прекрасно. Просто прекрасно.
Значит, входить вторым нельзя — только первым, сразу уходить в сторону, а рядом нужны чужие уши. Тюрин. Он и так молчит, ему привычно работать без слов.
План меня устроил, и я с чистой совестью собрался спать.
Вошь пошла по спине не спеша, деловито, как хозяин по своему участку.
— Кабаков, — окликнул я вшебоя. — Не спишь?
— Не, — отозвался угол. — Обижаю.
— Возьмёшь в долю?
— Приходи, — разрешил он. — Только своих неси. Мои занятые.
Так закончился мой четвёртый день в Сталинграде. Я похоронил чужого отца, соврал чужой матери, получил в подарок семь патронов и сделал из чужого ружья то, чем здесь пользоваться не принято.
И ни секунды за весь день не жалел, что попал сюда.
Глава 4
Дом мы сдали соседям утром. Перед уходом я в последний раз прошёл его от торца до чердака. Было жалко. Хороший был дом. Мы в нём знали каждую дырку.
Сдавали лейтенанту из второй роты, лопоухому и деловитому. Я показал ему заваленную дверь чёрного хода, объяснил, что человека она не пропустит, а гранату вполне, и посоветовал заложить как следует.
— Учтём, — отмахнулся лейтенант, глядя мимо меня.
Учтёт, конечно. Прямо сейчас всё бросит и заложит.
Новая позиция была хуже. У второй роты, по выражению Зотова, имелась дыра в углу квартала. По-моему — два подвала, соединённых бывшей котельной, и три хода наружу. Наши держали один.
Я обошёл её дважды, и оба раза мне не понравилось одно и то же.
— Вот тут, — я показал Зотову на низкий лаз в дальнем конце, полузаваленный кусками перекрытия. — Отсюда придут.
— С чего?
— С того, что я бы пришёл отсюда.
Ефрейтор посветил в лаз, потом посмотрел на меня.
— Мы его завалим.
— Завалить не выйдет, там перекрытие держится, вся стена сядет, — я присел, померил проём ладонями. — Надо не заваливать. Надо чтоб он остался, но был неудобный.
Полчаса мы с Тюриным и Грачёвым таскали в лаз всякую дрянь: битый кирпич, куски рам, кровельное железо, ржавую кроватную сетку. Не завал — просто мусор. Через такое можно пролезть, но нельзя пролезть тихо.
— Всё равно пролезут, — заметил Грачёв.
— Пролезут. Но зазвенят.
Он перевёл взгляд с груды железа на меня. В очках у него что-то щёлкнуло.
— Это же как… — он поискал слово. — Как колокольчик на двери в лавке.
— Молодец. Только не говори этого при Митьке, он до утра будет шутить про лавку.
Сапожника звали Ерофей Гуськов, и он был во второй роте богом. Через час после переселения я уже спрашивал, кто тут чинит сапоги. У нас во взводе такого не было. У соседей был.
Гуськов сидел на ящике, между колен держал чей-то развалившийся сапог и разговаривал не с хозяином, а с сапогом.
— Ну и как тебя носили, а? — спрашивал он у сапога. — Как тебя носили, я тебя спрашиваю?
Сапог не отвечал.
— Ерофей, ты долго? — маялся хозяин.
— Я долго, — не поднимая головы, отвечал сапожник. — Я, Сеня, долго, потому что ты сапоги не носишь, а мучаешь. Ты ногу-то береги. Нога у тебя одна.
— Две.
— Одна, — отрезал Гуськов. — Вторая тоже одна. Больше не выдадут.
Моим он вынес приговор мгновенно и без вопросов:
— Портянку не так мотаешь. У тебя пятка гуляет.
— Не гуляет.
— Гуляет. Ты подойди через недельку, я тебе скажу, где гуляет. По мозоли и скажу.
Я решил и впрямь прийти через недельку.. Не из-за мозоли - просто мужик, который в Сталинграде всерьёз воюет с чужими портянками, заслуживает уважения.
К вечеру мы обжились. Митька нашёл где-то дверь и приспособил её вместо нар. Кабаков занял угол у несущей — я оценил, что он выбрал место сам и правильно, без всяких моих подсказок. Мамедов из соседнего отделения принёс котелок с чем-то горячим, к чему я не рискнул применять слово «суп», но что было безусловно съедобным и даже вкусным, особенно если заедать трофейным огурчиком.
— Слушай, зачем так ешь? — возмутился он, глядя, как я работаю ложкой. — Ты не солдат, ты насос. Медленно ешь, вкус лови.
Повар обиделся. А на что? Вкусом тут и не пахнет — только с голодухи и канает.
— Некогда вкус ловить.
— Э-э, — Мамедов махнул рукой. — Все так говорят. Потом война кончится, а вкус ловить уже не умеешь.
А вот в этом что-то было, и я сбавил темп. Спать лёг метрах в шести от того самого лаза, головой к нему. Обрез — под шинель, у правой руки. Рядом улёгся Тюрин: я попросил, а он из тех, кто не спрашивает зачем.
— Если начнётся, — проинструктировал я его. — Я оглохну. Секунд на десять.
Тюрин повернул голову.
— С чего?
— С обреза. Он в комнате громкий.
Тюрин помолчал.
— Понял.
И всё. Ни одного лишнего вопроса. В следующий раз надо попросить его о чём-нибудь совсем безумном — проверить границы.
Проснулся я от неправильности. Звук вроде был — за стеной, как всегда, ровно ухало, и кто-то во сне бормотал, и капало. К этому я привык за четыре дня. Изменилось другое: пропал звук железа.
Мы навалили в лаз кроватную сетку, и она всю ночь тихонько отзывалась на дальние разрывы — дребезжала на грани слышимости, как посуда в буфете, когда по улице идёт трамвай. Ухо это дребезжание записало в фон. А теперь фон стал короче. Дребезжало не всё. Часть сетки кто-то придерживал.
Я открыл глаза. Часовой сидел у входа спиной к нам и, судя по посадке головы, вполне честно смотрел наружу — куда поставили. Кричать и будить Тюрина было поздно. Я взял обрез и повернулся на бок, лицом к лазу.
В темноте у лаза был человек. Он вылез уже наполовину — животом на кирпичах, локти внутри, — и делал это медленно, с той аккуратностью, за которую я в другой жизни ставил бы «отлично». Даже сетку придержал рукой. Хорошая работа.
Сзади в лазу шевелился второй. Вопрос был один: три метра или меньше? Меньше. Метра два.
Взводить курок я не стал заранее — щёлкнет. Взвёл в движении, поднимая обрез, и последнее, что я увидел в темноте перед вспышкой, — как немец повернул голову на звук и в его лице появилось выражение.
Я нажал.
В подвале взорвалось солнце. Двенадцатый калибр в замкнутом помещении бьёт сразу внутрь головы, будто по черепу заехали ладонью. Вспышка выжгла всё. Я не увидел, что случилось с немцем в двух метрах от меня: в лицо прилетело мокрое и тёплое, а его снесло с кирпичей назад, в лаз, на второго.
Дальше я ничего не слышал и почти ничего не видел. Мир превратился в толстый белый звон и пороховой дым, подсвеченный чужими вспышками. Я на руках и коленях откатился вправо. После выстрела в темноте надо немедленно перестать быть там, откуда стрелял.
А подвал уже лупил. Никто не командовал. Пятнадцать человек проснулись от грохота, увидели, что Обухов стреляет в дальний угол, и открыли туда огонь всем, что было в руках. В лаз, в проём, в кирпичи вокруг проёма, в потолок над проёмом. Полминуты в подвале стоял такой шквал, что немцам, если они там ещё были, оставалось только лечь и надеяться на бога.
Я лежал на боку, глухой и слепой. Вот что бывает, если полениться подумать заранее.
Рядом кто-то тяжело упал. Тюрин. Ни крика, ни вопроса. Он сунул мне в руку мою же трёхлинейку, развернулся стволом на лаз и лёг плечом к плечу, закрывая сторону, откуда я не видел.
Мои уши, как договаривались.
Звон начал спадать секунд через пятнадцать — сначала прорезался тонкий свист, потом сквозь него голоса, будто из-за двери.
— …кращай! — доносилось откуда-то. — Прекращай, говорю! Кончились!
Стрельба стихла неровно, вразнобой, как всегда стихает стрельба, когда её никто не начинал по команде.
Немцев к нам приходило трое. Первый лежал в лазу: выстрел в упор разворотил ему голову, забрызгав стены, пол, потолок и немножко меня.
Второго придавило первым, и он получил своё уже от подвала — как раз в те полминуты, когда все палили без разбора. Третий ушёл. Он был в лазу дальше всех, успел сдать назад и утёк в темноту, и догонять его никто не пошёл, потому что лезть ночью в чужой подвал за уходящим немцем — это не храбрость, а способ сократить численность личного состава.
У нас был один убитый.
Часовой. Тот самый, что честно смотрел наружу. Ему прилетело в спину — не от немцев, что характерно, а от нас, во время того самого шквала, потому что он зачем-то решил подбежать поближе к пролому и оказался между пятнадцатью стволами и целью.
Фамилию его я узнал только сейчас, когда Зотов записывал. Соловьёв. Мне, к слову, прилетело тоже — не пулей, к счастью, а выбитым ею куском кирпича. Царапина. Пока я, глухой и слепой, катился вправо, я был для подвала просто шевелящейся тенью в той стороне, куда все стреляли, и меня не пристрелили исключительно потому, что стреляли плохо.
Об этом я решил не рассказывать никому и никогда. Ни к чему.
Обирали немцев уже при свете, обстоятельно и с удовольствием. Это не мародёрство, это снабжение. В городе, где сапёры на том берегу, а старшина при слове «гранаты» смотрит на тебя как на попрошайку, единственный поставщик — вот он, лежит в лазу и больше ни в чём не нуждается.
Улов вышел царский: шесть гранат-колотушек. Шесть! Подвал встретил их так, как в мирной жизни встречают наследство от дальнего родственника.
— Мужики, — благоговейно сказал Митька, держа колотушку двумя руками. — Мы теперь богатые.
— Положи, — попросил Полещук.
— Я аккуратно.
— Митька. Положи.
Кроме гранат: два автомата, из которых один разбит нашей же стрельбой в хлам, а второй целый. Три ножа, фляги, бинокль — маленький, тяжёлый, с отличной оптикой, за такой в мирное время я бы отдал месячную зарплату не задумываясь. Часы, галеты в вощёной бумаге и плоская жестянка с чем-то мясным, вокруг которой немедленно образовался консилиум, по решению которого Мамедов гордо унес жестянку «суп сдобрить».
Автомат Зотов забрал в отделение, и я проводил его тоскливым взглядом — выпросить себе не хватило авторитета. Зато бинокль…
— Зачем тебе? — спросил ефрейтор.
— Смотреть.
— Все смотрят.
— Я смотрю дольше.
Зотов махнул рукой: бери. Мужика больше занимало, где взять ещё патронов к трофейному автомату. Брались они там же, где сам автомат.
Ерофей Гуськов явился к телам через двадцать минут после всех и целенаправленно, как приходят в магазин за конкретной вещью.
— Сапоги, — объяснил он.
— Так их уже, наверное…
— Не уже, — Гуськов уже сидел на корточках и разувал покойника с ловкостью, которая говорила об изрядном опыте. — Ботинки у них с подковками. Мне подковки нужны.
Он снял, осмотрел, поцокал языком.
— Кожа плохая, — вынес он вердикт. — Врут они про свою Германию. У нас в Задонске сапожник Кузьмич и то лучше тачал.
И ушёл, довольный, унося чужую обувь и оставив нам всё остальное.
Нашлось и ещё кое-что, у обезглавленного в кармане: сложенная вчетверо бумажка. Схема. Кусок квартала, набросанный от руки, аккуратно, без единой лишней линии: три хода, стрелочки, крестики. Наш подвал был обозначен квадратиком, и от квадратика шла стрелка к тому самому лазу.
Кто-то не просто послал троих поживиться. Кто-то посмотрел на квартал, подумал и выбрал вход. Схему я сел перерисовывать тут же, на ящике, огрызком карандаша на обороте какого-то бланка.
Выходило плохо. Я умею читать чертежи и умею работать по схеме, но рисовать не умею совершенно: у меня всё получается кривое и не в масштабе, и стены разъезжаются, и то, что на немецкой бумажке было ясным с первого взгляда, у меня превращалось в кашу из палочек.
Минут через десять над плечом кто-то засопел.
— Грачёв, не дыши в ухо.
— Виноват.
Он отошёл на полшага. Потом вернулся.
— Вить, тут не так.
— Что не так?
— Всё, — сказал Грачёв, изо всех сил стараясь быть вежливым. — У вас угол дома вот тут, а он вот тут. И проход не там. Дайте, я?
Я отдал ему карандаш, и примерно через три минуты у меня отвисла челюсть. Секунд десять он изучал немецкую бумажку, потом уставился в стену, будто она прозрачная, и начал рисовать заново. Быстро, одной линией, не отрывая руки. Прямые выходили прямыми без линейки. Дом был в масштабе. Проходы легли туда, где находились на самом деле.
Потом он поставил три крестика и мелко подписал: «пролом», «завал», «лаз (наш)». Потом подумал и пририсовал сбоку разрез — вид сбоку, в котором было видно, что подвал у соседнего дома ниже нашего на полтора метра, и что ход между ними идёт под уклон.
Этого не было на немецкой схеме.
— Откуда ты знаешь про уклон?
— Так вода, — Грачёв показал карандашом. — Мы вчера ползли, и вода к нам текла. Значит, у них выше. Значит, разница есть, и приличная, вон как течёт.
Я взял бумагу. Полноценный чертёж: аккуратный, читаемый, с разрезом. Такие я тридцать лет видел в папках и по ним планировал работу.
— Где учился?
— В архитектурном, — ответил Грачёв. — Три курса.
Я даже зажмурился. Худшего для архитектора места на земле не придумаешь. Или нет? Открыв глаза, спросил:
— Как тебе вообще тут, Юр?
Он поправил очки и пожал плечами:
— Это беспрецедентный источник материала для моей будущей диссертации.
Тут до меня дошло: Грачёв читал здание так же, как я комнату. Я — людей внутри, он — сам дом: где несущая, где перегородка, что держит перекрытие и куда пойдёт трещина.
В городе, где вся война идёт внутри домов, это, если вдуматься, специальность номер один после моей.
— С этого дня чертишь ты, Юр.
— Что чертить?
— Всё. Каждый дом, в который лезем. Желательно — до того, как лезем.
Оригинал я отдал Зотову, пусть отправит штабным. Копию — грачёвскую — убрал в карман.
Разбирались уже под утро.
Зотов стоял посреди подвала, злой, серый, и смотрел на нас так, как смотрят на людей, которые сделали работу и при этом умудрились сделать её через задницу:
— Кто открыл огонь?
Молчание.
— Я спрашиваю: кто открыл огонь? Команды не было. Соловьёва вы положили. Сами. Своими руками.
Тишина была нехорошая. Все всё понимали. И тут из угла подал голос Кабаков — не оправдываясь, а искренне объясняя очевидное, как объясняют ребёнку, почему вода мокрая:
— Так а куда Обухов стреляет, туда и мы.
Зотов открыл рот. И закрыл. Возразить было нечего. Логика у пятнадцати спросонья железная: кто-то увидел раньше всех и выстрелил первым — значит, знает, где враг. Значит, туда.
С точки зрения устава — безобразие.
С точки зрения выживания — единственное разумное поведение.
С точки зрения Соловьёва — уже никакой разницы.
— Ясно, — сказал наконец Зотов. — Обухов.
— Я.
— Ты чего не крикнул?
— Не успел бы, — я потрогал ухо, в котором всё ещё звенело. — До него было два метра. Пока я ору «немцы», он уже внутри и работает ножом. Кричать надо было раньше, а раньше я не знал.
— А как узнал?
Тут я на секунду завис. Честный ответ звучал так: «кроватная сетка перестала дребезжать в правильном ритме, и это разбудило меня раньше сознания». Объяснять ритм дребезжания человеку, который не спал вторые сутки, — сомнительное удовольствие.
— Железо в лазу зазвенело не так, — сократил я. — Мы ж туда сетку набросали.
Зотов посмотрел на лаз. Потом на меня. Потом снова на лаз.
— Ты, — медленно проговорил он. — Из-за железа проснулся?
— Ага.
— Ночью. Через сон.
— Ну, — я пожал плечами. — Чутко сплю.
В подвале кто-то хмыкнул. Зотов пожевал губами и решил, по-видимому, что на сегодня загадок с него хватит.
— Ладно. Лаз доложить кирпичом, оставить щель. Часового ставить внутрь, а не наружу — внутрь, ясно? И слушать. Не смотреть, а слушать.
Он ушёл, а Грачёв немедленно оказался рядом. Разумеется.
— А если бы сетки не было?
— Тогда бы я не проснулся, — пожал я плечами. — И нас всех перебили бы.
Грачёв побледнел и полез поправлять очки.
— Не бледней, — посоветовал я. — Лучше запомни: в доме мы ставим не посты, а уши. Пост смотрит туда, куда ему велели. Ухо слышит всё, даже когда спит. Вот и делай так, чтоб у любого хода был свой звук.
Грачёв кивнул с таким видом, будто уже занёс всё в блокнот.
Отходняк накрыл всех примерно через час, и, как обычно, вылез он в виде хохота. Сначала кто-то заметил, что стена у лаза теперь в красных брызгах на два метра во все стороны. Потом Митька сообщил, что Обухов ночью «стрелял из пушки». Потом Полещук, ковыряясь в стене ножом, торжественно объявил, что нашёл картечину.
— Одну?! — возмутился Митька. — Ты сколько всадил-то?
— Штук девять, — прикинул я.
— А где остальные восемь?
— Митька, — терпеливо сказал Кабаков. — Ты дурак? Остальные восемь застряли в фашисте.
Подвал заржал. Смеялись громко, с облегчением, как смеются люди, которые полчаса назад лежали и слушали, как в темноте к ним лезут. Смеялись над картечиной, над Митькой, над тем, что Полещук в такой момент полез ковырять стену, над всем подряд.
Соловьёва при этом никто не поминал. Не потому, что забыли. Потому что помянуть — значит, всё сразу закончится, а хотелось ещё немного похохотать.
Я сидел, слушал и щупал ухо.
— Витёк, — Митька плюхнулся рядом. — А чего ты орёшь-то?
— Я не ору.
— Ты орёшь!
— Я НЕ ОРУ!
— Мужики! — счастливо заорал Митька на весь подвал. — Он себя не слышит! Витёк оглох!
Оглох, конечно. Короткую глухоту и слепоту я себе обещал — их и получил. Уши отпускало ещё часа два, и всё это время я разговаривал как дед на завалинке. Дрянь, а не оружие. Но человек с ножом остался у лаза, а я — нет, так что жаловаться было глупо.
Утром Бартош остановился у лаза. Внутрь не полез, только долго смотрел.
— Хорошо шли, — сказал он наконец.
— Хорошо, — согласился я.
— Пятеро у соседей. Трое у нас. Ночью, тихо, без стрельбы. — Он поскрёб щетину. — Это не пехота, Витька.
— Не пехота.
— Разведка?
— Хуже. Разведке хватило бы посмотреть. Эти шли внутрь.
Бартош помолчал.
— И чего теперь?
— Третий расскажет, что тут стреляют дробью, и его сочтут идиотом.
