Норма
Глава первая. Смена
Меня разбудил не стук, а свет. Фары мазнули по потолку, прошли по стене и встали, упёршись в занавеску, и я успел понять две вещи раньше, чем открыл глаза: приехали ночью и приехали быстро. Ночью и быстро — это всегда одно и то же. Это значит, что кто-то не дотерпел до утра.
Я сплю одетым два года. Раньше стыдился, теперь считаю это профессиональным навыком.
Во дворе кричали. Не от боли — от суеты. Боль кричит иначе, короче и глуше, ей некогда объяснять.
— Идёт, идёт он! — это Игла, из сеней. — Хватит колотить, дверь казённая.
Я нашёл ногами сапоги и вышел.
Их было четверо на ходу и один на руках. Пикап стоял поперёк двора, разворотив клумбу, которую покойный завхоз почему-то считал важной, и в свете фар пыль висела ровным столбом, как будто её подвесили. Раненого вынесли на брезенте. Брезент провис.
— Куда его? — спросил старший.
Я не ответил, потому что смотрел.
Смотреть надо первые пять секунд, пока никто не начал рассказывать. Люди врут, даже когда не хотят: им кажется, что, если сказать погромче, будет понятнее. Тело не врёт никогда.
Живот. Брезент под ним тёмный и тяжёлый, значит, крови много и она свежая. Лицо серое, губы серые, испарина. Дышит часто и мелко, как собака в жару. Пальцы холодные — я взял запястье, пульс нашёлся не сразу, а когда нашёлся, оказался мелкий и торопливый, будто кто-то внутри частил и не попадал в такт.
Всё это заняло у меня те самые пять секунд, и все пять секунд старший стоял и ждал, и я поставил ему за это маленький мысленный плюс.
— В процедурную, — сказал я. — Не за плечи. Под спину и под таз, поднимаете одновременно. Игла, свет.
— Свет включён.
— Настоящий свет, а не это.
Она уже бежала.
Процедурной у нас называется бывший физиотерапевтический кабинет — самая чистая комната в корпусе, потому что в ней сохранилась плитка. Всё остальное здание, когда-то бывшее санаторием для работников какого-то ведомства, состоит из фанеры, извёстки и общего оптимизма. Плитка — единственное, что здесь можно по-настоящему отмыть. Я за неё держусь, как другие держатся за оружие.
Его положили. Брезент прилип, и я не стал отдирать, а разрезал одежду по бокам, чтобы не двигать лишний раз. Игла подкатила лампу, и стало видно.
Живот был вскрыт наискось, от левого подреберья вниз, длинно и неровно. Не порез — рвань. Края расходились, и в разрыве лежало то, что должно лежать глубже. Кишка была цела на вид, но «на вид» в таких делах значит ровно ничего.
— Мыть руки, — сказал я. — Пегий, ты остаёшься. Остальные — за дверь.
Старший — его звали Пегий, из-за седой пряди, сидевшей на нём как чужая, — не пошевелился.
— Мы его тащили восемь часов.
— И правильно тащили. За дверь.
— Он мой человек.
— Он мой пациент. — Я посмотрел на него первый раз за всё время как следует, в глаза. — Пегий, я не про уважение. Вас пятеро, вы натаскали сюда пыли на два ведра. Каждый лишний в комнате — это лишний шанс, что он умрёт через неделю от того, чего мы сегодня не увидим. Мне и так работы хватит.
Он подумал секунду и мотнул головой своим. Они вышли. Он остался в дверях — не переступая порог, но и не уходя. Компромисс. Я его принял.
— Как зовут?
— Соболь.
— Соболь, слышишь меня?
Раненый разлепил глаза. Взгляд поплыл, поймал лампу, потом меня.
— Слышу, — сказал он тихо. — Дед, ты только это... не отрезай ничего.
— Отрезаю только лишнее, — сказал я. — У тебя лишнего мало.
Он попробовал усмехнуться и не смог, и это мне не понравилось больше, чем живот.
Игла подала мне таз, и я мыл руки долго, дольше, чем хотелось Пегому, — я видел в дверях, как он переступает с ноги на ногу. Пусть переступает. За тридцать восемь лет я усвоил, что единственное место, где нельзя торопиться, — это начало.
— Что есть? — спросил я Иглу.
Она ответила, как я её учил: не «мало» и не «почти нет», а числами.
— Шовного — две катушки, одна початая. Игл хирургических четыре, из них две гнутые. Обезболивания на два раза, если экономить — на три. Спирт есть. Перчаток одна пара целых, три с дырками. Воды кипячёной полтора ведра, ещё ведро греется.
— Кровь?
— Ты знаешь.
Я знал. Кровь — это единственное, чего у нас не бывает никогда. Её невозможно ни выменять, ни запасти, она портится, и человек, готовый её отдать, у нас в среднем не задерживается.
— Значит, работаем без неё, — сказал я. — Как всегда.
Пегий в дверях подал голос:
— Сколько?
— Что «сколько»?
— Сколько с нас.
Вот за что я не люблю ночь, так это за то, что в темноте люди почему-то считают деньги вслух.
— Пегий, — сказал я, не оборачиваясь, — если ты сейчас будешь торговаться, я начну считать, а если я начну считать, я перестану смотреть на него. Утром договоримся. Он до утра либо доживёт, либо нет, и цена от этого сильно изменится в обе стороны.
Игла фыркнула. Пегий замолчал.
Дальше было то, что я умею.
Я не буду описывать это подробно — не потому, что жалею чьи-то нервы, а потому, что подробностей никто не помнит, включая меня. В работе память отключается. Остаются только решения, каждое из которых потом всплывает ночью и спрашивает, точно ли ты был прав.
Первое решение: сколько тратить обезболивания. Я истратил половину сразу. Экономить на первом этапе бессмысленно — если он дёрнется, когда я войду глубже, я порву то, что ещё цело, и дальше экономить будет уже не на чем и не для кого.
Второе решение: чем светить. Лампа у нас одна, и она греет. Я поставил её так, чтобы свет падал сбоку — тени в ране рассказывают больше, чем прямой свет, но при этом сохнет всё быстрее. Игла держала второй фонарь, и я дважды за ночь говорил ей: «выше», и она поднимала, и рука у неё не дрожала. Хорошая девка. Сама об этом никогда не узнает, потому что я ей не скажу.
Третье решение было настоящим.
Когда я развёл края и промыл, стало видно, что кишка всё-таки задета — коротко, в одном месте, но задета. И ещё стало видно, что кровит не оттуда. Кровило глубже и левее, ровно и настырно, из места, куда мне лезть очень не хотелось. Селезёнка.
Я постоял над ним секунды три.
Три секунды — это много. За три секунды в тишине успеваешь услышать, как за окном кто-то из его людей ходит по гравию туда-сюда, туда-сюда, и как гудит лампа, и как Соболь дышит — уже реже, чем десять минут назад, и это не облегчение, это усталость.
Была развилка. Зашить кишку, промыть, закрыть и молиться, чтобы кровило несильно, — быстро, дёшево, честно. Или лезть за селезёнкой — долго, дорого, и если я её не найду вовремя, он умрёт у меня под руками, а не через сутки в тепле.
Я выбрал лезть. Не потому, что смелый. Потому, что у нас нет крови. Человек, который тихо кровит внутрь, у нас не выживает — ему нечем возместить. Так что выбор был не между риском и безопасностью, а между риском и медленным гарантированным концом.
— Игла, — сказал я. — Ещё зажим. И готовь всё, что есть.
Дальше стало плохо.
Кровь пошла, когда я расширил доступ, и пошла быстрее, чем я успевал убирать. Я работал на ощупь, потому что смотреть было не на что — в ране стояло тёмное. Игла подавала, и один раз подала не то, и я сказал ей коротко и грубо, а она не обиделась, и это было правильно с обеих сторон.
Я нашёл. Прижал. Держал, пока считал до шестидесяти, и на счёте сорок два понял, что пульса под пальцами почти нет.
— Пегий, — сказал я, не поднимая головы. — Иди сюда. Быстро.
Он подошёл мгновенно — видно, стоял и ждал команды всю ночь.
— Руки мыл?
— Мыл.
— Врёшь. Ладно. Вот сюда, двумя пальцами. Дави ровно, не больше и не меньше. Как только я скажу «отпусти» — отпускаешь. Если ты его сейчас упустишь, я тебе этого не прощу, и себе тоже.
Он положил пальцы, куда я показал. Руки у него были в мозолях и в чужой земле, и это были самые чистые руки, доступные мне в тот момент.
Я освободил свои и стал шить.
Шил я долго. Гнутая игла — это издевательство над человеком и над тканью, и на четвёртом стежке она сломалась, и я взял вторую, и молча пообещал себе больше никогда не соглашаться на партию инструмента без осмотра, и знал, что вру, потому что осматривать будет нечего: берут то, что привезли.
Когда я закончил с сосудом и с кишкой и промыл всё, что мог промыть, Соболь был жив, но был он жив так, как бывает живо дерево, которое уже подрубили, а оно ещё стоит.
Пульс — нить. Кожа — воск. Дыхание такое, что я поймал себя на том, что дышу за него сам, вдох-выдох, будто это помогает.
Я всё сделал правильно. Я это знал точно, без ложной скромности и без гордости — просто знал, как знаешь таблицу умножения. Всё было сделано правильно, и этого было мало.
Так бывает. Так было всегда, и в моей прежней жизни было тоже, и я помню каждого, с кем так было, поимённо, и это довольно длинный список для человека, работавшего на одном месте.
Разница только в том, что здесь у меня есть ещё кое-что.
— Игла, — сказал я. — Выйди.
— Я останусь.
— Выйди.
Она вышла. Пегий смотрел на меня поверх своих пальцев, всё ещё лежащих там, где я велел.
— Отпусти, — сказал я. — Медленно.
Он отпустил. Не потекло.
— Теперь ты тоже выйди.
— Я...
— Пегий.
Он вышел.
Я остался с ним один и сделал то, чего никогда не делаю при посторонних. Не потому, что тайна — тайны никакой нет, все всё знают. А потому, что это как раздеться. Одно дело, когда все знают, что ты голый. Другое — когда стоят и смотрят.
Я положил ладони ему на грудь и на живот, ниже шва, и стал ждать, пока придёт тепло.
Тепло приходит не сразу и не оттуда, откуда ждёшь. Оно поднимается снизу, от поясницы, идёт по рукам к пальцам и уже потом уходит в чужое тело. Похоже на то, как отдаёшь последние деньги: сначала считаешь, потом решаешься, потом остаёшься без.
Я держал его так, сколько смог. Под ладонями шло, и я чувствовал, как оно уходит и куда, и как там, внутри, что-то начинает шевелиться в правильную сторону — медленно, неохотно, но начинает.
Пульс окреп. Не выправился — окреп. Стал глубже, ровнее, перестал частить впустую.
Соболь вздохнул по-настоящему, полной грудью, и я убрал руки.
Потом я стоял и смотрел на его лицо, на котором постепенно проступал цвет, и думал только одно: успел или нет.
Речь не о нём. Он был вне опасности — насколько это слово вообще применимо к человеку с разрезанным животом в помещении, где нет крови для переливания.
Речь была обо мне.
Я вышел на крыльцо. Небо на востоке уже отливало серым, дело шло к четырём. Пыль осела, и клумба покойного завхоза выглядела так, будто по ней проехали, — что чистая правда.
Пегий поднялся мне навстречу, и остальные тоже поднялись.
— Ну?
— Живой, — сказал я. — До обеда не трогать. Кто-нибудь сидит рядом постоянно, и не для красоты, а смотрит: если начнёт бледнеть или живот станет твёрдый как доска — зовёте меня немедленно, хоть ночью, хоть с того света. Пить не давать. Совсем. Хоть просит, хоть плачет.
— А если...
— Пегий. — Я поднял руку. — Пить не давать. Всё остальное можно обсуждать, это нет.
Он кивнул. Помолчал. Потом сказал то, что говорят все и что мне за два года так и не надоело:
— Спасибо, дед.
Я хотел ответить что-нибудь короткое и приличное, вроде «утром сочтёмся».
И тут я поднял руку, чтобы вытереть лоб.
Рука шла медленно, как чужая, и на середине пути кисть повело в сторону — мелко, часто, тем самым знакомым дрожанием, которое я тысячу раз видел у других и всегда описывал в карте одним и тем же словом.
Полтора часа назад эта рука держала иглу в чужой селезёнке и не сдвинулась ни на волос.
Я опустил её и сунул в карман, чтобы никто не заметил.
— Утром сочтёмся, — сказал я.
Глава вторая. Откат
Утро я узнал по коленям.
Раньше, в прежней жизни, я узнавал его по будильнику, потом по свету, потом — последние годы — по тому, что просыпался в половине пятого и больше не засыпал. Здесь я узнаю утро по коленям. Они начинают ныть раньше, чем я открываю глаза, ровно, тупо, обстоятельно, как ноет старая обида.
Я полежал немного, слушая себя.
Это, кстати, полезная штука — послушать себя перед тем, как встать. Люди этого не делают. Люди вскакивают и потом весь день удивляются, отчего им нехорошо. А надо просто полежать две минуты и провести по себе, сверху вниз, как проводишь по чужому телу, когда ищешь, где болит.
Голова: тяжёлая, но ясная. Сердце: частит, но ровно. Дыхание: короткое, на два счёта вместо четырёх. Спина: есть. Колени: есть, оба, и правое хуже. Руки — я поднял их перед собой и подержал.
Дрожали. Не сильно, но честно.
Значит, вчера отдал много.
Я сел, посидел, посчитал до десяти и встал. Это тоже приём: не вставать сразу. У человека, который резко поднимается в моём состоянии, темнеет в глазах, а падать мне некуда — в комнате, кроме кровати, есть табурет, ведро и зеркало, и всё это твёрдое.
Зеркало у меня висит не для красоты. Я в него смотрюсь как в прибор.
Оттуда на меня посмотрел мужик шестидесяти с лишним лет: мешки под глазами, серая щетина, складки от носа к углам рта, шея в мелких морщинах, веко слева опущено чуть ниже правого — это со мной с сорока лет, никого никогда не беспокоило, кроме меня.
Одним словом, я.
Вот в чём штука, которую я никому здесь не объясняю, потому что объяснять пришлось бы долго и получилось бы жалобно.
Я не боюсь этих утр. Я в них возвращаюсь.
Всё остальное время я хожу в чужом теле. Оно ходит легко, ест что попало, спит по четыре часа и просыпается бодрым, у него не ноют колени и не тянет под лопаткой, и в зеркале у него гладкая шея и наглый, ничего не переживший взгляд. Люди говорят: тебе повезло, дед. Люди, наверное, правы. Но я тридцать восемь лет учился читать по лицам, а теперь у меня лицо, по которому ничего не прочтёшь, кроме возраста, которого у меня нет.
А в такие утра я просыпаюсь и вижу в зеркале себя. И на несколько часов всё сходится: и колени, и веко, и то, что внутри.
Плата за это — сутки, а иногда двое, в течение которых я почти ни на что не годен.
Я оделся, посидел ещё немного и пошёл смотреть вчерашнего.
Соболя положили в третьей палате, где раньше был кабинет с табличкой «Электролечение». Табличку никто не снял. Табличка мне нравится: она честнее всего, что здесь происходит.
У его кровати сидел незнакомый парень из людей Пегого, молодой, с тем особенным старанием на лице, какое бывает у человека, которому поручили важное и он боится моргнуть.
— Как он?
— Дышит.
— Спасибо, я заметил. Бледнел?
— Не.
— Живот трогал?
Парень посмотрел на меня с ужасом.
— Не трогал.
— И правильно. Трогать буду я, а ты смотри, как это делается, потому что до вечера сидеть тебе, а я приду не скоро.
Я сел на край кровати — медленно, потому что быстро не получилось бы, — и положил ладонь Соболю на живот, выше повязки. Мягкий. Тёплый. Не доска.
Пульс — под пальцами, ровный, наполненный. Ночью такого не было и близко.
Соболь открыл глаза.
— Дед, — сказал он хрипло. — Ты чего такой?
Вот за это я не люблю пациентов, приходящих в себя. Они начинают смотреть.
— Какой?
— Старый.
— Я и есть старый.
— Ты вчера моложе был.
— Тебе вчера было не до меня, — сказал я. — Пить хочешь?
— Умираю.
— Не дам.
— Дед!
— Не дам, и не проси, и не потому, что вредный. У тебя внутри шов. Ему надо сутки полежать в сухом. Начнёшь пить — начнёт работать кишечник, начнёт работать кишечник — разойдётся шов, разойдётся шов — я тебя второй раз не вытяну. — Я подумал и добавил: — А если и вытяну, то не сегодня.
Он полежал, переваривая.
— Губы хоть намочи.
Вот это можно.
— Игла! — крикнул я в коридор и тут же пожалел, потому что от крика в глазах поплыло. — Марлю и воду. Мочить губы, каждые полчаса, пить не давать.
Она возникла в дверях мгновенно — по-моему, она всё утро дежурила поблизости, делая вид, что занята чем-то другим.
Посмотрела на меня. Ничего не сказала.
Она никогда ничего не говорит в такие утра, и это одна из причин, по которым я её терплю.
— Сколько сегодня? — спросил я.
— Двадцать два записались с вечера. С утра ещё подошли.
— Сколько всего?
— Не считала.
— Игла.
— Тридцать один, — сказала она. — Плюс люди Пегого, но им уже ничего не надо, у них всё хорошо.
Тридцать один.
Я прикинул, что могу.
Это, между прочим, отдельная наука, и ей меня никто не учил. Считать себя приходится так же, как считают патроны: не «много» и не «мало», а сколько именно и на что.
Сегодня во мне было на осмотры, на перевязки, на разговоры, на выписать и объяснить. То есть на всё то, что здесь считают ерундой, потому что за это не платят.
И не было — совсем — на главное. Ни на одну руку не положу. Сегодня во мне пусто, и пусто будет до завтра, а если завтра ещё повезёт.
— Игла, — сказал я. — Иди на крыльцо и объяви: сегодня приёма нет. Смотрю только тяжёлых и перевязки. Остальным — завтра с утра.
— Они не уйдут.
— Знаю.
— Они с ночи стоят.
— Знаю. Иди.
Она ушла. Я слышал, как она вышла на крыльцо и как во дворе стало сначала тихо, а потом громко.
Пока было громко, я успел перевязать двоих в первой палате и вправить палец мальчишке, который свернул его, играя во что-то, чего я не понял из объяснений. Мальчишка орал так, что Соболь в третьей палате, наверное, решил, что у нас тут вторая операция.
— Всё, — сказал я. — Иди. И не суй руку в железо.
— А это не железо было.
— Тем более.
Пегий нашёл меня в коридоре.
Он выглядел как человек, который не спал, но привык не спать, и потому это заметно только по глазам.
— Дед. Сочтёмся?
— Сочтёмся.
Мы вышли на заднее крыльцо, где никто не ходит и где стоит скамейка. Я сел первым, и сел тяжело, и он это увидел, но виду не подал — за что я поставил ему второй мысленный плюс за сутки, хотя обычно у меня уходит на это месяцы.
Он достал мешочек и высыпал на ладонь.
— Тут восемь. Сговоримся на восьми?
Я посмотрел.
— Норма скажет: двенадцать.
— Норма всегда говорит двенадцать.
— Норма считает то, чего ты не видишь, — сказал я. — Свет, воду, дрова, шовное, инструмент, палату, койку, того парня, который у него сидит и жрёт нашу кашу. И меня, лежащего сутки.
— Ты не лежишь.
— Я лежу, Пегий. Просто стоя.
Он помолчал.
— Десять, — сказал он. — Больше нет. Мы шли пустые, мы не за добычей ходили, мы человека тащили. — Он сгрёб обратно две штуки, а остальное протянул мне на ладони.
Я взял.
Мелочь эта, если её не знать, выглядит совершенно никак — не блестит, не звенит, ничего в ней нет красивого. Я в первый месяц долго не мог понять, почему взрослые люди из-за такого убивают.
Потом понял.
— С кластера какого шли? — спросил я.
— С длинного, от переправы. Там сейчас нехорошо.
— Там всегда нехорошо.
— Сейчас особенно, — сказал он и не стал объяснять, а я не стал спрашивать, потому что мне это без надобности, а ему, судя по лицу, без удовольствия.
Он поднялся.
— Дед. Слушай. — Он потоптался. — Ты ему что-то ночью сделал. Ну, когда нас выгнал.
— Зашил.
— Зашил ты до этого.
Я посмотрел на него снизу вверх и подумал, что за два года ко мне подходили с этим разговором раз двадцать, и все двадцать раз я отвечал одно и то же, и ни один не отстал.
— Пегий, — сказал я. — Твой человек жив. Иди радуйся, пока есть чему.
Он кивнул и пошёл, а на середине двора обернулся.
— Если тебе кто когда понадобится — скажи. Мы придём.
Хорошая фраза. Здесь её говорят часто, и она почти ничего не стоит, потому что «когда понадобится» обычно не наступает, а если наступает, то у человека, который обещал, оказываются свои дела.
Но я всё равно кивнул. Это как с рецептом: не поможет — так хоть не повредит.
Гильза поймал меня у котельной.
Он всегда меня где-нибудь ловит, потому что в мастерскую к нему ходить не с руки: у него там режим, чистота и характер, а я хожу медленно.
— Д-дед. Т-ты сегодня плохой.
— Я сегодня настоящий.
Он посмотрел на меня, посопел и полез в карман.
— Н-на.
На ладони у него лежали три патрона. Не мятые, не переснаряженные — новые, свои, с ровной кромкой, аккуратные, как он сам.
— Гильза, ты чего?
— Т-тебе. У т-тебя ствол есть, а к нему н-ничего.
— У меня и стрелять некому.
— Н-ну и пусть лежат.
Я взял. Отказываться было нельзя: гильзу он выправляет за минуту, а вот собрать патрон целиком, со своим порохом и своей пулей, — это полдня возни, и таких он делает три-четыре в неделю, и не для стены, а для себя. Он мне отдал не три патрона. Он мне отдал неделю.
— Спасибо.
— П-пожалуйста. — Он помялся. — Слушай. А если человек нужный, его ведь н-не отпустят никогда, да?
Вот такие вопросы он задаёт. Между делом, у котельной, заикаясь.
— А ты куда собрался?
— Н-никуда. Я так.
— Ну и я так, — сказал я. — Никуда.
Он ушёл, а я постоял, потому что после разговора на ногах надо было постоять.
К полудню мне стало легче — не в теле, в теле стало хуже, а в голове. Появилась та ясность, которая приходит от усталости, когда лишнее выключается и остаётся только нужное.
Я вышел на крыльцо.
Двор был полон.
Игла своё дело сделала: она объявила. Часть ушла — те, кому и правда можно было завтра. Остались остальные.
Я стоял и считал, и досчитал до сорока, и понял, что считаю неправильно, потому что за воротами, на дороге, стояли ещё, и они не входили во двор просто потому, что во дворе уже не было места.
