Носитель
Глава 1. Стетоскоп
Стетоскоп он достал раньше, чем снял пальто.
Во вторник, двадцать первого апреля, в восемь сорок Бортников постучал костяшкой в нашу дверь. Он всегда стучит, хотя замка на этой двери нет и не было.
— Я кардиолога привёл, — сказал он из коридора. — Из второй горбольницы. Сам вызвался, бесплатно. Митрича посмотрит.
За ним в дверь вошло серое пальто.
Я стоял у окна, спиной к депо. За стеклом четвёртый день было мокро: крыши цехов, труба котельной, лужа у стрелки на вытяжном, куда маневровый как раз заталкивал три вагона, чтобы через минуту утащить их на соседний путь. С восьмого апреля я сначала считаю лица, а строки читаю потом. Егор на койке, руки поверх одеяла, восемь пальцев на двоих. Глухой у тумбочки с тетрадью. Гена Ткачёв лежит в ботинках и делает вид, что спит. Бортников в дверях. Митрич на раскладушке у двери, пятый в комнате на четверых: в четверг его перевели к нам из соседней, где кашляли, потому что у него сердце, а тридцать человек с Кирпичного лежат по всему второму этажу и класть больше некуда. Пятеро. Я шестой.
И он.
Вчера на второй платформе, в десять сорок, над ним стояло «поиск». Он мне тогда кивнул, я не кивнул в ответ. За ночь слово поменялось. Искать ему было больше нечего: он пришёл ко мне в комнату, а я стоял от него в трёх шагах, в носках, с мокрой после умывальника шеей.
На меня он не посмотрел, ни на шов, ни на куртку с шевроном на спинке моей койки. Пальто повесил на гвоздь у двери, сдвинув куртку Ткачёва на край.
— Куртку не трожь, — сказал Ткачёв, не открывая глаз. — Это мой гвоздь.
— Простите. — Гольцов поправил куртку так, что она повисла ровнее, чем до него. — Вернул.
Ткачёв открыл один глаз, посмотрел на гвоздь и закрыл обратно. Гольцов сел на край раскладушки вполоборота, коленями в проход, и раскладушка под двоими просела, но выдержала.
— Гущин Дмитрий Митрофанович? Марк Ильич. Дайте руку. Не эту, другую.
Над Митричем стояло то же, что в марте в «Причале», когда он лежал у меня на нижней койке и не мог поднять ложку:
Гольцов держал пальцы у него на запястье и смотрел не на часы, а на ногти, потом оттянул ему нижнее веко большим пальцем, задрал рубаху, приложил стетоскоп ниже левого соска, потом к спине, а потом надавил на голень, где кожа блестела, как у варёной сардельки, и ямка от пальца так и осталась.
— На скольких подушках спите?
— На двух. — Митрич подумал. — Куртку ещё подкладываю. Если лечь низко, давит.
— По лестнице на второй этаж поднимаетесь?
— С передыхом. На площадке стою, будто шнурок завязываю.
— Шнурки у вас на липучке, — сказал Бортников.
— Вот я и стою, — сказал Митрич. — Думаю, где шнурок.
Егор хмыкнул в одеяло. Гольцов не улыбнулся, достал из кармана пиджака ручку и протянул Митричу.
— Возьмите. Как ложку.
Ручка ходила у Митрича в пальцах. Он прижал её указательным, потом средним, она всё равно ходила, и он положил её на одеяло и посмотрел на Гольцова так, будто это тот её уронил.
— Сердечная недостаточность, третий функциональный класс, — сказал Гольцов Бортникову. Не мне. — Отёки до колена, застой в лёгких, слева хуже. Анемия, ногти видели? Ложкообразные. Истощение тут без меня. И энцефалопатия второй степени. Вы видели, как он держит ложку? Это не руки. Это голова.
Он забрал ручку, вынул из того же кармана сложенный бланк и написал на колене мелко и ровно, со стетоскопом на шее, и отдал Бортникову.
— Кардиология, стационар, капельницы, железо, кормить по часам. Завтра. Вторая горбольница, отделение кардиологии. Скажете — от меня, я договорюсь.
Система назвала три. Он назвал четыре, и четвёртое я сам видел три недели: Митрич держал ложку над миской и не поднимал. Я списывал это на слабость, а он на голову. Он был точнее Системы, и признал я это раньше, чем успел испугаться.
— Завтра, — повторил Митрич и пожевал губами. — Там по часам?
— По часам. Подъём в шесть, таблетки в восемь, обход в девять.
— Я умею по часам. Я на заводе сорок лет. — Он посмотрел на бланк в руке Бортникова. — Пойду.
Кузьмич в декабре сказал Бортникову, что в стационаре кормят по часам, а он так не умеет, и в январе умер у стены. А «я умею по часам» я уже слышал. В марте, на сортировке, от Пузыря, за пять дней до того, как Лут забил его ногами у ворот. Слова были те же.
Гольцов снял стетоскоп, свернул и повернулся к Глухому.
Глухой сидел у тумбочки, прижимая тетрадь левой рукой: правая с апреля живёт у него в кармане, чтобы не смотрели. Гольцов встал перед ним в метре, лицом к лицу, чтобы губы было видно.
— Вам бы к сурдологу. Речь у вас есть. Вы ей не пользуетесь.
Глухой смотрел на него долго. Потом вынул правую из кармана, послюнил карандаш, зажал его двумя оставшимися пальцами и написал у себя на левой ладони печатными, криво: «НЕ НАДО». Показал.
— Как хотите. Но она есть.
Глухой вырвал из тетради листок, написал печатными «ОГЛОХ В 20. ГОВОРИЛ» и сунул Бортникову, не мне.
— Оглох в двадцать, — прочитал Бортников вслух. — Говорил, значит. Чего ж ты молчал-то?
Полгода я спал от Глухого через проход и этого не знал. Двадцать лет никто не говорил ему, что он может говорить. Сказал человек с «Носителем» над головой, и понял он это за минуту, по тому, как Глухой держит рот, когда читает по губам. Глухой забрал у Бортникова листок, спрятал в тетрадь и отвернулся к стене.
У двери Гольцов снял пальто с гвоздя и застегнул на все пуговицы. Только тогда он повернулся ко мне. Не к лицу: на ладонь выше моих глаз, туда, где над каждым человеком у меня стоит строка, а над собой я не вижу ничего. Коротко посмотрел и опустил глаза. Достал конверт, белый, без марки и без надписи, и положил на мою койку рядом с курткой.
— Павел Андреевич.
Он знал, кого называет. И уже из коридора сказал Бортникову:
— Пациент тяжёлый. В четверг посмотрю его в отделении.
Строка повисела над дверью ещё секунду и погасла: стена, двадцать пять метров. Ткачёв сел, посмотрел на гвоздь и перевесил куртку обратно на край.
— Ровно ему, — сказал он в потолок. — Пусть у себя в больнице ровняет.
— Паш, а он кто? — спросил Егор. — Не наш же.
— Из второй горбольницы, — сказал я.
Я открыл своё окно. Что он прочитал над моей головой, мне не прочесть, но свою сторону я видел.
Десять против пятидесяти восьми. Пять лет и месяц при текущем образе жизни, а человека в сером пальто Система в мой образ жизни ещё не вписала.
Конверт я надорвал ногтем. Один лист, сложенный вдвое, одна строка той ручкой, которую полминуты назад держал Митрич:
«В четверг, в девять, на второй платформе. Поговорим о расписании».
Ни фамилии, ни фотографии. Моё лицо ему больше было не нужно.
Аня сидела внизу, в бывшей вахтёрской: стол, шкаф, тетрадь.
— Бортников привёл врача, — сказала она, не поднимая головы. — Я записала. Пальто серое, пятьдесят — пятьдесят пять, стетоскоп, конверт. Он тебе оставил конверт.
— Оставил, — сказал я.
— Что там?
— Приглашение поговорить.
Над ней стояло семьдесят четыре, доверие, и не двигалось с восемнадцатого, с того дня, когда я расписался в договоре петлёй на «К».
— Костров. Кто он?
У неё была тетрадь, у меня паспорт с двумя лишними страницами и окно, в которое не смотрит никто, кроме меня. Я сказал половину.
— Это он был на видео у Маловой. Тот, кто подошёл и сказал «опоздал».
— Он врач?
— Он врач.
Оба слова были правдой. Аня записала «врач с видео» и подчеркнула два раза, а я смотрел, как ручка продавливает лист. До сих пор, с января, я от неё ничего не прятал.
Обход у меня с десяти до двух: первая платформа, переход, вторая, зал, площадь и снова первая, тетрадь в кармане куртки, строки с двадцати пяти метров, как положено при Восприятии десять, а в тетрадь не имена, а приметы: «мужчина, 60, пуховик, второй выход, спит сидя».
Плюс восемь и мокро. Теплотрасса никому уже не нужна, зал ночью пустой, вокзальные спят на первой платформе под навесом. Первым я нашёл Сыча у трубы за старым корпусом. В апреле он сказал «там по часам» и на Деповскую не поехал, а теперь сидел на ящике и заводил свои часы.
— Опять с тетрадкой, — сказал Сыч. — Перепиши меня красиво. Пусть там знают, что Сыч живой.
— Там знают.
— Там всегда всё знают. — Он сплюнул в сторону трубы. — Только обедом не кормят.
Ещё двое были новые, пуховик и рюкзак у второго выхода. Записал троих.
Скамейку у третьего вагона на второй платформе заняли женщина с двумя сумками и мужчина с ребёнком. Я прошёл мимо. На втором круге посмотрел ещё раз, а на третьем понял, что проверяю её каждый круг, как в октябре проверял урны. Вчера на ней сидел он. Сегодня он сидел на раскладушке Митрича и ни разу не повернул ко мне головы.
Ярцев умер там, где подошёл я один. Шесть человек стояли с телефонами, я был седьмой, без телефона, и Система ушла ко мне, потому что смотрел он на меня. Гольцову нужно место, где я умру, глядя только на него: палата, ночь, один человек в пальто и один на койке. Я пересчитал людей на платформе. Сорок два.
Не быть единственным лицом. Ни в комнате, ни на платформе, ни в переходе в три ночи. Я открыл тетрадь Ани на последней странице, куда она не заглядывает, и написал карандашом: «не один».
Вечером у Нины пахло жареным луком. Она стояла за прилавком с половником, хотя половник ей был не нужен.
— Врач твой у меня чебурек брал, — сказала она. — С картошкой. В обед. Ел стоя, у окна, и спросил, кормлю ли я тебя ещё.
— А ты ему что?
— Сказала, что мужики как чебуреки. Он не понял, спросил, что внутри. А я говорю: неизвестно что, пока не откусишь. Он засмеялся. Зубы у него хорошие, Паша. Все свои, я посмотрела. У моего к пятидесяти было через один.
Над ней стояло пятьдесят два. Не сдвинулось ни от куртки, ни от врача, ни от того, что я пришёл к ней в семь вечера трезвый, с тетрадью и тремя приметами.
— Я тебе про него в марте говорила, когда он с распечаткой ходил. Глаза как у налоговой. Помнишь?
— Помню, — сказал я.
— Теперь не как у налоговой. — Она положила чебурек на бумагу и подвинула ко мне. — Как у нотариуса. Налоговая ещё ищет, а нотариус уже всё оформил, ему только подписать осталось. Ешь давай, остынет.
Я откусил, обжёг нёбо картошкой и дышал ртом, как собака.
— Сто у тебя завтра, — сказала она мне в спину. — Я считаю.
Она положила второй. Денег не взяла.
В среду в девять тридцать Ане позвонила Малова.
Я стоял в дверях кабинета, сдавал вчерашних троих и слышал Анину половину: «нет», «нет», «он сотрудник фонда, а не герой вашей передачи», «нет». Аня положила трубку.
— Ей нужен ты. На камеру. Вторая серия, «Что стало с Машинистом». Двести комментариев спрашивают.
— Нет, — сказал я.
— Я так и сказала. Тогда, говорит, она найдёт того, кто в пальто. У неё двести комментариев и один вопрос без ответа: кто сказал «опоздал».
— Тебе всё равно? — спросила Аня.
— Нет. Пусть ищет.
Копала Малова хорошо: миллион двести тысяч просмотров сами в интернет не ложатся. Найдёт врача из Кирова, который работал по больницам, и решит, что нашла всё. Рядом с Гольцовым просто становилось одним лицом больше.
В переходе, в двенадцать десять, у второго выхода стояла женщина с коляской, тяжёлой, с ребёнком внутри и двумя пакетами на ручке. Мужчина лет сорока держался за переднее колесо: «Давайте помогу, я до верха, а вы сумки». Над ним стояло «обман», ровно, без мигания. Он помогал с колясками по расписанию, и пакеты у него в расписание входили.
Имя с фамилией висели у меня перед глазами. В феврале я так остановил Гену Ткачёва с ножом. Сейчас промолчал. Сказал женщине «я подниму», взял коляску за раму с той стороны, где пакеты, и поднял. Мужчина посмотрел на мой шов, на шеврон, на тетрадь в кармане и отпустил колесо: втроём коляску не носят, и он это знал раньше меня. Четырнадцать ступеней я прошёл, считая вслух, чтобы не сбить дыхание. Женщина сказала «спасибо» куртке с шевроном. Когда я спустился, у выхода никого не было.
Тридцать. Имени я не назвал: не хочу, чтобы кто-нибудь в этом городе задумался, откуда бомж с шевроном знает, как его зовут.
В шестнадцать сорок я стоял у торца старого корпуса, у дыры от кирпича, который девять лет назад заложили в стену, потом расшатали, потом вынули и разбили об меня. Окно приходит в шестнадцать сорок. Встречаю я его здесь.
Три цифры вместо двух, и за третью Система выдала три пункта Здоровья, как премию к юбилею. Руки девать было некуда. Сунул в карманы, вынул, опять сунул.
Сорок два из ста. Я прочитал знаменатель, и сотня стояла на своём месте, как бетонный забор в конце тупика: дойти нельзя, сдвинуть тоже. Тогда я ещё думал, что заборы стоят там, где их поставили.
Я перечитал строку в конверте. Ниже, мелко, стояло то, чего я во вторник не заметил, потому что смотрел на строку, а не под неё: «врач». С маленькой буквы, как на бланке, который он выписал Митричу.
Место, время, вторая платформа, сто человек с сумками, светлый день. Человек, который может меня убить, вызывал меня с указанием, куда явиться. Я сложил лист вчетверо, сунул в тетрадь Ани к двум словам карандашом и пошёл на Деповскую решать, кто из нас двоих в четверг будет записывать.
Глава 2. Явка
Явку назначает тот, у кого журнал.
В четверг в восемь пятьдесят я стоял на остановке у площади с пакетом Нининых чебуреков и смотрел на часы над кассами. Девять, вторая платформа, скамейка у третьего вагона. Три зимы подряд, если меня звал тот, кто сильнее, я шёл.
Я не пошёл. Храбрость тут ни при чём, я посчитал. Явка — это когда ты приходишь, а тот, к кому ты пришёл, записывает. У Гольцова была ручка и мой адрес, а журнала не было. Журнал был у Зубова на Советской. А в десять на Деповскую приезжал адвокат: Аня позвонила Нине в восемь, Нина вынесла трубку на крыльцо, и я услышал три слова и одну фамилию: «Кац. Адвокат Сафонова. В десять. Будь».
Седьмой троллейбус идёт с площади на Деповскую по путепроводу над горловиной, где пять путей от платформ сходятся через стрелки в два и уходят на восток, и с моста вторую платформу видно сверху целиком: навес, скамейки, пустой второй путь, на который семьдесят первый ещё не подали. На скамейке у третьего вагона сидел человек. Не в пальто: чёрная куртка, джинсы, без фуражки. Строку отсюда было не прочитать. Но посадку я знал. Правая рука лежит на бедре, там, где девять лет висела дубинка. Дубинки нет, а рука лежит.
Дюжев. В штатском, на моей скамейке, в четверг, в девять.
Я прижался лбом к холодному стеклу и смотрел, пока платформу не закрыла крыша пакгауза, а пакет с чебуреками у меня на коленях тем временем промок насквозь и пах на весь троллейбус, так что женщина с соседнего сиденья пересела вперёд.
Кац приехал на тёмной машине с водителем. Водитель остался сидеть за рулём.
Не мигало. Стояло ровно, как над Сафоновым. Кац поздоровался с Аней по имени-отчеству, сел на стул для посетителей, поставил портфель на колени и потянул носом.
— Чебуреки, — сказал он. — Анна Дмитриевна, у вас тут столовая?
— Это сотрудник обедает заранее.
— Похвально. — На меня он так и не посмотрел. Я стоял у двери в куртке, с мокрым пакетом, и он обходил меня взглядом, как вешалку. — Не смею отнимать ваше время, у вас люди, у вас работа. Я, как вы знаете, имею честь представлять Игоря Романовича Сафонова. Но приехал я, Анна Дмитриевна, не по его делу, а, как ни странно, по вашему.
Он вынул из портфеля папку, из папки три листа на скрепке.
— Заявление о преступлении. Заявитель — общество с ограниченной ответственностью «Кирпич-Н», собственник завода на станции Кирпичный, в лице директора Бабенко Олега Викторовича. Второго апреля неустановленное лицо, впоследствии установленное, завладело маневровым тепловозом ТГМ4, принадлежащим обществу, повредило стрелочный перевод, снесло ворота и разбило остекление кабины. Ущерб оценён в шестьсот сорок тысяч рублей. Плюс проезд запрещающего сигнала на выходе с подъездного пути. Это уже, Анна Дмитриевна, не ущерб, это статья о безопасности движения. Мой доверитель к заводу, замечу, отношения не имеет. Он арендовал общежитие. Общежитие — не тепловоз.
Аня читала до конца, не поднимая головы.
— Зачем вы мне это привезли?
— Затем, что ваш сотрудник по этому заявлению не свидетель. Фигурант. — Слово «сотрудник» он произнёс так, будто держал его пинцетом. — И мы не хотим, чтобы это стало вашей проблемой. У фонда грант, у фонда репутация, у фонда тридцать человек на втором этаже. Сегодня прокуратура видит в господине Кострове героя. Через месяц увидит человека, который угнал локомотив и снёс ворота. Прокуратура — как погода, Анна Дмитриевна. Сегодня солнце, а завтра вы без зонта.
— Вы предлагаете мне его уволить.
— Боже упаси, я ничего не предлагаю. Я всего лишь привёз копию, исключительно из уважения к фонду. — Он встал и застегнул портфель. — Мой телефон на последнем листе. Приятного аппетита сотруднику.
Водитель открыл ему дверцу. «Обман» стоял над ним до самой калитки, ровный, как хорошая печать.
Аня положила листы на стол.
— Он прав по бумаге.
— По бумаге я девять лет виноват в том, чего не делал. — Я взял листы. Шестьсот сорок тысяч: ворота, стрелка, стекло. Стекло разбил Лут первым выстрелом, и про это в заявлении не было ни слова. — Попробую наоборот.
— Как это наоборот, Паша?
— Быть виноватым в том, что делал. По бумаге.
Над ней стояло семьдесят четыре и не сдвинулось. Аня убрала листы в шкаф и повернула ключ.
В депо я не ходил девять лет.
От Деповской четыре километра по Заводской, мимо гаражей, мимо кольца, где кончается седьмой троллейбус, и дальше вдоль бетонного серого забора с колючкой поверху, из-за которого видно только крыши цехов и трубу. Я шёл пешком. Девять лет назад я вышел из этой проходной с приказом в кармане, и подъезжать к ней на троллейбусе было как-то неправильно.
Запах начался метров за двести: мазут, горячий песок из-под колёс, горелая изоляция, всё то, чем пахла моя рабочая куртка, пока Лена не выстирала её в третий раз и не сказала, что в четвёртый стирать не будет, проще купить новую. Егор шёл рядом и молчал. Он молчит с февраля, с тех пор как ему сохранили восемь пальцев из десяти и он не решил, говорить за это «спасибо» или наоборот.
— Чебурек будешь? — спросил я. — Холодный, правда, с утра.
— Буду, — сказал Егор и съел два, держа их обеими руками, как кружку.
Рудь ждал у проходной в оранжевом жилете.
— Пришёл, — сказал он. — Пешком?
— Пешком, — сказал я.
— Правильно. — Он посмотрел на Егора. — Руки покажи.
Егор показал. На левой не было мизинца, на правой безымянного, остальные в розовых рубцах, с ногтями, отросшими не до конца. Рудь взял его за кисть, повернул, согнул пальцы к ладони. Егор дал.
— Держат? Кружку. Шланг. Щётку.
— Держат, — сказал Егор.
— Мойка, бригада Сазонова. С понедельника, на пробу. Тепловозы моем снаружи: щётка на палке, вода из шланга, ничего умного. Проба — две недели. Не выдержишь — не обижайся.
— Выдержу.
Егор сказал это так, что я поверил, и Система, видно, тоже.
Шестьдесят. Сам я до этой проходной девять лет не доходил.
Пока Егор заполнял у вахты пропуск, левой, медленно, высунув язык, Рудь закурил и сказал, глядя на забор:
— Про Кирпичный слышал. Бабенко ко мне в пятницу приходил. Спрашивал, кто такой.
— И что ты?
— Что машинист. Второй класс. Что раз снёс ворота, значит, ворота стояли не там. — Он стряхнул пепел. — Бабенко не Сафон, Паша. Сафон людей считал. Бабенко считает деньги. Ему тепловоз нужен на ходу, а после тебя он не заводится: батарея сдохла, и с топливной что-то. Заявление — это адвокат. Бабенко — это тепловоз. Не путай.
И ушёл к цеху, не попрощавшись: в депо говорят «до смены». Я дышал мазутом, пока Егор не вышел с пропуском.
Обратно шли те же четыре километра. Ботинок натёр пятку. Егор впервые за два месяца заговорил не про руки:
— А ты вернёшься? Туда, к ним.
— Я вернулся. Только с другой стороны забора.
В пятницу в девять я стоял в прокуратуре на Советской. Три этажа с колоннами, очередь с восьми утра. Зубов вышел к дежурному сам, в пиджаке, с папкой, сказал «ко мне», и дежурный посмотрел на мою куртку с шевроном и промолчал.
Интерес, не симпатия. Он был на стороне того, что можно записать.
— Заявление завода видели? — спросил он, когда дверь закрылась.
— Вчера. Адвокат привёз.
— Кац. — Это был не вопрос. — Он к вам не пойдёт. Он пойдёт к фонду, к прокуратуре, к вашему сыну. Что у вас?
— Явка с повинной, — сказал я.
Он положил ручку. Не отложил, а положил, ровно, параллельно краю папки.
— Костров. Вы понимаете, что явка — это признание? Что вы сами вписываете себе статью?
— Понимаю. Мне девять лет вписывали чужую. Хочу посмотреть, как это со своей.
Он включил компьютер и начал с заголовка, даты и времени: «явился добровольно».
Я диктовал. Ночь на второе апреля, территория завода на станции Кирпичный. Засов общежития открыли в час пятьдесят пять. Сварочный аппарат стоял в цеху у ворот, кабель тридцать метров. Батарея с тепловоза была снята, и питание на стартер я подал от сварочника, а реле топливного насоса замкнул вручную. На стрелочном переводе подъездного пути сбил замок ломом и перевёл остряки на главный руками, всем весом: они пошли, легли к рамному рельсу, прижатие я проверил ногой. Тепловоз запущен в два тридцать одну. Ворота на пути были закрыты. Прошёл их на скорости около десяти. Не выдержали. Выходной светофор с подъездного на главный горел запрещающим. Я его проехал на двадцати. На борту одиннадцать человек, на площадках и в кабине. Лутохин стрелял дважды, из травматического, с пятнадцати — двадцати метров: первый раз в окно кабины, стекло треснуло, второй раз в дверь, в Сомову.
Зубов печатал быстро, двумя пальцами, и остановился один раз, на «проехал».
— Вот это отдельная статья. Нарушение правил безопасности движения. Вы по ней уже судимы.
— Понимаю. Впишите.
Он вписал, распечатал и дал прочитать. Всё стояло как я говорил. Слово в слово. Я подписал петлёй на «К», и рука у меня вспотела так, что лист прилип к ладони.
Зубов убрал лист в папку.
— Сорок один человек. Одиннадцать заявлений плюс ваше. Лутохин под стражей, но у меня на него травматическое оружие и побои. Сафонов на подписке, и на него у меня ничего, кроме слов. Аренда общежития законная. Люди «жили добровольно». Паспорта «на хранении» — административка. Ферма «где-то в районе», и никто из сорока одного не скажет где: их возили ночью в будке. — Он открыл другую папку, тонкую. — Аникеев Семён Витальевич, пятьдесят один год. Разрыв селезёнки, вывезен в лес тридцать первого марта. Со слов: ваших, Тарасова, Грибова. Тело — единственное, чего у меня нет. Без тела Лутохин — травмат и побои. Сафонов — ничего.
И тогда пришло окно. Первое задание с февраля, с «Причала»: я успел забыть, что они приходят без стука, поверх лица человека, который с тобой говорит.
Тысяча двести. Восьмёрка по шкале за Пузыря, которого я не спас. Платила она, конечно, не за него, а за сорок одного: для них тело в лесу означало Сафонова под стражей вместо подписки. Я принял мыслью и сказал вслух то же, что говорил Зубову в палате:
— Покажу.
— Вы уже говорили. — Он закрыл папку. — Хорошо. Выезд оформлю, кинолога дам. Но нужно основание: маршрут и свидетель, который видел дорогу. Симаков бежал оттуда. Он?
— Он, — сказал я.
— Тогда с ним. — Зубов встал. — И вот что, Костров. Вы теперь по делу дважды: потерпевший — по избиению, обвиняемый — по угону. Одновременно. Так не бывает.
— У меня всё так.
Он не улыбнулся. Он записал.
В субботу Малова выложила вторую серию.
«Спаситель или угонщик?», двенадцать минут, четыреста тысяч просмотров за сутки. Аня показала мне её на своём телефоне в кабинете. Тепловоз, Валя на носилках, а потом крупно заявление завода, три листа с печатью: «шестьсот сорок тысяч рублей», «проезд запрещающего сигнала». Голос за кадром спрашивал: «Кто он — герой или человек, который в любой момент мог убить одиннадцать человек, которых вёз?» Вопрос был честный. На выходном с подъездного было двадцать, и что ехало с той стороны, я не знал.
Дима позвонил на телефон фонда в три. Аня передала мне трубку и вышла.
— Ты угонщик? — Без «привет».
— Я явку написал.
— Явку?
— С повинной. Вчера. Зубову.
— Сам?
— Сам.
Он дышал носом. Так дышит Лена, когда решает.
— Ладно, — сказал он и положил трубку.
Сорок один, я знал и без числа. За бумаги Дима пунктов не даёт, только за то, что можно увидеть: тепловоз, кирпич. Явку он не видел. Он услышал «сам».
В воскресенье я вышел на обход в десять. Шли сто четвёртые сутки. У торца старого корпуса стоял Дюжев.
В той же чёрной куртке, что в четверг на скамейке. Рука на бедре, где ничего нет. Он стоял у дыры от кирпича, спиной к стене, там, где меня били в апреле и где я лежал в октябре.
Отстранён, под проверкой, без формы, а Система всё равно пишет «полицейский»: она читает не приказ, а человека. Минус пятьдесят два, с апреля ни на пункт.
— Эй, Машинист, — сказал он вместо «здравствуй».
— Роман Игоревич, — ответил я.
Он посмотрел на шеврон, потом на тетрадь у меня в кармане.
— Обходишь. Своих ищешь. Ты у меня теперь на каждый труп будешь, Машинист. Раньше на чужие ходил. Теперь у тебя и свой есть. В лесу. Ты за него отвечаешь, ты сказал «покажу».
— Сказал, — ответил я.
— Вот и покажешь. — Он оттолкнулся от стены. — А врача твоего я тоже видел. На видео. Он мне не понравился.
И ушёл к площади, руки в карманах, тем же шагом, каким девять лет обходил старый корпус в семь тридцать.
Я стоял у дыры и складывал. В четверг в девять на скамейке у третьего вагона сидел он. Про конверт знали двое, Аня и я. Значит, либо он ждал меня по своей причине, либо ждал того, кто должен был туда прийти, человека в пальто, который на видео сказал «опоздал». Проверить было просто. Сиди он в четверг за мной, он бы сегодня первым делом спросил, где я был в четверг в девять утра и с кем, а он ни о чём таком не спросил. Он заговорил про врача.
Выходило, что Дюжев тоже ищет врача. Зачем, я не знал. Я знал только, что за Гольцовым теперь смотрят трое: Малова с двумястами комментариями, я с тетрадью и Дюжев с рукой на пустом бедре. Строку над Гольцовым из нас троих видел я один.
Глава 3. Договор
По понедельникам семьдесят первый приходит в десять сорок, и к этому времени на второй платформе стоит сто человек с сумками.
Он сидел на скамейке у третьего вагона. Пальто расстёгнуто, на колене книжечка, в пальцах карандаш. Он смотрел на людей из вагонов. На всех подряд. Головы ко мне не повернул: он видел меня ещё с восточной горловины.
Подошёл я сам. Сто человек с сумками, две проводницы у хвоста, наряд ЛОП у первого вагона, камера на столбе. Безопаснее места для разговора с ним в городе не было. Я сел на другой край скамейки. Между нами оставалось место ещё для одного. Доска была мокрая.
Ни обмана, ни поиска, ни помощи, один прочерк. Прочерк я видел над Гордеевым, когда тот пришёл ко мне с тем, что у него было вместо намерения, но над Гольцовым он стоял по другой причине: хотеть ему было уже нечего, потому что он, как сказала Нина, всё оформил и осталось только подписать. Карандаш у него в пальцах не шевелился.
— Вы не пришли в четверг, — сказал он негромко, в сторону вагонов.
— Я не хожу по повесткам без номера.
— Резонно. — Он не обиделся. Он это запомнил, не открывая книжечки. — В четверг там сидел ваш сержант. Я видел его с моста. Я тоже не пришёл.
— Он не мой.
— Девять лет ваш. И на видео у Маловой он тоже есть: оттаскивает вас от Ярцева за шиворот.
Дальше он говорил шёпотом, соседи по скамейке не слышали, и на «ты» перешёл со второй же фразы, будто я уже лежал у него на кушетке с задранной рубахой.
— Смотри на людей. Не на меня, на людей. Сто человек. Ты выбрал правильно: здесь я тебе ничего не сделаю. И без ста человек не сделал бы. На десятом ты мне не нужен.
— Ярцеву вы это тоже говорили?
— Ярцев был на сорок первом. Ярцева я ждал восемь месяцев, три города. — Женщина с чемоданом не вписалась в дверь вагона, и проводница подала ей руку. Он смотрел на это, а не на меня. — Столько у меня больше нет. У тебя восемнадцать лет за контроллером. Ты знаешь, что такое ресурс. Твой ресурс — двадцатый. До него ты для меня пациент. Не диагноз.
— Что на двадцатом?
— Письмо. — Без нажима, как называют препарат. — У тебя в Архиве одно, Ярцева. Я знаю, что в нём: он писал его восемь месяцев в голове, пока бегал от меня, а всё, что он знал, он знал от Лиды, а Лида от того, кто был до неё. Пересказ. Мне пересказ не нужен. На двадцатом у тебя откроется её письмо. Оригинал. У тебя старая линия, Павел Андреевич, самая старая из тех, что я видел. Я хочу прочитать её дальше, чем читал Ярцев.
Мимо прошёл наряд. Он подождал, пока они отойдут на десять шагов.
— Ты знаешь, что она снимает за убийство.
— Три тысячи и уровень.
— Три тысячи и уровень. За носителя сверху всё, что он собрал, и это больше минуса. Это ты читал. А чего ты не читал — как она открывает чужой Архив. До метки он закрыт совсем: убьёшь восьмого — получишь уровни и ни строчки из писем. С метки открыто то, что носитель открыл сам. Убить тебя сейчас — это плюс десять уровней и одно письмо, которое я знаю наизусть. Не стоит. Убить тебя на двадцатом — письмо Лиды. Стоит.
— А если я не дорасту?
— Дорастёшь. Я помогу.
Тем же голосом он говорил про капельницы и железо. «Помощь» над порогом во вторник не врала. Это было расписание. Под курткой по спине съехала холодная капля.
— Три, — сказал я. — Вы сложили троих.
— Три. Ты считал. — Что-то у него в лице сдвинулось, коротко, и число над ним пошло: тридцать один, тридцать три. — Я врач, Павел Андреевич. Я спасаю больше, чем беру. Спроси у неё. Она считает.
Она. Он назвал Систему «она», как Ярцев в письме и как я сам, когда никто не слышит. Руки лежали у меня на коленях ровно, как чужие.
— Хватит, — сказал он. — Теперь по делу.
И пришло окно. Не моё, я его не звал. Оно встало между мной и вагонами. Люди ходили сквозь него.
Я прочитал дважды. Шапку пропустил, там номера и стороны, а важное ниже, и начал с того места, где написано, что нельзя мне. Мне нельзя было одно: уезжать дольше чем на трое суток. Ещё убивать его, но этого я не умею.
— Она это регистрирует, — сказал он. — Инициирует старший. Я такое делал один раз, в Казани. Он не выполнил. Ты выполнишь: тебе некуда.
Я считал вслух. Не ему, себе. Шёпотом. Он не мешал.
Первое. Я и так остаюсь: контракт на сезон, регистрация на Деповской, обход с десяти до двух, Митрич в кардиологии, Егор с сегодняшнего дня на мойке, Дима, который сказал «ладно». Уезжать мне некуда и не на что.
Второе. Бежать бесполезно. Ярцев восемь месяцев бегал по трём городам без телефона и умер на второй платформе, потому что вокзал — то место, куда рано или поздно приходят все. Гольцов знал его лицо. Моё он знает тоже, и лицо, и имя, и метку, которую читает с такого расстояния, на какое достаёт его Восприятие, а оно больше моего: меня он нашёл с горловины, за сто метров.
Третье. На дороге, без Бортникова, без Нининых чебуреков и без койки, Здоровье поедет туда, где было в октябре: двадцать четыре, четырнадцать месяцев. Я помню, как это выглядит. Пять лет и месяц у меня только здесь.
Четвёртое. Уйти ниже десятого и стать для носителей обычной строкой — защита от того, кто тебя не знает. Этот знает.
Итого: я остаюсь при любом раскладе, значит, договор мне ничего не стоит. А даёт он одно. Каждое его действие против меня Система спишет с него, минус уровень, у меня на глазах, раньше, чем он подойдёт. Для пятьдесят восьмого минус единица ничто, это не защита, а сигнал: число над его головой упадёт, и я это увижу. Отклонить — потерять сигнал и ничего не выиграть.
Я принял. Мыслью.
Не предусмотрена, как за «Свидетеля» в октябре. Система выдала мне документ о том, что я договорился с человеком, который собирается меня убить, и не нашла, чем за это заплатить.
Пять пунктов за то, что я считал вслух и принял.
— Ты считал, — сказал он. — Ярцев не считал. Ярцев бежал. — Он закрыл книжечку. — С двадцать пятого мая я в медпункте. Здесь, на вокзале, комната рядом с вашим ЛОП. Оформляют месяц, кардиолог на вокзале для них подарок. Приём с девяти до пяти. Если что-то с сердцем, у тебя или у твоих, приходи. Это не ловушка. Это медпункт.
Он встал, застегнул пальто и пошёл не к выходу, а к четвёртому вагону, где проводница проверила у него билет, и поднялся по ступенькам, не глядя под ноги, потому что ступеньки этого вагона знал на ощупь.
Семьдесят первый тронулся в десять пятьдесят четыре. Я сидел, пока мимо не прошёл хвост. Он ездит. На семьдесят первом, в Ключи и обратно, в Киров, в Казань, по всей ветке. Ярцев бежал по трём городам. Этот объезжает участок.
Во вторник в три Аня позвонила Нине, потому что у меня телефона нет, а у Нины есть. Нина вынесла трубку на крыльцо чебуречной, где я сдавал ей пустой пакет.
— Тебя, — сказала она. — Начальница твоя. Я тебе кто, жена, с трубкой за тобой бегать? Жене хоть получку приносят. Иногда.
— Колледж на Молодёжной, — сказала Аня в трубке. — Приёмный отец Никиты у ворот, с машиной. Никита звонил. Я выезжаю, ты со мной.
«Ларгус» с надписью «Ночлег» подобрал меня у кольца через шесть минут. Аня вела так же, как записывает: без лишнего.
— Он опекун. По бумагам до восемнадцати, если опека не снимет. Приехал «забрать домой». Никита не поедет.
— Никита сказал?
— Никита сказал «я сам». Я не знаю, что это значит. — Она переключила передачу так, что «Ларгус» дёрнулся. — Если ты знаешь, скажи сейчас.
— Не знаю.
Колледж: три этажа силикатного кирпича, ворота, проходная, камера на кронштейне над воротами. У ворот стояла белая «Нива», у «Нивы» мужчина в куртке, плотный, с красным лицом и мокрым воротником. Ехал он сорок километров.
Ершов, сорок четыре, шестой уровень. Фамилия та же, что у Никиты, и больше ничего общего. Агрессия стояла над ним не миганием, а ровно, как над Лутом с черенком: в ней он сюда приехал и в ней собирался уехать.
Никита стоял у проходной. С телефоном.
Уши те же, роба сварщика велика. За ворота он не ушёл, хотя за воротами вахтёр и туда бы за ним не пошли. Он стоял на виду и набирал номер, а когда Ершов сделал к нему шаг, сказал в трубку громко, чтобы слышали все четверо:
— Опека? Ершов Никита, шестнадцать лет. Молодёжная, колледж, у ворот. Он здесь. Приезжайте.
Ни Аня, ни я его об этом не просили. В ноябре он спал в зале в летних кроссовках и бегал от Стаса. В марте сидел на моей койке и говорил про робу. А теперь стоял под камерой и вызывал на своего опекуна государство.
— Ты чего творишь? — сказал Ершов. — Я тебя два года кормил!
— Тебе за меня платили, — сказал Никита, не опуская телефона.
Ершов повернулся ко мне. Не к Ане, ко мне: на шов, на куртку с шевроном, на бомжа с видео, который увёз у него парня. Он пошёл на меня корпусом вперёд, руки пока внизу.
Рук я не поднял. Драться я не умею. Я сделал два шага влево, туда, где над воротами висела камера и где мы оба, он и я, попадали к ней в кадр, и сказал громко и ровно, по слогам, как диктую Ане приметы:
— Отдел опеки Октябрьского района. Гагарина, двенадцать. Инспектор Самойлова. Она едет.
Он остановился. Не от фамилии, фамилии он не знал. Он посмотрел вверх на кронштейн, на объектив, потом на Аню с тетрадью, на Никиту с телефоном у уха, и красное лицо у него пошло белыми пятнами. Он сказал воздуху короткое слово, сел в «Ниву» и уехал. «Агрессию» над ним я видел, пока «Нива» не отъехала на двадцать пять метров, к самому повороту с Молодёжной.
Никита опустил телефон.
— Ты его не назвал, — сказал он. — Ты же всех называешь.
— Он не Кочанов. Его останавливает не имя, а бумага.
— А Кочанова — имя?
— Кочанова — имя.
Я сказал это и не сомневался. Тогда не сомневался.
Опека приехала через сорок минут, две женщины с папкой. Самойловой оказалась та, что постарше. Аня говорила с ней двадцать минут, а Никита стоял рядом и отвечал коротко, глядя в глаза.
В четверг, тридцатого, Аня пришла к нам в комнату с бумагой.
— Опека вынесла Ершову предупреждение. Общежитие колледжа закреплено за Никитой до восемнадцати. Забирать его без решения опеки он права не имеет. — Она положила бумагу на мою койку, туда, где во вторник неделю назад лежал конверт. — Это Никита. Не мы.
Никита пришёл вечером сам, без звонка, в робе.
— Ты на человека похож, — сказал он с порога.
— Это временно.
— Ты это в прошлый раз говорил. — Он сел на мою койку. — Ты это каждый раз говоришь. Глухой, привет. Егор, как мойка?
— Мокро, — сказал Егор.
Сто пятьдесят. Номер набирал Никита, бумагу выносила опека, а Система записала на меня: она считала, кто стоял под камерой, когда «Нива» была в трёх шагах. Спорить я с ней не стал. Никита числа не видел. Мы сидели на одной койке, шестнадцать и сорок семь, оба в куртках не по размеру, и так мы сидели уже в третий раз.
Ночью, когда Егор дышал ровно, а Глухого не было слышно вообще, я открыл окно Соглашения ещё раз.
Условия я знал наизусть. Мне нужна была шапка, строка, которую я пропустил на платформе, потому что шапку у приказа не читают.
Стороны: носитель № 9 (линия 1) — сторона 1; носитель № 5 (линия 4) — сторона 2.
Линия один. Линия четыре.
Я посчитал на пальцах. Под одеялом. Линия один моя: Лида, Ярцев, я девятый, и восемь до меня. Линия четыре его, и он в ней пятый, своих у него четверо, а не восемь. Он сказал «три» и «сложил», и я думал, что речь о трёх людях. А он сложил три линии, и у каждой был свой номер и свой счёт, и сколько в каждой было носителей до последнего, я не знал, а он не сказал. Две линии живые, три у него. Значит, всего их было не меньше пяти.
Восемь, которых я считал всей историей, были одной веткой.
Я лежал с открытым окном и держал на пальцах пять: две живые, три нет. Человек в четвёртом вагоне семьдесят первого знал это давно.
Глава 4. Кочанов
«Кочанов, стой!» — крикнул я в субботу, второго мая, в двадцать один сорок, с верхней площадки перехода. Он не остановился.
На праздники автовокзал закрывает зал, и его люди три ночи спят у нас, на первой платформе под навесом, с сумками, картонками и приёмником Кеши, поэтому Аня первого числа дописала мне в тетрадь вечерний круг: с девяти до десяти, платформа, переход, площадь.
— Три ночи, — сказала она. — Потом отоспишься.
Танюха в этот круг не входила. С апреля у неё койка на Деповской, а бычки она собирает по-старому, на трёх платформах, по вечерам, в банку из-под кофе. Жуля ходит за ней на расстоянии, которое сама себе назначила: метра два, не ближе.
Я спускался в переход с первой платформы, Танюха — со второй. Между нами двадцать метров плитки и лампа, которая мигает с осени. Внизу, посередине, стоял человек в тёмной куртке с капюшоном. Место хорошее. Камера над вторым выходом туда уже не достаёт, а над первым ещё не достаёт. Жуля залаяла на него раньше, чем я прочитал строку.
Строка была та же, что второго апреля у дыры от кирпича: Кочанов, двадцать девять, уровень четыре. Только под ней теперь стояло слово, и слово не держалось.
Секунда одно, секунда другое. Раньше слова менялись один раз и навсегда, а это мигало, как гирлянда в ларьке у армян.
Он держал Танюху за рукав, нагнувшись к самому её уху.
— ...заберёшь, поняла? Бумагу свою заберёшь... — Дальше я не разобрал.
Танюха мотала головой. Жуля стояла в двух метрах и лаяла, как лает на бомбил: с подвывом, пятясь задом.
Я крикнул. Фамилию, полностью, тем голосом, каким в ноябре кричал в зале. Он поднял голову.
Посмотрел на меня, на шеврон, на шов. Слово над ним встало на «страх» и простояло две секунды. Я успел подумать: работает. Потом он вывернул Танюхе руку. Не ударил, а вывернул, через локоть, и толкнул её на ступени. Она упала на левую. Хруст. Глухой, короткий, я услышал его с двадцати метров. Потом она заорала. Он уже бежал вверх через две ступени к первому выходу, к бомбилам, и над ним снова стояла агрессия, ровная.
Я за ним не побежал. У первого выхода в десять вечера стоят пять машин без шашек и десять человек, которые знают Кочанова дольше, чем меня, и догнать его я бы там не догнал, а если бы догнал, то обратно бы уже не пришёл. Я спустился к Танюхе.
Сидела на третьей ступени снизу. Левую руку держала правой, на весу. Над запястьем рука была не той формы, какой бывает рука. Я посмотрел один раз, и во рту стало кисло.
Со смещением. Одной шиной тут не обойдутся.
— Он сказал, забери, — Танюха говорила руке, не мне. — Бумагу забери, сука, пока не поздно. Какую бумагу, Паш? Я ничего не писала. Я тебе тогда закричала, и всё, я больше ничего.
— Он думает, что писала.
— Я не писала! — Жуля от её крика отползла на ступеньку выше.
— Значит, напишешь.
Плакать она начала потом, в скорой, когда фельдшер стал накладывать шину. А в переходе смотрела на меня сухо и долго, и Жуля лежала у неё в ногах, мордой к лестнице, по которой он ушёл.
Женя дежурил в эту ночь. Парень с рюкзаком, который спускался следом за мной, набрал по моей просьбе сто двенадцать, и через четыре минуты Женя был внизу: в форме, с папкой, с той щепотью на правой руке, которой держат ручку. Молча он поднял голову на камеру над вторым выходом, потом над первым, прикидывая, откуда докуда они видят. Место, где стоял Кочанов, не видела ни та ни другая.
— Знал, где встать, — сказал Женя. — Он тут месяц ходит. А я его месяц не вижу.
Скорая увезла Танюху в травмпункт на Красноармейской, а Жулю фельдшер в машину не пустил.
— Собак не возим. Мы и людей-то не всех.
Жуля поехала со мной на седьмом, под курткой, наружу только нос, как в ноябре в четвёрке, и кондукторша посмотрела на нос, потом на меня и билет на собаку брать не стала. Гипс наложили в час ночи. До локтя. В два я привёл её в комнату на Деповской, уложил на койку, Жулю — на пол рядом. В три Аня в кабинете спросила, не поднимая глаз от тетради, напишет ли Танюха заявление.
— Напишет, — сказал я. — Утром, в десять.
— Ты за неё решил.
— Он за неё решил. Пришёл за бумагой, которой нет. Теперь будет.
Аня записала: «Ревина: заявление, воскресенье». Записала так, будто Танюха уже сказала это сама. Утром выяснилось, что сказала.
В воскресенье в десять Танюха сидела в ЛОП перед Хохловой и писала правой. Она правша, и Кочанов сломал ей не ту. Писала печатными, медленно, с ошибками, и Хохлова их не поправляла.
Минус девять. Над формой бывало и хуже.
Майор читала журнал. Глаза подняла один раз: на гипс, на меня у стены.
— Ревина, вы понимаете, что это заявление о преступлении? Не жалоба. Вы будете потерпевшей по делу. Вас будут вызывать. По апрельскому эпизоду вы свидетель, а тут — потерпевшая. Понимаете разницу?
— Понимаю, — сказала Танюха. — Он мне руку. Пишу.
Она плакала, пока писала, и вытирала нос краем гипса. Расписалась — «Ревина», буквы съезжали вниз, к углу листа. Хохлова поставила штамп и сказала в журнал:
— Он в федеральном розыске. Ориентировка у области. Наше дело — зарегистрировать.
У двери ЛОП висит стенд розыска. Кочанов висел там с апреля, между украденным велосипедом и пропавшей девочкой из Заречья. Он месяц ходил мимо себя. Фамилию ему кричали не в первый раз, и он к ней привык. Гена Ткачёв в феврале остановился на своей с ножом в руке, потому что услышать её от бомжа в три ночи было не по расписанию. Танюха прошла мимо стенда и на фотографию не посмотрела.
Женя всё это время молча стоял у шкафа за спиной майора. Догнал он нас у подоконника с батареей, где я сидел зимой по субботам.
— В розыске он у области, — сказал он мне. — А ходит у меня. Через мой переход, второй месяц.
— Ты что, ловить его собрался?
— Задерживать. — Он посмотрел на папку. — Ты знаешь, где он спит?
Я не знал. Знал Боря.
Боря с апреля спит на Деповской, но он автовокзальный. Три зимы, когда закрывали зал, он ночевал в гаражах за зданием и знает там каждый бокс по звуку двери. Выслушал, посмотрел на Танюхин гипс, почесал шею.
— В третьем ряду. Бокс без замка, изнутри на ломик. С четверга. Ночью в щели свет, утром выходит с первым троллейбусом, когда на кольце народ. Кеша видел. Мы думали, свой. — Боря помолчал. — Хотя свои на ломик не запираются. Брать у нас нечего.
Первый седьмой с кольца у автовокзала уходит в шесть тридцать. К этому времени на кольце стоят пятьдесят человек с сумками, на смену, и капюшон среди них никто. Кочанов месяц ходил по расписанию.
— Значит, в шесть двадцать пять у бокса, — сказал Женя. — Я на остановке. Ты у гаражей, не ближе двадцати метров. Если пойдёт на меня — мой. Если на тебя — стой, не трогай, я добегу.
Я спросил, один ли он туда пойдёт.
— Я лейтенант. Мне положено одному.
— Мне не положено, — сказал я. — Я буду не один.
Вечером Танюха объявила, что сядет у автовокзала сама.
— На виду, с гипсом. Пусть увидит, что я тут. А вы посмотрите, откуда он вылезет.
— Нет, — сказал я. — Даже не думай.
— Ты мне не начальник, Паш. Ты дежурный.
Она просидела на скамейке с половины девятого до половины десятого, рука на перевязи, Жуля в ногах, а я стоял за ларьком с шаурмой, и шаурмист за этот час дважды предложил мне в долг вчерашнюю. Из гаражей не вышел никто. В десять Женя посадил Танюху на седьмой, и она сказала с подножки:
— Я больше так не буду. Один раз.