Глава 5
Приказ пришёл в одиннадцать утра, и ещё до первых слов Карасёва стало ясно: день не задался. Выдала походка — быстрая, прямая. Так идут с задачей, которая уже не нравится, и торопятся довести её до подчинённых, пока сами не начали сомневаться.
— Школа, — заявил он и развернул на ящике мятую бумагу. — Вот эта. Двухэтажная, за перекрёстком. Немцы в ней с позавчера. К шестнадцати часам она должна быть наша.
Мы посмотрели на школу. Школа была хорошая. Крепкая, кирпичная, добротной постройки, с высоким цоколем и толстыми стенами — и от нас её отделяли восемьдесят метров бывшего школьного двора. Ровного, как стол. Когда-то там, наверное, были линейка и физкультура, а теперь не было даже воронок, потому что артиллерия по этому двору не работала: незачем.
Восемьдесят метров открытого места. Днём.
— Товарищ лейтенант, — я поднял руку, как в той жизни поднимали студенты. — Разрешите?
— Ну.
— Двор простреливается весь. Немец сидит в цоколе, окна у него полуподвальные, значит, лупить будет прямо по ногам. Мы туда просто не дойдём.
Карасёв глянул на меня. Он знал. Даже лучше меня: на этот двор летёха смотрел вторые сутки.
— Ночью, — предложил я. — Ночью через подвалы, к цоколю вплотную, и туда работать гранатами. У нас теперь есть чем.
— К шестнадцати, Обухов.
— А почему к шестнадцати?
Вопрос был лишний уже на языке, но рядовым я не был слишком давно.
— Потому что к шестнадцати, — раздельно ответил Карасёв. — Потому что комбату к семнадцати докладывать в полк, а в полку сидит человек, который смотрит на карту и видит, что школа отмечена синим. Ему очень хочется, чтоб она была красной. Понятно?
— Понятно.
— Что ещё непонятно?
— Всё понятно, товарищ лейтенант.
И это была чистая правда. Мне было понятно решительно всё: и что приказ дурной, и что Карасёв это знает, и что он не может его отменить, и что человек с картой в полку ни в чём не виноват — ему тоже кто-то велел, и тому кто-то велел, и так до самого верха, где сидит уже совсем другая арифметика, в которой наши восемьдесят метров вообще не видны.
Такая же арифметика была в моей прошлой жизни. Только там я стоял с другой стороны стола.
Отменить приказ я не мог. Зато — и вот это в уставе нигде не написано — я вполне мог решать, как именно мы будем его выполнять. Приказ говорит «взять школу к шестнадцати». Приказ не говорит «идите через двор в полный рост и умрите красиво».
— Товарищ ефрейтор, — обратился я к Зотову.
— М?
— Мне надо полтора часа и три человека.
Ефрейтор прищурился.
— Чего задумал?
— Дым.
Зотов моргнул и дал добро.
В сорока метрах левее школьного двора стоял ряд сгоревших складов — вернее, то, что от них осталось: обугленные стены и куча всякого хлама, который не догорел в прошлый раз. Ветер с утра шёл ровный, слева направо, поперёк двора. Он не менялся уже вторые сутки.
Мы натаскали в эти склады всё, что долго и хорошо горит и сильно воняет: рубероид с крыши, промасленные тряпки, куски резины от какой-то транспортной ленты, кровельный толь. Мамедов, узнав, зачем, немедленно принёс полведра чего-то чёрного и вязкого, о происхождении чего я решил не спрашивать.
— Гореть хорошо будет, — пообещал он. — Дыма — во!
Он показал руками, сколько будет дыма. Получилось убедительно.
— Хитро, — оценил Зотов, глядя, как мы укладываем эту кучу. — А если ветер сменится?
— Тогда мы пойдём через двор в полный рост и красиво умрём, — честно ответил я.
Зотов дёрнул плечом:
— Ладно.
Второе, что я сделал — вытребовал у Карасёва пулемёт. Тот самый MG, взятый нами на чердаке, с остатком ленты. Аргумент был простой: если по цоколю никто не работает, немец в нём сидит спокойно и стреляет как в тире. Если по цоколю бьют — он опускает голову. Ему для этого даже не надо попадать.
Карасёв дал.
Третье — разделил людей. Восемьдесят метров одной толпой — одна очередь на всех. Пошли тремя группами, с разрывом, разными путями: две по краям, вдоль стен, одна через двор в дыму.
Через двор пошёл я: маршрут самый скверный, зато я лучше всех знал, где на нём ложиться.
— Витёк, — Митька вертелся рядом. — А я с тобой?
— Ты с Бартошем, левым краем.
— Ну Ви-и-итёк!
— Митька. Мне нужно, чтоб кто-то с левого края видел, что происходит в центре, и орал, если там всё плохо. Орать ты умеешь лучше всех в дивизии.
Митька просиял. Соврал я ему процентов на семьдесят, но соврал по-доброму, а левый край действительно был лучше центра.
В пятнадцать сорок склады подожгли. Занялось не сразу. Минуты три я стоял и думал, что сейчас всё сорвётся, что резина не пойдёт, что ветер стих, — а потом рвануло, и над складами встал такой чёрный жирный столб, какого я не видел никогда в жизни, включая горящие покрышки на всех учениях вместе взятых.
Ветер послушно потащил его через двор.
— Ай да Мамедов! — одобрил я.
Двор исчез. Не весь, конечно — дым шёл клочьями, рвано, то накрывая, то открывая — но восемьдесят метров ровного простреливаемого поля превратились в восемьдесят метров ровного простреливаемого поля, в котором ни черта не видно.
Немцы сразу открыли огонь по площадям. Что и требовалось. Пулемёт, который стреляет наугад в дым, — уже не пулемёт в тире, а почти теория вероятности.
— Пошли, — скомандовал Зотов.
И мы пошли.
Эти восемьдесят метров я почти не запомнил. Помню, что дым горячий и вонючий, и что в нём немедленно начинаешь кашлять, и что кашель — это последнее, чего тебе хочется, когда где-то впереди сидит человек с пулемётом. Помню, что двор оказался не таким ровным, как выглядел: посередине шла старая канава, засыпанная щебнем, и в этой канаве мы отлежались секунд двадцать, пока MG сзади работал по цоколю. Помню Голубева. Он бежал справа от меня, и на середине двора вдруг притормозил и сказал — не мне, вообще никому:
— А колокол-то у нас в деревне такой же был.
Я обернулся посмотреть, на какой колокол он смотрит. Не успел: Голубев дёрнулся, сел, потом лёг. До цоколя мы добежали вдевятером из четырнадцати. Если по-честному, лучший из возможных здесь результатов.
У самой стены стало легче. У самой стены — мёртвая зона: из полуподвальных окон нас уже не достать, надо высовываться, а кто высунется, тому Бартош слева и Тюрин справа немедленно объяснят, что высовываться вредно.
— Гранаты, — выдохнул Зотов.
Вот тут и пригодились захваченные немецкие «колотушки» — мы взяли с собой четыре. Их бросали в окна цоколя те, кто ближе, а я стоял у стены, отсчитывал и понимал одну простую вещь: сейчас мы полезем внутрь. Не через дверь — дверь наверняка держат. Через окно.
Окно полуподвальное, узкое, снизу. Ты в него влезаешь ногами вперёд, спиной, вслепую, в темноту, в которой только что рвануло, и там тебя может ждать кто угодно.
Худший вход из всех возможных.
— Я первый, — сказал я.
— Ты? — Зотов даже развернулся. — Ты рядовой.
— Я с обрезом.
Он посмотрел на обрез, потом на окно, потом на меня и разрешил:
— Иди.
В цоколе было темно, дымно и очень тихо для места, где несколько секунд назад разорвались четыре гранаты. Я не стал вставать. Я сполз с подоконника и остался лежать под окном на боку — там, где меня труднее всего разглядеть на фоне светлого проёма.
Полежал.
Ничего.
Слева, в глубине, кто-то закашлялся. Я развернулся на звук, различил шевеление темноты в темноте. Метров пять. Для картечи рабочая дистанция, но мне хотелось наверняка.
Я подождал, пока станет четыре.
Дальше был грохот, вспышка, звон — уже узнаваемый. Тюрин влез следом. Потом ещё кто-то. Немцев в цоколе оказалось пятеро, из них двое после гранат уже никуда не собирались, а трое собирались, и вот с этими тремя пришлось повозиться.
Один из них выстрелил в меня из пистолета с трёх метров и промахнулся, за что я испытал к нему острую благодарность и наградил пулей из «мосинки».
Первый этаж взяли почти легко. Немцы уже знали, что мы внутри, а внутри мы, как выяснилось, работали лучше.
Наверху оставались. Их было слышно: шаги, короткая перекличка, лязг чего-то по полу.
— Второй, — Зотов мотнул подбородком на лестницу.
Лестница в этой школе была парадная, широкая, с двумя маршами и площадкой на повороте. В мирное время по такой бегают дети. В военное по ней поднимаются люди, которых сверху видно на две секунды раньше, чем они увидят тех, кто наверху.
Мы пошли по стеночке, я вторым, и на четвёртой ступени сверху прилетело.
Зотов крякнул. Так крякают, когда споткнулись.
Я огрызнулся из винтовки в потолок над площадкой, чтоб тот наверху убрал голову, сместился вправо, к простенку, в движении передёрнул затвор и поймал его на выходе. Он высунулся снова из-за тех же перил. Так делают все, кто уверен, что место хорошее.
Место было хорошее, но второй раз оно ему не помогло.
Зотов сидел на ступеньке, привалившись к стене.
— Ты гляди, — выдохнул он.
И обмяк, глядя вниз, в коридор первого этажа, где бежали наши. Я перехватил его под мышки, стащил ниже площадки, за простенок, чтоб не торчал на прострел. Ефрейтор был тяжёлый и уже не помогал. Я закрыл ему глаза и подобрал его винтовку, потому что оставлять оружие на лестнице нельзя.
Сверху опять затопали.
— Тюрин, — я показал стволом. — Со мной. Грачёв, третьим. Держи спину и не лезь вперёд меня.
Второй этаж оказался длинным коридором с четырьмя дверями по правой стороне и окнами по левой. Свет из окон падал полосами, в этих полосах висела пыль, и любой, кто шёл по коридору, был в них как на витрине.
Вторая была закрыта. Я приложил ухо. За дверью переступили. Раз, другой. Кто-то стоял и переминался, и было слышно, как он сглатывает.
Я показал Грачёву два пальца, потом на дверь, потом на себя. Он встал у ручки боком, вне створа. Я поднял обрез и разрядил правый ствол в полотно на высоте груди.
Двенадцатый калибр разметал филенку и влетел в того, кто за ней стоял. Тот коротко заорал и захлебнулся собственным криком. Грачёв ударил ногой. Полотно повисло на верхней петле, я вошёл плечом, снёс его совсем и поехал по мусору вниз, на бок, прикрываясь мертвецом с развороченной грудью.
Второй был у окна и разворачивался ко мне. Из положения лёжа, снизу вверх, с четырёх метров я разрядил в него левый ствол.
Мир опять схлопнулся в белый звон, и дальше я работал, не слыша ничего: видел, как Грачёв вскидывает винтовку и стреляет куда-то в глубину, за перевёрнутый шкаф. Видел, как оттуда вываливается третий — я не успел его заметить, он сидел за шкафом с самого начала. Видел, как Грачёв передёргивает затвор и стреляет ещё раз, уже в упор, и лицо у него при этом такое, будто он решает задачу у доски.
Добрал. Молодец.
Я переломил обрез, вытащил гильзы и полез за патронами. Сквозь звон в ушах прорезался топот в коридоре. Из третьей комнаты бежали — много, сразу, толпой, которой очень хотелось помочь своим.
Вставив патроны, я убрал обрез — в коридор не годится, в коридоре двадцать метров — и заодно отметил, что всего осталось три патрона.
— Грачёв! К двери! — заорал я, не слыша себя.
Мы легли по обе стороны от проёма. Для бегущих коридор стал трубой, из которой некуда деться.
Я взял первого. Грачёв взял второго — не сразу, со второго выстрела, но взял. Третий и четвёртый рванули обратно, к своей двери, и в этот момент из первого класса, из того самого, пустого, с партами у стены, ударили Тюрин и Полещук, успевшие туда забежать.
Один из немцев успел влететь в третью комнату, остальные легли в коридоре. Стало тихо. Не по-настоящему тихо, а по-моему: у меня в голове стоял ровный белый гул, сквозь который прорезались голоса.
Грачёв сидел у косяка, смотрел на свою винтовку и делал это чересчур внимательно.
— Ты как? — спросил я слишком громко.
Он не ответил. Потом посмотрел на меня и сказал что-то, чего я не расслышал.
— Что?
— Я его со второго раза, — сказал он громче. — Первым не попал.
— Со второго попал.
— Первым не попал.
— Грачёв, — я поймал его взгляд. — С двадцати метров, по бегущему, в коридоре, в первый раз в жизни. Со второго — это хорошо.
Грачёв помолчал, кивнул и начал досылать патроны в магазин. Руки дрожали — после такого им полагалось.
Из третьей комнаты тем временем раздавалась классика:
— Нихт шиссен! Их гебе ауф!
— Чё он? — спросил не смотревший фильмов про Великую Отечественную Грачёв.
— Сдаться хочет, — перевёл я. — Кто немецкий знает?!
Из первой комнаты и с лестницы ответили, что никто. Плохо, язык противника нужно учить — я вот не учил и теперь должен напрягаться, выуживая из памяти то, что зашито в культуру. Как там?
— Комм хер, — неуверенно ответил я немцу.
Мужики заржали, а из третьей комнаты после паузы понеслась очень длинная речь, которую мне пришлось прервать: время уже перевалило за четыре, а школу требовалось взять к четырём.
— Комм хер! — подумав, добавил я. — Хэнде хох!
Командирский рёв сработал: повторяя как заведённый «нихт шиссен», немец с поднятыми руками вышел в коридор и пошёл к нам. Его трясло.
— Митька! — позвал я. — Обыщи и свяжи трофей, летёхе подарим.
Пока бойцы потрошили карманы и подсумки немца, мы с Грачёвым и Тюриным направились к четвёртой комнате.
— Хэнде хох! — попробовал я решить миром.
Ответом было молчание. Я прислонился ухом и пару минут послушал. Тихо.
— Или нету, или хитрые, — решил я. — Входим, — и на всякий случай легонько толкнул дверь, сразу же спрятавшись за косяком.
Дверь спокойно открылась, тишина осталась. Заглянули — пусто.
— Второй этаж — всё, — выдохнул я. — Чердак теперь.
Люк был открыт, лестница на месте. Помня прошлый чердак, я поднял ствол в потолок и минуту слушал. Наверху не дышали. Митька, добравшийся до нас с левого края, вызвался слазить. Я не пустил и полез сам: первым в люк должен войти тот, у кого в руках картечь.
Наверху никого не было. Только голубиный помёт, разбитая печная труба и вид на весь квартал через пролом в кровле.
— Сюда, быстро, — махнул я своим.
В люк посыпались мужики, недоуменно водя стволами и не понимая, зачем было спешить.
— Сюда, — я сместился к пролому и показал на две бегущие по крыше соседнего здания фигурки. — Недобитки от нас уходят.
Мужики попытались достать немцев, но не получилось. Ну а я, пока гремели выстрелы, полюбовался видом — не руинами, а великолепным потенциалом будущего наблюдательного поста, который здесь и расположится.
Я обернулся и сказал Митьке, чтоб вместе с немцем и его конвоиром бежал к Карасёву докладывать. Часы у Полещука показывали шестнадцать двадцать. Двадцать минут опоздания. Человек с картой в полку, я надеюсь, переживёт такую ужасную задержку.
Я пошёл обратно по коридору, проверяя классы ещё раз: первый обход делается быстро, второй — как следует. В третьем классе подо мной сложился пол. Перекрытие, побитое ещё позавчерашней артиллерией, дождалось моих семидесяти килограммов и решило, что с него хватит.
Я провалился по бедро, а когда меня вытаскивали, поймал в мякоть ноги здоровенную щепку — от балки, острую, как штык, длиной с ладонь.
В левую ногу.
В ту самую.
Я сидел на полу разрушенного класса, смотрел на торчащую из моей левой ноги деревяшку и, честное слово, испытывал не боль, а какое-то тоскливое возмущение. Тринадцать лет её не было. Мне вернули её несколько дней назад. И первое, что случилось с этой ногой на новой службе — не пуля, не осколок, не благородная рана.
Щепка. Из школьного пола.
— Живой? — Тюрин навис сверху.
— Живой, — я, скривившись, потянул деревяшку, но она сидела крепко. — Тюрин, ты не поверишь.
— Чему?
— Я всегда любил школу, а она ответила мне вот этим.
Тюрин изучил щепку, пол и меня.
— Бывает, — ответил он и полез за индивидуальным пакетом.
Разговорчивый.
***
Щепку из меня выдернул Бартош — быстро, без предупреждения, за что ему отдельное спасибо, потому что предупреждать в таких делах хуже. Крови вышло много, дырка получилась некрасивая, но кость была цела, и сухожилия, судя по всему, тоже: пальцы шевелились, стопа гнулась.
— Промыть надо, — Бартош разглядывал рану. — Не то загниёт.
— Чем?
Он молча достал флягу и встряхнул. Внутри плеснуло.
— Ты ж не пьёшь, — вспомнил я.
— А я не для питья ношу.
Спирт в открытую рану — ощущение незабываемое. Я держался прилично: не орал, только очень громко и подробно рассказывал школе, что я думаю о ней, а также о её строителях, о её перекрытиях, о наробразе и о человеке с картой в полку.
Класс слушал с уважением.
— Складно, — оценил Гриценко, когда я закончил. — Ты вот так письма и диктуй. Живо, с чувством.
Перевязали. Ходить я мог — хромая сильнее, чем на протезе. В этом городе неходячий немедленно превращается в груз, который кто-то должен тащить.
Карасёв пришёл в семнадцать с чем-то, когда мы уже закрепились и оттащили обобранные немецкие тела к стене. Сам он бежал через двор в составе левой группы, а когда мы доели второй этаж, куда-то свалил по офицерским делам. Грязный, в копоти, как и мы все. Он прошёл по школе — по цоколю, по первому этажу, по коридору, где меня укусил пол. Постоял над Зотовым. Потом вышел во двор, к горелым складам, откуда всё ещё тянуло чёрным и вонючим, и долго на них смотрел.
— Дым — твоё? — спросил он, когда вернулся.
— Так точно.
— А если бы ветер сменился?
— Тогда бы вы, товарищ лейтенант, докладывали, что школа не взята, а вам нужен новый взвод.
Он долго смотрел на меня. Изображать красноармейца без собственных мыслей не хотелось: во дворе осталось пятеро наших, на лестнице сидел Зотов.
— Двенадцать человек потерь, — сказал Карасёв. — Из тридцати одного.
— Через двор без дыма было бы тридцать один из тридцати одного.
Он не ответил. Я был прав, легче от этого не становилось, а завтра ждали ещё одна школа, ещё один человек с картой и ещё восемьдесят метров по открытому месту.
— В полк доложу, что взяли в шестнадцать ноль-ноль, — сказал он наконец. — Двадцать минут им знать не обязательно.
— Разумно, товарищ лейтенант.
— Обухов.
— Я.
— Ты в следующий раз не спрашивай «почему к шестнадцати», — он потёр лицо ладонью, и я вдруг заметил, что на свои двадцать три года летёха уже не выглядел. — Ты просто приходи и говори, как сделать. Понял?
— Понял.
Он ушёл. Взводный попросил рядового приходить с предложениями — важнее взятой школы, хотя Карасёв этого так не называл.