Женщина у самых ступеней держала на руках ребёнка лет пяти, и держала она его так, как держат уже долго и уже привыкли, — перехватив под спину, чтобы не затекала рука.
Мужик у забора сидел на корточках, обняв колено, и в том, как он его обнимал, читалось всё, что мне нужно было знать про это колено.
Дальше, у ворот, кто-то лежал на двери, снятой с петель. Лежал плохо. Отсюда было видно, что плохо.
Их было больше, чем меня.
Не в том смысле, в каком толпа всегда больше одного человека. В прямом. Их было больше, чем во мне сегодня есть, и больше, чем во мне будет завтра, и, если считать честно, больше, чем во мне вообще осталось.
За спиной у меня скрипнула дверь, и вышла Норма.
Она встала рядом, посмотрела на двор — так же, как я, слева направо, — и я понял, что она тоже считает.
Только считала она другое.
— Тридцать один с вечера, — сказала она. — Плюс подошли. Значит, будет к полусотне.
— Будет.
— Хорошо, — сказала она.
И ушла обратно в дом.
Глава третья. Норма
Наутро я встал легко.
Просто поднялся и пошёл, и ничего нигде не сказало ни слова. Колени молчали, спина молчала, под лопаткой не тянуло. В зеркале меня ждал тот, кого я там видеть не люблю: гладкая шея, наглый взгляд, щетина, которая растёт не сединой, а нормально.
Я подержал перед собой руки. Ровные, как стол.
Всё вернулось. Всё как всегда. Здравствуй, чужой.
Игла ждала меня в коридоре со списком, только своим, устным — она их не пишет, она их помнит, и я до сих пор не понял, как.
— Двенадцать перевязок. Восемь с прошлой недели, четверо новых. Мальчишка с пальцем — не приходил, значит, живой. Женщина с ребёнком со вчера так и стоит.
— Ночевала?
— Во дворе. Я ей вынесла одеяло, она отдала его ребёнку, а сама сидела.
— А тот, на двери?
— Тоже здесь. Не забирали.
— Живой?
— Утром был.
— Тогда он первый, — сказал я. — Потом ребёнок. Потом перевязки, потом все остальные подряд, по очереди, как стоят. Сегодня во мне много.
Она посмотрела на меня — быстро, искоса, тем взглядом, которым в первый год смотрела чаще, чем говорила.
— Много — это сколько?
— Много — это на одного, — сказал я. — Как обычно.
Он лежал у ворот, там же, где вчера, только дверь переложили в тень, и это было единственное разумное, что с ним сделали за сутки.
Мужчина лет сорока. Крупный, теперь уже не очень. Нога перетянута выше колена ремнём — плохо перетянута, слишком высоко и слишком давно, и вот это мне не понравилось сразу, ещё от ворот, потому что ремень в таких случаях убивает вернее, чем то, из-за чего его затянули.
Рядом сидела женщина. Не молодая, не старая. Волосы забраны, лицо спокойное, как у людей, у которых кончились силы удивляться.
Я присел. Медленно, чтобы она успела привыкнуть ко мне, а я к ней.
— Давно ремень?
— Вчера утром.
— Ослабляли?
— Боялись.
Ну да. Все боятся. Логика простая и совершенно неправильная: если отпустить, потечёт. Оно и потечёт, только это как раз то, что нужно, — иначе нога умирает целиком и тащит за собой человека.
Я снял повязку.
Смотреть было на что, но описывать я не буду. Скажу коротко: ногу можно было спасти сутки назад. Сейчас — ниже колена нельзя. Выше — можно, если сегодня.
Я проверил остальное. Пульс частый, слабый, кожа сухая, язык сухой, губы в корке. Соображает, отвечает с задержкой. Моча — я спросил, она сказала, что со вчера не было. Совсем.
Это было хуже ноги.
— Как зовут его?
— Тихон.
— А вас?
Она чуть удивилась. Здесь редко спрашивают.
— Вера.
— Вера, слушайте меня внимательно. Ногу он потеряет. Ниже колена уже нет ноги, там мёртвое, оно его травит, и чем дольше оно на нём, тем меньше остаётся его самого. Резать надо сегодня. Не завтра.
Она кивнула. Она это знала, наверное, ещё вчера — по лицу видно было, что знала.
— И второе. Он почти не мочится. Это значит, что у него уже страдают почки. Это лечится, но лечится не мной, а временем, покоем и водой, а времени у него...
— Сколько?
Вот этого вопроса я не люблю больше всех остальных вместе взятых.
— Если сегодня отрежем и он переживёт — недели две очень плохих. Потом или выправится, или нет. Пятьдесят на пятьдесят, и я вам сейчас вру, потому что честно было бы сказать «не знаю».
— А если вы... — Она посмотрела мне в лицо, и по тому, как она это сделала, я понял, что ей уже кто-то во дворе всё объяснил про меня. Здесь всегда объяснят. — Если вы сами?
— Тогда лучше.
— Насколько?
— Настолько, — сказал я, — что он, скорее всего, будет жить.
Она молчала долго.
— У нас нечем платить, — сказала она наконец. — Совсем. Мы шли шестые сутки, у нас забрали всё ещё на переправе. У меня руки есть. Я могу работать. Я умею стирать, готовить, могу за больными ходить, я не боюсь.
Здесь надо было что-то сказать.
Я тридцать восемь лет отвечал на такое одинаково: «сначала лечим, потом разберёмся». Так меня учили, и так делали все, кого я уважал, и так было можно, потому что за спиной у меня стояло государство — скупое, кривое, вечно опаздывающее, но стояло.
Здесь за спиной у меня стоит Норма.
— Разберёмся, — сказал я. — Готовьте его. Пусть переложат в дом, в первую, у стены. И снимите ремень — не совсем, ослабьте на два пальца. Игла покажет как.
Я поднялся и пошёл к дому, и уже на ступенях понял, что она идёт за мной. Не Вера. Норма.
Она умеет ходить бесшумно по гравию. Я так и не научился.
— Доброе утро, — сказала она.
— Доброе.
— Ты хорошо выглядишь.
— Я плохо выгляжу. Я выгляжу молодо.
Норма усмехнулась одними губами. Она единственная во всём стабе, кто понимает эту шутку, и, по-моему, ей это нравится не меньше, чем мне.
Мы вошли в дом.
Кабинет у неё на втором этаже, бывший директорский, с окном во двор — не случайно с окном во двор. На стене висит план корпуса, на плане чернилами дописаны склад, мастерская, стена и вышка, которых на плане быть не могло. На столе — счёты. Настоящие, деревянные, с костяшками. Я, когда увидел их в первый раз, засмеялся, а потом пожил здесь полгода и перестал.
Она села, положила передо мной лист и развернула ко мне.
Бумага у нас в цене, поэтому пишет она на обороте санаторных бланков. Этот был из-под путёвки: сверху вниз шли фамилии и номера палат, а поверх них, поперёк, её крупным почерком — сегодняшний список.
Двадцать шесть строк.
Я читал сверху вниз и, пока читал, всё было нормально. Перевязки. Ребёнок. Двое с прошлой недели. Женщина с грудью — я про неё помнил и думал о ней третий день. Мужик с коленом. Всё как надо, всё правильно, я бы сам примерно так и составил.
Двадцать шестая строка была зачёркнута.
Один раз, ровной линией, без нажима. Так вычёркивают не в раздражении, а спокойно, закончив думать.
«Тихон, нога, чужие, платить нечем».
Я поднял глаза.
— Это ты вычеркнула.
— Я.
— Он умрёт.
— Да, — сказала Норма. — Скорее всего.
Она не отвела взгляд и не стала смотреть в окно, и ни одна жилка у неё в лице не дрогнула, и вот это в ней самое тяжёлое.
Я сел напротив.
— Объясни.
— Ты хочешь, чтобы я объяснила, или хочешь поругаться?
— Объясни.
Она подвинула счёты и щёлкнула первой костяшкой.
— Ты один. — Щёлк. — Тебя хватает на одного тяжёлого. После него ты сутки, а если тяжёлый очень тяжёлый — двое. — Щёлк. — За эти двое суток к нам приходит в среднем девять человек, из них двое-трое таких, кого без тебя не вытянут. — Щёлк. — Это не мои цифры, это твои. Я их полтора года записываю.
— Я знаю.
— Ты знаешь, но не считаешь. — Щёлк. — Теперь этот. Нога отнимается — значит, ты сам говоришь, полтора часа работы. Почки — значит, ты будешь класть руки, и не один раз, а трижды за неделю, потому что один раз его не вытащит. Это шесть суток тебя. Шесть.
— Пять.
— Хорошо, пять. — Она не стала спорить, и от этого стало только хуже. — За пять суток к нам придут двадцать человек. Из них пятеро — тяжёлые. Из этих пятерых ты сможешь взять... сколько?
Я молчал.
— Одного, — сказала она. — В лучшем случае одного. Значит, четверо умрут за то, что мы взяли его.
— Ты не можешь этого знать.
— Не могу, — согласилась она легко. — Я никогда не знаю заранее. Я знаю в среднем. В среднем — четверо.
Я сидел и слушал, как в её словах всё сходится, и это было отвратительное чувство, потому что я и сам так считал. Не здесь. Раньше, в другой жизни, в поле, когда после аварии на трассе перед тобой лежат пятеро, а бригада одна, и ты идёшь не к тому, кто громче кричит, а к тому, кого ещё можно.
Это называется сортировка. Меня ей учили. Я её преподавал на курсах фельдшеров, и лучше всех у меня выходило именно про то, что сортировка — не жестокость, а единственный способ спасти больше.
— Ты меня по своим же лекциям бьёшь, — сказал я.
— Я тебя не бью. Я тебе показываю бумагу.
— Разница есть?
— Есть, — сказала Норма. — Бумагу можно поправить.
Я откинулся на спинку.
— Тогда объясни вторую половину. Ты вычеркнула его не потому, что он тяжёлый. Ты вычеркнула, потому что ему нечем платить.
Вот тут она впервые помолчала.
— Да.
— Скажи это вслух.
— Скажу. — Она сложила руки на столе. — Мы живём тем, что нам везут. Двести двенадцать человек, из них работников — восемьдесят, остальные старики, дети и те, кто чинится после. Стена, вышка, дрова, вода, мука, соль, патроны для тех, кто стоит на стене, и живец — на всех, каждый день. Это всё покупается тем, что тебе приносят на ладони. Если пойдёт слух, что у нас лечат бесплатно, — а он пойдёт, он всегда идёт, — то через месяц у нас будет очередь в четыреста человек и ни одного спорана. И тогда умрёт не один Тихон, а стаб.
— Значит, цена жизни — десять штук на ладони.
— Цена жизни, — сказала Норма ровно, — это то, что я пишу на обороте путёвки. Кто-то должен. Ты не хочешь — я хочу ещё меньше.
Я встал и подошёл к окну.
Двор был весь как на ладони — она правильно выбрала кабинет. Отсюда было видно и очередь, и ворота, и человека на двери в тени, и Веру, которая сидела рядом с ним на корточках и что-то делала — кажется, отгоняла мух.
— Ты понимаешь, что я всё равно пойду, — сказал я, не оборачиваясь.
— Понимаю.
— И всё равно вычеркнула.
— И всё равно вычеркнула, — сказала она. — Потому что если я перестану вычёркивать, то через полгода ты будешь брать всех подряд, сгоришь окончательно, и мы останемся без тебя. А я, Семён Игнатьевич, отвечаю не за одного тебя, а за двести двенадцать человек, включая тебя.
Она назвала меня по имени-отчеству. Она это делает раза три в год и всегда тогда, когда это по-настоящему серьёзно.
Я обернулся.
— А если я пойду?
Норма взяла со стола карандаш, посмотрела на список — так, будто прикидывала место, — и положила его обратно.
— Тогда завтра в этом списке будет на одну строку больше, — сказала она. — И вычеркнешь её ты. Своей рукой. Потому что кого-то из завтрашних ты уже не потянешь.
Она пододвинула лист ко мне и разгладила ладонью.
— Я оставлю бумагу здесь, — сказала она. — До вечера. Захочешь — впиши обратно. Только впиши тогда и того, кем платишь.
Глава четвёртая. Самовольство
Карандаш пролежал у меня в пальцах, наверное, минуту.
Хороший карандаш, между прочим, столярный, плоский, такими отмечают доски. Здесь всё не то, чем было: карандаш для досок пишет списки, путёвка в санаторий работает бумагой, физиотерапия — операционной, а фельдшер с участка на четыре деревни — последней надеждой двухсот двенадцати человек.
Я вписал двадцать седьмой строкой:
«Тихон, нога, ампутация выше колена».
А ниже Норма оставила мне место. Она ведь всё сказала прямо: впиши и того, кем платишь.
Я подержал карандаш над пустой строкой и положил его на стол.
Не потому, что не понял. Понял я прекрасно. Просто есть вещи, которые человек делать не должен, даже если они правильные, — а если начал, то дальше он уже не человек, а функция, и функцию эту в другом месте и в другие годы называли по-разному, и ни одно из названий мне не нравится.
Пусть считает она. Ей за это отвечать перед стабом, а мне — перед своими руками.
Резали мы в час дня.
Я выбрал час дня сознательно: светло, все на местах, и до вечера остаётся время, чтобы посмотреть, как он пойдёт. Ночные операции хороши только в книжках. В жизни ночью не видно, все злые, и если что-то пойдёт не так — помощи ждать неоткуда до утра.
Обезболивания у нас на такое дело нет. Это надо понимать буквально: того, что нужно, чтобы человек не чувствовал, как ему отнимают ногу, у нас нет и никогда не было. Есть спирт, есть остатки, которых хватает на местное, и есть то, что называется «держите крепче».
Ему повезло в единственном смысле: он уже плыл. Двое суток отравления с мёртвой ногой делают человека не жильцом, но и не свидетелем. Половину он не почувствовал по-настоящему — и вторую половину я старался пройти быстро.
Держали четверо. Двое — люди Пегого, они не ушли из стаба и весь день слонялись без дела; один — из наших, со стены; четвёртой была Вера, и её я поставил к голове, потому что человеку в такую минуту нужно не только чтобы держали, но и чтобы кто-то был у лица.
Игла подавала.
Дальше — работа.
Жгут выше, чем стоял ремень, — правильный, широкий, с закруткой. Разметка лоскутов: передний длиннее заднего, чтобы шов не пришёлся на опору. Кожа, потом мышцы, послойно. Сосуды — по одному, каждый перевязать отдельно и не спешить, потому что «потом дожму» здесь не работает: потом ничего не будет. Нерв вытянуть и отсечь выше, иначе человек всю оставшуюся жизнь будет чувствовать ногу, которой нет, и это не поэзия, это боль.
Кость. Пилой.
Про пилу я говорить не буду. Скажу только, что после неё я обязательно мою руки дважды, хотя первого раза достаточно.
Опил сгладить. Мышцы свести, лоскут уложить, шов не тугой, дренаж — тряпичный, потому что настоящего нет, но лучше тряпичный, чем никакого. Повязка.
Час двадцать. Быстро для таких условий, и я это отметил без всякой гордости, как отмечают температуру за окном.
Он был жив. Он был жив ровно настолько, насколько бывает жив человек, у которого сутки не работали почки, а потом ему отняли ногу.
— Всем спасибо, — сказал я. — Выйдите. Игла, ты тоже.
Она вышла последней и, выходя, посмотрела на меня — уже не искоса, а прямо.
Я знал, что она думает. Она думает: он сейчас положит руки, и завтра его не будет, а во дворе стоят сорок человек. Она умная девка. Она думала совершенно правильно.
Я сел на табурет рядом, положил ладони — одну на живот, ниже раны, вторую на грудь, — и стал ждать тепла.
Оно пришло медленнее, чем ночью с Соболем, и шло тяжелее, будто внутри что-то скребли. Так бывает, когда отдавать приходится не в одно место, а в несколько сразу: там нога, там почки, там кровь, которой мало, и всё это тянет одновременно и с разных сторон.
Я держал долго.
В какой-то момент я поймал себя на том, что считаю вслух, — просто чтобы не потерять счёт времени. Дошёл до двухсот и бросил.
Потом стало отчётливо холодно в пальцах, и это верный признак: всё, дальше ты отдаёшь уже не запас, а себя. Опытный человек в этом месте останавливается.
Я подумал про почки. Про то, что один раз их не вытащит, что нужно трижды за неделю, что вторая попытка будет только через двое суток, а двое суток для отравленного — очень долго.
И додержал ещё немного.
Дальше я помню плохо.
Помню, что встал. Помню, что дошёл до двери сам — этим я почему-то до сих пор доволен, хотя гордиться тут нечем. Помню лицо Иглы в коридоре, очень близко и почему-то снизу.
Дальше не помню ничего.
Я потерял сутки.
Не «плохо себя чувствовал сутки» — потерял. Их просто не было. Мне рассказывали потом, что я пил, что я отвечал на вопросы и один раз даже пошутил, и я верю, но меня там не было.
Второе утро было хуже первого.
Я лежал и разбирал себя по частям, как разбирают после аварии машину: что ещё поедет, что уже нет. Сердце частило и сбоило, вылетая через раз. Дыхание — на два счёта. Руки я поднял и опустил сразу же. Правое колено раздулось и стало горячим, и это было что-то новое.
В зеркало я в тот день не смотрел. Незачем. Я и так знал, что там: там я, только на несколько лет старше, чем на самом деле.
Игла сидела на табурете у двери. Судя по её лицу, она там сидела давно.
— Тихон?
— Живой, — сказала она. — Ночью пописал.
Есть в моей профессии несколько фраз, которые звучат нелепо, а означают победу. Это одна из них.
— Много?
— С пол-литра.
Я закрыл глаза. Значит, почки пошли. Значит, не зря.
— Хорошо, — сказал я. — Очень хорошо. Что ещё?
Она молчала.
Я открыл глаза.
— Игла. Что ещё?
— Ты сначала поешь.
— Игла.
Она смотрела в пол.
— Позавчера вечером, — сказала она, — часа через три после того, как ты лёг, привезли Штыря.
Штырь — это был парень со стены. Двадцать три года, тощий, вечно голодный, вечно смеялся, мать его работала у нас в кухне и подкладывала ему в миску сверх нормы, и все это видели и все молчали, потому что мать есть мать.
— Что с ним было?
— Живот. Как у Соболя, только хуже. Пегий сказал — хуже.
— Кто резал?
— Никто, — сказала Игла. — Я не умею. Я держала повязку.
— Сколько он...
— Часа четыре.
Я лежал и смотрел в потолок, на котором в углу расплылось старое пятно от протечки, и считал.
Четыре часа. Я лежал в двадцати шагах.
Если бы я был в порядке — я бы его вскрыл, нашёл, зашил, потом положил руки, и, может быть, он бы жил, а может быть, и нет, потому что «хуже, чем у Соболя» — это очень плохо.
Но я бы попробовал.
— Мать? — спросил я.
— На кухне. Работает.
Я встал.
Меня качнуло, но я встал и оделся, и пошёл, и Игла шла за мной, не поддерживая, потому что знала: если поддержать, будет только хуже.
На кухне пахло кашей. Мать Штыря стояла у котла и мешала, и, когда я вошёл, она обернулась.
Я приготовил слова. Я их за тридцать восемь лет накопил столько, что мог бы говорить неделю: и про то, что не всегда получается, и про то, что бывает поздно, и про то, что он не мучился, — все эти слова, каждое из которых правда и ни одно из которых не помогает.
Она посмотрела на меня и сказала:
— Ты бы поел, Игнатьич. Ты худой стал.
И отвернулась к котлу.
Норма ждала меня в коридоре.
Она не стала подниматься к себе, и это было тактично: до второго этажа я бы в тот день дошёл, но не сразу.
Мы сели на подоконник в холле — там широкий подоконник, на нём обычно сидят выздоравливающие.
— Ты в курсе, — сказала она. Не вопрос.
— В курсе.
Она достала сложенный лист. Тот самый, с моей записью двадцать седьмой строкой. Развернула, положила между нами и разгладила.
Внизу, под моей строкой, её почерком было дописано:
«Штырь, живот, свой, при деньгах».
И зачёркнуто.
Не мной. Ею. Но зачёркнуто по факту мной, и мы оба это понимали, и она специально написала так, чтобы я увидел, как это выглядит на бумаге.
— Я не буду говорить тебе, что ты неправ, — сказала Норма. — Ты прав. Тихон живой, он бы умер, и ты его вытащил, и это хорошо, я не притворяюсь.
— Но.
— Но у нас нет второго тебя. И пока ты лежал, за твою правоту заплатил парень, который в этом разговоре не участвовал.
Я молчал.
Мне было нечего ответить, и это тот редкий случай, когда молчание — не позиция, а честность.
— Знаешь, что самое неприятное? — сказала она. — Ты сделал ровно то, что должен был сделать хороший врач. И ровно то, чего не должен был делать единственный знахарь на весь стаб. Ты не ошибся. Ты просто не можешь быть обоими.
Она помолчала и добавила:
— Поэтому давай так. Списки будешь составлять ты.
Я повернул голову.
— Что?
— Ты. — Она смотрела прямо перед собой, во двор. — Каждое утро. Я даю тебе цифры: сколько пришло, кто платит, сколько у нас муки, соли и патронов, сколько дней до каравана. Ты решаешь, кого берёшь. Своей рукой. Тогда никто не будет вычёркивать за тебя, и никто не будет виноват, кроме тебя.
Двор внизу жил своей жизнью. Кто-то тащил воду. Мальчишки — те самые, вечные, одинаковые во всех мирах мальчишки — гоняли по гравию что-то круглое.
Я подумал.
Я честно подумал, потому что предложение было щедрое. Она отдавала мне власть, а власть — это то, из-за чего здесь режут друг друга каждый день.
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Потому что тогда я перестану быть врачом.
— Ты станешь врачом, который умеет считать.
— Нет, — сказал я. — Я стану тобой. А ты у нас уже есть, и, честно говоря, второй такой стаб не выдержит.
Она усмехнулась — коротко, одними губами, как умеет.
— Хорошо, — сказала Норма и поднялась. Сложила лист и убрала в карман. — Значит, живём как жили. Ты лечишь, я вычёркиваю. Каждый занимается своим.
Она пошла к лестнице и на второй ступени обернулась.
— Ты только пойми одну вещь, Семён Игнатьевич. Пока ты отказываешься считать — считаю я. И я буду считать всегда. Даже когда тебе покажется, что я считаю тебя.
Глава пятая. Гильза
Через четыре дня я почти собрался обратно.
Именно почти. Сердце перестало сбоить, дыхание вернулось на четыре счёта, руки держали. А колено — не вернулось.
Правое, то самое, которое раздулось и стало горячим на второе утро. Опухоль сошла, жар ушёл, а колено осталось. Оно теперь ныло всегда: и в старости, и в той, другой половине жизни, когда я хожу в чужом теле и всё во мне гладко и молодо.
Я осмотрел его сам, как чужое. Хруста нет, сустав стабилен, объём движений полный. По всем правилам — здоровое колено. Оно просто болит.