— Один раз, — сказал я.
Мы с Женей обошли третий ряд с задней стороны, откуда не видно с площади. Четвёртый бокс от края светился в щели под дверью, тонко, как свечка в банке.
Аня в это время звонила Маловой с телефона фонда. Так мы с ней договорились днём, номер у неё был с апреля. В десять двенадцать у Жени зажужжал мобильный. Он посмотрел на незнакомый номер, на меня и отдал трубку.
— Вы хотели продолжения, — сказал я. — Вот оно. Завтра в шесть, автовокзал, гаражи. Задержание. Снимать будете вы. Я вам даю задержание — вы оставляете врача.
— Я сюжетами не торгую, — сказала Малова. — Но в шесть буду.
Женя забрал телефон и вытер экран о рукав.
— Это ещё кто такая, Паш?
— Лишнее лицо, — сказал я. — Чтобы нас было больше, чем двое.
— Мне за твоё лишнее лицо потом объяснительную писать.
В понедельник в шесть пятнадцать на площади лежал туман, плюс шесть. Седьмой стоял на кольце с закрытыми дверями, водитель курил у переднего колеса.
Женя был на остановке, в куртке и без папки, среди пятидесяти человек с сумками, а мы с Маловой стояли у торца второго ряда гаражей, в двадцати пяти метрах от четвёртого бокса, и она держала телефон у груди, ещё не поднимая, и дула на красные пальцы.
Поиск. Снимать она пришла задержание, а искала другого, и слово над ней этого не скрывало.
— Вы всегда в такую рань встаёте? — спросила она шёпотом.
— Теперь всегда.
— А я в такую рань раньше только домой приходила.
Дюжев вышел из-за автовокзала в шесть двадцать две.
Шёл он ко мне. Значит, вёл от самой Деповской. Я вышел в пять сорок, улица была пустая, и я ни разу не оглянулся.
Минус пятьдесят два. Сегодня он пришёл не по службе: службы у него не было.
— Машинист! — Громко, как девять лет говорил на весь переход. — Ты от Деповской в пять сорок вышел. Пешком. К кому? К врачу своему?
— Тише, Роман Игоревич.
— Ты мне «тише» не говори. Ты мне...
Дверь четвёртого бокса ударила о косяк.
Кочанов вышел раньше времени, на голос, на «Машиниста», которого слышал у дыры от кирпича. Увидел всё разом: шеврон, Дюжева, телефон, который поднялся ровно в эту секунду. Страх. Один, без мигания. Он побежал к кольцу, к людям с сумками, к троллейбусу.
Женя вышел из очереди ему навстречу.
Фамилию он не кричал. Сказал негромко, для протокола, который потом будет писать:
— Лейтенант Панкратов. Стоять.
Кочанов не остановился, как не остановился в субботу. Только тут было некуда. Слева борт троллейбуса. Справа очередь. Впереди человек в куртке.
Ударил первым, правой, снизу.
Женя ушёл под руку, вниз и вбок, тем движением, каким я в марте снимал Танюху с бомбилы. Кочанов лёг лицом на асфальт, рука за спиной. Очередь ещё ничего не поняла. Он дёрнулся под коленом и потянулся свободной рукой за пояс, под куртку. Женя прижал кисть. Нож с фиксатором вылетел из-за пояса и проехал по асфальту к колесу троллейбуса. Водитель за стеклом не пошевелился.
Дюжев добежал, когда Женя уже держал: колено между лопаток, обе кисти в замке. Наручники были у наряда, которого ещё не вызвали. Дюжев наклонился поставить своё колено, по привычке девяти лет, и Женя сказал, не поднимая головы:
— Роман. Ты отстранён. Ты частное лицо. Отойди от задержанного.
Дюжев выпрямился. Посмотрел на Малову с телефоном, на меня, на Кочанова на асфальте и сказал мне через голову Жени:
— Ты его для себя ловил, Машинист. Не для неё.
Отошёл на три шага и стоял, пока не приехали свои.
Двести пятьдесят. За то, что стоял в двадцати пяти метрах и не трогал руками, хотя колени у меня при этом тряслись так, что я сел на бетонный блок у гаража и сидел, пока не перестали.
Над Кочановым стоял страх, ровный. Малова снимала. Наряд Хохлова прислала через двенадцать минут, двоих. Надели наручники, подняли, повели через площадь к ЛОП. Женя пошёл писать. Дюжев — следом, на десять шагов позади.
— Он не тот, кто мне нужен, — сказала Малова и опустила телефон. — Но он хороший. Спасибо.
— Врача оставите?
— Нет. — Она убрала телефон в карман. — Я вам этого не обещала.
Во вторник в одиннадцать Зубов позвонил на телефон фонда.
— Выезд — двенадцатого, — сказал он без «здравствуйте». — Лесная дорога к ферме до схода воды непроезжая даже для «Газели». Кинолог из области — раз в месяц. Постановление на выезд подписано на первый сухой день. С Симаковым.
— Понял. Двенадцатого.
Я записал дату в тетрадь Ани, на последнюю страницу, под «не один». Тело в лесу лежало с тридцать первого марта, и неделя ему ничего не меняла, так я себе сказал. Ручка мазала, пришлось обвести дважды.
В среду утром на сайте управления вышла сводка. Аня прочитала её мне с телефона, тем голосом, каким читает бумаги Каца:
— «Четвёртого мая сотрудниками линейного отдела полиции на станции Новокаменск задержан гражданин К., двадцать девять лет, находившийся в федеральном розыске по подозрению в причинении тяжкого вреда здоровью. При задержании изъят нож». — Она подняла глаза. — Всё. Ни фамилии, ни звания. «Сотрудниками отдела».
— А у Маловой что показали?
— У Маловой Женя. Куртка, «стоять», колено. Двенадцать секунд. Триста тысяч к обеду. — Аня положила телефон экраном вниз. — В отделе двенадцать человек. Одиннадцать в ролике не снимались. А съёмку никто не согласовывал.
Женя пришёл вечером, в семь, в форме и без папки, и сел на мою койку, руки на колени, ладонями вниз, а Егор лежал, Глухой сидел с тетрадью, Ткачёв спал в ботинках. Женя посмотрел на них и голос понижать не стал.
— Я подам рапорт, — сказал он. — Не про это. Про отца.
Два тетрадных листа Толика лежали у него в столе с февраля, рядом с рапортом, который он тогда так и не подал. Женя потёр пальцы, которыми держит ручку.
— Положи в стол, — сказал я.
— Он лежал. — Женя посмотрел на свои руки. — Хватит.
Глава 5. Рапорт
Рапорт Женя подал в четверг, седьмого, в девять утра, а в одиннадцать у него уже был новый адрес службы.
Я узнал это в четыре, от Ани, а Аня — от Ломовой. Ломова заведует багажным и ключами от всего, что в старом корпусе запирается, и к Гордееву заходит без записи, потому что носит ему ведомости. В три она зашла с ведомостью и вышла без подписи.
— Сорок минут он говорил с управлением, — пересказывала Аня, глядя в тетрадь. — За закрытой дверью. Потом велел секретарше никого не пускать и ушёл через вторую дверь, на служебную лестницу. Ломова говорит, столько «так точно» она от него за всю жизнь не слышала. И ведомость не подписал. Он всегда подписывает.
— Я знаю, о чём он говорил.
Аня записала: «Гордеев: управление, 15:00». Откуда я знаю, спрашивать не стала, только обвела время кружком.
Женя пришёл в семь. В форме, с папкой, только папка стала тоньше. Сел на мою койку, как в среду: руки на колени, ладонями вниз. Егор был на мойке, Ткачёв спал одетый, Глухой писал.
— Подал в девять, — сказал он. — Хохловой лично. Рапорт о ложных показаниях по делу девятилетней давности: ДСП Ключей показал, что передал предупреждение, которого не передавал, и снял ленту скоростемера в сейф. Два тетрадных листа приложены копией, оригинал у меня. Она прочитала при мне. Оба листа, до конца. Сказала: «Понятно». Позвонила.
— А в одиннадцать что было?
— В одиннадцать вызвала снова. Рапорт передан по инстанции в управление, а я с понедельника — в патрульно-постовую службу Заречья. «По служебной необходимости». Приказ подписан. — Он погладил папку. — Всё оформлено. Рапорт зарегистрирован входящим и направлен в управление с сопроводительным, перевод — отдельным приказом по отделу, сегодняшним числом, в порядке ротации. Одно с другим формально не связано. У неё формально всегда всё в порядке.
— Заречье, — сказал я.
— Пешие маршруты. Рынок, автобусная, кладбище. Тридцать минут на маршрутке от вокзала. — Он коротко усмехнулся, и я узнал усмешку: Толик так усмехался в кабине перед разбором. — Отец меня туда на секцию возил. Я остановки помню.
— Что она сказала про ленту?
— Что лента — предмет по делу, которого нет. Дело закрыто девять лет назад приговором. Приговор вступил. Чтобы его трогать, нужны новые обстоятельства, а два листа от покойного — это, по её словам, «письмо». — Он положил ладонь на папку. — Я ей сказал, что письмо — это когда нет адресата. Тут адресат есть. Она сказала «понятно» второй раз.
В среду я сказал ему «положи в стол». Сейчас я молчал. Второй раз не сказал «положи», и число над ним пошло, пока я молчал: сорок два, сорок четыре, сорок семь.
— Гордеев знает, — сказал я.
— С трёх часов. — Женя встал. — Хохлова доложила в управление, управление позвонило ему. Так это устроено: сначала звонят тому, о ком рапорт, потом уже думают, что с рапортом делать. — У двери он обернулся. — Я не для того, чтобы его сняли, Паш. Я для того, чтобы лежало не в столе.
— Знаю.
Он вышел. Глухой поднял голову от тетради, посмотрел на дверь, потом на меня и написал на левой ладони печатными: «ОН ПРАВ». Показал и стёр рукавом.
Ночью с пятницы на субботу, в час сорок, Ткачёв закричал.
Закричал сквозь сон и сразу сел, сложившись пополам, обхватив живот, и его вырвало на пол между койками. Пьёт Ткачёв с апреля снаружи, по правилу номер один, а в комнате ложится молча, в ботинках, и за месяц я ни разу не слышал от него звука громче храпа.
Острый. В феврале, когда он стоял с ножом в дверях пункта, над ним было «хронический». С хроническим он жил давно. Острый был сейчас, на полу между койками.
— Не надо никого, — сказал он сквозь зубы, в пол. — Отлежусь. Я знаю, это у меня. Отлежусь.
— Не отлежишься.
— Костров. Не лезь.
Егор уже стоял в проходе с тряпкой. Глухой сидел на койке и смотрел Ткачёву в рот, чтобы понять, что тот говорит. Я спустился в кабинет Ани. Телефон фонда она оставляет там на ночь, ключ на гвозде. Ботинки я надеть забыл, и линолеум жёг ступни холодом.
— Возраст? — спросила диспетчер. — Что беспокоит?
— Сорок четыре. Боль в животе, рвота, температура тридцать восемь и четыре.
— Выпивал? — По голосу было слышно, что ответ она знает.
— Пьяный.
— Ну так отлежится, — голос у неё стал домашний, почти ласковый. — Утром пусть обратится в поли...
— Острый панкреатит, — сказал я. — Боль опоясывающая. Живот твёрдый. Рвота без облегчения, второй час.
Говорил я так, как по радио докладывал остановку: коротко, по пунктам, без «пожалуйста». Она замолчала, потом записала адрес. Бригада приехала через двадцать две минуты.
Фельдшер был тот же, что забирал Глухого в ноябре и Ермакова в феврале. Узнал куртку, потом меня и кивнул.
— У вас тут что, филиал?
Он надавил Ткачёву на живот, посмотрел в лицо, сказал «везём» и спросил меня, откуда я взял «панкреатит».
— Он сам говорил. Хронический. У него в бумагах.
— Бумаги где?
— Не знаю. Говорил: хронический.
— Значит, в четвёртую, там хирургия дежурит.
Ткачёв не хотел ехать до самых носилок. На носилках он сказал мне то же, что говорил в феврале с ножом, только без ножа:
— Ты меня всё равно достал, Костров.
Увезли его в два двадцать. Егор вытер пол, Глухой лёг. Я сидел на койке до утра, поджав застывшие ноги, и думал про Митрича: тот тоже сказал «пойду» и поехал, и лежит третью неделю, и Гольцов смотрел его в отделении в четверг, двадцать третьего, а что он там увидел, кроме энцефалопатии, я до сих пор не знаю.
В субботу в одиннадцать Аня позвонила в четвёртую. Слушала долго, писала и повторяла вслух для меня:
— Не оперировали. Острый панкреатит, отёчная форма. Поступил вовремя. Капельницы, голод, десять дней. — Она подняла палец: врач ещё говорил. Записала дословно, она всё записывает за врачами дословно, и прочитала мне с листа: — «Сутки бы ещё полежал дома — был бы некроз».
Егор, услышав про голод, сказал, что Гена и так не ест, он закусывает.
Двести. На полсотни меньше, чем за Кочанова с ножом на асфальте, а здесь я и с кровати толком не вставал, только до телефона и обратно. Ткачёв не подарил мне ни пункта: минус двадцать восемь уехало с ним на носилках таким же, каким пришло в апреле.
В шестнадцать сорок пришло второе окно, ежедневное. С января оно приходит в одно время и меняет только число.
Сто семнадцать. Я закрыл его, не дочитав.
На площади играл духовой оркестр, девятое. Старики в пиджаках с планками шли через переход к электричке на Ключи, по четырнадцать ступеней вниз и вверх. Одному я донёс сумку до вагона. Сумка звякала.
— Аккуратней, сынок, — сказал он. — Там к однополчанину.
Во вторник, двенадцатого, в девять утра у автомобильных ворот завода на станции Кирпичный стояли две машины прокуратуры, «Нива» кинолога и мы с Егором.
Ворота на подъездном пути, в ста метрах правее, те, что не выдержали второго апреля, стояли новые, из зелёного профлиста, и стрелка в сорока метрах за ними была с новым замком. Тепловоз стоял у цеха, там же, где в марте. С проходной на нас смотрел охранник в чёрном. Не Лут. Из завода никто не вышел, и Зубов ни к кому не заходил: постановление было на лес, а не на завод.
Двадцать четыре, как в апреле.
С ним были следователь в резиновых сапогах, двое оперативников и кинолог, женщина лет пятидесяти в камуфляже, с овчаркой на коротком поводке, которая на нас с Егором не посмотрела ни разу, потому что смотрела только на хозяйку.
— Симаков, — сказал Зубов. — Ведите. Как бежали.
Егор повёл.
От ворот дорога идёт грунтом мимо цеха, мимо свалки, где за забором навалены битый кирпич и поддоны, и там, где забор кончается, уходит в лес, и этой дорогой Егор бежал в феврале, ночью, в минус, с руками, порезанными о проволоку, четыре километра до трассы, так что знал её не глазами, а ногами: где лужа, где корень, где просвет. Впереди шёл он с оперативником. За ними кинолог с собакой, следователь с планшетом и картой, на которой лес был зелёным пятном без дорог. Я шёл последним, с Зубовым.
У свалки Егор остановился и показал на забор: две нитки колючки поверху, одна провисла.
— Вот тут. Через верх. Тут я упал. — Он посмотрел на свои руки. — Тут снег был по колено, я по снегу видел, куда бегу. А сейчас не вижу.
Снега не было. Была грязь, в грязи следы заводского трактора, а следов «Газели» не было: за месяц дорогу прошли колёса раз двадцать, и все не те.
Собака работала честно. Ходила челноком между деревьями, метров по тридцать в каждую сторону, нюхала, шла дальше. Кинолог раз в полчаса давала ей воду из своей бутылки. Вода стояла везде: в колеях, в ямах от корней, под хвоей. Через полчаса у следователя сапоги были в глине до голенища, а у меня в левом ботинке хлюпало, и носок сполз под пятку. Я считал шаги, как считаю всё, что не могу прочитать. Тысяча двести до первого просвета. Ещё восемьсот до вырубки, где Егор в феврале увидел огни трассы и понял, что жив. Два километра за четыре часа. Собака села три раза: на дохлую лису, на мешок с бутылками и на кострище, где кто-то из заводских жарил сосиски. Следователь каждый раз ставил на планшете точку и каждый раз стирал.
Тела не было.
— По мокрому, через месяц, в одеяле, — сказала кинолог. За весь день это были её единственные слова. — Это не поиск. Это прогулка с собакой.
В половине второго Зубов сказал:
— Всё. Собака устала. Кинолог тоже, а у неё сегодня ещё выезд в область.
Мы стояли на дороге в двух километрах от ворот, там, где Егор в феврале свернул к трассе. Я смотрел назад и считал.
Тридцать первого марта я стоял у окна с решёткой и видел, как «Газель» без света пошла через двор к воротам, вышла на дорогу, повернула к лесу и только там зажгла фары, и считал тогда от ворот до фар, по привычке. Сорок секунд. На такой дороге, ночью, без света, «Газель» за сорок секунд и трёхсот метров не проедет. Фары зажглись там, откуда двор уже не виден. Значит, в лес она сворачивала метрах в трёхстах от ворот, где-то за свалкой. А мы прошли это место в первые десять минут и ни разу не посмотрели вправо.
Я сказал это Зубову на обратной дороге, у свалки. Справа от дороги между стволами стояла вода, ровно, докуда хватало глаз, с прошлогодней хвоей поверху. Куда под ней шла земля, не сказал бы никто.
— Симаков этой дорогой не бежал, — сказал Зубов.
— Симаков бежал от собак. К трассе. Аникеева везли к собакам. — Я показал на воду. — Где-то здесь. Покажу, когда сойдёт.
— А до фермы отсюда сколько?
— Не знаю. Из окна не видно.
Зубов помолчал. Молчит он так же, как пишет: ровно, параллельно краю.
— Постановление — на один выезд, по маршруту свидетеля. Маршрут свидетеля пройден. Результата нет. — Он убрал руки в карманы. — Второй выезд — с новыми основаниями. Координатами. Не «сорок секунд из окна», Костров, — точкой на карте, которую можно вписать. И не по воде: кинолог с собакой сюда не пойдёт, и я её не поведу.
— Понял.
— Что вы поняли?
— Мы искали там, где искал бы Егор. А он бежал не туда, куда везли.
Зубов кивнул и записал в блокнот три слова. Я видел какие: «второй — новые основания». Окно задания не изменилось: «Аникеев», ноль из одного, как двадцать четвёртого апреля. Система за прогулку по лесу не платит, даже если гулял прокурор.
Егор на обратной дороге сказал одно:
— Я думал, знаю.
— Ты знаешь, как оттуда бежать. Это другое знание.
Он посмотрел на свои руки, восемь пальцев в глине, и не ответил.
В среду в пять вечера Ане позвонил Гордеев.
Я стоял в дверях кабинета с тетрадью и слышал только её половину: «Да. Он здесь. Да. Записываю. Четырнадцатого. Ключи. Четыре двенадцать. Один. Я передам». Она положила трубку и посмотрела на меня так же, как в апреле, когда я сказал ей, что напишу явку.
— Гордеев. «Передайте Кострову. Четырнадцатого. Ключи, четыре двенадцать. Пусть приедет. Один». — Аня положила ручку. — Он знает, что у тебя нет машины. Сказал, заедет сам. В половине третьего ночи, к калитке.
Четырнадцатое мая. Четыре двенадцать. Девять лет.
— Ты поедешь один? — спросила Аня.
— Я поеду с ним.
Она записала это слово в слово и подчеркнула «с ним».
Глава 6. Четыре двенадцать
Гордеев подъехал к калитке на Деповской в два тридцать, на своей машине, и сигналить не стал: знал, что я стою у калитки с двух.
Машина была серая, не служебная. На заднем сиденье — детское кресло, на кресле резиновый заяц с отгрызенным ухом. Внук, наверное. Гордеев открыл мне дверь изнутри, дотянувшись через сиденье, и мы поехали через спящий город, мимо депо, мимо кольца седьмого, на объездную. В салоне пахло ёлочкой-вонючкой и валидолом.
Минус тридцать один. Так стояло с января, с того утра в кабинете, когда я сказал «Ключи, четыре двенадцать» и у него ушёл цвет от лба к воротнику, и с тех пор он дал кладовую, продлил пункт, сказал у торца «лента у меня», а число стояло, где стояло. Портфель лежал сзади, рядом с креслом. Заяц смотрел на портфель.
Гордеев вёл молча. Первое слово он сказал на объездной.
— Ты был на Ключах после?
— Нет.
— Я тоже. Восемь лет. В прошлом мае съездил. Один. Постоял.
Больше он ничего не сказал до самых Ключей, и я молчал тоже. Ехали час двадцать. Сначала объездная, потом дорога, которую я знал сверху, из кабины: последние сорок минут она идёт вдоль перегона, то прижимаясь к насыпи, то уходя за лес, и в двух местах пересекает его переездами. Я узнавал повороты раньше, чем их видел, и от этого сводило живот.
Станцию Ключи мы проехали в три пятьдесят. Одноэтажное здание, платформа, три пути. В торце окно ДСП, единственное освещённое на всей станции: настольная лампа, за стеклом кто-то сидит спиной. Гордеев сбавил до двадцати и не остановился.
— Там сейчас другой, — сказал он. — Сейф тот же. Я его в прошлом мае через окно видел. Стоит.
Он прибавил газу. К четырём мы были у второго переезда.
Переезд стоит в полутора километрах за Ключами, там, где перегон выходит из выемки на ровное и идёт к Сортировочной. Шлагбаумы, будка дежурной с окном на пути, фонарь, красно-белые столбики. Туман лежал полосами. У будки ясно, а в ста метрах по путям уже белело. Из белого торчали только верхушки опор контактной сети.
Дежурная вышла из будки на свет фар, в оранжевом жилете поверх куртки, с флажком в руке. Машину она узнала раньше, чем человека.
Сивцова. Девять лет эта фамилия стояла в моём приговоре, в третьем абзаце, где перечисляли последствия.
— Валерий Ильич.
— Наташа. Я не один.
Она посмотрела на меня. На шов, на куртку, на шеврон депо. Шеврон она знала. Жена путейца, девять лет вдова путейца, форму машиниста она отличит от формы помощника с десяти метров. Кто я, она не спросила. Спросила Гордеева:
— Это он?
— Это он.
— Заходите, — сказала она секунд через пять. — Через двенадцать минут грузовой, мне закрываться. Чай будете? Сахару нет, сменщица весь съела.
В будке было тепло, пахло чаем и горелой пылью от обогревателя. На столе журнал с расчерченными графами, рация и будильник, обычный, с двумя колокольцами. Чай нам никто так и не налил. По звонку она закрыла шлагбаумы, включила заграждение и встала у окна с флажком, как положено. Мы с Гордеевым стояли у неё за спиной. Сесть никто не сел.
В четыре двенадцать из тумана со стороны Ключей пришёл звук.
Свет туман съедал. Прожектор тепловоза появился, когда до переезда оставалось метров сто пятьдесят, жёлтым пятном, которое росло и не освещало ничего, кроме тумана перед собой. Звук пришёл раньше. Из выемки, оттуда, где девять лет назад в двухстах метрах от меня стоял оранжевый мотовоз, и дальше я не рассказываю и теперь. Я стоял у окна и считал. Вагонов я не видел, я считал стыки: четыре удара почти слитно, там, где сходятся тележки двух соседних вагонов, потом длинная пауза на всю длину вагона, потом опять четыре в один. Двухсекционный, гружёный, под пятьдесят: переезд и выемка. Я досчитал до шестидесяти, когда мимо прошёл хвостовой вагон с красным фонарём, и звук ушёл в туман к Сортировочной.
Шестьдесят. Как тогда.
Ничего не произошло. Шлагбаумы поднялись. Всё. Сивцова записала в журнал время и номер и положила флажок на стол. В будке было жарко. А пальцы у меня замёрзли, и я сунул их под мышки.
Над Гордеевым в четыре двенадцать стояло слово.
Оно стояло всю минуту, пока шёл поезд, и на хвостовом вагоне погасло. Остался прочерк, с которым он приехал. Я смотрел на туман, а не на него. Но краем глаза видел, что он смотрит на Сивцову, на её спину с флажком, и не отводит глаз.
— Ну, — сказала она, повернувшись к нему. — Четыре двенадцать. Вы это время сами выбирали. Говорите.
Говорил он стоя, портфель у ног: стула для него здесь не было. Говорил длинно, с оговорками, как пишут объяснительные, с датами, с должностями, с «на тот момент», и ни разу не сказал «я думаю».
— Четырнадцатого мая, девять лет назад, я на тот момент дежурный по станции Ключи, ночная смена. В три сорок ко мне поднимается дорожный мастер, он потом уволился, с ним бригада, трое, и мотовоз на четвёртом пути. У них накладка на стыке в выемке, за километр до переезда, лопнула, они с вечера знали и не оформляли, потому что окно по графику только в пятницу. Просят: Валерий Ильич, двадцать минут, туда и обратно, до поезда полчаса, мы успеваем. По инструкции я обязан был отказать. Либо закрывать перегон приказом, с записью, а запись — это на утро разбор у начальника отделения: почему бригада без окна, почему мастер знал с вечера, почему дежурный по станции не доложил. Я… — Он остановился и начал снова. — Я сказал: идите. Без записи. По устному. Как дрезину на пять минут.
Сивцова стояла не двигаясь, флажок в опущенной руке.
— Дальше вам говорили другое, я знаю, что вам говорили. Мотовоз дошёл, встал, накладку они сменили, и мотовоз не завёлся. Стартер, аккумулятор, я не механик, в объяснительных потом писали по-разному. С пути его не столкнуть, там выемка, откосы, четверо не сдвинут. Радиостанция на мотовозе из выемки станцию не брала, это все знали. Трое сошли с пути, вниз, на откос. Ваш муж вернулся в кабину и сел заводить. Это я из объяснительных знаю, сам не видел. — Он подышал. — Я на пульте вижу занятость участка. Вижу, что поезд подходит к Ключам, проследование по зелёному, семьдесят, всё как положено. Поездная радиосвязь у меня на столе, под рукой. Вызвать машиниста: перегон занят, скорость двадцать, остановка по сигналу. Полминуты. У меня было четыре минуты.
— И?
— Я не вызвал. — Он смотрел на журнал, не на неё. — Вызов пишется. У машиниста в журнале запись о предупреждении, на станции плёнка, а у меня в журнале нет окна, под которое предупреждение выдано. Это уже не разбор. Это статья, если что-то случится, и увольнение, если не случится. Я решил, что они заведутся и уйдут. Стоял у пульта и ждал, что уйдут. Четыре минуты. Потом было четыре двенадцать.
Тут он в первый раз посмотрел на меня.
— Машинист применил экстренное с семидесяти в тот момент, когда увидел мотовоз. Раньше увидеть было нельзя, видимость в тумане двести метров, это в акте есть, это в акте единственное, что правда. Тормозной путь гружёного на семидесяти — восемьсот. Он ничего не мог сделать, и это было на ленте скоростемера: семьдесят по графику, торможение в точке видимости. Я поднялся в кабину и снял ленту сам, до комиссии, и положил в сейф ДСП. Комиссии я показал, что предупреждение по радиосвязи передал, машинист принял и скорость не снизил. Помощник это подписал, я к нему ходил, я его просил. Ленту комиссии я не дал, в акте написали «утеряна при передаче». Машинист получил условный срок, лишение права управления и приказ об увольнении. Меня потом поставили на вокзал.
В будке тикал будильник. По шоссе прошла первая машина, фары в тумане. Сивцова не повернула головы.
Мне она сказала первое слово за утро:
— Я девять лет думала, что вы пьяный.
— Я был трезвый.
— Мне сказали: предупреждение было, а он не сбавил. Так пишут, когда пьяный. Я так и думала. Девять лет. Я вас на суде видела. Вы сидели и не смотрели. Я думала — потому что пьяный.
— Я не смотрел, потому что не мог посчитать, сколько вам осталось стоять.
Она не ответила. Подошла к окну, посмотрела на пути, на туман, который сходил, и сказала уже не мне и не Гордееву, а стеклу:
— Я сюда через год пришла. На переезд. В дистанции говорили: Наташа, зачем тебе, тут ночи и платят копейки, иди в контору. А отсюда слышно. Каждый грузовой слышно, от Ключей до выемки. Я восемь лет слушаю, как они тормозят перед переездом, и каждый раз думаю: этот — успел бы? — Она повернулась. — Сын у меня на машиниста учится. В техникуме, в вашем. Я его не отговаривала. Пусть он будет тем, кто успевает.
Гордеев стоял у стены с прочерком над головой и смотрел в пол.
Она открыла журнал на сегодняшнем листе и дописала в графу «примечания» одно слово. По инструкции там ему быть не полагалось. Какое, я не видел. Закрыла.
— Смена у меня до восьми. Потом я иду к нему. Если вы за этим приехали — пойдёте со мной. Оба.
Кладбище в Ключах на горке за посёлком, у леса. С одной стороны берёзы, с другой сетка, а за сеткой насыпь, и поезда там слышно. Сивцова шла первой. Жилет она так и не сняла. Под ноги не смотрела ни разу. У меня после бессонной ночи гудели колени, и на подъёме я отстал.
Могила была ухоженная, с оградкой и лавочкой. Фотография на эмали: мужчина в оранжевом жилете, с усами, смеётся. Сняли, видно, на работе, кто-то из своих. Ниже фамилия и то, чего я читать не стал. Я видел его один раз, за двести метров, в тумане, и видел не лицо, а жилет того же цвета, и девять лет он был для меня оранжевым пятном у мотовоза, потом строкой в приговоре, потом фамилией в двух листах Толика. Что у него усы, я не знал. Что он смеётся — тоже. Теперь у него было лицо. Я стоял у оградки и смотрел на него столько, сколько не смотрел на суде.
Сивцова смахнула с лавочки прошлогодний лист и села. Гордеев остался стоять и достал из внутреннего кармана пальто пакет. Переложил он его из портфеля ещё в машине, у переезда, я видел. Портфель остался на заднем сиденье, с зайцем.
Пакет был обычный, прозрачный, с застёжкой. Внутри — отрезок бумажной ленты, метра полтора, свёрнутый трубочкой, шириной в ладонь, серый, с дырочками по краю. За восемнадцать лет я держал такие сотни раз: их снимают после поездки и сдают в расшифровку, и расшифровщица ставит штамп. На этой штампа не было. Никто её не расшифровывал. Она девять лет пролежала в сейфе, потом в столе, потом, может, дома, и на сгибах бумага потемнела.
Он протянул её мне. Я знал, что на ней. Кривая скорости, ровная на семидесяти, и в точке, которую я помню телом, обрыв вниз, вертикаль, экстренное. На ней было всё, что я девять лет говорил в кабинетах, где меня не слушали, и что Толик написал на двух листах за день до того, как пошёл домой.
Я не взял.
— Отдай ей, — сказал я. — Впиши сам.
Гордеев держал пакет в вытянутой руке. Число над ним стояло: минус тридцать один. На переезде, когда он говорил, оно не двинулось. Сейчас тоже.
Он повернулся к Сивцовой и протянул пакет ей.
Взяла она не сразу. Посмотрела на пакет, на фотографию, на меня — и взяла обеими руками. Положила во внутренний карман куртки, под жилет, и застегнула молнию до горла.
Триста — за то, что я стоял у оградки, когда это было сказано, и что лента ушла в карман под оранжевый жилет, а не в мой. За Ярцева на второй платформе мне не дали ничего. За Сивцова, которого я видел один раз в жизни, за двести метров, — триста.
Сивцова сказала, не отворачиваясь от фотографии:
— Я не знаю, что с ней сделаю. Не решила. Не сегодня.
— Она ваша, — сказал я. — Решайте когда хотите.
— А вам она не нужна?
— Нужна. Девять лет была нужна. — Я посмотрел на насыпь за сеткой. — Мне нужно, чтобы она была. Она есть. Остальное — ваше.
Гордеев посмотрел на часы и первым пошёл к калитке.
Обратно он гнал. Туман сошёл, светило солнце, на объездной пошли фуры, и он обгонял их одну за другой, не глядя на спидометр, так что заяц на заднем сиденье на первом же обгоне свалился на пол и пролежал там до самого города.
На полдороге Гордеев сказал, глядя вперёд:
— Меня снимут. По рапорту твоего лейтенанта. Управление уже звонило в четверг. Сейчас будет проверка, потом приказ. К лету.
— Знаю.
— Кладовую заберут. Новый начальник не будет продлевать безвозмездное пользование с фондом под чужое письмо. Ни на зиму, ни на неделю.
— Знаю.
Он помолчал километр.
— И ты всё равно не взял ленту.
— Она не моя, — сказал я. — Она Сивцова.
Глава 7. Башмак
В воскресенье Митрич не узнал свою кружку.
Он лежал на раскладушке у двери, смотрел на эмалированный бок с отбитой краской и шевелил губами. В пятницу его выписали из второй горбольницы, и я сам забрал его оттуда на седьмом троллейбусе, держал под локоть на каждой кочке. В выписке стояло слово «энцефалопатия», а на Деповской это значило, что кружку он помнил через раз, а завод — каждый день.
— Сорок лет на заводе, — сказал Митрич обоям. — От гудка до гудка. А они кружку подменили. Из этой пить нельзя, в ней яд.
Я взял кружку с табурета, ополоснул под краном и поставил обратно. Спорить с ним было всё равно что спорить с телевизором.
В дверь постучали.
На пороге стоял Рудь — без оранжевого жилета, в серой ветровке, руки в карманах. Он оглядел комнату: Митрича, пустую койку Гены Ткачёва (Гена досыпал девятые сутки в четвёртой горбольнице), мои ботинки у батареи. За окном гуднул маневровый.
— Здорово, Степаныч, — сказал я.
— Костров. — Слова он цедил, как воду в засуху, и плюс сорок три над ним болтливости не прибавляли. — Тебя директор зовёт. На Кирпичный.
— Бабенко? — спросил я, и Рудь кивнул. — У него на меня заявление. Шестьсот сорок тысяч. Зачем я ему? Чтобы наряд прямо в цех вызвать?
— Бабенко считает, — сказал Рудь. — Ему тепловоз нужен на ходу. Он после тебя не заводится.
Я сел на койку, пружины скрипнули. Второго апреля ночью я сбил ломом замок на стрелке, снёс ворота и вывез людей с фермы Сафонова, пока Лут стрелял по кабине, и с тех пор ТГМ4 стоял у цеха.
Аня, которая пришла с таблетками для Митрича, подняла голову от блистера.
— Паша, нет. Ты там фигурант.
— И что? — спросил я.
— Это Кац. — Фамилию она произнесла как диагноз. — Им надо показать, что ты не спаситель, а угонщик. Поставят камеру в цеху, ты тронешь тепловоз, они снимут и приложат к делу: пытался скрыть следы. Зубов не поможет.
Я тоже думал про ловушку. Кацу над головой Система писала «обман» не мигая, как другим пишут род занятий, и шестьсот сорок тысяч были хорошим поводком.
— Бабенко мужик нормальный? — спросил я Рудя.
— Директор.
Больше он ничего не добавил. Но тепловоз стоял.
— Я там был машинистом четыре минуты, — сказал я. — Я даже не знаю, какого года эта машина.
— Пусть посмотрит, кто, — сказал Рудь.
— Передай — буду.
— Паша! — Аня смяла пустой блистер.
— Когда? — спросил Рудь, будто её не было.
— В среду. В семь.
Электричка на Кирпичный уходила в пять сорок. Рудь кивнул и вышел, прикрыв дверь.
— Зачем? — спросила Аня. — Тебе мало?
— Я сломал чужую машину. Если зовут посмотреть, значит, ему ехать надо, а не судиться. Будет Кац с камерой — развернусь и уйду.
Митрич за спиной забормотал, комкая одеяло:
— Сорок лет. А смену не сдать. Бригадир придёт, а деталь не в допуске. Увольнительную пиши.
В среду в шесть сорок я шёл вдоль бетонного забора «Кирпич-Н», и туман, который висел над бетонкой, садился каплями на рукава куртки с шевроном фонда.
Ворота подъездного пути, новые, из зелёного профлиста, стояли в ста метрах правее проходной, а в сорока метрах за ними была стрелка на главный. Сбрасывающий башмак, железная колодка, которая должна скинуть сбежавший вагон на землю, пока он не выкатился на главный, так и не встал на место. Он лежал в траве у насыпи, рыжий от ржавчины: в апреле я снял его сам, когда шёл через эту стрелку.
Двор у ворот шёл под горку к главному пути, и это было видно по луже — вода стояла у стрелки, а не у цеха.
ТГМ4 стоял у цеха, когда-то оранжевый, теперь рыжий от ржавчины, в масляных потёках. Рядом курил человек в кожаной куртке.
Минус шесть. За шестьсот сорок тысяч — почти даром.
Камер я не увидел, Каца тоже: двое рабочих в робах курили у поддонов с кирпичом, за цехом тарахтел трактор, и больше во дворе никого не было.
— Костров, — Бабенко бросил окурок в лужу. Плотный, с квадратным подбородком, под глазами тени.
— Вижу, что не адвокат, — голос у него был сиплый. — И не слесарь.
— Зачем звали? Иск висит.
— Иск — это Кац. — Бабенко пнул колёсную пару. Звона не было. — Кацу за иск платят. А мне платят за отгруженный кирпич. Месяц трактором платформы толкаем, солярки жжём две нормы. Посмотри, что с ним.
Вот и вся ловушка. Ему правда был нужен тепловоз.
Капот я открывать не стал, а положил ладонь на решётку радиатора, холодную, и от машины пахло соляркой, горелой изоляцией и маслом, которое месяц никуда не текло.
— Заведи, — сказал я рабочему в засаленной кепке, который сидел в кабине.
Стартер щёлкнул где-то в глубине и не провернул.
— Батарея пустая, — сказал я. — И насос, похоже, не качает.
— Это я и без тебя знаю. Сделать можешь?
— Не знаю. Надо разбирать. Я не слесарь. Я ездил.
— Ездил он, — Бабенко сплюнул. — Четыре минуты. На шестьсот тысяч наездил.
Из-за угла цеха выполз «Беларусь», ковшом в буфер он толкал три платформы с поддонами жёлтого кирпича. Тракторист довёл их до края площадки, где начинался уклон, отцепил ковш и покатил обратно.
Рабочий нехотя поднял с земли тормозной башмак — стальной клин с ручкой. Его кладут на рельс перед колесом, колесо въезжает на него и скользит вместе с ним по рельсу, визжа, пока не встанет, если положить ровно, а если криво, клин выбьет, и хорошо, если не в ногу.
Рабочий бросил башмак на рельс в полуметре от колеса, не подбив, и пошёл обратно к поддонам.
Я смотрел на лужу. Платформа без тормоза на таком уклоне трогается сама, медленно, как тележка в магазине, а через сто метров её уже не остановить руками, и здесь их было три, с кирпичом, тонн двести.
Над проходной горели красные цифры: 7:40.
Звук был тихий. Ни грохота, ни скрипа.
Стык.
Я обернулся. Первая платформа качнулась, колесо наехало на криво брошенный клин, и его выплюнуло в щебень.
Платформы поехали.
Сначала еле-еле. Рабочий у поддонов открыл рот, и сигарета упала ему на ботинок.
— Эй! — крикнул Бабенко.
Я не кричал. Я считал. До ворот сто метров, от ворот до стрелки сорок. Сбрасывающего башмака нет. В восемь двенадцать по главному идёт электричка из города, в первом вагоне — утренняя смена. Если платформы выкатятся на стрелку и встанут поперёк, в тумане машинист увидит их метров за двести. Я знаю, что такое двести метров.
Я побежал.
Сила восемь. Ловкость шесть. Щебень крупный, ботинки скользят. Платформы уже шли быстрым шагом, металл шуршал по металлу. Я схватил выбитый башмак за ручку и догнал их у самых ворот.
Под первое колесо не успел. Пропустил тележку. Упал на колено у второй, рельс мелко дрожал под коленом.
Сунул башмак. Левая рука дрогнула, клин лёг криво.
Колесо ударило в него, сталь взвизгнула, и башмак вылетел вбок. Ручка пришлась мне по левой кисти.
Хруст я услышал раньше, чем боль. Руку отбросило, локтем об землю, пальцы онемели.
Платформа прошла мимо. Башмак лежал в метре от меня. Я перекатился, взял его правой. Левая висела, в ней начало стучать.
Последняя платформа. Последняя тележка. За воротами — сорок метров под горку.
Я привстал и положил клин правой рукой ровно на головку рельса, под самое колесо, и отдёрнул руку.
Колесо въехало и не соскочило.
Визг был такой, что заложило уши. Из-под тележки пошёл сизый дым, сыпанули искры. Двести тонн давили на одну железку, и железка ехала по рельсу, визжа всё ниже.
Стык. Ещё стык, тише.
Платформы встали.
Я сидел на земле и прижимал левую руку к животу. Передний борт первой платформы стоял сразу за воротами, в сорока метрах от стрелки, как раз над травой, где лежал снятый мной сбрасывающий башмак.
Во дворе было тихо, только потрескивала остывающая сталь. Бабенко подбежал красный, дышал ртом, а рабочие стояли позади и ближе не шли.
Боль наконец догнала. Потемнело в глазах, и я дышал носом, пока не прошло.
Шестьсот. За Сивцова дали триста.
— Мать честная, — сказал Бабенко.
Над ним стояло уже другое: интерес (+14).
— Сильно? — спросил он, и я сказал, что сломал. — Скорую?
— Сам доеду. Травмпункт на Красноармейской.
Я не уехал сразу. Сидел на рельсе с рукой за пазухой, пока в восемь двенадцать за воротами по главному не прошла электричка, зелёная, длинная, в тумане, со всеми своими вагонами, и машинист дал короткий перед переездом. Никто в ней не узнал, что мог сегодня не доехать.
Я встал, держась здоровой рукой за борт платформы.
— Костров, — сказал Бабенко мне в спину. — С Кацем поговорю. Обещать не буду: иск не мой, хозяйский.
— Сбрасывающий на место поставьте, — сказал я. — В следующий раз меня тут не будет.
Он не ответил.
В травмпункте на Красноармейской пахло хлоркой и линолеумом, а бабка в углу баюкала руку, перемотанную пуховым платком, и постанывала на каждом вдохе. Я просидел в коридоре час десять, и кисть за это время распухла и посинела до локтя, пальцы не сгибались.
Врач, молодой, с синяками после ночной, посмотрел мокрый снимок на просвет.
— Чем это вас?
— Железкой, — сказал я. — На работе.
Он хмыкнул и расспрашивать не стал.
Безымянный и мизинец. Не самое страшное из того, что могло быть у ворот.
Он наложил лонгету, туго забинтовал и пощипал мне свободные пальцы — розовеют ли.
— Три недели минимум. Руку не нагружать. В пятницу к хирургу по месту жительства.
По месту жительства. Первый раз за четыре года мне было куда идти по месту жительства.
На площади Нина выглянула из окошка и посмотрела на гипс.
— Опять подрался, Костров?
— Производственная травма, — сказал я.
— Производственная у него, — сказала Нина. — У меня муж тоже производственно пил. Двадцать лет, без больничных.
Она завернула в салфетку чебурек с картошкой и протянула.
— Денег нет, Нин, — сказал я.
— А я спрашивала? Ешь, пока горячий. Одной рукой тоже жуют.
Я сел на лавку у остановки. Окно пришло, когда я доел.
Одиннадцатый. Сто сорок из тысячи шестисот пятидесяти.
Куда ставить очко, я не думал: шнурки, пуговицы, молния на куртке — с сегодняшнего дня всё это надо было делать одной правой.
Ничего не дёрнулось. Молнию я застегнул с третьего раза вместо пятого. Может, совпало.
Семьдесят шесть. Девять лет не трогал контроллер, а навык вырос от железки в руке. Сломанной руке.
До Деповской я дошёл к четырём, и в шестнадцать сорок я лежал на своей койке.
Глухой сидел за столом, чистил картошку и косился на мой гипс, но спрашивать не стал: вопросы Глухому пишут на бумаге, а у него руки были мокрые. Митрич спал, кружка стояла на табурете, чистая.
Я закрыл глаза, и следом за серией пришло окно, какого я ещё не видел.
Я прочитал его два раза. Рука стучала в лонгете в такт сердцу.
Пять из сорока двух — двенадцать процентов того, что у меня есть, за полторы минуты. И не из сорока двух, а из ста. Сорок два лечатся сном, едой и Бортниковым, а сто — нет: сотня станет девяносто пятью, и больше ей не быть сотней никогда.
Утром у ворот Сила двенадцать положила бы первый башмак ровно, и не было бы гипса, было бы девяносто пять.
Функция открылась через девять часов после того, как была нужна.
Форсировать дизель можно. Один раз. Потом дизель другой.
Глава 8. Медпункт
Спать в лонгете оказалось хуже, чем на трубе в январе. Каждый раз, когда я во сне поворачивался на левый бок, безымянный и мизинец напоминали, кто тут теперь главный, и боль уходила в локоть. Утром в пятницу Глухой молча застегнул мне куртку: молния одной правой разъезжалась в самом низу. Митрич сидел на раскладушке с кружкой и смотрел в стену, и на завод он сегодня, похоже, не собирался. Гена Ткачёв, которого выписали из четвёртой во вторник, жёлтый и злой, лежал в ботинках поверх одеяла и первым делом спросил, кто трогал его куртку на гвозде. Никто не трогал, он её перевесил сам, на палец левее, и успокоился.
Аня с утра уехала в администрацию района выбивать вокзальным флюорографию, и её кабинет, бывшая вахтёрская, стоял пустой, когда ровно в полдень туда пришла Малова с синей пластиковой папкой.
Она села на стул для посетителей, закинула ногу на ногу и расстегнула сумку, а я стоял у окна, и рука в лонгете висела на бинте через шею.
— Я подняла, что смогла, Костров, — сказала она. Без телевизионного голоса, тихо и по делу. — Через знакомых, пока не начали спрашивать, зачем мне. Гольцов Марк Ильич. Двадцать третий год, Киров, областная кардиология. Две смерти. Старики. В обеих карточках одна и та же строчка: «врач присутствовал».
Она открыла папку: ксерокопии карт, листы с печатями.
— Двадцать пятый, Казань, — скрепка щёлкнула. — Ещё один. Остановка сердца на фоне хронической недостаточности. Гольцов дежурил в ту смену. Знаешь, что у всех троих общего?
За окном маневровый тянул три крытых вагона на вытяжной.
— Сердце, — сказал я.
— Сердце — это для справки. У них не было телефонов. Ни у одного. Ни трубки, ни симки на имя. Ни родни, ни приставов, ни банка — никого, кто стал бы звонить. Хоронили за счёт бюджета на третий день.
Она ждала, что я ахну, потому что в её папке уже была серия: врач ездит по стране и выбирает тех, кого не хватятся.
Я считал своё. Двадцать третий — двое, двадцать пятый — один, всего трое.
«Три. Ты считал». Он сказал это мне на второй платформе в апреле, а ночью я сам досчитал по шапке Соглашения: три чужие линии, которых больше нет. Теперь у трёх появились города — Киров, Киров, Казань — и общая графа: телефонов у них не было, как нет его и у меня. Как он это делал у кровати, в папке не было, было только «врач присутствовал», и этого мне хватало.
— Это серия, Костров, — Малова подалась вперёд, стул скрипнул. — Он убивает одиноких. Мне нужен ты с ним в одном кадре. Зайдёшь в медпункт, спросишь пару вещей, мы снимем из коридора. Зубов ухватится, если дать ему картинку.
— Нет.
— Почему?
— Драться с ним неудобно, — я поднял лонгету.
— Я не прошу драться. Я прошу поговорить.
— С ним поговорить — это и есть драться.
Я подцепил правой верхний лист, пальцы съехали по пластику, лист смялся, и только со второго раза я сложил его пополам и сунул во внутренний карман. Сверху был лист из Казани: фамилия, год рождения, семьдесят один год, в графе «адрес» — «без определённого места жительства». Мою графу там можно было заполнять тем же почерком до восемнадцатого апреля.
— Это я возьму, — сказал я.
— А ты мне что? — Малова не шевельнулась. — Я тебе Киров, ты мне?
— Я тебе скажу, чего не надо делать.
— Ну?
— Не ходи к нему на приём. Ни с давлением, ни с камерой. И одна с ним в кабинете не оставайся.
— Это почему?
— Потому что он хороший врач. Выйдешь от него здоровая и с мыслью, что ошиблась.
Она посмотрела на меня так, будто я сдал ей не ту сдачу.
— Ты что-то знаешь, Костров. Про него и про того, который у тебя на руках умер. Я своё же видео раз двадцать пересмотрела. Там в кадре его пальто.
— Я много чего знаю. Про расписание, например.
— Бери. Выйдет в июне, с тобой или без тебя. — Она захлопнула папку. — Только учти: если он кого-нибудь положит здесь, на вокзале, мы с тобой знали и молчали. Оба.
Одиноких на вокзале хватало, но ему был нужен один — тот, над кем с восьмого апреля стоит слово, которое я сам прочесть не могу.
— До свидания, Кира, — сказал я.
В понедельник, двадцать пятого, медпункт открылся.