Грачёв нашёл меня минут через двадцать, сел рядом на корточки, выдержал для приличия секунд десять и выдал:
— Приказ же был дурной.
— Был.
— И вы… ты его выполнил.
— Мы выполнили, — поправил я.
Он поправил очки. У него внутри что-то не сходилось. Я ждал, пока сформулирует сам: чужие формулировки в голове не держатся.
— А почему тогда не сказал, что он дурной? Ты же взводному сказал только про двор. А что вся эта затея дурная — не сказал.
— А смысл?
— Ну как… чтоб он знал.
— Он знал, — я подтянул раненую ногу поудобнее. — Он знал это раньше меня и лучше меня. И комбат знал. И, скорее всего, тот, кто в полку. Знали все, Грачёв. От того, что я бы сказал это вслух ещё раз, немцы из школы бы не ушли.
Грачёв помолчал.
— Тогда получается, что ничего нельзя сделать.
— Не так, — снова поправил я.
Я показал подбородком в сторону окна — туда, где над складами всё ещё висело чёрное покрывало:
— Отменить приказ я не могу. Изменить срок не могу. Убедить полк не могу — меня в полку никто не знает и знать не хочет. Но приказ говорит только «взять школу к шестнадцати». Он не говорит, каким маршрутом, в каком порядке и при какой видимости. Это и есть лазейка. Вот в неё мы и будем лезть.
— Лазейка, — повторил Грачёв.
— Лазейка почти всегда есть. — Я протянул руку и бережно почесал ногу в паре сантиметров над повязкой, хотя до самого зуда было не добраться. — Между тем, что тебе приказали, и тем, как именно ты это делаешь, остаётся зазор. В нём умещается на удивление много живых. Найди его и протащи через него всё отделение. Это и есть работа.
Он молчал долго.
— А если окна нет?
— Тогда идёшь в полный рост и красиво умираешь. Но ты сперва посмотри как следует. У нас сегодня лазейкой оказался ветер, который вторые сутки дует слева направо. Это не гениальность, Грачёв. Это внимательность.
Грачёв кивнул, посмотрел на моё колено и спросил совсем другим голосом:
— Больно?
— Очень больно, — с неожиданной для самого себя широкой улыбкой признался я.
— Перекрытия деревянные, тридцатых годов. Экономили, — объяснил он мне.
— На детях экономили, — вздохнул я.
Вздохнув мне в такт, Грачёв пожелал:
— Терпи, — и ушёл.
Зотов остался в школе, а отделению был нужен командир. Все сами собой начали смотреть на Бартоша. По званию он такой же рядовой, как мы, но сказать «делай так» мог без желания спорить в ответ.
Бартош принял это как мешок, который надо нести.
— Обухов, — сказал он мне, когда развели посты. — Ногу береги.
— Берегу.
— Плохо бережёшь, — он посмотрел на мою перевязку. — Тебе Гуськов сколько раз про ноги говорил?
— Он про портянки говорил.
— Он про ноги говорил, — отрезал Бартош. — Ты слушай, когда умные люди говорят.
И ушёл. Я откинулся на стену, вытянул раненую ногу и слушал, как за окнами школы мерно ухает. Сегодня я выторговал у арифметики девятнадцать человек.
А завтра будет ещё одна школа.
Нога ныла. Не фантомно — по-настоящему, честно, с пульсацией, и мне это даже нравилось.
Глава 6
Особист приехал на третий день после школы, и в подвале узнали об этом раньше, чем он вошёл. Никто ничего не объявлял. Разговоры стали на полтона тише, а рассказчик про самогон из свёклы, который они с шурином гнали в сороковом, вдруг вспомнил, что пора чистить оружие.
— Особист, — сообщил Митька шёпотом, с круглыми глазами. — В роту приехал. Двоих уже вызывали.
— И что?
— Ничего. Вышли и молчат.
— Значит, ничего страшного.
— Или страшное, — с надеждой возразил Митька.
Кабаков, не отрываясь от шва, заметил:
— Если бы страшное было, не вышли бы. А не выходят обычно те, кто сам в себя стреляет. С такими разговор короткий, — и он нанёс вшиной армии особо решительный удар.
Митька немедленно захотел узнать подробности «короткого разговора», и подвал охотно принялся их сочинять. Я лежал, вытянув ногу. За три дня она перестала дёргать и теперь только ныла — большой прогресс. За последнюю неделю я сделал минимум четыре вещи, которых деревенский парень двадцати лет делать не должен.
Заметил лаз, которым придут. Услышал сквозь сон, что железо звенит не так. Придумал дым и рассчитал ветер. И, между делом, объяснил лейтенанту, почему через двор идти нельзя — на языке, которым объясняют такие вещи не рядовые, а инструкторы.
Всё это по отдельности объяснимо. Всё это вместе — уже повод поговорить.
Меня вызвали после обеда. Особист сидел в бывшей дворницкой при школе — крохотной комнате с одним окном, заложенным кирпичом по грудь, — за столом, собранным из двери и двух ящиков. На столе лежала папка, стояла жестянка с карандашами и коптилка, а сбоку — котелок, накрытый доской, чтоб не остывал.
— Красноармеец Обухов, — доложился я с порога.
— Ефрейтор, — поправил он, не поднимая головы. — Со вчерашнего дня. Вы разве не знаете?
— Не знаю, товарищ…
Тут я на секунду завис: в петлицах у него было не то, что у нормальных людей.
— Старший лейтенант государственной безопасности, — бесцветно подсказал он. — Сомов. Аркадий Львович. Садитесь, пожалуйста.
Я сел. Он был лет сорока, невысокий, аккуратный до неприличия — в городе, где все ходили в глине по уши, у него была чистая гимнастёрка и подшитый воротничок. Лицо совершенно обыкновенное. Такие лица забываешь через минуту после того, как отвернулся, и это, как известно, лучшее лицо для его работы.
Он снял доску с котелка и пододвинул ко мне.
— Кипяток. Извините, без сахара.
— Спасибо.
— Вы пейте, пейте. У нас с вами разговор длинный.
Я взял кружку. Мне доводилось сидеть по обе стороны такого стола. С той стороны — реже, но доводилось, и я хорошо знал, что означает «разговор длинный» в исполнении человека, у которого чистый воротничок и котелок наготове.
Это означает, что орать он не будет.
***
Особист начал с деревни. Не с боёв, не со схемы, не с дыма — с Тельмы. Фабрика, сколько дворов, где стоит церковь, как звали учителя, в каком году померла бабка, сколько от них до Усолья и как туда добираются зимой.
Отвечалось легко. Витина память выдавала всё раньше мысли: три версты до тракта, зимой на санях, учителя звали Пал Палыч, глухой на левое ухо.
Сомов записывал.
Потом он спросил про отца. Про то, как призывались, в каком составе ехали, где стояли в Камышине, кто был с ними в теплушке. Потом — снова про деревню, но с другого конца. Потом — опять про теплушку, но теперь про то, кто где спал.
Минуте на десятой стал ясен метод. Противоречия в фактах Сомова не занимали — факты были настоящими. Он следил, как я отвечаю: скорость, паузы, интонация, что вспоминаю с ходу, а что приходится подтягивать.
Школа! Даже гордость за родные спецслужбы берёт.
— Виктор Андреевич, — сказал он часа через полтора всё тем же голосом. — А вот дым?
Ну наконец-то.
— Что дым?
— Дым — ваша мысль?
— Моя.
— Расскажите, как она вам пришла.
— Двор простреливался. Через двор идти было нельзя. Значит, надо было, чтоб двор не просматривался.
— Это я понимаю, — он поправил карандаш параллельно краю стола. — Мне интересно другое. Склады вы подожгли в пятнадцать сорок, а не, скажем, в пятнадцать. Горело именно то, что даёт чёрный дым, а не пламя. И ветер вы, судя по показаниям, наблюдали двое суток. Кто вас этому учил?
Вот оно, окно возможности.
— Никто. На фабрике жгли отходы. Толь и похожее горит чёрным, это всякий знает.
— Всякий знает, — согласился Сомов. — А про ветер?
— Так у нас в Сибири без ветра никуда. Отец охотник был.
— Охотник, — повторил он и записал. — Хорошо.
Второй круг пошёл через час. Те же вопросы. Немного другими словами, в другом порядке, но те же. Про дым, про лаз, про то, откуда я знал, что придут именно оттуда. Про схему, найденную у убитого — почему я её перерисовал.
— Потому что схема хорошая, — честно ответил я. — Оригинал я отдал ефрейтору Зотову, он ушёл в штаб. А копия мне нужна: там ходы обозначены, которые я сам не разведал.
— То есть вы полагаете, что рядовому бойцу нужна схема квартала?
— Полагаю, вреда от неё не будет, а выручить сможет, товарищ старший лейтенант государственной безопасности.
— Обычно со схемами работает командир.
— Обычно, — согласился я.
Он перевернул страницу.
— Теперь про немецкий язык.
Я взял кружку и отпил, хотя пить не хотел.
— Какой немецкий язык?
— При взятии школы вы обращались к противнику на немецком. — Сомов посмотрел в свои записи. — «Комм хер». «Хенде хох». «Нихт шиссен» вы, по показаниям, понимали без затруднений. Где учили?
— Нигде не учил.
— Тем не менее.
— Товарищ старший лейтенант государственной безопасности, — я поставил кружку. — Вы сами эти слова знаете?
Он помолчал секунду.
— Знаю.
— Вот и я так же.
— Я, Виктор Андреевич, — сказал он мягко. — По должности обязан.
— А я по должности обязан их орать. Мне полтора года про фашиста в газетах читали и в клубе кино крутили. «Хенде хох» у нас в Тельме даже пацаны на улице орали, когда в войну играли.
Это было наглое враньё, и одновременно чистая правда — только правда из другого времени. У нас эти слова знал каждый, кто хоть раз в жизни включал телевизор девятого мая. Вопрос в том, знал ли их каждый в сорок втором.
Похоже, знал. Не каждый, но многие.
Сомов выдержал паузу.
— Пацаны на улице, — повторил он и записал. — А больше вы ничего не знаете? Скажем, спросить что-нибудь.
— Спросить не умею. Только чтоб руки поднял.
— Жаль, — совершенно искренне вздохнул он. — У нас переводчиков нет. Ни одного на полк. Если бы вы умели спрашивать, я бы вас в тот же день забрал.
— Жаль, — вздохнул я. — Сидел бы в кабинете, кипяточком баловался.
— Какие ваши годы, — обнадёжил особист, что-то записал и уставился на меня долгим бесстрастным взглядом.
Я бы выдержал, но мне здесь надоело:
— Товарищ старший лейтенант государственной безопасности, разрешите объяснить?
— Объясните.
— Я в этом городе неделю. За неделю у меня убили отца, потом Соловьёва, потом товарища ефрейтора, потом ещё пятерых во дворе. Я хочу дожить до конца войны. Чтобы дожить до конца войны, надо знать больше, чем тебе положено по званию. Вот и всё объяснение.
Он опять записал.
— Жить, значит, хотите?
— Конечно, я же нормальный человек, — удивился я вопросу.
— Если боевая задача потребует — умрёте?
— Конечно, я же нормальный человек, — удивился я ещё сильнее.
Особист пожевал губами.
— Домой хочу, — вздохнул я, имея в виду подвал.
— Невеста? — попытался изобразить участие Сомов.
— Ушла невеста. — Я отвёл взгляд. — Нюра. Пока мы ехали, она за директора магазина замуж вышла, за Степана Кузьмича. Он при должности, при доме, бронь у него, сапоги целые. Так вот я дойду до Берлина, вернусь в Тельму и сломаю ему нос.
В дворницкой стало очень тихо.
Сомов смотрел на меня секунды три. Ни одна мышца у него на лице не шевельнулась. Потом он взял карандаш.
— Степан Кузьмич, — сказал он, записывая. — Кузьмич — отчество?
— Кузьмич. Это отчество.
— Понял. Фамилия?
— Тихонов.
— Тельма, Усольский район, — аккуратно вывел он. — Директор магазина. Так.
Он записал ещё что-то и подчеркнул. Я сидел и смотрел, как боевой офицер госбезопасности заносит в протокол мои намерения относительно сельского продавца, и понимал, что это, вероятно, самая абсурдная сцена в моей жизни, включая ту, где я умер от пианино.
Смеяться было нельзя категорически.
— И это, — Сомов поднял голову. — Единственная ваша цель?
— Нет, конечно. Ещё немцев побить. Но немцев все бьют, а Степан Кузьмич у меня один.
— Логично, — оценил Сомов.
И, кажется, он не шутил.
***
Отпустил он меня уже в темноте. Собрал бумаги, сложил их в папку, завязал тесёмки — аккуратно, на бантик. Потом поднял глаза и сказал неожиданное:
— Виктор Андреевич, у меня к вам просьба. Не лезьте первым в каждую дверь.
— Виноват?
— Мне сегодня четверо разных людей независимо сообщили, что вы лезете первым, — он положил ладонь на папку. — Я отметил это как проявление отваги. Но вы, полагаю, понимаете, что мёртвый будете полезны существенно меньше.
— Понимаю.
— Тогда всё. Идите.
Я встал. Дошёл до двери. И тут он добавил буднично, не поднимая головы:
— Вы же понимаете, что за Степана Кузьмича попадёте под суд?
Я обернулся. Он смотрел на меня совершенно серьёзно. Он действительно только что предупредил боевого ефрейтора о правовых последствиях драки, которая, если всё сложится, случится года через три в сибирском посёлке.
— Степан Кузьмич нормальный мужик, — отмахнулся я. — Даром что директор магазина. Заявление писать не станет.
Сомов обдумал это.
— Возможно, — согласился он. — Свободны.
Я вышел в коридор и пошёл направо. Темно — окна начали закладывать ещё нацисты, а мы добавили от себя. Я дошёл до выхода, вышел на крыльцо, и тут меня встретил Карасёв.
— Особист чего? — спросил он.
— Спрашивал всякое, товарищ лейтенант.
— Про что?
— Про деревню. Про дым. Про то, где я немецкий выучил.
Карасёв усмехнулся углом рта — там, где ссадина.
— «Комм хер», — сказал он. — Мне доложили. Полроты теперь так друг друга зовёт, когда чай наливают.
— Виноват.
— Да ладно, — он посмотрел налево, где над складами всё ещё висело чёрное. — Обухов, я тебя на отделение ставлю. Вместо Зотова.
— Товарищ лейтенант, там Бартош.
— Бартош отказался. Первым делом ко мне пришёл и сказал, что не потянет, а потянешь ты. Я, честно говоря, собирался ставить его.
Что ж.
— Спасибо за доверие, товарищ лейтенант. Не подведу.
— Хорошо, — он отряхнул шинель. — И вот ещё что. Чердак, который ты приметил. Наблюдательный пост — согласовано, с завтрашнего дня сажаем туда людей посменно. Кого посадить?
— Грачёва. И кого-нибудь спокойного вторым.
— Почему Грачёва? Он же зелёный.
— Он смотрит и думает. Опытный через два часа заскучает и начнёт глядеть в одну точку. А Грачёв скучать не умеет, он всё время что-нибудь высматривает.
Карасёв прикинул.
— Ладно. Чего вам туда надо?
— Бинокль есть. Надо телефон, если найдётся. Или хоть посыльного дежурного, чтоб не орать с крыши.
— Телефона нет.
— Тогда посыльного.
— Митьку пошлешь, — решил Карасёв. За неделю взводный успел выучить, кто в моём отделении на что годится. — Он бегает быстро и орёт громко.
— Так точно.
Карасёв пошёл по своим офицерским делам, а я — в подвал к уже своему отделению.
В подвале меня встретили как выжившего.
— Ну?! — Митька подскочил первым. — Чего было?
— Ничего.
— Как ничего? Ты там четыре часа сидел!
— Пять, — уточнил Полещук, у которого теперь были часы Ушакова.
Сам Ушаков погиб при штурме школы, и Полещук ещё стеснялся их доставать.
— Про деревню спрашивал, — ответил я. — Про батю. Про то, как ехали.
— И всё?
— И про Нюру.
Подвал оживился.
— Про Нюру-то зачем?!
— Он спросил, зачем мне доживать до конца войны. Я ответил.
Кабаков отложил шинель.
— Витёк. Ты особисту сказал про Степана Кузьмича?
— Сказал.
— А он?
— Записал.
Секунду в подвале стояла тишина, а потом рвануло так, что с потолка посыпалось. Митька катался по нарам. Кабаков утирал слёзы. Даже Тюрин издал звук — короткий, похожий на скрип двери, который у него, по-видимому, означал смех.
— Записа-а-ал! — стонал Митька. — В дело подшил! Мужики, у Витька в деле директор магазина!
— Он ещё отчество уточнял, — добавил я. — Как правильно пишется.
Митьку пришлось откачивать.
Я слушал хохот. Вышло даже лучше, чем рассчитывал. Через сутки историю будет знать вся рота, через неделю — батальон. Ефрейтор Обухов, у которого в деле подшит Степан Кузьмич, — уже не подозрительный умник про ветер и мёртвые углы.
Это анекдот. А анекдот вопросов не вызывает.
— А, и ещё я ефрейтор теперь, — вспомнил я.
Штукатурка от смеха посыпалась на головы. Когда он сменился иканием, Бартош поднялся с табуретки:
— Слава богу! — И пошёл на меня. — Забирай, Витька! — Он опустился рядом, хлопнув меня по плечу.
Он достал кисет, свернул самокрутку, прикурил от коптилки и некоторое время молчал.
— Я, Витька, и в сорок первом рядовой был, — сказал он наконец. — И в сорок втором рядовой. Мне не надо. Ты не бойся. Я рядом буду.
И ушёл спать. Я остался с кружкой остывшего кипятка и людьми, которых мне только что отдали. Рядом молча сел Тюрин.
Сам. Впервые за неделю. Посидел и сказал:
— Ты правую балку зря не любишь.
Не сразу вспомнилось: в первый вечер, в первом подвале, я оглядел перекрытие и решил про себя, что правая балка мне не нравится. Вслух не говорил. Никому.
— Почему зря?
— Она гнётся, — Тюрин показал двумя ладонями, как именно. — Гнётся — значит, работает. Она сядет медленно и сначала посыпет. А левая прямая. Прямая треснет разом и не скажет.
Я смотрел на него и понимал, что вот сейчас, кажется, будет самое длинное высказывание за всю его жизнь.
— А ты где до войны работал?
— В шахте, — ответил он.
Он взял мою кружку, потрогал — холодная, — встал, долил кипятка и сел обратно. Я ждал.
— Она всегда говорит, — наконец сказал Тюрин. — Кровля. Сыпет мелочью. Трещит. Звук другой делается. Она наперёд говорит, всегда. Люди не потому гибнут, что она села. Люди потому гибнут, что не слушали.
В подвале храпели. За стеной мерно ухало. Я тридцать лет шёл к этой мысли через полигоны, чужие города и две методички. Тюрин пришёл через восемь лет темноты — и раньше меня.
— Тюрин, а почему ты орать не стал? Тогда, на чердаке.
Он долго молчал.
— У нас кричат, когда завалило, — сказал он. — Всё бросают и бегут откапывать. Кто закричал зря — того потом бьют. — Он посмотрел на свои руки. — Я один раз кричал. Долго.
— Откопали?
— Одного.
Он поднялся, отряхнул колени и пошёл к нарам. На середине остановился:
— Ты спи. Я послушаю.
Отделение. Семь человек, из которых один Митька.