Я сидел на кровати, крутил ногу так и сяк и думал одну простую мысль, которая мне очень не нравилась.
За два года я отдавал много раз. Всегда возвращалось всё. А теперь вернулось не всё.
Значит, у этого дела есть счётчик. И счётчик, судя по всему, идёт в одну сторону.
Я никому не сказал. Не из гордости — просто говорить было некому. Игле незачем, Норме тем более: Норма немедленно перевела бы это в цифры, а мне пока не хотелось знать, во сколько именно суток моей жизни обошёлся Тихон.
Тихон, кстати, жил.
Он лежал в первой у стены, серый, злой и голодный, что для его положения было прекрасным набором признаков. Вера ходила за ним, а заодно, незаметно и без разрешения, за всеми остальными в палате — меняла воду, поправляла, выносила. На третий день я перестал делать вид, что не замечаю, и просто показал ей, как правильно бинтовать.
— Вы же понимаете, что я вам не плачу, — сказал я.
— Понимаю, — сказала Вера. — Вы мне тоже.
Так у нас появилась вторая пара рук. Норма, увидев это, ничего не сказала, только посмотрела и что-то отметила у себя, и я подумал, что в её записях уже наверняка есть строка «Вера, кухня и палаты, кормить», и что она посчитала это выгодным раньше, чем я успел за неё испугаться.
К Гильзе я пошёл сам.
Раньше он меня всегда ловил где-нибудь снаружи, а я всё откладывал, потому что мастерская стоит на другом конце двора, а двор у нас, как выяснилось, длинный.
Повод был профессиональный.
Мастерская — бывшая котельная, пристроенная к корпусу сбоку. Дверь железная. На двери мелом, крупно и старательно, выведено: «НЕ ВХОДИТЬ БЕЗ ДЕЛА».
Я постучал.
— К-кто?
— С делом.
Загремело, лязгнуло, дверь открылась.
— З-заходи. — Он посторонился и тут же добавил: — Н-ноги.
У порога лежала мокрая мешковина.
Я вытер ноги, как школьник, и вошёл, и меня разобрало.
— Ты чего? — насторожился Гильза.
— Ничего. Просто я такой же дурак.
— В с-смысле?
— В прямом. Я людей за то же самое из процедурной гоняю. Пыль.
Он подумал и серьёзно кивнул:
— П-пыль — это в-враг.
В мастерской было чисто до неприличия. Не по-больничному чисто, а по-своему: инструмент разложен по местам, каждая коробочка подписана, банки стоят по росту, на верстаке ни соринки, а стружка сметена в жестянку. Пахло металлом, маслом и немножко горелым.
У стены на полке рядами стояли ящички. В них, разложенные по калибрам, лежали гильзы: стреляные, мятые, зелёные от времени, разные.
— Сырьё, — сказал я.
— С-сырьё, — согласился он с уважением, будто я угадал сложное слово.
Я взял одну, покрутил.
Работа ксера — единственное во всём этом мире, что я до сих пор считаю по-настоящему чудом. Не потому, что не видел вещей удивительнее, — видел, я на себе одну ношу. А потому, что моё дело всё-таки о живом: живое умеет чиниться само, я ему только помогаю и подталкиваю. А тут — железо. Мёртвое, тупое, ему помогать бессмысленно, оно не хочет становиться целым.
А он берёт мятую позеленевшую дрянь — и делает по ней новую.
— Покажешь?
Он засмущался, как девица, и полез за верстак.
Смотреть, честно говоря, было особенно не на что: он взял мятую гильзу в кулак, накрыл сверху другой ладонью, посидел, поморгал — и разжал. На левой лежала мятая, на правой — вторая, ровная, чистая, будто с завода.
Всё.
— С-старая — образец, — сказал Гильза. — Б-без образца никак. А п-порох — не в-вещь, он с-сыплется. П-патрон целиком не в-выйдет.
— Долго так можешь?
— Ш-штук двадцать. П-потом плохо.
— Как плохо?
Он замялся.
— Гильза, — сказал я. — Я тебя не из любопытства спрашиваю. Я вообще-то по делу пришёл. У тебя заикание за последние полгода усилилось. Раньше ты «п» проговаривал чисто, теперь спотыкаешься на каждом. Это не характер, это усталость.
Он посмотрел на меня почти испуганно.
— Т-ты заметил?
— Я это замечаю, даже когда не хочу. Профессия. Так что «плохо»?
Он сел на табурет, повертел в пальцах гильзу.
— Р-руки немеют, — сказал он. — С-сначала пальцы. П-потом до локтя. И г-голова. И вот... — Он показал на рот. — Х-хуже говорю. Н-на день, на два.
— Проходит?
— П-проходит.
— Полностью?
Он открыл рот, чтобы ответить, и не ответил.
Мы посидели молча.
Вот тебе, Семён Игнатьевич, и вся медицина. Пришёл лечить чужой счётчик, а он такой же, как твой, и стоит на той же цифре.
— Двадцать в день — это сколько велят? — спросил я.
— Т-тридцать.
— А ты сколько делаешь?
— Т-тридцать.
— Гильза.
— Н-ну а что, — сказал он и вдруг заговорил быстрее и почти без запинок, как всегда, когда злился: — На с-стене восемь человек. У каждого р-рожок. Если ночью придёт что серьёзное, они за час выпустят с-столько, сколько я делаю за неделю. З-за неделю, дед! А я т-тридцать. И это ещё х-хорошо.
Он остыл так же быстро, как вспыхнул.
— Т-только руки немеют, — закончил он тихо.
Я подтянул к себе второй табурет и сел.
— Слушай сюда. Двадцать пять. Не тридцать. И через каждые пять — руки под холодную воду и вот так, — я показал, как разминать. — И спать восемь часов, а не сколько получится.
— Н-норма не даст.
— Норме я скажу сам.
— Она с-скажет — я один такой.
— Она скажет, — согласился я. — Она права. Ты один такой, а я один такой, и мы с тобой, Гильза, оба-два — самое дорогое имущество этого стаба. Только у имущества, знаешь, какая беда? Его берегут, пока оно работает.
Он засмеялся. Как-то невесело.
— З-знаешь, что смешно? М-меня ж не выпускают.
— Куда?
— Н-никуда. За с-стену. — Он пожал плечами. — Я один р-раз пошёл с мужиками — п-просто посмотреть. Ч-четверо со мной. Не «пойдём», а «с тобой пойдём». В-везде. Я в-в сортир — они у д-двери.
— Так это тебя охраняют.
— Д-дед, — сказал он и посмотрел на меня очень взрослым взглядом, которого я у него раньше не видел. — Т-ты правда не понимаешь? Или в-вид делаешь?
Я не стал делать вид.
Потому что со мной было то же самое.
Комната с окном во двор — лучшая в корпусе. Кормят первым, и не кашей, а с добавкой. Дров приносят вдвое против других. Никто и никогда не сказал мне ни одного грубого слова — за два года ни разу, что само по себе неестественно для места, где живут двести двенадцать человек. И когда я один раз, прошлой осенью, собрался пройтись до реки — просто пройтись, посмотреть на воду, — со мной пошли четверо, и никто не спросил, хочу ли я компанию.
Клетка не обязательно должна быть железной. Хорошая клетка — та, в которой тепло, сытно и все тебя любят.
— Понимаю, — сказал я. — Давно понимаю.
— И ч-что?
— Ничего. Живу.
Он покрутил гильзу.
— А если б-бы позвали в другое место? — спросил он, не поднимая глаз. — Б-большое. Где мастерская нормальная. Где м-материал есть, не вот эта в-вся зелень. Где т-таких, как я, трое, и м-можно по очереди.
Я насторожился. Не от слов — от того, как он их сказал: заранее, наизусть, как повторял про себя не первый день.
— Кто звал?
— Н-никто.
— Гильза.
Он молчал.
— Гильза, я не Норме доношу. Я спрашиваю потому, что мне это не нравится.
— С п-прошлого каравана, — сказал он неохотно. — Ч-человек. Не торгаш, при т-торгашах ходил, но сам не т-торговал. П-подошёл, поговорил. С-сказал — есть место, где меня возьмут. С-сказал, что я т-тут пропадаю зря.
— Он знал, что ты ксер?
— З-знал.
— Ты ему говорил?
— Н-нет! — Гильза вскинулся. — В том и д-дело. Он сразу п-пришёл. Ко мне. Не с-спрашивал никого, не искал — п-пришёл прямо в мастерскую и с п-порога: ты, мол, тот с-самый.
Я сидел и слушал, как внутри у меня что-то тихо, но отчётливо становится на место, — как встаёт на место сустав.
Чужой человек приходит в незнакомый стаб. Не торгует. Идёт сразу к нужной двери. Знает, кто за ней.
— Дед, — сказал Гильза. — П-помоги мне уйти. Т-тебя послушают. Т-тебе Норма верит.
— Как это она мне верит, если она мне списки вычёркивает.
— В-верит, — упрямо сказал он. — Ты п-попроси. С к-караваном. Он через шесть дней.
Я смотрел на этого мальчишку — двадцать один год, руки как у мастера, глаза как у щенка, — и очень хорошо понимал, что он никуда не уйдёт. Ни с этим караваном, ни со следующим. Его не отпустят, и объяснят это заботой, и будут по-своему правы, потому что за стеной с ним случится всё, что может случиться с человеком, который стоит дорого и не умеет за себя постоять.
А ещё я думал про человека, который пришёл прямо в мастерскую.
— Ничего не обещаю, — сказал я наконец. — Но с Нормой поговорю.
Он расплылся.
— И ты мне пообещай две вещи, — добавил я. — Первая: двадцать пять, не тридцать.
— Л-ладно. А в-вторая?
— Вторая. Если этот человек приедет с караваном опять — ты со мной первым делом. До того, как с ним поздороваешься. Понял?
Он посмотрел на меня внимательно.
— П-понял. А ч-что?
— Ничего, — сказал я. — Просто у меня, Гильза, профессиональная привычка. Мне не нравится, когда кто-то приходит и сразу знает, где у человека болит.
Глава шестая. Первый
Пятое утро я начал с бочки.
До каравана оставалось пять дней, в палатах лежало семеро, и ни один из них не собирался умирать. У нас это называется «хорошо живём».
Живец варят в бывшей бельевой: комната длинная, узкая, кафель выщерблен, зато есть нормальный слив — из-за слива её и выбрали. Вдоль стены четыре бочки по полтораста литров, на каждой мелом написан день.
Хозяйничает там Самовар. Широкий, лысый, потный в любую погоду, разговаривает исключительно с бочками. С людьми — по необходимости.
— Сколько сегодня?
— Сто десять литров, — сказал Самовар бочке. — Двести двадцать штук.
Один споран на пол-литра. Это не рецепт, это закон. Можно перепутать травы, можно взять другой спирт, можно вообще ничего не класть, кроме воды, — но один на пол-литра. Меньше — человек к вечеру начинает потеть и злиться. Больше — тоже потеет и злится, а если делать так долго, то через год перестаёт быть человеком.
Споран похож на мелкую серую виноградину. Твёрдую, суховатую; поднесёшь к лампе — по краю просвечивает. Первый год я не мог смотреть на это как на еду. Потом привык. Привыкаешь ко всему, кроме собственного лица в зеркале.
Самовар зачерпнул из мешка и высыпал в горловину. Пошло сухим шорохом, как крупа.
Потом было главное.
Готовый живец надо процедить. В растворе висит взвесь, мелкая, серая, и её надо снять. Снял — получил питьё. Не снял — получил то же самое питьё плюс то, из-за чего люди перестают быть собой. Не сразу. Тихо, за год-полтора, а когда станет заметно — поздно. Так считают везде. Так считал и я.
Самовар цедит один раз, через два слоя. Так делают везде, и он прав.
Бочку, из которой поят палаты, я цежу дважды и через четыре слоя. Ткань потом кипятят, и на ней остаётся серый жирный налёт, и я его каждый раз рассматриваю на свету, как дурак.
— Барин, — сказал Самовар мне в спину. — Тряпок не напасёшься.
Он говорит это каждое утро и, подозреваю, расстроится, если однажды не скажет.
— Ты видел хоть раз, как человек уходит в квазы?
— Не.
— А я три раза, — сказал я. — Двое из них всю жизнь пили из плохо цеженной бочки и считали, что тряпок не напасёшься. Доказать я тебе этого не докажу.
Игла ждала во дворе с двумя вёдрами и со списком, который у неё, как всегда, был в голове.
— Семеро. Тихону двойную, он до сих пор дорого стоит.
Про раненых надо объяснить одну вещь, которую снаружи не понимают.
Человек, которого я зашил, стоит стабу не ниток. Ниток на него уходит на копейку. Он стоит споранов.
Здоровый мужик, который таскает воду и спит восемь часов, живёт на одном споране пять-шесть дней. Тот же мужик с распоротым животом жжёт по одному в день, а бывает, что и больше: тело чинится, а чинится оно не воздухом. Заживление — это работа. Работа требует топлива.
Значит, каждый мой удачный шов — это лишние спораны из общей бочки, каждую неделю, пока он лежит. Норма держит это отдельной строкой, и когда я говорю ей «будет жить», она слышит не только «будет жить». Она слышит цифру.
Пятьдесят пять.
Столько наш стаб выпивает в сутки, если никто не ранен сверх обычного и никто не работал за стеной. Пятьдесят пять в день, без праздников и выходных, — и это мы обязаны откуда-то брать, иначе всё остальное не имеет значения: ни стена, ни вышка, ни мука, ни я.
Своё я пью первым, до палат: не выпьешь сразу — забудешь.
Мне положено больше всех в стабе. Развитому иммунному нужно больше, чем неразвитому, и это, по-моему, самая честная шутка, какую Улей пошутил над людьми: чем ты сильнее, тем дороже обходишься тем, кого защищаешь.
А в дни отката — вдвое.
Живец держит меня молодым. Работа тянет обратно. Я живу между бочкой и процедурной, и до сих пор перетягивала бочка.
У крыльца процедурной переминался Гильза, и по одному этому я понял, какой сегодня день.
— Ч-четверг, — сказал он.
— Знаю, что четверг. Заходи.
Я усадил его на табурет и повернул к свету. Кожа обычная, белки чистые, руки на коленях лежат ровно. Пульс восемьдесят четыре — для него нормально. Зрачки сходятся. Руки вытянул, держал, подрагивало мелко, не больше, чем в прошлый раз.
— Спал сколько?
— В-восемь.
— Врёшь.
— Ш-шесть.
— Скажи: на дворе трава, на траве дрова.
— Д-дед, ну сколько м-можно.
— Говори.
Сказал. Споткнулся на «дровах» один раз.
Заикание — мой манометр. Другого прибора мне тут не выдадут, а этот всегда при нём и врать не умеет. Один раз на фразе — хорошо. Три — плохо. Пять — укладываю спать на неделю и не подпускаю к верстаку, и Норма скрипит зубами, но соглашается, потому что однажды мы попробовали не согласиться.
— Годен. Развожу.
Горох в воде не растворяется. Совсем. Толки его хоть сутки — получишь мокрый песок и потерянные сутки. Он растворяется в кислоте, а кислота у нас одна: уксусная эссенция, разбавленная.
Развожу я сам. Не из барства. Просто один раз развёл не я, а тот, кому было некогда, и парень двое суток лежал в первой палате зелёный и просил его убить.
Я налил воды, отмерил эссенции, размешал. Достал из жестянки горошину.
Она и правда похожа на горошину: круглая, чуть крупнее настоящей, твёрдая, желтоватая, а на сколе видно, что она из мелких зёрен, будто прессованный сахар. Хочется лизнуть. Лизать нельзя.
Кинул в стакан. Пошло тихое шипение, и вода помутнела.
— С-скажи, — сказал Гильза. — А это... б-больно потом будет?
— Как в прошлый раз.
— В п-прошлый раз меня рвало.
— Значит, будет рвать.
— С-спасибо, дед. Т-ты умеешь успокоить.
— Я умею не врать, — сказал я. — Успокаивают пусть другие, у меня расценки выше.
Растворилось. Я процедил через ткань — на дне всегда остаётся дрянь, её тоже надо снимать, — и подал стакан. Он выпил залпом, скривился и посидел, дыша ртом.
Одиннадцать.
Столько горошин Норма в него вложила за полтора года. Я знаю точно, потому что каждую держал в голове: своей бумаги у меня нет.
Арифметика простая. Горошина стоит примерно пятнадцать патронов — так считают везде. После горошины Гильза дня четыре делает на пять патронов в день больше обычного, потом откатывается почти к прежнему. Почти: остаётся маленькая прибавка, и она уже никуда не денется.
Пять на четыре — двадцать. Двадцать больше пятнадцати. Плюс прибавка навсегда.
У Нормы сходится.
Я как-то спросил её:
— А кваз — это сколько патронов?
Она подумала. Она всегда думает, даже над злым.
— Ноль, — сказала она.
— Вот и я о том же.
— Поэтому дозу назначаешь ты, а не я, — сказала Норма. — Я бы назначила больше.
Это был лучший наш разговор за два года. Оба сказали правду, оба знали, что второй говорит правду, и разошлись довольные, как жулики, которые честно поделили.
Гильзу через двадцать минут стошнило. Он извинился; он всегда извиняется. Ещё через полчаса пульс был сто два, а на дровах он споткнулся дважды.
— Три дня полегче, — сказал я. — Пятнадцать штук в день, не двадцать пять.
— Н-норма...
— Норме скажу сам. Я к ней и так иду.
На второй этаж я поднялся легко, и это меня даже развеселило: третьи сутки без отката, ноги чужие, молодые. Только колено ныло. Колено теперь ныло всегда, и я уже начал забывать, как это — когда не ныло.
— Я снял Гильзе выработку на три дня, — сказал я, садясь. — Тридцать патронов.
Норма подвинула счёты и щёлкнула. Не думая — как человек, который просто кладёт на место взятое.
— Хорошо.
— И всё?
— А что ты хотел услышать? Цифра терпимая. Сказал бы «сто» — разговаривали бы дольше.
— Тогда второе. Он просится с караваном.
— Знаю.
— Откуда?
— Оттуда же, откуда всё остальное. Двести двенадцать человек и один двор. Тайн не бывает, бывает вежливость. — Она сложила руки на столе. — Нет.
— Ты даже не...
— Семён Игнатьевич. Я вложила в него одиннадцать горошин. Это сто шестьдесят пять патронов и полтора года дозировок, из которых ты половину зарубил, а я тебя ни разу не переспорила. И я ставлю к нему четверых, когда он выходит за ворота, — чтобы он за ворота не вышел.
— Он это тоже посчитал. Он мне сам сказал: не «пойдём», а «с тобой пойдём».
— Значит, он умнее, чем говорит. Это я и так знала. — Она помолчала. — Скажи ему правду, ты умеешь. За стеной он стоит дороже всего, что у него есть, и первый же встречный это увидит. Ксера видно. Он не умеет не быть ксером.
— И это ты называешь правдой?
— Да. А ты называешь это клеткой, и мы оба правы, и сегодня я из-за этого ссориться не буду. У меня к тебе дело.
Она встала, отперла шкаф — сейфа у нас нет, обычный канцелярский шкаф с хилым замком, который держится на том, что вскрывать его никому не приходит в голову, — и достала жестянку.
Из-под монпансье. Синюю, с барышней.
Открыла и поставила передо мной.
Внутри, на тряпочке, лежала жемчужина. Чёрная.
Я её видел раза три за два года — издали, когда Норма при мне сверяла запас. Вблизи — первый раз.
— Возьми.
Я взял.
Про жемчуг рассказывают всякое, и половина враньё, но одно правда: он греется. Держишь в ладони — и через несколько секунд идёт тепло, ровное, спокойное, будто в руке что-то живое.
Только живое греется потому, что в нём кровь. Я всю жизнь брал в руки живое и знаю, как оно греется. Это грелось ни от чего.
Я вынул из кармана зажим — хожу с зажимом, привычка — и легонько стукнул по ней железом.
Она отозвалась. Тонкий чистый звон, короткий, будто где-то далеко тронули стакан.
— Зачем ты это сделал? — спросила Норма.
— Перкуссия. Выстукивание. Тридцать восемь лет выстукивал грудные клетки: слушаешь, что внутри — пусто, полно, жидкость. — Я положил жемчужину обратно на тряпочку. — Что внутри у этой, я всё равно не понял. Зато привычка успокаивает.
— Ешь, — сказала Норма.
Вот так просто.
— Ешь, — повторила она. — Не сейчас. Вечером, на пустой желудок, и чтобы Игла сидела рядом сутки.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Лучше тебя. — Она села и придвинула счёты. Щёлк. — У тебя один дар. Про жемчуг известно немного, но одно известно твёрдо: у кого один — у того почти наверняка появится второй. Чем даров больше, тем меньше шанс, и дальше он падает, как в яму. Ты сейчас в самой выгодной точке, в какой человек вообще бывает, и сидишь в ней второй год только потому, что мы ничего не делаем.
Щёлк.
— Даже если второго не будет — вырастет первый. Так со всеми.
Щёлк.
— Считаем, что такое «сильнее». Сейчас ты берёшь одного тяжёлого и ложишься на сутки, иногда на двое. Развитый знахарь берёт двоих в сутки и не ложится вовсе. Это даже не вчетверо — больше, потому что ты перестанешь пропускать очередь, пока лежишь. За это я отдам всё, что у нас есть. А у нас как раз есть ровно одна вещь, которую стоит отдавать.
— Теперь минусы, — сказал я. — Раз: чёрный. Из трёх цветов чёрный самый поганый — отравление, изменение, кваз. Два: я не мальчик. Три: если я стану квазом, у тебя будет кваз.
— У меня будет кваз, который умеет лечить, — сказала Норма. — Я это посчитала. Хуже, чем сейчас, но лучше, чем ничего.
— А если я умру?
Она не отвела глаз.
— Тогда мы вернёмся туда, где были два года назад. Мы там жили. Плохо, но жили. Врать не буду, Семён Игнатьевич: это я тоже посчитала.
Вот за это я её, кажется, и уважаю. Она никогда не делает вид, будто в её арифметике меня нет.
Я взял жемчужину ещё раз. Она успела остыть на тряпочке и начала греться заново.
Сорок пять дней.
Вслух я не сказал, но посчитал, пока катал её по ладони. За чёрную дают около двух с половиной тысяч споранов, если торговаться и если повезёт. Две с половиной тысячи — это сорок пять дней стаба. Полтора месяца, в течение которых двести двенадцать человек пьют и живут.
Норма предлагала мне выпить полтора месяца стаба и посмотреть, что будет.
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Потому что тридцать восемь лет я не назначал того, чего не понимаю. Это не лекарство, это лотерея. Лотереей я не лечу.
— Ты лечишь руками, про которые тоже ничего не понимаешь.
Хороший удар. Прямой, точный, без замаха.
— Верно. Но руки я знаю с той стороны, с которой их вообще можно знать: я знаю, что бывает после. А про это не знает никто. Ни ты, ни я.
Она смотрела внимательно, и мне на секунду показалось, что она видит вторую половину — ту, которую я вслух не сказал и не скажу.