Дверь рядом с ЛОП, через стенд розыска. На стекле белый лист в файлике: «Врач Гольцов М. И. Приём 9:00–17:00. Бесплатно». Последнее слово кто-то уже обвёл ручкой.
Обход у меня с десяти: первая платформа, переход, вторая, зал, площадь, и на каждом круге я проходил мимо этой двери. К обеду в коридоре сидели наши. Танюха с гипсом, который ей положили на Красноармейской, — у нас теперь было два гипса на двоих, и она показала мне свой, как значок. Боря на корточках у стены кашлял так, что тряслись колени, а две бабки с автовокзала с тележками на колёсиках обсуждали, почём гречка у армян.
— Паш, ты тоже к нему? — Танюха подвинулась на скамейке. — Садись. Он и кости смотрит. Мне сказал, гипс рано наложили, криво срастётся, но это, говорит, не беда, беда, что курю.
— Я на обходе.
— А чего тогда третий раз мимо идёшь?
— Считаю, — сказал я.
— Нас, что ли? — Она хмыкнула. — Одиннадцать. Я тоже считаю, делать-то нечего. Боря третий, я пятая. Жуля на улице ждёт, её не пустили.
Дверь была приоткрыта: Гольцов в халате, серое пальто на вешалке за спиной, мерил Боре давление и смотрел на стрелку, не на Борю.
Плюс тридцать шесть, как на скамейке в апреле. Халат вместо пальто, а цифра та же.
Я ждал от него подвоха: что станет брать мятые сотни, которые наши настреляли на площади, что даст какие-нибудь пробные таблетки, от которых потом не проснёшься, что выгонит без полиса. Он слушал Борю, хмурился и писал на жёлтых бланках мелким ровным почерком. Врачи так не пишут.
На четвёртом круге он меня окликнул, не поднимая головы от бланка:
— Костров. Зайди, руку посмотрю. Лонгету на Красноармейской ставили? Там её ставят так, что потом пальцы как грабли.
— Мне к хирургу по месту жительства.
— Я и есть по месту жительства. — Он поднял глаза, на секунду выше моих. — Бесплатно.
— У тебя очередь, — сказал я.
— Очередь подождёт. Они привыкли.
Я пошёл дальше, на первую платформу, и спиной чувствовал не его взгляд, а то, что над ним ничего не поменялось, ни на пункт.
Во вторник Нина налила мне кипятку в стаканчик и сама начала:
— Ходила я к твоему доктору. С утра сто шестьдесят, думала, голова по шву треснет.
— И что? — спросил я.
— А ничего. Послушал, таблетку под язык. И дал ещё на неделю, свои, из чемоданчика, не наши. У нас в аптеке на углу за такие пятьсот рублей берут, а внутри мел. — Она вытерла руки о передник. — Хороший мужик. Руки тёплые. А в поликлинике на Ленина на меня смотрят, как будто я им должна.
— А ты чего с лицом? Он тебе денег должен?
— Он мне ничего не должен. Пока.
— Мой тоже так говорил, — сказала Нина. — «Пока». Двадцать лет было пока.
Я взял стаканчик. Намерение над Гольцовым было «помощь», и Система не врала: он лечил на совесть, лекарства свои, время своё, у людей, с которых нечего взять. Я шёл его ловить на вранье, а поймать было не на чем.
Про Резерв я думал на каждом круге. Он был при мне, как ключ в кармане: достать можно всегда, положить обратно — нет. Сила двенадцать на полторы минуты, а сотня навсегда станет девяносто пятью. На Гольцова мне его тратить нельзя, потому что по Соглашению я не совершаю действий, направленных на его смерть, и Система это посчитает раньше, чем я. Тогда для кого? Я не знал, знал только, что держу.
Чай остыл. Я смял стаканчик и бросил в урну у столба.
В среду в одиннадцать двадцать я стоял у кольца седьмого на площади.
Май выдался сухой, от асфальта тянуло пылью, а седьмой зашипел, выпустил заводских и пошёл на разворот, штанги стукнули по проводам.
Зоя сидела на бетонной полусфере у тротуара. Шестьдесят шесть, автовокзальная. Зимой она носила ингалятор в варежке, чтобы не замёрз, но был конец мая, варежки не было, и ингалятор лежал где-то в клетчатой сумке с картоном.
Она закашлялась. Сначала тихо, потом согнулась пополам.
— Зоя.
Губы у неё уже синели. Она рылась в сумке, выкидывала на асфальт тряпки и пакеты, нашла синий баллончик, нажала.
Пшик. Пустой.
Она посмотрела на баллончик, потом на меня. Рот открыт, а воздух не идёт. На шее вздулись жилы.
До вокзала двести метров по площади, потом коридор направо, к ЛОП.
Я подхватил её правой под мышки и дёрнул вверх. Она обмякла. Левая в лонгете не годилась ни на что. Я закинул Зоину руку себе на шею, прижал её к боку и взял на правую руку и плечо. Килограммов пятьдесят. Сила у меня восемь.
— Терпи, — сказал я.
Первые двадцать шагов прошли легко. На тридцатом плечо загорелось. Зоя сипела мне в ухо и держалась за воротник. Носки её стоптанных мужских ботинок чиркали по асфальту. Лонгета билась ей о бедро, и каждый удар доходил до локтя.
Люди расступались, но никто не подошёл: несёт бомж пьяную бомжиху, дело житейское, и только женщина с коляской сказала мне вслед, громко, чтобы слышала вся остановка:
— Её в вытрезвитель надо, а не на ручках катать! Развели тут.
Вытрезвителей в городе не было лет десять. Спорить было нечем, воздуха у меня оставалось на одного.
Резерв. Сила двенадцать — и я донёс бы её бегом. Сорок два из ста стали бы сорока двумя из девяноста пяти. Сорок два никуда бы не делись. Делось бы другое.
Я не включил.
Шестьдесят шагов. Восемьдесят. Пот заливал глаза, дышал я уже так же, как она. Крыльцо, дверь плечом, прохлада зала. Сержант у рамки дёрнулся ко мне, увидел, кого я несу, и отвернулся к табло.
Коридор. Стенд розыска. Дверь я толкнул ботинком.
Гольцов сидел за столом с книгой. Поднял глаза, и никакого «что случилось».
— На кушетку.
Я свалил Зою на чёрный дерматин и привалился к стене. Правую свело от плеча до пальцев.
Гольцов уже был у шкафчика. Щёлкнуло горлышко ампулы, шприц набрал. Он закатал Зое рукав ветровки и ввёл в вену, не глядя на меня.
Зоя дёрнулась, захрипела громче.
Раз. Два. Три.
Хрип сломался. Она втянула воздух со свистом, ещё раз, глубже. Синева с губ пошла вниз, к подбородку, и ушла.
Гольцов прижал ватку и бросил шприц в лоток.
— Ингалятор у неё какой? — спросил он.
— Пустой, — сказал я.
— Я не о том. Название.
— Не знаю. Синий.
— Синий, — повторил он, будто записал. — Они все синие.
Зоя открыла глаза, нашла меня взглядом и просипела:
— Варежку… летом не носят. Дура. Засмеют.
Я перечитал. Двое спасали, Система поделила, и его доля вышла больше, потому что ампула весит больше двухсот метров, а он свою долю отдал мне, всю, и моего согласия никто не спрашивал. Отказаться строки не было.
Он меня кормил. До двадцатого. Двести из тысячи шестисот пятидесяти, и шестьдесят из них были не мои.
Гольцов подошёл к раковине и мыл руки хозяйственным мылом, долго, каждый палец отдельно.
— Ты держал её на руках, а смотрел на меня, — сказал он, не оборачиваясь. — Правильно. Ты учишься.
Он закрыл кран локтем и вытер руки серым бумажным полотенцем, а Зоя на кушетке спала с открытым ртом.
Он повернулся. Лицо серое, под глазами тени, которых в апреле не было. Диагностика над ним показывала прочерк, как над всеми носителями, и всё, что я мог про него знать, я мог знать только от него.
— У меня семь месяцев, Костров, — сказал он тише. — Живучесть тридцать четыре — это не лечит. Это растягивает.
Глава 9. Петарды
Вторник, второе июня. До прокуратуры на Советской мы шли час. Митрич останавливался перед каждым перекрёстком, приваливался плечом к светофорному столбу и дышал ртом, а я подхватить старика под локоть не мог: левая рука у меня висела на косынке, гипс тянул шею, и приходилось просто стоять рядом.
Люди обходили нас по дуге, потому что от Митрича несло застарелым потом и больничной палатой, а от меня — вокзалом. Мимо шли троллейбусы, в окнах мелькали чужие лица. У Митрича синели губы, он хватался за грудь, но упрямо шаркал стоптанными ботинками по горячему асфальту.
— Дойду, Паша, — сипел он. — Я на заводе сорок лет... От проходной до цеха ровно километр. Дойду.
На третьем перекрёстке он спросил, куда мы идём. Я сказал. На пятом спросил снова, и я сказал снова, теми же словами, а на седьмом он уже не спрашивал: вспомнил сам и обрадовался, как будто нашёл в кармане десятку.
Мы дошли. Третий этаж, узкий коридор, вздувшийся пузырями линолеум, казённый запах пыли и бумаги.
Зубов сидел за столом. Рукава голубой рубашки закатаны до локтей, на столе ровные стопки папок. Он кивнул на стул для посетителей. Митрич сел на самый краешек, положил узловатые ладони на колени.
— Слушаю, Дмитрий Митрофанович, — сказал Зубов.
— Я, начальник, пока помню, пришёл, — Митрич поднял на него выцветшие глаза. — У меня эта... энцефалопатия. Доктор в больнице сказал, в бумажке мне написал. Память уходит. Завтра забуду всё, а человек-то мёртвый лежит.
Зубов придвинул к нему чистый лист бумаги и шариковую ручку.
— Что вспомнили?
— Как меня везли. В марте, с завода на ферму, в «Газели», в будке. Нас там шестеро сидело, на полу. А дверь не захлопнулась до конца. Щель осталась, пальца на три.
Митрич взял ручку. Пальцы у него дрожали так, что стержень застучал по столешнице.
— Нарисуйте, — тихо сказал Зубов.
Старик прижал запястье к столу, чтобы унять дрожь. Провёл неровную линию.
— Вот дорога, — просипел он. — Мы ехали от завода. Проехали свалку, там воняло резиной горелой. Потом вода... лужа большая справа. А под дорогой труба.
Он нарисовал неровный круг.
— Бетонная такая, здоровая. Туда вода уходит. И сразу за трубой поворот направо, в лес. Колея там. «Газель» у поворота встала, Рябцев вылез, лопату из кабины взял и пошёл по колее. Минут десять его не было. Пришёл, лопату обратно кинул, поехали. Я ещё подумал: чего он там копает в марте, земля же мёрзлая.
— Водопропускная труба, — Зубов вздохнул и забрал лист у старика. — Дмитрий Митрофанович, рисунок — это не координаты. Мне нужна точка на карте. Место. Я не могу запросить выезд опергруппы с собакой к «трубе за свалкой». За заводом три свалки, и труб там десяток.
— Большая труба, — упрямо повторил Митрич. — Пролезть можно.
Зубов потёр лоб, подписал что-то в углу листа и подшил его в папку.
Двести девяносто. За Зою, которую я нёс двести метров, дали шестьдесят чужих, а за Митрича, которого я вёл час, — девяносто своих.
— Спасибо, — Зубов посмотрел на Митрича. — Идите. Подождите в коридоре, Павел Андреевич вас выведет.
Митрич тяжело поднялся, опираясь о стол, и пошаркал к двери. Когда она закрылась, Зубов откинулся на спинку кресла.
— Сорокин, — сказал он. — Вениамин.
Я молчал. Веня, тот самый, которого я учил считать у пресса на ферме.
— В пятницу он пришёл сам, — Зубов смотрел не на меня, а на зелёный сейф в углу. — Написал заявление. Отказывается от прежних показаний. Говорит, что давления на него не оказывали, Аникеева в тот день он вообще не видел, а синяки у него на лице — потому что сам упал с лестницы по пьяни.
— По пьяни, — повторил я.
— Именно. При этом от него пахло дорогими сигаретами, а по дороге сюда он зашёл в киоск за шаурмой и расплатился пятитысячной купюрой. Продавщица жаловалась участковому, что он всю сдачу выгреб.
Я прикинул. Пятитысячных у Вени отродясь не водилось. Он пил фанфурики и стрелял мелочь у пассажиров на площади.
— Пятьдесят тысяч, — сказал я.
— Скорее всего, — Зубов кивнул. — Но это не самое худшее, Костров. Кац сегодня утром прислал адвокатский запрос. Мне копию, из вежливости.
— Что за запрос?
— На медицинские документы Гущина. Из второй городской. Откуда он выписался пятнадцатого мая.
— И что там? — спросил я.
— Диагноз, — Зубов открыл папку и зачитал ровным голосом. — Гипертоническая болезнь, анемия. И энцефалопатия второй степени. Выраженные когнитивные нарушения. Снижение памяти. Склонность к конфабуляциям — ложным воспоминаниям.
Я посмотрел на свою левую руку в гипсе.
Направление во вторую Митричу написал Гольцов, двадцать первого апреля, сидя на краю его раскладушки, со стетоскопом на шее. Четыре диагноза против трёх у моей Диагностики. Всё честно. Кац просто умел читать чужие честные бумаги.
— Врач написал то, что есть, — сказал я.
— Я знаю. Но если я принесу этот рисунок с трубой в суд, Кац встанет и покажет выписку. И судья скажет: мозг свидетеля разрушен алкоголем и возрастом. Он сам придумал эту «Газель», трубу и поворот. И показания Гущина вычеркнут из дела.
— Он это видел, — сказал я упрямо.
— Я верю. Но бумага говорит обратное, — Зубов закрыл папку. — Без тела Аникеева дело развалится. Мне нужна точка, Костров. Не труба. Точка.
— Будет точка, — сказал я.
Зубов посмотрел на мою лонгету, потом в окно, на Советскую, и ничего не ответил. Записал что-то в блокнот, три слова, как в мае.
Среда, третье июня, утро. Над путями висела серая дымка, пахло разогретым креозотом и соляркой, и я стоял у крыльца Деповской, 7, и смотрел на Веню.
Он пришёл сам. Стоял на нижней ступеньке, прятал глаза и курил. Сигарета была с белым фильтром, пахла хорошим табаком. Куртка на нём была та же, мартовская, с прожжённым рукавом, а на ногах — чужие кроссовки, на размер больше: Боря три дня назад поменялся с ним на что-то, чего Веня теперь не помнил.
— Паша, — сказал он, выдыхая дым в сторону.
— Пять тысяч сдачи долго считал? — спросил я.
Веня дёрнулся и опустил голову.
— Я сказать пришёл. Рябцев на ферме. Лутохина закрыли, а Рябцев теперь там за старшего.
Рябцев. Тот, кто вёз Пузыря в лес, и тот, кто в марте ходил по колее с лопатой.
— Дальше.
— В пятницу у них проверка. Сафонов велел ферму чистить, — Веня говорил быстро, глотая слова. — Всё вывезут. И этого... из леса тоже перепрячут. Кац сказал, ферму теперь по-любому найдут, надо концы рубить начисто.
Я прикинул. Сегодня среда, и если в пятницу утром на ферму приедет проверка, значит, чистить будут в четверг, а точнее — в ночь с четверга на пятницу. Завтра.
— Понял, — сказал я.
Веня бросил недокуренную сигарету на асфальт, растоптал её чужим кроссовком и быстро пошёл прочь, не оглядываясь.
Я пошёл к вокзалу. Мне нужен был кто-то на автовокзале, где «Газель» фермы по утрам набирает людей, чтобы посмотреть номер и куда она свернёт, а меня эта «Газель» знала в лицо.
Танюху я нашёл у урны в конце первой платформы: она собирала бычки здоровой рукой в банку из-под кофе, левая была в гипсе от локтя до пальцев, а рядом сидела дворняга Жуля и внимательно смотрела на хозяйку.
— Тань, — позвал я.
Она обернулась. Гипс стукнул её по бедру.
— Дело есть, — я подошёл ближе. — Надо на автовокзале посидеть. На лавке, где «Газели» людей набирают. Просто посидеть, посмотреть.
Танюха посмотрела на свою сломанную руку, потом на меня. Взгляд у неё был затравленный.
— Я больше так не буду, Паша, — сказала она тихо.
Третьего мая, на другой день после перехода, она час просидела на скамейке у автовокзала с новым гипсом, хотя я говорил «нет», и никто не пришёл. В десять Женя посадил её на седьмой, и с подножки она сказала мне эти же слова.
— Один раз, — добавила она. — Тогда ты не пускал, а я пошла. Теперь пускаешь, а я не пойду. Не проси.
Она отвернулась к урне. Жуля тихо зарычала.
Я кивнул. Она была права два раза: и тогда, и сейчас.
Во вторник вечером я оставил на проходной депо записку Рудю, одно слово: «петарды». Теперь я развернулся и пошёл к забору депо.
Забор был из старых бетонных плит с ромбовидным узором, и между двумя плитами была щель в ладонь шириной, а с той стороны урчал маневровый тепловоз.
Я встал у щели и стал ждать.
Минут через десять по щебёнке заскрипели шаги, и в щели мелькнул оранжевый жилет. Рудь.
Он подошёл к забору, не говоря ни слова. Просунул руку в щель и положил мне на ладонь два предмета. Развернулся и ушёл.
— Степаныч, — сказал я в щель.
Шаги не остановились. Пока он не зашёл за тепловоз, над плитами было видно его строку: плюс сорок три, ни пункта сверху. Он отдал мне две штуки из ящика дрезины, за которые с него снимут премию, если хватятся, и не потратил на это ни слова.
Я посмотрел на ладонь. Две железнодорожные петарды — тяжёлые круглые жестянки, покрашенные красной краской, с двумя свинцовыми усиками по бокам.
Они лежали в руке, как две хоккейные шайбы. Такую кладут на рельс и загибают усы под головку, колесо наезжает, и жестянка бьёт так, что в кабине закладывает уши, а рука машиниста сама идёт на кран. Я за восемнадцать лет наезжал на них дважды и оба раза встал.
На ферме были алабаи. На человека их учили. На взрыв — никто.
Я вернулся на Деповскую. Ключ от кабинета Ани висел на гвозде, я открыл, снял трубку и набрал номер Зубова с бумажки, приколотой над телефоном.
— Слушаю, — ответил он после первого гудка.
— Завтра ночью, — сказал я. — Мы идём искать трубу. Если найдём, я позвоню.
— Если найдёте — звоните прямо оттуда. Из леса, — голос Зубова был жёстким. — Я приеду с опергруппой. Ночью. Это основание. Без звонка с места мне второго постановления не подпишут. Понял?
— Понял, — сказал я.
Серия пришла в шестнадцать сорок, когда я шёл с площади.
Сто сорок два. Завтра в это время будет сто сорок три, если завтра у меня будет шестнадцать сорок.
Около семи я сидел в кабинете Ани, а Аня сидела за столом и перебирала карточки подопечных, когда дверь скрипнула и на пороге появился Веня.
Он вошёл тихо. Подошёл к столу Ани, достал из внутреннего кармана мартовской куртки пухлый белый конверт и положил его на столешницу. Прямо перед ней.
— Это Кацу передай, — сказал он хрипло. — Я ему в глаза смотреть не хочу.
Аня посмотрела на конверт, потом на Веню.
— Здесь сколько?
— Пятьдесят. Все. — Веня смотрел в пол. — Шаурма двести, сигареты сто девяносто. Я у Бори триста девяносто занял, доложил. Под расписку. Боря расписку съел. Говорит, так надёжнее: бумагу украдут, а из него не достанут.
Я сидел у окна и смотрел на него. Стыдно ему не было, руки дрожали, как всегда, а голос — нет.
— Почему? — спросила Аня.
Веня повернулся ко мне.
— Ты меня у пресса считать научил, Паша, — сказал он ровным голосом. — Пять, шесть, семь. Я посчитал. В пятницу они мне полтинник дали, чтобы я замолчал. А завтра они ферму почистят, и мне бутылку палёной водки дадут, чтобы я в канаве уснул навсегда. Мне живым лучше.
Он развернулся и вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Аня смотрела на закрытую дверь, потом перевела взгляд на меня.
— Четверг, — сказал я. — В два. Егор, Глухой и я. Зубов — на телефоне.
Аня встала.
— Ты не выйдешь.
— Выйду. Там нет двери.
Глава 10. Одеяло
На электричку в 17:20 мы сели втроём, с одной сумкой на всех. В сумке лежали кувалда-двушка, которую Егор взял на мойке под честное слово бригадира, две бутылки воды, хлеб, фонарь, светить которым мы не собирались, и Анин телефон. Лопату Егор вёз отдельно, черенком вверх, и тётка с рассадой в проходе всю дорогу смотрела на неё так, будто мы ехали копать её огород. Петарды лежали у меня во внутренних карманах куртки, по одной слева и справа, чтобы не стучали друг о друга.
Телефон Аня отдала в среду вечером, после двери. Старый, кнопочный, с треснутым углом экрана. В нём был один номер, который она вбила сама.
— Нашёл — звонишь ему, потом мне, — сказала она тогда. — Не позвонишь до шести утра — я звоню Зубову сама. И говорю ему всё. Про четверых идиотов.
— Нас трое.
— Четвёртый — твоя рука.
Лонгета шла пятнадцатый день. Пальцы в ней уже не болели, а чесались, и чесались так, что я готов был отдать за спицу половину своего уровня.
На Кирпичном мы вышли в без двадцати шесть, вместе с десятком дачников, и сели ждать ночи в бетонной будке у платформы, где когда-то продавали билеты. Окошко кассы было заколочено фанерой, на фанере кто-то вывел маркером телефон и слово «трезвый», и я долго не мог решить, что это — реклама или угроза. Глухой лёг на скамью, подложил сумку под голову и заснул сразу, как засыпают люди, которые полгода спали где придётся. Егор сидел у двери и курил в кулак.
— Паш, — сказал он часа через два. — А если её там нет? Трубы этой.
— Она там есть. Митрич её нарисовал.
— Митрич кружку свою не узнаёт.
— Кружку не узнаёт. А трубу узнал. Кружка у него с апреля, а труба — с марта, это другая полка.
Егор подумал и кивнул. Ещё через полчаса спросил про другое.
— А собаки? У Лута два алабая было. Их же не посадили.
— Собак не сажают, Егор. На собак у меня петарды.
— Хлопушки, что ли?
— Хлопушки на Новый год. Петарду кладут, когда поезд надо остановить, а сказать машинисту некому.
— А собаке кто скажет?
— Вот она и скажет, — сказал я и похлопал себя по карману.
В час сорок я тронул Глухого за плечо. Он открыл глаза сразу, без сна в них, и сел. Я показал ему на пальцах: два, потом на дорогу. Он кивнул и надел сумку через голову.
Ворота завода стояли закрытые, проходная тёмная, только над ней горело красным табло: 01:52. Забор «Причала» тянулся дальше, окна второго этажа стояли чёрные. Я остановился там, откуда тридцать первого марта видел двор через решётку, и посмотрел на дорогу.
Тридцать первого марта «Газель» ушла отсюда без света, повернула не к посёлку, а к лесу, и я стоял у окна и считал, когда зажгутся фары: зажглись на сороковой секунде. По такой дороге, в глине и ямах, гружёная «Газель» больше двадцати пяти в час не разгонится, это семь метров в секунду, а сорок секунд — двести восемьдесят метров, не больше трёхсот. Шаг у меня семьдесят пять сантиметров, если не спешить, значит, триста семьдесят шагов.
— Считаешь? — шёпотом спросил Егор.
— Считаю. Не сбивай.
Я пошёл и считал вполголоса. Сто — цех слева, тёмный, с выбитым стеклом над воротами. Сто восемьдесят — свалка, битый кирпич, поддоны, и запах, который Митрич назвал горелой резиной: резину тут жгли и сейчас, где-то в глубине, кто-то грелся. Двести шестьдесят — лужа справа, та самая, под которой в мае стояла вода между стволами. Теперь вода ушла в землю, а лужа осталась, широкая, с ряской по краю.
Триста сорок. Под ногами дорога стала горбом.
Я присел. Справа, под насыпью дороги, чернела бетонная голова трубы, и из неё тянуло сыростью и лягушками. Диаметр — метр, может, больше. Пролезть можно. Митрич сказал именно так.
— Триста сорок шесть, — сказал я.
Сразу за трубой от дороги вправо уходила колея. Старая, весенняя, с засохшей коркой по краям, двумя глубокими канавами в траве. Над ней смыкались ёлки.
Энцефалопатия второй степени нарисовала мне трубу в тридцати шагах от того места, где я досчитал. Такой точности я не видел ни у одного скоростемера.
Егор встал рядом, Глухой за ним. Я поднял правую руку и показал вперёд, по колее, и они пошли за мной.
Митрич говорил, что Рябцев ушёл по колее с лопатой и вернулся минут через десять, а десять минут с лопатой — это не копать, это сходить проверить, на месте ли то, что закопано, пять минут шагом туда и пять обратно, то есть метров триста, может быть, четыреста, и не дальше. Я считал снова. Под ноги смотрел. Луны не было.
На сто двадцатом шаге залаяли собаки.
Лай шёл спереди и слева, низкий, с хрипом. Ферма была там, в полукилометре. Лай не стоял на месте. Он шёл к нам, и между хрипами ломались сухие ветки.
Алабаи. Лут держал двух, и их учили на человека.
— Лопату, — сказал я. — Штыком вниз. Сюда, на корень.
Егор положил лопату плашмя, лотком на корень ёлки. Я вынул первую петарду, прижал её к железу и загнул свинцовые усики под край лотка. Пальцы правой руки дрожали, и один ус я загнул со второго раза.
— Кувалдой. По центру. Со всего маху — и падай.
— А если пальцы?
— Пальцы держи на ручке. Колесо на неё давит тонн десять. Ты сможешь меньше, но по центру хватит.
Собаки были уже метрах в сорока: я слышал, как они дышат.
Егор поднял кувалду. Восемь пальцев на рукояти, мизинца на левой нет, безымянного на правой нет. Ударил.
Хлопнуло так, что у меня зазвенело в обоих ушах сразу и кольнуло в лонгете. Из-под лопаты брызнул огонь, пахнуло порохом и горелой краской. Лай оборвался на середине. Потом в темноте завизжали, коротко, по-щенячьи, и ветки затрещали обратно, уже не к нам.
Глухой стоял и смотрел на меня. Звука он не слышал, но вспышку видел, и землю под ногами, наверное, почувствовал. Он поднял большой палец, один из двух, что остались у него на правой.
Минуты через три слева, за деревьями, зажёгся фонарь. Луч прыгал, шёл от фермы к колее, и вместе с ним шёл голос:
— Кто там? Кто, спрашиваю? Я стрелять буду!
Я этот голос знал. В апреле, у старого корпуса, он бил меня ногами и ругался этим же голосом. Рябцев.
— Вторую, — шепнул я.
Егор уже держал лопату. Я положил вторую петарду, загнул усы. Егор ударил. Второй хлопок ушёл в лес, как выстрел из пушки, и фонарь качнулся и встал.
А потом Рябцев выстрелил. Два раза, в темноту, туда, где был хлопок. Травмат: сухо, как доской по доске. Что-то ударило в ствол над моей головой, посыпалась кора.
И Глухой пошёл на свет.
Он не слышал выстрелов. Он видел фонарь, а за фонарём — человека, который в «Причале» ходил вторым после Лута и открывал подвал. Он шёл спокойно, во весь рост, прямо на луч.
Я догнал его на третьем шаге и ударил правым плечом в бок, со всей своей Силой восемь. Мы оба полетели в канаву у колеи. Там стояла вода, по колено, тёплая, вонючая, и лонгета ушла в неё вместе со мной. Глухой дёрнулся встать. Я лёг на него сверху и держал, пока он не перестал.
Фонарь поплясал ещё секунд десять и пошёл назад. Потом побежал: луч метался по стволам, удаляясь.
Я не знал, куда он бежит. Может, за людьми. Может, обойти и выйти к нам с колеи. С моей дальностью я видел строки за двадцать пять метров, а дальше была только темнота и треск.
Два из ста. Навсегда. За минуту.
Я подумал о Зубове, который приедет к пустой яме, если Рябцев сейчас вернётся с людьми с фермы, и о том, что Аня позвонит в шесть. Да.
Мир раздвинулся. Не стал светлее, но то, что я видел за двадцать пять метров, теперь висело и за шестьдесят. Лес вокруг остался тёмным и пустым, ни строки над ёлками, ни над колеёй. Только впереди и слева, между стволами, удалялась одна:
Шестьдесят метров. Шестьдесят пять, на краю. Строка уходила к ферме ровно и быстро. Она не поворачивала.
Я смотрел по сторонам, пока было время. Над землёй не висело ничего. Одеяло, если оно было здесь, моя Система не показала бы мне ни с шестидесяти метров, ни с одного: она писала про людей, а не про то, что от них осталось.
Потом минута кончилась.
Сорок я ждал: я лежал в канаве, мокрый, на сломанной руке. Я смотрел на вторую цифру. Девяносто восемь. Сто у меня было всю жизнь, даже под теплотрассой, даже в январе. Теперь не было.
Глухой сел в канаве и вытер лицо. Потом нашёл в темноте мою правую руку, развернул ладонью вверх и написал на ней пальцем, медленно, по буквам, чтобы я прочитал кожей: ЗАЧЕМ.
Я взял его руку, приложил к своему уху, потом сложил его два пальца пистолетом и ткнул ими в сторону фермы. Он подержал руку так секунды три. Потом пожал мою, крепко, будто мы договорились о цене.
Мы вылезли. Через полсотни шагов земля пошла вниз, в ложбину, а колея поднялась на насыпь в метр высотой, отсыпанную когда-то поперёк сырого места. Сбоку из-под неё торчал конец трубы, маленькой, асбестовой. По краям насыпи колея была разбита до глины: здесь «Газель» буксовала, и буксовала долго, колёса выели две ямы по колено.
Я остановился.
Митрич удивлялся у Зубова, чего Рябцев копает в марте, если земля мёрзлая. Земля в лесу в марте мёрзлая на полметра. Насыпь — нет. Насыпь отсыпают из песка и щебня, вода из неё уходит в трубу, промерзает она мелко и оттаивает первой, и путейцы в депо каждую весну ругались в курилке, что насыпи у них «гуляют» раньше, чем в лесу сойдёт снег, а я двадцать лет слушал это вполуха, с сигаретой, и ни разу не подумал, что пригодится.
Если в конце марта надо быстро спрятать в лесу тяжёлое, а с собой лопата и десять минут, копают там, где земля даётся.
— Здесь, — сказал я. — В откосе. С той стороны, где не видно с колеи.
На откосе со стороны ложбины хвоя лежала толще, чем вокруг. Иглы были рыжие, прошлогодние, их нагребли сюда руками или граблями, а сверху навалили сухих веток.
Егор отгрёб ветки и воткнул лопату. Она вошла по черенок легко, как в мешок с песком. Он копал молча, быстро, на третьей лопате остановился и посмотрел на меня. Я посветил фонарём, впервые за ночь, ладонью прикрыв стекло.
Из песка торчал край серого одеяла. Шерстяного, грубого, с тёмной полосой по кромке.
— Паш, — сказал Егор, не поднимаясь. — Я на таком полгода спал. С полосой.
— Все спали.
— И Пузыря в таком, — сказал он. — Глухой мне писал.
Он отложил лопату и сел на корточки. Глухой отвернулся.
Я достал телефон. Экран показал 2:50.
— Слушаю, — сказал Зубов после первого гудка. Он не спал.
— Костров. Нашли. Колея за трубой направо, триста с чем-то шагов, насыпь через ложбину, откос с левой стороны.
— Что нашли?
— Одеяло. Серое. Дальше не копали.
Он помолчал секунду.
— Стойте, где стоите. Ничего не трогать. Не копать, не курить, не ходить. Через час двадцать буду.
— Тут ферма в полукилометре. Рябцев стрелял из травмата. Ушёл к ферме, бегом.
— Понял, — сказал он другим голосом. — Тогда ещё раз: стойте, где стоите.
Аня ответила тоже с первого гудка.
— Нашли, — сказал я. — Живые все трое. Рука мокрая.
Она ничего не сказала. Я слышал, как она дышит. Потом в трубке щёлкнуло: она положила.
Откат пришёл минут через десять. Сначала задрожали пальцы правой руки, так, что я не смог убрать телефон в карман. Потом пошёл пот, холодный, по спине, хотя ночь была тёплая, и сердце застучало где-то в горле.
Я знал эти руки. Я видел их каждое утро три года, когда шёл к киоску за первым фанфуриком, и раньше, когда ещё стыдился. Система сравнила сама. Я её об этом не просил.
— Паш, ты чего трясёшься? — Егор смотрел на мою руку.
— С похмелья.
— Ты ж не пьёшь, — сказал он с сомнением.
— Сто сорок четвёртые сутки не пью. А похмелье, видишь, бывает.
Глухой сел рядом со мной на насыпь, положил свою двупалую правую мне на колено и держал, пока руку не отпустило. Отпустило через полчаса.
В четыре десять со стороны дороги заплясали фары, хлопнули двери. Зубов шёл по колее первым, в джинсах и резиновых сапогах, с фонарём, за ним следователь из мая, двое оперативников, эксперт с чемоданом и женщина-кинолог с той же овчаркой. Собака дошла до откоса, села и посмотрела на хозяйку.
— Вот теперь это поиск, — сказала кинолог.
Зубов посмотрел на насыпь, на разбитую колею, на мою мокрую лонгету.
— Кто стрелял? — спросил он.
— Рябцев. Голос знаю. Из травмата, два раза, в кору.
— Видели его?
— Фонарь видел. Ушёл к ферме, не оборачивался.
— А нашли как? Труб тут десяток, я говорил.
— Секундами. Потом шагами. Потом насыпью.
Он записал в блокнот, и, судя по движению карандаша, на этот раз больше трёх слов.
К половине пятого стало светло. Эксперт снимал откос с четырёх сторон, потом оперативники копали вдвоём, по сантиметру, и в пять с чем-то развернули край одеяла. Зубов присел, посмотрел, достал из папки фотографию, посмотрел снова.
— Аникеев, — сказал он.
Тысяча двести. За Пузыря, который в марте сидел со мной у пресса и смеялся, что у него селезёнка железная. Сто шестьдесят до двенадцатого.
Вторая группа ушла по колее к ферме в начале шестого. В шесть ноль пять у оперативника на поясе захрипела рация, и голос сказал: двадцать три человека, собаки заперты, старшего нет. Зубов выслушал и выключил её.
— Теперь Сафонов, — сказал он.
Я смотрел на одеяло. Серое, с тёмной кромкой, в песке. Над ним не было ничего. Будь над этим откосом хоть одна строка, я прочитал бы её с колеи, с первых шагов, без насыпи, без Резерва и без двух единиц, которых у меня теперь не будет никогда.
Глава 11. Шесть мест
В субботу я проспал до часу дня, первый раз с апреля. Мокрый бинт с лонгеты я смотал ещё ночью и повесил сушиться на гвоздь рядом с курткой Ткачёва; гипсовая шина под ним размокла по краю и пахла канавой, и Ткачёв, судя по лицу, терпел это соседство из последних сил. Глухой спал. Егор сидел на подоконнике и смотрел на депо так, будто проверял, на месте ли оно.
Аня ждала внизу, в кабинете. На столе у неё лежало письмо на бланке с гербом области, и она положила на него ладонь, когда я вошёл.
— Сядь, — сказала она. — Сначала хорошее. Кацу я конверт отдала в пятницу утром, у него в машине. Он пересчитал при мне, две пачки, каждую купюру. Написал расписку: «Получено от гр. Сорокина через гр. Ковалёву». Через гражданку. Я двадцать четыре года прожила, а гражданкой стала в машине у адвоката.
— А плохое?
— Грант. — Она подвинула письмо. — С первого июля нам оплачивают шесть коек. Не четырнадцать. Шесть. Остальное — «в связи с перераспределением средств на приоритетные направления». Мы, видимо, не направление.
Я прочитал письмо. Подпись, печать, номер исходящего. Слова «бездомные» в нём не было ни разу, были «получатели услуг», и я представил себе, как наверху, этажом над нами, четырнадцать получателей услуг сейчас спят, курят в форточку, чинят ботинки и ругаются из-за розетки, а в области кто-то уже поделил их на шесть и восемь, не зная ни одного по приметам.
— Восемь человек, — сказал я.
— Восемь, — сказала Аня. — И список пишу я.
— Я могу…
— Без тебя, Паша. — Она сказала это тихо и смотрела прямо. — Ты будешь ходить вокруг каждого и считать, кому хуже. Ты всех знаешь по приметам, у тебя все хуже. А мне надо, чтобы через месяц на этих шести койках лежали те, кто без койки не доживёт до осени. Это разные списки. Я свой напишу к понедельнику.
Я хотел сказать, что не буду ходить вокруг. Потом подумал, что буду.
В понедельник в семь двадцать Нина повернула ко мне свой телефон экраном, не выпуская его из рук, как будто я мог его съесть.
— Гляди. Твой.
На экране была Малова, в той же куртке, что у гаражей, на фоне коттеджного забора и двух машин с мигалками. Прямой эфир, снимала она сама, рука дёргалась.
— …в семь ноль-ноль, — говорила Малова в камеру. — Сафонов Игорь Романович, владелец «Причала». По ходатайству прокуратуры. Это тот самый человек, который ещё в марте спонсировал детский хоккей…
Двое в форме вели к машине мужчину в спортивном костюме и домашних тапках. Он шёл спокойно и что-то говорил тому, кто держал его за локоть, вежливо, будто объяснял дорогу.
— В тапках, — сказала Нина с удовольствием. — Мой Витя тоже в тапках уходил, когда я его выгоняла. Возвращался в ботинках. Этот не вернётся.
— Вернётся, если Кац постарается.
— Пусть старается. Чебурек будешь? С мясом, вчерашний, за полцены.
Я взял чебурек за полцены. Сафонова посадили в машину, Малова повернула камеру на себя и сказала, что вечером будет подробнее. Строки над экраном, конечно, не было. Над Сафоновым через стекло я бы прочитал только «враждебность», минус шестьдесят четыре, и это было не то, что мне хотелось перечитывать с утра.
В девять Аня положила передо мной лист в клетку. Сверху её почерком: «С 1.07. Остаются». Шесть фамилий. Гущин. Тарасов. Симаков. Ткачёв. Ревина. Сорокин.
Я прочитал два раза. Митрич, Глухой, Егор, Гена, Танюха, Веня. Вся моя комната, плюс Танюха с гипсом и Веня с трясущимися руками.
— Ты оставила мою комнату, — сказал я.
— Я оставила тех, кого никто не возьмёт. — Аня не подняла глаз от второго листа. — Митрич не дойдёт до соседней улицы. Глухой не услышит машину. Егор без двух пальцев, и на заводе он полгода резал руки о проволоку. Гена после поджелудочной, ему жрать надо по часам, а на улице по часам не дают. Танюха с рукой до июля. Веня без койки запьёт на второй день, с койкой — на десятый. Мне эти восемь дней нужны, чтобы Бортников его закодировал.
— А Боря?
— Боря ходит.
— Боря кашляет так, что Гольцов ему снимок выписал.
— Боря кашляет и ходит. Три зимы в гаражах прожил. — Она наконец посмотрела на меня. — Паша, я не спрашиваю, кого тебе жалко. Мне всех жалко. Я спрашиваю, кто умрёт.
Я положил лист на стол. Потом подвинул ей.
— Дай второй.
— Какой второй?
— Тех восьмерых. С фамилиями и кто что умеет.
Она смотрела на меня секунды три. Потом вынула из папки второй лист, уже готовый, и я понял, что она написала его раньше первого.
— До первого июля, — сказала она. — Двадцать три дня.
Бабенко я звонил через Рудя. Степаныч дал номер на проходной, молча, на обороте пропуска, и ушёл в депо, не спросив зачем.
— Костров, — сказал Бабенко сипло, и было слышно, как у него в кабинете гудит кондиционер. — Мать честная. Тебе чего, угонщик? Ещё ворота?
— Людей. Восемь человек без работы с первого июля. У тебя тепловоз не ходит, платформы толкает «Беларусь», а грузить на сушке некому, я видел.
— Видел он. — Он помолчал, что-то считая. — Мне не люди нужны, мне руки нужны. Которые не пьют. За пьяного у меня в прошлом году мастер под вагонетку попал, я потом полгода платил.
— Трое не пьют. Все трое из «Причала», твой завод они знают лучше тебя, с изнанки.
— «Причала», — сказал Бабенко без выражения. — Они у меня в цеху задаром работали, а теперь деньги будут просить.
— Будут. Ты им платишь, а не Сафонову. Тебе дешевле.
Он посопел в трубку. Потом сказал: троих, с понедельника двадцать второго, вагончик у цеха с печкой, тридцать тысяч на руки, «и если хоть один придёт с запахом, Костров, я тебе его обратно электричкой отправлю, наложенным платежом».
Кешу с автовокзала взяла Нина: таскать мешки с мукой и мыть противни, пятьсот в день и обед.
— Начнёт пить — выгоню, — сказала она. — Тебе первому скажу. Мой Витя каждый понедельник обещал не начинать. Ему я верила. Кеше не буду, мне так проще.
Рудь взял двоих на мойку, к Сазонову, «на пробу, две недели, как Егора». Сказал он это одной фразой, глядя мне в лонгету, и добавил: если пьют — назад. Бортников нашёл одного дворником в третью поликлинику на Деповской: там два года никто не мёл двор, и главврач, по словам Бортникова, был согласен на кого угодно, «лишь бы с метлой и с паспортом».
Восьмым был Боря.
Галина Фёдоровна Ломова выслушала меня через окошко багажного, не отрываясь от квитанций. За её спиной на полках стояли чужие сумки, перевязанные бечёвкой, с бирками.
— Грузчик мне нужен, — сказала она наконец. — Только он у тебя кашляет.
— Кашляет. Гольцов ему снимок выписал. Сделает.
— Пусть сделает. С туберкулёзом не возьму, у меня тут люди. Без туберкулёза — возьму. Койку в подсобке дам, там раньше сторож спал. Сторожа нет, койка есть.
Снимок у Бори был чистый: хронический бронхит, курильщика. Во вторник вечером он перенёс свой пакет в подсобку багажного, где пахло бечёвкой, сургучом и чужими чемоданами, и долго стоял над койкой сторожа, трогал матрас ладонью, проверял пружины, смотрел на лампочку под потолком и всё не садился, как будто койка могла передумать.
Сто за восьмерых. За Пузыря, которого уже не нужно было устраивать, дали двенадцать раз по столько. Я перестал это сравнивать ещё в марте, но цифры сравнивались сами.
В четверг одиннадцатого, в девять утра, Бортников привёз Веню из наркологии на Мира. Веня был серый, тихий, держал в руке справку и смотрел на неё, как на билет, который дали не в тот город.
— Год, — сказал он мне на крыльце. — Мне сказали — год. Если выпью, сердце встанет. Паша, это правда или пугают?
— Не знаю. Проверять не советую.
— Я и не буду, — сказал Веня и сунул справку во внутренний карман, туда, где неделю назад носил чужие пятьдесят тысяч.
Двенадцатый. На крыльце, рядом с закодированным Веней, который курил и смотрел на свою справку.
Куда ставить, я знал ещё с леса. Резерв ел максимум, и ел навсегда, а из всех семи цифр только одна отвечала за то, сколько мне осталось. В январе, при минус двадцати, меня держала именно она, когда Сила уже не поднимала с картона, а Удача, как всегда, была где-то в другом месте.
Объекты. Что считается объектом и что значит «эксплуатационное», окно не объясняло. Пробовать мне было некогда: в кабинете Ани зазвонил телефон, и через минуту она выглянула и позвала меня по имени-отчеству, что означало Зубова.
— Кац подал ходатайство, — сказал Зубов без «здравствуйте». — Сегодня, в восемь тридцать, к открытию. Основание — выписка. Показания Гущина о транспортировке Аникеева недостоверны: дисциркуляторная энцефалопатия второй степени, выписка второй горбольницы, подпись лечащего врача. Приложил копию. Он аккуратный.
— Тело же есть.
— Тело есть. Кац с телом не спорит, Костров. Он спорит о том, кто его туда отвёз. Рябцев в розыске, Лутохин молчит, а Гущин — единственный, кто видел «Газель» на том повороте в марте. Теперь он единственный с энцефалопатией. — Зубов помолчал. — Я его допрошу ещё раз, под видео. С врачом. Пусть Кац потом объясняет, как конфабуляция привела нас к трубе.
— Когда?
— На следующей неделе. Раньше врача не дадут.
Я положил трубку. Аня смотрела на меня через стол.
— На следующей неделе, — повторил я ей.
Она ничего не сказала и записала в тетрадь.
В шестнадцать сорок я сидел на лавке у остановки.
Шесть лет и два месяца. В апреле было пять и месяц. За пятьдесят один день супа, коек и электрички в пять сорок Система прибавила мне год и месяц, и тут же написала, от какой цифры считала: не от ста. От девяноста восьми. Две единицы, которые я отдал за шестьдесят секунд в лесу, тоже сидели где-то в этом прогнозе, и я не знал, сколько в них было месяцев. Система знала и не говорила.
Веня нашёл меня в семь, когда я шёл от Нины. Бежал от Деповской, в Бориных кроссовках на размер больше, и чуть не упал на переходе.
— Паша. Митрич. — Он хватал воздух. — Дышит не так. Глухой с ним. Я в скорую звонил, сказали — ждите.
Я побежал. С лонгетой бегать неудобно, рука бьёт по животу.
Митрич лежал на своей раскладушке у двери, на спине, и дышал часто и мелко, с бульканьем, как будто внутри у него что-то кипело. Губы синие. Глухой сидел на полу рядом и держал его за руку. Гена Ткачёв стоял у окна и курил в форточку, хотя курить в комнате Аня запрещала, и за его спиной, за стеклом, маневровый на вытяжном как ни в чём не бывало тянул свои крытые вагоны мимо лужи у стрелки.
Я сел на край раскладушки. Она прогнулась.
— Митрич.
Он открыл глаза и нашёл меня не сразу.
— Паша, — сипло, с бульканьем. — Я дошёл?
— Куда, Митрич?
— До прокуратуры. Я ж обещал. Сорок лет… от проходной до цеха… километр.
— Дошёл, — сказал я. — Ты всё рассказал. Трубу нашли. Под ней всё, как ты нарисовал.
Он подумал. Потом сказал, очень ясно, без всякой энцефалопатии:
— А чего он копал в марте. Земля мёрзлая.
— Там насыпь, Митрич. Она не мёрзнет.
— А, — сказал Митрич. — Ну тогда ладно.
Он закрыл глаза. Дышал ещё минуты три, всё реже. Глухой держал его руку и смотрел на его грудь, не на лицо, потому что не мог слышать и считал по рёбрам. Скорая не ехала. На пятом вдохе после долгой паузы рёбра поднялись и не опустились до конца.
Глухой отпустил руку и положил её Митричу на грудь, ровно, ладонью вниз.
В тот же миг, без моего желания, поверх всего, что было в комнате, вспыхнула новая строка. Над железной рамой, на которой он лежал.
Над рамой — строка. Над тем, кто на ней, — ничего.
Я выключил Опись. Это оказалось просто: подумал, и строки не стало. Сколько часов, дней и сотен мне осталось до тринадцатого, я считать не стал.
Глава 12. Опись
Лонгету сняли в пятницу на Красноармейской. Пальцы под ней стали белые, тонкие и чужие, как у Митрича в последний вечер, и врач сказал сгибать их по сто раз в день, «через не могу». В субботу я вышел на обход и сгибал их на каждом шаге, а на первой платформе включил Опись. Сам, нарочно, чтобы посмотреть, что она умеет.
Она умела всё.
Вокзал строили в пятидесятые, и всё, что в нём было с тех пор, Опись посчитала нужным описать сразу, одним махом, поверх платформы, людей и неба. Скамейки, урны, табло, опоры, фонари, решётки ливнёвки, двери, часы над входом, поручни на лестнице в переход, кнопка вызова дежурного, которая не работала с позапрошлой зимы, и каждая строка лезла на соседнюю, как объявления на столбе у рынка, где новое клеят поверх старого.
Я встал у столба и закрыл глаза. Строки остались и под веками, бледнее. Танюха, которая собирала бычки у той самой урны, посмотрела на меня с подозрением.
— Паш, тебе плохо? Ты белый.
— Читаю.
— С закрытыми глазами? — Она подумала. — Это тебя в больнице так научили? Меня в травмпункте только курить отучали. Не отучили.
Я открыл глаза и посмотрел на её банку из-под кофе, полную бычков. Над банкой висело: «Банка жестяная. Принадлежность: не установлена».
— Тань, банка чья?
— Моя, чья ещё. — Она прижала банку к гипсу. — Я её у Нины с помойки взяла, она сама выкинула. Значит, моя.
— А тут написано, что ничья.
— Где написано? — Танюха оглядела банку со всех сторон, заглянула внутрь, понюхала. — Сам ты ничей, Паша. Иди уже, читатель.
К обеду я понял, как это работает. Если смотреть на всё, она читает всё. Если смотреть на одну вещь и думать «эта», над этой вещью остаётся строка, а остальное гаснет. К двум, к концу обхода, у меня болела голова, как после ночной смены, а скамейка у кассы, на которой я сидел четыре зимы, оказалась тысяча девятьсот семьдесят восьмого года.