В той жизни у меня под началом бывало и по двести, и по пятьсот. Я знал про командование всё, что можно узнать за тридцать лет, и подписывал бумаги, от которых зависело, поедут эти люди в командировку или нет.
А сейчас у меня тряслись руки. Двести человек — структура. Семь — это Митька, Тюрин, Грачёв, Полещук, Кабаков, Бартош и Сафонов. Каждого завтра я могу поставить в конкретную комнату с конкретной дверью.
Я допил кипяток, лёг и уставился в перекрытие. За стеной мерно ухало. В углу Кабаков обижал вшей. Где-то в дворницкой аккуратный человек с чистым воротничком завязывал тесёмки на папке, где теперь до скончания всех архивов лежала запись про директора магазина из посёлка Тельма Усольского района.
Пришлось дёрнуть раненой ногой, чтобы гоготом не разбудить своих бойцов.
Глава 7
Приказ мы получили в четыре утра, и он был коротким: доставить боеприпасы на элеватор.
— Где элеватор? — спросил Митька.
— Далеко, — исчерпывающе ответил Карасёв.
Далеко в этом городе означало «километра три». Другой вопрос, что три километра идти придётся не по улицам, а по подвалам, дворам, промоинам и битому кирпичу, ночью, с грузом, и часть этих километров идёт вдоль линии фронта, которая никакая не линия, а рваная тряпка, где свои и чужие сидят через дом, а иногда через стену или лестничный пролёт.
Груз состоял из четырёх ящиков патронов, двух ящиков гранат и мешка сухарей. Плюс — я настоял — две канистры воды.
— Воду зачем? — не понял старшина. — Там Волга рядом.
— А вы у них спросите, — предложил я. — Часто ли они до Волги ходят.
Старшина покрутил это в голове и воду выдал. Шли двенадцать человек: моё отделение целиком, трое из второй роты для переноски и проводник. Впервые я вёл людей как командир, а не как самый громкий знаток дороги.
Разница ощутима.
Вёл нас проводник из хозвзвода — мелкий, жилистый, с бесшумной походкой. Этой дорогой он ходил третью неделю и намеревался ходить дальше.
— Тут пригнись, — говорил он. — Тут не дыши. Тут ползком, и не вздумай встать, тут третьего дня двоих положили.
Он не объяснял почему, и это было правильно. Объяснять некогда, а верить надо сразу.
Мы прошли развалины какого-то склада, потом длинный двор с торчащей из земли трубой, потом спустились в подвал, который выходил в другой подвал, а тот — в трубу дренажа, по которой пришлось идти на карачках метров тридцать, толкая ящики перед собой.
Вода в трубе была по щиколотку и пахла так, что Полещук высказался в том смысле, что теперь понятно, куда девается город.
— Тихо, — шикнул проводник.
Начавшийся было хохот затих.
Наверху, над нами, метрах в трёх, кто-то прошёл. Несколько человек, неторопливо, разговаривая по-немецки. Двенадцать человек в трубе перестали дышать одновременно.
Прошли. Ушли. Голоса стихли.
— Вот так, — буднично отряхнул штаны проводник. — Они тут ходят сверху, а мы снизу. И все довольны.
Митька открыл рот. Я показал ему кулак. Митька закрыл рот, создав этим прецедент.
Труба вывела нас в приямок насосной, а из приямка надо было выбираться наверх, по скобам, в разбитое машинное отделение.
Проводник полез первым, высунулся до плеч и сразу сполз обратно.
— Стоят, — прошептал он.
— Кто?
— Двое. У выхода. Курят.
Я подтянулся по скобам и высунул один глаз. Двое. В десяти метрах, у пролома в стене, спиной к нам. Один сидел на бетонной тумбе, второй стоял. Оба смотрели наружу, во двор, где занимался рассвет, и по очереди тянули один чинарик.
Пост. Обыкновенный, от тех, кто полезет со двора. Со двора. Нормальному человеку труба в голову не придёт.
Я сполз обратно.
— Тюрин, — одними губами. — Со мной. Бартош — считаешь до двадцати и подаёшь ящики. Остальные не дышать.
Бартош принял. Мы вылезли и пошли.
Десять метров по бетонному полу, усеянному камнями, железками и чёрт пойми чем ещё, — это долго. Мы ставили всю ступню сразу и медленно переносили вес. Тело Витьки этому не учили, но знание оказалось общим.
Восемь метров. Пять. Три. Тот, что сидел на тумбе, начал поворачиваться — потянуться. Я рванул вперёд, Тюрин почти сразу следом. Нож вошёл в горло немца, мерзко царапнул позвонки. Враг сипел и умирал, а рядом заливал пол кровью второй.
Секунд десять мы стояли и слушали. Никто не прибежал. Двор молчал.
— Обобрать. — Я указал на трупы, вытирая руки и лицо быстро перекрашивающейся тряпкой.
Улов был скромный: два карабина, четыре обоймы, ножи, две фляги — полные! — и пачка галет. Плюс с того, что сидел, Полещук снял часы и молча отдал мне.
— У меня есть, — я показал на карман.
— Значит, будет две пары, — резонно ответил Полещук.
Спорить я не стал.
А потом из угла машинного отделения, из-за развороченного станка, раздался голос, говоривший знакомое:
— Нихт шиссен!
Двенадцать стволов повернулись туда одновременно.
— Нихт шиссен! Нихт шиссен, камерад!
Он вышел сам. Молодой, без каски, в расстёгнутом кителе, с поднятыми руками — видимо, спал за станком и проснулся от возни. Руки у него тряслись так, что было видно от двери.
— Их гебе ауф! — Он тряс руками. — Их гебе ауф!
И куда нам тебя?
Митька опустил винтовку и повернулся ко мне:
— Витёк, он сдаётся!
Двенадцать человек. Шесть ящиков. Три километра в один конец, из них тридцать метров ползком по трубе. Впереди — открытое место под пулемётами, и обратно тем же путём. Конвоир — это минус один стрелок из двенадцати, и это если пленный пойдёт молча. А он не пойдёт молча: у него трясутся руки, он в панике, и в трубе он или закричит, или встанет.
Оставить его тут — значит, через десять минут здесь будет полвзвода, и они будут точно знать, куда мы ушли.
— Комм хер, — махнул я немцу.
Бойцы расслабились, Митька разулыбался, немец пошёл к нам.
— Мужики, мы его с собой взять не можем, — тихо сказал я своим. — У нас груз и по немцу под каждым камнем. И стрелять сейчас тоже нельзя, поэтому стоим спокойно.
Мелко шагающий немец начал робко улыбаться и что-то рассказывать.
Ужасно.
— Как не можем? — спросил Грачёв. — Пусть ящик тащит, а рот ему заткнём.
— Подумай, у тебя же хорошо получалось, — предложил я.
— Витёк, может, не надо? — жалобно спросил Митька.
— Тут из двух зол, Мить, — поморщился я. — Паршиво очень, видишь — руки трясутся? — Я показал на и впрямь подрагивающие руки. — Никогда безоружных не резал, и начинать знаешь как неохота?
Немец дошёл до нас, я отвёл взгляд от его улыбки и ударил ножом в сердце.
Бойцы молчали. Я опустил тело и, не глядя, выдернул нож, машинально вытерев его о труп. Паршиво, когда лазейки нет.
— Всё, идём, — махнул я.
Бойцы зашевелились, Грачёв остался стоять.
— Грачёв. Если придумаешь как — приходи и скажи. Я серьёзно. Придумаешь — в следующий раз сделаем по-твоему.
Он отвёл взгляд. Бартош поднял свой ящик, взвалил на плечо и пошёл первым, ни на кого не глядя. Через пяток секунд пошли все.
В трубе, уже на обратном пути к воздуху, Митька пристроился ко мне сзади и завёл вполголоса:
— Витёк. А ты… это… часто так?
— Как?
— Ну… которые сдаются.
— Ты дурачок? Мы с тобой с первого дня здесь на глазах друг у дружки. Кого я в Тельме в плен взять мог?
Пацан надулся и ушёл.
***
Элеватор мы увидели уже на подходе, в сером свете перед рассветом. Я смотрел на открывшуюся нам громадину и думал о том, что схема не передаёт и толики всего этого.
Элеватор был огромный — тяжёлый, бетонный, с рядом слепых силосных башен, и над ним стоял дым, который шёл изнутри, из самого тела здания, ровными струями из разбитых окон верхних этажей, будто оно курило.
— Горит? — шёпотом спросил Грачёв.
— Зерно горит, — объяснил проводник. — Который день. Внутри его тыщи тонн, оно тлеет и не гаснет. Там дышать нечем.
Вокруг элеватора всё было перепахано. Земля, битый бетон, воронка на воронке, и повсюду — я насчитал за минуту четыре — стояли сгоревшие танки. Немецкие.
Наши здесь засели крепко.
— Ну, — проводник поправил лямку. — Дальше бегом, тут нас почти видно.
Внутрь мы попали через пролом в цоколе. Дышать здесь было нечем. Сладковатый густой дым не поднимался, а стоял слоями; ело глаза, першило в горле. Через три минуты я закашлялся так, что не мог говорить.
Здесь было темно и одновременно светло. Через проломы в стенах и перекрытиях бил утренний свет. Лучи стояли в дыму столбами, между ними лежала непроглядная чернота.
И главное: здесь не было комнат. Всё, что помогло пережить последнюю неделю, — дверь, косяк, петли, метр от створа, мёртвый угол — не работало. Только галереи, площадки, переходы, бетонные лестницы без перил и колоссальные пустоты внутри силосов, куда можно упасть и лететь довольно долго.
Здесь воевали по вертикали, а я очень не люблю вертикали.
Командовал в элеваторе почему-то моряк. Он был в бушлате поверх тельняшки, чёрный от дыма, с обмотанной тряпкой головой, и звания я у него не разглядел — да он его, кажется, и сам уже не помнил.
— Патроны? — спросил он вместо приветствия.
— Четыре ящика. И гранаты. И вода.
— Вода?!
Он уставился на канистры, потом на меня. Молча снял с головы тряпку, вытер лицо — без эффекта — и сказал куда-то в сторону:
— Мужики, воду принесли!
Из темноты стали появляться люди. Их было немного, гораздо меньше, чем я ожидал. Чёрные, обгорелые, с треснувшими губами. Они не бросились к канистрам и не толкались. Они подходили по одному, каждому наливали в крышку — в крышку, не в кружку — и человек выпивал и отходил.
Митька смотрел на это круглыми глазами.
— А чего они… — начал он.
— Молчи, — оборвал его я.
Моряка звали Гнатенко. На обстановку у него нашлось две минуты.
— Немец внизу, немец сверху. Внизу — в первом ярусе, с южной стороны, вон там, слышишь? Сверху — на галерее, они туда позавчера залезли, мы их оттуда сбили, а вчера они опять залезли. Между нами — четвёртый ярус, там наши. Воды нет. Жратвы нет. Патроны кончились час назад, теперь есть, спасибо.
— Сколько вас?
Гнатенко посмотрел на меня.
— Хватит, — ответил он.
Я не стал переспрашивать.
— Ваши остаются? — спросил он.
Тут я замялся. Приказ был — доставить и вернуться. Про «остаться» в нём ничего не говорилось.
— Мы доставили, — ответил я. — Приказано вернуться.
— Так возвращайтесь. Только не сейчас. Сейчас светло. Днём отсюда не выйдешь.
Я пошёл расставлять своих по позициям.
***
Немцы полезли часов в девять. Они шли снизу, с южной стороны, по бетонной лестнице, которая поднималась от первого яруса ко второму широкими маршами. Лестница простреливалась сверху — с площадки, где сидели моряки с пулемётом — и немцы это знали, поэтому не бежали, а работали: подавляли площадку огнём, кидали гранаты вслепую, на подъём, и лезли под разрывами.
Граната, брошенная вверх, возвращается — такая вот здесь была особенность. Не всегда, но достаточно часто, чтобы это перестало быть теорией. Немец кидал снизу, граната стукалась о ступень или о бетонную балку и падала обратно, к нему же, и он орал, панически залегая куда придётся.
А наши гранаты, брошенные вниз, обратно к нам не возвращались.
— Гранаты вниз! — заорал я своим. — Только вниз! Вверх не кидать!
Это оказалось самым полезным, что я сказал за весь тот день. Мы держали второй марш вчетвером: я, Тюрин, один из моряков и Грачёв, который вцепился в винтовку и стрелял вниз, в дым, по вспышкам и, возможно, попадал.
Немец вылез из-за поворота марша в трёх метрах — снизу вверх, лицом ко мне — и я успел подарить ему заряд картечи из обреза.
После выстрела лестница стала колоколом. Отражённое бетоном эхо мощно ударило по черепу, и пару секунд я не понимал, где верх, а где низ. Тюрин схватил меня за шиворот и оттащил на площадку. Я убрал обрез и взялся за трёхлинейку, как все нормальные люди.
К полудню пришла жажда. Мы принесли две канистры на весь гарнизон, и они кончились к обеду. В горящем зерне, в дыму, в бетонной коробке, где температура была как в бане, человек теряет воду с каждым выдохом. Губы у всех потрескались и кровили. Разговаривать было больно.
Про воду я вспоминал каждые сорок секунд. Пятьдесят пять лет жизни, тридцать лет службы, командировки в места, где она была роскошью, ничего не меняли. Тело двадцатилетнее — требует. Голова умеет только считать.
— Витёк, — прохрипел Митька. — А Волга-то где?
— Километра два, — я показал подбородком на восток.
— Так это ж рядом!
— Ага, — согласился я. — Два километра через Сталинград, с открытыми местами, где на каждом шагу по роте немцев.
Митька решил потерпеть. Один из моряков к вечеру всё же пошёл. С четырьмя флягами. Вернулся с тремя — четвёртую пробило. Ему налили первому, и он отказался: из Волги напился.
Сафонов сидел у стены на площадке третьего яруса, привалившись к бетону, и сворачивал самокрутку — руки у него дрожали от усталости, табак сыпался мимо, он ругался и начинал заново.
— Товарищ ефрейтор, — сказал он мне. — Прикурить не будет?
— Сейчас найду.
Я потянулся за трофейной зажигалкой, и в этот момент за спиной ударило, а по площадке хлестнуло бетонной крошкой. Когда я поднял взгляд, Сафонов сидел так же, привалившись, только самокрутка лежала у него на коленях, целая и уже свёрнутая.
Осколок. Один. Прилетевший через пролом с той стороны, откуда никто не стрелял последние два часа. Я взял его самокрутку, посидел с ней в руках и убрал в карман, потому что бросать было жалко, а курить я не курю.
Первый из моих.
Я запомнил, что он попросил прикурить, а я не успел.
Вечером Гнатенко собрал у себя всех, кто был за старшего. Нас набралось семеро, включая меня, и я оказался единственным, кто не имел к этому гарнизону никакого отношения.
— Так, — Гнатенко разложил на ящике огрызок карты. — Слушайте обстановку. Первый ярус мы потеряли целиком. На верхней галерее — сами знаете. Между ними, на третьем и четвёртом, сидим мы. Воды нет, патронов мало, зерно будет гореть ещё неделю. Связи со своими нет со вчерашнего дня.
Элеватор было не удержать. Не благодаря уму: в прошлой жизни я видел схему с датами. Этот квадратик менял цвет двадцать второго сентября. Сегодня было двадцатое.
Двое суток. Может, чуть больше. И сказать это я не мог: не поймут державшие этот «квадратик» уже не первые сутки высохшие, голодные и уставшие мужики пришлого ефрейтора из чужой части, который объясняет, что держать его бесполезно.
— Товарищ командир. Разрешите вопрос?
— Ну.
— У вас люди двое суток без воды. Через двое суток они не смогут держать оружие — не от храбрости зависит, от физиологии. Что предусмотрено?
Гнатенко посмотрел на меня.
— А что тут предусмотришь?
— Тогда предлагаю предусмотреть сейчас, — я показал на карту. — Пока люди могут ходить. Раненых надо выводить не тогда, когда будет прорыв, а сегодня ночью. С каждым — по одному здоровому. Мои проведут: мы днём шли этой дорогой, и она работает.
В закутке стало тихо. Чужой ефрейтор предлагал сбежать — именно так они меня услышали.
— Ты, парень, — медленно проговорил кто-то из темноты. — Предлагаешь бросить позицию?
— Я предлагаю вывести тех, кто воевать уже не может. Позицию держат здоровые. Раненые её не держат, они её едят: воду, бинты и людей, которые с ними сидят.
Гнатенко долго молчал.
— Сколько заберёшь? — спросил он наконец.
— Сколько дойдёт. Ходячих — всех. Тяжёлых — на носилках, но их немного унесём, у меня одиннадцать человек.
— Ящики зачем?
Гнатенко обвёл взглядом своих, вернулся ко мне и сплюнул воздухом.
— Забирай.
Мы вышли в два часа ночи. Девятнадцать человек: мои десять, восемь раненых и проводник. Ходячих вели под руку, двоих несли.
Дорога назад была та же, но с крюком мимо спаленного машинного отделения, а груз был гораздо тяжелее.
В дренажной трубе один из раненых начал захлёбываться кашлем, и мы стояли на карачках в вонючей воде минут пять, зажимая ему рот, пока сверху опять кто-то не прошёл.
Прошли. Ушли.
К нашим мы добрались перед рассветом. Из девятнадцати дошли семнадцать. Один тяжёлый умер в трубе, второй — уже на выходе, в подвале, метрах в ста от своих. Его донесли, и это, наверное, тоже что-то значит.
Мои — все, кроме Сафонова.
Карасёв встретил нас у входа в подвал. Лицо было бессонное.
— Живые?
— Один двухс… — Я одёрнул себя и исправился: — Убит красноармеец Сафонов. Осколком, на третьем ярусе элеватора. Вывели восьмерых раненых из гарнизона.
— Восьмерых? — Карасёв поднял брови. — Тебе приказано было доставить и вернуться.
— Так точно. Доставили и вернулись.
— С восемью чужими ранеными.
— Так они по дороге попались, товарищ лейтенант.
Карасёв махнул рукой — заводите раненых — и повернулся ко мне:
— Обухов, ты когда-нибудь выполнишь приказ так, как он написан?
— Обязательно, товарищ лейтенант. Как только напишут правильно.
Карасёв не обиделся.
В подвале нас напоили. Мутный кипяток из закопчённого котелка, который ещё позавчера казался мне настоем ржавых гвоздей, теперь показался лучшим, что я пил в двух жизнях.
Тюрин налил мне первому. Я передал Грачёву, Грачёв — Митьке, Митька выпил и почему-то заплакал, а потом сказал, что это от дыма.
Никто не стал спорить.
Кабаков осмотрел нас всех — чёрных, обгорелых, с потрескавшимися губами — и вынес заключение:
— Прям как черти.
— Кабаков, — прохрипел Полещук. — У тебя вши-то живы?
Кабаков полез в шинель, поискал и с искренним удивлением сообщил:
— Ушли.
— Куда?
— А чёрт их знает. Может, к немцам подались. У них там воды больше.
Подвал засмеялся — тихо, потому что громко смеяться потрескавшимися губами больно.
Я лежал и не мог заснуть. Ожог на левом предплечье — приложился к чему-то раскалённому на лестнице, даже не заметил когда и как — тянул и дёргал. Нога ныла. В горле стоял вкус горелого зерна, и я подозревал, что он останется со мной надолго.
Грачёв подсел, когда все уже улеглись.
— Придумал, — сказал он.
— Что придумал?