Настоящая причина была другая.
Колено. Оно не вернулось. Значит, у моего дела есть цена, которая обратно не отдаётся, и я до сих пор не знаю ни откуда она берётся, ни по какому курсу считается. А если дар вырастет вчетверо — во сколько раз вырастет цена? Что не вернётся в следующий раз? Ещё сустав? Глаз? То, чем я помню людей по именам?
Не знаю. И пока не знаю — не полезу.
Норма закрыла жестянку и убрала в шкаф. Замок щёлкнул.
— Она будет лежать здесь, — сказала она. — И я буду спрашивать тебя ещё. Не каждый день. Но буду.
Во дворе кричали.
Я услышал это ещё на лестнице и пошёл быстрее, а на крыльце разобрал, что кричат не «беда», а «дорогу», — это разные крики.
Его волокли двое, под руки. Ноги у него шли, но шли не туда: заплетались, ставились косо, будто он на льду.
— В процедурную, — сказал я. — Игла, свет. Остальные — за дверь.
Его уложили.
Пять секунд.
Кожа сухая. Не потная — сухая, как бумага; я взял складку на тыле кисти, и складка встала торчком и осталась стоять. Губы в трещинах, посередине корка. Язык обложен и сухой, как тёрка. Глаза запали. Пульс — сто тридцать, мелкий. В икрах под кожей ходили судороги: не спазм, а рябь, как ветер по воде.
Я это видел раньше. Это видел любой, кто прожил здесь больше месяца. Так выглядит человек, которому нечего пить.
— Как звать?
— Мятый.
— Мятый, слышишь меня? Когда ты последний раз пил живец?
Он разлепил глаза. Взгляд был мутный, но осмысленный, и это успокоило меня на целую минуту, о которой я потом жалел.
— Утром.
— Не ври.
— Не вру.
Он повёл рукой к боку. На ремне висела фляга. Я снял и качнул.
Булькнуло. Больше половины.
Отвинтил, понюхал. Живец как живец: спирт, вода, что-то травяное, сладковато.
— Он пил, — сказал один из тех, кто его приволок. — Дед, он при мне пил. Утром и вчера вечером. Я сам видел.
— С бочки берёт?
— С бочки. Как все.
Я стоял с полной флягой в руке, и у меня первый раз за это утро что-то не сошлось. Человек с полной флягой так не выглядит.
— Ладно. Проверим самое простое.
Самое простое — налить и дать выпить.
Он взял стакан двумя руками, руки ходили, но донёс. Выпил нормально, не поперхнулся.
Живец действует быстро. Человек в ломке через десять-пятнадцать минут начинает розоветь, дыхание выравнивается, пульс садится. Это видно с порога, и любой в стабе подтвердит, потому что все хоть раз доходили до края.
Я просидел двадцать минут. Пульс — сто тридцать четыре. Кожа — та же бумага. Складка стоит.
Я налил ещё полстакана. Он выпил. Ещё двадцать минут. Сто сорок.
— Игла. Уксус. И горошину.
Она посмотрела на меня, потому что горошина здесь не лечение, а отчаяние: горох гонит заживление, он не поит. Но горох был единственным, что у меня оставалось, кроме рук.
Он выпил и через минуту вытошнил почти всё обратно. Я подставил таз и придержал ему лоб.
И вот тогда, держа его лоб, я первый раз подумал по-настоящему нехорошее.
Потому что лоб был холодный.
— Все за дверь. Игла, ты тоже.
— Я останусь.
— Игла.
Она вышла.
Я положил ладони — одну на грудину, вторую под рёбра слева — и стал ждать, пока придёт тепло.
Тепло пришло. Оно всегда приходит одинаково: поднимается снизу, от поясницы, идёт по рукам и уходит в чужое тело, туда, где поломка. Оно само знает куда. Я его никогда не направлял, я только открываю кран.
В этот раз оно пошло — и не нашло, куда идти.
Лучше объяснить не смогу. Когда под ладонями порванное — оно тянет. Когда воспаление — тянет жадно, как сухая земля тянет воду. Когда кость — медленно и тяжело.
А тут не тянуло нигде.
Я водил ладонями — грудь, живот, бока, шея, голова — и не находил поломки. Всё было целое. Оно просто не работало.
Как если бы принесли часы, в которых все шестерёнки на месте, ни одна не сломана, ни одна не выпала, — и они стоят.
Минуты через четыре похолодели пальцы.
Это граница. Пока в пальцах тепло — отдаёшь запас. Как только холод — запас кончился, дальше отдаёшь себя, и завтра тебе выставят счёт, а послезавтра, может быть, ещё один. И, как я недавно выяснил, не всё в этом счёте отдаётся обратно.
Я перешёл границу. Второй раз в жизни, сознательно, зная цену.
И ничего.
Он умер минут через сорок. Тихо, без агонии, которую все ждут и которая бывает далеко не всегда: дыхание становилось реже и мельче, и в какой-то момент между двумя вдохами не оказалось второго.
Перед этим он заговорил. Не со мной — в потолок, как говорят, когда уже не выбирают собеседника.
— Сладкий, — сказал он.
— Что сладкий?
Он не ответил.
— Мятый. Что сладкий?
Губы шевельнулись ещё раз. Я наклонился к самому его рту, и он выдохнул что-то, в чём я разобрал одно слово, и слово это было опять «сладкий».
Всё.
Потом я встал, и меня повело, и я взялся за край кушетки. Началось раньше обычного — значит, будет тяжёлый. Плечи налились, поясница проснулась, в ушах пошёл ватный шум.
Я стоял, держался за кушетку и думал одну очень простую вещь, от которой мне было холоднее, чем от тела на кушетке.
Я заплатил. Полностью, как за самого тяжёлого. А купить было нечего.
Я никогда раньше не платил вперёд за пустоту.
Осматривал я его ночью: днём стаб хоронит, а кроме того, днём я почти не человек. Я отлежался до темноты, дошёл до процедурной по стенке и попросил Иглу принести две лампы и не входить.
Она принесла три и вошла.
— Я подержу свет, — сказала она. — Ты уронишь.
Спорить я был не в состоянии, а она была права. Руки дрожали. В такие ночи я себя ненавижу отдельной, специально выведенной ненавистью: голова работает, а руки нет, и всё, что я умею, лежит по ту сторону дрожи.
Работали часа три. Описывать не буду, скажу, что искал и что нашёл.
Прободение — нет. Кровь в животе — нет. Непроходимость, заворот, ущемление — нет. Печень обычная, как у человека, который пил, но не больше, чем тут пьют все. Почки бледноваты, целые. Лёгкие чистые. Сердце — обычное сердце сорокалетнего мужика. Затылок я посмотрел первым делом — гладко, ничего не растёт.
И вот тут надо сказать про почерк.
У каждой смерти есть почерк. Спек пишет своим: сердце измученное, дряблое, печень отвратительная, и лицо у покойника такое, что узнаёшь до всякого вскрытия. Палёный спирт пишет по глазам и почкам, и всегда быстро. Столбняк пишет по мышцам. Перитонит — так, что и открывать не надо, достаточно понюхать. Голод, настоящий голод, тоже пишет: жир уходит, мышца тает, сердце становится маленьким.
Тридцать восемь лет я читал этот почерк и учил читать других.
Здесь почерка не было.
Передо мной лежал человек, у которого всё на месте — ничего не сломано, никакой болезни, никакого яда, никакой травмы. И он мёртвый.
Одно только. Всё в нём было такое, каким бывает у человека, который недели полторы не пил живца: сухие ткани, севшие почки, спавшие вены, бумажная кожа.
При том, что он пил. Каждый день, при свидетелях, с общей бочки, из фляги, которую я сам держал в руках.
— Ну? — тихо спросила Игла, когда я отошёл и сел.
— Ничего.
— Совсем?
— Совсем.
Она подумала.
— Это же хорошо?
— Нет, — сказал я. — Это очень плохо. В моём деле «ничего не нашли» — не ответ. Отсутствие находки тоже находка. Я это тридцать восемь лет объяснял молодым и ни разу не думал, что придётся объяснять себе.
Фляги я хватился утром. Флягу забрали: хорошая, армейская, с целой крышкой, такие у нас на вес чего угодно. Кто-то из тех, кто его тащил, сполоснул её и взял себе, и это ровно то, что здесь делают все и всегда, и злого умысла в этом не было никакого.
Я нашёл её к обеду. Вымытую дважды, с золой.
Норма пришла сама, после полудня.
— Мне сказали, ты ночью резал.
— Резал.
— И?
— Ничего.
— Тогда пишем: спек.
— Он не спековый.
— Он спековый, Семён Игнатьевич. Его так и звали. Он на нём с зимы.
— С зимы, — согласился я. — Именно поэтому. Спековое сердце я узнаю с закрытыми глазами, я их тут навидался. У него сердце как у трезвенника. И голова работала до последней минуты, а спековые к концу двух слов не вяжут, ты это знаешь не хуже меня.
— Значит, палёная партия. Взял у кого-то с рук дрянь, выпил, помер.
— От дряни есть след. Тут следа нет.
Норма помолчала.
— Хорошо. Что пишем?
— Не знаю.
— Вот поэтому пишем «спек», — сказала она без всякого торжества, просто закрывая тему. — Мне не правда нужна. Мне нужно, чтобы двести человек утром вышли работать, а не сидели и не думали, отчего умер Мятый. Скажу «непонятно» — через сутки у нас будет пять непонятных, и все пятеро станут жаловаться на живот.
И тут она сделала то, за чем, наверное, и приходила. Придвинула счёты и щёлкнула одной костяшкой. Назад.
— Двести одиннадцать, — сказала она.
Щелчок был обычный, деревянный, тихий. Я его почему-то услышал очень отчётливо. Слышу до сих пор.
Она ушла, а я остался сидеть, и в какой-то момент понял, чего мне не хватает, и стало почти смешно.
Мне не хватало карты.
Тридцать восемь лет у меня на любого человека была бумажка. Иногда дурацкая, иногда заполненная кое-как; я эти карты проклинал и писал в них глупости, потому что требовали. Но она была. И когда через полгода тот же человек приходил с тем же животом, я открывал и видел: было. Тогда-то. Вот такое.
А здесь нет ничего. Ни карты, ни журнала, ни единой строчки. Двести одиннадцать человек, два года, десятки смертей — и всё это существует только у меня в голове да в голове у Иглы.
И главное: если такое уже случалось, я об этом никогда не узнаю. Не потому, что скрывают. Просто некому было записать.
Я поднялся к Норме и попросил лист. Она не спросила зачем — молча вытащила из пачки санаторный бланк, оборотом вверх.
Стола у меня в комнате нет, и я писал, разгладив бумагу на колене.
Кличка: Мятый. Настоящего имени не знает никто, я спрашивал троих. На вид сорок — сорок пять. При стабе полтора года, ходил с добытчиками. Спек регулярно, с зимы.
Сухая кожа, складка стоит, судороги в икрах, пульс сто тридцать, сознание сохранено. Живец пил утром и накануне вечером, при свидетелях; фляга полна больше чем наполовину.
Полстакана — без действия. Ещё полстакана — без действия. Горошина в уксусе — вырвало.
Дар — не взял. Так и записал: не взял. Тепло уходит и не находит места. Поломки нет.
Умер через час сорок минут после того, как его привели.
Вскрытие: без находок.
Последнее слово — «сладкий». Повторил дважды.
Про «сладкий» я подумал и всё-таки записал, хотя это ничего не значит. Живец бывает какой угодно на вкус: кто кладёт мяту, кто хвою, кто варенье, если есть. Сладкий живец — не примета. Сладкий живец — это просто чей-то живец.
Я перечитал написанное. Получилась карта. Кривая, на обороте путёвки, без штампа и без номера.
И тогда я сделал последнее. Вывел сверху, в углу, аккуратно, как учили:
№ 1.
Посидел и посмотрел на эту единицу.
Я не был уверен, что будет второй. Честно говоря, я в тот вечер вообще так не думал: думал, что просто не смог, что где-то пропустил, что был бы свет получше и руки помоложе — нашёл бы.
Но тридцать восемь лет меня учили простой вещи: если ты пронумеровал — ты обязался считать.
Я всю жизнь отказывался считать людей. Отказался и позавчера, в лицо, при свидетеле, и был собой доволен.
А сегодня сел и начал.
Глава седьмая. Формуляр
Карта пролежала у меня в кармане ночь и утро.
Я вынимал её раза четыре. Разглаживал на колене, перечитывал, находил, что запись сухая и неполная, и всё равно не мог ничего дописать, потому что дописывать было нечего. Потом складывал вчетверо и убирал обратно.
Ей было некуда лечь.
В этом всё дело. Карта — не бумажка. Карта имеет смысл только тогда, когда рядом лежат другие такие же и когда ты знаешь, где их искать. Одна карта в кармане — это не медицина, это записка сумасшедшего.
Утро было плохое. Второе после Мятого, а второе всегда хуже первого: в первое ты просто старик, а во второе старик уже начинает считать, чего именно у него сегодня нет. Спина. Плечи. Дыхание на два счёта вместо четырёх. Колено — но колено теперь не считается, колено идёт отдельной строкой и в обеих жизнях.
Через двор шёл Гильза. Увидел меня, обрадовался, сделал полшага в мою сторону.
Я отвернулся к стене и сделал вид, что рассматриваю водосток.
Не потому, что забыл. Потому, что помнил, и потому, что ответ у меня был, и ответ был «нет», и я малодушно решил, что сегодня не тот день. Тут я, конечно, соврал себе: тот день не бывает никогда.
Иглу я нашёл у кипятильника.
— Скажи мне одну вещь. За два года у нас кто-нибудь умирал так же?
— Как?
— Без раны. Без крови. Сохнет при полной фляге.
Она поставила ведро и задумалась по-настоящему — она всегда думает по-настоящему, если вопрос не про хозяйство.
— Не помню.
— Совсем?
— Я помню, кто умер, — сказала Игла. — Я не помню, от чего.
И это была не её вина.
Я тоже не помнил. Я, врач, тридцать восемь лет писавший в карту каждую мелочь, за два года здесь не записал ни строчки — и теперь у меня в голове лежала куча мёртвых людей без диагнозов, слипшихся в одно серое. Помню лица. Помню руки. Помню, кто чем платил. А от чего умер тот мужик позапрошлой зимой — не помню, и никогда уже не вспомню, и его больше нет нигде.
— Записывает Формуляр, — сказала Игла.
— Кто?
— Формуляр. Который при вышке.
Я знал его в лицо. Тощий, светлый, в очках с одной дужкой, обмотанной проволокой. Он ходил по двору тихо, вдоль стенки, и я за два года ни разу не спросил, чем он занят, — потому что он ко мне не обращался, а всё, что не обращается, я не вижу.
— И что он записывает?
— Всё, — сказала Игла.
Библиотека была в торце первого этажа.
Раньше, при санатории, тут стоял красный уголок: полки, подшивки, портрет на стене, от гвоздя которого осталась дырка. Полки остались. На полках не было ничего.
— Книги ушли в печку за две зимы, — сказал Формуляр, проследив мой взгляд. — Я сам носил. Первым — политиздат, его никому не жалко. Последним — «Морской волк». Его я жёг в феврале и до сих пор об этом думаю.
Он сидел у окна, за столом, придвинутым к самому свету, и что-то писал.
Пять секунд.
Лицо у него было лет двадцати восьми. Чистая кожа, светлые волосы без единой седины, шея молодая.
А садился он как я.
Сначала рукой на стол, потом перенос веса, потом опускание — и короткий выдох в конце, который человек не замечает за собой лет до пятидесяти. Когда он повернулся, то повернулся всем корпусом, потому что шея у него не хотела. И, поднимая карандаш, он его на четверть секунды нащупывал.
Молодое лицо на старом человеке. Я такое вижу каждое утро в зеркале, только с другой стороны.
— Вам сколько? — спросил я.
Он не удивился вопросу. Он посмотрел на меня внимательно, поверх очков с проволокой, и я понял, что и он свои пять секунд отсчитал.
— Шестьдесят девять, — сказал Формуляр. — Тридцать один тут. А вам?
— Шестьдесят четыре.
— Хорошо, — сказал он и снял очки. — Очень хорошо. А то я тут самый старый и, честно говоря, ужасно от этого устал.
Он показал на второй стул.
Стол был завален бумагой, но завален неправильно — не кучей, а порядком, который выглядит кучей, пока не поймёшь принцип. Стопки. Стопки прошиты по углу суровой ниткой. Каждая подписана.
Бумага была мелкая. Карточки в ладонь, разлинованные с одной стороны, чистые с другой.
Библиотечные формуляры.
— Их не сожгли, — сказал я.
— Их не заметили. — Он взял верхнюю стопку и положил передо мной. — Лежали в ящике отдельно от книг. Никому не пришло в голову, что бумага бывает такой мелкой. Пятнадцать тысяч штук примерно. Я считал в первый год, потом перестал: считать запас — плохая примета, начинаешь экономить.
Я развязал стопку.
Почерк был мелкий, ровный, учительский — тот самый, которым пишут на полях тетради «см. правило».
«Четырнадцатое. Кривой обновился на сутки раньше срока. Кисляк с вечера, низовой, по оврагу. Период держится сорок один — сорок три.»
«Пятнадцатое. На Кривой ушли шестеро, вернулись пятеро. Не вернулся Кабан.»
«Пятнадцатое, к ночи. Кабан вернулся. Один. Про остальное молчит.»
— Вы записываете перезагрузки, — сказал я.
— Я записываю даты, — поправил Формуляр. — Перезагрузки из них получаются сами. Если писать дату каждый раз, лет через десять у тебя выходит период. Табло с обратным отсчётом нам не выдали, кисляк предупреждает за вечер, а мне надо, чтобы люди знали за неделю.
— И знают?
— Знают. — Он усмехнулся, и от усмешки лицо на секунду стало соответствовать возрасту. — Ко мне приходят раза три в неделю. Спрашивают одну строку. Всегда одну: «Когда Кривой?» Я говорю: через одиннадцать — тринадцать дней. Они говорят спасибо и уходят.
Он положил ладонь на стопку.
— За тридцать один год меня ни разу не спросили, откуда я знаю.
Я перевернул несколько карточек.
«Семнадцатое. Караван. Соль дороже на четверть. Патрон — по два спорана, торговались до полутора. Ушли к Мызе.»
«Двадцатое. Ветер южный. Умер ребёнок у Кузнечихи, третий день не ел.»
«Двадцать первое. Ничего.»
— «Ничего» вы тоже пишете.
— «Ничего» — самое важное, — сказал Формуляр. — Без «ничего» непонятно, был ли перерыв. Человек, который пишет только интересное, через год врёт как очевидец.
Тут я его зауважал окончательно, потому что это же самое я двадцать лет объяснял медсёстрам, и меня двадцать лет не слушали.
— Мне нужно посмотреть смерти, — сказал я. — За два месяца назад. Может, за три.
Он не спросил зачем — так же, как Норма не спросила, зачем мне лист. Разница была в том, что Норма не спросила из вежливости, а он — потому что ему было всё равно зачем. Ему было важно, что кто-то пришёл.
— Смерти отдельно не лежат, — сказал он. — Я пробовал разносить по темам, бросил. Тема — это когда ты уже понял, что случилось. Пока не понял, разносить нельзя, потеряешь.
— И что тогда?
— Тогда по дням. — Он подтянул третью стопку сверху. — И читать подряд. Извините, лучше не придумали. В школе, знаете, тоже: пока не прочтёшь всё, не поймёшь, что списано.
Мы читали часа полтора.
Он читал вслух, потому что мне не хватало света, а очков у меня нет и не будет. Голос у него был ровный, без выражения — как у человека, который читает свой почерк тысячный раз.
Дни шли мимо. Обновления, ветер, цены, кто ушёл, кто вернулся, у кого родился, у кого нет. Двое замёрзли в январе. Один утонул на переправе. Женщина умерла родами, и напротив стояло: «Знахарь был в откате вторые сутки» — и я сидел и слушал про себя в третьем лице, и ничего не сказал, и он тоже ничего не сказал.
Про Мятого там уже было. Позавчерашним числом, две строки: «Умер Мятый. Дед резал, не нашёл ничего. Списали на спек, дед не согласен.»
— Откуда вы знаете, что я не согласен?
— Двор, — сказал Формуляр. — Мне не надо ходить. Мне приносят.
А потом он перевернул карточку и прочёл дальше тем же ровным голосом:
«Восемнадцатое. Пришлые с Кривого, трое. Просились на ночь, пустили. Рассказывали: у них помер человек ни от чего. Ни раны, ни хвори. Сох двое суток при полной фляге, говорил до конца. Спрашивали, есть ли у нас знахарь.»
Он дочитал и потянулся за следующей.
— Стойте, — сказал я.
Он остановил руку.
Я сидел и смотрел на эту карточку — мелкий ровный почерк, четыре строки, — и во мне очень медленно, как поднимается вода, поднималось нечто, чему я даже названия сразу не подобрал. Не злость. Злиться было не на кого.
Два месяца назад. Двадцать шагов отсюда. Записано.
— Что им ответили? — спросил я.
— Не знаю. Я записываю, что слышу, а не что отвечают.
— Они меня искали.
— Возможно, — сказал Формуляр спокойно. — Ушли утром. Тут многие ищут знахаря и не доходят, дед, вы не единственный в этом смысле человек, вы просто единственный такой.
— Мне никто не сказал.
— А кто должен был?
Вот тут я и понял, что это было за чувство.
Никто не должен был. Некому. В этом стабе двести одиннадцать человек, и каждый знает свой кусок, и куски нигде не сходятся. Игла знает, кто чем болел. Норма знает, кто чем платил. Самовар знает, сколько ушло споранов. Формуляр знает, что говорили пришлые с Кривого. И никто из них не знает, что эти четыре вещи — про одно.
В моей прежней жизни это называлось скучным словом «карта». Одна папка на человека, куда всё сваливается в одном месте, и любой дурак, открыв её, видит связь, до которой умный не додумался бы за год.
Тут этого нет. И потому здесь никто ничего не знает второй раз.
— Как вы это терпите? — спросил я.
Формуляр подумал.
— Про кисляк в низинах каждый узнаёт сам, — сказал он. — Каждый. Заново. Тридцать один год подряд. Кто не успел узнать — тот и не рассказал. — Он надел очки. — Я это записываю, потому что больше ничего не умею. Мне шестьдесят девять, дед, из меня работник как из вас балерина.
— Дайте мне бумагу.
— Дам, — сказал он. — С условием.
— Говорите.
— Вы будете писать каждый день. Не когда интересно. Каждый день, включая «ничего». — Он смотрел на меня поверх очков, и это был взгляд человека, который тридцать лет ставил отметки. — Иначе вы через месяц бросите, а я потрачу на вас бумагу.
— Договорились.
— И второе. Подшиваете сами. Шило моё, нитка ваша.
Он отсчитал мне стопку — карточек полтораста, чистой стороной вверх — и придвинул шило.