В воскресенье Диме исполнилось двадцать.
Трёхлитровую банку от борща я носил с апреля. Сначала она стояла под койкой, потом на подоконнике, потом Глухой написал на ней маркером «ВЕРНУТЬ» и поставил на мою тумбочку, чтобы я спотыкался о неё взглядом каждое утро. Пустую банку обратно не носят, это знает любая женщина с прилавком, и в субботу вечером Нина сама налила в неё вишнёвого компота, закрыла капроновой крышкой, а сверху привязала бечёвкой бумажный пакет с шестью чебуреками и сказала, что примета не её, а примета верная.
— С картошкой, потому что с мясом ты ему в двадцать лет не купишь, — сказала она. — А с картошкой ты сам. Скажешь — сам делал.
— Я не делал.
— А он не проверит. Мой Витя тоже так: купит у меня же, принесёт домой и говорит — сам лепил. Отцы всегда так.
Подъезд был обычный, с домофоном. Код я не знал. Я постоял, пока не вышла женщина с собачкой, и вошёл за ней, а на третьем этаже позвонил, держа банку правой, потому что левая ещё не держала.
Открыла Лена. В домашнем, с полотенцем на плече, за ней из комнаты пахло жареной курицей и шумел телевизор.
Она посмотрела на банку, потом на меня.
— Два месяца нёс?
— Два месяца думал, с чем нести. Пустую нельзя.
— Это кто тебе сказал?
— Нина. Там компот. И чебуреки, с картошкой. Для Димы.
Лена взяла банку. Тяжёлая. Пакет на ней ещё тёплый. Она подержала её на весу, глядя через стекло на вишню в компоте, как будто проверяла, не подложил ли я туда чего-нибудь ещё, записку, деньги или девять лет, и поставила на тумбочку у двери, рядом с ключами.
Из комнаты вышел Дима, в футболке, с куском торта на блюдце.
— О, — сказал он. — Ты пришёл.
— С днём рождения.
— Зайдёшь? У нас курица. И тётя Света, она про тебя спрашивала.
Лена ничего не сказала. Она стояла в проёме, не загораживая и не отступая, с полотенцем на плече, и смотрела на меня, а не на сына. За порог она меня не звала. Звал Дима, а квартира была её.
— Я тут постою, — сказал я. — Мне ещё на обход.
— В воскресенье?
— Люди и в воскресенье лежат.
Дима вышел на площадку, прямо в тапках, и встал рядом. Блюдце он так и держал в руке. Мы постояли. Внизу хлопнула дверь, кто-то поднимался с пакетами и обошёл нас, глядя на мою куртку с шевроном депо.
— Чебуреки сам делал? — спросил Дима негромко, чтобы мать не слышала.
— Сам.
— Врёшь. Это тёти Нинины, у неё защип ёлочкой, я их с декабря узнаю. — Он подумал. — Но всё равно спасибо. Мама борщ тогда три часа варила, а ты банку два месяца нёс. Получается, поровну.
Он доел торт, отдал мне пустое блюдце, понял, что сделал, забрал обратно и засмеялся. Я пошёл вниз. На втором этаже обернулся. Он стоял на площадке, Лена за ним, в проёме, и банка с компотом стояла у неё за спиной на тумбочке.
Плюс два. За то, что пришёл. Или за то, что не вошёл.
Гордеева сняли в понедельник, пятнадцатого, к обеду.
Я узнал от Бори. Боря с прошлой недели работал грузчиком у Галины Фёдоровны и в понедельник утром повёл меня в подвал старого корпуса, показать, где теперь живут невостребованные чемоданы. В подвале пахло пылью и мышами, под потолком висели трубы, и на стене у лестницы, за решётчатой дверцей, стоял железный щит, серый, с облупившейся краской. Опись я не включал. Она включилась на нём сама, одной строкой, как будто щит позвал.
Я подошёл ближе и положил ладонь на дверцу. Тёплая. Не горячая, но в холодном подвале тёплая так, как не бывает железо, которое просто висит.
— Боря, от этого щита что запитано?
— А я знаю? Галина говорит — багажное и зал. Тут всё старое, ещё при Сталине.
Над щитом было багажное, сто с лишним чужих сумок на деревянных полках, и Борина койка в подсобке, а над багажным — зал ожидания, где днём сидели человек двести.
Галина Фёдоровна выслушала меня, не отрываясь от квитанций, но на слове «нагрев» подняла голову.
— Ты откуда знаешь?
— Рукой потрогал.
— Рукой он потрогал. — Она сняла трубку внутреннего телефона. — Петрович? Спустись в подвал к щиту. Да, сейчас. Нет, не я. Тут… человек говорит.
Электрик пришёл через сорок минут, ворча, открыл щит, посмотрел, перестал ворчать и сказал одно слово, которое при Ане не говорят. Контакты автомата почернели, изоляция на одном проводе пошла пузырями. К вечеру автомат поменяли.
Сто пятьдесят. За то, что я посмотрел на железку, которая сама меня позвала.
Гордеев выходил из служебного входа в пять. С коробкой. В коробке лежали папки, кружка, рамка фотографией вниз, настольный календарь, открытый ещё на мае, и пачка жёлтых стикеров, которые он, похоже, не смог оставить новому начальнику просто из вредности. Увидел меня у торца. Остановился.
Строка ещё называла его начальником. Система, видимо, ждала приказа на бумаге.
— Снят, — сказал он. — По результатам проверки, в связи с, на основании рапорта. Формулировку ты знаешь, ты её сам себе девять лет назад читал, только у тебя было без «в связи». Кладовую вашу новый не продлит. Я ему сказал, что вы там суп держите и одеяла, и он сказал «посмотрим», а «посмотрим» у нового начальника, Костров, это «нет», только он ещё не решил, как его оформить, чтобы потом не было рапорта уже на него.
— А ты куда?
— В управление, в отдел перевозок. Бумаги. Сказали — до пенсии досидишь, если тихо. Я досижу. Я девять лет на этом вокзале досиживал, у меня опыт. — Он переложил коробку на другую руку. — Ключи сдал, печать сдал, сейф сдал пустой. Сейф, Костров, при передаче дел, согласно описи, сдаётся пустым, то есть с документами, но без, так сказать, личного, и я это, в общем, теперь на своём опыте понимаю лучше, чем хотелось бы.
— Кто новый?
— Вон, — Гордеев кивнул на площадь. — У него знакомый ЧОП. Это всё, что я про него знаю, и, честно говоря, больше знать не хочу.
От служебной машины к входу шёл человек лет сорока, в светлом костюме, без галстука, с телефоном у уха, задрал голову на фасад и диктовал кому-то в трубку про плитку и козырёк.
Отношения ко мне у него не было. Он меня ещё не видел.
В среду, семнадцатого, я ехал на Кирпичный электричкой в пять сорок: Зубов назначил на девять проверку показаний на месте, «от трубы и до откоса, с понятыми, под видео».
Электричка подходила к Кирпичному и тормозила, а справа, за забором завода, у самых ворот, куда его, видно, выволокли тракторами к приезду механика из области, стоял ТГМ4, в двадцати метрах от окна, рыжий от ржавчины, с потёками солярки под рамой и с той самой трещиной на лобовом стекле, которую в апреле оставил Лут. Я не успел подумать «этот». Опись успела.
Третий цилиндр. Бабенко месяц возил к нему механиков, и ни один не открыл капот дальше батареи. Я знал этот тепловоз по одной ночи и четырём минутам, а теперь знал, что у него болит.
Электричка встала. Я вышел и пошёл к воротам, где ждал Зубов с понятыми, и всю дорогу оглядывался на тепловоз.
У ворот Зубов пожал мне руку, правую, и посмотрел на левую, без лонгеты.
— Сняли? Хорошо. Гущина я не успел. Врача мне дали на понедельник, а он умер в четверг.
— Знаю. Я был рядом.
— Значит, показания зафиксированы, точка. Второй раз он их уже не изменит, и Кац не сможет сказать, что он путается. Кац вчера звонил мне с соболезнованиями. Голос был довольный.
Проверка заняла три часа. Я показывал: здесь стоял, здесь считал, здесь труба, здесь колея, здесь насыпь. Опись подписывала трубу, «железобетонная, заилена на треть», и мне хотелось сказать ей, где она была две недели назад. Зубов в конце открыл багажник своей машины, где лежал бумажный мешок с биркой, перед отправкой в область, и отвернул край, чтобы понятые расписались, что упаковка та же.
Теперь она его прочитала. Через двенадцать дней после того, как было нужно. Резерв в мае тоже открылся на девять часов позже, чем надо, и я начинал думать, что у Системы это не случайность, а расписание.
— Распишитесь, — сказал Зубов, протягивая планшет. — Кстати, вы теперь знаменитость. Малова выложила вчера. «Угон». Кадр с камеры у нас на крыльце, как вы входите с явкой. Сорок тысяч комментариев. Половина пишет, что вас надо посадить, половина — что наградить.
— А вторая серия про врача?
— Про врача у неё нет. Про врача у неё папка. Папку не покажешь в кадре.
В пять я был на вокзале, до Деповской не дошёл. У служебного входа меня ждал охранник в чёрной форме с нашивкой «Вокзал-Безопасность» и сказал, что меня вызывает начальник.
Чибисов принял меня стоя, у окна бывшего кабинета Гордеева. Стол был пустой, только телефон и папка с моей фамилией на обложке.
— Костров. — Он не протянул руки. — Фонд «Ночлег», уличная работа, обход с десяти до четырнадцати. Я ознакомился. И с роликом тоже ознакомился. Мне не нужно, чтобы на моём вокзале угонщик тепловозов ходил по платформам один и что-то записывал в тетрадку. Обход — с завтрашнего дня, с восемнадцатого, только в сопровождении сотрудника охранного предприятия. Полиция на платформах больше не дежурит, теперь у меня ЧОП. Старший смены — вот.
— А если на платформе человек лежит, а сопровождающий отошёл?
— Значит, полежит. Лежать они умеют.
— Он может не дождаться.
— Это не ваша зона ответственности, Костров. Ваша зона — тетрадка. — Чибисов наконец посмотрел на меня. — И ещё. Ваш суп у торца у меня тоже в плане. Посмотрим.
Слово было то самое, гордеевское.
У двери стоял Дюжев. В новой чёрной форме без погон, с нашивкой на рукаве и с той же дубинкой на поясе. Уволили его во вторник, Нина рассказывала, а в среду он уже стоял в кабинете начальника вокзала.
Минус пятьдесят два. Профессия в строке поменялась, а число нет.
Дюжев кивнул мне. Один раз, коротко, и ладонь с дубинки не убрал.
Глава 13. Среда, семь ноль-ноль
Троих бывших причальных я повёз на завод сам, в понедельник, двадцать второго, электричкой в пять сорок. Бабенко ждал их к семи, а я ждал, что кто-нибудь из троих в последний момент не придёт, и с половины пятого стоял у турникета на первой платформе.
Пришли все. Один в зимней шапке, хотя на табло было плюс девятнадцать. Второй с пакетом, в котором были вторые штаны и кипятильник. Третий молча, с пустыми руками, и всю дорогу смотрел в окно, а когда за окном пошёл бетонный забор с колючкой, отвернулся и стал смотреть на свои ботинки.
— Там решётки сняли? — спросил тот, что в шапке.
— На вашем корпусе — не знаю. Вы не в корпус. Вы в вагончик.
— А вагончик с решёткой?
— С печкой.
— Печка летом ни к чему, — сказал он и подумал. — Зато зимой ни к чему решётка.
У проходной под табло с красными цифрами курил Бабенко, а рядом с ним стоял человек в чистом синем комбинезоне, с пластиковым чемоданчиком, какие бывают только у тех, кто приехал из области и вечером уедет обратно.
С мая не сдвинулось. Я привёз ему троих, он мне их не засчитал.
— Костров, — сказал Бабенко сипло. — Опять ты. Этих сдай Михалычу в цех, он покажет. А ты постой, раз приехал. Тепловоз не заводится с мая. Двое из посёлка уволились, электрик и стропальщик, сказали — у вас тут теперь угонщики и прокуратура, нам неспокойно. Механика вот прислали. Говорит, разбирать всю топливную.
— Батарея, насос, форсунки, регулятор, — сказал механик и поставил чемоданчик на шпалу. — Неделя. И по деньгам, Олег Викторович, я вам уже говорил: проще было б другой взять.
ТГМ4 стоял там, куда его выволокли к приезду этого механика, у самых ворот, оранжевый когда-то, а теперь облезлый, в рыжих потёках ржавчины и солярки, с трещиной на лобовом стекле. Опись я не звал. Она встала над капотом сама, та же строка, что из окна электрички в прошлую среду.
Я посмотрел на механика. Механик посмотрел на мою куртку с шевроном и на руки.
— Насос живой, — сказал я. — Регулятор тоже. Форсунка третьего цилиндра. Остальные пять не трогайте, только время потратите.
— Это кто? — спросил механик у Бабенко.
— Это тот, кто на нём в апреле ворота снёс, — сказал Бабенко. — Ты его не слушай. Хотя нет, послушай. Открывай третий.
Механик вздохнул, снял часы, убрал их в чемоданчик и полез под капот. Я сел на поддон с кирпичом и стал ждать. Бабенко курил одну за другой и бросал окурки в лужу у ворот, а лужа за месяц высохла наполовину и стала похожа на карту области с одним большим озером.
Через сорок минут механик вылез, держа форсунку двумя пальцами на чистой тряпке.
— Третья, — сказал он. — Распылитель закоксован, иглу заклинило. Льёт, а не распыляет. Остальные живые. — Он посмотрел на меня уже по-другому. — Вы как определили?
— Он мне в апреле на третьем троил, — сказал я. — Четыре минуты. Слышно было.
В апреле я не слышал ничего, кроме Лута и стекла. Бабенко смотрел на меня долго, потом на форсунку, потом опять на меня, и что-то у себя в голове пересчитывал.
— Машинистом я тебя оформить не могу, — сказал он наконец. — У тебя права отобраны. Мне это Кац в первый же день сказал, вместе с иском. Слесарем могу. Слесарь у меня заводит. По средам, с семи до восьми: батарею поставить, завести, прогреть, платформы вытолкнуть за ворота. Остальное время мне машина не нужна, мне кирпич нужен. Деньги — как слесарю, на полставки.
— А иск?
— Иск — хозяйский. — Он сплюнул. — Шестьсот сорок тысяч ты мне должен по бумаге, а я тебе по ведомости. Пусть Кац сам разбирается, кто кому. Ворота, кстати, видел? Новые. Счёт за них у него в деле подшит.
— Видел. — Я помолчал. — Тебе электрик нужен.
— Нужен. Ты ещё и электрик?
— У меня есть. Глухой. Курсы прошёл, корочки есть.
— Глухой электрик. — Бабенко поднял брови. — Мать честная. Он хоть ток слышит?
— Ток никто не слышит, — сказал я. — И ещё двое на стропальщика и на поддоны. Не пьют.
— Все не пьют, пока я плачу. — Он посчитал на пальцах, загибая толстые, жёлтые от табака. — Трое у меня уже есть. Ты, глухой, двое. Итого семь угонщиков на одном заводе. Если хоть один придёт с запахом…
— Знаю. Наложенным платежом.
Бабенко хмыкнул и пошёл в контору. У двери обернулся.
— В среду. В семь. Батарею не забудь, она у нас в цеху на зарядке, а то сопрут.
Аня узнала в понедельник вечером, раньше, чем я успел рассказать. Глухой сам спустился к ней в кабинет, положил на стол свои корочки с курсов электриков, куда она же его в апреле и записала, и рядом лист, на котором было написано печатными, левой, крупно, чтобы не переспрашивали: «СРЕДА. ЗАВОД. ЭЛЕКТРИК».
Когда я вошёл, она держала этот лист двумя пальцами, как держат квитанцию со штрафом.
— Это ты, — сказала она.
— Я сказал Бабенко, что есть электрик. Решал Глухой.
— Глухой не услышит машину. — Аня повернулась к нему и говорила медленно, чтобы он читал по губам, а он читал. — Там погрузчик, там трактор, там тепловоз. Я тебя для этого вписала в шесть? Чтобы ты пошёл туда, где тебе руку под пресс сунули?
Глухой взял карандаш и написал под своей строкой, ниже, буквы поменьше: «ТАМ ТЕПЕРЬ НАШИ».
— Кто — ваши?
Он подумал и дописал: «ТРОЕ. ПАША. ЕГОР».
— Егор? — Аня посмотрела на меня.
Егор стоял в дверях. Он поднялся следом, в мокрой ещё куртке после мойки, и держал руки в карманах, как всегда, когда не хотел, чтобы считали пальцы.
— Я тоже, — сказал он. — На мойке меня Сазонов на подхвате держит, по дням. Ставку обещает с осени. А тут ставка сразу.
— Тебе там полгода руки резали.
— Резали. — Егор вынул руки из карманов и положил на косяк, все восемь пальцев. — Теперь пусть платят. Я им там каждый угол знаю. Я им эту колючку, может, сам и сниму.
Аня долго молчала. Потом выдвинула ящик, достала свой список, лист в клетку с шестью фамилиями, и положила рядом с корочками. Гущин был зачёркнут ещё одиннадцатого, одной линией, аккуратно. Она взяла ручку и посмотрела на Тарасова и Симакова.
— Я вам места держала, — сказала она. — Не мне. Вам. С первого июля на этой койке никто не будет спрашивать, сколько у тебя пальцев и что ты слышишь. А там будут.
— Там уже не спросят, — сказал Егор. — Там знают.
Глухой взял у неё ручку, осторожно, за колпачок, и сам провёл линию через свою фамилию. Ровно, левой. Потом отдал ручку обратно.
Аня зачёркивать Симакова не стала. Она отложила лист и посмотрела на меня.
— Три места впишу сама. К пятнице. Если хоть один вернётся с завода в гипсе — еду к Бабенко, а ты в кабинет больше не заходишь.
Во вторник я ходил обход с сопровождающим. Парень лет двадцати, в чёрной форме «Вокзал-Безопасность», держался в трёх шагах сзади и всё время смотрел в телефон, а когда я присел у скамейки над спящим, спросил, долго ли я ещё. Над спящим было «отравление алкоголем, лёгкое». Сопровождающий записал в свой журнал время и мою фамилию. Свою мне не сказал.
В среду на электричку в пять сорок нас село пятеро: я, Глухой, Егор и двое с первой платформы, из-под навеса. Лёва, бывший баянист, не пил с весны, потому что у него отказывала печень. Колян Рыжий не пил с весны, потому что у него появилась женщина в Заречье, и он ещё не решил, что из этого хуже. Оба всю дорогу молчали, а Глухой смотрел в окно и считал опоры. Егора Бабенко взял по телефону фонда, во вторник, одной фразой: «Восемь пальцев? У меня главный инженер с десятью пальцами хуже работает».
Батарея стояла в цеху на зарядке, в деревянном ящике, и весила столько, что мы с Егором несли её до тепловоза вдвоём, с двумя остановками, а Михалыч из цеха шёл рядом и рассказывал, сколько стоит новая, если уроним. Над проходной горело 6:58, когда я поднялся в кабину.
Кабина пахла соляркой, мышами и апрелем. На полу ещё лежало стекло. На стойке у окна, на уровне головы, была вмятина, и я не стал вспоминать, от чего. Контроллер стоял там же, где в апреле. Я положил на него руку и подержал, пока не перестала дрожать.
Бабенко стоял внизу, у колеса, руки в карманах куртки, и смотрел снизу вверх.
— Ну? — сказал он. — Семь ноль-ноль. Давай, угонщик.
Я нажал пуск. Стартер провернул, дизель чихнул, схватил на три оборота и встал. Тишина. Механик в понедельник поставил новую форсунку, а воздух из топливной так и остался, и ему было всё равно, кто стоит у колеса.
— Не взял, — сказал Бабенко.
— Воздух. Сейчас.
Я спустился, открыл лючок, нашёл ручную подкачку и качал, пока из штуцера не пошла солярка без пузырей, ровной жёлтой струйкой мне на ботинок. Егор держал фонарь. Глухой стоял рядом и смотрел не на штуцер, а на мои руки, и кивнул, когда я закрутил.
Второй раз дизель схватил с первого оборота. Тепловоз затрясся весь, от рамы до крыши, выдохнул из трубы чёрное облако на весь двор, потом серое, потом почти прозрачное, и пошёл ровно, на холостых, и я сидел, держался за контроллер и слушал, как он работает, все шесть цилиндров, и третий тоже, ровно, без перебоя. В апреле я его не слышал. Сейчас слышал.
Бабенко внизу что-то говорил, но за дизелем слов не было. Он махнул рукой в сторону платформ.
Три платформы стояли на краю площадки, там же, где в мае, с поддонами жёлтого кирпича, а под первым колесом лежал тормозной башмак, подбитый ровно. Михалыч, видно, после мая научил. Я посмотрел на них, чтобы прикинуть, как подъеду, и Опись прочитала их раньше, чем я подумал «эта».
Над средней. Рукав между ней и первой висел резиновой петлёй, чёрный, в мелких трещинах, и снаружи по нему ничего не было видно. Я заглушил дизель.
— Ты чего? — Бабенко полез на подножку. — Завёлся же!
— Рукав на средней течёт. Менять.
— Какой рукав? Ты их с мая не видел! Мне в десять машину под кирпич подают!
— Те же три платформы, — сказал я. — Тот же уклон. В восемь двенадцать электричка. Толкну с дырявой магистралью — на уклоне держать будет нечем. Опять одним башмаком. А левая у меня, Олег Викторович, после лонгеты ещё ложку роняет.
Бабенко посмотрел на мою левую, ещё тонкую после лонгеты, и отвернулся к воротам. Он считал.
— Михалыч! — заорал он. — Рукав есть?
Рукав нашёлся на разбитой платформе за цехом, которая стояла там с прошлого года без колёсной пары. Егор снимал, Глухой держал, я ставил. Старый рукав, когда я его согнул, лопнул по трещине у самой головки, и Бабенко молча взял его у меня из рук, повертел и сунул себе под мышку, как вещдок.
Дизель завёлся сразу. Я подъехал, сцепился, зарядил магистраль и смотрел на манометр, пока стрелка не встала и не стояла. Егор выбил из-под колеса башмак и отошёл. Тогда я толкнул.
Три платформы, двести тонн кирпича, пошли за ворота медленно, шагом, а я держал их тормозом на уклоне, где в мае они ехали сами, и на стыках колёса стучали ровно, по одному, без того визга, который я слышал здесь в мае. Я остановил их в двадцати метрах от стрелки. На стрелке висел новый замок. Сбрасывающий башмак так и лежал в траве у насыпи, рыжий.
Бабенко шёл рядом по бровке, запыхавшись. Он снял с шеи верёвку, на которой висел ключ, и протянул мне в окно кабины.
— От стрелки, — сказал он. — Второй у меня в сейфе. Этот твой. Потеряешь — вычту из полставки.
Я надел верёвку на шею. Ключ был холодный и лёг под рубашкой на грудь.
Второе я прочитал два раза. Платформы стояли и никуда не уходили. Сто пятьдесят за то, чего не случилось.
Сорок пять дней. С мая. Зоя на правом плече, кувалда Егора, лопата в лесу и сегодняшняя батарея. Система, оказывается, всё это время носила за мной тетрадку.
Плюс двадцать четыре за один рукав, который он держал под мышкой.
В восемь двенадцать по главному прошла электричка из города, зелёная, и машинист дал короткий на переезде, как в мае. Она остановилась у платформы Кирпичный, постояла минуту и пошла дальше.
С платформы к воротам шёл один человек. Пальто, хотя было уже двадцать два. В руке книжечка.
Сорок. В мае было тридцать шесть. За что он мне прибавил, я не знал.
Он остановился у ворот в 8:20, посмотрел на платформы, на тепловоз, на ключ у меня на верёвке, и открыл книжечку.
— Я знал, что ты вернёшься сюда, — сказал он. — Носители всегда возвращаются туда, где их видели.
— Я на работе.
— Вижу. — Он что-то записал. — Я не к тебе, Павел Андреевич. Я посмотреть, как ты растёшь.
Глава 14. Каталог
Первого июля на Деповской стало шесть коек.
Глухой и Егор ушли в вагончик у цеха ещё двадцать четвёртого, с вещами в одном пакете на двоих, и в нашей комнате остались я, Гена Ткачёв и гвоздь с его курткой. Три пустые койки Аня заполнила сама, как обещала: двое автовокзальных, оба после больницы, легли у нас, а к Танюхе в комнату — женщина с первой платформы, которая зимой обморозила ступни и теперь ходила в больших мужских кроссовках без шнурков. Фамилии она вписала в свой лист под зачёркнутыми, тем же почерком, и повесила лист на дверь кабинета, чтобы никто не спрашивал.
В среду, первого, я поехал на завод уже без Бабенко. Батарею мы несли с Егором. Глухой ждал у тепловоза с ключами на поясе, и дизель взял с первого оборота. Глухой положил ладонь на капот и держал, пока я грел. Слышать он не мог. Он проверял.
— Как вагончик? — спросил я Егора.
— Печка есть. Решётки нет. Лёва храпит. — Егор вытер руки о штаны. — Колян каждый вечер звонит в Заречье и врёт, что он на вахте под Сургутом. Говорит, так солиднее: под Сургутом не пьют.
В среду я вернулся с завода к обходу, отходил с сопровождающим с десяти до двух и в три зашёл в кабинет Ани отдать тетрадь. Ани не было. Была Валя.
Она стояла у шкафа, на котором с апреля жила её картонная коробка с каталогом, восемьсот сорок карточек, и перебирала их одним ногтем, быстро, не глядя. Протез был на месте. Она теперь говорила без шепелявости и от этого, как и в апреле, злее.
Сорок семь. С апреля ни пункта, ни вверх, ни вниз. Ровно то, что было до книжки.
— Садись, — сказала Валя, не оборачиваясь. — Раз уж пришёл. Я тебе кое-что верну.
Она вынула из кармана кофты карточку, новую, белую, нарезанную из той же коробки из-под обуви, что и остальные, и положила передо мной на стол. Почерк был её, круглый, библиотечный, с нажимом.
«Костров. Выдача — по требованию. Кража — 11.01, не погашена».
— В апреле я тебя вынула, — сказала она. — Возврат состоялся. Так и было. Ты вернул деньги, я вынула карточку, мы квиты. А потом я три месяца смотрела на коробку и поняла, что у меня там дырка. Между Короленко и Крыловым. Открываю на «К», а там пусто. Каталог дырок не любит, Паша. Так что ты опять в фонде. Выдаёшься по требованию.
— А кража?
— А кража не погашена. Её никто не погашал. Ты вернул тысячу двести. Это возврат. Это не погашение. — Она взяла карточку и поставила её в коробку, точно на место, между Короленко и Крыловым, и придавила пальцем, чтобы стояла ровно. — Ты меня в апреле спросил, помнишь? Зачем тогда ты вернул. Я сказала: ты меня спрашиваешь? Так вот, Паша, это твой вопрос. Не мой. Я над ним три месяца сидела и поняла, что сижу над чужой книгой. Ответишь — перепишу карточку.
Окно у Ани выходило во двор, на сушилку с чужими простынями. Я смотрел на простыни и считал варианты. Чтобы она меня простила — нет, она не простила, и я это знал, когда вёз деньги. Чтобы мне не было стыдно — было стыдно и после. Чтобы цифра над ней пошла вверх — она пошла, на четыре, и это была худшая из причин, которую я бы вслух не сказал даже Гене. Ни одна не годилась. Ни одна не была враньём целиком, и ни одна не была правдой.
— У нас в медпункте врач, — сказал я.
Валя не удивилась. Она села на Анин стул, сложила руки на столе и стала ждать дальше.
— Хороший врач. Лечит бесплатно, своими таблетками. Нине давление сбил. Зою с того света достал за три секунды, я сам видел. Все к нему ходят. И я не знаю, что с ним делать.
— Это не ответ, — сказала Валя.
— Не ответ.
— Это другой вопрос. И тоже не мой. — Она посмотрела на меня поверх очков, которых на ней не было, по старой привычке. — Ладно. Библиотекарь знает, когда книгу не вернут, Паша. По лицу знает. У тебя сейчас такое лицо. Значит, жду дальше. А про врача… Я на той неделе с давлением схожу. Посмотрю на него сама, без твоих цифр.
— Не ходи к нему одна, Валя.
— Я, Паша, двадцать лет хожу одна. — Она закрыла коробку крышкой. — В «Причале» тоже одна ходила. К Луту за книгами. Он бил на третий раз, а не на первый. Я считала.
Плюс два. Я ей ничего не ответил, и мы оба это знали. Похоже, за то, что не соврал.
Женя приехал на суп в пятницу, третьего, через день после своего дня рождения. Суп фонд с весны раздавал у торца старого корпуса, в тени, в девятнадцать ноль-ноль, и к без пяти семь там уже стояли человек двадцать с пластиковыми мисками, а сопровождающий из ЧОП стоял у угла и снимал очередь на телефон, неизвестно для кого.
Женя был в гражданском. Рубашка с коротким рукавом, в руках торт в прозрачной коробке, «Наполеон» из магазина в Заречье.
— Двадцать шесть, — сказал он и поставил торт на край раздаточного стола, рядом с кастрюлей. — В отделе торт не дарят. В ППС тем более. А тут съедят.
— Тут съедят вместе с коробкой, — сказал Гена Ткачёв из очереди. — Режь давай, лейтенант. Мне по часам надо, у меня поджелудочная.
— Тебе ж «Наполеон» нельзя, — сказала Танюха. — Ты ж после поджелудочной.
— Мне всё нельзя. Я и не спрашиваю, что можно. Я спрашиваю, когда дают.
Торт разошёлся за четыре минуты, по куску на миску, сверху на суп, и никто не жаловался. Танюха взяла свой кусок здоровой рукой, а гипс прижала к груди, чтобы не толкнули. Гипс за два месяца посерел, на нём кто-то нарисовал ручкой Жулю, похоже, и подписал «Жуля».
Женя ел стоя, рядом со мной, и смотрел на Танюху.
— Кочанова в суд передают, — сказал он негромко. — В область. Я узнавал через своих, по старой памяти. Там одно заявление Ревиной, а постановления о признании потерпевшей нет. Следователь в области сменился в мае, новый дело принял, а Ревину не вызвал. В деле она — заявитель. Не потерпевшая.
— И что это значит?
— Значит, на суд её не позовут. Значит, ни возмещения, ни иска. Кочанову за неё дадут, сколько дадут, а ей — справку из травмпункта на память. — Он вытер пальцы салфеткой, аккуратно, каждый отдельно. — Я в ППС, Паш. Мне туда звонить не по линии. Меня оттуда перевели в порядке ротации. Формально не связано.
— Зубову можно.
— Зубову можно, — согласился Женя. — Он прокурорский. Он и следователю указание напишет, и спросит потом.
Танюха услышала свою фамилию и подошла, вытирая ложку о куртку.
— Это про меня? Чего опять?
— Про руку твою, — сказал я.
— А чего про неё. Срастается. Криво, говорят, но срастается. — Она подняла гипс. — Жулю видал? Это мне Колян нарисовал, Рыжий, до того как на завод уехал. Похожа?
Жуля была похожа на табуретку с ушами. Я сказал, что похожа.
Дюжев прошёл мимо торца в половине восьмого. Один, в чёрной форме, с дубинкой. Остановился у кастрюли и посмотрел на миски, на крошки от торта, на Женю.
— Лейтенант, — сказал он Жене.
— Здравствуй, Роман.
— Раздача до восьми. Мусор за собой убрать. — Он кивнул на коробку из-под торта. — Это тоже. Эй. Ты, с миской. От стены отойди.
Человек с миской отошёл от стены, хотя стена ему ничем не мешала, а он ей тоже. Женя молча сложил коробку пополам и сунул в пакет. Дюжев постоял ещё и ушёл к вокзалу, не оглядываясь. Сопровождающий у угла убрал телефон.
Дима пришёл, когда суп уже кончился. Кастрюлю мыли под краном. Он шёл через площадь от остановки, в той же футболке, что на дне рождения, с рюкзаком на одном плече, и я заметил его раньше, чем строку, потому что строку я над ним давно перестал читать первой.
— Я с понедельника в депо, — сказал он, вместо «привет». — Практика. Летняя. В колледже можно куда хочешь, лишь бы по профилю. Я к Рудю сам сходил, в среду. Он сказал — на мойку не пущу, пойдёшь в цех на тележки, к слесарям, в восемь у проходной.
Я поставил миску на стол.
— Сам сходил, — сказал я. Это был не вопрос.
— Сам. — Дима поправил лямку. — Маме сказал вчера. Тебе вот говорю. Ты бы стал отговаривать.
— Не стал бы.
— Стал бы. Ты бы сказал, что там все пьют и что ты там девять лет назад… — Он замолчал и посмотрел на Женю, который делал вид, что моет кастрюлю. — В общем, я сам. Рудь сказал, если буду опаздывать, он меня обратно в колледж отправит. Пешком.
Женя у крана засмеялся и уронил крышку. Она покатилась к сопровождающему, и тот впервые за вечер поднял глаза от телефона.
В понедельник я позвонил Зубову с телефона фонда. Он выслушал, не перебивая.
— Кочанов не мой, — сказал он. — И Ревина не моя потерпевшая. Я ничего не обещаю.
— Я не прошу обещать.
— Правильно не просите. — Он помолчал. — Следователь в области учился со мной на одном курсе. Он мне с весны должен. Постановление — бумага на полстраницы. Вынести — десять минут, если вспомнить.
— Вспомнит?
— Вспомнит, Костров. Точка.
В четверг, девятого, Танюха пришла в кабинет к Ане с конвертом. В конверте лежало постановление о признании потерпевшей, с печатью, и отдельно письмо от адвоката, которого Кочанову наняла мать. Мать предлагала возместить моральный вред, сорок тысяч рублей, добровольно, до суда. Адвокату было нужно смягчающее, а смягчающее без потерпевшей не пишется. Танюха держала письмо двумя руками, гипсом и здоровой, и читала вслух, водя пальцем.
— Сорок тысяч, — сказала она. — За одну руку. Паш, а если б две?
— Не надо две, Тань.
— Да я так. — Она сложила письмо. — Я Жуле ошейник куплю. С жетоном. А то её ЧОП этот в среду чуть не увёл, сказал — бродячая.
Девяносто. Один звонок прокурору и полстраницы, которые кто-то в области вспомнил вынести. Ошейник Танюха пошла покупать в тот же вечер, на рынок, и Жуля шла за ней через всю площадь, а на каждом углу садилась и ждала, не передумает ли.
Дима зашёл на Деповскую вечером, в восьмом часу, после первой недели в депо. Руки он отмыл в депо, но под ногтями и в трещинах на костяшках осталось чёрное, и он держал их перед собой, как чужие, а Гена Ткачёв посмотрел и сказал, что отмывать надо соляркой, мылом не возьмёт, и выдал ему из-под койки банку с ветошью.
Руки у него были мои. Я видел это и раньше, но не так близко: широкая ладонь, короткие пальцы, плоский ноготь на большом, и манера тереть сначала костяшки, а уж потом между пальцами, которой я его не учил. Учила, наверное, Лена. А тёр он по-моему.
Дима оттирал пальцы над тазом и рассказывал про тележки, про бригадира, который всех зовёт «студент», даже себя, про обед в столовой за сто двадцать, где котлету не отличить от хлеба. Я слушал и смотрел, как он трёт, ноготь за ногтем, долго.
— Кстати, — сказал он. — Я в среду на площади с врачом говорил. Из медпункта.
Ветошь у меня в руке остановилась.
— Он сам подошёл. Я с остановки шёл к тебе, а он у кольца стоял, в пальто, в такую жару. Спросил, не Костров ли я. Я сказал — Костров. Он посмотрел на меня и говорит: «Ты похож на него руками». — Дима поднял ладони, чёрные ещё по краям ногтей. — Откуда он знает, какие у тебя руки?
— Он врач, — сказал я. — Он на всех смотрит.
— Он спросил, где я работаю. Я сказал.
— Что?
— Депо. — Дима бросил ветошь в таз. — Он сказал: «Хорошее место. Там все умирают на работе». И пошёл. Я сначала думал, это шутка такая врачебная. А потом думаю — какая же это шутка.
Он только узнал, где Дима будет каждый день с восьми.
Когда Дима ушёл, я спустился в кабинет, взял с полки Анину тетрадь и открыл последнюю страницу. Там с апреля было написано моей рукой «не один», а ниже, с мая, дата Кочанова. Я дописал ещё строку, печатными, чтобы Аня прочитала утром без меня: «Дима — депо. Гольцов знает».
Глава 15. Хоспис
В пятницу, десятого, Гольцов позвал меня на консультацию. Так и сказал, «на консультацию», через приоткрытую дверь медпункта, когда я на третьем круге проходил мимо стенда розыска, а сопровождающий из ЧОП отстал у автомата с кофе.
— Зайди, — сказал он. — Две минуты.
В медпункте пахло спиртом и его пальто. Пальто висело на вешалке, хотя на градуснике за окном было плюс тридцать. На кушетке никого. Он сидел за столом, писал на жёлтом бланке и дописал строку до конца, прежде чем поднять голову.
— На Больничной, семь, хоспис, — сказал он. — За судебным моргом, тот же забор. Там лежит человек. Ткаченко Илья Фомич, семьдесят один. Ему осталось дня три, может, четыре. Я его веду с июня.
— Я не врач.
— Ему не нужен врач. Ему нужен ты. — Он положил ручку. — Он носитель, Павел Андреевич. Двенадцатый уровень. Линия шесть, он в ней четвёртый, он мне сам сказал. Видел тебя в мае на площади, когда ещё ходил. Строку твою видел, с меткой. С тех пор спрашивает.
— Что спрашивает?
— Кому. — Гольцов посмотрел на меня на секунду выше глаз. — Он сам хочет отдать. Понимаешь? Сам. Это не убийство. Это наследство. Двенадцать уровней, которые иначе уйдут в никуда, если он умрёт ночью один, а он умрёт ночью один, сиделка у них одна на этаж. Приходи во вторник, в три. Он тебя посмотрит.
— А ты?
— А я его врач. Я там буду в любом случае.
— А если я не приду?
— Тогда он будет смотреть на меня. Больше в палате никого не будет. — Он сказал это так же, как говорил про сиделку, без нажима.
— Ты этого и хочешь.
— Я хочу, чтобы ты пришёл. — Гольцов снова взял ручку. — Это разные вещи, Павел Андреевич. Две минуты прошли.
Я вышел. Сопровождающий допивал кофе у автомата и спросил, чего я так долго у доктора, не заболел ли. Я сказал, что здоров.
Выходные я считал. Двенадцать и двенадцать — двадцать четыре. На двадцатом у меня откроется письмо Лиды, то самое, ради которого он ждёт. На двадцатом кончается Соглашение, так в нём написано: «до достижения стороной 1 уровня 20». Значит, во вторник в три часа дня я мог бы войти в палату двенадцатым, а выйти двадцать четвёртым, с письмом Лиды в Архиве и без единой строки, которая мешала бы ему подойти ко мне ночью на второй платформе. Он это знал. Он это считал раньше меня, ещё в июне, когда взял Ткаченко в пациенты.
А если я не возьму, двенадцать возьмёт он. Больше никого в той палате не будет.
Он выигрывал при любом раскладе. Я лёг на койку и смотрел в потолок, пока Гена Ткачёв не повернулся ко мне со своей.
— Чего не спишь? Скрипишь, как Митрич.
— Считаю.
— Овец считай. Они хоть не кусаются. — Он подумал. — Мне в четвёртой врач говорит: ты, Ткачёв, не считай, сколько выпил. Ты, говорит, считай, сколько тебе осталось. Ну я и посчитал, на пальцах. Мало вышло. Завязал, куда деваться.
Он отвернулся к стене и через минуту уже храпел. Я встал, спустился в кабинет к Ане и в её тетради, на последней странице, под «не один» и под «Дима — депо», написал: «14.07, 15:00. Больничная, 7». Чтобы было записано. Кем и зачем, писать не стал.
Во вторник, четырнадцатого, без десяти три я прошёл мимо судебного морга. Окошко «Выдача документов» было открыто, за ним сидела та же женщина, что в январе, когда я спрашивал про номер тысяча сто сорок один, и она меня не узнала. Через двор, через тот же забор, стоял двухэтажный дом из жёлтого кирпича с табличкой «Хоспис» и с лавочкой у входа, на которой курили две женщины в зелёных халатах. Одна говорила другой, что у второго этажа сегодня тяжёлый день, и стряхивала пепел в банку из-под горошка.
На втором этаже пахло хлоркой, кашей и цветами, которые кто-то принёс и забыл поменять воду. Сиделка была одна на этаж, как он и сказал: полная женщина лет шестидесяти, в косынке, с телефоном в руке, и она уже третий раз набирала один и тот же номер. На кармане халата у неё булавкой была приколота бумажка с номерами палат и фамилиями, и половина фамилий была зачёркнута ручкой.
— Вы к Ткаченко? — Она опустила телефон. — Марк Ильич сказал, вы придёте. Сын у него не берёт. С утра звоню. Абонент недоступен. Он водитель, на межгороде, у него на трассе связь пропадает, а я ему ещё в субботу говорила — дня три, Витя, не больше.
— На какой межгород, не знаете?
— Автовокзал наш. Куда-то на север, через Ключи. Я не помню.
— Дайте телефон.
Номер диспетчерской автовокзала я помнил с зимы, когда Боря жил в гаражах, а диспетчер Люда выносила ему чай в окошко. Люда ответила на четвёртом гудке, сказала, что Ткаченко Виктор сейчас на рейсе из Ключей, будет на автовокзале в три ноль пять, и спросила, вызывать ли его по рации прямо сейчас. Я сказал, чтобы вызывала.
Сиделка смотрела на меня, пока я говорил.
— А вы ему кто будете?
— Никто. Знакомый врача.
Она кивнула и открыла дверь палаты.
Палата была на одного. Окно на запад, и в окне, за забором, за крышами Больничной, стоял далеко и мелко цех депо с трубой котельной, той самой, которую я видел каждое утро из окна на Деповской, только с другой стороны. Кровать у стены. На кровати человек, маленький, жёлтый, под простынёй, с руками поверх, и руки были большие, рабочие, слишком большие для такого тела.
Гольцов стоял в ногах кровати, в халате, и держал в руке его карту.
Ни состояния, ни диагноза. Над носителем Диагностика пишет прочерк, это я знал. Что он умирает, я видел и без неё: по рукам, по рту, по тому, как поднималась простыня.
Он открыл глаза и посмотрел на меня. Сразу, будто ждал у двери. Глаза у него были светлые и совершенно ясные.
— Машинист, — сказал он. Голос был тихий, сухой, слова он выдыхал по одному. — Я тебя видел. На площади. В мае.
— Я знаю. Мне сказали.
— Над тобой… хорошо написано. — Он сглотнул. — Над ним, — глаза ушли на Гольцова и вернулись, — тоже хорошо. Слишком.
Гольцов не шевельнулся. Только перевернул лист в карте.
— Илья Фомич, вы не тратьте силы, — сказал он ровно, тем же голосом, каким говорил Зое «на кушетку». — Он пришёл. Вы хотели посмотреть, вот он.
Я сел на стул у кровати. Ткаченко смотрел на меня, и я смотрел на него, и в палате стало так тихо, что слышно было, как в коридоре сиделка говорит кому-то по телефону «да, да, скоро». Минута. Он не отводил глаз. Он не просто смотрел. Он выбирал, и его «Намерение» уже стояло на мне.
Двенадцать и двенадцать. Двадцать четыре. Письмо Лиды. Конец Соглашения. Я всё это посчитал ещё в субботу. Сейчас я не считал.
Вторая минута. Дыхание у него стало реже. Гольцов в ногах кровати закрыл карту и стоял, не глядя на часы, но я знал, что он считает, сколько ещё. Простыня поднималась и опускалась. Так на меня девять лет назад смотрела на суде вдова Сивцова. Я тогда глаз не поднял, она сама рассказала мне в мае, у переезда. Она смотрела, чтобы понять, кто я такой. Этот смотрел, чтобы отдать мне себя.
Третья минута. В коридоре хлопнула дверь, кто-то побежал по лестнице через ступеньку. Дверь палаты открылась, и вошёл мужчина лет сорока пяти, в рубашке с коротким рукавом и с бейджем перевозчика на груди, красный, мокрый, и сразу, не глядя ни на кого, сел на край кровати с другой стороны и взял отца за руку.
— Пап. Пап, я тут. Мне Люда по рации…
Старик не повернул к нему голову. Он смотрел на меня.
Четвёртая минута.
Я встал и отвернулся к окну.
За окном был забор, крыши Больничной, а дальше, мелко, цех депо и труба котельной, и из трубы шёл серый дым, ровный, как всегда в это время. Я смотрел на трубу, а сын за моей спиной говорил «пап, пап», тихо, без остановки. Я не оборачивался.
Потом сын перестал говорить. Я обернулся.
Ткаченко лежал с открытыми глазами, и смотрели они в ноги кровати, туда, где стоял Гольцов. Сын держал его руку и смотрел на неё. Гольцов стоял прямо, держал карту обеими руками, и над ним, у меня на глазах, побежало число.
Пятьдесят восемь. Пятьдесят девять. Шестьдесят. Цифры менялись часто и ровно, как литры на бензоколонке, только без звука, и я стоял и читал их все, по одной, до конца.
Семьдесят. Он закрыл глаза, коротко, на секунду. Когда открыл, лицо у него было уже не такое серое, как в мае. На щеках появился цвет, чуть-чуть, будто он постоял у батареи.
Не предусмотрена. Как за «Свидетеля». Как за «Договор».
Гольцов подошёл к изголовью, закрыл старику глаза двумя пальцами и посмотрел на часы.
— Пятнадцать двадцать шесть, — сказал он сыну. — Примите мои соболезнования, Виктор Ильич. Вы успели.
В коридоре он ждал меня у окна. Халат снял, перекинул через руку. Пальто осталось на вокзале, в медпункте, и без него он казался ниже ростом. Сиделка увела сына в ординаторскую, пить чай, и в коридоре никого не было, только на подоконнике стоял горшок с геранью, которую тоже, видно, давно не поливали.
— Хочешь знать, что он открыл? — сказал Гольцов. — Ты не проверишь. Но я тебе прочитаю. Так честнее.
Он не открывал ничего руками. Он просто смотрел в пустой воздух перед собой, как я смотрю в окна Системы, и читал оттуда вслух, медленно и ровно, тем же голосом, что над картой.
— «Архив. Линия шесть. Открыто: два из четырёх». Первое. Без подписи, номер второй. «Тому, кто после меня. Она не злая. Она бухгалтер. Не проси у неё, она не подаёт. Делай — она запишет». — Он помолчал. — Второе, номер третий. Короткое. «Я хотел отдать сыну. Сын был рядом. Я не смог на него посмотреть. Не отдавай своим». Всё.
Я вспомнил, куда смотрел старик четыре минуты, и куда не посмотрел ни разу.
— А третье?
— Третье и четвёртое она мне показывает одной строкой. «Недоступно: не открыто носителем линии». — Он повернулся ко мне. — Двенадцатый открыл два из четырёх. Мне достались два. Так со всеми, Павел Андреевич: берёшь то, что открыто. Что не открыто, не откроется никогда, хоть ты сто лет живи. Поэтому мне нужен твой двадцатый. А не ты.
Проверить я не мог. Чужой Архив мне не виден, и всё, что я знал про эти два письма, я знал с его голоса. Но голос не врал, Система над ним держала «помощь», и врать ему было незачем: правда работала на него лучше.
— Ты дал мне двенадцать, — сказал он. — Я бы предпочёл, чтобы их взял ты.
— Знаю.
— Тогда зачем?
Он ждал. Ждал, что я скажу про Соглашение, про двадцатый, про то, что на двадцать четвёртом мне конец. Это он понял бы. Это он и сам посчитал.
— Машинист не должен видеть пассажиров, — сказал я.
Гольцов смотрел на меня долго. Над ним ничего не изменилось, кроме уровня. Потом он достал из кармана халата книжечку, открыл её на ладони, прямо так, стоя, и что-то записал, мелко, ровно, и я видел, что пишет он медленнее, чем обычно, и один раз остановился и подумал.
Закрыл книжечку. Пошёл к лестнице. На второй ступеньке обернулся, хотел что-то сказать и не сказал.
Когда я спустился, сиделка стояла на крыльце и курила. Сын сидел на лавочке рядом с ней, держал в руке телефон и никому не звонил.
— Вы говорили — никто, — сказала мне сиделка. — А сына вы позвали.
— Люда позвала. По рации.
— Люда по рации. А вы — Люду. — Она стряхнула пепел в банку из-под горошка. — Я тут восемь лет. Половина не успевает. То пробка у них, то трасса, то телефон сел.
Шестьдесят. За один звонок Люде. Тем же вечером я открыл в голове окно Достижений и прочитал «Отказ» ещё раз. Других я не перечитывал никогда.
Глава 16. Правило номер четыре
В среду, пятнадцатого, я вернулся с завода в половине десятого и ещё с лестницы перехода увидел, что под навесом первой платформы никто не лежит.