— Как пленных вести, — он смотрел не на меня, а в стену. — Если рот заткнуть и руки за спину, а второй конец верёвки — конвоиру на пояс, тогда конвоир не идёт отдельно, он идёт как все, только тащит. И стрелять может.
Я прикинул.
— Дёрнется же, Юра. Нашумит. Увидит своих и рванёт, и будь что будет. Сам подумай, сколько дел наделает в отчаянии даже связанный по рукам и ногам, которого как мешок на плече несут.
Он принял ответ и ещё посидел.
— Хочу, чтобы был способ, — наконец сказал он.
— Я тоже хочу.
Грачёв ушёл, я лёг, и навалилась беспомощность. Моряков я не вытащил. Вывел восьмерых раненых, Гнатенко на прощание пожал мне руку, но человек тридцать остались в бетонной коробке, где горит зерно, нет воды и через двое суток всё закончится.
Впервые с того момента, как я тут очнулся, я упёрся в стену, которую нельзя обойти. В доме всегда есть лазейка. В комнате всегда есть угол. У приказа всегда есть зазор.
А у элеватора — нет. Его нельзя удержать, сколько ни думай: нет воды, патронов, связи, а немцы не хотят оставить его в покое.
Бывают объекты, которые не берутся и не держатся.
Я перевернулся на другой бок и обнаружил в кармане чужую самокрутку — свёрнутую, аккуратную, так и не прикуренную.
Оставил в кармане.
Надо было поспать хотя бы три часа, потому что утром будет новая задача, а отделение у меня теперь из пяти человек и одного Митьки.
Глава 8
Раненых грузили на носилки в семь вечера, когда начало темнеть. Их было четырнадцать — шестеро выживших, выведенных с элеватора, и восемь своих, накопившихся за неделю. Ходячих отправляли своим ходом, тяжёлых несли по двое.
— Обухов, — Карасёв стоял над схемой и водил по ней пальцем: карандаш вчера потерял. — Доведёшь до переправы. Сдашь. Примешь пополнение, восемь человек. Приведёшь обратно.
— Восемь?
— Восемь. Радуйся, у соседей четверо.
Радоваться было чему и не чему одновременно. Восемь человек — это отделение почти в полном составе. Восемь новых человек — это восемь способов не дойти обратно.
— Товарищ лейтенант, они хоть обучены?
— Они живы. — Карасёв свернул схему. — Выполнять.
К берегу шли два часа.Балка, по которой спускались к воде, была разбита так, что дороги в ней уже не было, а была тропа между воронками, и по этой тропе в обе стороны двигались люди: вниз — раненые, вверх — ящики, мешки, катушки провода и такие же, как мы, с носилками.
Никто ни с кем не разговаривал. Все берегли дыхание.
Тяжёлого мы с Тюриным несли третьим по счёту. Сменялись каждые двести метров: на битом склоне носилки тянули руки вниз тонны на две. Раненый молчал, но при каждом нашем неверном шаге коротко втягивал воздух сквозь зубы.
— Сорри, — вырвалось у меня на третьем таком вдохе, и я тут же прикусил язык.
— Чего? — не понял Митька.
— Ничего.
Американцы нынче временно союзники, но лучше соблюдать чистоту речи.
Внизу балка вывела нас на берег, и я впервые увидел Волгу вблизи. Она была огромная — широкая, тёмная, с невидимым тем берегом. От неё тянуло холодом и мокрым железом. Тут и там по воде невысоко горело, будто реку подсветили снизу.
— Красиво, — выдохнул Грачёв.
— Красиво, — согласился я. — Не смотри. Смотри под ноги, тут проволока.
Переправа не была похожа на переправу. Я почему-то ожидал пристань. Причал, сходни, порядок. А там был кусок берега, где в воду уходили сколоченные из чего попало мостки, баржи у них не было, а вокруг мостков, на песке, среди воронок, лежали раненые.
Много раненых. Гораздо больше, чем мы принесли. Они лежали рядами, накрытые чем нашлось, и между рядами ходили люди с фонарями, прикрытыми ладонью.
— Куда? — на нас налетел кто-то в шинели без петлиц. — Куда прёте? Кладите там, в третий ряд, ждите очереди.
— Сколько ждать?
— Как баржа придёт.
— А когда придёт?
Человек наградил меня взглядом и убежал. Мы положили своих в третий ряд и стали ждать.
Минут через двадцать пришлось искать врача: один из наших, с элеватора, с пробитым лёгким, начал дышать неправильно. Врач оказался женщиной лет двадцати пяти, в ватнике поверх халата, который когда-то был белым. Она стояла на коленях над носилками через два ряда от нас, и я подошёл и стал ждать, пока освободится.
— Что? — не поднимая головы, спросила она.
— У меня в третьем ряду дышит хрипло. Проникающее в грудь, повязка со вчера.
— Все хрипло дышат.
— Этот три часа назад дышал нормально.
Она подняла на меня усталое до серости лицо с тенями под глазами. Взгляд был злой и цепкий. Секунду она оценивала меня, потом молча встала и пошла следом.
Возле нашего она присела, послушала, пощупала и коротко выругалась — так, как в моей прошлой жизни ругались хирурги в приёмном покое.
— Клапанный, — бросила она куда-то в сторону. — Иглу.
Ей подали. Она сделала то, что нужно, и человек задышал.
— На баржу первым, — распорядилась она. — Вот этого. Не того, что орёт, а вот этого.
— Тот, что орёт, требует, — заметил санитар.
— Тот, что орёт, дышит и доедет. Этот не доедет.
Она поднялась, отряхнула колени и впервые разглядела меня.
— Откуда знаешь, что это важно?
— Что именно?
— Что дышал нормально, а стал хрипло. Все приходят и говорят «плохому плохо». Ты пришёл и сказал, что изменилось.
— Так это ж и есть главное. Не как есть, а что поменялось.
Она смотрела на меня ещё пару секунд.
— Крамер, — представилась она. — Зоя.
— Обухов. Виктор.
— Сколько тебе, Обухов Виктор?
— Двадцать.
— Врёшь, — махнула на меня рукой Зоя Крамер и пошла к следующим носилкам.
Ждать баржу пришлось два часа, и это оказалось хуже, чем нести. Мы сидели на песке возле своих носилок. Вокруг лежало человек полтораста, и они не молчали. Кто-то просил пить. Кто-то звал мать. Кто-то монотонно, без выражения материл санитаров, баржу, реку и всё мироздание — лишь бы говорить.
Санитары ходили между рядами и отвечали одно и то же:
— Скоро. Скоро баржа.
Бартош сел рядом со мной, достал кисет и стал сворачивать.
— Сколько их тут? — уронил он.
— Полторы сотни. Может, больше.
— И это только наш берег. — Он послюнил край бумаги. — И только сегодня.
— Ты до войны чего делал? Кроме охоты.
Он не ответил сразу: доклеил самокрутку, помял её в пальцах, поглядел на воду.
— Лес гонял, — сказал он. — Плоты. По Ангаре, вниз.
— Это как?
— Это долго, — ответил Бартош.
Я уже счёл разговор оконченным, но он продолжил:
— Вяжешь плот, встаёшь на него и идёшь. Только не идёшь ты, идёт река. Твоё дело — чтоб он в берег не сел и в порог не влез боком.
— Страшно?
— Скучно, — он усмехнулся. — Пока залом не поймаешь.
— Чего не поймаешь?
— Залом. — Он повёл рукой поперёк, показывая. — Это когда затор. Одно бревно встало неудобно, за него второе, за второе десятое, и всё — река стоит. Сзади прёт, спереди держит, и оно растёт. Вода вверх идёт. Стон стоит на две версты.
— И что делают?
— Дураки порохом рвут, — сказал Бартош. — Лес весь в щепу, людей троих недосчитаются, а через неделю новый залом на том же месте.
— А не дураки?
— А не дураки лезут смотреть.
Он наконец закурил и сощурился на дым.
— Там завсегда одно бревно есть, Витька. Одно, которое всё держит. Его найти — и всё пойдёт само. Само пойдёт, понимаешь? Ты его тронул, отскочил, а дальше река сама. — Он помолчал. — Найти трудно. Лезть страшно. Кто нашёл, того потом весь сплав уважает.
Я неделю объяснял Грачёву про окно возможности. Бартош двадцать лет искал его в заломах и называл другим словом.
— Бартош.
— Ну.
— Ты в Берлин со мной пойдёшь?
Бартош покосился на меня как на дурачка.
— На кой мне Берлин, — ответил он. — Мне бы в Смоленск.
Тут стало ясно, отчего он не смеялся тогда со всеми.
Он закурил, и мы посидели молча.
Я смотрел на воду и считал. Эта переправа была узким горлышком всего сталинградского фронта: от числа вывезенных за ночь раненых зависело больше, чем от иной атаки. А держалась она на честном слове и людях с носилками в разбитой балке.
Хорошая, крепкая мысль. Совершенно бесполезная для ефрейтора.
— Витька, — Бартош послюнил край бумаги. — Ты Сафонова где положил?
— На третьем ярусе. Под лестницей, с краю. Заложили бетоном, как смогли.
— Отметил чем?
— Нечем было.
Бартош покивал.
— Ну и ладно, — решил он. — Всё равно там всё сгорит.
Сказал без злобы и горечи, как про погоду. Помолчал, докурил, аккуратно затушил окурок о песок и убрал в кисет.
— Ты не бери в голову, — добавил он. — Не ты его туда завёл, он сам туда шёл. И я шёл. И все.
— Я знаю.
— Знаешь, — согласился Бартош. — А в голову всё равно берёшь. Оно так и полагается, когда лычка.
И отошёл к Тюрину, оставив меня сидеть на песке между полутора сотнями чужих раненых и самокруткой в кармане.
Баржа пришла в половине одиннадцатого. Её тащил катер, маленький и тарахтящий. Шли без огней, и последние двести метров его вели с берега тремя короткими вспышками фонаря.
Дальше началось то, что я потом — при всём опыте — счёл одним из самых организованных безобразий, какие видел. Грузили в темноте, по мосткам, под окрики. С баржи одновременно выгружали: ящики, мешки, катушки, людей. Пополнение сходило на берег и тут же попадало в поток, а по этому же потоку навстречу несли носилки.
Всё это на узких мостках шириной в полтора человека.
— Не сталкиваться! — орал кто-то. — Раненых вперёд! Ящики сюда!
— Куда сюда?!
— Сюда, я сказал!
Руки чесались влезть и организовать. Решение было на виду: разделить потоки по времени, три минуты туда, три обратно, поставить на мостки человека с фонарём — регулировщиком.
Влезать я не стал. Не моя переправа, не мои люди. За объяснения чужому ефрейтору ночью в трудной ситуации дают по морде — и правильно делают.
Но себе отметил.
***
Немцы подумали о нас в одиннадцать.
Сначала над рекой встала осветительная ракета. Повисла на парашюте, качаясь, и залила всё мертвенным белым. На берегу замерли все: живое при внезапном свете сперва замирает.
— Не стоять! — заорал я своим и всем, кто хотел слышать. — Работать, как работали!
Потом ударили миномёты.
Первый залп лег с недолётом, в воду, метрах в тридцати от мостков. Столбы воды встали и упали. Второй будет по берегу. Третий - куда целились.
Второй лег по берегу, частично - в левый край рядов с ранеными. Мужики матерились, и в их голосах сквозило непонимание - разве можно вот так, по раненым?
Третья — по барже.
Я видел это своими глазами и, честно говоря, лучше бы не видел. В борт баржи попало один раз. Хватило. Люди посыпались в воду.
Волга в конце сентября ледяная. Шинель и сапоги быстро тянут вниз даже здорового и умеющего плавать. У раненого шансов почти нет.
— Тюрин! Бартош! Верёвку, доски, всё, что плавает — к воде! Митька, беги к катеру, скажи, чтоб шёл к барже, а не к берегу! Юра — фонарь, свети на воду, только вдоль, не вверх!
Они побежали. Никто не спросил, с какой стати ефрейтор из чужой части раздаёт команды на чужой переправе. В такие минуты командует тот, кто первым открыл рот.
Мы вытащили одиннадцать человек. Тюрин заходил в воду по грудь и вытаскивал за шиворот, как котят, а его самого держали за пояс верёвкой втроём. Полещук нашёл где-то дверь — на берегу не было ни одного дома, и откуда он её взял, спрашивать было некогда — и они с Кабаковым толкали эту дверь в воду и обратно, и на ней привозили сразу по двое.
Одиннадцать человек. Сколько ушло — не считал никто. Зоя Крамер по колено в воде принимала тех, кого вытаскивали. Над одним она простояла на четвереньках минут пять, затем встала и пошла к следующему.
Ракета догорела и погасла. Миномёты перенесли огонь выше по берегу. Баржа осела на мель метрах в сорока, накренившись, и её потом разгружали до утра.
***
Пополнение я принимал в третьем часу ночи, при свете коптилки, в яме под откосом. Восемь человек. Дрожащий свет подтвердил правоту Карасёва: живые и ладно..
Двое почти пожилых, лет по сорок пять, из недавнего призыва. Четверо — мои, то есть Витины ровесники по паспорту, лет двадцати. И двое совсем мальчишек, которые явно приписали себе год, и они об этом знают, и очень боятся, что кто-нибудь заметит.
Все восемь мокрые до нитки.
— Так, — я сел на ящик. — Моя фамилия Обухов. Я ваш командир отделения. Первое: кто плавать умеет?
Они переглянулись. Подняли руки трое.
— Хорошо. Второе: у кого сапоги хлюпают?
Подняли шесть.
— Разуться. Портянки выжать. Прямо сейчас, все.
— Уже, товарищ ефрейтор, - не пошевелился левый почти пожилой.
Второй кивнул - тоже озаботился. Я кивнул им и просветил молодежь:
- Сутки в мокрых портянках — и ноги собьёте или застудите. Выжимайте.
Они начали разуваться.
— Товарищ ефрейтор, — подал голос один из мальчишек. — А немец далеко?
— Отсюда — километра три, сюда только приветы шлет.
— Ой.
— Ты не «ой», ты портянку выжимай, — посоветовал Кабаков из темноты. — У нас тут главное правило какое? Куда Обухов стреляет, туда и мы. Всё остальное приложится.
Мальчишка принял правило всерьёз и стал выжимать портянку. Пока они возились с портянками, я прошёл по кругу, немного поспрашивал и запомнил всех. Не по списку — списки в этом городе живут меньше людей, — а по лицам и по одной примете на каждого.
Двое пожилых: Ерёмин, широкий, с обломанными ногтями, до войны клал печи. И Дуров, сухой, молчаливый, всё время трогающий нагрудный карман — там у него что-то лежало, и он проверял, на месте ли, примерно каждые две минуты.
Четверо ровесников. Из них запомнился Синицын — тощий, вертлявый, с нагловатой улыбкой, которую набивают вместе с привычкой получать по шее. И Гаврилов: скатка, обмотки, вещмешок — всё ладно, до армии явно работал руками.
И двое мальчишек. Одного звали Пашка, второго — тоже Пашка, и они немедленно стали Пашка-большой и Пашка-маленький, хотя разница между ними была сантиметра три.
— Запомнили меня? — спросил я, когда они обулись.
— Так точно.
— Теперь запоминайте братьев по оружию, — я показал по очереди. — Бартош. Тюрин. Грачёв. Полещук. Кабаков. Митька. Вот эти шестеро для вас старшие, что бы они ни сказали. Особенно Тюрин.
— А почему особенно Тюрин? — не удержался Пашка-маленький.
— Потому что если Тюрин что-то говорит, значит, это очень важно, — объяснил Митька, приобщая к великому знанию. — Он в среднем два слова в сутки тратит. Экономный.
- Три.
Познакомившись, мы пошли помогать своим дальше, и вытащили аж целого, чудом выжившего, политрука. Он трясся, мы завернули его в шинель и посадили к костру. Познакомились, и он вспомнил о бумагах. Они выплыли из планшета с потоком воды. Почти все разваливается в руках, но одна приметная брошюрка уцелела благодаря клеёнчатой обложке.
— «Краткий русско-немецкий военный разговорник», — прочёл он вслух, тупо глядя на неё. — Издание сорок первого года.
— Пригодится?
— Мне? — политрук поднял на меня глаза. — Мне бы согреться.
— Тогда меняемся. — Я протянул ему трофейные наручные часы. — На разговорник.
- У меня свои, - показал политрук. - Забирай - язык противника учить нужно каждому красноармейцу.
- Так точно, товарищ политрук, - козырнул я и убрал брошюру в карман.
Обратно мы вышли перед рассветом. Восемнадцать человек - старожилы моего отделения, восемь новичков и трое из хозвзвода, увязавшиеся за нами - мы помогли им донести четыре ящика.
Отделение шло молча. С ящиками в гору не разговаривают.
Я замыкал.
Семнадцать человек впереди, восемь из них — новые, мокрые, ничего не умеющие, и мне надо сделать так, чтобы к концу недели их осталось восемь, а не четыре.
Я на ходу вытащил из-за пазухи брошюру и открыл наугад, повернув к серому свету.
«Ви филе зольдатен? — Сколько солдат?»
Прочитал ещё раз. Пошевелил губами и убрал книжицу - надо под ноги и вокруг смотреть.
Шедший передо мной Митька обернулся:
— Витёк, ты чего бормочешь?
— Учусь.
— Чему?
— По-немецки разговаривать.
Митька остановился так резко, что идущий следом чуть не воткнулся ему в спину ящиком.
— Зачем?!
— Чтоб спрашивать, — объяснил я. — А то мы их берём, а спросить ничего не можем. Некрасиво получается: человек сдался, а с ним никто не разговаривает.
Митька переваривал это секунд десять и выдал:
— А научи меня «руки вверх».
— Ты и так умеешь.
— А ещё чего-нибудь.
— «Ложись».
— Ага! А как?
— Хинлеген.
— Хинлеген, — с наслаждением повторил Митька. — Хинлеген! Мужики, слыхали? Хинлеген!
К развилке всё отделение, включая новеньких, хором орало «хинлеген». Так пойдёт — к ноябрю вся рота заговорит по-немецки лучше, чем нормальные переводчики.
Спасибо за внимание к нашей книге. Если она вам понравилась, нажмите,, пожалуйста, лайк :) Спасибо!
Глава 9
Гауптман Эрих Клинге не любил доклады по вторникам. В этот день в штаб полка стекались накопившиеся донесения, и из этой кучи бумаги ему полагалось выбрать относящееся к делу. Дело у Клинге было одно: подготовить штурмовые группы к работе в заводском районе. Всё остальное относилось к разряду помех.
Он сидел в подвале бывшего управления какой-то советской конторы, за столом, на котором лежала карта города — не общая, штабная, а его собственная, дополненная от руки. На карте были не дивизии и не полки. На ней были дома.
— Продолжайте, — обронил он, не поднимая глаз.
Обер-лейтенант Хассель продолжил - расход боеприпасов, потери за неделю - существенные потери - некомплект в третьей роте, вопрос с подвозом воды. Заявка на удлинённые заряды, которую отклонили в корпусе, и Клинге отметил себе, что заявку надо будет подать ещё раз, но через другого человека и другими словами.
— Далее. Ночные поиски.
— Читайте.
— Тринадцатого числа группа обер-фельдфебеля Штайнера, три человека, вошла в русские подвалы в квадрате шестнадцать. Вернулся один. По его докладу, русские не спали. Их встретили огнём немедленно, с расстояния двух метров. — Хассель перевернул страницу. — Он утверждает, что первого убило дробью.
Клинге испытал что-то похожее на удивление и уточнил:
- Что значит “дробью”?
— Дробью, господин гауптман. Он настаивает.