Я достал из кармана свою путёвку, разгладил и переписал с неё всё заново, мелко, на две карточки. Получилось лучше: на бланке я растекался, а на маленьком поле пришлось выкинуть жалость и оставить факты. Одну приписку я всё-таки оставил — про «сладкий», — потому что так и не решил, факт это или нет.
Потом взял третью карточку и записал случай с Кривого — четыре строки его почерком, четыре моих: без раны, без хвори, двое суток, фляга полная, речь сохранена. И приписал: «Со слов пришлых, через вторые руки. Не видел.»
Оставалось поставить номер.
Мятый у меня был первым. Он и был первым — для меня. А этот, с Кривого, был раньше на два месяца, и как его теперь называть, я не знал, поэтому вывел сверху ноль.
— Нулём не надо, — сказал Формуляр, не поднимая головы.
— Почему?
— Потому что за нулём всегда обнаруживается минус первый. Я так начинал в шестьдесят восьмом, у меня в школьном журнале дошло до минус девяти, и это был позор. — Он всё-таки поднял голову. — Нумеруйте от старого к новому. Как найдёте что-то раньше — сдвигайте всех. Это неудобно и правильно.
Я взял карандаш, зачеркнул ноль и написал единицу.
Потом взял карточку Мятого, зачеркнул на ней единицу и надписал сверху двойку.
Первым он быть перестал.
Я собрал карточки и поднялся.
— Караван когда?
— Через четыре дня, — сказал Формуляр, не заглядывая никуда. — Плюс-минус сутки. Они всегда идут дольше, чем обещали, и всегда врут в одну сторону.
— А прошлый караван у вас записан? Кто пришёл, кто ходил по двору, кто с кем говорил.
— Всё записано.
— Найдите мне те дни. Не сейчас. К приходу.
Он кивнул и отчеркнул что-то ногтем на краю стопки.
У двери он меня окликнул.
— Дед.
— Что?
Он сидел против света, и лица было не разобрать — только молодой силуэт с очень старой посадкой головы.
— Тридцать один год, — сказал он. — Вы первый, кто пришёл читать.
Я шёл через двор со стопкой карточек под мышкой и с шилом в кармане, и было мне так, как бывает человеку, который тридцать восемь лет проработал и вдруг понял, что всё это время в соседнем кабинете сидел коллега.
Считать я начал позавчера.
Оказалось, что опоздал на два месяца — и это ещё в лучшем случае. Где-то до Кривого наверняка был ещё один. Его никто не записал, и, значит, его не было.
Глава восьмая. Караван
За четыре дня я исписал одиннадцать карточек, и девять из них были про «ничего».
Формуляр оказался прав. «Ничего» пишется тяжелее всего: рука сама тянется не писать, раз не о чем, и каждый вечер приходится себя ловить. Зато на четвёртый день я поймал себя на другом — я стал смотреть иначе. Человек, который вечером обязан что-то записать, днём начинает замечать.
Две карточки были не про «ничего».
На одной я расписал, кто в стабе из какой бочки пьёт. Оказалось — не как попало: палаты из моей, стена и добытчики из второй, кухня из третьей, а Самовар из той, которую в этот день варит, потому что «надо же пробовать».
На второй — осадок.
Я попросил Самовара не выливать взвесь, а сливать в банку и подписывать день. Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который просит сохранить помои.
— Барин, — сказал он с чувством.
— Пиши день на бумажке и клади под банку.
К приходу каравана у меня в шкафу стояли четыре банки серой мути из-под варенья, подписанные числами. Первая лаборатория в моей жизни. В прежней у меня был хотя бы автоклав.
Гильзу я поймал на третий день сам.
Он сидел в мастерской, разбирал зелень по калибрам, и по лицу видно было, что уже всё понял, — просто ждал, когда я скажу вслух.
— Она сказала нет, — сказал я.
— П-понял.
— Ты не спросил, что я ей говорил.
— А ч-что толку.
Он не поднимал глаз, и пальцы шли по гильзам ровно, как шли до меня и как пойдут после.
— Я сказал, что ты пропадаешь зря. Она сказала, что за стеной ты пропадёшь быстрее и что ксера видно. Что ты не умеешь не быть ксером.
— Т-ты тоже так думаешь?
Вот это был правильный вопрос. Мальчишка спросил ровно то, что надо спрашивать, и я подумал, что зря я его считал ребёнком.
— Я думаю, что она права, — сказал я. — И я думаю, что ты сидишь в клетке. Обе вещи правда, Гильза. Жить приходится с обеими, и никакая из них другую не отменяет.
Он кивнул. Потом сказал:
— Ты х-хоть не врёшь.
— Не вру.
— Это х-хуже.
Караван пришёл на пятый день к полудню — опоздал ровно настолько, насколько обещал Формуляр, и в ту самую сторону, в какую они всегда врут.
Шесть машин и телега, запряжённая мерином, которого я потом смотрел вместе с людьми, потому что больше было некому. Доходит два из трёх. Этот дошёл.
Стаб при караване меняется на сутки. Ворота настежь, во дворе стелется брезент, на брезенте раскладывают, у стены выставляют столы, Норма садится за первый со счётами и коробкой, и все двести одиннадцать человек внезапно оказываются заняты одним делом.
Пахло по-новому. Соляркой, чужим табаком, кожей, ружейным маслом и почему-то арбузом — потом выяснилось, что мылом.
Я вышел на крыльцо и стал слушать.
— …за виноград не берём, винограда у самих под завязку. Сахарком возьмём.
— Полтора за штуку.
— Полтора у вас в позапрошлом году было. Два.
— Два — это если патрон свежий, а у вас перебивка.
— У нас перебивка? У нас перебивка?!
У них живец назывался нектаром, споран — виноградом, горох — сахарком, а лотерейщик — жрачом. Полчаса я слушал язык, в котором все слова были чужие и все вещи те же самые, и получал от этого удовольствие, какого не получал давно: у нас в области тоже за тридцать километров начинали говорить «пóльта» и «свёкла», и я всю жизнь по одному слову угадывал, из какого человек села.
Потом я перестал слушать и начал смотреть, потому что во дворе стояло сорок незнакомых тел, а такого праздника у меня не бывает.
Двое на спеке — этих видно от ворот, по челюсти и по тому, как они не могут стоять спокойно. Один пожилой, не по-местному пожилой: седой, лет пятидесяти пяти на вид, а значит, попал недавно и Улей его ещё не подтянул. У четвёртой от ворот машины сидел на подножке кваз.
Я на него посмотрел дольше приличного.
Кожа на руках и на шее была не кожа, а что-то среднее между кожей и пластиной: серо-бурая, стянутая в неровные многоугольники. Лицо оплыло к нижней челюсти. Он чистил картошку.
Заметил, что я смотрю. Поднял голову.
— Дед, у тебя зубы есть? — спросил он.
— Свои.
— Повезло, — сказал кваз и вернулся к картошке.
Работать я начал через час и работал до темноты.
Караван — это мой урожай. Всё, что везли эти люди четыре недели, они везли на себе, а на себе за четыре недели накапливается многое: гниющий зуб, застарелый вывих, палец, сросшийся криво, потому что вправляли в дороге и не тем. Я принял двадцать шесть человек. Из них платящих — двадцать шесть, что для меня было ново.
Зуб я рвал при свете двух ламп у здоровенного мужика по кличке Тесто, который держался молодцом, пока не увидел щипцы.
Женщине с ожогом предплечья я срезал то, что уже не было её, и это была самая долгая процедура дня, потому что обезболивания я на неё дал полдозы: она заплатила за полдозы.
Рейдеру со сросшимся плечом я сказал правду — что ломать и складывать заново я не буду ни за какие спораны, потому что после моей ломки он останется у нас на месяц, а караван уходит завтра.
Дар я не применил ни разу. Не потому, что берёг. Потому, что никого не надо было спасать, а тратить сутки жизни на то, что делается руками, — это не милосердие, это дурь.
Норма за своим столом провела лучший день года.
Я подошёл к ней ближе к вечеру со списком того, что мне нужно.
Шовное — четыре катушки. Иглы — восемь, и я стоял и перебирал по одной всё, что у него было в коробке, и восемь отбраковал. Спирт. Резина. Клеёнка. И последним пунктом — спек.
— Сколько? — спросила Норма.
— У третьей машины есть узелковый.
Она подняла голову.
Узелковый спек — это не то, чем травятся во дворах. Это то, чем можно вырубить человека, у которого разворочено полтела, и он не проснётся, пока я в нём копаюсь, и не умрёт от того, что проснулся. Хороший спек довозит смертельно раненых до знахарей. То есть до меня. Я живу тем, что где-то есть люди, готовые за него платить.
— Сколько он хочет?
— Восемь горошин за пузырёк. Мне нужно четыре пузырька.
Норма щёлкнула. Потом ещё. Потом отложила счёты.
— Два, — сказала она.
— Норма.
— Два, — повторила она. — И это не торг, это всё. Тридцать две горошины у меня есть, шестнадцать я тебе отдам, а на остальные мы зимой купим соль, потому что соли у нас на два месяца, а зима шесть.
Я подумал и понял, что она права, и от этого, как обычно, стало кисло.
— Ладно. Два.
Она смотрела, как я убираю список.
— Я сегодня тебя не спросила, — сказала Норма. — Заметил?
— Заметил.
— Это не значит, что я передумала. Это значит, что сегодня некогда.
Формуляр нашёл меня во дворе, когда стемнело.
Он подошёл вдоль стенки, как ходит всегда, и протянул семь карточек, перевязанных ниткой.
— Прошлый караван, — сказал он. — С восьмого по десятое.
Я отошёл к лампе.
Первые пять были обычные: цены, кто приехал, что привезли, кто с кем поругался у весов. На шестой стояло:
«Девятое. При торгашах человек, сам не торгует. Ходил по двору, смотрел. В мастерскую заходил дважды.»
И ниже, тем же мелким почерком:
«Спрашивал, правда ли у нас свой знахарь. Сказали — правда. Больше не спрашивал.»
Я перечитал два раза.
Потом достал из кармана свою пачку, нашёл карточку номер один — ту, с Кривого, — и положил рядом.
«Спрашивали, есть ли у нас знахарь.»
«Спрашивал, правда ли у нас свой знахарь.»
Разные люди. Разные дни. Один месяц разницы.
Первые спрашивали, потому что у них умирал человек и им нужен был врач. Второй спрашивал, потому что ходил по двору и смотрел.
Я стоял с двумя карточками в руках, и связи между ними не было никакой, и я это понимал совершенно отчётливо. Мало ли кто спрашивает про знахаря. Про знахаря спрашивают все, это самый частый вопрос в Улье после «когда обновится».
И всё-таки я держал их рядом дольше, чем нужно.
— Дед, — сказал Формуляр. — Вас там зовут.
Его привели к самому концу, когда я уже думал, что день кончился.
Двое караванщиков, под руки, и ноги у него шли не туда.
Я успел подумать одно слово, и слово было нехорошее.
Пять секунд.
Кожа сухая. Складка на кисти стоит. Губы в корке, язык как тёрка, глаза запали, пульс — сто двадцать восемь, мелкий. В икрах под кожей рябь.
— Фляга, — сказал я.
Один из караванщиков снял с него флягу и подал. Я качнул. Полная на две трети.
— Как звать?
— Почтарь.
Почтарём в караване зовут того, кто везёт письма. Письма в Улье пишут редко и берегут долго, а доходят они примерно так же, как караваны, то есть два из трёх, и человек, который их таскает, — фигура уважаемая и по-своему богатая: за письмо платят вперёд и платят хорошо.
У него на плече висела сумка, и он её не отдал, даже когда его укладывали.
— Почтарь, слышишь меня? Когда пил последний раз?
— С-сегодня. Утром.
— Врёшь.
— Не вру, дед. — Он говорил внятно, только медленно. — Я его пью как надо. Я не из тех, кто экономит.
— Ты откуда идёшь?
— С Плотины.
— Это сколько?
— Три недели, — сказал за него караванщик. — Он с того конца. Мы его на Мызе взяли, он там ждал.
Три недели пути и другой конец маршрута.
Я стоял и держал в руке его флягу, и у меня было ровно то же ощущение, что и семь дней назад, только теперь оно было хуже, потому что теперь оно было второй раз.
Дальше я делал всё то же и по порядку, только быстрее, потому что уже знал, чего ждать.
Полстакана его собственного — без действия. Полстакана нашего, из моей бочки, — без действия. Двадцать минут, пульс сто тридцать четыре. Горошину в уксусе он удержал, но лучше не стало.
Руки я положил, когда выгнал всех.
Тепло пошло — и опять не нашло, куда идти. Всё целое. Всё на месте. Просто не работает.
Я держал, пока в пальцах не стало холодно, и ещё чуть-чуть после, и остановился раньше, чем в прошлый раз. Не из благоразумия. Из арифметики: он был жив, он говорил, и завтра ему мог понадобиться врач, а не лежачий старик.
Потом я сел рядом и стал спрашивать.
Это то, чего я не сделал с Мятым. Мятого я лечил и не расспрашивал, потому что был уверен, что вылечу, — а когда стало ясно, что не вылечу, спрашивать было уже некого.
— Живец где берёшь?
— Где придётся. — Он облизал корку на губах. — Хорошее — у своих.
— Что значит хорошее?
— Ну хорошее. — Он посмотрел на меня, как смотрят на человека, который не понимает простых вещей. — Чистое. Не мутное. Сладкое.
— Дорогое?
— Дорогое, — сказал Почтарь и вдруг усмехнулся сухими губами. — Я ж почтарь. Я могу.
— Кто ещё берёт такое?
— Кто может, — сказал он.
Я записал эти два слова прямо там, при нём, на колене.
Флягу я забрал.
Забрал сразу, при свидетелях, громко, чтобы никто потом не сполоснул её с золой из хозяйственности. Сказал: имущество больного, лежит у меня, вернём вместе с ним.
Ночью я поставил на подоконник две кружки.
В одну налил из его фляги. В другую — из своей, из палатной бочки, процеженной дважды через четыре слоя, то есть лучшей в стабе.
И оставил до утра.
Утром я подошёл к окну со свечкой.
В моей на дне лежал знакомый серый налёт. Немного — я цежу дважды, — но лежал, как ему и положено лежать.
В его кружке дно было чистое.
Я наклонил, посмотрел на просвет, покачал. Ни мути, ни хлопьев, ни песка. Прозрачное, чуть желтоватое, и запах хороший — травяной, с чем-то медовым.
Я макнул палец и лизнул.
Сладкое.
Это был лучший живец, который я видел в Улье. Лучше нашего. Лучше того, что я цежу дважды через четыре слоя, как маньяк. Кто-то умеет делать его так, как не умею я, и делает, и продаёт дорого, и его берут те, кто может.
Я сел на подоконник рядом с двумя кружками и очень долго сидел.
В моей жизни было правило, которое я повторял тридцать восемь лет и которому верил, как таблице умножения: люди умирают от грязи. От грязных рук, грязной воды, грязного инструмента. Вся медицина, если её сжать до одной фразы, — это про чистое.
А тут выходило наоборот.
Мятый пил из общей бочки, цеженной один раз через два слоя, и умер. Почтарь пьёт самое чистое, что можно купить за спораны, и лежит у меня в третьей палате. А двести одиннадцать человек в этом стабе пьют мутное, и живы.
Я взял чистую карточку.
№ 3. Кличка Почтарь, возит письма. С Плотины, три недели пути, другой конец маршрута. Признаки те же, полностью. Пил ежедневно, без перебоев, дорогое. Живец без осадка, сладкий, запах медовый. Фляга у меня.
И приписал внизу, потому что это было единственное, до чего я додумался за ночь и всё утро:
Не грязь. Что-то другое.
Гильза пришёл, когда я подшивал карточку.
Не постучал — толкнул дверь плечом и встал в проёме, и по его лицу я всё понял раньше, чем он открыл рот.
— Д-дед.
— Говори.
— Он з-здесь, — сказал Гильза. — Т-тот. Я к тебе п-первому. Я с ним ещё не здоровался.
Глава девятая. Три
— Веди, — сказал я.
Гильза мотнул головой.
— Н-не надо вести. Он с-сам придёт.
— С чего бы.
— Он с-спросил, где ф-фельдшер.
Я положил шило, которым подшивал карточку, и посмотрел на мальчишку внимательнее.
— У кого спросил?
— У м-меня. — Он стоял в проёме и не заходил. — Я в-вышел за водой, он у ворот. Д-доброе утро, говорит, а к-как пройти к фельдшеру. Я с-сказал, что не знаю.
— Соврал.
— С-соврал, — согласился Гильза. — И п-побежал к тебе.
Он помолчал.
— Д-дед. Он м-меня узнал. И с-сделал вид, что нет.
Караван простоял у нас сутки, и за эти сутки его во дворе не видел никто — я потом спрашивал.
Я спустился сам.
Врать за меня было бесполезно: в стабе на двести одиннадцать человек фельдшера находят за минуту, достаточно спросить второго встречного. Он спросил первого и получил «не знаю», а значит, теперь будет стоять у ворот и ждать, пока фельдшер выйдет сам. Так что я вышел сам.
Он и стоял у ворот.
Пять секунд.
Лет двадцать пять на вид, как все. Рост средний, плечи средние, куртка чужая — сшитая не на него, но чистая. Кожа на лице ровная, без сетки от ветра, какая набивается у всех, кто много ходит. Зубы целые. Все — я успел сосчитать, пока он говорил, и это уже было много: у человека, который два года ест то, что везут, столько зубов не остаётся.
Руки меня и остановили.
Это были не руки добытчика, не руки мастерового и не руки того, кто три недели держит баранку. Мягкая ладонь, ровные суставы, ни одной сбитой костяшки, ни одного рубца от проволоки.
А на левой кисти, у основания большого пальца, лежал старый шов.
Я посмотрел на него дольше приличного.
Шесть стежков. Ровный шаг, одинаковое натяжение, узлы уведены в сторону от рубца, рубец белый и плоский, без валика.
Так шью я.
Значит, так шьёт ещё кто-то.
— Селезнёв, — сказал он и протянул руку.
Я подал свою.
В Улье не бывает фамилий. Здесь кличка липнет к человеку за сутки и держится до смерти, и это разумно: кличка говорит, что человек делает, а фамилия — только то, чей он был сын. Фамилию называют, когда за спиной кто-то стоит.
— Фельдшер, — сказал я.
— Я знаю.
— Вы по мальчику?
— Я и по мальчику, — сказал Селезнёв.
Он стоял. Я потом долго думал про этот разговор и понял, что не узнал о нём ровно ничего, кроме одного: он не сел ни разу. За два года я выучился читать возраст по посадке — как человек опускается, как поворачивается корпусом, как ищет рукой опору, — и все двадцать минут у меня эту возможность отнимали вежливо и без нажима, как отнимают у ребёнка ножницы.
— Сколько принимаете в сутки? — спросил он.
— Смотря кого.
— Руками — смотря кого, — согласился он. — Я про другое.
Я помолчал. За два года меня об этом спрашивали двое: Норма, потому что ей считать, и Игла, потому что ей потом уносить меня под руки.
— Одного, — сказал я.
— А после?
— После сутки не годен.
— Двое, — сказал Селезнёв. — По вам — двое.
Я не ответил.
— Вы их много видели? — спросил я вместо этого.
— Достаточно, чтобы не спрашивать, а говорить. — Он смотрел мне в лицо спокойно и без интереса, как смотрят на прибор. — У нас их четверо.
— И что, не лежат?
— Лежат. Просто их четверо. Когда лежит один из четверых — это выходной. Когда лежит один из одного — это двое суток стаба без знахаря. Вы ведь считаете. По вам видно, что вы считаете.
Игла вынесла кружку — у нас так заведено, гостю у ворот наливают, пока он не вошёл.
— Спасибо, — сказал Селезнёв. — Я своим.
И отвинтил свою флягу.
Я отметил только то, что он вежливый человек. Больше я тогда ничего не отметил.
— Я не поеду, — сказал я.
— Я и не звал.
— А что вы делали?
— Смотрел, — сказал Селезнёв.
Он завинтил флягу и убрал её под куртку, и по тому, куда он её убрал, я понял, что носит он её не на ремне, а во внутреннем кармане, у самого тела, где держат то, чего не отдают.
— Мальчик поедет или нет — это ваше с ним дело, — сказал он. — Я вернусь. С этим караваном или с другим. Одиночки — это ненадёжно, Семён Игнатьевич.
И пошёл к машинам.
Я стоял у ворот и думал одну простую вещь.
Меня зовут Фельдшер. Семёном Игнатьевичем меня в этом стабе называет один человек, и то не при всех.
Караван ушёл в полдень.
Гильза стоял у ворот, пока последняя машина не вышла за поворот, и не махнул. Потом ушёл в мастерскую и гнал до темноты, и вечером у него было не двадцать пять, а тридцать один.
Почтаря караван оставил нам.
Так и сказали, без всякого стеснения: мы его вам оставляем, у вас же знахарь. За него даже заплатили вперёд — шесть споранов, чего с караванщиков не бывает никогда. Сперва я подумал, что это совесть. Потом понял, что это цена за то, чтобы не хоронить самим.
Я записывал по часам. Начал ещё до того, как вышел к воротам, и не бросил до самой ночи.
Восемь утра. Пульс 132, мелкий. Складка на тыле кисти стоит шесть секунд. Мочи за ночь полстакана, тёмная. Пил ночью четыре раза, около двух литров. Сознание ясное, речь связная. Жалобы: жажда, судороги в икрах. Температуры нет.
Температуры нет — вот что злило больше всего. За тридцать восемь лет я привык, что тело, которое умирает, хотя бы объясняет причину: горит, гноится, желтеет, отекает. Это тело не объясняло ничего. Оно просто высыхало при полной фляге — спокойно и вежливо, как уходит вода из рассохшейся бочки.
К девяти я вспомнил то, чему меня учили в другой жизни, на курсах по кишечным инфекциям, в кабинете с плакатом «Мойте руки перед едой».
На литр воды — чайную ложку соли и восемь ложек сахару.
Сахару у нас не было полтора года. Соль была. Соли у нас на два месяца, а зима шесть.
Я взял две горсти.
Одиннадцать. Пульс 120.
Это время я записал и подчеркнул дважды.
И это было самое паршивое, что случилось за день. Хуже, чем в семь вечера. Потому что на два часа я поверил, что понял.
Двенадцать сорок. Пульс 136. Складка стоит восемь секунд.
В час дня я перестал давать ему живец совсем. Просто чтобы посмотреть. У врача, у которого нет ни анализа, ни микроскопа, ни второго мнения, остаётся один инструмент: убрать одно и смотреть, что изменится.
Не изменилось ничего. Я записал и это, потому что «ничего» тоже записывается, — и, честно сказать, впервые за две недели написал это слово с удовольствием, потому что оно наконец было результатом опыта, а не отпиской.
В четыре он попросил меня сесть.
— Сумка, — сказал Почтарь.
— Под койкой.
— Отдашь?
— Кому?