С июня там спали все, кому не хватило шести коек на Деповской: на картонках, на свёрнутых куртках, головой к стене, ногами к путям, потому что у стены тень держится до одиннадцати, а потом солнце заходит под навес и выгоняет само. Сейчас у стены стояла тележка уборщицы, и в тележке лежали картонки. Зоя шла к выходу с пакетом. За ней Пахомыч нёс одеяло под мышкой, а ботинки отдельно, в руке, связанные шнурками, потому что надевать их было некогда.
Посреди платформы стоял Дюжев, в чёрной форме, с дубинкой на поясе, и двое молодых из его смены собирали то, что осталось у стены.
— Эй. Шевелимся, — сказал он. — По распоряжению начальника вокзала. Платформа для пассажиров.
— Я пассажир, — сказал Пахомыч, не останавливаясь. — У меня на Ключи билет есть. Прошлогодний.
Молодые заржали. Дюжев нет.
— Роман, — сказал я. — Куда им?
— Куда хотят. — Он повернулся ко мне всем корпусом, вместе с дубинкой. — Площадь большая. За бордюром город, там пусть хоть живут. А картон — мусор. Мусор — в контейнер.
— Там одеяло Зоино.
— Одеяло — тоже мусор. — Он подумал. — Ладно. Одеяло пусть забирает. Я сегодня добрый.
Зоя забрала одеяло из тележки, не глядя на него, и пошла дальше, к площади, под солнце. Было без двадцати десять, на табло у входа горело плюс двадцать семь, и до вечера на площади не будет ни одного места, где можно лечь в тень и чтобы оттуда не подняли.
У Ани на столе лежала бумага на бланке вокзала, с подписью и печатью. Чибисов уведомлял, что договор безвозмездного пользования кладовой с фондом «Ночлег» не продлевается, имущество фонда вывезти до пятницы, а раздача пищи у торца старого корпуса с семнадцатого июля не допускается «в связи с санитарными требованиями и обликом привокзальной территории». Аня прочитала мне вслух слово «облик» и положила бумагу лицом вниз.
— В кладовой у нас четыре обогревателя, два термоса на сорок литров и стол, — сказала она. — Обогреватели я заберу сюда, под лестницу. Термосы тоже. А суп мне раздавать где? У него вся площадь — облик.
— Я схожу к Галине Фёдоровне.
— Она в багажном сидит, Паша. Не начальник.
— Она ведомости знает. Она к Гордееву без записи ходила. Посмотрим, ходит ли к этому.
Галина Фёдоровна выслушала меня через окошко багажного, как всегда, не отрываясь от квитанций. За её спиной Боря закидывал чемоданы на верхний стеллаж и делал вид, что не слушает.
— Ходит, — сказала она, когда я договорил. — Ко мне он сам ходит. Он со мной на «вы» и по отчеству. Это у него от страха, Павел. Я в его ведомостях вижу то, чего он в них не пишет. — Она подписала квитанцию и отложила. — Только я ему про суп говорить не буду. Я ему про бордюр скажу.
— Про какой бордюр?
— Площадь до бордюра вокзальная. А кольцо троллейбуса — городское. Тротуар у павильона пригородных — тоже город. Пусть раздают там, у павильона, это уже не его облик. А он пусть скажет своим, чтобы очередь не трогали. Очередь-то вдоль бордюра будет стоять. — Она посмотрела на меня поверх очков. — Бордюр он мне отдаст. Он за бордюр не держится.
Она ушла в четыре, сказав Боре, чтобы выдавал только по квитанциям, а приём не вёл, и вернулась без двадцати пять с листом, на котором Чибисов своей рукой написал «Не возражаю. Территория вне границ вокзала», ниже приписал «Охране очередь не трогать» и поставил число.
В пятницу, семнадцатого, суп раздавали у кольца седьмого, на тротуаре у зелёного павильона пригородных, на складном столе, который Глухой ещё в апреле чинил проволокой. Термосы привезли на тележке из багажного. Аня села с тетрадью с краю стола, там, где тень от павильона доставала до её колен, и записывала, кто пришёл, кто не пришёл и почему. Пришли двадцать. Пахомыч пришёл в ботинках.
Дюжев стоял у бордюра со своей стороны, на вокзальной, и смотрел на очередь. Очередь стояла за бордюром, на тротуаре. Дюжев бордюр не переступил.
Сто пятьдесят за бордюр. Систему не интересовало, что бордюр нашла Галина, а не я. Ей хватило того, что я пошёл к окошку.
В понедельник, двадцатого, я повёл Танюху на Красноармейскую снимать гипс.
Гипс за два с половиной месяца стал серым, как асфальт, и Жуля, которую Колян нарисовал на нём шариковой ручкой, стала похожа на крысу. Танюха её берегла и не давала Жуле, настоящей, тереться об эту руку.
В травмпункте молодой врач долго тёр переносицу, потом посмотрел на гипс, на дату на гипсе и сказал, что можно резать.
— Сначала снимок, — сказал я.
— Зачем? Срок вышел. Срослось.
— Ей в мае один врач сказал, что гипс рано наложили и может срастись криво. Сначала снимок.
— Ваш врач пусть сам снимки и делает. — Он посмотрел на мою куртку с шевроном и на Танюху, у которой под ногтями здоровой руки было чёрное от бычков. — Рентген по записи. Сегодня очередь до трёх.
— Мы подождём до трёх.
Танюха дёрнула меня за рукав.
— Паш. Да ладно. Режь, и пойдём. Мне Жулю кормить.
— Жуля подождёт. Она с Борей.
Ждали мы два часа сорок минут, на скамейке у кабинета, напротив плаката про клещей. За это время мимо нас провели мальчика с разбитой губой, бабушку с рукой на перевязи из кухонного полотенца, двух парней с одним велосипедом на двоих, которые всю очередь спорили, кто из них упал первым, и мужчину в строительной каске, которую он так и не снял, потому что, как он объяснил медсестре, под каской у него ещё хуже. Танюха два раза выходила курить и один раз пыталась уйти совсем, но вернулась с крыльца сама. Снимок смотрел тот же врач. Он долго держал его против окна, потом позвал второго, постарше, и тот сказал одно слово: «Ровно».
— Повезло вашему врачу, — сказал молодой. — Не каркнул.
Гипс он резал пилкой с маленьким круглым лезвием, и Танюха смотрела в потолок и считала вслух до двадцати, а потом с двадцати обратно. Рука вышла тонкая, белая, в шелушащейся коже, и пахла так, что Танюха сама поморщилась. Она согнула её в локте, разогнула и потрогала пальцами правой, будто проверяла, своя ли.
— Можно курить? — спросила она врача.
— Курить было нельзя и до гипса.
— Ну, до гипса я не спрашивала.
Кусок гипса с Жулей она забрала с собой и сунула в пакет.
Сорок за два часа сорок минут на скамейке, хотя один врач сказал «криво», другой «ровно», а я не сказал ничего, кроме слова «снимок».
Во вторник, двадцать первого, Бортников принимал заводских. Бабенко потребовал медкнижки на всех, кто живёт в вагончике, и после работы Глухой, Егор, Лёва и Колян приехали электричкой и сидели в коридоре на Деповской в ряд, как в военкомате. Бортников слушал их в кабинете у Ани, по одному, а когда отпустил последнего, позвал меня. Аня сидела за своим столом и не ушла.
На столе лежала серая картонная папка с моей фамилией, карта фонда, которую Бортников завёл на меня ещё зимой. Сверху был листок из тетради Глухого, исписанный печатными буквами.
«5 ИЮНЯ. 3 НОЧИ. ЛЕС. ПАША. ПУЛЬС 118. 30 МИН. ТРЯСЁТ. ПОТ. НЕ ПИЛ. Я НЮХАЛ».
— Он мне сам это дал, — сказал Бортников. — Сегодня. Сказал, что носил месяц и не знал, кому отдать. Держал тебя за запястье и смотрел на часы в Анином телефоне, пятнадцать секунд, потом на четыре умножал. Он электрик, Костров, считать он умеет.
Я посмотрел на листок. Система в ту ночь написала то же самое число. Глухой насчитал его пальцами.
— Пульс сто восемнадцать при трезвости, — сказал Бортников. — Полчаса, сидя, когда уже никто не стреляет, с тремором и потом, без температуры. Так не бывает. Так бывает у тех, кто бросил позавчера, или у тех, у кого сердце. Сердце я тебе слушал в апреле. Что это было?
— Стреляли. Испугался.
— Испуг — это пять минут. Тут полчаса. И Егор говорит, что стреляли за полчаса до того. — Он закрыл папку. — Ещё раз было?
— Нет.
— Будет?
Я промолчал. Врать Бортникову было бесполезно. Сказать правду было нельзя. Про Резерв знали Система и я, и больше никто, даже Глухой, который держал меня за руку.
Аня встала, обошла стол и стала напротив меня, близко, так что мне пришлось смотреть на неё сверху.
— Я не спрашиваю, что у тебя с сердцем, — сказала она. — Ты не скажешь, я вижу. Я спрашиваю, с кем ты. В лес ты пошёл ночью с глухим и с парнем без двух пальцев. В хоспис пошёл один. На завод ездишь в пять сорок, и там тебя видит Бабенко раз в неделю. ЧОП за тобой ходит по платформе и смотрит в телефон. Это не «с кем-то», Паша. Это «за кем-то».
— Аня…
— Я тебе говорила про брата. Один раз. Илья. Ему было двадцать семь, остановка в Заречье, минус девятнадцать. Автобус в семь двадцать, а его нашли в семь. Он тоже решил, что справится, до автобуса же всего ничего. — Она не повысила голос ни на одном слове. — Я не буду хоронить второго, который решил, что справится.
Она вышла в коридор. Там с апреля висел картон от холодильника, привезённый из кладовой, с правилами Валиным почерком: пить снаружи, дежурный по списку, собаки можно. Аня взяла со стола у двери маркер и дописала снизу своим почерком, мелким и прямым:
«4. Никто не ходит один. Костров тоже».
— Обход — с кем-нибудь из наших, кто свободен, — сказала она, не оборачиваясь. — Не ЧОП. Ночью никуда. В хоспис, в лес, к врачам, куда угодно — с кем-то. Я буду писать в тетрадь, с кем.
Семьдесят шесть, впервые с апреля. Объяснять я ничего не стал, а цифра всё равно пошла: за брата, наверное. Ей нужно было это сказать, и она сказала это мне.
Бортников спрятал листок Глухого в папку, под мою зимнюю кардиограмму, и застегнул её на резинку.
В пятницу, двадцать четвёртого, после раздачи у павильона ко мне подошла Валя. Она не стояла в очереди, она никогда в ней не стоит. Она пришла с площади, с той стороны, где медпункт.
— Была, — сказала она. — Вчера. Давление.
— И что?
— Сто шестьдесят на сто. Таблетки дал, свои, на две недели, бесплатно. Мерил на обеих руках, два раза. Слушал долго, со спины и с груди. — Она поправила сумку на плече. — Хороший врач, Паша. Руки тёплые. Нина не врёт.
— Но?
— Расспросил, где проживаю. С кем. Кто навещает. Есть ли родственники, которым в случае чего сообщить. — Валя смотрела не на меня, а на площадь, на вход в вокзал. — Врачи так спрашивают, я знаю. А он записывал. Аккуратно, в книжечку, отдельно от карты. Как формуляр заполняют: кто брал последним, кому передать.
Она помолчала, потом сказала то, ради чего пришла:
— Он смотрит на людей как на книги, которые не вернут. Списанные. Ещё держит в руках, а она у него уже в акте.
Я ничего ей не сказал про Систему. Валя прочитала его без цифр, за двадцать минут на кушетке, и прочитала верно. У меня на это ушло три месяца и две строки.
— Больше не ходи к нему, — сказал я.
— Таблетки кончатся через две недели. — Она застегнула сумку. — Я подумаю.
Аня собирала со стола миски в таз, Боря грузил термосы на тележку. Над площадью висела жара, и асфальт у кольца был мягкий, на нём остались следы от ножек стола. От входа в вокзал через площадь шёл Гольцов, в пальто, при плюс двадцати девяти, с портфелем в руке, и шёл прямо к нам.
Семьдесят. За десять дней я так и не привык.
Он остановился у стола, поздоровался с Аней по имени-отчеству, с Валей кивком, со мной никак.
— Анна Дмитриевна, мне Бортников рассказал про вашу четвёртую строчку на картоне, — сказал он. — Правильно сделали. Он у вас ходит, как будто у него запасное сердце есть. Запасного нет, я его слушал издалека.
Аня держала таз с мисками и смотрела на него.
— Анна Дмитриевна, я бы его тоже не отпускал одного.
Правда. До двадцатого я ему нужен живой и целый, а живым меня держат как раз те, кто рядом: кто вызовет скорую, кто не пустит одного ночью в лес. Его правда и Анина совпали, и в этой точке они стояли по одну сторону стола.
Аня поставила таз на стол.
— Не отпущу, Марк Ильич, — сказала она. — Спасибо.
Сказала ему, как своему.
Глава 17. Четвёртый путь
В пятницу, тридцать первого, в четырнадцать десять, транзитный грузовой встал на четвёртом пути, и встал неправильно.
Я как раз закончил обход и стоял с Танюхой у торца второй платформы. Танюха по пятницам ходила со мной, гипс с неё сняли двадцатого, и в тетради Ани напротив пятниц стояло «Ревина», а сопровождающий из ЧОП ровно в два ушёл обедать, потому что его смена кончалась вместе с моим обходом. Грузовой шёл без остановки. Сорок вагонов, половина цистерны. Потом машинист затормозил, плавно, служебным, и встал так, что середина состава оказалась точно напротив третьей платформы. Свистнул воздух в магистрали. Это было правильно. А потом засвистело ещё раз, из середины, тоньше и не переставая. Это было уже не из магистрали.
Цистерна стояла в середине состава, белая, с красной полосой вдоль котла и с трафаретом «Пропан-бутан. Огнеопасно». На нижнем сливе, под котлом, у неё был иней. При плюс тридцати одном. Белый, мохнатый, как в морозилке, и из-под инея било вниз, на шпалы, прозрачное и дрожащее, будто над асфальтом в жару.
Опись я не включал. Она включилась сама, на цистерне.
Потом пришёл запах, и Танюха потянула носом.
— Паш. Газом пахнет. Как у Нины, когда конфорку не закрыли.
Я принял, не дочитав. Это было не задание, это было то, что я и так собирался делать, и Система просто записала это раньше меня.
— Паш, — сказала Танюха. — Ты чего встал?
— Считаю.
— Быстрее считай. Воняет.
Считал я по пунктам и всё время смотрел на иней. Первое: пропан тяжелее воздуха, он не улетает, а течёт, как вода, вниз, по шпалам, под платформы, в любую яму, и самая большая яма на станции — переход, куда сейчас спускались все, кому надо было на площадь. Второе: клапан не работает. На солнце давление будет только расти, а сбросить его цистерна не сможет. Третье: искра. Над вторым и третьим путём провод, и любая электричка на подходе даст искру с пантографа. А на третьей платформе стояли человек сорок, ждали опаздывающий дальний, и половина курила.
На столбе освещения у края платформы висела серая коробка с кнопкой и надписью «Связь с дежурным». Её ставят для тех, кто уронил на пути телефон. Я нажал.
— Дежурный по станции.
Голос был женский, ровный, не дикторский, и я узнал его со второго слова, потому что ночью второго апреля этот самый голос отвечал мне по рации, когда я вёл ТГМ4 с Кирпичного с двенадцатью людьми на борту.
— ДСП, вторая платформа. Четвёртый путь, транзитный, в середине состава цистерна с пропан-бутаном. Течь по нижнему сливу, предохранительный клапан не держит, давление растёт. Прошу прекратить движение по станции, снять напряжение с контактной сети и вывести людей со второй и третьей. Переход закрыть, газ уйдёт вниз. Пожарных и аварийную. Костров.
Тишина была секунды три. Я слышал, как у неё на пульте что-то щёлкнуло.
— Костров, — сказала она. — Тот, с маневрового?
— Тот.
— Принято. Движение прекращаю. Стойте у коробки.
Через минуту заговорили динамики. Не диктор, которую я слушаю двадцать семь лет. Она.
«Внимание. Движение по станции прекращено. Пассажирам немедленно покинуть вторую и третью платформы. Переход закрыт. Выход через служебный настил в западном торце, по указанию работников вокзала. Не курить. Повторяю…»
Работников вокзала на второй платформе был один: я, в куртке с шевроном фонда. Через две минуты их стало четыре. Дюжев бежал по настилу с двумя молодыми из своей смены, без дубинки в руке, но с рукой на ней.
— Кто объявил? — Он встал передо мной. — Какой настил? Мне никто не звонил.
— ДСП. Переход закрыть, поставь у лестницы своего. Никого вниз. Третью платформу через западный торец, по настилу через четвёртый и третий, сюда, потом через второй и первый на первую платформу и на площадь. Шагом. Никто не курит.
— Ты мне не начальник, Машинист.
— Не я. Она. — Я показал на коробку на столбе. — Нажми и спроси.
Он нажал. Ответ он слушал, глядя не на коробку, а на пути.
— ДСП, это старший смены охраны, Дюжев…
— Выполняйте, что говорит Костров, — сказал голос. — Он видит, что там. Я нет.
Дюжев отпустил кнопку. Над ним ничего не изменилось, минус пятьдесят два стояло, как стояло. Но он повернулся к платформе и заорал так, что с навеса сорвались голуби:
— Эй! Все! К западному торцу! Шагом! Кто побежит — сам уложу! Ты, с коляской, — ко мне!
Он умел. Он годами командовал людьми на платформах, и впервые за всё время, что я его знаю, это было кстати.
Танюха пошла вдоль третьей платформы по краю, как ходит по вечерам за бычками. Вынимала сигареты изо ртов. Курильщиков она знала по рукам.
— Туши. Туши, говорю. Газ.
— Я только прикурил!
— А я только руку сняла. — Она выдернула у него сигарету и растоптала. — Иди давай.
Лестницу в переход загородил один из молодых, расставив руки. Женщина с мальчиком всё-таки пыталась пройти мимо него вниз, потому что вниз было ближе, и я перешёл к ней по настилу через третий путь.
— Туда нельзя. Газ тяжёлый. Он стекает вниз, туда, куда вы идёте. Через пять минут там будет нечем дышать, а если кто-нибудь чиркнет зажигалкой, там будет нечем жить.
Она посмотрела на меня, на шеврон, взяла мальчика на руки и пошла к торцу.
Через настил шли все: со второй, с третьей, двести с лишним человек по доске в одного, и к без десяти три у торца ещё стояли последние. Они спустились с третьей платформы по пандусу и ждали на междупутье между четвёртым и пятым, за краем платформы, потому что настил узкий и двое на нём не расходятся. Тогда я услышал с запада тепловоз. Аварийная бригада из депо шла по пятому пути, маневровым, с вагоном-мастерской, другого пути у неё не было, и дежурная её пустила, но только до западного торца: ветер тянул на восток, к горловине, и запах сюда не доставал.
Люди на междупутье стояли спиной к пятому пути, лицом к настилу, и смотрели, как перед ними по одному переходят рельсы, а за их спинами, в двух шагах, по пятому шёл тепловоз, и им казалось, что это далеко.
— Все за столбы. За столбы освещения, быстро, спиной к столбу!
Габарит я им объяснять не стал, некогда. А объяснить надо было бы так: вдоль рельсов есть полоса, куда нельзя вставать, потому что вагон шире колеи почти на метр в каждую сторону. Стоишь на междупутье, тебе кажется, что до рельса два шага и ты в безопасности, а борт цистерны проходит в ладони от плеча, и поручень тепловоза — тоже. Столбы освещения на междупутье стоят ровно там, где габарит кончается. Их так и ставят: чтобы проходящее не задело столб. Значит, и того, кто за столбом, тоже не заденет.
Встали. Все, кроме парня с телефоном, который снимал цистерну и сделал шаг к пятому, чтобы взять в кадр получше. Я дёрнул его за ремень рюкзака назад. Маневровый прошёл мимо на десяти километрах в час, и поручень у его подножки пролетел там, где только что было плечо парня. Парень посмотрел на поручень, потом на меня, и телефон опустил.
Бригада встала в торце. Подальше от запаха. Трое в оранжевых комбинезонах пошли к цистерне пешком. Бригадир, седой, с красным от жары лицом, спросил, кто вызывал.
— Я. Течь по нижнему сливу, клапан не держит.
— Откуда знаешь, что клапан?
— Видно, — сказал я.
— Чего тебе видно? Ты кто вообще?
— Машинист. Бывший.
— А. Тогда ясно. — Он посмотрел на мой шеврон. — Людей всех убрал?
— С третьей всех. Ваш маневровый чуть одного не снял.
Он посмотрел на меня ещё раз и вопросов больше не задавал. Пожарные заехали с площади. Контактники уже повесили на провод заземляющие штанги, и рукава потащили прямо через первую платформу: поливать котёл, сбивать давление.
На площади было человек двести, и все на солнце.
Тень на площади в это время одна: у торца старого корпуса, там, где до семнадцатого числа раздавали суп. Туда, в тень, Гольцов уже уводил людей с первой платформы, куда стекались все со второй и третьей, в халате, без пальто, и ставил их вдоль стены, стариков ближе к стене, детей на колени к матерям. Голос он не повышал. Его слушались и так.
Первой упала женщина лет семидесяти. Посреди площади, на горячий асфальт, вместе с сумкой. Я дошёл до неё раньше, чем Гольцов поднял голову.
Дальше было так: я носил, он лечил. Я поднимал с асфальта и нёс в тень, к стене, он стоял там на коленях на картонке, которую ему подсунула Танюха, расстёгивал воротники, щупал пульс, мочил полотенца в ведре, которое притащил из буфета Боря, и говорил мне, кого класть головой вниз, а кого сажать.
— Эту головой вниз, ноги на сумку, — сказал Гольцов, не поднимая глаз.
— Знаю.
— Откуда?
— В депо каждое лето кто-нибудь падал у поворотного круга. Там тени нет.
Он кивнул и полил ей на шею из бутылки.
Потом был мужчина в пиджаке, который сначала отказывался ложиться, а потом лёг сам, на полпути. Потом девочка лет четырнадцати с белыми губами, и её мать шла следом и кричала, что она с утра ничего не пила, потому что худеет к сентябрю.
— К сентябрю похудеет, — сказал Гольцов. — Воды ей. Глотками.
Боря притащил второе ведро и сообщил, что буфетчица дала, но сказала: третье за деньги. Ещё одна старуха падала медленно, держась за урну, и успела мне сказать, что никогда в жизни не падала. Резерв я не включал. Зою в мае я донёс без него и сейчас тоже.
Над Гольцовым всё это время стояло «помощь». Руки не дрожали.
Окно пришло без десяти четыре, когда бригадир крикнул от цистерны своим «держит» и пожарные перестали лить на котёл. Совместное действие было не про тень. Оно было про эвакуацию: это он уводил людей с первой платформы на площадь, пока я выводил их со второй и третьей, и Система посчитала нас вместе. Вклад мой больше. Право моё. Я мог отдать ему свою долю, всю или часть. Я не тронул ничего.
Девятьсот. Свою долю, меньшую, он получил сам, сколько, я не знал и не узнаю.
Это пришло в двадцать минут пятого, когда последнюю старуху увезла скорая. Тут вклад был его, а не мой: я только носил. И он отдал мне всё, до процента. Отказаться от подаренного Система не даёт. Можно только не участвовать, а не участвовать я не мог, они падали.
Десять до тринадцатого.
Без двадцати пять я сидел на асфальте у стены старого корпуса с кружкой воды из того же ведра, в рубахе, мокрой насквозь, с гудящими коленями, а рядом, в пыли под стеной, ещё лежали картонки от суповой очереди, которые никто не убрал после семнадцатого. Двести суток назад, двенадцатого января, в шестнадцать сорок, я допил у этого торца бутылку Сыча. Последнюю.
Семь лет и месяц. В апреле было пять и месяц. Диме будет двадцать семь. А девяносто восемь в знаменателе так и стояли. Те две единицы, которые я сжёг в лесу, Система не вернула и за двести дней.
В пять тридцать динамики сказали, что движение по станции открыто.
Её я увидел первый раз в лицо, когда она вышла из служебной двери на первую платформу посмотреть на цистерну. Невысокая, в форменной рубашке с короткими рукавами, с рацией в руке и с очками на лбу. Она нашла меня глазами сразу, по шеврону.
— Костров. — Она подошла и не подала руки, рация была в правой. — Я вас в апреле по голосу запомнила. Думала, вы выше.
— Все так думают.
— У меня по регламенту на такое заявление должен быть осмотрщик вагонов, акт и звонок поездному диспетчеру. Осмотрщика я ждала бы двадцать минут. — Она посмотрела на четвёртый путь, где у цистерны всё ещё стояли люди в оранжевом. — Бригадир говорит, клапан заклинило, а прокладка на нижнем сливе пошла от жары. Ещё час на солнце, и сорвало бы.
— Вы остановили по одному слову.
— По фамилии, — сказала Абрамова. — Слова мне все говорят.
Она ушла к себе. У служебной двери уже говорила в рацию про отправление грузового.
Гольцов ждал меня у торца, когда я пошёл забрать Танюху. Он надел пальто. Халат был у него под мышкой, мокрый, в пятнах от земли и чужого пота.
— Я хотел тебя накормить, — сказал он. — И не смог: она отдала право тебе. Пришлось искать, где мой вклад больше. Нашёл, на сотню. — Он сложил халат пополам. — Я найду ещё.
— Не трудись. Мне осталось десять.
— Знаю. — Он поднял глаза на секунду выше моих. — Десять тебе дадут за что угодно, Павел Андреевич. За старуху с сумкой. За дорогу к пригородным. Я про то, что будет после десяти.
Он пошёл через площадь к остановке. В пальто, при плюс тридцати.
Десять до тринадцатого. До двадцатого было далеко, туда он мог вести меня не торопясь, а торопил к тринадцатому. Одиннадцатый дал мне Резерв, двенадцатый Опись, и что даёт тринадцатый, он знал: сам когда-то там был. В хосписе он сказал: «Мне нужен твой двадцатый. А не ты».
Значит, на тринадцатом мне покажут почему.
Глава 18. Реестр
Десять недостающих пришли в субботу, первого августа, в десять тридцать пять, на площади, у кольца седьмого.
По субботам со мной на обход ходил Боря: в багажном у него выходной, и Аня вписала его в тетрадь напротив субботы ещё в понедельник. Мы шли от зала к павильону, Боря курил в кулак, чтобы не видел сопровождающий, который шёл в трёх шагах сзади и смотрел в телефон, и рассказывал про подвал.
— Чемодан там, Паш. Второй месяц. Без бирки, коричневый, тяжёлый, я его двумя руками еле. Никто не приходит.
— А открыть его вы с Галиной Фёдоровной не пробовали?
— Галина не велит. Говорит, может, там покойник.
— Покойник, в чемодане? Боря, он же коричневый, а не гроб.
— А чего. — Боря выпустил дым в кулак. — Люди и не в такое ложатся. Я вон в гараже три зимы пролежал, и ничего, не открывали.
Ко мне подошёл мужик с сумкой на колёсиках. Приезжий: мятая рубашка навыпуск, в кулаке бумажка, и на табло он смотрел так, будто оно показывает чужие поезда.
— Отец, — сказал он. — Где тут пригородные? Я в здании полчаса ходил.
— Пригородные не в здании. — Я показал рукой. — Вон, за кольцом, зелёный павильон. Вам куда?
— На Ключи.
— Ключи со второй платформы, третий путь. Билет в павильоне, в здании на неё не продадут.
Он сказал спасибо и покатил сумку к павильону, и одно колесо у неё не крутилось, а волочилось по асфальту.
Слово в слово. Девять месяцев назад на этой площади ко мне подошёл такой же мужик с такой же сумкой и спросил про пригородные, и я ответил ему то же самое, только тогда я ещё не понимал, откуда над людьми строки, а за ответ Система дала мне опыт, и я весь вечер не мог понять, за что.
Тринадцатый. За дорогу к павильону, после девятисот за цистерну.
Очко я положил сразу, ещё у кольца, пока Боря докуривал. Девять месяцев я клал их в то, что болит: в Живучесть, когда не мог встать, в Восприятие, когда хотел видеть раньше, в Харизму, когда надо было, чтобы меня взяли. Сейчас болело другое. Против меня стоял человек, который выигрывает тем, что лучше знает правила, и за всё лето я ни разу не обыграл его в счёте.
Ничего не изменилось. Площадь, кольцо, павильон, Боря с бычком в кулаке. Цифра поменялась, и всё.
Я перечитал окно дважды. Боря топтался рядом и ждал.
— Паш. Ты чего? Опять считаешь?
— Считаю, Боря. Не мешай, собьюсь.
— Долго будешь? У меня бычок кончился, а новый при этих в чёрном не закуришь.
— Иди к залу, я тебя догоню у второго выхода.
Он ушёл к залу. Я остался.
Семь линий. В апреле, ночью, прочитав шапку Соглашения, я насчитал не меньше пяти: две наших, его и моя, и три, которые он съел. Теперь Реестр писал «поглощено: линии 2, 3, 5, 6». Три до апреля, это он сам мне сказал на второй платформе: «Три. Ты считал». И шестая, Ткаченко, в июле, у меня на глазах. Сходилось.
Моя линия стояла в Реестре первой. Он и про это говорил: «у тебя старая линия, самая старая из тех, что я видел». Не врал. В Архиве линии 1 восемь писем, по одному от каждого, кто был до меня, а открыто одно, Ярцева. Остальные семь лежали закрытыми, каждое за своим порогом.
И седьмая. «№ 2 — активен». Без города, без имени, без уровня. Кто-то второй в своей линии, живой. Про него Гольцов не говорил ни разу.
Я открыл Помощь. С октября там ничего не менялось, семь строк про опыт, уровни и передачу, и последняя: «Источник: информация недоступна». Теперь под ними стояли две новые.
Ярцев писал мне, что Помощь честная, но пишет только то, что можно проверить самому. Вторую строку я проверял не сам. Её мне в июле сказал Гольцов, в коридоре хосписа, над Архивом Ткаченко: «Двенадцатый открыл два из четырёх. Мне достались два. Так со всеми». Тогда это был его голос. Теперь это была её строка.
Я сел на бордюр у павильона, на тот самый, который Галина отбила у Чибисова, и стал раскладывать.
Свои письма я получаю не унаследованными. Мне Система досталась не второй, а первой: Ярцев отдал её человеку, у которого её не было. Поэтому мне всё открывается заново, по порогам. Ярцеву письмо Лиды открылось на двадцатом, у него в Архиве оно лежало прочитанным, а мне досталось закрытым, и открою я его тоже на двадцатом, сам. А тот, кто берёт чужую Систему второй, получает её Архив как есть, на тот день. Что открыто, то и его. Что закрыто, не откроется никогда.
Если он возьмёт меня сейчас, на тринадцатом, он получит одно письмо. Ярцева. Если на двадцатом, получит два, Ярцева и Лиду, а Ярцева он и так знает наизусть, потому что сам гнал его восемь месяцев по трём городам и всё, что там написано, видел своими глазами раньше, чем Ярцев успел это записать. А Лида знала, откуда это всё. Или знала того, кто знал.
Значит, письмо Лиды для него открыть может только один человек на свете. Я. Своими уровнями.
Договор «до двадцатого», который он мне предложил в апреле, был правдой. Он правда не тронет меня до двадцатого: до двадцатого я ему не нужен мёртвым. И это же был поводок. Я рос не для себя. Каждые девятьсот за цистерну, каждые сто, которые он отдавал мне до процента, каждый день, который я прожил честно, приближали меня к тому дню, когда я стану ему нужнее мёртвым, чем живым. В апреле я думал, что он ждёт, когда я вырасту. Теперь я знал, чего именно он ждёт.
Боря вернулся через десять минут и встал надо мной.
— Ты бледный, Паш. Сходил бы в медпункт, к доктору.
— Вот к нему мне как раз не надо, — сказал я.
В воскресенье в одиннадцать в дверь кабинета Ани постучали, и Аня, не вставая, сказала: «К тебе». В коридоре у картона с правилами стояла Лена.
Она пришла сама. За все годы после развода она ни разу не приходила туда, где я живу: сначала не хотела, потом мне было негде жить, а в апреле, когда стало где, не пришла тоже. В июне я стоял у неё на пороге с банкой, и она меня не впустила. Теперь она стояла у меня, в летнем платье, с сумкой на сгибе локтя, и читала четвёртое правило.
Строку над ней я читать не стал.
— «Никто не ходит один», — прочитала она вслух. — Это про тебя?
— Про всех. Про меня отдельно.
— Понятно. — Она посмотрела на меня. — По городскому каналу в пятницу показали вокзал. Оцепление, пожарные, люди на площади лежат. А вечером Дима пришёл из депо и рассказал, что у них все говорят: дежурная остановила всё движение по слову какого-то Кострова. Он гордился, Паша. Весь вечер. Мне это не понравилось.
— Почему?
— Потому что я помню, чем у нас кончилось, когда тобой гордились в прошлый раз. — Она переложила сумку на другую руку. — Ты там стоял? У этой цистерны?
— Стоял.
— Близко? Только не ври мне, я пойму.
— Со второй платформы, через один путь от неё. Потом на третьей, совсем рядом.
Лена помолчала. Во дворе за окном Танюха снимала с верёвки простыни и складывала их на здоровой руке, по старой привычке, хотя обе у неё теперь были здоровы.
— Уехал бы ты, Паш, — сказала Лена. — Куда-нибудь. Где нет вокзала. Ты же умеешь работать, тебя бы где угодно взяли. А здесь тебя когда-нибудь убьют. Не цистерна, так эти, в чёрном. Или ты сам полезешь куда-нибудь, как всегда.
Я не мог ей сказать, что мне нельзя дальше семидесяти двух часов, и почему, и что меня держит договор, который подписан не на бумаге. Я сказал то, что было правдой и так:
— Мне некуда, Лен. Тут койка, работа и Дима в депо.
— Раньше тоже был Дима. И было куда.
— Раньше был я другой.
Она кивнула, будто именно это и хотела услышать, и достала из сумки контейнер с котлетами, завёрнутый в полотенце.
— Это Дима просил передать. Сам постеснялся. — Она сунула контейнер мне в руки. — Полотенце верни. Оно моё.
И ушла, не прощаясь, как уходила всегда.
— Это кто был? — спросила Аня из кабинета, не поднимая головы от тетради.
— Лена. Бывшая жена. Котлеты от Димы принесла.
— Та самая, с банкой из-под борща?
— Другой у меня нет.
— Котлеты в холодильник убери, жара. — Она перевернула страницу. — И полотенце верни. Раз просили.
Ночью я считал. Гена храпел у стены, двое новых сопели у окна, а я лежал на койке с открытыми глазами и раскладывал её «уехал бы» на цифры.
Уехать. Семьдесят два часа за пределами узла — это действие, Система его фиксирует, санкция минус уровень. Тринадцатый станет двенадцатым. Метка останется, её он читает с горловины, с сотни метров. Соглашение после санкции сохраняется. Значит, уехав один раз, я заплачу уровнем и ничего не куплю.
Уйти ниже десятого. С тринадцатого это минус четыре уровня, четыре отдельных нарушения: четыре отъезда больше чем на трое суток, с возвращением между ними, потому что Система фиксирует действие, а не то, как долго я его продолжаю. Ниже десятого метка гаснет. Для него я стану обычной строкой, одним из двадцати в зале, как писал Ярцев. Но на этом расчёт и ломается. До метки Архив закрыт целиком, это он сам сказал мне в апреле: убьёшь восьмого — получишь уровни и ни строчки из писем. Девятый без метки ему не письмо. Девятый — это девять уровней, которые можно взять в любую ночь и не ждать. Ждать он перестанет, а лицо моё он знает, и имя, и Деповскую, и депо, где Дима.
И третье, без цифр. Ярцев бежал восемь месяцев, три города, без телефона, и умер на вокзале, потому что вокзал — единственное место, где бывают все.
Не годится ни один вариант. Уезжать некуда, становиться маленьким бесполезно. Остаётся расти, и чем выше я расту, тем ближе тот день, ради которого он растит меня сам.
Значит, считать надо не как уехать. Считать надо, как не умереть у него на глазах.
В среду утром, после завода, я пошёл к Галине Фёдоровне.
— С тех пор как Дюжев очистил первую платформу, у них нет ни одной стены, где оставить сумку, — сказал я в окошко. — Что оставишь у стены, ЧОП несёт в контейнер, «бесхозное». Двадцать человек ходят по жаре со всем, что у них есть: одеяла, куртки на зиму, пакеты с документами, у кого они есть. Одна с первой платформы таскает швейную машинку в чехле. Это всё, что у неё осталось от квартиры.
— В подвал? — Галина Фёдоровна подняла на меня глаза от квитанций. — Бесплатно у меня там лежат только чемоданы покойников. И один без бирки, Боря тебе уже рассказал, я вижу.
— Двадцать мест. По списку. Аня даст список, Боря будет принимать.
— Бирка, фамилия, опись. — Она загнула три пальца. — Пьяному не выдаю до утра. Пропадёт что — с меня не спрашивать, я предупредила. И чтоб никто не ночевал. Это камера хранения, Павел, а не ночлежка.
— А Чибисов узнает, что у него под вокзалом бомжовские одеяла лежат?
— Подвал мой. — Она вернулась к квитанциям. — Он в подвал не ходит. Там мыши, а он в светлом костюме. Я ему третий месяц ведомость на мышеловки подписываю, он ни разу не поинтересовался, где они стоят.
В четверг, шестого, Боря принял двадцать сумок по Аниному списку, с бирками и описью. Женщина с первой платформы принесла машинку последней и не сразу отдала.
— Это «Подольская», — сказала она Боре, когда он потянулся к чехлу. — Ручная. Ей шестьдесят лет, она меня старше. Ты её не кантуй.
— Не буду, — сказал Боря. — Я и себя не кантую.
Машинка встала на полку рядом с чемоданом без бирки.
Сто пятьдесят. Женщина с машинкой ушла из багажного с пустыми руками и всё время смотрела на свои ладони, будто не знала, куда их деть.
В пятницу вечером, после раздачи у павильона, я зашёл к Ане в кабинет за тетрадью.
— Ты всю неделю что-то читаешь, — сказала Аня. — А книжки у тебя нет.
— Расписание читаю, Ань.
— Чьё расписание? Электричек?
— Своё.
Она посмотрела на меня, взяла ключи и пошла запирать термосы под лестницу. Я остался один и открыл Реестр ещё раз. Я открывал его каждый вечер всю неделю, как Ярцевское письмо в апреле.
«Деактивировано: 0». «Статусы: активен / передан / поглощён / деактивирован».
Про первые три мне писал Ярцев и объяснял Гольцов. Про четвёртый не писал никто. Ярцев знал, как передают, как съедают, как ждут метку, он проверил это на Лиде и на себе и записал по пунктам, от первого до шестого, но про то, что Система может просто кончиться, в его письме не было ни слова. А в Помощи теперь стояло: «Система прекращает существование при отсутствии свидетеля передачи».
Без свидетеля. Ни одного лица в зрительном контакте. Тогда никто ничего не получает: ни уровней, ни Архива, ни письма Лиды. Линия обрывается, и в Реестре на одну строку «деактивировано» становится больше.
Значит, можно умереть так, чтобы никто ничего не получил. Он мне об этом не сказал. Ни в апреле, ни в хосписе.
Я открыл тетрадь Ани на последней странице. Там было «не один», дата Кочанова, «Дима — депо. Гольцов знает» и «14.07, 15:00. Больничная, 7». Ниже я написал её ручкой, приметами, как пишу всё в этой тетради, чтобы понял только тот, кому надо:
«Выход без сцепки».
И под этим, второй строкой:
«Линия 7. Кто-то ещё».
Глава 19. Тридцать к двум
В субботу вечером Нина завернула в пакет шесть чебуреков с мясом и сунула мне через прилавок.
— Это не тебе, — сказала она. — Это доктору. Завтра ему пятьдесят три, мне Бортников сказал. Отнесёшь утром в медпункт.
— Нин, он в воскресенье не принимает.
— Значит, найдёшь, где он есть. Ты его всегда находишь, я вижу. — Она вытерла руки о фартук. — У меня давление было сто шестьдесят, а второй месяц сто тридцать. Мне за это не жалко шесть штук. Мой Витя врачам ничего не носил, гордый был. Вот и не дожил до пятидесяти.
Спорить с Ниной про врачей я не стал. В воскресенье я вышел на обход в десять с пакетом в руке, и пакет пах на всю площадь.
По воскресеньям со мной ходил Гена Ткачёв, потому что больше по воскресеньям никого не было: Танюха по воскресеньям стирала на всю Деповскую, Боря отсыпался после субботы, а Аня вписала Гену в тетрадь напротив воскресенья ещё в июле. Сопровождающий из ЧОП шёл сзади в трёх шагах, смотрел в телефон и, по-моему, спал на ходу.
— Паш, а чего пахнет? — Гена потянул носом у перехода. — Чебуреки? С мясом?
— Не тебе, Гена. Доктору.
— Мне всё не мне. Мне в четвёртой так и сказали: тебе, Ткачёв, теперь всё нельзя. Я спрашиваю, а нюхать можно?
Семьдесят первый по воскресеньям приходит на второй путь в десять двадцать. В десять тридцать четыре он ушёл, и вторая платформа опустела наполовину: кто встречал, увёл своих к переходу, кто провожал, курил у лестницы. Мы вышли на неё из перехода в десять тридцать восемь. Я посмотрел налево, на скамейку у третьего вагона, хотя вагонов там уже не было, только место, где он обычно встаёт.
Гольцов сидел на скамейке. В пальто, при плюс двадцати шести.
Пятьдесят три. Ночью цифра перевернулась. Других поздравлений Система не знает.
Он сидел ровно там, где двадцатого апреля я впервые увидел над ним строку. А в октябре, когда на этой плитке лёг Ярцев, он опоздал: пришёл, когда я уже качал, наклонился, тронул шею двумя пальцами и сказал «опоздал». Тогда был понедельник и поезд стоял у платформы, а сегодня было воскресенье и пусто. Я пошёл к нему с пакетом. Метров тридцать.
В десять сорок он встал. Посмотрел на меня поверх платформы, коротко, и лёг.
Не упал. Лёг: колени, потом бок, потом голова на плитку. Как Ярцев. Один в один.
Пакет я бросил. Чебуреки разъехались по плитке.
— Гена! Столб, коробка «Связь с дежурным», жми и говори: вторая платформа, третий вагон, человек без сознания, скорую. Повтори.
— Вторая, третий, без сознания, скорую. — Гена уже бежал, держась за бок.
Я встал на колени. Пульса на шее не было. Дыхания не было. Глаза полуоткрыты и смотрят в навес. Над ним стояла та же строка, а ниже, где у людей пишется состояние, был прочерк. Над носителем Диагностика всегда пишет прочерк, и я в первый раз пожалел об этом всерьёз: сердце это или то, от чего он умирает с мая, я не знал и узнать не мог.
Я расстегнул ему пальто. Под пальто была белая рубашка, отглаженная, к празднику. Край грудины, ладонь, вторую сверху, локти прямые.
Тридцать к двум.
— Раз. Два. Три. Четыре.
Считал вслух, как тогда. Если не считать вслух, собьёшься, а сбиться сейчас было проще, чем когда-либо в жизни.
На восьмом нажатии под ладонью щёлкнуло. Ребро. Так бывает, у него рёбра стариковские, хотя ему пятьдесят три. Я не остановился.
На тридцатом я зажал ему нос и вдохнул в него дважды. Рот был тёплый. У меня изо рта пахло только Нининым чаем: в прошлый раз, у Ярцева, там был боярышник.
— Раз. Два. Три, — я снова пошёл сначала.
Сопровождающий из ЧОП стоял надо мной и говорил в рацию «старший, у нас тут». Вокруг собрались человек восемь, не ближе шага, как всегда. Кто-то сказал: «Это ж доктор, из медпункта». Кто-то сказал: «А качает бомж».
На втором цикле он открыл глаза.
Не сразу, а медленно, как Ярцев, как человек, который проснулся не дома. Нашёл меня. И стал смотреть.
Он не держал меня за рукав. Он ничего не говорил. Он просто смотрел мне в глаза, снизу, с плитки, а я давил ему на грудь и считал.
Прочерк. За четыре месяца над ним стояли «помощь», «поиск», один раз прочерк в апреле, на этой же платформе.
Ярцев на четвёртом цикле тоже открыл глаза. И умер. Открытые глаза ничего не значат: голова получает кровь, пока я давлю, и видит, пока я давлю. Перестану давить, перестанет видеть.
И вот тут, между четырнадцатым и пятнадцатым, я посчитал. Не хотел. Счёт пошёл сам, как идёт у меня всегда, когда руки заняты.
Семьдесят уровней. Живучесть тридцать четыре, которая сложится с моими двенадцатью. Архив линии четыре и все письма, которые он собрал за три года по Кирову и Казани, открытые, сколько их там ни есть. Соглашение действует «до отсутствия одной из сторон». Никто на этой платформе не знает, на какую глубину надо давить и сколько раз в минуту. Если давить мельче и реже, через две минуты он умрёт, глядя мне в глаза, потому что больше смотреть ему не на кого, а все восемь человек вокруг скажут, что бомж старался.
Досчитать не до конца. Только и всего.
— Пятнадцать. Шестнадцать. Семнадцать.
Я давил на пять сантиметров. Сто в минуту. Как учили.
Машинист первым подходит к тому, что лежит на пути. За восемнадцать лет я подходил четыре раза, и ни разу не спрашивал, кто там лежит и что он мне сделал. Поздно было начинать в сорок семь.
— Двадцать девять. Тридцать. — Два вдоха, и снова ладонь на грудину. Он смотрел.
— Машинист.
Дюжев. Я узнал голос и не поднял головы. Он подошёл от лестницы, в чёрной форме, и встал так, что я видел его ботинки. В прошлый раз, на этой же плитке, он взял меня за шиворот и отбросил до урны. Сейчас ботинки постояли и отошли на шаг.
— Скорая едет, — сказал он. — Дежурная вызвала. Сказала — Костров на второй, значит, правда.
Я не ответил. Я считал. Краем глаза я видел, что он поднял телефон и держит его ровно, двумя руками. Снимал.
На четвёртом цикле у меня загорелись плечи. На шестом перестал чувствовать запястья. Ни Сила девять, ни Живучесть двенадцать для этого не придуманы: это работа на двоих, и делают её, меняясь каждые две минуты. Меняться было не с кем. Гена вернулся от столба, встал рядом и спросил: «Паш, давай я?» — и я сказал «нет», потому что, если на его место встанет Гена, глаза будут смотреть на Гену.
Он всё смотрел. На седьмом цикле, кажется, моргнул.
Скорая пришла в десять пятьдесят одну. Я узнал это потом, по Гениному телефону, который он держал в руке всё время, будто им тоже можно качать. Бригада бежала с перехода, двое и носилки, и первым был тот самый фельдшер: Глухой в ноябре, Ермаков в феврале, Гена в мае.
— Качай, качай, не останавливайся, — сказал он, вставая на колени с другой стороны. — Клеим.
Наклейки, провода, писк. Кто-то из бригады сказал «фибрилляция».
— Руки убрал. Разряд.
Гольцова дёрнуло на плитке. Писк поменялся.
— Есть ритм, — сказал фельдшер. — Есть. Давление ищи.
Я сидел на коленях и не мог поднять руки выше пояса. Гольцов лежал с закрытыми глазами. Закрыл их, когда его дёрнуло, и больше не открывал.
— Сколько качал? — спросил фельдшер, не глядя на меня.
— С десяти сорока.
— Одиннадцать минут. Один? — Он посмотрел на Гену, на ЧОП, на восьмерых. Ответа не дождался. — Глаза открывал?
— На втором цикле.
— Это от тебя, — сказал фельдшер. — Голова кровь получала, вот и открыл. Бывает. Редко, но бывает. Чем ты качал, железом? — Он кивнул мне, как тогда в мае над Геной. — Ладно. Повезли.
Гольцова переложили, пристегнули и понесли к переходу. Пальто осталось на плитке. Его поднял Гена и понёс следом, на вытянутых руках, чтобы не волочилось.
Тридцать. Двадцать девять у меня было с самого начала, с первого статуса, который Система показала мне прошлой осенью. За Ярцева навык не вырос: Ярцев умер. За Гольцова вырос.
Дюжев опустил телефон и сунул его в нагрудный карман.
— Эй. Машинист. — Он посмотрел на меня сверху. — Я с самого начала снял. С того, как он лёг.
— Зачем тебе это?
— Затем, что в прошлый раз не снял, — сказал Дюжев и ушёл к лестнице.
Гена сел рядом со мной на плитку и стал собирать чебуреки обратно в пакет. Четыре уцелели, два раздавили ноги бригады.
— Паш, — сказал он. — Доктору теперь всё равно нельзя. Как мне.
Окно пришло в понедельник, в девять ноль пять, на кольце у павильона. Значит, ночь он прожил. Система не платит за жизнь, которая кончилась в реанимации, она ждёт.
Триста. Столько же мне дали в мае на кладбище в Ключах, когда лента ушла в карман к Сивцовой. И столько же стоил человек, который летом сказал мне в коридоре хосписа, что ему нужен мой двадцатый уровень, а не я.