Клинге испытал искреннее возмущение:
- Во времена, когда мы с русскими бились под Танненбергом, они не позволяли себе так грубо нарушать устав! Что проклятые коммунисты сделали с достойным врагом?
Хассель не ответил, но ответ был и не нужен - Клинге опустил взгляд на карту. Квадрат шестнадцать лежал в стороне от заводов, на второстепенном участке, и гауптман счел его второстепенным.
— Дальше.
— Пятнадцатого. Потеря школы в квадрате девятнадцать. Гарнизон восемнадцать человек, вышло двое. Русские атаковали в шестнадцать часов под прикрытием дыма.
Клинге поднял голову:
— Какого дыма?
— Русские подожгли склады с наветренной стороны. Горело что-то с сильным чёрным дымом, резина или толь. Видимость во дворе приблизилась к нулевой.
— Ветер?
Хассель заглянул в бумагу.
— Северо-западный, ровный, второй день.
Клинге ещё несколько секунд изучал карту. Дым — это скучно и старо. Дым применяли в четырнадцатом, применяли в восемнадцатом, и любой грамотный командир роты обязан о нём помнить. Проблема в том, что грамотных командиров рот не бывает столько, сколько хотелось бы, а русская пехота в этом городе как правило воюет храбро и прямолинейно: она идёт туда, куда ей приказали, и падает там, где её встречают.
Кто-то в квадрате девятнадцать пошёл не туда, куда приказали. Или — что вероятнее — там оказался офицер, который до войны читал книги.
— Ещё что-нибудь по этому участку?
— Ещё в двух донесениях упоминается человек с обрезанным ружьём. Один пленный, отпущенный при отходе, утверждает, что…
Клинге положил карандаш.
— Обер-лейтенант.
Хассель замолчал.
— У меня в квадрате четыре тысячи русских, — Клинге не повышал голоса, но Хассель предпочел бы крики. — У меня три штурмовые группы, из которых укомплектована одна. В корпусе считают, что удлинённые заряды нам не нужны: мы и так справляемся. Через две недели мне идти на заводы, где каждый цех — крепость, а перекрытия из железобетона.
Он дал словам осесть.
— И если какой-то кретин бегает по городу с обрезом, это ещё не значит, что об этом надо докладывать мне.
— Виноват, господин гауптман.
— Дальше по списку.
После доклада Клинге вышел наверх — посмотреть, как работает вторая группа. Работала она в квартале, отбитом три дня назад, и работала неправильно.
Он стоял в проломе и смотрел, как восемь человек берут двухэтажный дом: как они накапливаются у стены, как выносят дверь, как входят — и всё это делают быстро, храбро и в точности так, как их учили в учебном лагере под Дрезденом.
В учебном лагере под Дрезденом дома были целыми, а здесь…
— Стоп! — крикнул Клинге. — Всем стоять.
Группа замерла. Он прошёл через двор:
— Кто входил первым?
— Я, господин гауптман, — вытянулся молодой ефрейтор.
— Что вы видели, когда вошли?
— Комнату, господин гауптман.
— А что было слева от вас в момент входа?
Ефрейтор замялся.
— Не могу знать.
— Стена, — Клинге показал рукой. — А в стене — проём, который вы не проверили: смотрели вперёд. За проёмом другая комната, а в ней окно во двор. Русские оттуда перестреляли бы вас в спины, а потом — тех троих, что вошли следом.
Он оглядел их. Восемь лиц, серьёзных и внимательных.
— В этом городе нет комнат, — сказал Клинге. — Есть дыры. Стены пробиты насквозь артиллерией, и русские ходят сквозь них, как крысы. Забудьте про двери - возле дверей вас будут ждать в первую очередь!
— А как тогда?
— Через стену. Всегда, когда есть возможность, — через стену. Нет дыры - проламывайте свою.
Клинге ещё раз оглядел дом.
— И ещё. Не бросайте гранату вверх по лестнице. Она возвращается.
Многие понимают эту простую истину, но лучше напомнить - в восемнадцатом году, когда Клинге выполнял свой долг перед Кайзером, сражаясь за каждый дом, один кретин-фельдфебель собственной гранатой подорвал двоих.
Он повернулся и пошёл обратно.
За спиной у него группа принялась ломать стену, и делала это с гораздо большим энтузиазмом, чем входила в дверь.
Ординарцем при Клинге состоял унтер-офицер Хорст Клинге, сын его младшего брата. Это обстоятельство гауптман нёс с достоинством: от родни не отказываются.
Хорст был огромен - метр девяносто с лишним, плечи в дверь не проходят, челюсть такая, что при взгляде на неё хотелось выпрямиться. Русские пленные при виде Хорста бледнели, солдаты подтягивались, а один корреспондент из дивизионной газеты дважды просил разрешения его сфотографировать — для газеты, в профиль.
Ума Хорсту досталось достаточно, чтобы вовремя принести кофе.
— Кофе, дядя Эрих, — сообщил он, ставя чашку.
— Господин гауптман.
— Кофе, господин гауптман, — послушно повторил Хорст.
Клинге взял чашку и снизу вверх оценил племянника.
Вспоминался такой же здоровенный — из Мекленбурга, гордость взвода в восемнадцатом. Его убили на четвёртый день: в человека такого размера попадают все. Он ещё заслонил собой двоих, которые тоже погибли, но чуть позже.
Крупные солдаты хороши на фотографиях и плохи в траншее. В окопной работе выживают маленькие, злые и незаметные.
Отправлять Хорста домой было нельзя — его мать не переживёт. Отпускать его в штурмовую группу — тем более, поэтому Хорст носил кофе, и это было наилучшее применение его прискорбно-малочисленных качеств.
— Хорст.
— Я!
— Не кричи. Найди мне Штайнера, того, что вернулся из поиска. Пусть придёт через неделю к девяти.
— Слушаюсь! — Хорст щёлкнул каблуками так, что с потолка посыпалось, и вышел, задев косяк плечом.
Доклад обер-лейтенанта все-таки зацепил Клинге. Гауптман дописал в углу карты слово “обрез” и посмотрел на него. Тряхнув головой - ну и чушь! Какой еще к черту обрез?! - и зачеркнул.
Покосившись на фотографию жены и дочки на столе, Клинге достал бумагу и принялся писать письмо домой:
«Дорогая Гретхен, у нас всё по-прежнему. Здоров, сыт, ноги сухие — это здесь важно, уж поверь старому солдату.
Насчёт крыши: не жди меня и не жди весны. Найди Кёлера, того, что чинил её в тридцать восьмом, и пусть делает сейчас, до дождей. Деньги возьми из ящика в кабинете, там достаточно. Если Кёлер скажет, что надо менять всю обрешётку — значит, надо. Он честный человек, я его проверял дважды.
Сливы в этом году, я полагаю, были плохие. Ты писала про заморозки в мае. Если варенья мало, не отправляй мне — оставь себе и Лотте. Хорст здоров. Хорст даже слишком здоров. Передай матери Хорста, что он служит при мне, ест за троих и производит на всех сильное впечатление. Он в полном порядке и, я надеюсь, останется в полном порядке до конца.
Здесь ничего интересного. Работа как работа.
Твой Эрих»
Он перечитал и вычеркнул строчку про сухие ноги - вдруг кретины из военной цензуры сочтут это тайной.
Заклеил конверт. За заложенным мешками окном было холодно. Где-то на севере, в стороне заводов, без выражения работала артиллерия — механизм, который никто не выключает на ночь.
***
Нас подняли в четыре и погнали на север. Не сразу на курган — сначала до балки, потом вдоль насыпи, в обход разбитого посёлка. Всю дорогу я разглядывал новеньких. Так до кургана не доходят.
Они шли неправильно. Кучей. В рост. Разговаривая.
— Стоп, — я поднял руку на первом же удобном месте, за длинной кирпичной стеной. — Всем сесть.
Сели.
— Ерёмин. Сколько до немца?
— Не могу знать, товарищ ефрейтор.
— Правильно. Не можешь. И я не могу. Поэтому запоминаем первое правило: не знаешь, где немец — считай, что он вот за той стеной и смотрит на тебя.
Пашка-маленький немедленно посмотрел на стену.
— Второе. Идём не кучей, а с разрывом: между людьми пять шагов. Одна мина — один человек, а не пятеро.
— А если потеряемся?
— Не потеряетесь, вы ж не в лесу.
— Третье, — я показал на Синицына, который уже пристроился поудобнее и явно собирался вздремнуть. — Синицын, встань. Ты идёшь и смотришь под ноги. Хорошо. А кто смотрит наверх?
— Так это… наверх-то зачем?
— Затем, что стреляют оттуда чаще, чем снизу. — Я оглядел всех восьмерых. — Разбиваем сектора. Ерёмин и Дуров смотрят вправо. Гаврилов и Синицын — влево. Пашки — назад.
— А вперёд? — жалобно спросил Пашка-большой.
— Вперёд смотрят те, кто впереди. Ваше дело — чтоб нам не прилетело с флангов и с тыла.
Грачёв достал огрызок карандаша и что-то пометил себе на обороте бумажки. С тех пор, как он нашел карандаш и бумагу, он всё помечал.
До конца посёлка мы не дошли. Дуров, шедший справа, вдруг присел и поднял кулак. Остальные каким-то чудом не врезались друг в друга. За обвалившимся забором разговаривали немцы. Близко, шагах в пятнадцати. Голоса были спокойные, один время от времени давился смехом.
Я лёг и пополз к пролому. Митька, которого никто не звал, пополз следом и дышал мне в сапог. Во дворе стоял сортир. Настоящий, деревянный, с покосившейся дверью и сердечком, вырезанным настолько старательно, будто мастер рассчитывал предъявить работу комиссии. Возле него на ящиках сидели двое немцев. Винтовки прислонены к стене, каски рядом, один курил.
Можно по ним стрельнуть, но шуметь нельзя. Подождем.
Куривший что-то рассказывал про фельдфебеля - я узнал пару слов, но понял суть только когда немец развел ладони, показывая предмет размером с хороший каравай.
— Der Feldwebel. Jeden Morgen. So groß! — сообщил он и для надёжности раздвинул руки ещё шире.
Второй согнулся и захрюкал. Потом зажал нос, показал на сортир и сквозь смех выговорил:
— Danach kann keiner mehr rein!
Первый сказал «Scheiße» и кивнул с такой мрачной убеждённостью, с какой обычно докладывают о потерянной позиции.
Они обсуждали не мину, не склад и не здоровенного фельдфебеля. Они обсуждали то, что фельдфебель каждое утро оставлял в сортире. Судя по разведённым рукам, он не ходил по большой нужде — он оборудовал объект, после которого вход внутрь считался невозможным.
Митька понял одновременно со мной. Его затрясло. Не от страха — от смеха, который он честно пытался удержать внутри и от этого начал тихо хрюкать в мой сапог.
Я надавил ему ладонью на затылок и прижал лицом к земле.
Немцы замолчали. Мы лежали. Митька перестал хрюкать и, кажется, перестал дышать вообще. Один немец поднялся, подошёл к пролому и посмотрел в нашу сторону. Постоял. Сплюнул. Вернулся, забрал винтовку, и оба ушли между домами, продолжая спорить о пищеварительных возможностях своего начальства.
Я досчитал до тридцати и убрал руку с Митькиного затылка.
— Витьк, — икнул он. — А если туда всё-таки надо, тоже через дверь нельзя?
— В этот сортир, Митька, вообще нельзя.
Он серьёзно кивнул, приняв новое тактическое правило.
За посёлком нас встретили. Не всерьёз — три или четыре ствола, откуда-то с фланга, с развалин водокачки метрах в двухстах. Первая очередь прошла высоко, вторая уже нормально, и Гаврилов, шедший вторым, схватился за бок и стал оседать на землю. .
— Ложись! — заорал я. — Все за насыпь! Бегом, по одному!
Не по одному, конечно. Побежали все сразу, и вот тут пять шагов разрыва, которые я вбивал полчаса назад, себя окупили: очередь прошла между Ерёминым и Дуровым, никого не задев, и оба доползли до насыпи на брюхе.
За насыпью я оглянулся и увидел, что Дуров сидит на корточках и смотрит не на нас, а назад, на тропу, по которой мы прошли.
— Дуров, ты чего?
— Ходили, — ответил он.
— Кто?
— Трое. Ночью, — он показал подбородком, не вставая. — Обратно не шли.
Я изучил землю. Земля как земля. Но верю.
Гаврилова дотащил Тюрин: пошёл, взял за шиворот и поволок. Бартош со стариками в этот момент били по водокачке с колена, на подавление.
За насыпью я осмотрел Гаврилова. Пуля прошла вскользь, содрала кожу и мясо на боку сантиметров на десять, кровит сильно, но ничего важного не задето.
— Живой, — сообщил я ему.
— Ага, — сказал Гаврилов сквозь зубы. — Больно.
— Очень больно?
— Очень.
— Терпи, — я взял у Полещука пакет. — Считай, повезло: теперь ты знаешь, как это, и теперь будет не так страшно.
Слева от нас Грачёв, лёжа, приподнял голову над насыпью и смотрел на водокачку.
— Юра, лежи.
— Она наклонена, — сообщил он.
— Что?
— Водокачка. Наклонена градусов на пять, видите? Значит, фундамент подмыло или прямое попадание в основание. Такая штука стоять долго не будет. Если по ней ударить чем-нибудь потяжелее, она сложится сама.
Я приподнялся над насыпью - действительно, у нас здесь макет Пизанской башни.
— Митька!
— Я!
— Дуй к Карасёву, скажи: у водокачки в двухстах метрах немецкая огневая, водокачка кривая, просим миномёт. Скажи именно так: «кривая». Он поймёт.
Митька рванул, очередь чиркнула в паре сантиметров от его пяток, а мы остались ждать. Миномётчики отработали через сорок минут: им всё равно надо было пристреляться. Третья мина легла в основание, и водокачка честно сложилась внутрь себя, подняв столб красной пыли.
Никто из-под нее не вылезал.
— Красиво, — оценил Полещук.
— Жалко, — не согласился Грачёв. - Дореволюционная, клёпаная. Таких мало осталось.
Отделение думало над этим примерно секунд десять.
— Юрка, — с чувством спросил Кабаков. — Ты дурак?
— Я архитектор.
— Одно другому не мешает, — заключил Кабаков, и отделение легло от смеха прямо за насыпью.
Привал устроили в час дня, в подвале сгоревшего дома, где было сухо и относительно тихо. Ужин привычный, скудный, но могло бы быть хуже - сухари, по куску сала и кипяток. Гаврилов, перевязанный и слегка обалдевший от собственной ранености, купался во внимании и рассказывал Пашкам, как оно было, — с каждым пересказом история делалась подробнее, и никого не смущало, что все, вообще-то, были там же, и видели то же самое.
Кабаков разделся до пояса и взялся за шов.
— Семён Игнатьич, — сказал я. — У меня к тебе вопрос давно.
— Ну?
— Ты чего с ними так воюешь? Тут все чешутся, но никто не сидит над шинелью сутками.
Кабаков не сразу ответил. Он додавил кого-то ногтем, поднял голову и оглядел подвал — так, будто прикидывал, стоит ли эта публика его биографии.
— Я, Витёк, банщик, — выдал он.
— Кто?
— Банщик. Двадцать два года стажу. У нас в Мичуринске баня при депо, я в ней с тридцать четвёртого старшим. А до того у отца в частной, ещё до всего.
Он показал ногтем на шов.
— Ты понимаешь, чего мне обидно? Я двадцать два года людей мыл. В неделю через меня проходило человек по триста. Вошь чего боится? Пара и кипятка. У меня в бане её быть не могло: каждую неделю варил вместе с бельём, и она это знала.
— Вошь знала?
— Вошь знала, — подтвердил Кабаков серьёзно. — Она умная. Она в баню не ходит.
Подвал захрюкал.
— А тут, — Кабаков развёл руками с шинелью, — тут ни пара, ни кипятка, ни белья. Тут она хозяйка, а я гость. Вот и обидно. Двадцать два года побеждал, а как война — так сразу проигрываю.
— Так ты, получается, войну ведёшь.
— Веду, — согласился он. — Позиционную. Как под Верденом.
— Ты про Верден откуда знаешь?
— В бане слышал. В бане, Витёк, чего только не услышишь. По вторникам паровозники мылись, один из бывших в ту войну аж в Салониках воевал. Он и рассказывал. Я про мир знаю больше любого учителя. Только вразброс.
Он снова склонился к шву.
— Одно скажу. Как война кончится — я первым делом баню натоплю. Вот прям как приеду. И буду топить, пока весь до бела не отмоюсь. Приходите - всех пущу, даже Митьку.
— А чего это «даже»?! - обиделся рыжий.
— А то я тебя не знаю. Ты ж с сидором в парилку полезешь, чтоб не украли.
Митька обиделся минуты на полторы.
После привала мы шли уже нормально, потому что новички научились на горьком опыте - с разрывом, глядя по секторам, тихо. Гаврилова я поставил замыкающим — раненому легче идти последним, никто не подгоняет, — и приставил к нему Дурова, который за всю дорогу так и не сказал ни слова и раз в две минуты трогал нагрудный карман.
Курган мы увидели во второй половине дня. Издали он был ни на что не похож. Длинный пологий бугор над городом, а на нём ничего. Ни домов, ни деревьев, ни травы. Голая бурая земля в ямах и наростах, будто её долго и без всякого интереса перепахивали.
Я поднял бинокль. Земля шевелилась. То есть не земля, конечно, — по ней двигались люди, мелкие, как насекомые, но с такого расстояния казалось: шевелится сама поверхность.
— Витёк, — Митька смотрел из-под ладони. — А чего там такое серое? Вон, полосами.
Я подкрутил колёсико.
— Это не серое, — я опустил бинокль. — Это шинели.
Митька долго молчал.
— Много, — выдал он наконец.
— Много, — согласился я и убрал бинокль. — Отделение, слушай сюда. Здесь мы будем воевать по-другому, и я вам сейчас скажу, как. Юра, доставай карандаш.
— Уже.
— Значит, так. Дома тут нет. Углов тут нет. Дверей тоже нет. Всё, чему я вас учил, здесь не работает.
Пашка-маленький поднял руку, как в школе.
— А что работает?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
— Лопата. Как под Верденом.
Глава 10
Курган оказался не горой и даже не холмом в том смысле. Просто высокое место. Длинная бурая спина, вылизанная до голяка, без единого куста, без травы, без забора — ничего, что торчало бы выше колена, тут уже не росло и не стояло. Земля была цвета старой мешковины и вся в оспинах, и оспины лежали не как попало, а гуще к вершине, потому что к вершине всё и стреляло.
Мы стояли на восточном скате, спиной к городу.
Слева, шагах в трёхстах, скат обрывался в овраг — сухой, глубокий, с осыпавшимися краями. По дну оврага была натоптана тропа, и по ней в обе стороны ходили люди, согнувшись. Справа шло ровное открытое поле, поднимавшееся к гребню, и на этом поле не было ничего вообще. Совсем ничего. Тот, кто пойдёт направо, будет идти по столу.
За спиной, внизу, лежал Сталинград, а над головой и левее, на самой макушке, стояли два водонапорных бака. Огромные. Круглые. Битые артой до дырок и всё равно огромные — единственное, что на этой высоте было выше человека, и видно их было, надо полагать, из Астрахани.
— Синицын.
— Я!
— Видишь баки?
— Ну.
— Туда не ходим. Никто. Никогда.