— Т-там на каждом написано. — Говорил он медленно, но внятно, только язык уже не дослушивался до конца слова. — Наши прочтут. Наши знают, кто где.
— Отдам.
— Ты не дойдёшь. Ты дед.
— Я найду, кому.
Он полежал, собираясь.
— Возьмут вперёд, — сказал он. — Всегда берут вперёд. Ты скажи, что уплочено. За все девятнадцать уплочено, пусть второй раз не берут.
— Скажу.
— Скажи. — И он вдруг усмехнулся сухими губами, теми же самыми, которыми усмехался позавчера. — Первый раз в жизни повезут бесплатно. И то мёртвого.
В шесть я положил руки.
Я знал, что это ничего не даст. Знал с той же точностью, с какой знаю, что перелом не срастётся за ночь. Тепло пошло от поясницы, добралось до ладоней, растеклось по нему и не нашло, куда идти: всё целое, всё на месте, чинить нечего. Я держал, пока в пальцах не стало холодно, и ещё немного после.
Врач, который держит руки на человеке, которому не может помочь, делает это не для человека.
Девятнадцать сорок. Остановка сердца. Непрямой массаж — тридцать минут. Без эффекта.
Тридцать минут — это много. В прежней жизни я бы остановился на двадцатой, и никто бы мне слова не сказал. Но в прежней жизни рядом стояли трое, и один смотрел на часы, и было кому сказать «хватит».
Писем оказалось девятнадцать.
Восемнадцать чужих. Одно — нам: серый конверт из обёрточной бумаги, прошитый по краю ниткой, и на нём кличка, которую в нашем стабе знали все.
Я отдал его вечером. Человек читал во дворе стоя, четыре раза подряд, и в четвёртый раз всё ещё стоял.
Почтарь не был наш. В списке Нормы он не значился, за него не считали ни хлеба, ни живца, и после него в стабе осталось двести одиннадцать человек — ровно столько же, сколько было утром.
Единственная цифра, которая за весь день сошлась.
Ночью пришёл откат.
Пришёл вовремя, как приходит всегда: сначала спина, потом дыхание, потом руки. К двум часам я был тем, кто я есть, — шестидесятичетырёхлетним мужиком с плохими коленями, который сидит при коптилке и держит карточки на вытянутой руке, потому что вблизи у него давно ничего не видно.
Раньше я на это злился. В ту ночь мне это помогло.
Я разложил на столе три карточки и стал читать подряд — как читают чужую историю болезни: не то, что помнишь, а то, что написано.
№ 1. Кластер Кривой, со слов троих пришлых. Два месяца назад. Помер человек без раны и без хвори. Сох двое суток при полной фляге. Говорил до конца.
№ 2. Кличка Мятый. Сухая кожа, складка стоит, судороги в икрах, пульс 130, сознание сохранено. Живец пил утром и накануне вечером, при свидетелях, с общей бочки. Фляга полна больше чем наполовину. Последнее слово — «сладкий». Повторил дважды.
И ниже, моей же рукой, приписка шестидневной давности:
Про «сладкий» подумал и всё-таки записал, хотя это ничего не значит. Живец бывает какой угодно на вкус: кто кладёт мяту, кто хвою, кто варенье. Сладкий живец — не примета. Сладкий живец — это просто чей-то живец.
№ 3. Кличка Почтарь. Признаки те же, полностью. Пил ежедневно, без перебоев, дорогое. Живец без осадка, сладкий, запах медовый.
Я прочитал это трижды и на третий раз наконец увидел то, что лежало на бумаге с самого начала.
Шесть дней назад я был прав. Сладкий живец — это действительно просто чей-то живец.
Вопрос был только — чей.
Я взял лампу и пошёл в бельевую.
Самовар спал там же, где варит, на топчане между второй и третьей бочкой, под двумя телогрейками. Приподнял голову, посмотрел на меня и на лампу и не удивился, потому что за два года привык, что от меня бывает всякое.
— Барин, ты чего.
— Нюхаю.
— Ну нюхай, — сказал Самовар и лёг обратно.
Я обнюхал все четыре. Потом попробовал из всех четырёх.
Горько, травяно, чуть железно от бочки, спирт в основании. Так пахнет и так отдаёт на язык всё, что варят в этом стабе, всё, что я пил здесь два года, и всё, что пьют двести одиннадцать человек.
Сладости не было ни в одной.
Я вернулся к себе, сел и написал на чистой карточке шесть слов:
Мятый пил не только из бочки.
Он брал с общей, при свидетелях, как все. И у него во фляге было сладко.
Значит, кто-то дал ему хорошего. Кто-то, у кого хорошее было. Кто-то, кто мог достать то, что стоит споранов, и налил это человеку, который ходил с добытчиками и сидел на спеке с зимы.
А потом флягу вымыли. Дважды и с золой.
Я подумал слово и не стал его записывать.
Слово было «кто».
К Норме я пришёл в семь утра стариком.
Она сидела за столом со счётами, в кабинете пахло бумагой и остывшей печкой, за окном кто-то тащил через двор ведро и ронял его через шаг.
Я поставил на стол флягу Почтаря. Рядом — две кружки: свою, с серым налётом на дне, и его, с чистым. Сверху положил три карточки.
Норма посмотрела.
Смотрела долго, дольше, чем нужно, чтобы прочитать, — и ни разу не спросила «что это». Подняла чужую кружку, наклонила к свету, поставила обратно ровно на то место, где та стояла.
— Ты сегодня старый, — сказала она.
— Со вчера.
— На кого?
— На него, — сказал я и показал подбородком на флягу.
— Он умер.
— Умер.
Норма кивнула так, будто я подтвердил цифру в её списке. Это я и подтвердил.
— Ты взял соль.
— Взял.
— Сколько?
— Две горсти.
— Ладно, — сказала она.
И всё. Ни слова больше, ни одного щелчка костяшкой — и я понял, что торга сегодня не будет, а будет что-то похуже.
— Трое, — сказал я. — Кривой, Мятый, Почтарь. Одно и то же: сухие при полной фляге, сознание до конца, ни раны, ни хвори. Двое из троих пили сладкое. Третьего я не видел, но там то же самое. Норма, это не болезнь. Болезни так не ходят. Болезнь не выбирает по цене.
— По какой цене?
— Травят не общий живец, — сказал я. — Травят дорогой.
Норма помолчала.
— Ещё хуже, — сказала она наконец.
— Почему хуже?
— Потому что дорогой в этом стабе не пьёт никто. — Она положила ладонь на счёты, но трогать их не стала. — Ни один человек из двухсот одиннадцати. Не на что. Ты принёс мне беду, которая нас не касается.
— Она касается тех, кто к нам едет.
— Правильно, — сказала Норма. — Тех, кто к нам едет. Тех, кто нам платит.
Она подняла на меня глаза, и я в который раз увидел, что всё это она посчитала раньше меня — пока я нёс кружки по коридору.
— Смотри, Семён Игнатьевич. Ты идёшь и говоришь караванщикам: у вас в товаре яд. Дальше два исхода, и оба плохие.
— Слушаю.
— Первый: тебе не поверят. Ты покажешь им кружку с осадком и кружку без осадка и скажешь «нюхайте». Они понюхают, переглянутся и запомнят одно: в Санчасти знахарь чудит. А раненого в следующий раз повезут не к чудаку, а на Мызу — лишних два дня. И довезут одного из трёх вместо двух. И я потом буду вычёркивать из списка тех, кого мы не приняли, потому что их не привезли.
— А второй?
— А второй — тебе поверят, — сказала Норма. — И это хуже первого. Потому что через месяц по всему маршруту пойдёт слово «травленый», и никто по дороге не станет разбирать, дорогое там или с бочки. Люди перестанут брать чужое. Начнут варить сами, из чего попало и в чём попало, не умея. Ты видел, как варят те, кто не умеет?
— Видел.
— Вот и считай. В том, что ты принёс, у тебя трое за два месяца. В том, что будет, я тебе назову цифру больше — и мне она не будет стоить ничего.
Я сидел и молчал, потому что она опять была права, а ещё потому, что в откате у меня на спор нет ни голоса, ни воздуха.
Жестянка из-под монпансье стояла в шкафу на прежнем месте, на верхней полке, левее конторских книг.
Норма проследила мой взгляд и ничего не сказала. И я ничего не сказал. Это был первый наш разговор, в котором мы оба промолчали об одном и том же.
— Значит, ничего не делать, — сказал я.
— Я этого не говорила.
Я поднял голову.
— Спрашивать можешь, — сказала Норма. — Объявлять — нет. Разница простая: спрашивает один человек, а объявляют двести одиннадцать. Пиши свои карточки, нюхай свои банки, разговаривай с кем хочешь. Но чтобы в этом стабе слов «травленый живец» я не услышала ни от тебя, ни про тебя.
— Мне придётся спрашивать у тех, кто возит.
— Придётся.
— Они за стеной.
— Да, — сказала Норма.
И наконец щёлкнула костяшкой — один раз. Что она этим посчитала, я так и не понял.
— И ещё, Семён Игнатьевич. Ты хочешь на Кривой.
— Я не говорил.
— Ты положил сверху первую карточку, — сказала она. — Все три лежали по порядку, а сверху ты положил первую. Не поедешь.
— Норма.
— Не поедешь. За стену ты выйдешь, когда я смогу без тебя двое суток. Я не могу без тебя двое суток. — Она собрала мои карточки, выровняла стопку о стол и подвинула ко мне. — Спрашивай здесь. Здесь спрашивать безопасно. Здесь все свои.
По коридору к себе я шёл очень медленно, потому что в откате быстро не хожу.
Здесь все свои.
Она сказала это как утешение, и в её арифметике это утешением и было, а у меня с той минуты в голове стояло одно: Мятый брал с общей бочки, при свидетелях, как все, — и у него во фляге было сладко.
Свои.
У себя я сел за стол, достал чистую карточку и написал первую строчку второй пачки — той, которую не понесу Формуляру подшивать, хотя обещал ему подшивать всё и обещал честно.
Селезнёв. Приехал с караваном, уехал с ним же. Не торгует. За двадцать минут не сел ни разу. Шов на левой кисти: шесть стежков, чужая работа, хорошая. От нашего живца отказался, пьёт своё, флягу носит под курткой у тела. Знает, что знахарь лежит после работы, и знает, что двое суток. Назвал меня по имени-отчеству.
За два года в Улье я нарушил своё первое обещание. И нарушил его не с Нормой.
Потом я долго сидел и смотрел на три карточки.
Формуляр меня учил: нумеровать от старого к новому, а найдёшь более ранний — сдвигай всех. И нулём не начинать, потому что за нулём всегда обнаруживается минус первый.
Я сидел и думал, скольких мне придётся сдвинуть.
Потому что до Кривого, до Мятого и до Почтаря в Улье умирали люди — так же сухо, так же вежливо, при полных флягах, разговаривая до самого конца. И никто ни разу не записал, от чего.
Их не трое.
Трое — это те, кого я успел записать.
Глава десятая. Свои
Утром я снова был молодым, и первый раз за два года мне это показалось неприличным.
Почтаря закопали накануне, за оградой, в ряду, где лежат чужие. Восемнадцать писем я сложил в жестяную коробку из-под чая и убрал в шкаф, к банкам с осадком, потому что другого места у меня нет и потому что обещание — тоже имущество больного.
А утром спина не болела, колени сгибались, и в зеркале стоял тридцатилетний мужик с ясными глазами.
Тело, которое я вчера положил в яму, было того же возраста, что моё сегодня.
Я взял пачку чистых карточек и пошёл принимать.
Первую я испортил.
Написал шапку — кличка, что беспокоит — и остановился, потому что писать надо было не это. Я порвал её и начал заново, и вторая вышла такая:
Чиж. 40 на вид. Спина. Ходил с Мятым.
Вот тут я и сел.
Тридцать восемь лет я писал в карту то, что человек мне сам про себя рассказал. В этом весь смысл истории болезни: она про то, что человек согласился отдать. А теперь я собирался писать то, чего он мне не говорил, и записывать это про людей, которые заходят ко мне без стука и раздеваются, потому что я велел.
Я подумал об этом ровно столько, сколько нужно, чтобы честно назвать вещь своим именем.
Потом дописал карточку и позвал следующего.
Спрашивать мне запретили. Смотреть мне никто не запрещал.
— Ты чего сегодня столько пишешь? — спросила Игла к третьему человеку.
— Норму выработки, — сказал я.
Она посмотрела на меня недоверчиво, но приняла, потому что за два года привыкла, что от меня бывает всякое, и потому что я никогда ей не врал.
Это была первая.
Чиж пришёл после обеда, и спина у него была честная — таскал.
Маленький, жилистый, шея тонкая, а плечи как у грузчика: такие получаются не от силы, а от того, что человек десять лет носит на себе больше, чем весит. Я велел ему нагнуться и достать пальцами пол, и он достал до колена и сказал: «Всё».
— Давно?
— С весны. — Он выпрямился по частям. — К тебе не шёл, ты ж занятой.
— Ложись на живот.
Дальше пошло само.
Это старый фокус, и работает он безотказно: человек лежит лицом в клеёнку, ты давишь ему пальцем вдоль позвоночника и спрашиваешь «здесь?», а человек в это время говорит. Не про спину. Про что угодно. Лежащему на животе врать неудобно и скучно.
— Здесь?
— Ниже.
— Здесь?
— О-о. Тут.
— С Мятым ходил?
— Полтора года, — сказал Чиж в клеёнку. — Считай, с самого его прихода. Он с нами и первый раз пошёл, и последний.
— Работник был?
— Нормальный. Молчун. — Он помолчал, пока я шёл пальцами ниже. — Ты чего его вспомнил-то?
— Он у меня на руках умер, — сказал я. — Я всех своих вспоминаю. Профессиональное.
Это была вторая.
— Он с вами делился?
— Чем?
— Ну чем ходоки делятся. Табак, патроны.
— Не-е. — Чиж повёл лопаткой. — Мятый вообще ничего не считал.
Я остановил палец.
— Как это — не считал?
— А так. — Он попытался повернуть голову, я придавил ему затылок, и он снова уткнулся в клеёнку. — Идём, к примеру, вчетвером. У всех фляги как фляги — полкружки утром, полкружки на ночь, и до дома дотянуть. Мятый пьёт как хочет. Мы дозу тянем, а он ей полощет. Мы ему говорили — ты чего, а он: у меня есть.
— И что, было?
— Было, — сказал Чиж. — Всегда было. Сколько с ним ходил — ни разу не видел, чтоб у Мятого кончилось.
Я вправил ему то, что вправляется, велел месяц не таскать, что он, конечно, не станет делать, и записал на карточке шесть слов:
У Мятого никогда не кончался живец.
Гильза меня удивил.
Я зашёл в мастерскую с той стороны, с какой заходят не по делу, и полчаса сидел, смотрел, как он разбирает латунь по калибрам, и молчал. Он тоже молчал. После каравана он вообще стал молчать больше, и я это не трогал.
— Слушай, — сказал я наконец. — Ты помнишь, кто у тебя что берёт?
— В-всё помню.
— Как это — всё?
Он посмотрел на меня почти обиженно.
— Д-дед. Я один. П-патрон в стабе один я делаю. Двести одиннадцать ч-человек, из них берут п-полсотни. Как я м-могу не помнить?
Я сел ровнее.
Мне не приходило в голову, что в этом стабе есть бухгалтерия. Норма считает то, что входит и выходит через её стол, но патрон через её стол не идёт: патрон идёт от Гильзы к человеку и от человека к человеку, и никто, кроме мальчишки с заиканием, не держит в голове весь этот оборот.
— Мятый у тебя брал?
Гильза подумал секунду. Только одну — ему хватило.
— Н-никогда.
— Совсем?
— Н-ни разу. За п-полтора года ни одного п-патрона. Я п-помню, потому что я его с-спрашивал. Ходок без п-патрона — это с-смешно. А он: м-мне дают.
— Кто даёт?
— Я н-не спросил, — сказал Гильза и наконец поднял глаза. — А н-надо было?
— Надо было, — сказал я. — Мне. Два месяца назад.
Самовар в бельевой был занят и разговаривал с третьей бочкой, объясняя ей, что она дура.
— Барин, — сказал он, не оборачиваясь. — Опять нюхать?
— Спрашивать.
— Ну спрашивай.
Я сел на перевёрнутое ведро.
— Кому ты наливаешь отдельно?
— Тебе, — сказал Самовар. — Ты ж у нас цедишь.
— Кроме меня.
Он подумал, вытирая руки о фартук.
— В палаты, — сказал он. — В палаты берут отдельным ведром, но это не отдельно, это то же самое. Ну и всё.
Я кивнул и не стал развивать, потому что палатное ведро наливают из моей же бочки и носят по моему же назначению, и глупее было бы только спросить, кто наливает мне самому.
Я запомню этот разговор.
— А Мятый?
— Мятый брал как все, — сказал Самовар. — При мне. Каждый день.
— Много брал?
Он остановился.
Это была хорошая пауза — та, которая случается, когда человек первый раз в жизни слышит вопрос про вещь, на которую двести раз смотрел.
— Мало, — сказал Самовар медленно. — Он полкружки нальёт и уйдёт. Я ещё думал — экономный.
— С флягой приходил?
— С флягой.
— И флягу наполнял?
— Не, — сказал Самовар. — Не наполнял. Он полкружки — и всё.
Мы посмотрели друг на друга.
— Слушай, — сказал он. — А у него ж фляга полная была. Ты сам говорил.
— Говорил.
— Так это ж...
— Иди вари, — сказал я. — И, Самовар. Ты этого разговора не помнишь.
— Барин, — сказал Самовар с чувством, — я и своего имени не помню.
В первую палату я зашёл уже в темноте и зашёл по делу, а не за разговором, и это оказалось единственным человеческим, что я сделал за весь день.
Тихон лежал у стены.
Тот самый, из-за которого я потерял сутки и нажил колено: нога выше колена, почки, которые пошли на вторую ночь и потом две недели грозились сесть обратно. Не сели. Культя закрывается. Ходить он не ходит, потому что ходить не на чем, но сидит, ест и ругается, а это, если разобраться, и есть выздоровление.
Я снял повязку и посмотрел.
— Ну? — сказал Тихон.
— Чисто.
— Ты это в прошлый раз говорил.
— В прошлый раз я врал, — сказал я. — А сегодня чисто.
Он засмеялся, и я надавил ему на голень второй ноги, посмотрел, как расходится ямка, и остался доволен: расходилась быстро.
Вера принесла лампу и стала рядом, держа её так, чтобы свет падал на культю, а не мне в глаза. Этому не учат. Этому либо выучиваются в первый месяц, либо не выучиваются никогда.
Она пришла к нам с ним вместе, на снятой с петель двери, платить ей было нечем, и она осталась работать даром — мыть, носить, переворачивать. Прошло всего ничего, а я успел привыкнуть к ней так, как за тридцать восемь лет привыкал к двум или трём: за это время от неё не было ни одной жалобы и ни одной просьбы, и я до сих пор не знаю, как к ней относиться.
— Отёк сошёл, — сказала она. — На той неделе был.
— Сошёл. Ты его на подушку кладёшь?
— Кладу. И воду мерю, как ты велел.
— Сколько за вчера?
— Литр восемьсот выпил. — Она сказала это сразу, без запинки, потому что помнила. — И вышло меньше.
— Насколько меньше?
— На стакан, может.
— Соли ему меньше, — сказал я. — Кухне скажи, что я велел.
— Скажу. — Вера подняла лампу выше. — Игнатьич, а живец ему на ночь давать? Он просит.
— Полкружки.
— Из ведра?
— Из ведра.
— Тяжёлым я отдельно наливаю, — сказала Вера. — Как положено.
— Правильно, — сказал я.
И это всё.
Двадцать раз я слышал от неё эту фразу и двадцать первый раз услышал, и она означала ровно то, что означала всегда: тяжёлым положено больше, тяжёлым наливают отдельно, и распоряжается этим здесь один человек, и человек этот я.
Я вышел из палаты, прошёл десять шагов по коридору и остановился.
Потому что за день я осмотрел одиннадцать человек и на девятерых завёл карточку.
А на Веру не завёл.
Я стоял в тёмном коридоре с пачкой в кармане и честно спрашивал себя, почему. Ответ был неприятный и очень простой: потому что она хорошая. Потому что она держала лампу правильно и помнила, сколько он выпил, и потому что мне было стыдно писать про неё в третьем лице.
Врач, который не заводит карту на пациента, потому что пациент ему нравится, — это плохой врач. Я это знал тридцать восемь лет и всегда говорил это вслух молодым.
Я подумал, вынул пачку и всё-таки не завёл.
Вещи Мятого разобрали через два дня после похорон — так здесь принято, и это правильно: держать одежду мёртвого в стабе, где живые ходят в дырах, было бы дурью.
Куртку взял парень со стены. Я нашёл его вечером, соврал в третий раз — сказал, что ищу в подкладке лекарство, которое Мятый мог заначить, — и он отдал без разговоров, потому что «лекарство» здесь слово волшебное.
В левом внутреннем шве было распорото и зашито обратно, крупно, через край.
Я вспорол.
Внутри лежали пузырьки. Пустые, тёмного стекла, с притёртыми пробками, аккуратно переложенные тряпкой, чтобы не звенели.
Восемь штук.
Я разложил их на подоконнике в ряд и очень долго на них смотрел.
Дворовый спек стоит горошину за пузырёк — это в хороший день, у своих, при торге. Восемь пузырьков — восемь горошин. Восемь горошин — это сто двадцать патронов.
Мятый не купил у Гильзы ни одного патрона за полтора года.
Человек, который не может позволить себе патрон, выпил за зиму сто двадцать.
Я взял чистую карточку и написал то, ради чего просидел день, ощупывая своих:
Мятому не продавали. Мятому давали. Спек и живец, даром или почти даром, месяцами, при живом стабе, и он никому не сказал кто, потому что был молчун, а ещё потому, что тому, кому дают, вопросов не задают.
И ниже:
Тот, кто давал, жив. Значит, сам он этого не пьёт.
Пузырьки я убрал в шкаф, к банкам и к чайной коробке с письмами. Хозяйство у меня становилось всё интереснее.
Формуляру я отнёс вечернюю пачку, как носил всегда.
Он взял её, пересчитал, поправил очки с проволочной дужкой и стал подшивать, и я стоял и смотрел, как он это делает, и держал в кармане три карточки, которых в пачке не было.
— Девять, — сказал Формуляр. — Много.
— День такой.
— «Ничего» ни одного, — сказал он с удовольствием. — Значит, начали замечать.
— Начал, — согласился я.
Он посмотрел на меня снизу вверх, поверх очков, взглядом школьного учителя, который тридцать один год отличает списанное от своего.
И ничего не сказал.
Норму я встретил на лестнице.
Она поднималась к себе, я спускался, и мы разошлись бы молча, но она остановилась на площадке между этажами, где окно и где всегда сквозняк.
— Ты сегодня много принял, — сказала Норма.
— Одиннадцать.
— По записи девять.
Я не стал спрашивать, откуда у неё запись.