Видео Дюжева к обеду было на городском канале, и Нина, которая городской канал смотрит вместо телевизора, потому что телевизор у неё в чебуречной не ловит, показала мне его на телефоне, держа телефон на вытянутой руке, как держит чужую квитанцию: «Бездомный одиннадцать минут откачивал врача вокзального медпункта». Снято было ровно, без тряски: ботинки, плитка, мои руки, его лицо, глаза открываются на втором цикле. Конец, где фельдшер говорит «разряд», тоже был.
— Ты на нём красный, — сказала Нина. — Как свёкла. А он белый. А чебуреки где?
— Гена съел четыре. Ему всё нельзя.
— Вот и ест, — сказала Нина. — Значит, не зря пекла.
Всё лето я думал, что он всё рассчитал заранее, на полгода вперёд, как Нина рассчитывает тесто на неделю, только без тетрадки: медпункт, договор, кормёжку, хоспис, даже то, что я отвернусь у Ткаченко, он, кажется, предусмотрел и записал в книжечку. Я думал, что он лёг нарочно: на моём месте, в моё время, в Ярцевской позе, чтобы посмотреть, досчитаю ли я. Проверка. Ещё одна его клетка в книжечке.
В среду Бортников зашёл в кабинет Ани за медкнижками заводских и сказал, не поднимая головы от папки:
— Я звонил во вторую. Фибрилляция желудочков на фоне основного заболевания. Основное мне не сказали, сказали — онкология, профиль не наш. Без тебя он был бы труп, Паша. Не через час, а через пять минут. Это не постановка, если ты об этом.
Я был об этом. Он увидел по лицу.
— Он лёг сам, это на видео видно, — сказал Бортников. — Значит, почувствовал за пару секунд, как поплыло. Врачи так делают, чтобы не разбить голову. Больше ничего он не успел.
Ярцев тоже лёг сам. Значит, ничего он не рассчитывал. Он просто пришёл в свой день рождения на то место, где опоздал к Ярцеву, сел на ту же скамейку и умер там, потому что больше ему было негде.
В пятницу в одиннадцать на телефон фонда позвонила Ясенева.
— Костров? — сказала она. — Вас просит больной из реанимации. Гольцов. Я ему сказала, что в реанимацию не пускают. Он сказал, что вас пускают. Это правда?
— В апреле я там лежал.
— Вот и я помню. — Она помолчала. — Приходите к двум. Десять минут, не больше: он у меня слабый.
Со мной пошла Аня. Четвёртое правило, написанное её рукой на картоне, распространялось и на больницы, и она сама вписала в тетрадь: «Вторая горбольница, реанимация, 14:00, с Ковалёвой». В автобусе она молчала, только один раз спросила:
— Ты знал, что он болен?
— С мая. Он сам сказал.
— А теперь спас.
— Теперь спас.
— Я не понимаю, Паш, — сказала Аня. — Ты его боишься, это видно, ты на него даже не смотришь на площади. И ты его одиннадцать минут качал.
— Я всю жизнь подхожу первым, Ань. Отвыкнуть не успел.
Аня осталась в коридоре на лавке под плакатом про инсульт. Ясенева выдала мне халат и бахилы и пошла вперёд, не оборачиваясь.
— В апреле вы лежали у меня в шестой, — сказала она. — Теперь привезли мне своего. Это у вас система такая?
Я не ответил. Слово было не то, чтобы на него отвечать.
Он лежал у окна, под монитором, с трубкой кислорода под носом, с серым лицом и руками поверх одеяла, и на левой руке, в сгибе, у него торчал катетер, заклеенный пластырем крест-накрест, как заклеивают треснувшее стекло в электричке. Без пальто и без книжечки он был маленький. Я встал так, чтобы он видел меня, не поворачивая головы.
Симпатия. Четыре месяца над ним стоял «интерес», и я привык читать это слово, как читают фамилию на двери. Теперь там было другое, и плюс сорок четыре.
Он открыл глаза. Нашёл меня сразу, как на плитке.
— Ты мог досчитать не до конца, — сказал он шёпотом. Голос был сиплый, после трубки.
— Мы первыми подходим. Работа такая.
— Знаю. Я смотрел. — Он помолчал, отдышался. — Я видел видео. Ты давил на пять, сто в минуту, ни разу не сбился. А с плитки я помню только твои глаза, Павел Андреевич. Больше там ничего не было.
— Чебуреки тебе Нина пекла. Гена съел.
Что-то вроде улыбки у него получилось одним углом рта.
— Правильно. Мне нельзя. — Он закрыл глаза и открыл снова. — Ты отказался второй раз. В июле от двенадцати, теперь от семидесяти. Я записал бы, но книжечку отобрали.
— Зачем ты туда пришёл?
— Затем же, зачем ты. — Он смотрел на меня не отрываясь. — Ладно. Ты заработал. Тогда я скажу тебе, зачем мне ты.
Монитор над ним запищал чаще. Ясенева, которая стояла у двери и делала вид, что читает чужую карту, подошла, посмотрела на экран и взяла меня за рукав.
— Всё, Костров. На выход. Он у меня пятый день как живой, а вы ему пульс за сто гоните.
— Ольга Борисовна, две минуты, — сказал Гольцов.
— В воскресенье, — сказала Ясенева. — В шестой. Если доживёте до шестой, Марк Ильич, вот там и разговаривайте.
Глава 20. Первое письмо
Шестая палата была та же. Четыре койки, раковина с отбитым краем, окно во двор, где стоит скорая и курят санитары, и тумбочка у окна с жёлтой трещиной по дверце, которую я в апреле разглядывал две недели, потому что больше разглядывать было нечего. Теперь у окна лежал он. Три другие койки были пустые и застелены.
— Ясенева всех выписала, — сказал Гольцов. — Или перевела. Сказала, что ко мне будут ходить бомжи и журналисты, а у неё тут не проходной двор. Садись. Она дала двадцать минут.
Аня осталась в коридоре на той же лавке, под тем же плакатом про инсульт. В тетради у неё было записано: «16.08, 14:00, вторая, шестая палата, с Ковалёвой». Я сел на соседнюю койку. На ту, где лежал сам. Пружины скрипнули, как в апреле.
— Ты спросил в пятницу, зачем мне ты, — сказал он. — Я обещал. Я заплачу тебе правдой, Павел Андреевич. У меня больше нечем, деньги ты не берёшь, а опыт я тебе и так скармливаю. Слушай и не перебивай, я устаю.
Он говорил ровно, как диктуют в карту. Иногда останавливался. Дышал.
— Рак поджелудочной. Метастазы в печени. В мае мне сказали семь месяцев. Сейчас середина августа. Сколько?
— Четыре месяца, — сказал я.
— Четыре. Если сердце опять не встанет. В прошлое воскресенье оно встало от того же, от чего я умираю, только быстрее. Живучесть тридцать четыре не лечит. Я тебе в мае говорил: она растягивает. Каждая новая Система даёт мне недели. Не годы.
Он поднял руку с катетером, пошевелил пальцами и посмотрел на синяк на сгибе, жёлтый по краям.
— Теперь линии. Ты видел Реестр. Линия один стоит первой. Знаешь почему?
— Ты говорил в апреле, что она старая.
— Самая старая. Так пишет номер второй линии три. Я его читал, у меня он открыт. «Первый знал, откуда она. Первый писал. Его письма я не открыл: порог выше моего». — Гольцов закрыл глаза на секунду. — Значит, первые писали. В каждой линии первый знал больше всех, потому что был ближе всех. А твоя линия — самая длинная из тех, что я видел. Восемь до тебя. У неё первый ближе всех к тому, откуда это взялось.
— И ты хочешь прочитать первого.
— Хотел. До первого я не доживу. Ярцев открыл седьмое на двадцатом, Лида шестое на тридцатом, каждый ставит порог выше. Если они все ставили по десятке, первое твоё откроется на восьмидесятом. Туда не дойдёшь ты и не доживу я. А седьмое, Лиды, — на твоём двадцатом. Лида открыла шестое. Значит, в её письме может быть то, что было в шестом. Это не первое. Но это ближе, чем всё, что у меня есть. До седьмого твоего я доживу, если ты дойдёшь до двадцатого.
— А что у тебя есть?
Он посмотрел в воздух перед собой, туда, где у меня висят окна, и стал читать. Как в хосписе: вслух, медленно, чтобы я слышал каждое слово и не мог проверить ни одного.
— «Архив. Линия три. Открыто: три из пяти». Под четвёртым и пятым: «Недоступно: не открыто носителем линии». «Линия два. Открыто: два из четырёх». Под третьим и четвёртым то же. «Линия пять. Открыто: одно из двух». «Линия шесть. Открыто: два из четырёх» — это ты слышал. Своя линия не в счёт, там я открыл всё сам, и там нет ничего про начало: мои были врачами и бухгалтерами и писали про то, как не умереть раньше времени.
Он опустил глаза на меня.
Я смотрел на его губы, на то, как он каждый раз останавливается перед словом «недоступно», и голос у него на этом слове становится суше, и думал, что за эти письма он платил чужими жизнями три года подряд, а прочитать сумел меньше, чем Ярцев уместил мне на одной странице.
— Восемь чужих писем, Павел Андреевич. Ни одного дальше того, что открыли они сами. Тот, в Кирове, на девятнадцатом, дошёл до третьего письма своей линии и лёг. Я взял его девятнадцать уровней и три письма. Четвёртое и пятое лежат у меня в голове закрытыми, и я каждое утро вижу строку «Недоступно». Это хуже, чем если бы их не было.
— Те старики в Кирове, — сказал я. — И в Казани. Малова говорит: «врач присутствовал».
— Малова умная. — Он не отвёл глаз. — В палате ночью всё просто. Седация, чтобы не крутил головой. Свет из коридора. Одно лицо над кроватью. Умирающий смотрит на того, кого видит, а видит он одного. Мне не надо было никого душить. Мне надо было быть единственным.
— Ты их убил?
— Одного я дождался. Двоих — нет. Она записала это как антиобщественное действие, минус три тысячи за каждого. Я заплатил. Их уровни перекрыли штраф. — Он помолчал. — Ткаченко ты видел сам: его я дождался. Свою, линию четыре, я получил в Кирове, в девятнадцатом году, от пациента. Естественной смертью. Я был дежурный, он посмотрел на меня, потому что больше было не на кого. Так это и делается, когда не торопишься: надо быть единственным, на кого смотрят. Я торопился дважды.
Намерение над ним не менялось. «Помощь». Всё, что он сейчас говорил, работало на него лучше любого вранья, и Система это знала.
Я сидел на своей бывшей койке и считал. Не хотел, но считал. С тринадцатого до двадцатого семь порогов, от тысячи девятисот пятидесяти до двух восьмисот пятидесяти. Всего шестнадцать тысяч восемьсот. Минус мои четыреста пятьдесят два. За всё лето, с апреля, с заводом, лесом и цистерной, я набрал чуть больше пяти тысяч.
— Шестнадцать тысяч, — сказал я. — За четыре месяца. По твоей кормёжке это год, не меньше.
— Я умею складывать, Павел Андреевич. — Он закрыл глаза. — Иди. Тебя Анна Дмитриевна ждёт, она уже два раза заглядывала.
Аня встала с лавки, когда я вышел.
— Ну? Что он тебе сказал?
— Правду, Ань. Целиком.
— Всю?
— Всю, какую я могу проверить. И ещё немного сверху.
Статья Маловой вышла во вторник утром. Называлась «Врач с вокзала». Нина показала её мне у прилавка, на своём телефоне, листая пальцем, пока у неё подгорали чебуреки.
Там было всё из синей папки: Киров, двадцать третий год, областная кардиология, два старика, в обеих карточках «врач присутствовал»; Казань, двадцать пятый, семьдесят один год, «без определённого места жительства»; и медпункт нашего вокзала, где тот же врач с мая принимает бездомных бесплатно. Ни одного слова, что он убийца. Малова такие слова не пишет, за них судят. Она писала факты подряд, а слово читатель должен был сложить сам.
— Складывают, — сказала Нина. — Под статьёй пишут, его надо проверить. А один пишет: «Я у него лечился, он мне ногу спас». Тоже складывает.
В четверг вечером вышло второе видео. Его снимала тоже Малова, но говорил там не она. Гольцов позвал её сам, в шестую палату, и сидел на койке в больничной рубашке, с капельницей, серый, и смотрел прямо в камеру.
«У меня рак поджелудочной железы, — говорил он. — Мне осталось несколько месяцев. Я врач. Я лечу людей, у которых нет ни телефона, ни родственников. Они умирают, Кира, как умирают все. Только у них в три часа ночи рядом не бывает никого, кроме дежурного врача. Поэтому в карте пишут: врач присутствовал. Я присутствовал. Я считаю, что это лучше, чем если бы не присутствовал никто».
Потом на экране было видео Дюжева. Плитка, мои руки, его глаза на втором цикле. Его Малове отдал он сам, прямо в палате, с телефона, и она не смогла его не вставить: за неделю это видео посмотрел весь город.
Под вторым видео писали уже по-другому. «Травят умирающего врача». «Бомж откачал, а журналисты добивают». Нина читала вслух и качала головой.
— Он ей всё сказал. Как на исповеди. И у неё правда получилась враньём, — сказала она. — Мой Витя тоже так умел. Скажет всё как есть, а ты потом виноватая.
Весь город, который неделю назад смотрел, как бомж с вокзала давит на грудь врачу, теперь смотрел, как этот врач, серый, с капельницей, говорит в камеру про одиноких стариков, и складывал одно с другим так, как Малова не рассчитывала. Он не соврал ни словом. Он сказал не всё, а остальное за него досказало видео с моими руками.
Никита пришёл в чебуречную в восемь, в робе, с прозрачной папкой. Робу ему за лето ушили, рукава больше не висели.
— Паш, — сказал он. — Ты мне нужен в поручители. Колледж с заводом договор делает: практика на каникулах, сварка, с оплатой, а летом после второго курса берут на ставку. Бабенко сам сказал, что возьмёт, если будет поручитель. А опекун у меня ограниченный, его подпись не берут. Нужен взрослый. С пропиской и с работой.
— У меня регистрация на Деповской.
— Это и есть прописка. Я спрашивал. — Он положил папку на прилавок. — И работа у тебя есть. Две. Вокзал и тепловоз по средам.
— Тепловоз — это слесарем.
— Бабенко говорит, ты единственный слесарь, который у него заводит. — Никита вытащил лист. — Через десять дней мне семнадцать. С семнадцати по договору можно полную смену. Подпишешь?
Нина поставила перед ним чебурек с картошкой и ничего не сказала. Это у неё значит «ешь и не спорь».
В пятницу в одиннадцать мы подписали в кабинете замдиректора на Молодёжной. Бабенко приехал сам, в кожаной куртке, сипел в коридоре в телефон про отгрузку и, расписываясь, сказал: «Мать честная, угонщик поручается за сварщика. У меня завод скоро будет весь из ваших». Замдиректора, женщина с очками на цепочке, долго смотрела на мой паспорт, на две лишние страницы с фотографией Димы и запиской Глухого, но ничего не спросила.
Сто. Никита вышел на крыльцо и долго держал копию договора двумя руками и не складывал, чтобы не помять.
— Ты как настоящий, — сказал он. — Поручитель. С паспортом.
— Это временно.
— Ты это каждый раз говоришь, — сказал Никита. — А оно не кончается.
В понедельник после обхода я снова поехал во вторую. Со мной поехала Танюха: ей всё равно надо было показать руку, а Ясенева пускала к Гольцову только того, кого он называл, и он назвал нас обоих.
Во второй горбольнице в понедельник после обеда пусто: в коридоре пахнет хлоркой и котлетами, санитарка возит ведро от двери к двери, на посту сестра пишет в журнал и не поднимает головы, и у двери шестой палаты, где в апреле стояла моя каталка, мы встретили Дюжева.
Он был не в форме, в джинсах и серой футболке, и в первый раз за всё лето я видел его без дубинки. Он выходил из палаты спиной, придерживая дверь, и в руке у него был белый конверт без марки. Такой же, какой в апреле лёг мне на койку. Дюжев увидел меня. Конверт ушёл во внутренний карман ветровки, которую он держал на локте.
Страх. Над ним я видел прочерк, видел неприязнь, видел, как он сжимает дубинку. Страха над ним не было ни разу.
— Эй. Машинист. — Голос у него был тихий, без команды. — Он кто, твой доктор?
— Врач. Кардиолог из второй горбольницы.
— Врачи так не говорят, — сказал Дюжев и пошёл по коридору к лестнице, не оглядываясь, быстрее, чем ходят люди, которым некуда торопиться.
Танюха посмотрела ему вслед и почесала руку там, где раньше был гипс.
— Паш, он чего, заболел?
— Не знаю. Посиди тут, я позову.
Гольцов сидел на койке, опустив ноги. Больничная рубашка, сверху пальто на плечах. Капельницу сняли. Книжечка лежала на тумбочке, Ясенева её вернула.
Я посмотрел на него раньше, чем поздоровался. Уровень семьдесят. Не шестьдесят девять. Санкция фиксируется в момент действия, это я знал с апреля: если бы в конверте было что-то против меня, число упало бы, пока Дюжев ещё стоял в палате.
— Семьдесят, — сказал Гольцов. — Ты посмотрел. Правильно. Я заплатил ему за видео. Второй раз, и столько, сколько оно не стоит. Оно сейчас спасает меня от Маловой лучше любого адвоката.
— Он испугался.
— Не меня. Денег. — Гольцов застегнул пальто на одну пуговицу. — За такие деньги, Павел Андреевич, просят не видео. Он это понял.
— А за такие что просят?
— Пока — видео.
Он помолчал, глядя в окно. Скорая во дворе стояла пустая.
— Ты в прошлый раз посчитал правильно. Шестнадцать тысяч за четыре месяца ты не наберёшь, даже если я буду кормить тебя с ложки. До двадцатого ты не дойдёшь, пока я жив. Значит, я возьму то, что есть.
— У нас договор, — сказал я.
— Я нарушу договор. Ты это знаешь. — Он сказал это так же ровно, как про метастазы. — Я заплачу уровнем, у меня их семьдесят. Вопрос, где. Я выберу место, где ты умеешь всё, а я — ничего. Так честнее.
— Где именно?
— Ты знаешь где, — сказал Гольцов. — Там, где ты дома. Там ты увидишь меня раньше, чем я тебя.
Я сидел на своей бывшей койке, и пружины скрипели, когда я дышал. Дома я был на одном месте на свете. На железной дороге. Это было сказано красиво, и он хотел, чтобы я так и услышал: врач отдаёт машинисту выбор оружия. Только я знал железную дорогу ночью. Ночью на перегоне, на сортировочной, на дальних путях нет ни пассажиров, ни камер, ни восьми человек с телефонами, а есть темнота, грохот и одно лицо.
— Танюха там, в коридоре, — сказал я. — С рукой. Ты обещал посмотреть.
— Зови, — сказал Гольцов и взял с тумбочки книжечку.
Глава 21. Памятник
Кац приехал во вторник в девять тридцать, на той же тёмной машине с водителем, что в апреле. Водитель остался курить у калитки. Кац вошёл в кабинет Ани без стука, огляделся, куда бы поставить портфель, не нашёл и держал его на коленях. Кабинет у Ани — бывшая вахтёрская: стол, сейф в шкафу за папками, два стула, электрический чайник, который выбивает пробки, если включить его вместе с обогревателем, и на стене график дежурств, исписанный тремя ручками, потому что ни одна не пишет до конца.
Я сидел на подоконнике с тетрадью, до обхода оставалось полчаса. Выгнать меня он не попросил. В апреле он говорил только с Аней, а меня называл «ваш сотрудник» и смотрел мимо. Сейчас посмотрел прямо и кивнул.
Обман стоял у него режимом, как у кассы стоит «касса закрыта». Я перестал удивляться ещё в апреле.
— Анна Дмитриевна, я коротко, — сказал Кац. — Игорь Романович, как вы знаете, под стражей. Дело большое, свидетелей много, и все они, простите, люди непростые. Один отказывается, другой забывает, третий умер. Суду нужна ясность. Суду нужен мир.
— Мир с кем?
— С вами. — Он улыбнулся одними губами. — Из двенадцати заявлений по «Причалу» одиннадцать подали люди, которые завтра не вспомнят, где расписались. Двенадцатое — ваше. Фонд. Организация с печатью, с уставом, с документами на каждого. Вот оно суду и мешает.
— Чем?
— Тем, что оно с печатью. — Кац открыл портфель на коленях и достал папку. — Фонд отзывает заявление и сообщает, что претензий к Игорю Романовичу не имеет. Это не отменяет дела, Анна Дмитриевна, дело ведёт прокуратура. Это просто снимает с весов одну гирю. А фонд получает пожертвование. Триста тысяч. Не от Игоря Романовича, разумеется: от благотворительного фонда одного предприятия, с которым он не связан ни одной бумагой. Официально, на счёт, с благодарственным письмом.
Аня смотрела на папку. Не брала.
— У вас с сентября нет денег на аренду этажа, — сказал Кац мягче. — Я не шпионю, я читаю отчётность, вы её сами публикуете. Шесть мест, которые вам оплачивает область, — это койки. А стены, в которых стоят койки, область не оплачивает. С первого октября ваши шесть человек будут спать на этой самой первой платформе, откуда их выгнал новый начальник. Я предлагаю зиму. Триста тысяч — это зима.
Он посчитал правильно, и это было хуже всего. Я видел счета на столе у Ани, я знал, что старый грант на аренду кончился в июне вместе с восемью койками, и что июль и август она закрыла тем, что собрал Бортников по своим поликлиникам, и тем, что не тратила на себя.
— Леонид Маркович, — сказала Аня. — Аникеева закопали в насыпь, и Зубов опознавал его по фотографии. У Симакова на руках восемь пальцев. Гущин рассказал Зубову, где искать, и через девять дней умер на раскладушке, а вы в то же утро подали ходатайство с его выпиской про энцефалопатию. Я это всё подписала как организация с печатью. Отзывать я не буду.
— Вы понимаете, что от вашего отзыва ни одному из них хуже не станет?
— Мне хватит того, что от моего отказа хуже станет ему. Отзывать не буду.
Кац закрыл портфель. Закрывал долго, проверяя каждый замок.
— Зря, — сказал он. — Принципы хорошо греют, Анна Дмитриевна, но только тех, у кого есть батарея.
Двадцать два пункта за одну минуту. В апреле у него было плюс два, и я думал, что эти два пункта у него приклеены. Отклеились они, когда отказала женщина, которой нечем платить за стены.
Кац ушёл. Водитель выбросил окурок и открыл ему дверь.
Аня сидела и смотрела на стол. Туда, где лежала папка.
— Не говори ничего, — сказала она. — Я знаю, что сделала. Я посчитала. Пойдём к Чибисову просить подвал, как Галина. Или в храм на Советской. Или я пойду продам машину, которой у меня нет.
— Я ничего и не говорю.
— Вот и не говори. Иди на обход. — Она подвинула ко мне тетрадь. — С Танюхой. Сегодня вторник, а я её вписала, потому что Боря на работе.
На обходе я считал, как считаю всегда, когда руки свободны, а голова нет. Что имею: шесть коек, оплаченных областью, этаж до тридцатого сентября, подвал Галины для вещей, но не для людей, вагончик у цеха на заводе, где и так спят семеро. Что теряю: стены с первого октября, а с ними и койки, потому что койки без стен — это первая платформа, откуда Дюжев их выгнал в июле. Варианты. Чибисов не даст, у него план по облику. Бабенко даст работу, но не крышу на шестерых, из которых двое после больницы. Храм на Советской кормит, но не селит.
И был ещё один вариант, про который я думал дольше всех. Человек из шестой палаты второй горбольницы, которого в пятницу обещали выписать и который с понедельника собирался опять принимать в медпункте с девяти до пяти, в пальто. У него были деньги. Он дал бы триста тысяч, не моргнув, и ещё спросил бы, не мало ли. И с этого дня шесть человек на Деповской спали бы под его крышей, а я ходил бы мимо медпункта, зная, сколько стоит каждая ночь.
К Гольцову я не пошёл.
В среду я пришёл к Нине за чебуреком и ничего не сказал. Она посмотрела на меня через прилавок, как смотрит на тесто, которое не поднялось.
— Говори.
— Нечего, Нин.
— Паша. Я тебя три зимы кормлю. Когда у тебя «нечего», у тебя лицо как у Вити, когда он получку пропил. Говори, а то с картошкой не дам, дам с капустой.
Я сказал. Про Каца, про триста тысяч, про аренду этажа с сентября и про шесть человек на первой платформе с октября. Денег я не просил. Мне было не у кого просить, и я это знал, и она это знала.
Нина выслушала. Вытерла руки о фартук. Дала мне чебурек с картошкой. Больше она в тот вечер со мной не разговаривала, только один раз прикрикнула на Кешу, что противни не так ставит.
В пятницу, после раздачи у павильона, когда двадцать мисок вымыли в тазу, складной стол сложили, а термосы уже увезли на тележке в багажное, Нина пришла на Деповскую сама. Она была в выходной кофте, с той же сумкой, с которой ходит на рынок, и прошла в кабинет Ани, не постучав, мимо меня, мимо картона с правилами.
— Вот, — сказала она и положила на стол конверт. Толстый, жёлтый, заклеенный скотчем по краю. — Это вам. На стены.
Аня не взяла.
— Нина Захаровна, это что?
— Деньги. Витины. Сто восемьдесят шесть тысяч. — Нина села на стул, на котором во вторник сидел Кац, и сидела не так, а прямо, руки на коленях. — Я на памятник ему откладывала. Десять лет. Он у меня под крестом лежит, крест деревянный, покосился. Я хотела гранит, с портретом, чтоб как у людей. Как раз собрала.
— Я не могу их взять.
— Можешь. Я считала. — Нина кивнула на конверт. — До весны тебе хватит, если свет не жечь до ночи. Витя под крестом полежит, он и живой никуда не торопился. А эти шесть человек под крестом лежать не должны. Он бы так и сказал. Он пить пил, а людей не бросал.
Аня положила руки по обе стороны от конверта. Не трогала.
— Я вам верну, — сказала она наконец.
— Вернёшь, — согласилась Нина. — Когда-нибудь. А не вернёшь, тоже ничего. Я тебе не банк, у меня проценты только на чебуреки.
Она встала и пошла к двери. У двери обернулась ко мне.
— А ты чего молчал в среду? Думал, я не пойму?
— Думал, поймёшь.
— Вот и понял, — сказала Нина и ушла.
Двести. Мне. За то, что я в среду не смог соврать Нине про «нечего».
Сто двадцать дней. С апреля, с того дня, как я надел куртку с шевроном и пошёл по платформам с Аниной тетрадью. Значит, всё это время шёл счёт: кто после моих слов шёл к врачу, кто на завод, кто сдавал вещи в подвал, а кто клал на стол Ани жёлтый конверт.
Я посмотрел на Нину в окно. Она уходила по двору к калитке, и строка над ней стояла та же, что в первый день, прошлой осенью.
Плюс пятьдесят два. Нина отдала памятник и не дала пункта.
Аня разрезала скотч ножницами, пересчитала, сложила купюры обратно и заперла конверт в сейф, который у неё в шкафу за папками.
— До марта, — сказала она. — Если свет не жечь. Она и это посчитала.
В понедельник, тридцать первого, Валя позвала меня в ДК железнодорожников. Через Аню, письменно, на листке из своего каталога: «П. Костров. Читальный зал ДК ж/д. 31.08, 15:00. Выдача — по требованию».
Танюха шла со мной по Деповской и всю дорогу спрашивала, можно ли в ДК курить, и если нельзя, то зачем туда вообще ходят люди.
— Там книжки, Тань.
— Книжки и на Деповской есть. У Вали целая коробка. Она мне одну давала, про собаку. Я до половины дочитала, а дальше собака умерла, я и бросила. Чего читать, когда собака умерла.
Она довела меня до крыльца и села курить на ступеньки, в тетради у Ани так и было записано: «ДК, с Ревиной». ДК стоит за депо, жёлтый, с колоннами и с часами на фронтоне, которые показывают половину третьего с тех пор, как я себя помню. Пятнадцать лет назад я был здесь на ёлке, в форме, с Димой на плечах, и мне дали грамоту, которую я потерял в гардеробе, не дойдя до выхода.
Читальный зал был на втором этаже. Шесть столов, зелёные лампы, запах клея и пыли, и за стойкой у окна, где раньше сидела, по словам Вали, женщина, которая читала только кроссворды, сидела Валя. В вязаной безрукавке, без очков, с карандашом за ухом.
Библиотекарь. С прошлой осени над ней писалось «без занятий», и я привык. Теперь Система переписала строку, и я узнал об этом раньше, чем Валя успела сказать. И плюс пятьдесят три: в июле, над каталогом, было сорок девять.
— Садись, — сказала Валя. — Ты опоздал на четыре минуты. В читальном зале за опоздание не штрафуют. Пока.
— Как ты сюда попала?
— Сама, — сказала Валя. — Не ты меня привёл и не Аня. Я тут работала, Паша, когда тебе давали грамоту. Вернулась. Помогла Таня Рудь из кассы дальнего следования, жена Николая Степановича. Она знает директора с тех пор, как он был завхозом. Таня меня довела до кабинета, а дальше я сама. Он спросил, что я умею. Я сказала, что знаю, где у него что лежит, в том числе то, чего у него нет в каталоге. Он не поверил. Я сходила к шкафу четыре и принесла.
Она положила передо мной на стойку картонку. Жёлтую, с выцветшим гербом депо и золотой рамкой, которая облезла по углам. «Награждается машинист локомотивного депо Новокаменск Костров Павел Андреевич за многолетний добросовестный труд». Подпись начальника депо, печать. Дата пятнадцатилетней давности.
Фамилию я узнал. Почерк — нет.
— Полставки, — сказала Валя. — С первого сентября. Читальный зал и абонемент по вторникам. Таблетки от давления мне теперь выписывает поликлиника по месту работы, а не твой Гольцов. Ты рад?
— Рад.
— Я вижу. — Она подвинула грамоту ко мне на сантиметр. — Выдача — по требованию, Паша. Ты пятнадцать лет не требовал. Я пятнадцать лет держала. Требуй.
Я смотрел на грамоту. На слово «добросовестный». Что с ним делать теперь, я не знал.
— Верну, когда перестану быть тем, кому она нужна, — сказал я.
Валя не убрала руку с картонки.
— Это не твои слова, — сказала она. — У тебя так не складывается. Ты говоришь короче.
— Гордеева. Он мне так сказал про ленту, в апреле, у торца.
— Гордеев свою ленту отдал. В мае. На кладбище, вдове, ты сам рассказывал. — Валя взяла грамоту, поднялась и пошла к шкафу четыре. — Значит, он перестал. А ты ещё нет.
Она поставила грамоту обратно на вторую полку, к Некрасову, вернулась к стойке, достала из сумки карточку, ту самую, из своего каталога, между Короленко и Крыловым, и дописала карандашом, ровно, библиотечным почерком: «Грамота. 31.08 — отказ».
Глава 22. Вопрос
Зубов позвонил на телефон фонда первого сентября, во вторник, когда Аня записывала в журнал, кто сколько взял сахара из общей банки. Она послушала, сказала «сейчас» и протянула мне трубку через стол, не вставая и не отрывая второй руки от журнала, где против фамилии Вени стояло три ложки вместо двух.
— Костров, в четверг в десять, — сказал Зубов. — Кабинет тот же. Приходите как потерпевший.
— По угону потерпевший — завод.
— По угону у меня для вас другое. А потерпевший — по Ключам. В четверг.
Он положил трубку. Аня смотрела на меня поверх журнала, и ручка у неё стояла на слове «сахар».
— С кем пойдёшь?
— С Геной. У него четверг свободный.
— У него все дни свободные, — сказала Аня и вписала в тетрадь: «Прокуратура, с Ткачёвым».
Гена с весны не пил и пожелтел от этого ещё сильнее, как будто печень, которой стало нечего делать, решила отыграться на лице. В седьмом троллейбусе он сидел у окна. Руки держал между коленей. Нюхал. Руки пахли соляркой: он до сих пор отмывал их по старой привычке, хотя солярки в его жизни не было с мая.
В прокуратуре на Советской на входе стояла рамка, а за рамкой пристав, молодой, с бутербродом в салфетке. Я прошёл. Гена прошёл, и рамка запищала.
— Карманы, — сказал пристав.
Гена выложил в пластиковый лоток мелочь, ключ от Деповской и складной нож с деревянной ручкой. Лезвие было сточено до полумесяца.
— Холодное? — спросил пристав, не переставая жевать.
— Это не холодное. Это мой. Я им хлеб режу.
— Хлеб режут дома. Или на выход, или в ящик до обратной дороги.
Гена погладил ручку большим пальцем. Отдал. Пристав бросил его в железный ящик под столом: «На выходе отдам». Гена ждал меня в коридоре, на стуле у кулера, все сорок минут, и смотрел оттуда в сторону рамки.
Зубов был в рубашке без галстука. Две стопки папок. Электрический чайник, который он не предложил. Над ним стояло то же, что в апреле, интерес и двадцать четыре.
— Сначала хорошее. — Он подвинул ко мне лист. — Читайте сами, я вслух не люблю.
Постановление о прекращении уголовного дела. Угон тепловоза ТГМ4 № 2417 с подъездного пути ООО «Кирпич-Н» в ночь на второе апреля. Дальше шло то, что я написал в явке «петлёй на К», только чужими словами и без единой запятой лишней: заперты на этаже, засов, запуск, ворота. «Произведены выстрелы гражданином Лутохиным», дважды. «Проезд выходного сигнала с запрещающим показанием признан вынужденным и обоснованным». Обоснованным. В апреле я писал Зубову про этот сигнал и ждал, что слово «запрещающий» перевесит в любом протоколе всё остальное, что там будет написано. И в конце, отдельной строкой: «за отсутствием состава преступления, в связи с крайней необходимостью».
— Иск завода остаётся, — сказал Зубов. — Шестьсот сорок тысяч — это гражданское, это к Кацу, не ко мне.
— Бабенко говорит, я ему должен по бумаге, а он мне по ведомости.
— Пусть так и говорит в суде. — Зубов убрал постановление в папку. — Теперь второе. Дело о крушении у станции Ключи возобновлено по новым обстоятельствам. У меня есть лента скоростемера. Откуда — не спрашивайте.
Я не спросил. Знал. Знал, у кого она лежала с мая во внутреннем кармане под оранжевым жилетом, и знал, что спрашивать её, когда и почему, я права не имею.
— Вас осудили по акту, где ленты нет, — сказал Зубов. — Если акт ложный, вы потерпевший. Судимость, лишение права, увольнение. Это вред.
— Потерпевший — Сивцов. Я — свидетель.
— Сивцов погиб. Потерпевшая — вдова.
— Вот её и пишите. А меня свидетелем.
Зубов посмотрел на меня долго, как смотрит на протокол, в котором что-то не сходится, и он ещё не понял, у него или у меня. Взял ручку. Положил.
— Вы понимаете, что от статуса зависит…
В дверь постучали. Секретарь, женщина в кофте поверх блузки, просунула голову в щель.
— Андрей Сергеевич, к вам Гордеев. Без записи. Говорит, сам.
Зубов перевёл взгляд с неё на меня.
— Вы знали?
— Нет.
Гордеев вошёл в сером костюме, который был ему велик в плечах: за лето он похудел, и костюм остался прежнего начальника вокзала. В руке он держал два листа, сложенных вдвое, исписанных от руки. Меня увидел сразу и остановился на пороге.
Минус тридцать один. С января не двигалось, ни на переезде, ни у могилы.
— Хорошо, что ты здесь, — сказал Гордеев. — Второй раз рассказывать не придётся.
— Валерий Ильич, — сказал Зубов, — вы понимаете, что это явка?
— Понимаю. Я тридцать лет писал объяснительные. Это первая, которую я пишу на себя. — Он положил листы на стол и не сел, хотя стул был. — Наташа позвонила вчера вечером. Наталья Сивцова. Сказала: отдала. Сама решила, никто не просил. Я на тот момент, Андрей Сергеевич, ещё думал, что можно подождать, пока вызовут, и отвечать на вопросы, а на те, которых не зададут, не отвечать. А потом подумал, что второй раз она за меня вписывать не будет. Он мне в мае сказал, — Гордеев кивнул на меня, не глядя, — «впиши сам». Вот. Вписал.
Зубов читал. Быстро. На второй странице замедлился и вернулся к первой.
— Помощник машиниста подписал по вашей просьбе?
— Панкратов Анатолий. Я к нему домой ходил, два раза. Он не хотел. Я ему объяснил, что машинисту так и так конец, а ему ещё двадцать лет ездить. Он подписал. — Гордеев помолчал. — Его сын потом на меня рапорт подал. Правильно подал.
— Окно в журнале?
— Не было окна. Там всё написано. Без записи, по устному, как дрезину на пять минут. Радиосвязь на столе. Не вызвал. Там всё написано, Андрей Сергеевич, я ночь писал, почерк у меня плохой, но я старался.
Он стоял у стола и смотрел на свои листы. Я смотрел на него. В январе, в его кабинете на вокзале, у него цвет ушёл от лба к воротнику, когда я сказал «Ключи. Четыре двенадцать». Теперь цвет был ровный, серый, как костюм.
Девятнадцать пунктов. Они ушли вместе с двумя листами.
— Посидите в коридоре, Валерий Ильич, — сказал Зубов. — Сейчас подъедет следователь из транспортного, явку примет он, я буду при этом. Костров, вы свободны. Повестку свидетеля получите почтой. На Деповскую.
В коридоре Гена так и сидел у кулера, а Гордеев сел через стул от него, положил руки на колени и стал смотреть на дверь Зубова, как смотрел, наверное, тридцать лет на двери начальства, только теперь вызывать его было некому, кроме себя самого. Они не знали друг друга.
— Валера, — сказал я.
Он поднял голову.
— Валя мне в понедельник сказала, что твои слова не мои. Про то, кому лента нужна. «Гордеев свою отдал, значит, перестал».
— Кто такая Валя?
— Библиотекарь.
Гордеев подумал.
— Библиотекарям виднее, — сказал он. — Иди, Костров. Мне тут ещё часа два.
На выходе пристав выдал Гене нож из ящика, не глядя, с тем же бутербродом. Гена сунул его в карман и сразу повеселел, а на крыльце спросил:
— Это кто был?
— Начальник вокзала. Бывший.
— А чего он такой, — Гена поискал слово, — лёгкий?
Я не ответил. Мы шли к остановке, и Гена говорил, что ЧОП у кольца по ночам совсем озверел: он в среду ходил к Люде на автовокзал пить чай в ночную смену, и двое в чёрном гнали с лавки у павильона Сыча, дубинкой по пяткам, как гусей. Без ножа он теперь через площадь ночью не ходит.
— Через площадь ночью ты вообще не ходишь, — сказал я. — У нас правило.
— Правило у Ани. А чай у Люды.
В троллейбусе я посчитал. Что имею: Гена трезвый с мая, руки рабочие, ночами не спит и ходит к Люде на автовокзал, потому что там тепло и наливают. Что теряю: Гена с ножом в кармане у кольца, где ЧОП бьёт по пяткам, — это не «если», это «когда». Варианты были одни и те же со всех сторон, и все шли через Люду.
Люде я позвонил в пятницу утром. Номер диспетчерской я помнил с зимы, когда она выносила Боре чай в окошко.
— Грузчик нужен? На междугородние, багаж.
— Нужен вчера, — сказала Люда. — Двое ушли, третий пьёт. Кто?
— Ткачёв. Трезвый с мая, руки есть, ночью не спит.
— Ткачёв — это который у меня чай пьёт? Жёлтый? — Она помолчала. — Пусть в понедельник в шесть. Только у нас досмотр на рейсы, водители с ножами не любят. Увижу нож — выгоню в тот же день. Я не шучу, Паша, у меня в прошлом году грузчик водителя порезал из-за сумки.
В пятницу на раздаче у павильона пригородных Женя пришёл в гражданском, с пакетом пряников из Заречья. Двадцать мисок, складной стол, Танюха разливала, Боря привёз термосы на тележке из багажного. Гена стоял в очереди последним, хотя есть ему было нечего: он на раздаче всегда стоит последним, «чтоб видеть, кто без ложки».
Я сказал ему про Люду. Он выслушал, глядя на пряники.
— В шесть. — Гена кивнул. — Встану. Я и так в пять встаю, мне не жалко.
— Нож.
Гена полез в карман, достал нож, подержал на ладони. Посмотрел на меня, на Женю.
— Держи, лейтенант. — Он протянул его Жене ручкой вперёд, как учат в армии. — Не потеряй. Он мне двенадцать лет хлеб резал.
— Изъятие оформлять? — спросил Женя.
— Ты что, не, — сказал Гена. — Ты подержи. Я у тебя потом заберу. Когда на пенсию пойду.
— Это не оружие, Гена, это кухня, — сказал Женя. — Я его не изымаю. Я его храню.
Женя завернул нож в салфетку и убрал во внутренний карман куртки. Сказал, что в Заречье на рынке за такой полумесяц дают двести рублей, а за рукоятку из груши отдельно сто.
В понедельник в шесть ноль пять Люда позвонила на телефон фонда сама и сказала одно слово: «Пришёл». Окно пришло позже, в девять, когда я стоял у бордюра площади с тетрадью и смотрел, как Гена на той стороне грузит в багажник «Икаруса» на Ключи чей-то чемодан с наклейкой «Сочи».
Девяносто за Гену. Нож у Жени в салфетке, Гена на погрузке, а за кольцо ночью он больше не пойдёт: в шесть на работу.
Дима пришёл во вторник вечером, после восьми, когда в комнате уже погасили верхний свет и горела только лампа у моей койки. Практику ему закрыли в пятницу. Рудь подписал характеристику, а бригадир с тележек, тот, что всех зовёт «студент», впервые назвал его по фамилии.
— Сказал: «Костров, свободен». — Дима сел на табурет у моей койки. — Я сначала подумал, это он тебе.
Гена храпел у окна, ему вставать в пять. Двое автовокзальных играли в карты на тумбочке без звука, даже не шлёпали. Дима сидел, крутил в руках телефон и не уходил, а про практику уже всё рассказал.
— Я маме вчера сказал одну вещь, — проговорил он наконец. — Она сказала: спроси у него сам. Я тогда в кабине тебя спросил. Мне десять было. Ты помнишь?
— Кран помню.
— Кран и я помню. Ты мне шестое положение показывал, двумя руками, чтобы я ручку дотянул. — Дима смотрел в пол. — А я тебя перед этим спросил: тебе ночью страшно ездить? И ты мне показал кран. Я потом лет пять думал, что кран — это и есть ответ. Что если есть кран, то не страшно.
Я не помнил вопроса. Помнил давление в магистрали, как он тянулся к ручке и не доставал. Система вернула мне всё до последнего ГОСТа, а это ГОСТом не было.
— Ты бы тогда, в кабине, что мне хотел сказать? — спросил Дима. — Не кран. Словами.
Я мог бы ответить про тормозной путь, сколько метров с семидесяти и сколько секунд от крана до остановки, и он бы понял, он теперь два месяца отработал в депо и знает шестое положение не по картинке. Только он не про это спрашивал.
— Что страшно, — сказал я. — Каждую ночь. Что едешь и не видишь, что там дальше фар, и думаешь всю смену, что там кто-то стоит. Кран я тебе показал, потому что за кран можно держаться. А за «страшно» — нельзя.
Дима кивнул и ничего не сказал, только перестал крутить телефон.
— И что я рад был, — сказал я. — Что ты в кабине. Вот это тоже хотел. Не умел.
Он поднял на меня глаза. Лицом он в Лену, а глаза мои.
Три пункта. За два слова, которые я десять лет держал вместо крана.
— Я так и думал, — сказал Дима. — Что страшно. Просто хотел, чтобы ты сказал.
Он встал, сунул телефон в карман и уже у двери обернулся, как Нина оборачивается, когда главное приберегла на потом.
— Меня берут стажёром на горочный пост. На Сортировочную. Рудь позвонил кому надо. Ночи. С пятнадцатого.
Он ушёл. Гена перевернулся на другой бок и перестал храпеть, а двое на тумбочке так и не подняли голов от карт, у них шла последняя раздача перед сном и проигравший мыл утром чайник.
Горку я знал. Насыпь в конце парка, с которой вагоны уходят вниз без локомотива, накатом. Ночью, под прожекторами, где людей нет, а те, что есть, сидят за стеклом поста. Там вагоны идут тихо.
И я знал, кто узнает про ночи Димы первым после меня. В июле ему хватило одного разговора у кольца.
Глава 23. Ночь на горке
На Сортировочную я поехал в среду, девятого, прямо с завода, в чём был: в рабочей куртке поверх шевронной, с руками, которые пахли дизелем. Рудь ждал у проходной депо после смены. В тетради у Ани так и записали: «Сортировочная, с Рудем». Сам Рудь сказал, что это первый раз за тридцать лет, когда его вписывают в чужую тетрадь, и что жене он про это не скажет.
— Дежурного по горке я предупредил, — сказал он. — Ковригин. Он тебя помнит. Не обрадовался.
К проходной депо я ходил с апреля, а за проходную, в парк, и дальше, к горке, — девять лет нет. Мы шли вдоль парка приёма по служебной дороге два километра, полчаса, и справа стояли составы с меловыми цифрами осмотрщиков на бортах. Пахло креозотом от шпал и горелыми колодками. Ветер нёс с горки визг, долгий, железный, и обрывал.
— Это позиция, — сказал Рудь. — Слышишь? Не забыл?
Знал. Первый год помощником я полгода ходил на горочном тепловозе, ночами, и толкал составы на гребень. Только с локомотива горку видишь сзади, и в девятнадцать лет мне было всё равно, что там внизу.
Горка — это насыпь высотой с двухэтажный дом. Тепловоз затаскивает на неё состав, на гребне вагоны расцепляют, и дальше они катятся вниз сами, без локомотива, разбегаясь по путям парка, как шары по лузам. Два-три вагона, отцепленные вместе, — отцеп. Идёт накатом. Без света, без двигателя, только колёса на стыках. Главное, что здесь надо знать: его не слышно, пока он не рядом.
Ковригин ждал у лестницы горочного поста. Пост — кирпичный, двухэтажный, второй этаж стеклянный, как аквариум на ножках, на крыше прожектор и серая труба ревуна. Ковригину было лет шестьдесят, на нём был оранжевый жилет поверх свитера и рация на груди, и он тридцать лет смотрел на вагоны сверху, а людей видел редко, и по лицу это было видно.
— Костров, — сказал он. — Тот, с Ключей.
— Тот, — сказал я.
— Сын у тебя ко мне с пятнадцатого. Стажёром к оператору. — Он посмотрел на Рудя, потом снова на меня. — Он знает, что ты здесь?
— Нет, — сказал я.
— Ну и правильно. Чего пришёл?
— Посмотреть, где работает.
Ковригин хмыкнул. Он мне не поверил, и это было честно, потому что я сказал половину. Вторую половину я не сказал бы ни ему, ни Рудю, ни Диме. Сын сказал — железная дорога. Если он выбрал горку, я должен знать её лучше, чем свою комнату на Деповской.
Опись я включил на лестнице поста, на второй ступеньке, и горка навалилась на меня вся сразу, строками, как будто кто-то вывалил на стол ящик с квитанциями.
Дальше сыпалось мелочью: стрелки с номерами и положением, мачты прожекторов, шкафы, рельсовые цепи. Я выключил. Сложный объект Опись читает частями, это я понял ещё в июне на платформах, когда к двум часам дня у меня болела голова от урн. Здесь урн не было. Были сорок минут: я шёл с Ковригиным вниз по спуску, от гребня к парку, и читал по куску, одну вещь за раз, с мыслью «эта».
— Вторая, — сказал Ковригин. — Интервальная. Первая гасит скорость после гребня, вторая разводит отцепы, чтобы один другого не догнал. Тормозная позиция — две стальные балки по бокам рельса, они сжимают колёса, чтобы вагон не разогнался. От этого визг на всю станцию.
— И в этот визг не слышно ничего, — сказал я.
— Даже крика. Ты ж знаешь.
Я не спрашивал. Я мерил.
— От гребня до первой сколько?
— Сорок пять метров. Сама она двадцать пять. Дальше разделительная стрелка, там спуск расходится на пучки. — Ковригин показал рукой, не оборачиваясь, он эту горку видел затылком. — Вторая начинается в ста девяноста от гребня. Правый пучок. Два звена, тоже двадцать пять.
Пост стоял в шестидесяти метрах от второй позиции в сторону гребня, слева, и с его стеклянного этажа она была видна сбоку, вдоль.
— А проход? — спросил я.
— Вот он, под ногами. Плита, метр. Жёлтая полоса видишь? От неё до ближнего рельса два с половиной. Мачты по внешнему краю, одна у начала позиции, другая у конца.
Между мачтами было двадцать пять шагов. Мой шаг, я посчитал.
— За полосой — можно, — сказал Ковригин. — За полосой тебя не достанет. Вагон шире рельса почти на метр в каждую сторону, у полувагона борт. Кто стоит у самого рельса и думает, что полметра до колеса — это в стороне, того цепляет бортом. Мне за год двоих привезли. Составитель, опытный, и пьяный из Заречья, срезал через парк.
— А справа?
— Справа прохода нет. Междупутье узкое, шкафы гидравлики на столбиках. Туда не ходят. Туда только слесари, днём, когда горку закрывают.