— Так там же…
— Там же, — согласился я. — И котелки, и брезент, и наверняка ещё что-нибудь. Это - главный ориентир в округе. По нему пристреляно всё, что вообще способно стрелять, с обеих сторон. В сами баки не целятся, в них незачем. От них отмеряют. Двести правее бака. Сто пятьдесят левее. Понял?
Синицын подумал и уважительно ответил:
— Хитро. Спасибо, товарищ ефрейтор.
— Брезент можешь взять внизу, у сапёров. Скажешь, я послал.
Он просиял и исчез, а я пошёл трассировать.
Линию я вынес на сорок шагов ниже перегиба.
Не на гребне — на гребне человека видно за километр, потому что за ним пустое небо и силуэт читается раньше, чем ты успеешь про него подумать. И не совсем внизу, потому что снизу не видно того, ради чего тут вообще сидят.
Сорок шагов ниже. Оттуда работает наблюдение через перегиб, и оттуда же от прямого огня закрывает сам скат — а от навесного не закрывает ничего, и над этим нам придется поработать.
Колышков не было, поэтому я шёл и через каждые восемь шагов бил каблуком по земле, оставляя рубец.
— Здесь. Здесь. Здесь.
Грачёв шёл следом со своей бумажкой.
— Вить, а зачем восемь? Я думал, ячейки в шести ставят.
— Ставят и в шести. Только по нам будут класть мины. В шести шагах она накрывает двоих, а в восьми — одного.
Он записал.
— А потом соединять?
— Потом соединять. Ячейки — это чтоб к вечеру каждый уже сидел в земле. Траншея — это чтоб через неделю можно было ходить не ползком. Сразу траншею копают только в кино.
Ход сообщения я протянул к оврагу, наискось, потому что прямой — это тоже коридор, только твой. Отхожее место назначил за перегибом, ниже по скату и в стороне от воды, и объяснил, почему именно там, ровно одной фразой, потому что во второй фразе никто не нуждался.
Всё это заняло минут двадцать. Я делал это не в первый раз в жизни. Я делал это, наверное, в сотый — на полигонах, с указкой, с курсантами, с макетами и с методичкой, из которой сам же половину и написал.
Разница обнаружилась через час.
Лопат было пять. Пять больших сапёрных на четырнадцать человек, плюс три малых, плюс Тюрин, у которого в вещмешке нашлась короткая совковая с обрезанным черенком, происхождение которой он объяснять не стал.
Я поставил задачу к темноте выйти на полный профиль. Полный профиль — это метр десять глубины, чтоб стоя. Это, если считать по-честному, полтора-два куба грунта на человека. Я знал эту цифру наизусть двадцать лет.
Что я знал плохо — так это сколько полтора куба весят в ладонях у человека, который третьи сутки ест сухари и пьёт по фляге в день. К четырём часам стало ясно, что до темноты позиции у нас не будет. Ерёмин и Тюрин ушли вперёд на полкорпуса, Бартош шёл ровно, а остальные встали. Не отказались — просто встали. Пашка-большой махал так же часто, как утром, и выбрасывал вчетверо меньше. Кабаков сидел на бруствере и дышал.
Я постоял, посмотрел и переиграл.
— Отставить. Разбились по двое. Один копает двадцать минут, второй оттаскивает и отдыхает. Инструмент не отдыхает никогда. Первая задача — не профиль, а лёжа, тридцать сантиметров, всем. К темноте каждый лежит в земле. Углубляемся завтра.
— А если ночью полезут? — спросил Митька.
— Тогда встретим их лежа на родной земле - она что так, что этак помогает.
Стало легче примерно вдвое, а к вечеру мы даже вышли на стрельбу с колена почти по всей линии.
Я в тот вечер записал себе одну вещь, которую до Сталинграда знал только на бумаге: норма выработки — это не про грунт. Это про людей, которые копают этот грунт на третьи сутки без нормального питания.
Ерёмин исправил меня один раз за весь день, и сделал это молча.
Я работал в паре с Пашкой-большим и рубил лопатой сверху вниз, коротко и часто, как рубят все, кто копает от случая к случаю. Ерёмин, проходя мимо со своей парой, остановился и посмотрел. Потом подошёл, взял мою лопату, встал в мою ячейку и сделал четыре движения.
Он не рубил. Он резал — ставил лопату наклонно, снимал длинный ровный пласт и отваливал его через плечо одним поворотом корпуса, не поднимая рук выше пояса. Четыре движения. Вынул столько, сколько я вынимал за двенадцать.
— Руки не подымайте, товарищ ефрейтор, — сказал он. — Руками вы до вечера не доживете. Спиной работать надо, спина глупая, она долго терпит.
И отдал лопату.
Через полчаса спина ныла, зато процесс пошел гораздо быстрее.
Разговоры пошли часу на третьем, как всегда, когда работа тяжёлая и однообразная, и людям надо куда-то деть голову.
— Дядь Ерём, а печник — это доходно?
— Смотря кому кладёшь, — сказал Ерёмин, не разгибаясь. — И смотря как рассчитаются.
— А если не рассчитаются?
Ерёмин выпрямился, вытер лоб рукавом и оглядел аудиторию с тем удовольствием, с каким пожилой человек оглядывает молодых, которые сами напросились.
— Был у нас один. Печь ему сложил, всё честь по чести, а он мне: приходи, мол, после Покрова. Я пришёл после Покрова — он мне: приходи по весне. — Ерёмин снова наклонился. — Ну я по весне и не пошёл.
— И всё?
— И всё. Только он зимой ко мне сам пришёл.
— Чего так?
— Так у него в трубе выло.
Пашка-большой перестал копать.
— Как выло?
— Ну как. Воет, и воет. Ночью особенно. Как ветер зайдёт с северной — так и заводит. Баба его спать перестала, детей в дом к матери увела. Он трубу разбирал два раза — ничего.
— А чего там было-то?
— Бутылка, — сказал Ерёмин. — Пустая, горлышком в поддув, в кладку заложена. Её найти — надо всю трубу до низу разобрать. А трубу до низу разобрать — это заново класть.
Отделение оценило.
— И ты чего? — спросил Митька в восторге.
— А чего я. Пришёл, взял, сколько причиталось, за одно и разобрал, а потом снова сложил. Он мне ещё и за работу заплатил.
— Два раза заплатил, — уточнил Кабаков с уважением.
— Два, — согласился Ерёмин.
— У меня в бане тоже был один, — сказал Кабаков через некоторое время. — Начальник. Хороший мужик, вот только считать любил.
— Все любят.
— Не все. Этот любил при мне. — Кабаков воткнул лопату и оперся на неё. — Приходит: Семён Игнатьич, ты чего у меня одну смену моешь, мой две сразу. Я говорю: не могу. Он: почему? Я говорю: пар не резиновый.
— Чего не резиновый?
— Пар. — Кабаков посмотрел на Митьку с сожалением. — Ты, Митька, дурак. Каменка одна. Ты в неё две смены загони — вторая пойдёт в холодную мыться, и толку с этого не будет никакого, а виноват банщик. Я ему это три раза объяснял.
— И?
— И он мне три раза объяснил, что план. — Кабаков вздохнул и снова взялся за лопату. — Кончилось тем, что я его самого по зиме позвал во вторую смену. Один раз позвал.
— И чего?
— И того, — сказал Кабаков. — Больше про две смены разговору не было. Начальник, он же не дурак. Он просто пара никогда не щупал.
Я копал и слушал и думал, что за тридцать лет службы слышал эту историю раз четыреста, просто декорации и имена были другими.
Полещука раскачали к вечеру.
— Слышь, Полещук, а как ты по сёлам ходил, тебя собаки не рвали?
— Ни разу, — сказал Полещук.
— Врёшь.
— Чего мне врать. Одиннадцать лет ходил, и ни одна не тронула.
— А как так?
— А ты подумай, — Полещук выбросил лопату земли. — Собака на кого кидается? На пустого. Пустой человек в чужой двор зачем идёт? Воровать. А я с коробом. Короб на ремне, короб гремит, короб тяжёлый — я иду и звеню на всю деревню.
— И чего?
— И того. Собака думает: он хозяину чего-то несёт. Она меня к калитке провожает и хвостом машет.
— А если не думает?
— Значит, короб плохо гремит, — серьёзно сказал Полещук. — Я специально в него железку клал. Пустую.
Митька заржал.
— Зря ржёшь, — сказал Полещук. — Ты вот когда к нашему повару без котелка идёшь, тебя гонят. А с котелком?
Митька перестал ржать.
Тюрина спросили последним, потому что спрашивать Тюрина никому обычно не приходило в голову.
— Тюрин, а ты кем был?
— Крепильщик, — сказал Тюрин.
Пауза.
— Это чего такое?
Тюрин посмотрел в яму, потом на спросившего, потом снова в яму, и стало ясно, что объяснять он не будет — не из вредности, а потому что не умеет объяснять то, что делал руками восемь лет.
— Он в шахте работал, — ответил за него я. — Ставил стойки под кровлю. Держал потолок над людьми, которые внизу.
Тюрин коротко кивнул и вернулся к работе. Копал он молча и ровно, без рывков, и выброс у него шёл, как у Ерёмина, только Ерёмин при этом разговаривал, а Тюрин нет. К вечеру у него была не ячейка, а произведение искусства: стенки отвесные, дно ровное, ниша под бок сделана раньше, чем я успел про неё сказать, и вход в неё аккуратно скошен.
— Тюрин.
— М.
— Сколько ты в сутки под землёй давал?
Он подумал.
— Норму, — сказал Тюрин.
И это, судя по всему, был исчерпывающий ответ.
Подбои я приказал делать всем.
— Каждый выбирает под бруствером твёрдую стенку и роет нишу на себя. В рыхлое не лезть — придавит.
Пашка-большой воткнул лопату.
— Товарищ ефрейтор, а зачем? Мы ж и так в земле.
— Затем, что при близком разрыве сверху идёт грунт. Стенка стоит, а сверху сыплет. Ниша решает, засыплет тебя целиком или до пояса.
Он честно кивнул, и по лицу его было видно, что он ничего не понял и делать будет потому, что приказали.
А Пашка-маленький уже лежал на дне своей ячейки и ковырял стенку ножом.
— Ты чего? — не понял большой.
— Так если завалит, — сказал маленький, не оборачиваясь, — то не всего.
— Тебя кто научил?
— Никто. У нас в детдоме зимой в подвале трубы прорвало. Меня Витёк-старшой под лестницу затолкал. Кто под лестницей был, тот сухой остался.
Большой постоял. Потом молча взял нож и полез делать себе такую же.
Ветер шёл ровный, сухой, из степи, с востока на запад, и нёс пыль.
Пыль на кургане была особая. Не песок и не земля — мелкая серая мука, перемолотая столько раз, что уже ничем не пахла. Она стояла в воздухе весь день низким слоем по колено, и когда кто-нибудь пробегал, за ним тянулся хвост. Она набивалась в глаза, в рот, в замок винтовки и в кашу.
Стояли последние тёплые дни. Днём в гимнастёрке было жарко, а ночью я просыпался оттого, что замёрзли ноги, а к утру в котелке у Митьки поверху вставала корочка.
Копали до темноты. Земля тут была не земля, а история болезни. Первые полштыка шли легко — сплошная перемешанная труха, в которой попадалось решительно всё: битый кирпич, кровельные гвозди, ржавая колючка, обгорелая дощечка, кусок телефонного провода. Дальше начиналось твёрдое, и вот в твёрдом уже сидели вещи покрупнее: трубы, арматура, чей-то сапог дореволюционных времен, стреляные гильзы россыпью, как семечки под лавкой.
На четвёртом штыке Кабаков вынул из земли эмалированную кружку. Целую. Белую с синим ободком, чуть погнутую с одного боку, а в целом - хоть сейчас чай пей.
Все замолчали. Кабаков обстучал её о голенище, проверил на свет, зачем-то дунул внутрь и поставил на бруствер:
— Пусть стоит.
Про ногу я старался не думать, и это работало примерно до полудня. Дырка от школьной щепки зарастала хорошо, но времени полежать и подождать хронически нет. Копать в упор левой было нельзя, и я приноровился работать правой, а левую держать на весу, отчего уставала поясница, а к трём часам заныло всё сразу.
Садиться было нельзя. Не потому, что кто-то бы что-то сказал, — а потому, что в отделении из четырнадцати человек командир садится ровно один раз, а после этого садятся все.
Поэтому я шёл трассировать заново. Обходил линию, тыкал пальцем в бруствер, что-то поправлял и говорил «глубже на штык», и это давало мне пару минут почти отдыха. Почти долгий отдых у меня случился через пару часов.
Грачёв сидел на дне хода сообщения и чертил наш участок — сверху, в масштабе, с обозначением секторов. Я сел рядом, вытянул ногу и минут пять честно смотрел в его бумажку и задавал по ней осмысленные вопросы.
К вечеру ко мне подошёл Бартош, молча забрал большую сапёрную и молча сунул малую пехотную. Малой копать вдвое дольше и вдвое легче. Ни он, ни я ничего не сказали.
Немцы ударили в полдень следующего дня. Не по нам — по скату вообще, широко, без адреса, на подавление. Первая легла метрах в двадцати, за перегибом. Тряхнуло, сверху мелко посыпалось, и в нишах у нас оказалось на удивление много народу.
Вторая ближе. Третья…
Слева от меня стало очень громко и очень бело. Потом обнаружилось, что я лежу лицом в глине, глина во рту, а поперёк спины лежит что-то тёплое.
Тёплым оказалась чужая рука. Выяснить, чья она, я не успел, оотому что легла четвёртая.
Тряхнуло так, что подбросило и опустило обратно. Правое ухо выключилось совсем, левое оставило один тонкий звон на всю голову. Краем сознания я отметил, что обрез глушит сильнее, но остальной организм выбирает именно его. Я лежал и первым делом проверял себя — руки, ноги, живот.
Дыр не было, собственные конечности - на месте, а чужую руку я убрал. Тем временем Пятая легла выше, за перегибом. Шестая — левее, в сторону оврага.
— Считаемся! — заорал я и не услышал себя. — По цепочке! Считаемся!
Кто-то подхватил справа. Счёт пошёл по ячейкам, глухо, с провалами.
— Ерёмин цел!.. Синицын цел!.. Кабаков цел!..
— Пашка!
— Который?! — Митькин визг пробился даже сквозь звон.
— Оба!
— Маленький целый! Большого засыпало!
Я перевалился через стенку и пошёл по ходу сообщения на карачках, потому что над головой шло сплошняком.
Большого засыпало по грудь. Ячейку сложило с одной стороны — той самой стороны, куда я два дня назад велел копать подбой. Он сидел в своей нише боком, вбитый в неё, с лопатой, торчащей из земли рядом, и орал одно слово, которое я, к счастью, не слышал.
Маленький уже рыл. Руками.
— Тюрин!
Тюрин появился сбоку, будто стоял тут всё время. Взял Большого под мышки, упёрся ногами в противоположную стенку и вынул его из земли одним движением, как морковь.
Большой сел, глотнул воздуха, посмотрел на свою нишу и на нишу маленького и ничего не сказал.
На восьмой мине огонь ушёл дальше. Разрывы поползли вниз по скату, к подножию, к оврагу, к тропе, по которой к нам ходили из тыла.
Я сел на дно и на секунду закрыл глаза, чтобы точно расслышать.
Точно. Уходил.
— К брустверу! — Я пошёл по линии, толкая всех подряд в спину. — Все наверх! Быстро! Оружие к бою!
— Так лупит же! — крикнул Синицын.
— Лупит по низу! Пехота вышла!
Это единственное, что артиллерия говорит вслух и всегда честно. Пока она молотит по переднему краю — впереди никого. Как только перенесла вглубь, отсекая тебе тыл, — значит, их люди уже поднялись и идут.
— Митька! К Карасёву! Скажи: перенос огня, ждём атаку, участок наш и левее, до оврага. Бегом!
Митька испарился.
— Дальше! Не стрелять, пока не покажутся на гребне! Ни одного выстрела!
— Товарищ ефрейтор, они ж…
— Они выйдут в тридцати шагах на фоне неба. Раньше вы их не увидите, а они вас — тем более. Кто выстрелит первым, того и накроют. Ждать!
Я лёг в свою ячейку, положил винтовку Витиного отца на бруствер и подтянул на всякий случай лямку обреза, чтоб не мешалась.
Тюрин лёг слева.
— Уши, — напомнил я.
Он кивнул.
Они вышли слева, ближе к бакам.
Первым появился шлем — просто круглый край на фоне светлого неба, и тут же второй, и третий, и через две секунды по перегибу шла редкая цепь, и была она именно там, где я её и ждал: не по голому полю справа, где идти по ровной местности, а под баками, где скат делает складку и по ней можно подойти почти вплотную.
Тридцать шагов. Может, тридцать пять.
Я взял третьего слева, потому что первые двое шли на Бартоша.
Выстрел. Он сложился вперёд, как будто споткнулся о низкий порог.
Дальше пошло месиво.
Слева ударил Бартош — раз, и через полторы секунды ещё раз, спокойно, будто по глухарям в лесу. Справа зачастил Ерёмин. Кабаков стрелял быстро и плохо, но стрелял туда же, куда я, — как всегда.
Я передёрнул затвор и попал в следующего. Этот шёл боком, пригнувшись, и я взял на два пальца ниже подбородка, потому что на тридцати шагах думать про поправки нет смысла. Третий. Четвёртый мой не упал, а сел, и я оставил его сидеть, потому что дальше по гребню шли ещё.
С правого фланга, от соседей, наконец ожил и заработал «максим». Он бил вдоль гребня, наискось, и это было именно то, что нужно: цепь, вышедшая в вершину, получила очередь во фланг и легла вся сразу. Кто-то из них закричал.
Я поймал себя на том, что считаю их вслух, и заставил себя перестать.
— Слева!
Кричал Дуров.
Я не сразу понял, куда он показывает, потому что слева был перегиб, а на перегибе всё уже лежало. Дуров показывал ниже. В овраг.
— Ходят, — сказал он мне в самое ухо, и это было второе слово, которое я от него услышал за неделю. — Много. По дну. Вниз идут, к нашим.
Я посмотрел в бинокль и ничего не увидел, потому что в овраге и не должно быть видно ничего — на то он и овраг.
Потом на осыпи, у левого края, коротко сдвинулась земля. Сама по себе земля не сдвигается.
Вот это уже было моё.
Овраг — не поле. Овраг — это коридор с двумя стенками, и в коридоре человек может двигаться только вперёд или назад, и знать про него надо ровно одну вещь: у этого коридора есть верх.
— Бартош, Тюрин, Полещук, Дуров — за мной. Ерёмин, держишь линию, если полезут снова — работаешь как работал. Синицын, гранаты!
— Скока?
— Все!
Полещук достал неучтенные четыре штуки из-под своей плащ-палатки, и я не стал спрашивать, откуда они там взялись и почему их не было, когда я спрашивал утром.
Мы пошли ходом сообщения — наискось, тем самым, который я тянул к оврагу два дня назад и который сейчас впервые в жизни оправдал свои двенадцать кубов вынутого грунта.
Они шли по дну, гуськом, десятка полтора, прижимаясь к правой стенке.
Мы легли на левом краю, сверху, метрах в семи над ними.
Ни один не поднял головы. Никогда никто не поднимает головы в овраге: там смотрят вперёд и под ноги, потому что в овраге ты как бы спрятался, и тебе уютно.
— На счёт три, — скомандовал я. — Кидаем вниз и вперёд, по ходу. Не в них — перед ними. Раз. Два. Три.
Четыре гранаты ушли вниз почти одновременно.