— Двое без записи, — сказал я. — Ходячие.
— Хорошо, — сказала Норма.
И пошла дальше.
Ночью я сел и подвёл итог, потому что человек, который вечером обязан что-то записать, к вечеру обязан ещё и понять, что он записал.
За день я осмотрел одиннадцать человек.
Я вправил одну спину, посмотрел два горла, снял швы, послушал старуху с кухни и велел ей меньше соли, чего она не сделает. Всё это была работа, и работа настоящая, и я её сделал честно.
И при этом ни одного из этих одиннадцати я не осматривал ради него самого.
Я их читал.
Я укладывал человека лицом в клеёнку, потому что лежащему на животе неудобно врать. Я спрашивал про спину, чтобы он говорил про Мятого. Я соврал Игле, соврал Чижу и соврал парню со стены, и все три раза мне поверили сразу, потому что я тут два года не врал ни разу и накопил на этом кредит, который теперь тратил.
Два года я был здесь врачом.
Сегодня я первый день был кем-то другим — и у меня получилось с первого раза, легко и без единой запинки, и вот это было хуже всего.
Я потушил свет и лёг, и в темноте у меня в голове стояла та самая фраза, которой Норма меня утешала.
Здесь все свои.
Кто-то из своих носил Мятому спек и хороший живец. Месяцами. Даром. Не таясь — потому что в стабе, где все свои, никто не следит, кто кому что несёт.
А потом Мятый умер, и флягу его вымыли дважды с золой.
И вымыли её тоже свои.
Глава одиннадцатая. Осадок
Всю жизнь я завидовал людям с лабораторией.
Не врачам — им я не завидовал, я сам такой. Я завидовал тем, кто может отнести пробирку в соседнюю дверь и через два дня получить бумажку с цифрой. Тридцать восемь лет я работал там, где такой двери не было: райцентр в сорока километрах, машина одна на три села, и всё, что я мог узнать про человека, я узнавал руками, глазами и вопросами.
Я думал, что это самое дно.
Теперь у меня в шкафу стояли четыре банки серой мути из-под варенья, фляга покойника и восемь пустых пузырьков, и это было всё научное оборудование стаба на двести одиннадцать человек.
Не хватало одного — весов.
— В-весы, — сказал Гильза. — З-зачем?
— Взвешивать.
— Ч-что?
— Гильза, — сказал я. — Ты меня когда-нибудь спрашивал, зачем я тебе колено мну?
Он подумал и не нашёлся.
Коромысло он сделал за вечер: планка, игла посередине, две крышки от консервов на нитках. Штука вышла кривая на вид и честная по сути — я проверил её пустой, и она встала ровно, а потом я положил в одну чашку патрон, в другую другой, и она опять встала ровно.
— Они у тебя одинаковые?
— К-конечно, — сказал Гильза с некоторым даже презрением. — Я ж их д-делаю.
Вот тут я и понял, какая штука мне досталась.
В стабе, где нет ни одной гири, ни одной линейки и ни одних часов, кроме солнца, есть один-единственный предмет, который человек изготавливает одинаковым нарочно, потому что иначе он не выстрелит. Патрон — это не только валюта. Патрон — это эталон.
— Дай мне мелкого, — сказал я. — Капсюлей.
Он отсыпал мне полсотни, я взвесил их друг против друга по одному, отбраковал шесть и получил разновес.
Самый точный прибор в Улье делает заика двадцати одного года, и делает он его не для науки, а чтобы люди могли убивать друг друга ровно.
Гнал я две ночи.
Днём было нельзя: днём в процедурной я работаю, а к вечеру там пахнет тем, чем пахнет, и всякий заходит без стука. Так что я топил печку после отбоя и сидел до трёх.
Технология была бесстыдная. Кастрюлька, вода в ней, в воде — жестянка со стаканом живца. Греет кипяток, а не огонь, чтобы не пригорало, — так в райбольнице выпаривали, когда лаборантка была в отпуске, а очень надо.
Спирт уходит первым. Его слышно: сначала пахнет живцом, потом пахнет спиртом, потом перестаёт пахнуть вовсе — и вот с этой минуты надо следить, потому что дальше остаётся то, ради чего всё затевалось.
Первым я выпарил стакан из своей бочки.
Осталась серая крупка. Немного, на два пальца по дну, комковатая, с песком; я растёр её ногтем, понюхал — пахло горелой травой — и положил на весы.
Двадцать три капсюля.
Вторым я выпарил стакан из фляги Почтаря.
И вот тут я час сидел на табурете и смотрел.
Потому что осталась не крупка.
Осталась корка. Прозрачная, чуть желтоватая, ровная, стекловидная — она лежала на дне жестянки как леденец, разлитый и застывший, и я подцепил её ножом, и она хрустнула и отошла целым куском.
Я лизнул.
Сладко. То же самое, что на подоконнике неделю назад, только в сто раз сильнее.
Я положил её на весы и стал класть капсюли, и капсюли кончились раньше, чем чашки сравнялись.
Сорок один.
Я пересчитал трижды и трижды получил сорок один против двадцати трёх.
Из стакана мутного пойла, которое я цежу дважды через четыре слоя, потому что брезглив, остаётся двадцать три. Из стакана прозрачной сладкой воды, за которую человек платит спораны, чтобы пить, остаётся сорок один.
Почти вдвое.
Я сидел перед двумя жестянками и заново, второй раз за месяц, переворачивал то, что считал устройством мира.
Чистое — это не то, в чём мало. Чистое — это то, в чём всё растворилось.
Наша бочка мутная, потому что стаб варит плохо: часть спорана не расходится и висит взвесью, оседает на дно, а мы её цедим и выбрасываем. Мы выбрасываем половину того, за что заплатили, и радуемся, что процедили.
А тот, кто варит хорошо, не выбрасывает ничего. У него всё в растворе. У него чисто на вид — и вдвое гуще на деле.
Люди платят споранами за то, чтобы получить двойную дозу и не заметить.
Утром Самовар был обижен.
Он поймал меня во дворе и стоял, набычившись, и я не сразу сообразил.
— Барин.
— Что.
— Ты варил, — сказал Самовар. — Ночью. У тебя весь второй этаж провонял.
— Варил.
— А ко мне чего не пришёл?
Я открыл рот и закрыл.
За два года мне не приходило в голову, что человек, который разговаривает с бочками, может обидеться на то, что варят без него.
— Я не живец варил, — сказал я. — Я его наоборот варил. Досуха.
Самовар посмотрел на меня как на идиота, но по лицу было видно, что мир восстановлен.
— Ну и как? — спросил он.
— Плохо, — сказал я. — Слишком хорошо.
Потом я сел перечитывать свои карточки и нашёл в них дыру.
Дыра была там, где её быть не могло. Я записал у Почтаря пульс по часам, складку на кисти по секундам, мочу по полстакана, судороги по мышцам, температуру, сознание, речь, жажду.
И ни на одной карточке — ни у него, ни у Мятого — не было ни слова про стул.
Я сидел и смотрел на это своё образцовое, аккуратное, по часам расписанное «ничего» и понимал, откуда дыра. Мятого я не спрашивал, потому что был уверен, что вылечу. А Почтаря не спросил, потому что он был в сознании, чужой и взрослый, и потому что я, старый дурак, постеснялся.
Тридцать восемь лет я объяснял молодым, что человек умирает не оттого, о чём стыдно спрашивать, а оттого, о чём не спросили.
Веру я нашёл в бельевой.
— Вера. Про Почтаря.
Она поставила таз и вытерла руки, и по тому, как она это сделала, я понял, что она ждала этого вопроса всю неделю и удивлялась, что его нет.
— Спрашивай.
— Ты за ним ходила?
— Я.
— Стул был?
— Был, — сказала Вера сразу. — Всю ночь. Водой. Я четыре раза меняла, а потом уже не меняла, а подкладывала, потому что не успевала.
Я закрыл глаза.
— Много?
— Игнатьич, — сказала она. — Он весь вышел. Он пил и весь выходил.
— Почему ты мне не сказала?
Вера пожала плечами.
— Ты его лечил, — сказала она. — Я думала, ты знаешь.
Вот так это и работает.
Я стоял в бельевой и складывал вместе две вещи, которые лежали у меня по разным карманам всю неделю. Сорок один капсюль в стакане. И человек, который пил и весь выходил.
И тогда я вспомнил.
Не медицину вспомнил — медицину я как раз не вспомнил, потому что в моём училище про это говорили одной строкой и я её проспал. Я вспомнил книжку.
Мне было лет девять, книжка была про моряков в шлюпке, и там всё было про то, как они делят пресную воду по глотку, а кругом океан. И девятилетний я спросил у отца: они же дураки, вокруг вода, почему они не пьют?
И отец сказал: потому что от морской воды умирают быстрее, чем от жажды.
Морская вода солонее крови. Человек пьёт её, и вода не всасывается внутрь — наоборот, тело отдаёт свою воду в кишку, чтобы разбавить то, что он выпил. Он пьёт и сохнет. Живот полный, а тело сухое, и чем больше пьёт, тем быстрее.
Именно это я и видел два раза.
Полная фляга. Ясная голова. Ни жара, ни раны, ни воспаления. Сухая кожа, стоячая складка, судороги. Ноль мочи, потому что почкам нечего гнать. И вода, уходящая вниз всю ночь, — та самая, которую человек пил, и та, которую он ещё занял у себя самого.
Они пили морскую воду.
Дорогую, сладкую, прозрачную, за спораны, каждый день, месяцами.
Проверять это надо было на человеке.
Я думал об этом ровно один вечер и решил вопрос так, как его решали до меня все, у кого не было ни лаборатории, ни совести это кому-то предложить.
Утром я налил себе из фляги Почтаря.
Осталось в ней немного — меньше половины, — и я честно сказал себе, что трачу улику, и честно ответил себе, что улика, которую нельзя проверить, называется по-другому.
Правила я себе поставил заранее, потому что опыт без правил — это не опыт, а история.
Пью только его живец, весь день, свой не трогаю. Меряю всё, что вошло, — размеченной бутылкой, риски я нацарапал накануне. Меряю всё, что вышло. Ничего не ем, кроме хлеба, чтобы не путать. Записываю по часам.
И второе: нужен второй человек, который делает то же самое, только пьёт наше.
— Мерить что? — переспросила Игла.
— Сколько выпила и сколько вышло.
Она посмотрела на меня.
— Зачем?
— Надо, — сказал я.
— Игнатьич.
— Надо, — повторил я.
Игла постояла, потом взяла у меня вторую размеченную бутылку и вышла, и дверью не хлопнула, а это у неё хуже, чем хлопнуть.
К вечеру она принесла листок со своими цифрами — аккуратными, ровным столбиком, потому что она всё делает как надо, даже когда злится.
— Держи.
— Спасибо.
— Ты со мной как с бочкой, — сказала Игла.
И вышла.
К одиннадцати вечера мне было плохо.
К часу ночи — по-настоящему плохо, и я сидел на табурете в процедурной, держась за край стола, и писал в карточку кривым почерком то, ради чего всё это затевалось.
Выпито за сутки: 2 л 400. Вышло низом: около двух литров, водянисто, четырежды. Мочи за сутки: неполный стакан. Жажда сильнейшая. Судорога в левой икре в 00.20. Слабость. Сознание ясное.
И ниже, отдельной строкой:
Игла: выпито 1 л 900, моча около литра трёхсот, низом ничего. Пила нашу бочку.
Я сидел в темноте, мне выкручивало ноги, я был счастлив, и меня это пугало.
К утру отпустило. Я выпил три кружки нашего мутного, горького, с песком на дне, и к обеду встал.
Одни сутки — и отпустило.
А теперь возьмите этого же человека и дайте ему пить это месяц. Каждый день. Вместо всего. Потому что оно дорогое, значит, хорошее, а он может себе позволить.
И к концу месяца он придёт к знахарю, и знахарь положит руки, и не найдёт ни раны, ни хвори, ни поломки — потому что ломать нечего. Тело целое. Тело просто не берёт воду.
Я записал это в карточку и впервые за месяц почувствовал под ногами не болото, а пол.
К Норме я пошёл в тот же день.
Не с картонками — со словами. Объявлять мне запретили, а разговаривать с ней запрета не было, и я честно себе сказал, что иду не за разрешением, а потому что человеку, который наконец что-то понял, надо это кому-то сказать, иначе он лопнет.
Я рассказал про две жестянки и про сорок один капсюль против двадцати трёх.
Норма выслушала, не перебивая.
Она когда-то заведовала отделением — она мне это сказала на второй месяц, один раз, и больше не повторяла, — и я всё время об этом забываю, потому что она давно уже не про больных, а про списки. А потом она вот так молчит две минуты, и я вспоминаю.
— Морская вода, — сказала она.
— Морская вода.
— Значит, чем дороже, тем гуще, — сказала Норма. — И чем аккуратнее человек пьёт, тем быстрее умирает.
— Да.
— И вылечить нельзя.
— Отпоить можно, — сказал я. — Если рано. Наше мутное, много, и не давать хорошего. А если поздно — нельзя. Дар не берёт, ломать нечего.
Она положила ладонь на счёты.
— Сколько у нас в стабе пьют покупное?
— Никто.
— Значит, ничего не изменилось, — сказала Норма.
— Изменилось, — сказал я. — Я теперь знаю, как это выглядит на третий день. Я могу увидеть заранее.
Норма подумала.
— Тогда смотри, — сказала она.
И вот тут она задала вопрос, который я в тот день не услышал.
— А если человек пил недолго? — спросила она. — Неделю. Или две.
— Смотря сколько и смотря какой человек, — сказал я. — Молодой и здоровый — выкарабкается. Раненый — нет.
Она кивнула.
И щёлкнула костяшкой. Один раз, потом ещё раз, потом отодвинула счёты.
Я вышел от неё почти в хорошем настроении и уже на лестнице сообразил, что за весь разговор она ни разу не спросила самого простого: откуда в Улье берут дорогой живец и кто его варит.
Я решил, что ей это неинтересно.
А потом пришёл Формуляр.
Он пришёл сам, что бывает раз в полгода, — постучал, дождался ответа, вошёл вдоль стенки и положил на стол сшитые нитками листы.
— Вы просили смерти, — сказал он. — За два года.
— Я просил на прошлой неделе.
— Я переписывал, — сказал Формуляр с достоинством. — В моём почерке вы не разберёте, а я не разберу в вашем. Я решил, что переписывать буду я.
Их было двадцать шесть.
Я читал сверху вниз, и это было спокойное чтение, потому что напротив каждой строки стояло короткое слово, и слова были понятные. Рана. Рана. Зверь. Зима. Зима. Сам. Роды. Зверь.
Улей убивает просто. У него небогатый словарь.
На четырнадцатой строке слова не было.
Вместо него Формуляр поставил прочерк и приписал сбоку, мельче обычного, как приписывают то, чего стесняются:
Непонятно.
Я посмотрел на строку.
Кличка была Хомут. Прошлая весна.
И вот его я помнил.
Возчик, лет сорока на вид. Привезли с распоротым бедром — глубоко, до кости, с грязью, и я с ним возился дольше, чем с кем бы то ни было в ту весну. Он пролежал у меня недели три. Он выздоровел. Он уже ходил по двору, хромал и ругался, что ему пора, что у него лошадь.
А потом за трое суток высох и умер.
Я тогда подумал: тромб. Так и решил, и успокоился, потому что это единственное, что бывает с человеком, который встал после долгого лежания, и это со всеми бывает, и в этом никто не виноват.
И вот что мне было противнее всего.
Две недели назад я стоял у кипятильника и спрашивал Иглу: не умирал ли у нас кто-нибудь без раны, сохнущий при полной фляге. Она сказала «не помню». Я тогда подумал, что и сам не помню, и мы оба были честны.
Мы не забыли. Я просто уже подписал под этой смертью диагноз — и с той минуты она перестала быть вопросом. Закрытое не вспоминается. Врач помнит то, чего не понял; то, что он объяснил, ложится в ящик и больше не отвечает, когда его зовут.
Я поднял глаза на Формуляра.
— Почему непонятно?
— Потому что я записываю то, что мне говорят, — сказал он. — А мне сказали три раза по-разному. Один сказал — от раны. Второй сказал — да он уже ходил, какая рана. А третий сказал, что он сох.
Я взял карточку — свою, чистую, из второй пачки, той, которую не ношу подшивать.
Прошлая весна.
Это было почти за год до Кривого.
И это было здесь.
Глава двенадцатая. Ноль
Прежде чем идти, я прочитал все двадцать шесть строк ещё раз, сверху донизу, и одну из них прочитал дважды.
Штырь. Живот. Рана.
Тут всё было честно. Его привезли под вечер, часа через три после того, как я лёг, у него был распорот живот хуже, чем у Соболя, резать было некому, и он умер за четыре часа в двадцати шагах от меня. Формуляру сказали «рана», и это была рана, и никакой другой причины искать не надо.
Я сидел и смотрел на эту строчку и очень хотел, чтобы она была не такой честной.
Потому что если бы Штырь умер от того же, от чего Хомут, то виноват был бы живец. А так виноват был я — не тем, что не спас, а тем, что накануне сам решил, чем мне занять свои сутки.
Я перечитал строку в третий раз, ничего в ней не изменилось, и я пошёл на кухню — не про него.
На кухню я пошёл после обеда, когда там пусто.
Её в стабе зовут тётя Зина.
У всех тут клички: Формуляр, Гильза, Самовар, Игла, Норма. Кличка приклеивается за сутки, и в ней всегда написано, что человек делает. А у неё кличка — имя. Так бывает только с теми, кто кормит: повара зовут по имени, потому что от него зависишь.
Она обернулась, увидела меня и сразу пошла к печке.
— Тёть Зин, я не есть.
— Садись, — сказала она.
Спорить с этим бесполезно, я знаю. Мне поставили миску, я снял шапку и стал есть, а она села напротив и взяла тазик с картошкой, и дальше мы говорили так, как только и можно говорить о таких вещах: оба глядя в руки.
— Тёть Зин. Ты еду в палаты носишь.
— Ношу.
— Давно?
— Как пришли, так и ношу, — сказала она. — Второй год.
— Мне нужен человек, который помнит лежачих. Всех. Не по именам — по койкам. Я такого человека в стабе знаю одного.
Она посмотрела на меня поверх тазика.
— Тебе зачем?
— Мне надо, — сказал я. — Я тебе честно скажу: разговор будет неприятный, и легче тебе от него не станет. Он для других.
Тётя Зина подумала, глядя в картошку.
— Ну спрашивай.
Я спрашивал полтора часа, и это был самый тяжёлый приём в моей жизни, потому что вёл я его по всем правилам, а напротив меня сидела женщина, у которой я не спас сына и которую пришёл просить об одолжении.
Начал я с Хомута.
— Возчик который? С ногой? — сказала она сразу. — Помню. Он у меня добавки просил, а я не давала, потому что лежачим не положено, а он говорил: тёть Зин, я не лежачий, я временно.
— Он же выздоровел.
— Выздоровел, — сказала она. — Ходил. Он мне ещё лошадь обещал показать.
— А потом?
— А потом высох, — сказала тётя Зина, и нож у неё пошёл ровнее. — За три дня. Пил и сох.
— Как пил?
— Много. Я думала, от жары, весна была ранняя. Выпьет кружку — и ещё. Я говорю: тебя разнесёт. А он смеётся: не разносит, тёть Зин.
— Он говорил?
— До конца говорил, — сказала она. — В том и дело, Игнатьич. Он же не бредил. Он в последний вечер мне про лошадь рассказывал, кому её отдать. Я записать хотела, а нечем было.
Она замолчала и стала чистить дальше.
— А утром помер.
— Судороги были?
— В ногах. Крутило.
— Мочился?
— Нет, — сказала она просто. — Последние дни почти нет. Я думала, это оттого, что почки. У моего мужа были почки.
Я доел, чего не хотел, и отставил миску.
— Тёть Зин. Ещё одно. Он про живец что-нибудь говорил?
Она подняла голову первый раз за весь разговор.
— Говорил, — сказала она. — Он мне сказал: тёть Зин, у вас тут живец сладкий. Как компот. Я тогда решила, что хвалит.
Я сидел на кухне бывшего санатория, в шапке на коленях.
— Кто ему носил?
— Да кто попадётся, — сказала тётя Зина. — Норма отмеряет и в маленькое ведро сливает, а несёт кто в палате есть. Я носила, и другие носили. Это уж давно так заведено, я и не помню, когда не так было.
Я взял чистую карточку и записал: маленькое ведро.
— Тёть Зин. Ещё одного вспомни. Мятый.
— Это который недавно помер?
— Он. Он у нас лежал?
— Лежал, — сказала она сразу. — Зимой лежал. Ты ему бок зашивал, он потом полмесяца ходил боком, как краб.
Я стоял и честно пытался вспомнить.
Мятый на моём столе прошлой зимой, с распоротым боком. Ничего. За ту зиму через мои руки прошло человек тридцать, я работал по двое суток и спал сидя, карточек у меня не было, потому что бумаги не было, а Формуляр был для меня тощим парнем, который ходит по двору вдоль стенки, и я за два года ни разу не спросил, чем он занят.
Всё, что я делал той зимой, я делал начисто и без черновика, и от этого не осталось ни строчки — ни у меня, ни у кого.
Человек, которого я лечил четырнадцать дней подряд, умер у меня на руках через полгода, и я его не узнал.
Не потому, что я плохой врач.
Потому что здесь никто ничего не записывает.
— Он к тебе за добавкой ходил? — спросил я.
— Ходил, — сказала тётя Зина. — И за живцом ходил. Ему нравилось.
Она домыла нож и вытерла его о фартук.
— Игнатьич.
— Да.
— Ты про моего не спросил, — сказала она. — Я думала, ты про моего.
Я молчал, потому что все слова, которые у меня были, в этой кухне не работали.
— Не надо, — сказала тётя Зина. — Мой-то за ночь отошёл. Я всё думала — за что так быстро-то, даже проститься некогда было. — Она поставила тазик и посмотрела в окно. — А теперь тебя послушала и думаю: и слава богу, что быстро.
Веру я нашёл во дворе, у бака.
— Вера. Тяжёлым ты наливаешь отдельно.
— Отдельно, — сказала она, не поднимая головы от белья. — Я ж говорила.
— Из какого ведра?
— Из другого. У меня два ведра, Игнатьич, ты сколько раз видел. В большом всем, в маленьком тяжёлым.
— А в маленьком что?
— Покупное, — сказала Вера.
Двор стоял на месте. Бак стоял. Бельё в её руках вертелось.
— Откуда покупное?
— Норма выдаёт. — Она наконец подняла глаза, потому что удивилась вопросу. — Из шкафа своего. По кружке на тяжёлого, утром и вечером. Она сама отмеряет, я только несу.
— Давно?
— Я — с тех пор, как пришла, — сказала Вера. — Не с первого дня: как Тихон на поправку пошёл, тогда и поставили. А до меня носили кто попало, это уж давно заведено, я не спрашивала.
Я молчал, наверное, секунд пять, и за эти пять секунд она всё поняла.