— Отцеп слышно? — спросил я.
— Сам послушай.
Мы стояли на проходе между мачтами, лицом к гребню. По рации кто-то сказал «пошёл, четыре вагона, на двенадцатый». Я начал считать. На десятой секунде завизжала первая позиция, далеко, наверху. Потом стало тихо. Потом слева сзади, со стороны парка, пришёл стук, двойной, на стыках. Я обернулся.
— Не туда, — сказал Ковригин и взял меня за локоть. — Это эхо. От вагонов, что в парке стоят. Стоишь лицом к гребню, а стук приходит в спину. Кто не знает, оборачивается. А он идёт спереди.
Отцеп вышел из-за разделительной стрелки, четыре крытых вагона, бурых, без огней, и шёл на нас так тихо, что я слышал, как шуршит щебень у меня под ботинком. На сороковой секунде он вошёл во вторую позицию. Балки сжали колёса, и визг ударил по ушам так, что я перестал слышать рацию у Ковригина на груди.
Сорок секунд от гребня до второй позиции. Десять до визга первой, тридцать после.
— Гружёный бежит быстрее, секунд на пять, — сказал Ковригин, когда визг кончился. — А если вторую отключить с пульта, отцеп идёт по ней молча, только колёса по балкам. На выходе у него пять метров в секунду с лишним.
— А ночью?
— Ночью у нас прожектора. — Оператор отцепы видит огнями, людей — не видит. Человека на позиции оператор видит, только если тот в жилете. Ты в жилете ходить не будешь.
— Не буду, — сказал я.
— Тогда не ходи.
Наверх мы поднимались молча. На лестнице поста Ковригин остановился и сказал, глядя не на меня, а на стекло второго этажа, где сидела девушка-оператор в наушниках:
— Прожектор на крыше и ревун включаются с её пульта. Руками. Если увидит в габарите человека — прожектор и ревун. Остановить отцеп она не может. Отцеп с позиции не остановишь.
Я знал. Поезду с семидесяти, чтобы встать, нужно восемьсот метров, это я девять лет считал по ночам. Отцепу на позиции хватает двадцати пяти, если позиция включена.
Про кольцо сказала Танюха, в среду шестнадцатого, вечером. Сыч во вторник пришёл на раздачу хромой: две ночи подряд ЧОП гонял его с лавки у павильона пригородных, дубинкой по пяткам. Гена говорил то же самое ещё в начале месяца, когда ходил к Люде пить чай, только тогда я подумал, что Гена, как всегда, рассказывает пострашнее. Это было за бордюром. Там Дюжев — частное лицо с дубинкой, Галина это придумала, Чибисов подписал.
— Его бьют не за лавку, — сказала Танюха. — Его бьют, потому что весело. Я видела, Паш. Один бьёт, другой снимает.
Ночью идти одному мне было нельзя. Четвёртое правило висело в коридоре, и Аня его не переписывает. Я позвонил Маловой с телефона фонда, номер у Ани был с апреля.
— Вы хотели продолжения, — сказал я. — У кольца ЧОП бьёт вокзальных. За бордюром, ночью. Мне нужен свидетель. С камерой.
— Мне нужен Гольцов, — сказала Малова. — Вы же знаете.
— Гольцова я вам не дам. Я вам дам два часа ночи.
Она долго молчала, в трубке было слышно, как она что-то пишет.
— Это сюжет? — спросила она наконец.
— Это эфир.
Аня выслушала меня с лицом, с каким выслушивают счёт за электричество, и вписала в тетрадь: «Ночь, кольцо, с Маловой». Подумала и дописала: «До трёх».
В ночь на пятницу, в час сорок, Малова вышла из такси у автовокзала в той же куртке, что у гаражей в мае, с телефоном и пауэрбанком в кармане. Над ней было то же, что всегда:
Мы встали за павильоном пригородных, в тени, где фонарь над остановкой не достаёт, а Сыч спал на лавке у павильона, на боку, ногами к кольцу, под курткой, которую ему отдал Боря: другой лавки у него не было, а пьяному всё равно, где бьют. Площадь была пустая. Дальше, за бордюром, начинался вокзал: светлые окна зала, плитка, на которой Чибисов поменял всё, кроме людей.
В два десять от первого выхода через площадь пошли двое в чёрном, и Дюжев шёл впереди с дубинкой в руке, а не на поясе. За ним сопровождающий, тот самый парень лет двадцати, который летом ходил за мной по обходу и писал в журнал мою фамилию. Дюжев дошёл до бордюра и перешагнул его не глядя.
— Подъём, — сказал он Сычу. — Подъём, я сказал. Тут спать нельзя.
Сыч сел, не понимая. Дюжев ударил дубинкой по голеням. Коротко. Сыч сполз на асфальт. Тогда ботинком. По левому боку, под рёбра. Дважды. Парень сзади поднял телефон.
Малова уже снимала. Я видел красную точку на её экране и цифру просмотров в углу — сорок, шестьдесят, сто. Я вышел из тени.
— Роман.
Дюжев обернулся. Дубинка у него в руке так и осталась поднятой.
— Машинист. Ты чего тут? Тебе на Деповской спать положено.
— Ты за бордюром, Роман. Тут город. Тут ты частное лицо с дубинкой.
— Он на территории спал.
— Он на лавке у павильона спал. Лавка городская. — Я не подходил ближе, чем на три шага. — Повернись. Тебя снимают.
Малова вышла за мной, держа телефон на уровне груди.
— Прямой эфир, Роман Игоревич, — сказала она ровно, как в новостях. — Сто сорок человек смотрят. Двести. Скажите что-нибудь, вас видно хорошо.
Он посмотрел в телефон. Рот у него приоткрылся, а дубинка пошла вниз сама.
— Он сам упал, — сказал Дюжев. Не Маловой, а мне. — Пьяный. Сам.
Он ушёл за бордюр быстро, не оглядываясь. Парень — оглядываясь.
Сыч лежал на асфальте на правом боку и держался за левый. Лицо серое. Пот на лбу, хотя ночь стояла холодная, плюс шесть. Я присел рядом.
Подкапсульная — это пока внутри, пока держит оболочка. В марте над Пузырём было написано без этого слова, просто «разрыв». Пузырь умер в три сорок на койке в моей комнате на «Причале», и звонить было некому и неоткуда.
Малова позвонила в скорую со второго телефона. Сорок минут. Все бригады на выезде, сказала диспетчер, ждите.
Сорок минут гематома могла держать, а могла не держать. Трясти его было нельзя. Ждать было нельзя. Я выбрал трясти.
— Вставай, Валь. Цепляйся правой за шею. Левую держи на боку.
Он был лёгкий, легче Зои, кожа да куртка Бори. Я посадил его себе на спину и пошёл по Привокзальной к Красноармейской, ко второй горбольнице, двадцать пять минут, если не останавливаться. Малова шла рядом и говорила в телефон, куда мы идём, а потом перестала говорить и просто шла. Второй раз в жизни я нёс человека на спине к той же больнице. В феврале Зою. Теперь Сыча. Спина помнила дорогу лучше головы: светофор у аптеки, где я когда-то покупал боярышник в четыре десять, яма у остановки, где асфальт провалился.
Скорая догнала нас на углу Привокзальной и Красноармейской, в два тридцать три: Малова перезвонила, диспетчер нашла бригаду, которая возвращалась пустая. Фельдшер был не тот, что всегда, молодой, но спросил то же самое:
— Документы?
— Селезёнка, — сказал я. — Слева. Ногой били.
Он пощупал Сычу живот один раз и больше ничего не спросил. В приёмный покой его внесли в два сорок пять. В четыре пятнадцать вышел хирург в зелёном и сказал Маловой, а не мне, что гематому взяли вовремя: ещё час, и оболочка бы не выдержала.
Триста. То, чего не было у Пузыря: часа.
Чибисов ответил в пятницу к обеду. Не Дюжеву. Бумага пришла в кабинет Ани с курьером, на бланке, с печатью: «В связи с обеспечением безопасности на объекте транспортной инфраструктуры с 19.09 сотрудники сторонних организаций допускаются на территорию вокзала только по пропуску, выданному начальником вокзала». Пропуска нам никто не выдавал. Дюжев в тот же вечер стоял у первого выхода в форме, с дубинкой на поясе, и на меня не смотрел.
Хохлова завела проверку по сообщению из больницы, и Сыч на опросе в палате сказал, что упал сам. Пьяный. Сам. Эфир Маловой к утру посмотрели сорок тысяч человек. В комментариях писали, что охранника надо уволить, а бомжей с площади убрать, и часто это писал один и тот же человек.
— Пропуск он не даст, — сказала Аня. — Я звонила. Секретарь сказала: «Рассматривается». Это у него как у Гордеева «посмотрим».
— Суп у павильона?
— Суп за бордюром. Суп город. — Аня закрыла тетрадь. — А обход у тебя с завтрашнего дня — до бордюра. Дальше ты никто.
В субботу в шестнадцать сорок я стоял у бордюра площади с той стороны, где город. На вокзале за бордюром ходили люди с сумками. Строки над ними я читал с двадцати пяти метров. Как всегда. Сделать с ними я не мог ничего.
Двести пятьдесят. Я убрал тетрадь в карман.
Гольцов вышел из первого выхода и пошёл через площадь, в пальто, с книжечкой в руке. Он остановился рядом со мной, на городской стороне, и тоже посмотрел на вокзал.
Семьдесят. Я теперь смотрел на это число каждый раз, как на часы.
— Вот теперь ты один, — сказал Гольцов.
Глава 24. Первое нарушение
В воскресенье № 71 пришёл в десять двадцать, как приходит по воскресеньям, и я встречал его с той стороны бордюра, где город. Вторую платформу отсюда было видно в щель между павильоном и углом старого корпуса, третий вагон, четвёртый, люди с сумками и детьми, и строки над ними я читал, как читал всё лето, а подойти не мог. Тетрадь Ани лежала у меня в кармане куртки, и в графе «обход» за двадцатое стояло её рукой: «До бордюра».
Гена прошёл мимо меня в оранжевом жилете автовокзала, с тележкой. Остановился.
— Паш, а ты чего тут, как на остановке?
— Пропуска нет.
— А у меня есть. — Гена показал бейдж на шнурке. — Люда выдала. С фоткой. Я на ней как покойник, но с фоткой.
Он покатил тележку дальше, к рейсу на Ключи, и я смотрел, как он грузит. Пять месяцев назад он лежал на нашей койке с панкреатитом, жёлтый, в поту, и говорил мне «не лезь», а теперь у него был бейдж на шнурке и тележка с чужими чемоданами, а у меня бордюр.
Нина вышла из чебуречной покурить, хотя не курит, — она так называет постоять на крыльце без фартука. Увидела меня у бордюра и махнула рукой: иди сюда, мол, тут тоже город.
— Это что, тебя теперь туда не пускают?
— По пропуску.
— По пропуску. — Нина посмотрела на вокзал, как смотрит на поставщика, который привёз фарш с жилами. — Мой Витя сорок лет на завод ходил без пропуска. Через дырку в заборе у котельной. Пропуск у него в шкафу лежал, новенький, в обложке. На похороны его в гроб положили, чтоб там пустили.
— Пустили?
— А куда денутся. — Она затушила то, что не курила. — С картошкой возьмёшь? Сегодня вчерашние, за полцены. Я вчерашние только своим.
Я взял с картошкой. Нина вернулась за прилавок, и через стекло я видел, как она что-то говорит Кеше и показывает на меня подбородком.
В понедельник я поехал на завод, хотя мой день — среда, той же электричкой в пять сорок, и в тетради у Ани записали: «Завод. Там Тарасов и Симаков». Во вторник к ним приезжала комиссия из энергонадзора, аттестация по электробезопасности, и без неё Бабенко не мог допустить их даже до рубильника в цеху. Времени у меня теперь было много. Слишком.
В вагончике у цеха пахло печкой, носками и солдатским мылом. Егор читал билеты вслух, по бумажке, которую прислал Бабенко, а Глухой сидел у стола и писал ответы левой, печатными буквами, медленно, по букве, как учился в апреле. Лёва храпел за занавеской, Колян Рыжий звонил своей женщине в Заречье и врал, что у них под Сургутом дождь.
— «Действия при поражении человека электрическим током», — читал Егор. — Ну, это все знают. Отключить.
Глухой написал: «ОТКЛЮЧИТЬ. НЕ ТРОГАТЬ РУКАМИ. ДОСКОЙ».
— Сухой доской, — сказал я. — Или палкой. И сначала себя проверить, на чём стоишь.
Егор повторил за мной, шевеля губами. Он учил так же, как бежал в феврале через колючку: молча, упрямо и каждый раз заново. Слова в билетах были длинные, «напряжение шага», «заземляющее устройство», и над каждым он морщился так, будто ему опять отрезали палец.
— Паш, а если спросят, почему восемь?
— Скажешь, что два отдал за опыт.
— Не смешно, — сказал Егор. И засмеялся.
Мы сидели до электрички в семнадцать двадцать. Глухой исписал двенадцать листов. На последнем, внизу, без вопроса, он написал «ОДНОЙ МОЖНО?» и подвинул ко мне. В апреле он писал то же самое, и я ответил ему тогда: «МОЖНО. В ДЕПО БЫЛ ТАКОЙ». Ответил и теперь. Тем же почерком, хуже.
Во вторник комиссия приехала в одиннадцать. Двое: мужчина с папкой, который ни на кого не смотрел, и женщина лет пятидесяти в синей куртке с нашивкой, которая смотрела на всех. Она посмотрела на правую руку Глухого, два пальца из пяти, потом ему в лицо.
— Он не слышит, — сказал я. — Пишет. Курсы электрика у него есть, корочки в папке.
— А вы кто?
— Слесарь. По средам.
— Сегодня вторник, — сказала она и повернулась к Глухому. — Ну пишите, раз пишете.
Глухой писал сорок минут. Женщина читала через плечо. Когда дошло до доски, она хмыкнула. Потом спросила, громко, как спрашивают глухих, хотя громко ему было бесполезно:
— Сколько пальцев рабочих?
Глухой понял по губам. Написал: «ДВА. ХВАТАЕТ».
Женщина посмотрела на мужчину с папкой. Мужчина пожал плечами.
— Одной можно, — сказала она. — Если второй рядом. Вдвоём допущу, порознь — нет. Симаков, вы второй.
Егор отвечал хуже. Он путал «напряжение шага» с «напряжением прикосновения», краснел до шеи и всё время смотрел на меня, а я смотрел в окно, на ТГМ4 у ворот, на трещину в лобовом, на лужу у стрелки, куда угодно, только не на него. Подсказывать было нельзя, а смотреть на него — хуже, чем подсказывать. Он выбрался сам: «короче, ногами широко не ходить, где провод лежит». Женщина записала что-то своё и сказала, что так в билете не написано, но правильно.
Бабенко вышел к ним из конторы, с телефоном у уха, расписался, где показали, и сказал в трубку:
— Мать честная. У меня глухой электрик с допуском. Нет, не тебе. Себе говорю.
Сто. За двенадцать листов в вагончике и за то, что я смотрел в окно, когда хотелось подсказать.
В среду я приехал электричкой в пять сорок, как всегда. Батарея с ночи стояла на зарядке у Михалыча, и Михалыч встретил меня у цеха с лицом человека, который виноват не сам.
— Свет ночью вырубали. Два часа. Не дошла.
— Сколько ей ещё?
— Час. Глухой говорит, час. Он по стрелке видит.
Было шесть двадцать.
Глухой стоял у ящика и держал ладонь на крышке, как держит на капоте, когда дизель греется. Он показал мне пальцы: семь, потом двадцать. Семь двадцать.
Пока батарея дозаряжалась, я ходил вокруг тепловоза и читал. Облезлый, оранжевого на нём меньше, чем ржавчины, с трещиной на лобовом от выстрела Лута, которую так и не заменили, потому что стекло к ТГМ4 надо заказывать в области, а область Бабенко не любит. Опись я включил с мыслью «этот».
Чисто. С июня, с форсунки, это была первая строка над ним без слова «неисправность». Я стоял у буфера и смотрел на неё дольше, чем надо.
Девяносто. С одиннадцатого июня прошло больше ста, значит, Система считала не дни, а дни, когда я читал: урны, скамейки, щиток, рукав, цистерну, горку. Сколько урн надо прочитать за одно очко восприятия, я не знал. Двор вокруг стал резче, как будто протёрли стекло. Строки над Михалычем и Глухим у цеха стояли яснее, чем вчера.
Батарею поставили в семь двадцать две. Я нёс её с Егором, Глухой открывал ящик. Первый пуск в семь двадцать шесть, с первого оборота. Дизель схватил ровно, без троения, и Глухой на капоте закрыл глаза. Я сел за контроллер и стал греть. До рабочей температуры воды двенадцать минут, это я знал по этому дизелю с июня.
В семь тридцать синяя «десятка» с помятым крылом въехала во двор мимо проходной, где с утра стоял поднятый шлагбаум для кирпичных фур, и встала у ворот подъездного пути, в тридцати метрах от меня, не глуша мотор. За рулём был Дюжев. Без формы, в серой ветровке. Из задней двери вышел человек в пальто.
Строка дотянулась до него сама, без моего желания: вчера на тридцати метрах я бы её не прочитал.
Он не пошёл сразу. Он наклонился к окну водителя и протянул внутрь белый конверт без марки. Рука Дюжева взяла конверт. В ту же секунду, раньше, чем Гольцов распрямился, у меня перед глазами встало:
Я смотрел на строку над ним. «Семьдесят» мигнуло и стало «шестьдесят девять». Над Гольцовым, который ещё стоял, согнувшись к окну машины, и ничего, кроме конверта, не сделал.
Он распрямился. Пошёл к тепловозу. По луже у стрелки, не обходя. Глухой на капоте увидел его и убрал ладонь. Гольцов поднялся по лесенке, держась за поручень обеими руками, открыл дверь кабины с правой стороны и сел на место помощника. На место, где восемь лет сидел Толик.
— Только что, у ворот, я заплатил Роману, — сказал он. — За горку, двадцать шестого октября. Мог в машине. Вышел, чтобы ты видел. Смотри.
Я уже смотрел.
— Шестьдесят девять, — сказал я.
— Шестьдесят девять. — Гольцов кивнул. — Ты считал это в апреле, на скамейке. Что санкция — сигнал. Что число упадёт раньше, чем я подойду. Видишь, ты был прав. Упало.
Дизель гудел. Кабину трясло мелко, по всему телу. Стрелка температуры стояла на тридцати. Гольцов сидел справа, положив руки на колени, и смотрел вперёд, в треснутое стекло, на ворота, на «десятку», на поле за забором.
— Что ты ему заплатил?
— Чтобы привёл тебя. Двадцать шестого, ночью. Больше ничего. — Гольцов повернул ко мне голову. — Он даже не знает, куда. Я ему скажу накануне. Он думает, это я хочу с тобой поговорить без свидетелей, и думает, что это стоит дорого. Я заплатил столько, сколько он попросил. Он попросил мало.
Мало. А Система взяла уровень. Она знала, за что эти деньги, лучше, чем Дюжев, который их взял.
— В августе ты ему тоже платил, — сказал я. — В палате. Ничего не упало.
— В августе я платил за видео. — Гольцов чуть улыбнулся. — Она не дура, Павел Андреевич. Второй в линии Ткаченко правильно написал тому, кто после него: она бухгалтер. За видео она не списывает. За дорогу к тебе — списывает. Мне было важно узнать, где у неё граница. Теперь знаю. Это была проверка цены. Дёшево. Шестьдесят девятый уровень, Павел Андреевич, от семидесятого ничем не отличается. Я его не почувствую. Дальше я буду платить за каждое действие, и ты будешь это видеть. Я так и хотел: чтобы ты видел.
Я держал руку на контроллере. Он стоял на нуле, тепловоз никуда не ехал, но рука держала, как держала восемнадцать лет.
В апреле на скамейке у третьего вагона я посчитал правильно. Сигнал сработал, как я считал: число упало раньше, чем он подошёл. И оказался ровно тем, чем должен был быть. Сигналом. Не защитой. Для того, у кого шестьдесят девять уровней и четыре месяца, минус один — это сдача с чебурека.
— Зачем горка?
— Ты знаешь зачем. Ты там был девятого, с Рудем. Ходил по второй позиции с дежурным сорок минут. — Гольцов говорил спокойно, как про анализы. — Я тебе в августе сказал: место, где ты умеешь всё, а я ничего. Ты его выбрал сам. Я только назвал число.
— Я не пойду.
— Пойдёшь. Роман приведёт. Не приведёт — придёшь сам.
— Почему не здесь? — спросил я. — Я один в кабине. Двор пустой.
— Здесь ты на работе. Руки на контроллере, а у капота стоит человек, который смотрит на меня и не моргает. — Гольцов не повернулся к Глухому, но знал, где тот стоит. — Здесь на меня смотрят двое. Мне нужен один. Ты.
— А если я уеду?
— На семьдесят два часа? Тогда нарушишь ты. И Дима останется на горке, а ты будешь в другом городе считать, какая ночь. — Он помолчал. — Ты не уедешь. Ты посчитал это ещё в апреле, вслух, по пунктам. Я слышал.
Он посмотрел на стрелку температуры.
— Сорок. Ещё две минуты.
Знал, сколько греется этот дизель. Я не спросил, откуда. Мог стоять в июне у ворот и считать минуты, пока я грел, так же, как он стоял у ворот с книжечкой и смотрел, как я расту.
Я посмотрел на Глухого. Глухой стоял у капота, в двух метрах, и не сводил глаз с правой двери. Он не слышал ни слова.
Двенадцать минут. Справа от меня, на месте Толика, сидел человек, который двоих не дождался, и в кабине пахло соляркой, горячим маслом и его пальто, сухим и аптечным, как в медпункте, где он принимал с девяти до пяти. Он не двигался. Руки на коленях, пальцы не шевелились, и только раз он поправил полу пальто, которая сползла на кнопки пульта.
Стрелка дошла до рабочей. Я сбросил обороты. Гольцов открыл дверь и стал спускаться задом, по-стариковски, держась за поручень. На второй ступеньке остановился.
— Дима работает в ночь с двенадцатого на тринадцатое, — сказал он. — И с двадцать шестого.
— Ты не тронешь его.
— Мне всё равно, кто смотрит, Павел Андреевич. — Гольцов спустился на землю и поправил пальто. — Мне важно, кто умирает.
Глава 25. Горловина
Сыча выписали в среду, тридцатого, и в четверг вечером он уже лежал на своей лавке у павильона пригородных, под курткой Бори, с пакетом из больничной аптеки под головой вместо подушки. Шов у него на животе шёл от рёбер вниз, длинный, как застёжка на сумке, и Сыч показывал его всем, кто подходил к столу за супом, задирал свитер и говорил одно и то же: «Резали. Сам видел, как резали».
— Ничего ты не видел, — сказала Танюха. — Ты под наркозом был.
— Я в лампе видел. Там лампа такая, как зеркало. Всё видно, если не спишь.
— А ты не спал?
— А я, Тань, вообще мало сплю, — сказал Сыч и опустил свитер.
Ночевать на Деповскую он не пошёл. Аня звала его дважды, второй раз при мне, и второй раз он ответил так же, как в апреле: там по часам. По часам он не умел ни есть, ни спать, ни лечиться, и после больницы не научился. Значит, он будет спать на лавке, а лавка за бордюром, и через бордюр в любую ночь может перешагнуть человек с дубинкой, которому один раз уже показали, как он выглядит в телефоне у двухсот человек.
— Ночью не пойдёшь, — сказала Аня, когда я ей это объяснил. Она даже не подняла глаз от ведомости. — Четвёртое правило.
— С Борей.
Аня посмотрела на Борю. Боря стоял в дверях кабинета с кружкой и делал лицо человека, которого тут нет.
— Боря, ты ночью ходить будешь?
— А чего не ходить. Мне в багажное к девяти, а я всё равно с четырёх не сплю, — сказал Боря. — Старый стал. Галина говорит, у меня сон как у сторожа: лёг — уже утро, встал — уже ночь.
— А если Дюжев перешагнёт? — спросила Аня. Не его, меня.
— Тогда Боря побежит звонить. Боря, ты бегать умеешь?
— Если надо — умею, — сказал Боря. — Если не надо, лучше не проверять.
Аня подумала, вписала в тетрадь «Ночь, павильон, с Борей» и после паузы дописала «До двух».
В пятницу, второго, мы вышли в двенадцать. Ночь стояла сухая, плюс три, на лужах у кольца по краям уже белело. Площадь пустая, фонарь над остановкой жужжал, как муха в банке. Сыч спал на лавке, на правом боку, ногами к кольцу, и храпел так ровно, что я перестал за него бояться через пять минут. Мы с Борей сели на бетонный блок за павильоном, в тени, где сидели с Маловой две недели назад, и Боря сразу достал из кармана семечки.
— Будешь?
— Нет.
— А я буду. Я когда не сплю, мне надо что-то в рот, — сказал Боря. — А то курить начну. А курить мне Гольцов твой не велел. Снимок, говорит, чистый, а будешь курить — будет грязный. Я ему говорю: доктор, он у меня тридцать лет грязный, а он мне: снимок не врёт.
Он плевал шелуху в ладонь, а не на асфальт, и ссыпал в карман. В зале за бордюром горели окна. Дюжева я видел в половине первого: стоял у первого выхода в форме, с дубинкой на поясе, смотрел на площадь, потом ушёл внутрь. На лавку не посмотрел ни разу.
В час двадцать я встал размять колени, дошёл до кольца, и тогда от остановки ко мне пошли двое.
Дюжева я узнал по походке раньше, чем по лицу: он ходил, будто нёс в каждой руке по ведру. Без формы. Серая ветровка, та же, что на заводе. Руки пустые. Второго я узнал по голосу, когда он заговорил, а до этого видел только рост и кепку.
— Здорово, Машинист.
Этим голосом в апреле у старого корпуса объясняли, куда меня бить, а в июне в лесу, за шестьдесят метров, этим же голосом кричали в темноту «кто там, я стрелять буду» и потом стреляли в кору у меня над головой.
Отношение я дочитывать не стал. Правая рука у него была в кармане куртки, и в кармане было что-то тяжелее телефона.
Ни «помощи», ни конверта в этой строке не было, и пальто за ними тоже не было. Это было его собственное.
— Пройдёмся, — сказал Дюжев. — Поговорим. Тут камеры, — он кивнул на столб у остановки, — а я после твоей журналистки камеры не люблю.
Боря вышел из-за павильона с семечками в кулаке.
— Паш?
— А ты гуляй, — сказал ему Рябцев и чуть повернул карман. — Гуляй, дядя. Тебя не звали.
Боря посмотрел на карман, на меня. Я кивнул ему на автовокзал, туда, где у Люды всю ночь горит окно диспетчерской, и сказал: «Иди спать». Боря сглотнул и пошёл, сначала шагом, потом быстрее. Я надеялся, что он понял правильно. На визитке фонда, которая с лета лежит у каждого из наших во внутреннем кармане, Аня своей рукой написала мобильный.
Мы пошли по Привокзальной на восток, к путепроводу седьмого. Дюжев впереди, Рябцев на шаг сзади и слева.
— Куда идём? — спросил я.
— Куда надо, — сказал Дюжев. — Тебе понравится. Ты же у нас железнодорожник.
— Я на путях ночью без жилета не хожу.
— А сегодня походишь, — сказал Рябцев сзади и засмеялся коротко, в кулак. Бежать я не собирался. С моей Ловкостью семь я убегал бы от травмата метров десять. Драться тоже. Сила девять против двоих — это два удара, оба мои мимо, и потом лежать. У меня было другое. Под путепроводом, там, где пять путей сходятся в два, я каждый день проезжал на седьмом и знал сверху каждую стрелку.
Горловина — это место на выходе со станции, где пути сходятся веером в два. Поезд, который входит ночью, выбирает себе путь стрелками за сотни метров до тебя, и с земли не видно, по какому он пойдёт: видно только фары, а фары одинаковые на всех путях.
Мы спустились с насыпи по тропе, которую протоптали те, кто срезает к Деповской, и встали на щебень между рельсами. Фонари здесь висели только над стрелками, редкие и жёлтые, и между ними лежала темнота. Камер не было.
— Значит, так, — сказал Дюжев, повернувшись ко мне. — Ты меня выставил. Перед всем городом. Мне Хохлова проверку завела, мне Чибисов премию снял, меня жена спрашивает, правда ли я людей ногами. Я тебе год говорил, Машинист: не лезь.
— А мне ты полгода по дачам, — сказал Рябцев. — Полгода по чужим дачам, с крысами. Из-за одного одеяла.
Он вынул руку из кармана. Травмат. Тот же, чёрный, с обмотанной изолентой рукояткой, или такой же. Я смотрел не на него. Я включил Опись с мыслью «стрелки», и горловина вокруг меня разом покрылась строками, жёлтыми, мелкими, на каждом остряке своя.
Мы стояли на третьем. Я перевёл глаза на восток. Там, за последней стрелкой, на уровне колен горела фара, одна, белая, далеко. За километр видно, за триста слышно. Пока что слышно не было.
Грузовой. Через минуту, может, чуть больше.
— Третий путь, — сказал я. — Сойдите на междупутье. Минута.
— Чего? — сказал Дюжев.
— Вы стоите на третьем. По нему маршрут. Видите фару? Он идёт сюда. Сойдите влево, на междупутье, между третьим и вторым. Там два шага щебня. Там пройдёт.
Междупутье — это полоса щебня между двумя путями шириной в два шага: стоишь на ней, и составы проходят с обеих сторон в ладони от плеч, но проходят.
Дюжев посмотрел на фару. Потом на меня. Я год говорил ему «так точно» — на площади, у торца, в переходе, у гаражей, когда он лез коленом на Кочанова, и у кольца, когда у него в руке была дубинка, — и ни разу ему не соврал. Он смотрел на меня полсекунды дольше, чем на фару. Потом сделал шаг влево, через рельс, на щебень.
— Ты меня разводишь, Машинист, — сказал Рябцев и поднял травмат. — Фары все одинаковые. Он на первый идёт.
— На третий. Ты на нём стоишь. Сорок секунд.
Теперь стало слышно. Сначала гул, низкий, в подошвы, потом рельс под ногами начал звенеть тонко, на одной ноте. Я сошёл к Дюжеву на междупутье, спиной ко второму пути. Рябцев остался между рельсами третьего, в трёх шагах от меня, и ствол у него ходил с моей головы на фару и обратно.
— Сойди, — сказал я громче. — Олег. Сойди с пути.
— Стой где стоишь!
Фара выросла и стала двумя. Тифон ударил так, что у меня заложило уши: машинист увидел человека в свете и дал всё, что было, и тормозить ему было бесполезно, с его тоннажем он встал бы за Деповской. Рябцев понял на последней секунде. Он прыгнул к нам, через рельс, и не успел: угол первого вагона прошёл мимо, а ступенька, железная, на уровне колена, нет.
Звука удара я не услышал. Рябцева развернуло и бросило на щебень у самого рельса, на нашу сторону, ногами к колёсам. Над нами пошли вагоны. Борт за бортом. В ладони от моего плеча. Нога у Рябцева лежала на краю шпалы под неправильным углом, и колесо следующего вагона прошло от неё на ширину кулака.
Пять. Навсегда. За полторы минуты, за человека, который возил Пузыря в лес.
Да.
Тело стало лёгким и чужим, как после первой стопки, только голова ясная. Я упал на колени, взял Рябцева под мышки и потянул на себя, на междупутье, вдоль, а не поперёк, чтобы нога не попала под борт. Он весил килограммов восемьдесят, и я тащил его одними руками, легко. Сломанная нога волочилась по щебню. Он заорал. Я его не слышал, я видел рот.
Дюжев стоял столбом.
— Ремень! — заорал я снизу и дёрнул его за штанину. — Ремень дай!
Он понял не сразу, потом рванул пряжку. Штанина у Рябцева была мокрая и чёрная ниже колена, и из неё торчало белое. Я затянул ремень выше колена, на бедре, просунул под него свою тетрадную ручку, ничего другого в кармане не было, и крутил, пока кровь из штанины не перестала идти толчками. Ручка треснула. Я нашарил в щебне у стрелочного привода обрезок железного прутка и докрутил им. Счёт я вёл сам, вслух, Резерв мне секунд не показывал: сорок, пятьдесят.
Грузовой кончился. Последний вагон ушёл в горловину, и на секунду стало так тихо, что я услышал, как Рябцев скулит, тонко, по-собачьи.
А потом сзади зазвенел второй путь.
Я не оборачивался. Я знал этот звон по подошвам. Встречный, на запад, по второму. Мы лежали на междупутье втроём, Рябцев на спине, я на коленях над ним с рукой на прутке, Дюжев на корточках, и между нами и вторым путём было полтора шага щебня.
— Не вставать! — крикнул я. — Лежать!
Второй пошёл в метре от моей спины. Ветер от него рвал куртку. Я держал пруток двумя руками и смотрел на часы у Рябцева на запястье, электронные, дешёвые, с подсветкой: час тридцать, час тридцать одна. Девяносто секунд кончились где-то посередине второго состава. Я понял это по рукам: пруток вдруг стал тяжёлым, как лом.
Сорок семь было не страшно, сорок семь лечится. Я смотрел на вторую цифру. Девяносто три.
Второй ушёл. Рябцев перестал скулить и смотрел в небо. Я держал.
В час сорок одну на насыпи у путепровода заморгал синий, и вниз по тропе съехали двое: Женя в форме ППС, без фуражки, с фонарём, и его напарник, толстый, с аптечкой. За ними, светя телефоном под ноги, спускался Боря.
— Рябцев Олег, — сказал Женя, присев на корточки и посветив ему в лицо. — Задержан. Ноль один сорок один, запомни, Серёга. Паш, держишь?
— Держу. Жгут в час двадцать девять. Открытый, голень. Скорую.
— Едет. Аня позвонила мне, я — им. — Женя посветил на ногу и на секунду закрыл глаза. — Это что, поездом?
— Ступенькой. Он на третьем стоял. Я ему сказал.
— Ты ему сказал, — повторил Женя. — А он?
— А он сказал, что я его развожу.
— Понятно, — сказал Женя тем голосом, каким писал рапорты по инстанции. — Серёга, пиши: потерпевший от подвижного состава, он же задержанный.
Пятьдесят пять. Было сорок семь с мая. Женя забрал травмат со щебня через платок и посмотрел на Дюжева.
— А ты, Роман, тут как?
— Мимо шёл, — сказал Дюжев.
— Ночью. По горловине. Без ремня.
Дюжев промолчал. Женя тоже ничего больше не спросил. Пока.
Четыреста. Столько не давали ни за Сыча, ни за Ткачёва. За того, кто бил ногами.
Скорая пришла через девять минут, по Деповской, к самому переезду, и фельдшер в синей куртке спустился по тропе на заднице: ногами по ней ночью не спускаются даже те, кто срезает к Деповской каждый день. Рябцева унесли наверх на носилках. Жгут я передал фельдшеру из рук в руки, и рукам сразу стало нечего делать. Они тряслись. Потом затряслось всё остальное.
Знал. Сорок минут. Я сел на рельс второго пути, потому что больше садиться было некуда, и стал ждать, пока кончится.
Дюжев сидел на щебне междупутья, в двух шагах, без ремня, и штаны у него держались на честном слове. Женя наверху говорил по рации, напарник курил у машины, а Боря стоял на краю насыпи с телефоном в руке и вниз не спускался, хотя внизу всё уже кончилось.
— Ты мне крикнул, — сказал Дюжев. Не мне — коленям. — Мог не кричать.
— Работа такая.
— Какая у тебя работа. Ты бомж с тетрадкой.
— Вот такая.
Он помолчал. Потёр лицо ладонями, обеими, долго, будто умывался без воды.
Минус тридцать. Двадцать два пункта за то, что я сказал ему правду, а он мне поверил. Рябцеву я сказал ту же правду, слово в слово, и он не поверил.
— Он мне сказал привести тебя, — сказал Дюжев. — Двадцать шестого, ночью. Куда и зачем — не сказал.
Я знал, кто «он». Дюжев знал, что я знаю. Это было первое, что он сказал мне за год без «эй» и без вранья.
— Женя тебя утром в отдел позовёт, — сказал я. — Объяснение.
— Позовёт, — сказал Дюжев. — Схожу.
Он встал, придерживая штаны, и полез по тропе наверх. Наверху остановился, посмотрел на синий маячок у Жениной машины, на дорогу к линейному отделу, налево, и пошёл направо, к площади. К медпункту, где утром с девяти принимал врач.
Глава 26. Сивцова
Нине в понедельник исполнилось пятьдесят восемь, и во вторник она выставила на прилавок противень с чебуреками «за счёт заведения, но по одному». Я взял свой с картошкой и сказал, что поздравляю. Она сказала, что поздравлять надо было вчера, а вчера я сидел на Деповской и смотрел в потолок, ей Кеша доложил.
— Колено? — спросила она.
— Колено.
— Врёшь. У тебя колено, когда ты хромаешь. А ты не хромаешь, ты лежишь.
— Лежу, — согласился я. — А ты в понедельник что делала?
— Что делала. Чебуреки делала. Кеша торт купил, «Прагу», в ларьке у автовокзала, на донышке дата позавчерашняя. Съели. Он говорит, пятьдесят восемь — это ещё не шестьдесят. Я ему говорю, шестьдесят — это тоже ещё не семьдесят, и так до самого конца. — Нина подвинула мне салфетку. — Ешь, остынет.
Я лежал с субботы. Не всё время, но часто. Откат после горловины прошёл за сорок минут, как и стояло в окне, а то, что было под ним, не проходило. Девяносто три. Я ничего не чувствовал по этой цифре, ни в колене, ни в груди, ни утром, когда вставал с койки, ни вечером, когда поднимался на второй этаж Деповской по той лестнице, где в апреле останавливался на каждой площадке. Я её только знал, и это было хуже.
Дюжев в субботу утром сходил к Жене в линейный отдел и дал объяснение: шёл мимо, увидел, пошёл за ними, хотел задержать сам. Женя записал. Рябцев лежал во второй горбольнице с аппаратом на ноге, под конвоем, и на допросе сказал, что Машинист его толкнул под поезд. Женя записал и это. Потом приложил показания машиниста грузового, который видел в фарах двоих на междупутье и одного на пути, с пистолетом, и подшил всё вместе.
В пятницу, девятого, к супу у павильона пришла Сивцова.
Я узнал её не сразу. На переезде она была в оранжевом жилете и с флажком, а тут шла через площадь в сером пальто и вязаной шапке, с сумкой через плечо, и рядом с ней шёл парень выше её на голову, в форменной куртке депо, расстёгнутой, чтобы было видно, что форменная. Они остановились в трёх шагах от стола. Танюха разливала. Глухой держал термос.
В мае на переезде было ноль. Я поставил половник на край кастрюли.
— Здравствуйте, Павел Андреевич.
— Здравствуйте.
— Это Артём, — сказала она. — Сын.
Минус восемь за отца. Это дёшево. Он ещё не научился.
— Стажёр, — сказал Артём. Голос у него был низкий, с хрипотцой. Наверное, отцовский: самого Сивцова я не слышал никогда. — В колонне у Рудя. С сентября.
— Николай Степанович говорил, — сказал я. Рудь мне не говорил ничего. Рудь умел молчать по-разному, и про Артёма он, выходит, молчал так, чтобы я не спрашивал.
Танюха посмотрела на нас, на очередь, сунула половник Глухому и увела Сыча с миской за павильон, хотя Сыч ещё не доел. Глухой стал разливать сам. Он не слышал, о чём мы говорим, и смотрел на нас не мигая.
Мы отошли к бетонному блоку, где неделю назад я сидел с Борей.
— Вы ленту отдали, — сказал я. — Мне Гордеев говорил. Сами.
— Сама. — Сивцова кивнула. — Он, наверное, удивился. Его всю жизнь кто-то уговаривал, он и про меня думал, что уговорили. А я четыре месяца её в шкафу держала, в пакете, между простынями. Доставала по вечерам. Потом в сентябре Артём пошёл в колонну, и я подумала, что ему по этой дороге ездить, мимо того стыка, а у меня в шкафу лежит, как там ездят на самом деле. И отвезла.
— Зубову.
— Зубову. Он не спросил, откуда. Сказал спасибо и написал расписку на тетрадном листке. Я её храню.
Артём стоял чуть сбоку и разглядывал меня с головы до ботинок, медленно, по частям. Он искал, где у меня написано.
— Я хотел посмотреть, — сказал он. — На человека. Который убил моего отца.
— Артём, — сказала Сивцова.
— Мам, я сказал, что скажу. — Он не отводил глаз. — Смотрю. Мама сказала — не вы. Мама сказала, там окно без записи и радиосвязь, и Гордеев сам признался. Мама сказала — не вы.
Девять лет я хотел, чтобы кто-нибудь это сказал. Не про запись, не про ленту, не про «утеряна при передаче», а вот так, двумя словами. Я думал, что если когда-нибудь услышу, то сяду на землю. Я не сел. Я стоял у бетонного блока за павильоном пригородных, с руками в карманах куртки, и думал о том, что на семидесяти тормозной путь восемьсот метров и что эти восемьсот метров ехал я, а не Гордеев, не мастер и не помощник, который подписал.
— Я, — сказал я. — Тормозной путь был мой.
Артём моргнул.
— Вы же по зелёному шли.
— По зелёному. На семидесяти. Восемьсот метров тормозного пути, а видно было на двести. Это мои восемьсот. Не его, не мастера. Ехал я.
Он долго молчал. Над ним ничего не менялось, минус восемь стояли ровно. Потом сказал «понятно», повернулся к матери и сказал, что подождёт у остановки. И пошёл, не оглядываясь, в расстёгнутой форменной куртке.
— Он будет хорошим помощником, — сказал я.
— Он будет машинистом, — сказала Сивцова. — Я в мае в журнале одно слово написала. Тогда, при вас. В примечаниях. Вы не видели.
— Не видел.
— «Трезвый». — Она перевесила сумку на другое плечо. — Девять лет я про вас думала другое. Решила, что надо написать там же, где думала. Зубов говорит, суд весной. Вы придёте?
— Повесткой вызовут — приду.
— Я не про повестку, Павел Андреевич. В прошлый раз вы сидели и не смотрели.
— В этот раз посмотрю, — сказал я.
Она ушла к остановке, к сыну. Глухой у стола показал мне пустой термос и поднял брови. Я подошёл и стал помогать мыть.
Ночью на двенадцатое ударил первый мороз. Немного, минус один, но лужи у кольца к утру взялись льдом до дна, и на лавке у павильона Сыч проснулся с инеем на куртке. Ещё четверо ночевали под навесом остановки, двое с автовокзала, Пахомыч и Зоя, в одном одеяле на двоих. В три часа они пошли за старый корпус, к трубе, к той самой, у которой я прожил свою первую зиму, а труба за бордюром. ЧОП их развернул вежливо, без дубинки. Камеры после эфира ЧОП тоже не любил.
Я узнал об этом в шесть утра от Бори, который ходил смотреть на Сыча.
— Сыч им говорит: мне резаному холодно нельзя, — сказал Боря. — А они ему: нельзя — идите в больницу. Вежливо так. На «вы».
— А Пахомыч?
— Пахомыч говорит, он пассажир. Он с июля всем говорит, что пассажир. Ему никто не верит, а он всё равно говорит, и билет показывает, старый, на Ключи.
Кладовая закрыта с июля. Деповская — шесть коек области и аренда до марта на деньги Нины, и мест на ней нет, Аня бы нашла, если бы были. Пункта на эту зиму нет и не будет.
Будка обогрева стояла у восточного торца первой платформы. Кирпичная, маленькая, с одним окном, заколоченным фанерой, и с дверью крест-накрест. В прошлом ноябре я ходил с этим к Гордееву и вышел с трясущимися руками. Гордеев не мог.
В восемь у служебного входа кончалась ночная смена ДСП. Абрамова вышла в восемь ноль пять, в пальто поверх формы, с термосом, увидела меня у бордюра и сама пошла навстречу.
— Костров. Вас же не пускают.
— Я за бордюром.
— Вижу. — Она посмотрела на мой шеврон. — Что?
— Будка обогрева у восточного торца. Знаете?
— Заколоченная? Её никто не помнит, кроме меня. Я там девчонкой грелась, когда с ночи на автобус ждала.
— Там труба внутри. От старого корпуса, по тому же каналу, что кабель. Щиток на левой стене у входа. Три скамейки. Пустить воду — не надо, она уже там. Надо оторвать доски и проверить щиток.
Абрамова думала недолго.
— Это объект инфраструктуры. На балансе вокзала. Значит, Чибисов. — Она отвинтила крышку термоса и налила мне, не спрашивая. — После того ролика с вашим Сычом ему из дирекции звонили два раза. Им нужна социальная картинка. Ему нужен показатель. Я сейчас пойду к Галине Фёдоровне, у неё ключи и ведомости, и мы с ней вдвоём к нему зайдём. Она с ним на «вы» и по отчеству.
Чай был с лимоном и очень сладкий.
Ломова позвонила Ане в четыре: подписал. «Приспособить объект под пункт обогрева граждан в зимний период силами благотворительного фонда, под ответственность директора фонда». Пропуска — два, на сотрудников пункта, «проход по первой платформе от восточного торца до объекта». Не на вокзал. До будки. Аня вписала меня вторым, после себя.
— Он сказал — к пятнице фото в дирекцию, — сказала Ломова в трубку так громко, что я слышал от двери. — Значит, к четвергу щиток.
Ночь на тринадцатое Дима работал на горке. Эту ночь Гольцов назвал сам, со ступеньки тепловоза, и я три недели не знал, зачем он назвал именно её, если ему нужна другая: чтобы я знал, что он знает, или чтобы я в эту ночь сделал глупость и пошёл на Сортировочную пешком, четыре километра по темноте, без пропуска и без жилета. Я не пошёл. Я попросил Диму звонить на телефон фонда после каждой ночной смены.
Утром тринадцатого, в пять десять, он позвонил. Я ждал в кабинете Ани с половины пятого, сидел у аппарата и не трогал ключ на гвозде.
— Живой, — сказал он. — Холодно. Тихо. Никого не было, кроме нас и вагонов.
— Спать иди.
— Иду. Ты чего не спишь?
— Пропуск получаю, — сказал я.
— Ты второй, — сказала Аня в десять, когда клала мне в руку пластиковую карточку на шнурке, с печатью и без фото. — Не на вокзал. До будки. Шаг в сторону — и Чибисов его заберёт, а заодно и мой.
— А первый чей?
— Мой. Я по платформам не хожу. Я хожу по бумагам.
Будку вскрыли в одиннадцать. Ломова принесла связку ключей, хотя ключей к доскам не бывает, электрик Петрович принёс гвоздодёр, Глухой с Егором приехали с завода первой электричкой и стояли рядом в рабочих куртках, оба с допуском, только вдвоём. Аня держала тетрадь. Секретарь Чибисова снимала на телефон для дирекции, сначала с одной стороны, потом попросила всех встать с другой, где лучше свет.
Петрович оторвал доски с двери крест-накрест. Дверь пошла внутрь с хрустом, будто её держали изнутри. Пахнуло пылью, мышами и сухим теплом.
Щиток на левой стене у входа, серый, со ржавыми петлями. Три скамейки вдоль стен, одна без ножки. Под окном, вдоль задней стены, — труба, обмотанная старой стекловатой в рваной фольге, тёплая, я положил на неё ладонь. Как помнил помощником. Двадцать восемь лет назад, в первую зиму, мы с напарником сидели тут на этой скамейке и спорили, кому бежать поднимать автомат.
Глухой посмотрел на щиток, потом на меня, и показал два пальца, потом поставил их крестом. Под замену. Я кивнул.
Чибисов пришёл к концу, в светлом пальто, постоял у двери, не заходя, посмотрел на скамейку без ножки, на трубу в рваной фольге, сказал Ане «под вашу ответственность» и ушёл к служебному входу, ни разу не посмотрев на меня. Я для него был фамилией в папке, которую он с июня так и не открыл.
Двести. За будку, про которую в прошлом году мне сказали «обращайтесь письменно», а в этом подписали, потому что так надо было дирекции. Мне было всё равно, почему.
Гольцов стоял на первой платформе у колонны, в двадцати метрах, в пальто и без книжечки. Сколько он там стоял, я не знал.
Шестьдесят девять, как на заводе.
Я вышел к нему из будки, вытирая ладонь о штаны. Аня в дверях подняла голову от тетради и не пошла следом, только записала что-то.
— Ты опять строишь себе место, где бывают все, — сказал он.
— Где бывают все, я в безопасности.
— Да. — Гольцов посмотрел на будку, на Глухого в дверях, на секретаря с телефоном. — Сюда придут двадцать человек. Ночью, в тепло. — Он помолчал. — Ночью двадцать шестого там никого не будет, Павел Андреевич. Все будут спать в тепле. Ты сам это сделал.
Глава 27. Условие
В среду, четырнадцатого, я грел ТГМ4 на Кирпичном, как всегда с семи до восьми, а в четыре стоял у проходной депо и ждал Рудя со смены. Двадцать шестое я решил готовить так, как готовил бы поездку по незнакомому участку: сначала расписание, потом профиль, потом где встать и что делать, если откажет всё остальное.
Рудь вышел в оранжевом жилете, с сумкой через плечо, и увидел меня издалека.