В овраге разрыв работает иначе, чем в поле: стенки не пускают, и всё, что должно было улететь в стороны, возвращается обратно к дну. Первую половину колонны срезало сразу.
Вторая половина сделала единственное, что могла: рванула вперёд, к повороту, где стенка отвесная и есть промоина.
— Тюрин. Со мной. Остальные — сверху, вдоль, не давайте им вернуться.
Мы съехали по осыпи на заднице, подняв тучу пыли, и вышли к повороту снизу, с их стороны.
Их было трое. Они лезли в промоину друг за другом, и первый уже почти влез.
Я снял с плеча обрез. Задавив в себе дурное желание выстрелить дуплетом, я спустил левый.
С шести шагов картечь идёт снопом с ладонь. Она снесла первого и достала второго, а звук в овраге был такой, будто по голове ударили доской. Пока я был глух, бесполезен и прятался за камнем, Тюрин сделал два выстрела - сначала в третьего, потом в раненого второго.
Правильно.
Я стоял в овраге, держал в руках обрез, в котором остался один патрон, и смотрел на промоину.
— Витька, — сказал сверху Бартош. — Наверх давай. Там опять начинают.
Наверху не начали, а имитировали с помощью вялого стрелкового обстрела. Длился он минут двадцать, а потом перестал совсем.
Митька вернулся от Карасёва весь в глине, доложил, что взводный всё понял, что справа порядок, что нам обещали мины к вечеру, и что он, Митька, по дороге, кажется, попал.
— В кого?
— А чёрт его знает. Но кажись, попал!
— Тогда молодец.
Он ушёл счастливый, а я прошел вдоль линии.
Тринадцать. Считая меня.
Четырнадцатый - Николай Лаптев, мой - Витин - ровесник, и это он похлопал меня по спине на прощание.
Похоронили его за перегибом, у осыпи. Ерёмин обложил край битым кирпичом — тем самым, который сам же запретил класть в бруствер:
— Тут-то он к месту.
Дощечку ставить не стали, зная, что землю здесь перепашут снарядами еще не раз.
Глава 11
Вода кончилась в четверг. Я вытряс флягу над кружкой, получил четыре капли и понял, что арифметика, которую я гонял в голове со вчерашнего вечера, сошлась раньше, чем мне хотелось бы.
Норма была — фляга в день. Фляга — это около семисот-восьмисот граммов. Человек на копке, на солнце и на сухарях теряет вдвое больше, и разницу тело записывает в долг, а долги оно взыскивает без напоминаний: сначала трескаются губы, потом садится голос, потом человек начинает делать по два лишних движения на каждое нужное. Я видел это на элеваторе в исполнении моряков и не собирался смотреть повторно в исполнении своих. Гаврилова ещё до вчерашней атаки отправили вниз: рана на боку оказалась серьёзнее, чем показалось сначала, так что хоть какой-то в его ранении плюс был - на одно пересохшее горло стало меньше.
Волга лежала внизу, за спиной, в двух километрах. Её было видно с любой точки ската — широкую, серую, полную воды до самого горизонта. В этом состояла главная подлость высоты: вода тут не пряталась. Она стояла перед глазами весь день и блестела.
— Товарищ ефрейтор, — Пашка-маленький смотрел вниз, на реку. — А чего мы туда ночью не сходим? Тут же под горку.
— Под горку, — согласился я. — А обратно в горку. Два километра туда, два обратно, и всё это по скату, который у немца пристрелян по квадратам. Днём нельзя вообще, а ночью можно, только если знать как.
— А как?
Хороший вопрос. Правильный вопрос. Я собрал отделение — не всё, а тех, кто не спал после ночной смены, — и объяснил, как.
— Запоминаем. За водой ходим только ночью и только оврагом — тем, нашим. По дну, парами. Пара уходит — следующая ждёт от десяти до пятнадцати минут.
— А почему столько? — Грачёв уже держал карандаш.
— Потому что немец слушает. Одна пара прошла — он услышал, подумал, решил не тратить мину. Вторая пошла следом сразу — он понял, что там ходят, и мина уже летит. А через десять-пятнадцать минут для него это два разных случайных звука. Мы не прячем то, что ходим. Мы прячем то, что ходим постоянно.
Грачёв записал. Он теперь записывал всё, и я перестал по этому поводу иронизировать: у человека в бумажке уже лежал наш участок, список пополнения и, подозреваю, половина моих лекций. Пусть лежит.
— Дальше. Наливаем не у берега, а с мостков или с камней — у берега вода мутная и в ней всякое. Кипятить всё равно, но зачем таскать лишнее? Ведро несут двое, на палке. Один несёт — плещет и гремит, двое — идут ровно.
— А ведро-то где взять? — резонно спросил Ерёмин.
— У немцев отобрать, — предложил Митька.
— У немцев тоже воды нет.
— Тогда пустое отдадут. Им не жалко.
Ведро нашёл Синицын. Я не спрашивал где — в трёхстах шагах ниже по скату лежали остатки чьих-то позиций, и Синицын изучил их в первый же день с дотошностью археолога. Ведро было цинковое, мятое, с дыркой от осколка над самым дном.
— Дырявое, — оценил Митька. — Носить замаемся.
— Дай сюда, — протянул руку Полещук.
Он повертел ведро, посмотрел дырку на свет, хмыкнул и полез в свой угол. Полчаса он чем-то стучал, шипел и один раз выругался — коротко, по-рабочему, не для публики. Потом вернул ведро. На месте дырки сидела аккуратная заплата из консервной жести, посаженная на загнутые лепестки и промазанная чем-то чёрным.
— Держать будет? — спросил я.
— Обижаешь, — сказал Полещук. — Я вёдра паял, когда ты… — он осёкся, посмотрел на меня и закончил дипломатично: — Давно, в общем, товарищ ефрейтор.
— Смолой промазал?
— Варом. У сапёров выпросил. — Он подышал на заплату и потёр её рукавом. — Вар — он для ведра даже лучше олова. Олово от удара отскочит, а вар помнётся и удержит.
Первую воду принесли Тюрин с Ерёминым. Я нарочно послал старших: молодые запомнят, что за водой ходят лучшие, и очередь в водоносы не иссякнет. Расчёт оправдался в тот же час — Митька записался на следующую ночь и потащил за собой Пашку-большого.
Кипятили партиями в двух котелках, остывшую воду разливали по флягам и пили по расписанию. Кружка Кабакова — та самая, белая с синим ободком, с бруствера — пошла по рукам как мерная: в неё наливали, из неё переливали, по ней считали. Кабаков смотрел на это со сложным лицом человека, чью личную вещь мобилизовали на государственную службу, но молчал. В конце концов, кружку выкопал он, а придумал я, и претензии распределялись поровну.
Соседи полезли к бакам в пятницу, среди дня.
Я услышал это раньше, чем увидел: справа, от соседнего взвода, донёсся спор — азартный, весёлый, с тем особым звенящим тоном, каким спорят люди, уговаривающие друг друга на глупость. Потом двое выбрались из ячеек и пошли вверх, к макушке, пригибаясь и перебегая — грамотно, надо признать, перебегая, от воронки к воронке.
У баков действительно было чем поживиться. Это знали все: там, наверху, оставалось имущество тех, кто сидел на высоте до нас, — брезент, котелки, инструмент, всё то, за чем не возвращаются. Двое добежали, нырнули под ближний бак, и с полминуты всё было тихо.
Немецкая батарея накрыла баки четырьмя минами с первого же залпа - не пристрелять такой ориентир просто не могли.
Двое выкатились из-под разрывов и ссыпались вниз по скату — живые, в пыли, один без каски. До своих ячеек они добрались на карачках, и вслед им никто больше не стрелял - урок усвоен, а мины на такую жидкую цель накладно.
Синицын смотрел на это из своей ячейки от начала до конца. Потом повернулся ко мне. Лицо у него было непередаваемое.
— Товарищ ефрейтор.
— Ну.
— А я ж не пошёл.
— Не пошёл, — согласился я.
— А ведь собирался. — Он сказал это с искренним, почти научным удивлением, как человек, обнаруживший у себя внутри что-то новое. — Ей-богу, собирался. В первый же день присмотрел, чего откуда брать.
— Знаю, что присмотрел.
— А чего ж не пошёл-то? — Потому что я заранее показал, где тебя убьют.
Синицын наморщил лоб.
— Выходит, я уже был дурак, только ещё живой? — Был. Повезло, что в таком порядке. — Хитро, — признал Синицын и уполз к себе.
Я отметил, что за неделю это уже второе его «хитро», и оба раза оно было по делу.
Мины, обещанные Карасёвым, приехали к вечеру — вместе с двумя сапёрами. Старшим был немолодой сержант с прокуренными усами. Он не спешил и сперва смотрел под ноги, потом уже на людей. Ставить он собирался по наставлению: перед передним краем, ровной полосой, с равными интервалами.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите показать, где пойдут?
Он посмотрел сначала на мои петлицы, потом на лицо. Ефрейтор, пехота, двадцать лет — и пришёл учить сапёра минировать.
— Ну, покажи.
Я повёл его на левый фланг и показал. Складку под баками, по которой немцы подходили в прошлый раз. Промоину в овраге, через которую лезли трое. И мёртвый участок у осыпи, где скат не простреливался с наших ячеек.
— Вот сюда, сюда и сюда. А по ровному не надо. По ровному они не пойдут — по ровному их видно, и они это знают не хуже нас.
Сержант прошёлся по складке сам. Присел, посмотрел на неё снизу, с немецкой стороны, что мне сразу понравилось. Пожевал ус.
— По наставлению — равномерно, — сказал он без выражения.
— По наставлению — да.
— А по-твоему — кучей в трёх местах, а остальное голое.
— Остальное простреливается. Голым его назвать трудно.
Он ещё пожевал ус. Я ждал. Торопить человека, который решает, — последнее дело: решение, до которого он доехал сам, он потом сам и защищает.
— Откуда знаешь, что тут ходили? — спросил он наконец.
— Ходили позавчера. Пятнадцать человек, вон той промоиной. Половина там и лежит.
Сержант посмотрел в овраг. В овраге, у поворота, действительно лежала куча трупов - мы стащили туда ближайших, чтобы не портили пахнущий Волгой и порохом воздух.
— Ладно, — решил он. — Кучей так кучей. Но по бумаге пойдёт, что равномерно.
— По бумаге пусть идёт как положено.
— Вот это правильно, — одобрил сержант, и мы поняли друг друга окончательно.
Ставили ночью, и Синицын всё это время крутился при сапёрах — подносил, подсвечивал, запоминал. Я не гнал его. Синицын не спрашивал, как взрывать. Он запоминал, где лежит и куда своим не лезть. К утру проходы он знал не хуже сапёров.
Обрез я чистил в субботу, при вечернем свете, на дне своей ячейки.
Делать этого не требовалось — из него не стреляли уже несколько дней. Но оружие, которое носишь под шинелью, собирает на себя всю пыль кургана, а пыль кургана, как я уже говорил, лезла даже в кашу. Я переломил стволы, посмотрел каждый на просвет, ещё раз прошёлся тряпкой и откинул крышку подсумка.
Патрон был один.
Я знал, что он один, но всё равно потряс подсумок. Латунный кругляш перекатился по дну и стукнул в пряжку. Больше ничего не стукнуло.
Патрон был бартошевский. Заводской, с чистой латунью, без креста на донце. Дробь тройка.
То есть последний мой выстрел будет одновременно самым надёжным и самым слабым. Капсюль — фабричный, осечки не даст. А снаряд — утиная дробь, которая на трёх шагах бьёт как кулак, а на шести уже просто очень громко ругается. Хороший патрон, чтобы убить одного человека в упор, и никакой, чтобы сделать что-нибудь ещё.
— Один остался? — спросили сверху.
Надо мной стоял Митька, и по его лицу было видно, что стоит он не первую секунду.
— Один.
— Мужики! — Митька развернулся и объявил на всю линию, как объявляют пожар. — У Витька патрон последний!
Нас было тринадцать, и жили мы в одной канаве. Митька заорал — через минуту мой последний патрон обсуждали уже все. Совещались, как всегда, все и одновременно.
— А чего сразу не сказал? — упрекнул Кабаков. — Мы б чего-нибудь придумали.
— Чего ты придумаешь? Из шва достанешь?
— Из шва не достану, — с достоинством ответил Кабаков. — А спросить у людей можно. Люди — они разные. У кого чего только не лежит.
— У Полещука спроси, — немедленно предложил Митька. — У него всё есть.
Полещук развёл руками с искренним огорчением:
— Двенадцатого нет. Гранаты были, ножи были, провод есть. Патрон охотничий — где ж я тебе его возьму, тут охотников нет.
— Тут вся степь в охотниках, — не согласился Ерёмин. — Тут до войны, поди, каждый второй с ружьём ходил.
— Ходить ходил, а патроны его где?
— Дома лежат, — сказал Ерёмин, и совещание приуныло, потому что все дома в округе были известно где.
Бартош сидел на краю ячейки и в разговор не встревал. Потом спросил — не всех, меня:
— Который остался? Мой?
— Твой. Заводской.
Он кивнул. Помолчал.
— Это правильно, — сказал он. — Заводской на чёрный день и держат.
— Дробь тройка, — напомнил я. — В упор.
— А ты с ним издаля и не разговариваешь, — резонно ответил Бартош, и крыть было нечем.
Грачёв дождался, пока совещание рассосётся, и подсел со своей бумажкой.
— Вить. А если самим снарядить? Порох из винтовочного вынуть. Гильзы у тебя стреляные есть, капсюли…
— Капсюли — это как раз самое трудное, Юра. Капсюль охотничий и капсюль винтовочный — разные вещи, не перебьёшь. А главное — порох. Винтовочный порох в охотничьей гильзе горит не так. Ему давление нужно другое.
— И что будет?
— Или пшикнет и дробь выкатится из ствола. Или, — я похлопал по стволам, — разорвёт вот здесь, и я буду ловить своё ружьё по частям. Вместе с пальцами.
Грачёв посмотрел на обрез с новым уважением - простая с виду и громкая фиговина обрела новые грани.
— То есть нельзя.
— То есть можно один раз, с четвертью заряда, от полной безнадёги, и молясь. Как постоянное решение — нельзя. — Я закрыл подсумок. — Патроны надо не делать. Патроны надо найти. Двенадцатый калибр — самый ходовой в стране, их до войны жгли миллионами. Где-то они лежат. Вопрос — где именно лежат ближайшие.
Я сказал это в пространство, но пространство слушало. У края моей ячейки, чуть в стороне, сидел на корточках Синицын и с отсутствующим видом ковырял землю щепкой. По отсутствующему виду было понятно, что слышал он каждое слово и что где-то у него внутри уже щёлкают невидимые счёты: кому нужно, у кого лежит, кто на что поменяет.
Я не стал его торопить. Такие вещи дозревают сами - лишь бы не сгинул.
За водой в ту ночь я пошёл с третьей парой — сам, с Тюриным. Маршрут командир должен пройти сам. Завтра придётся менять — надо знать, что именно меняешь.
Днём овраг был просто канавой. Ночью каждый звук оставался между стенками: капала вода, шуршала сухая трава, ветер скрёб по краям песком. В городе то и дело ухало — далеко, не по нам. Мы шли по дну, и Тюрин нёс ведро на палке передним, потому что слышал он лучше, а я — задним, потому что задний прикрывает.
Мина прилетела на обратном пути, на выходе из оврага, где скат раскрывался к реке. Не в нас — немец изредка кидал по площади, лениво, для порядка. Первая легла далеко справа. Вторая ближе.
— Стой, — сказал я.
Мы поставили ведро и легли. Рядом, шагах в пяти, чернела воронка — свежая, ещё вчерашняя, глубокая, удобная, так и звавшая в себя, но мы от приглашения отказались.
— В старую, оплывшую. Она уже устоялась, стенки взялись. И считай между разрывами. Батарея работает ритмом: выстрел, полёт, разрыв. Поймал ритм — знаешь, сколько у тебя секунд на перебежку.
Третья мина легла выше, четвёртая ещё выше — немец уводил огонь к гребню, теряя к нам всякий интерес. Я досчитал его ритм до конца: секунд двадцать между залпами, лениво, экономно. Ночная норма, отбывание номера.
Мы подобрали ведро и пошли. Воды в нём расплескалось на палец, не больше — Полещукова заплата держала, палка работала, и два километра в горку с шестнадцатью литрами оказались ровно тем, чем и должны были быть: долгой, нудной, безопасной работой. Лучший сорт работы на этой войне.
У линии нас встретил часовой — окликнул шёпотом, по-уставному, а я ответил.
Воду слили в котелки, ведро перевернули сушиться. Тюрин пошёл к нарам, я — на перегиб, сменить наблюдателя: до моей смены оставалось всё равно полчаса, а будить человека на полчаса — последнее дело.
С перегиба был виден город.
Он лежал внизу весь, от края до края, и горел в четырёх местах, а над каждым пожаром стоял свой столб, подпиравший общий дым. По чёрной воде шли редкие огоньки. Тринадцать лет я показывал всё это указкой, и вот оно лежало передо мной живьём — целиком, в натуральную величину, со всеми своими квадратами.
Я посмотрел на это ровно столько, сколько положено смотреть наблюдателю: секунд десять на общую картину. Потом разбил сектор на полосы и стал работать глазами, как положено, — полоса за полосой, от себя к горизонту.
Красиво было до жути.
Утром Синицын возник у моей ячейки. Именно возник — я не слышал, как он подошёл, и отметил, что ходить он умеет, когда хочет.
— Товарищ ефрейтор. Разрешите спросить.
— Спрашивай.
— А вот эти ваши патроны. — Он присел на корточки и понизил голос, будто речь шла о чём-то неприличном. — Двенадцатый калибр. Они какие из себя? Бумажные бывают?
— Бывают бумажные, бывают латунные. А что?
— Да так. — Синицын поковырял землю. — Я когда при пристани работал, у нас груза всякие шли. И ящики я разные видал. Есть такой ящик — зелёный, длинный, с верёвочными ручками. Я в них не заглядывал, врать не буду. Но грузили их всегда одни и те же люди.
— Какие люди?
— Охрана. — Он поднял на меня глаза, и в глазах было то самое выражение, с каким он смотрел на баки в первый день. — Стрелки́. Которые склады стерегут, пароходство, элеваторы. У них же не винтовки, товарищ ефрейтор. У них дробовики казённые. А где дробовик казённый, там и патрон казённый. Ящиками.
Я молчал и слушал.
— И я вот чего думаю, — продолжал Синицын, воодушевляясь. — Пароходство — оно ж никуда не делось. Склады ихние — вон они, внизу, у воды, которые погорели, которые нет. Охрану, поди, давно в ополчение забрали, а ящики… — он развёл руками. — Ящики-то кому нужны? Военные их не возьмут, калибр не тот. Они там лежат, товарищ ефрейтор. Я это нутром чую, как... — он поискал сравнение и нашёл: — как Митька время.
Сравнение было точное. Я посмотрел вниз, на берег, где вдоль воды тянулись остовы пакгаузов.
— Внизу, говоришь.
— Внизу. Только туда сходить надо. И не с водоносами, а отдельно. И лучше б, — он замялся, — лучше б я сам, товарищ ефрейтор. Я по складам понимаю. Я такой ящик в темноте на ощупь найду.
— Не, Синицын, - покачал я головой, и он сник. - Вместе пойдем. Вздремни, чтоли.
— Так точно, товарищ ефрейтор! — просветлев, козырнул он.
Я отпустил его и пошел проверять линию.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