— Опять в тетрадь запишешь?
— Не запишу. Мне расписание нужно. Горки. В ночь на вторник, на двадцать седьмое.
Рудь остановился. Это было молчание человека, который считает вагоны в составе и сбился.
— Это у Ковригина спроси.
— Ковригин спросит зачем.
— А я не спрошу, — сказал Рудь. — Ладно. — Он сел на бетонную тумбу у проходной и поставил сумку между ног. — В ночь на вторник горка работает с двадцати трёх до пяти. После выходных парк забит, надвиг самый большой. Отцепы по два — четыре вагона. Интервал полторы минуты, если надвиг не стоит. Стоит — как получится.
— Вторую позицию когда отключают?
— Когда порожняк пускают. Порожний лёгкий, на позиции может встать, потом его толкай. Отключают по команде дежурного, оператор с пульта. Всё по регламенту. — Рудь посмотрел на меня снизу. — Ты Диму спрашивал?
— Спрашивал, кто в ту ночь оператор. Он.
— Стажёр за пультом один не сидит. С ним Ковригин или старшая.
— Знаю.
Полторы минуты. С гребня до второй позиции сорок секунд, тридцать из них после визга первой, а значит, между отцепами на проходе пятьдесят секунд тишины, и в эти пятьдесят секунд слышно только щебень под ботинком, свой и чужой, и стук в спину от вагонов, которые стоят в парке и отдают эхо. Тридцать. Пятьдесят. Я повторил их про себя, как номер поезда.
— Где ты встанешь? — спросил Рудь.
Я его не спрашивал, откуда он знает, что я где-то встану.
— Служебный проход, слева от второй. Между мачтами, за жёлтой полосой. Лицом к гребню.
— Там двадцать пять шагов.
— Двадцать пять. Я мерил.
— Там из поста тебя видно только в прожектор. — Рудь встал, закинул сумку на плечо. — А ты без жилета пойдёшь.
— Без жилета.
— Тогда я тебе ничего не говорил, — сказал Рудь. И пошёл к остановке. Через десять шагов обернулся: — Полторы минуты — это если надвиг не стоит. На них не считай, как на расписание. Считай по стыкам.
Как в апреле у проходной, когда он взял Егора на мойку на две недели. На Рудя можно было опереться.
С четверга по субботу мы меняли щиток в будке. Глухой и Егор работали вдвоём, как велела комиссия, а я подавал, держал фонарь и проверял за ними, потому что Петрович посмотрел на старый щиток и сказал: «Это не ко мне, это к археологам». Новый ящик, вводной автомат на двадцать пять, три группы, розетки под обогреватели по разным группам, чтобы не выбивало, как выбивало двадцать восемь лет назад, когда мы бегали поднимать автомат по очереди. Кабель от старого корпуса шёл по тому же каналу, что труба, и был цел, только изоляция на вводе рассыпалась в руках, как сухая глина. Егор зачищал, Глухой прозванивал, держа щуп двумя пальцами правой. В субботу в три Петрович включил ввод в старом корпусе, и над скамейкой без ножки загорелась лампа.
Девяносто. И два в навык, за щиток, который я в прошлом ноябре мысленно разбирал на морозе, глядя на фанеру. Глухой показал на лампу и сделал рукой «гори». Она горела.
В воскресенье Дима пришёл в будку днём, после сна, с мятой щекой и в куртке, которая была ему велика в плечах, потому что Лена всегда покупает на вырост, даже когда расти уже некуда. Сел на новую скамейку, которую Егор сколотил из досок от двери. Посмотрел на трубу в фольге.
— Тепло, — сказал он. — Тут правда тепло.
— Правда.
— Мне Рудь звонил, — сказал Дима, глядя не на меня, на трубу. — Спрашивал, кто оператор в ночь на двадцать седьмое. Сказал, это для тебя.
— Для меня.
— Зачем?
Я долго думал, что ему сказать. Неделю. Врать Диме я не хотел, а правду я не мог: про строки, про метку, про Систему, которая в апреле на скамейке написала мне договор с охотником. Оставалось то, что можно сказать словами.
— Врач, — сказал я. — Тот, что подходил к тебе у кольца летом. Он хочет, чтобы двадцать шестого ночью я пришёл на горку. В твою смену. Ему нужно, чтобы я там умер. Не от его рук, он сам ничего делать не будет. Почему именно я — объяснить не могу. Не сейчас.
Дима долго молчал. Потом повернулся.
— Ты в полицию ходил?
— С чем? Он ничего не сделал. Он сказал мне, в какую ночь ты работаешь. Это не статья.
— А ты не ходи туда.
— Меня туда приведут. Не он. Ему нельзя.
— Тогда я поменяюсь сменой. — Дима сказал это сразу, будто давно держал наготове. — С Олькой, она в ночь на вторник просилась, у неё в среду зачёт.
— Я тебя об этом хотел просить.
— Нет. — Он помотал головой. — Подожди. Нет. Если я не выйду, он выберет другую ночь. А я не буду знать какую. Ты будешь знать, а я нет. — Он сжал руки между колен. — Я лучше буду знать.
Я хотел сказать, что это неправильно. Что сын не должен сидеть за пультом в ту ночь, когда отца привели туда, где отцепы идут без звука. Я посмотрел на него и понял, что он посчитал так же, как посчитал бы я: известная опасность лучше неизвестной, на известную можно встать заранее.
— Тогда слушай, — сказал я. — Если увидишь человека в габарите, у второй позиции, неважно кого, меня или не меня, — не останавливай. Отцеп уже идёт, его не остановишь, на позиции ты ему ничего не сделаешь. Прожектор и ревун. Сразу. Чтобы тот, кто не знает, понял.
— Прожектор и ревун.
— Я буду стоять на служебном проходе, слева. Между мачтами, за жёлтой полосой. Это вне габарита. Если я там — со мной ничего не будет. Если меня там нет, ищи.
— А если тебя кто-то толкнёт?
— Тогда прожектор и ревун, — сказал я. — И с поста не выскакивай. Пульт у тебя наверху, а внизу у тебя ничего нет.
Дима кивнул. Повторил шёпотом: «Слева, за полосой, лицом к гребню». Я не говорил ему «лицом к гребню». Он сам знал, откуда идёт отцеп.
Одного я не сказал ни Диме, ни Рудю, ни Ане. Врать Гольцову я не буду. Он полжизни читал людей, по пульсу, по зрачкам, по тому, куда у человека уходит глаз, когда он говорит неправду, и последние годы читал ложь у тех, кого ждал. Ложь он прочитает с полуслова. Правду — не умеет.
Во вторник, двадцатого, на супе у павильона в семь двадцать ко мне подошёл старик с аптечным пакетом.
— Сто сорок пятый, — сказал он. — Московский. Где? Я в аптеку вышел. Там стоянка двадцать минут, мне проводник сказал.
Он был мокрый, хотя на улице было плюс два. Пакет в руке ходил ходуном. Говорил он медленно, растягивая слова, будто пьяный, только пьяным он не был, это я знал ещё до строки, по запаху: пахло от него аптекой и одеколоном, а не тем, чем пахло от меня два года.
Инсулин у него был в пакете, это я видел сквозь полиэтилен: коробка с ручками. Инсулин у него был, а сахара в нём не было. В прошлом декабре у старика с транзитного инсулин уехал в вагоне без него. Теперь всё наоборот.
— Тань, чай. Сахару три.
Танюха налила из термоса, разбавила холодной из бутылки и, не спрашивая зачем, положила четыре. Старик выпил стоя, в три глотка, и через минуту стал смотреть на меня, а не на кастрюлю.
— Пойдёмте, — сказал я. — Сто сорок пятый на второй. Я вас доведу.
Довести я мог только до бордюра. Мы перешли площадь, он держался за мой рукав, и у бордюра, под фонарём, уже метался проводник в форменной куртке, молодой, с телефоном у уха.
— Ваш? — спросил я.
— Мой! Седьмой вагон! — Он схватил старика под руку. — Аркадий Петрович, я ж вам говорил, десять минут! Спасибо, мужик. Пошли, пошли, через три минуты отправление.
Он увёл его в первый выход. Я остался за бордюром. Через три минуты № 145 ушёл на Москву, вовремя, я слышал по сигналу.
Восемнадцать. За три ложки сахара и двести метров до бордюра. Ровно столько, сколько не хватало.
Очко я положил там же, у бордюра, не думая долго. В Удачу. Всё остальное я уже посчитал: метры, секунды, где встать, что сказать Диме. Посчитать удачу было нельзя.
Я уже отошёл от бордюра, когда пришло ещё одно окно. Его я не ждал.
Ночью, в кабинете Ани на Деповской, при настольной лампе, под которой Аня днём считает ведомости и которая гудит, если её наклонить, с телефоном фонда на краю стола и ключом на гвозде у двери, я писал. Сначала на бумаге, ручкой, на листе из конца тетради, потому что думать словами мне легче с ручкой в пальцах. Сначала вышло полторы страницы про стрелки, габарит и отцепы, и я их вычеркнул: этому научит Ковригин, а не письмо. Осталось четыре абзаца. Потом я читал их про себя, медленно, по строке, и Система записывала.
Порог я поставил десять. Ниже Система не позволяет. Ярцев ставил десять мне, Лида ставила двадцать ему, и каждый, кто писал, ставил ниже того, кто писал до него.
Система откроет письмо не раньше десятого уровня, а до десятого можно не дойти никогда. Бумага открывается всегда. Лист я сложил вчетверо, вложил в конверт из стола Ани, написал на конверте «Диме. Открыть, если» и не дописал, если что. Конверт я вклеил в тетрадь на последнюю страницу, под всё, что там было записано с апреля. Тетрадь Ани открывают каждое утро.
В среду, двадцать первого, вечером, в будке сидели шестеро. Сыч спал на скамейке у трубы, Пахомыч рассказывал Зое, что он пассажир.
— У меня билет, — говорил он. — На Ключи. Я жду.
— Четвёртый месяц ждёшь, — сказала Зоя.
— Поезда разные бывают, — сказал Пахомыч. — Мой ещё не пришёл.
Я сидел у двери с тетрадью, дежурный по пункту, с карточкой на шнурке. В девятом часу дверь открылась, и вошёл Дюжев.
Один. Без формы, в серой ветровке и с новым ремнём. Пахомыч замолчал на полуслове. Зоя подтянула одеяло. Сыч на скамейке открыл один глаз, увидел ветровку вместо формы, узнал лицо и натянул куртку Бори на голову.
— Выйдем, — сказал Дюжев.
— Тут говори. Тут тепло.
Он постоял, посмотрел на трубу, на куртку Бори, под которой лежал Сыч, и сел на край скамейки у двери, рядом со мной.
— Я тебя приведу, — сказал он тихо. — Двадцать шестого. Он платит. Куда, скажет накануне, так и сказал: накануне. — Дюжев смотрел на свои руки. — Но я стану там, где скажешь. Ты мне крикнул в горловине.
— Ты не знаешь, что там будет.
— Ты тоже, — сказал Дюжев.
Строка над ним не стояла на месте: «страх», потом «помощь», потом опять «страх», вперемешку, как мигает переезд, когда не решил.
Глава 28. Отцеп
Дюжев приехал за мной в одиннадцать, к будке, на синей «десятке» с помятым крылом, и посигналил два раза коротко, хотя мог бы зайти. В будке спали девять человек. Сыч у трубы, Пахомыч с билетом на Ключи, Зоя под одеялом фонда. Я отдал тетрадь Танюхе, которая в ту ночь дежурила со мной, и сказал, что вернусь к утру.
— А если нет? — спросила Танюха.
— Тогда тетрадь Ане. Там конверт.
— Паш, я про тебя спрашиваю, а не про тетрадь.
— Вернусь, — сказал я.
Ехали молча. Дюжев был в серой ветровке, без формы, руль держал двумя руками, как на экзамене, и на светофоре у Заводской смотрел на красный так долго, что тот успел смениться зелёным и снова стать красным. Машину он бросил у проходной депо. Дальше пошли пешком, служебной дорогой вдоль парка приёма, два километра, тридцать минут, той же дорогой, что в сентябре с Рудем, только теперь была ночь, минус три и туман.
Туман лёг на Сортировочную плотно и низко. Мачты уходили в него, как столбы в молоко, свет с них расплывался белыми пятнами, и между пятнами стояла серая вата, в которой составы парка приёма угадывались по меловым цифрам на бортах, когда до них оставалось шагов десять. Под ногами хрустел подмёрзший щебень. С горки, сверху, через каждые полторы минуты долетал визг первой позиции и обрывался.
— Он где? — спросил я.
— Сказал — вторая тормозная. Справа. — Дюжев не оборачивался. — Сказал, будет ждать. Сказал вчера, в медпункте. Накануне, как обещал.
— А тебе что сказал делать?
— Привести. И стоять рядом. Остальное, сказал, на месте.
— Встанешь за мной, — сказал я. — У дальней мачты. За жёлтой полосой. Что бы ни было, за полосу не выходи.
— А ты где будешь?
— А я буду стоять. Тут, между мачтами. Мне за полосу не надо.
Он хмыкнул. Это было первое, что он сделал по-своему за всю дорогу. Шагов через сто спросил, не оборачиваясь:
— Ты знаешь, зачем ему это?
— Знаю.
— Скажешь?
— Нет. Ты не поверишь, а я не хочу врать, что ты поверил.
— Я тебе в горловине поверил.
— Там фару было видно, — сказал я. — А тут видно не будет.
Служебный проход начинался у первой мачты: бетонные плиты шириной в метр, жёлтая полоса по краю, затёртая ботинками до серого. Я прошёл по ней двадцать пять шагов, до второй мачты, повернулся и встал лицом к гребню. Слева, в шестидесяти метрах выше, светился стеклянный этаж поста. Две фигуры за стеклом. Одна у пульта, другая у окна. Та, что у окна, была выше.
Гольцов сидел напротив, через путь, на бетонном основании шкафа гидравлики, между двумя столбиками, в пальто, застёгнутом на все пуговицы. Он не встал.
Шестьдесят девять. Как у будки.
— Пришёл, — сказал он. Не удивился. — Роман, хорошо. Постойте там.
Дюжев стоял у мачты за моей спиной. Я его не видел и слышал только, как он переступает.
Между мной и Гольцовым было пять метров: два с половиной от полосы до ближнего рельса, колея, и за дальним рельсом ещё метр до шкафов. Пять метров, по которым каждые полторы минуты проходил отцеп. Первый пошёл, пока я на него смотрел: визг наверху, на десятой секунде, потом тишина, потом стук в спину, эхо от вагонов, что стояли в парке, и я не обернулся. Отцеп вышел из тумана в пятнадцати метрах, два крытых, бурых, без огней, и вошёл в позицию. Балки сжали колёса. Визг встал между нами стеной на целых шесть секунд, и в эти секунды Гольцов что-то сказал, я видел, как у него шевелятся губы, но не услышал ни слова. Потом стало тихо.
— Я выбрал место, где ты умеешь всё, а я ничего, — повторил он. — Так честнее, Павел Андреевич. Ты здесь знаешь каждый метр. Я знаю только тебя.
— Зачем тебе честнее, Марк Ильич?
— Мне незачем. Тебе. Чтобы ты потом не думал, что я тебя обманул. — Он сложил руки на коленях. — Я стоял за многими кроватями, Павел Андреевич. В Кирове у меня умирал пациент, и смотреть ему было не на кого, кроме врача. Я тогда не знал, что так бывает. Не хотел. Захотел потом.
— Если ты пойдёшь через путь, когда пойдёт отцеп, я тебе скажу, — сказал я. — Сразу говорю: скажу.
— Скажешь, — согласился он. — А я подумаю, зачем ты сказал.
Мы стояли так четыре часа.
Я считал отцепы. Сорок, восемьдесят, сто двадцать. На каждом визг первой на десятой секунде, тридцать секунд тишины, стук в спину, щебень под моим ботинком, бурые борта в пятнадцати метрах и визг второй, в котором не слышно ничего. Потом пятьдесят секунд, в которые можно было говорить. Мы говорили кусками по пятьдесят секунд, как по телефону из электрички, когда связь то есть, то нет, и я помню, что к двум часам перестал чувствовать пальцы ног в ботинках, а к трём — колени.
— Ты мне соврёшь сегодня? — спросил он где-то во втором часу.
— Нет. Я тебе ни разу не врал, с апреля.
— Жаль. — Он поднял воротник. — Вранью я верю. Я тридцать лет по пульсу и зрачкам вижу, когда пациент врёт: куда уходит глаз, что делается на шее. А у правды симптомов нет.
Между нами прошёл отцеп, и мы оба переждали визг.
— Боишься? — спросил он.
— Боюсь. С вечера боюсь, а с одиннадцати особенно.
— Пульс сто десять. Отсюда видно, на шее. — Он сказал это так, как говорил в медпункте Нине про давление: без интереса, для карты. — У Романа больше. Роман, вы замёрзли?
— Нормально, — сказал Дюжев у меня за спиной.
— Ты мог не прийти, — сказал Гольцов мне.
— Ты бы выбрал другую ночь.
— Выбрал бы. Их у меня немного осталось, но одну бы выбрал.
Ещё отцеп, ещё визг, и снова пятьдесят секунд тишины.
— Твой сын видит огни, — сказал он потом. — Нас он не видит. Мы для него темнота между мачтами.
— Видит. Я ему сказал, где стою.
— Ты ему сказал. — Гольцов посмотрел на пост, на стеклянный этаж. — Тогда он смотрит. Это хорошо. Смотреть полезно.
Он закашлялся и долго не мог перестать. Платок, который он прижал ко рту, в свете мачты был серым, а должен был быть белым. В августе он сказал: четыре. Сейчас был конец октября.
— Сколько? — спросил я.
— Недели. — Он убрал платок. — Ногти посмотри, если видно. Я их каждое утро смотрю, как ты свою строку.
Ногти у него были синие, даже через путь.
Я разложил всё ещё раз. У меня было место за полосой, двадцать пять шагов, секунды, Дима у прожектора и правда. Не было одного: я не знал, что он сделает. Сам толкнуть он не может, за это уровень, хотя уровень ему теперь нужен меньше, чем мне тёплые ботинки. Он заплатил Дюжеву, а Дюжев стоял у меня за спиной, и строку его я не видел.
В четыре без пяти из динамика на мачте, хрипло, сквозь туман, сказали:
— Вторую отключить. Пошёл порожняк.
Гольцов поднял голову. Он услышал то же, что я, и понял половину. Я понял всё: порожний на включённой позиции встанет, поэтому вторую отключают, и отцеп идёт по ней молча, пять метров в секунду с лишним.
Первый порожний прошёл без визга второй. Только колёса по балкам, сухо, как по стиральной доске, и ветер от бортов.
— Роман, — сказал Гольцов, не повышая голоса. Через путь, в тишине, его было слышно, как в комнате. — Когда пойдёт отцеп, толкни его. На рельс.
Число над ним сменилось, пока он договаривал. Он начал. Раньше, чем Дюжев решил, слушаться или нет.
Я не обернулся. За спиной было тихо: ни шага, ни хруста щебня. Следующий отцеп прошёл молча, в пятнадцати метрах вышел, в пяти прошёл мимо, и всё это время за моей спиной никто не двигался. Гольцов смотрел мне за плечо. Он видел Дюжева лицом. Он читал над ним то, чего я не видел.
— Понятно, — сказал Гольцов. Встал с основания шкафа, медленно. — Тогда сам.
Наверху завизжала первая позиция. Десятая секунда.
— Не ходи, — сказал я. — Отцеп. Тридцать секунд.
Считать я начал от визга, вслух, чтобы он слышал.
Над собой я не вижу ничего, никогда, но я знал, что там написано: «помощь». Он это прочитал. Я видел, как он прочитал. Он посмотрел мне на ладонь выше глаз, потом в лицо, долго, и улыбнулся одним углом рта.
— Хорошо написано, — сказал он. — Над тобой всегда хорошо написано.
Двадцать. Он сделал шаг к рельсу. Я остался где был. Я стоял за полосой, и это было единственное, что я мог для него сделать, кроме слов, а слова я уже сказал.
— Марк Ильич. Двадцать пять.
Он перешагнул один рельс, потом второй и встал на нашей стороне, в полушаге от ближнего. До жёлтой полосы ему оставалось два шага.
Стук пришёл от парка, двойной, на стыках. Мне в спину, ему сбоку, оттуда, куда он не смотрел. Кто не знает — оборачивается. Гольцов обернулся на стук, к парку, спиной к гребню.
На крыше поста ударил прожектор. Белый столб лёг в туман вдоль позиции, и следом заревел ревун, низко, во всю ночь. Дима. Я ему сказал, что делать, и он сделал на двадцать седьмой секунде, сразу, как увидел человека в колее. Гольцов повернулся на свет и закрыл лицо рукой.
Отцеп вышел из тумана в пятнадцати метрах. Три полувагона, без огней, молча, только колёса по выключенным балкам.
Три секунды. Дюжев прошёл мимо меня. Не толкнул, мимо, через полосу, к рельсу, с протянутой рукой, вытащить. Это не было ни в плане Гольцова, ни в моём.
Да.
Тело опять стало чужим. Дюжев был ближе. Я схватил его за ворот ветровки двумя руками и рванул на себя, назад, через полосу, и он пролетел мимо меня и упал на плиты у мачты.
— Ты чего! — заорал он уже с плит. — Он же там!
До Гольцова от меня было на два метра дальше, чем до Дюжева. Два метра и одна секунда. Я их не успел.
Борт первого полувагона шире рельса почти на метр. Гольцов стоял на полшага от рельса и думал, что это далеко.
Его сложило. Я говорил когда-то, что человека не размазывает, а складывает, и знал это по переездам. Удар развернул его и бросил на нашу сторону, на плиты, к самой жёлтой полосе, а полувагоны прошли дальше, все три, молча, в парк, и туман сомкнулся за ними так быстро, что через пять секунд их будто не было.
Четыреста. За Дюжева. А Гольцов лежал у полосы.
Ревун замолчал. Прожектор горел. Я стоял на коленях над Гольцовым, на бетоне, в белом свете, и руки у меня сами нашли ему шею, сами пошли к грудине и остановились. Качать было нечего. Грудь у него была не той формы.
Диагностика над носителем пишет прочерк. Я знал. Я всё равно посмотрел.
Я держал пальцы у него на шее и не убирал, долго, и где-то тут кончились девяносто секунд: руки стали тяжёлыми.
Восемьдесят пять. Я не стал на это смотреть.
Гольцов был жив. Живучесть тридцать четыре, сложенная из пяти Систем, из них четыре чужие, держала его так, как не держит ни одного человека. Он смотрел на меня снизу, с плит, глаза ясные, совершенно спокойные, и дышал короткими вдохами, будто через соломинку.
Сорок девять. С августа стояло сорок четыре.
Слева, со стороны поста, хлопнула дверь, и по плитам застучали ботинки вразнобой. Вторая минута. Я говорил ему: с поста не выскакивай. Он выскочил. Наверху у пульта осталась старшая, прожектор не гас, и это было единственное, что в ту ночь сделали по правилам.
— Пап! Пап, ты живой?
Дима встал в трёх шагах. Я его не видел, я смотрел на Гольцова. Гольцов перевёл глаза на звук.
— Дима, — сказал я. — Смотри на меня. Не на него.
Шаги остановились. Я не знал, послушался он или нет. Гольцов вернул глаза ко мне. Он нашёл мой рукав, как нашёл его Ярцев на второй платформе год назад, только пальцы у него не держали, просто легли.
— Смотри на меня, — сказал он. Тихо, каждое слово отдельно. — Не отворачивайся.
Те же слова. Год назад, двадцать седьмого октября, у третьего вагона. Я тогда смотрел, потому что не умел иначе: у меня работа была такая — смотреть вперёд. Восемнадцать лет из кабины, и в ту ночь на Ключах тоже. В хосписе я отвернулся к окну, когда меня не просили. Когда просят — я не умел.
Он предлагал мне сорок лет. Тридцать четыре его Живучести и двенадцать моих. Семьдесят уровней, которые теперь были шестьдесят восемь, и Архив, и всех, кого он сложил в себя по больницам Кирова и Казани.
Я закрыл глаза.
Темно стало не сразу. Прожектор бил сквозь веки красным. Я слышал, как он дышит. Как Дюжев рядом, на коленях, дышит тоже, громко, ртом. Как рядом Дима сказал «пап» ещё раз, тихо, и больше не говорил. Я держал глаза закрытыми и не знал, куда смотрит сын. Открыть, чтобы проверить, было нельзя.
Мне всё равно, кто смотрит, сказал он мне со ступеньки тепловоза. Мне важно, кто умирает.
Дыхание под моей рукой стало реже. Потом перестало.
Окна приходят не перед глазами, а за ними. Это я знал с прошлой осени, с трубы.
Система засчитала, что я был. Глаза у меня были закрыты, и всё равно был.
Восемь. Не семь. У Димы семь.
Я открыл глаза.
Гольцов лежал на плитах у жёлтой полосы, лицом вверх, глаза открыты, смотрели они вбок, туда, где на коленях стоял Дюжев. Дима стоял в трёх шагах, белый в свете прожектора, и смотрел на меня. На меня. Руки у него висели.
Дюжев смотрел на мёртвого. Потом поднял глаза на меня, и над ним ничего не побежало, ни одной цифры, как бежали они над Гольцовым в хосписе. Над ним стояла строка, обычная, как над любым человеком на вокзале.
Глава 29. Год
Глаза ему закрыл я. Двумя пальцами, так же, как он сам закрывал их Ткаченко в хосписе. Только на часы потом не посмотрел. Из динамика на мачте Ковригин сказал «горку закрыть», и визг наверху оборвался на середине, и стало слышно, как гудит прожектор на крыше поста и как Дюжев на плитах дышит ртом.
Потом пришёл откат. Я его ждал и всё равно сел на бетон.
Колени я разбил о плиты, когда падал к нему, а ладони о ворот ветровки Дюжева, у которого молния оказалась железной. Это было всё, что со мной случилось.
Сорок лет, которые он мне предлагал, лежали на плитах в двух с половиной метрах от рельса, и Живучесть тридцать четыре, и Архив человека, который убил четверых и записывал меня в книжечку каждый день с апреля, и всё это ушло не ко мне. Если бы я смотрел — это было бы моё. Я не смотрел — стало его. Оба варианта мои. Я их посчитал ещё на плитах, пока не пришёл откат, и больше считать не стал.
— Дима, — сказал я. Руки не держали, и я сунул их под мышки. — Телефон у тебя?
— У меня. Вот. Сейчас.
— Набери Женю. Панкратова. Скажи: Сортировочная, вторая позиция, человек под отцепом. Скажи — отец просил.
Дима набрал с третьего раза: пальцы не попадали. Он говорил в трубку ровно, по-казённому, как его, видно, учили на посту: место, время, что видел. Только на слове «отец» голос у него съехал вверх, и он замолчал и начал снова.
Женя приехал в четыре тридцать одну, по служебной дороге, на машине с маячком, с тем же толстым напарником, и первым спустился к позиции, светя фонарём под ноги, раньше дежурного из линейного отдела Сортировочной и раньше скорой. Он всегда приезжал первым. Посветил на Гольцова, на меня, на Дюжева, на Диму у мачты.
Пятьдесят восемь. Ему я ничего не сделал. Я позвонил.
— Это врач, — сказал Женя. Не спросил.
— Врач. Гольцов.
— Сам пошёл или помогли?
— Сам. Я ему сказал, что отцеп, и сколько секунд. Он не поверил.
Женя постоял. Посмотрел на жёлтую полосу у головы Гольцова, на рельс в двух с половиной метрах от неё. Потом поднялся в пост, к Ковригину и старшей, и спустился через десять минут с журналом в руке.
— У них записано, — сказал он. — Четыре ноль восемь — человек в габарите, прожектор, ревун. Скорая пишет, что смерть наступила в четыре двенадцать. Это со слов, по времени остановки дыхания. Твой сын сказал, ты держал руку на шее.
Четыре двенадцать. Это время я знаю девять лет, наизусть, как номер своего паспорта, которого у меня три года не было. Женя не знал, что пишет. Я ему не сказал.
Дюжев давал объяснение там же, на плитах. Сидел на корточках, говорил дежурному Сортировочной, а Женя стоял рядом и слушал. Дюжев говорил коротко, будто рапортовал:
— Врач стоял в габарите. Я этого слова не знал, габарит. Костров крикнул. Я пошёл вытащить. Костров меня назад.
— Зачем вы вообще здесь ночью? — спросил дежурный.
— Врач позвал. Сказал, поговорить. Я его привёз, — Дюжев кивнул на меня, — по просьбе врача.
Потом он потёр глаза ладонями. Обеими. Посмотрел поверх головы дежурного, туда, где у людей ничего нет, и нахмурился.
— Ты чего, Роман? — спросил Женя.
— Ничего. В глазах рябит. Прожектор этот.
Про «толкни его на рельс» он не сказал. Я сказал. Потом, Зубову, слово в слово, как было, и что Дюжев не толкнул, и что за моей спиной не было ни шага, пока шли два отцепа. Зубов спросил, слышал ли это кто-нибудь, кроме нас троих. Я сказал: нет. Он записал и то, и другое.
Зубов приехал в шесть. Куртка поверх костюма, без галстука, с ним тот же следователь, что в июне в лесу. Он посмотрел на брезент, которым накрыли Гольцова, на меня, на ленту, которую натянули от мачты до шкафов.
— Опять вы, Костров, — сказал он. — Ночью, на путях, и опять кто-то лежит.
— В этот раз я его не искал. Он сам пришёл.
— Рассказывайте. С начала. С того, почему вы здесь, а не на Деповской.
Я рассказал. Про горку, про сорок секунд, про стук в спину и визг на десятой. Про то, что вторую отключили по команде дежурного, потому что пошёл порожняк, и что так положено, Рудь мне это сказал ещё четырнадцатого, а Ковригин подтвердит. Про то, что с пульта включили прожектор и ревун на двадцать седьмой секунде после визга первой, за три секунды до отцепа, сразу, как у рельса появился человек, и что остановить отцеп с позиции нельзя ни оператору, ни дежурному, ни господу богу. Зубов слушал и не перебивал, следователь писал, а я, пока говорил, включил Опись и пересказывал им, что она мне показывала, своими словами, будто знал это сам: стрелку за позицией, её положение, балки второго звена.
— Откуда вы это знаете? — спросил следователь. — Про звенья.
— Я машинист, — сказал я.
Зубов посмотрел на меня так, что стало ясно: он знает, что я сказал половину, и что вторую он у меня не возьмёт ни сегодня, ни потом.
Книжечку нашёл следователь. Во внутреннем кармане пальто, вместе с карандашом. Зубов полистал её в перчатках, стоя под мачтой, медленно, страницу за страницей, и остановился где-то на середине.
— Тут вы, — сказал он. — С апреля. «21.04. Обход, куртка с шевроном, тетрадь в левом кармане». «22.04. Сто суток. Не знает, что я знаю». И дальше. Почти каждый день. Вес, походка, с кем ходите, во сколько встаёте.
— Я знаю, Андрей Сергеевич.
— Откуда вы можете это знать?
— Он записывал при мне. Не скрывался. Он вообще ничего от меня не скрывал, кроме того, зачем.
Зубов закрыл книжечку. Убрал в пакет для вещественных доказательств, пакет — в портфель.
Сто пятьдесят. За то, что Ковригина, старшую и Диму никто не будет таскать по кабинетам за выключенную позицию.
Малова стояла у шлагбаума на служебной дороге, куда её не пустили, в той же куртке, что в мае у гаражей и в сентябре у кольца, и подняла телефон, когда я шёл мимо с Зубовым к его машине.
— Это он? — спросила она. — Врач?
— Он. Сам шагнул, сам и лежит.
— Скажете что-нибудь? В камеру. Две фразы.
— Не сегодня, — сказал я. Она опустила телефон.
Намерения над ней больше не было. Поиск у неё кончился ночью вместе с тем, кого она искала, и осталось отношение, первое за полгода, восемь пунктов безразличия. Для журналиста это много.
В шесть сорок у Жени зазвонил телефон. Он послушал, сказал «здесь» и протянул мне.
— Паш, — сказал Егор. Где-то за ним гудел цех и что-то лязгало. — Это я. Мы на заводе, нам Аня позвонила в шесть, Женя ей сказал. Паш, ты живой?
— Живой. Колени разбил, и всё.
— Я Глухому написал. На бумажке, большими. Он прочитал и у меня трубку забрал, вот прямо из руки. Паш, он…
В трубке стало тихо, только цех. Потом кто-то сказал, на весь вагончик, слишком громко и слишком точно, каждый звук отдельно, будто их сначала выложили на стол по одному:
— Паша.
И всё. Дыхание. Потом снова Егор, совсем другим голосом:
— Он сказал. Ты слышал? Паш, он сказал.
— Слышал, — ответил я. — Напиши ему. Большими. Что слышал.
В посту было тепло и пахло нагретым пластиком от пульта. Прожектор на крыше выключили в семь, когда рассвело настолько, что туман стал белым, а не серым. Старшую отпустили домой. Дима сидел на стуле у пульта, в оранжевом жилете поверх куртки, и смотрел в окно, на ленту у второй позиции, на брезент.
Семь. Я смотрел на эту цифру дольше, чем на остальное, хотя прочитал её ещё ночью, с закрытыми глазами, в Реестре, по тому, что там было написано не семь.
Ковригин поднялся в пост раньше меня. Постоял у пульта, посмотрел на Диму, потом на меня.
— Он с поста выскочил, — сказал Ковригин. — Стажёр. Пульт бросил. По инструкции я обязан написать.
— Пульт он не бросил. Пульт был у старшей.
— Знаю. — Ковригин снял рацию с груди, положил на пульт. — Я тебе в сентябре говорил: в жилете. Ты не послушал. Он у тебя тоже не послушал. — Он помолчал. — Писать не буду. Тридцать лет на горке, первый раз не буду.
Он ушёл вниз, к Зубову.
— Ты закрыл глаза, — сказал Дима.
— Он просил смотреть.
— Ты никогда не закрываешь.
— Теперь умею.
Дима кивнул. Он долго молчал, потом повернулся ко мне, и я увидел, что он плакал, когда я не смотрел, и уже перестал.
— Ты мне сказал: смотри на меня. Я смотрел. — Он потёр глаза рукавом. — Я смотрел, как ты сидишь с закрытыми глазами, а он тебя за рукав держит и просит. Пап, а почему ему надо было, чтобы ты смотрел?
Я промолчал. На первый его вопрос, в сентябре, у меня нашлись два слова. На второй не нашлось.
В семь десять снизу позвал Ковригин, и я спустился. У лестницы поста стояли Аня и Валя. Аня в пуховике поверх свитера, с тетрадью под мышкой, лицо серое, с ночи. Валя в своём пальто, застёгнутом под горло, с книжкой в руке, той, с закладкой, которую она читала мне в апреле с того места, где тепловоз.
— Женя позвонил в пять, — сказала Аня. — Валя приехала на первом автобусе. Сама.
— Я сама, — сказала Валя.
Она не напоминала. Она стояла с книжкой и ждала, как стоят у стойки, когда книгу ещё не вернули, но по лицу видно, что вернут.
— Я тебя в апреле спросил, — сказал я. — Зачем я вернул. Ты сказала: ты меня спрашиваешь? Потом сказала — это твой вопрос, ответишь — перепишу. Отвечаю. Чтобы мне стало можно. Ты была права. И на горке — тоже.
Валя долго смотрела на меня поверх очков, которых на ней не было. Потом достала из кармана пальто чистую карточку, белую, нарезанную из той же коробки, и карандаш, и написала что-то, положив карточку на книжку. Мне не показала. Вложила в книжку, как закладку.
— Перепишу в зале, — сказала она. — Тут у меня только черновик.
Аня открыла тетрадь на последней странице и вынула конверт. «Диме. Открыть, если». Конверт был заклеен, как я его заклеил.
— Ты не дописал «если», — сказала она. — Я сидела над ним с пяти до половины шестого. Не знала, когда открывать. Не открыла.
— Спасибо, Ань. Ты правильно не открыла.
Семьдесят восемь. За нераспечатанный конверт.
Я поднялся с конвертом в пост. Дима сидел, где сидел.
— Это тебе, — сказал я. — Открыть, если.
— Если что? Если тебя нет?
— Если что угодно. Я не дописал.
Он посмотрел на конверт, на мою руку, на почерк и положил конверт во внутренний карман куртки, под жилет. Не открыл.
Я сел на второй стул и открыл Реестр. Сам, не дожидаясь окна.
Седьмая была на месте. Кто-то второй в своей линии, живой, без города и без имени, как в августе. Я спросил Помощь про седьмую, мыслью, не надеясь.
Апрельская скамейка, «принять / отклонить». Полгода я жил по этому окну и смотрел на число над ним, как на часы. Теперь его не было, и смотреть стало не на что. Под Реестром был Архив.
И ещё одна строка, которой не было ни вчера, ни в августе, когда я открыл Реестр в первый раз.
Я поднял глаза. За стеклом, в двадцати метрах, у ленты, стоял Дюжев, в той же серой ветровке, руки в карманах, и смотрел вверх, на пост. На стекло, на меня. Между нами, у пульта, сидел Дима с конвертом под жилетом.
Глава 30. Десять двадцать
От горки до площади — троллейбус и полчаса. Я ехал стоя, держась за поручень и навалившись плечом на стекло, потому что колени после плит сгибались плохо, а сесть рядом с женщиной в чистом пальто я постеснялся: от меня пахло соляркой, туманом и мокрым бетоном. Женщина всё равно отодвинулась. На Привокзальной я вышел в восемь, и площадь была такая же, как всегда во вторник: кольцо седьмого, лужи с тонким льдом по краям, Сыч на лавке у павильона, голуби у чебуречной, которые ждут Нину раньше меня.
Нина открывала. Подняла ставню. Увидела меня, ничего не сказала и ушла внутрь. Я подумал, что она сердится за вчерашнее, хотя вчера я у неё не был. Потом она вышла с пакетом и поставила его на прилавок передо мной, двумя руками, как ставят противень.
— Год, Паша, — сказала она.
Я не понял. Она это увидела.
— Год, говорю. Ты в прошлом году двадцать седьмого пришёл, тебя трясло, ты мелочь в кармане найти не мог. Человек у тебя на руках помер. Я тебе дала чебурек с картошкой, вчерашний, и сказала, что ты портишься. — Она подвинула пакет ближе. — Тут шесть. С картошкой. Сегодняшние.
— Ты помнишь, какое было число?
— Я всё помню, что мне потом Кеша пересказывает с ошибками. — Нина вытерла руки о фартук. — Смотрю на тебя год. Мужики к пятидесяти скисают, как тесто в тепле, а ты не портишься. Ешь давай, а то передумаю.
Пятьдесят три. Пятьдесят два стояло с тех пор, как я вообще начал её читать.
Я взял чебурек из пакета и съел у прилавка, горячий, и обжёг нёбо, и съел второй. Нина смотрела, как я ем, и молчала.
Из-за её спины, из подсобки, высунулся Кеша с мешком муки на плече.
— Здорово, Машинист. Тебя по телевизору покажут? Там девка с телефоном у шлагбаума стояла, мне брат скинул.
— Не покажут.
— Жалко, — сказал Кеша и ушёл с мешком обратно.
— Говорят, на Сортировочной ночью врача задавило, — сказала Нина, когда я доел. — Нашего. Из медпункта. Кеша говорит, ты там был.
— Был.
— Давление он мне сбил, — сказала Нина. — Сто тридцать держится. Таблетки ещё на неделю остались. — Она помолчала. — Хороший был врач, Паша?
— Хороший, — сказал я. — Врач хороший.
Больше она не спросила.
Абрамова вышла из служебного входа в восемь ноль пять, как в тот раз, в пальто поверх формы и с термосом, увидела меня у прилавка и пошла через площадь сама. Она перешагнула бордюр, не посмотрев под ноги. Протянула мне пластиковую карточку на шнурке, такую же, как та, что висела у меня на шее с тринадцатого. Только надпись была другая.
«Сотрудник фонда. Вокзал, платформы».
— Дирекция подписала в пятницу, — сказала она. — Чибисов вчера завизировал. Я хотела отнести вечером в будку, а мне говорят: Костров ночью на горке. — Она смотрела на мои колени, на штаны, мокрые и грязные до бедра. — Живой?
— Живой.
— Сын ваш на посту был, — сказала она. — Мне сменщица звонила с Сортировочной. Говорит, стажёр с поста выскочил, а прожектор включил вовремя. На двадцать седьмой секунде, у них в журнале.
— Вовремя, — сказал я.
— Тогда носите. Старую сдайте Ане, она отчитается. Шаг в сторону — и Чибисов отберёт обе, он мне так и сказал. — Абрамова отвинтила крышку термоса и налила мне, не спрашивая. — С лимоном. Пейте.
Сорок, как в июле у четвёртого пути. Чай был очень сладкий. Я пил его у бордюра, с той стороны, где город. Потом допил, отдал крышку и перешагнул бордюр сам.
Обход я начал в десять, как с апреля, только теперь не до бордюра. Первая платформа, переход, вторая. Тетрадь Ани лежала в левом кармане куртки, где её всегда носят, и я записывал приметы, как учила Аня, а строки читал, как всегда, не останавливаясь.
Без двадцати одиннадцать в прошлом году, в понедельник, диктор объявила семьдесят первый на второй путь, и я знал, что это он, за минуту до неё, по ноте ЧС7 на въезде с восточной стороны. Сегодня был вторник. По вторникам его под обгон в Ключах не ставят, и он приходит в десять двадцать.
Я встал у третьего вагона заранее, без пяти. Плитка здесь была та же, серая, в трещинах, и у края скамейки одна плитка была с отбитым углом, и я не знал, отбили его год назад головой Ярцева или раньше, тележкой. Год назад тут стояли шестеро с телефонами, не ближе шага. Год назад я стоял на коленях на этой плитке, дышал в чужой рот боярышником, а человек в сером пальто сказал «опоздал» и ушёл, пока я считал скорую. Сегодня человек в сером пальто лежал в морге, а я стоял на ногах, с пропуском на шее и тетрадью в кармане, и ждал поезд, который не мой.
Диктор объявила его в десять девятнадцать. Нота пришла раньше.
На скамейке у места третьего вагона сидела женщина с сумками и мальчик лет шести, в куртке на вырост, болтал ногами. Шапка у него была синяя, с помпоном, и я её узнал раньше, чем лицо: в апреле я поднимал эту шапку с жёлтой линии на этом же месте, и мать тогда сказала мне «спасибо» тем голосом, каким благодарят бомжей, чтобы отошли, а потом увидела шеврон.
Шапка слетела, когда мальчик спрыгнул со скамейки навстречу поезду, покатилась к краю и легла на жёлтую линию. Семьдесят первый уже входил на платформу, голова ЧС7 была метрах в ста, машинист дал тифон. Мальчик полез за шапкой. Я был в трёх шагах. Три шага, капюшон в кулак, наклон, колени ответили так, что у меня в глазах побелело, и шапка вернулась на скамейку, а мальчик на место. Семьдесят первый прошёл мимо нас, зашипел и встал.
— Вы машинист, — сказал он твёрдо, как про своё. — Я вас помню.
— Машинист.
— А где ваш поезд? Вы в тот раз сказали — через минуту.
— Вот он, — сказал я и показал на семьдесят первый. — Пришёл.
— Это не ваш. Это наш. Мы на нём к бабушке.
— Тогда ваш, — согласился я.
Мать подняла голову от сумок и посмотрела на меня, на шеврон, на новую карточку на шнурке.
— Спасибо вам, — сказала она. Сразу «вам», без того голоса, которым в апреле начала.
Тридцать. Как в апреле, за ту же шапку, на том же месте. Цена у шапки за полгода не выросла.
Дюжева я увидел, когда выпрямился. Он стоял у третьего вагона, у самой двери, в чёрной форме ЧОП, без дубинки на поясе, и смотрел на тех, кто выходил: на каждого, по очереди, с сумками, с детьми, с телефонами. Не как охранник, который ищет пьяных. Медленно, на ладонь выше лица. Год назад на этом месте так смотрел Ярцев, перед тем как лечь на плитку. Он читал.
Обычная строка. Имя, возраст, уровень, должность, отношение. Ни метки, ничего, что отличало бы его от любого человека на второй платформе, от матери с сумками, от проводницы у пятого вагона. Я знал, что это неправда. В Реестре, на второй строке, стояло: линия четыре, номер шесть, активен, уровень восемь. Старший над младшим видит обычную строку, писал мне Костя, и я год назад был младшим, и Гольцов над моей головой видел то же самое, что я сейчас над Дюжевым.
Отпустили его в девять. Зубов записал объяснение, Женя довёз до площади. В десять он заступил на смену, как будто ночью ничего не было.
Он посмотрел на меня. На ладонь выше глаз, туда, где над каждым на этой платформе у него теперь стояла строка. Над мальчиком строка, над матерью строка, над проводницей. Надо мной ничего. Он нахмурился и посмотрел ещё раз, дольше, и потёр глаза, как ночью на плитах.
— Над всеми написано, — сказал он тихо. Не мне, себе. Потом мне: — А над тобой пусто. Почему?
— Не здесь, Роман.
— А где? — Он оглянулся на мать с мальчиком и понизил голос. — Я думал, прожектор. Глаза. Утром у Жени в машине над Женей написано: Панкратов, двадцать шесть, полицейский. Над дежурным написано. Над Зубовым. Я зажмурюсь, открою — опять. Это пройдёт?
— Нет.
— Ты знал. — Он сказал это не со злостью. Ровно, как сдачу пересчитал. — Ты ночью знал, что так будет.
— Я знал, что так может быть. Что будет так — не знал.
— Он поэтому на меня смотрел? Под конец? Ты глаза закрыл, а он на меня.
Я не ответил. Год назад мне тоже никто не ответил. Ярцев ответил через полгода, письмом, когда я дошёл до десятого, а до десятого я дошёл, потому что носил людей к больнице и находил потерянное. Ему два уровня до метки. На десятом он увидит её надо мной и откроет Архив, а в Архиве будет всё, что Гольцов успел открыть сам и собрал с четырёх чужих линий. Для этого ему придётся помогать людям. По-другому она не даёт.
Он умеет считать. Он посчитает.
В шестнадцать сорок я сидел в будке на скамейке у двери, дежурный по пункту, с тетрадью на коленях. Танюха разливала чай из термоса тем, кто пришёл пораньше, а Жуля лежала у трубы и грела бок.
— Ты мне вчера сказал «вернусь», — сказала Танюха, не оборачиваясь. — Я тетрадь всю ночь держала, как дура, и не открывала. Думала: мужикам верить нельзя, мне ещё мама говорила. А ты вернулся.
— Вернулся.
— Значит, тебе можно. Одному. — Она поставила кружку передо мной. — Пей. Без сахара, сахар кончился, Аня завтра купит.
Пятьдесят. Было сорок четыре с мая, с гипса.
Я пил и смотрел, как Глухой вешает над скамейкой без ножки вторую лампу. Он отпросился у Бабенко и приехал электричкой в два, сам, Егор остался на заводе. Говорить он больше не стал. Когда я вошёл, он посмотрел на меня, долго, повернулся к стене и полез на табурет с лампой. Только лампу он вешал слишком тщательно, третий раз поправлял провод.
Восемьдесят. Раньше у него было «без занятий». Утром в трубку Егора он сказал одно слово и за день больше ни одного: Танюха проверяла, спрашивала его про чай, про лампу, про Жулю, а он кивал и показывал на пальцах, как всегда.
Год назад — двадцать четыре из ста и четырнадцать месяцев. Сегодня — тридцать восемь из восьмидесяти пяти и пять с половиной лет. Пятнадцать написаны в знаменателе: два за лес, пять за горловину, восемь за эту ночь. Я их не считал. Прочитал.
Реестр я открыл тоже, сам. Линия седьмая, номер два, активен. Без города и без имени. Кто-то второй в своей линии стоял сейчас на какой-то платформе и читал людей, а про него не знал даже Гольцов.
В пять без десяти дверь открылась, и в будку вошёл Дюжев. В форме, без дубинки, с Пахомычем под руку. Пахомыч был синеватый, в летних туфлях, и держал перед собой билет на Ключи, как пропуск.
— Твой, — сказал Дюжев. — На скамейке под навесом сидел. Говорит, поезд ждёт.
— Я пассажир, — сказал Пахомыч. — Мне на Ключи.
— Тут подождёшь, — сказал Дюжев и посадил его на скамейку у трубы. — Тут тепло. Поезд объявят.
— Ты чего сюда? — Танюха встала между ним и Жулей, с термосом в руке, как с поленом. — Тебе сюда нельзя. Тут пункт.
— Я привёл, — сказал Дюжев. — Не бить пришёл. Привёл.
Глухой слез с табурета и встал у стены, не сводя с Дюжева глаз. Он помнил кольцо и Сыча. Дюжев на него не посмотрел. Он посмотрел на меня, опять на ладонь выше лица, туда, где пусто, и постоял так секунды три. Потом вышел.
Дверь будки была со стеклом. Я видел, как он остановился на платформе, в трёх шагах от двери, и смотрел перед собой в пустой воздух на уровне глаз, долго, не мигая, будто читал мелкий шрифт. Потом повернулся и пошёл обратно под навес первой платформы, туда, где на скамейке лежал ещё один.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