Не то, что случилось. Она поняла, что случилось что-то, — по лицу, потому что человек, который месяц выносит судна за лежачими, выучивается читать врача раньше, чем тот откроет рот.
— Игнатьич.
— Вера, ты всё делала правильно.
— Я не спросила, что я делала, — сказала она. — Я спросила, что случилось.
Тут я мог соврать. Я в тот день ещё не устал врать, у меня оставался запас, и я в две секунды придумал, как это сделать красиво.
Я не стал.
Я рассказал ей про две жестянки, про сорок один капсюль против двадцати трёх и про морскую воду, и говорил медленно, как объясняют коллеге, а не больному, потому что она была ближе к первому.
Вера дослушала до конца и не заплакала.
Она поставила бельё, вытерла руки о фартук и сказала:
— Девять.
— Что — девять?
— Столько я поила из маленького ведра, — сказала Вера. — Считать?
— Считай.
И она стала считать вслух — не по именам, а по койкам, потому что помнила их так: у окна, у двери, вторая от печки, та, где потолок протекал. Она шла по палатам, как ходят по своей комнате в темноте, и я записывал.
Девять человек за то время, что она здесь. Меньше полутора месяцев.
Из них умерло трое.
— Трое, — повторил я. — А от чего умерли?
— От ран, — сказала Вера. — Игнатьич, они ж все были раненые. Их для того и клали.
Вот в этом и было всё.
Не яд в общей бочке, который заметил бы любой. Не отрава, от которой падают здоровые. Кто-то полтора года поил лучшим живцом в Улье тех, у кого уже есть причина умереть, — и когда они умирали, никто ни разу не удивился, включая меня.
Трое за полтора месяца. И это только то, что видела женщина, которая пришла к нам в конце лета с мужиком на снятой с петель двери.
— А до тебя? — спросил я. — Хомута помнишь? Возчик, нога.
— Не застала, — сказала Вера. — Про него мне рассказывали, что он уже ходил и помер. У нас его долго вспоминали.
— Кто рассказывал?
— Да все, — сказала она. — Тут когда человек уже ходил и помер, это долго вспоминают. А когда от раны — это не вспоминают вовсе.
К Норме я поднялся в шестом часу.
Она сидела за столом, и счёты лежали слева, отодвинутые, а это у неё значит, что работа кончена и человек просто сидит.
— Ты покупала хорошее для палат, — сказал я.
— Покупала.
— Сколько?
— По кружке на тяжёлого, утром и вечером. С позапрошлой зимы.
— Зачем?
Норма посмотрела на меня спокойно.
— Затем, что раненый, которого довезли, стоит дороже здорового, и его надо выходить, — сказала она. — И затем, что мне их жалко. Обе причины настоящие, Семён Игнатьевич. Какая из них первая, я тебе не скажу, потому что сама не знаю, а врать в этом кабинете я тебе не буду.
— Ты поняла позавчера.
— Я поняла, когда ты сказал «морская вода», — сказала Норма. — На минуту позже тебя.
— И ничего мне не сказала.
— Я спросила. — Она чуть подалась вперёд. — Ты помнишь, что я спросила?
Я помнил. Я вспомнил это ещё на кухне, между третьим и четвёртым вопросом к тёте Зине, и с тех пор оно сидело у меня в затылке.
— «А если человек пил недолго. Неделю. Или две».
— Да, — сказала Норма.
Мы помолчали.
— В тот же вечер я велела Вере покупное не наливать, — сказала она. — Маленькое ведро с позавчерашнего дня стоит пустое. Ты не заметил.
— Не заметил.
— Ты в это время выпаривал.
Это было сказано без яда. В том и беда, что без яда.
— Почему ты мне не сказала? — спросил я.
— Потому что ты бы объявил, — сказала Норма. — И ты бы объявил не про живец. Ты бы объявил про меня.
— Трое за полтора месяца, Норма. Это только то, что видела Вера.
— Сорок четыре, — сказала она.
Я поднял голову.
— Вера тебе назвала девять, потому что Вера у нас без году неделя, — сказала Норма. — А отмеряю я. И отмеряю я с позапрошлой зимы. Так что цифра сорок четыре, потому что столько их было.
Она сказала это ровно, как называет цену на соль.
— Ты считаешь тех, кто умер, — сказала она. — Я считаю тех, кому наливала. И вот тебе моя арифметика, раз уж ты пришёл считать. Из сорока четырёх у меня на глазах умерло одиннадцать. Ещё девятнадцать выздоровели и живут в этом стабе, и я не знаю, чего им это будет стоить через год, и никто не знает, и ты в том числе.
— А остальные четырнадцать?
— А остальных четырнадцать увезли, — сказала Норма.
В кабинете стало очень тихо.
— Их привозили к нам, — сказала она. — Мы их выхаживали. Я поила их лучшим, что можно купить, по кружке утром и вечером, пока они лежали. Потом за ними приходил караван, они садились и уезжали. Кто на Мызу, кто на Переправу, кто дальше.
— И ты не знаешь, что с ними.
— Никто не знает, что с ними, — сказала Норма. — Их для того и увозят, чтобы больше не считать.
Она придвинула счёты обратно и положила на них ладонь — не считая, просто положив.
— И считай правильно, — сказала она. — Первым в твоём списке будет не Хомут.
— А кто?
— Я не про людей, — сказала Норма. — Позапрошлая зима, первый караван после морозов. Не я придумала поить тяжёлых хорошим. Мне это предложили.
— Кто?
— Человек при торгашах, — сказала Норма. — Не торговал. Ходил и смотрел. Сказал: для раненых берите вот это, оно чище, они с него встают быстрее.
— И ты купила.
— Я не купила, — сказала она. — Первую бутыль он отдал даром.
Я достал из кармана карточку.
Не из той пачки, которую ношу подшивать. Из второй, которую не ношу, — самую первую в ней, и я её знаю наизусть, но всё равно достал, потому что читать вслух со своей бумаги — это не то же самое, что говорить по памяти.
— Норма. Послушай.
Я прочитал: не торгует, за двадцать минут не сел ни разу, шов на левой кисти — шесть стежков, чужая работа, хорошая, от нашего живца отказался, пьёт своё, флягу носит под курткой у тела.
Она слушала, глядя на счёты.
— Он не садился, — сказала Норма, когда я кончил. — Я тогда стула ему не предложила, потому что не сообразила, а он и не попросил. Простоял весь разговор. Я потом два дня себя ругала за невежливость.
— Он тебе назвался?
— Назвался, — сказала она. — Я ещё удивилась. Тут никто не называется.
— Как?
— Селезнёв.
Некоторое время в кабинете было очень тихо, и слышно было, как во дворе кто-то в третий раз роняет ведро.
Я задал вопрос, который сидел у меня с того утра, когда я стоял у ворот и смотрел, как этот человек идёт к машинам.
— Норма. Откуда он знает, как меня зовут?
Она подняла глаза.
— От меня, — сказала Норма.
— Что?
— Позапрошлая зима, — сказала она. — Он спросил: а кто у вас лечит. Я сказала: у нас лечит Семён Игнатьевич, он знахарь, и он у нас один такой на всю округу.
Она произнесла это ровно, без единой попытки смягчить, — так же ровно, как называет мне цифры по соли и по патронам.
— Я тогда этим хвасталась, — сказала Норма. — Ко мне первый раз приехал большой караван, и мне надо было, чтобы они возили к нам, а не мимо. Я показывала товар. Ты был мой лучший товар, и я про тебя рассказала первому, кто спросил.
Она положила ладонь на счёты и не двинула ни одной костяшки.
— Так что считай как есть, — сказала Норма. — Я тебя ему сдала. За бутыль живца, которую он отдал даром.
Игла со мной за весь день не заговорила ни разу. Я это заметил и не пошёл мириться, потому что было некогда, и это, наверное, тоже надо где-нибудь записать.
Ночью я разложил на столе список Формуляра — двадцать шесть строк его аккуратным учительским почерком — и стал ставить галочки: сначала по тому, что назвала Вера, потом по тому, что назвала Норма.
Вышло одиннадцать.
Напротив десяти стояло слово «рана». Напротив одиннадцатой — прочерк и приписка «непонятно», и это был Хомут, единственный из всех, кого не сумели объяснить, — потому что он единственный успел выздороветь.
Он не был первым. Он был первым, кого не удалось списать.
Я взял чистую карточку, написал сверху «№ 1» и остановился.
Формуляр учил меня нумеровать от старого к новому: найдёшь более раннего — сдвигай всех. Я сидел и понимал, что сдвигать некуда. Из одиннадцати я не мог назвать ни одного, про которого сказал бы уверенно: этот умер не от раны. Ни одного. Их лечил я, я их и не записал.
А ещё в этом списке не было четырнадцати человек, потому что они уехали живыми, и списка их не существует нигде.
За нулём обнаружился не минус первый.
За нулём обнаружились одиннадцать человек, у каждого из которых была законная причина умереть, и ещё четырнадцать, которых мы вылечили и отправили дальше по маршруту.
Я перевернул карточку и написал на чистой стороне то единственное, что стояло в этом деле раньше всех людей:
Позапрошлая зима. Первый караван после морозов. Первую бутыль отдали даром.
Глава тринадцатая. Тяжёлый
Три дня после разговора с Нормой я не делал ничего.
То есть работал, конечно: принимал, перевязывал, снял швы двоим, вправил Чижу спину второй раз, потому что он, как я и предсказывал, таскал. Но по своему делу не сделал ни шагу, и это было решение, а не лень.
Мне нужно было понять, что я вообще могу.
Я разложил перед собой всё, что у меня есть. Одиннадцать галочек в чужом списке, ни одну из которых я не докажу. Сорок четыре кружки, которые уже выпиты. Четырнадцать человек, уехавших живыми неизвестно куда. Фляга, две кружки и восемь пузырьков. Запрет объявлять. И стена, за которую меня не выпускают.
Итого: у меня был ответ на вопрос «отчего» и не было ни одного способа что-нибудь с этим сделать.
В медицине это называется поставить диагноз неоперабельному. Тоже работа, но радости мало.
На четвёртый день привезли Ремня.
Привезли поздно, часов в девять, когда во дворе уже никого. Телега, мерин, двое возчиков — и мешок на телеге, который оказался человеком.
— Наш, — сказал старший. — С каравана отстал, мы его подобрали на дороге.
— Что с ним?
— Зверь.
Я откинул мешковину и потратил свои пять секунд.
Зверь — это правда. Правое бедро и бок разворочены так, как разворачивает только зубами: не разрез, а вырванное. Ткань висит лоскутами, из-под них торчит то, чему торчать не положено. Крови на телеге столько, что телегу проще сжечь.
Он был жив. Он был жив по недоразумению, из тех недоразумений, которые я за тридцать восемь лет видел раз пять и каждый раз не понимал, за счёт чего.
Пульс — сто сорок, ниточный. Кожа мокрая. Сознания нет, но на боль отвечает.
— Сколько везли?
— Полдня.
Полдня. С этим. На телеге.
— В процедурную, — сказал я. — Под спину и под таз, поднимаете одновременно. Игла, свет.
Норма пришла через десять минут, когда я уже резал одежду.
Она встала в дверях, не переступая порога, и смотрела молча, пока я работал. Потом сказала:
— Чем платят?
— Не знаю. Не спрашивал.
— Я спросила, — сказала Норма. — Ничем. Он не их. Они его подобрали на дороге, потому что он ещё дышал, и довезли до нас, потому что мы ближе всех. Караван, с которого он отстал, ушёл на Переправу восемь дней назад.
Я не поднял головы.
— Понял.
— Ты понял не всё. — Она подошла на шаг. — Он умрёт. Ты сам это видишь лучше меня. Тут не рана, тут четверть человека выкушена. Ты будешь его чинить два часа, потом положишь руки, потом ляжешь на двое суток. И он всё равно умрёт, а мы получим за это ноль и минус тебя на два дня.
Она говорила ровно и по делу, и она была права, и она перечислила ровно то, что я и сам думал последние десять минут.
— Норма, — сказал я. — Дай зажим. Вон тот, длинный.
Она посмотрела на меня.
Потом взяла зажим со стола и подала мне ручками вперёд, как подают инструмент те, кто когда-то работал в операционной и уже не помнит, что помнит.
— Я вычеркну, — сказала она.
— Вычеркни.
— Ты понимаешь, что я это делаю не назло.
— Понимаю, — сказал я. — И я иду не назло.
Она постояла ещё немного и вышла.
Работали мы три часа сорок минут.
Я не буду про это подробно. Скажу, что делал и в каком порядке, потому что порядок — единственное, что отделяет операцию от разделки.
Сначала кровь. Всё остальное потом: человек, из которого течёт, не доживёт до того, как ты решишь остальные вопросы. Артерия на бедре была перебита начисто, и это единственное, что его спасло: перебитая уходит в мышцу и сжимается сама, а надорви её по касательной — она зияет, и он умер бы на дороге за четыре минуты. Я её нашёл, взял и перевязал, и на этом мог бы считать день удавшимся.
Потом ревизия. Смотреть надо всё, а не то, что страшнее выглядит: страшное обычно уже видно, а убивает незаметное. Живот цел. Кость цела — это чудо номер два, бедренная кость не тронута, зверь взял мясо и ушёл. Сустав цел. Нерв — вот тут было плохо: седалищный на протяжении был не перебит, а размозжён на участке в два пальца, и это значило, что даже если он выживет, нога будет чужая.
Потом всё остальное: срезать мёртвое, промыть, промыть ещё раз, свести что сводится, дренировать что не сводится, укрыть.
Шовного ушло полторы катушки. Полторы из четырёх, купленных с караваном.
Игла держала свет и подавала, и за три сорок ошиблась один раз, и я даже не стал говорить.
— Всё, — сказал я в конце. — Выйди.
Она посмотрела на меня. Не с упрёком — с расчётом, как смотрю я сам, когда прикидываю, хватит ли обезболивания.
— Игнатьич.
— Что?
— Ты вчера сказал мне мерить, сколько я выпила и сколько вышло, — сказала Игла. — И не объяснил зачем.
— Сказал.
— Я мерила. И буду мерить, если надо. — Она поставила лампу. — Просто ты имей в виду: я не бочка. Я тебе не бочка, я тебе Игла. Я третий год за тобой хожу.
Она вышла и закрыла дверь ровно, без стука.
Правильно. Заслужил.
Я сел на табурет и положил ладони.
Тепло пришло сразу — оно всегда приходит быстрее, когда поломка большая: там тянет так, что кран открывать не надо, его вырывает из рук. Оно пошло в бедро, в бок, в то, что я только что зашил, и в то, чего я зашить не мог.
Я держал.
Первые минуты — это ещё запас. Дальше идёт то, что я про себя называю дном: запас кончился, а ты продолжаешь, и в пальцах становится холодно, и это ощущение ни на что не похоже, потому что мёрзнут не пальцы. Мёрзнет что-то за ними.
Я прошёл дно и держал дальше.
Я знал, на что иду. Я знал это ровно и подробно, как знают дозу: он на четверть выкушен, ему нужно не подтолкнуть, а перетащить, и перетащить его можно только вручную и за один раз, потому что второго раза через двое суток у него не будет.
Считать я перестал где-то на двухстах.
Потом было темно, и в темноте кто-то держал меня за плечи и говорил «сюда, сюда», и это была Игла, и она, значит, не ушла.
Я лежал двое суток и ещё утро.
Это был самый долгий откат за два года — длиннее, чем после Тихона, длиннее, чем после Мятого. Первые сутки я помню плохо, вторые помню целиком и лучше бы не помнил.
Спина. Одышка — не на два счёта, а на полтора. Сердце сбоило подряд, а не через раз. Колено — колено уже давно не считается, колено идёт отдельной строкой. Кисти к вечеру вторых суток отекли так, что я не мог сжать кулак, и я лежал и смотрел на свои пальцы, толстые и чужие, и думал профессиональное: сердечная недостаточность, застой, ищи причину.
Причина лежала в процедурной и звалась Ремень.
На третье утро я встал и первым делом пошёл к зеркалу.
Оттуда посмотрел мужик шестидесяти четырёх лет — обычный, знакомый, я к нему давно привык. Я подождал.
Дальше должно было прийти то, что приходит всегда: сначала уходит одышка, потом отпускает спина, потом — иногда через час, иногда к вечеру — в зеркале начинает проступать чужой. Улей забирает моё лицо обратно.
Оно пришло. Всё пришло, как положено, к обеду третьего дня.
Кроме одного.
Я это заметил не в зеркале. Я заметил это в процедурной, когда взял иглу и нитку, чтобы поменять дренаж, и не смог вдеть.
Стоял, держал на свету, целил — и не попадал. Ушко расплывалось.
Я отвёл руку подальше — и увидел ушко.
Отвёл ещё — и увидел совсем хорошо.
Я стоял с иглой на вытянутой руке, как стоял ночами в откате над своими карточками, и очень медленно понимал, что случилось.
Дальнозоркость у меня с пятидесяти четырёх. Обычная, скучная, возрастная. В старом теле она была всегда, в молодом её не было ни разу — за два года ни разу, я в молодом читал мелкий почерк Формуляра без света.
Теперь она осталась.
Я проверил ещё раз, по правилам: своя ладонь, линии, потом карточка, потом ушко иглы. Одинаково в обоих состояниях. Ближе тридцати сантиметров резкости нет.
Знахарь, который не видит собственного шва.
Я сел на кушетку рядом с человеком, из-за которого это случилось, и просидел, наверное, полчаса, и за эти полчаса пересчитал всё заново.
Колено — это была плата за Тихона. Тогда я решил, что счётчик есть и идёт в одну сторону, и на этом успокоился, потому что колено — это неудобство. Колено болит, и всё. С коленом можно работать.
А это уже не неудобство. Это профессия.
Мелкий шов, занозу вынуть, ушко вдеть, зрачок посмотреть, карточку прочесть — всё это делается на расстоянии вытянутого пальца, а не вытянутой руки. Очков в Улье нет. Их не бывает. Их не привезут ни с каким караваном, потому что, чтобы сделать очки, нужен человек, который умеет считать диоптрии, а такого человека здесь нет и не будет.
Значит, дальше я буду видеть хуже. Каждый раз хуже.
И вот тут я поймал себя на мысли, от которой мне стало по-настоящему тошно, потому что мысль была не про глаза.
Я подумал: сколько мне ещё осталось таких, как Ремень?
Не «сколько я проживу». Именно так: сколько раз я ещё могу это сделать, прежде чем перестану быть тем, ради чего меня тут держат.
Я всю жизнь считал дозы, часы и литры и никогда не считал себя. А теперь сел и начал, и обнаружил, что не знаю ни одной цифры: ни сколько у меня всего, ни по сколько уходит, ни сколько уже ушло.
Ремень оказался живучий до неприличия.
На четвёртый день он открыл глаза. На пятый заговорил. На шестой попросил есть, и я разрешил жидкое, и он съел так, как едят люди, у которых организм решил жить вопреки владельцу.
Он назвался Ремнём. Сказал: возчик, шёл с караваном от Переправы, отстал по своей дурости, полез в сторону, нарвался.
Я слушал и кивал.
Первое, что меня насторожило, было мелочью — такой мелочью, что я сначала отмахнулся.
Он не спросил, сколько с него.
За два года мне задавали этот вопрос все. Все до единого, включая умирающих, включая тех, кто платить не собирался. Это первое, что спрашивает человек в Улье, придя в себя, потому что счёт здесь — способ понять, где ты и что с тобой. Не спрашивают только двое: те, кому платить нечем и они это знают, и те, у кого с деньгами так хорошо, что вопрос не приходит в голову.
Ремень лежал под моей крышей на моих нитках, без каравана, без имущества и без единого спорана, и вопрос ему в голову не пришёл.
Второе было хуже, и второе я увидел на восьмой день.
Я снимал ему повязку и попросил приподняться, и он опёрся на локти, и рукав съехал.
Я взял его за руку и повернул к свету.
В локтевой ямке, на месте, где вена подходит ближе всего к коже, шёл ряд точек. Мелких, старых, побелевших, уже почти неразличимых — но ряд. Их было много, штук пятнадцать, и они лежали не как попало, а в столбик, аккуратно, одна под другой, с равными промежутками.
Я перевернул вторую руку. То же самое. Меньше, но то же самое.
Я тридцать восемь лет брал кровь. Из этой самой вены, у людей, которые боятся, и у людей, которым всё равно. И я знаю, как это выглядит через год: у человека, которого кололи раз в жизни, не остаётся ничего. У того, кого колют долго и часто, остаётся дорожка. А вот такой ровный столбик с равными промежутками остаётся только у одного: у того, кого колол человек, который умеет и никуда не торопится.
Возчикам кровь не берут.
Возчикам кровь вообще никто нигде не берёт, потому что в Улье её негде хранить, некуда переливать и незачем исследовать. Я это знаю лучше всех, потому что мне её не хватает каждый день.
Кому-то она была нужна. Регулярно. Годами. И у этого кого-то были иглы, свет и время.
— Дед, — сказал Ремень. — Ты чего?
Я положил его руку обратно.
— Вена хорошая, — сказал я. — Крепкая. Такую поискать.
— Ну и слава богу.
— Тебе кровь когда-нибудь брали?
Он ответил ровно, без паузы, глядя мне в лицо:
— Не.
И вот эта ровность и была третьим.
Человек, которому задали неожиданный вопрос, всегда тратит полсекунды. Всегда, все, без исключений: он моргает, или переспрашивает, или пожимает плечами. Тело не врёт никогда — но тело можно выучить, и я один раз в жизни видел, как это выглядит, у пациента, который очень не хотел говорить, где он был позавчера.
Ремень не потратил ничего.
Я вышел в коридор и постоял у окна.
Дальше надо было сделать одно из двух. Либо пойти к Норме и сказать: у человека, которого я вытащил, отдав два дня жизни и оба глаза, руки колотые, как у донора, и он про это врёт.
Либо не пойти.
Я всё-таки был врачом тридцать восемь лет. И у врача на такой случай есть очень старая, очень удобная и совершенно настоящая отговорка: человек, лежащий у тебя в палате, — не подозреваемый. Он больной. Что у него на руках и что он про это говорит — не моё дело, пока он не встал.
Я постоял у окна ещё немного.
Потом взял чистую карточку — из второй пачки, той, которую не ношу подшивать, — и записал мелко, на вытянутой руке, потому что вблизи уже не вижу:
Кличка Ремень. Возчик, со слов. Правое бедро и бок, зверь. Вытащен. Обе локтевые ямки: старые следы уколов в вену, ряд, равные промежутки, счётом около пятнадцати слева и меньше справа. Работа умелая, многолетняя. Спрошен прямо — отрицает, отвечает без паузы. О цене лечения не спросил ни разу.
И подписал внизу:
Никому не сказал.
Глава четырнадцатая. Счёт
Пегий приехал через шесть дней.
Он приехал не с караваном и не по делу — просто въехал во двор на пикапе с четырьмя своими, и я узнал машину раньше, чем человека, потому что клумбу покойного завхоза она разворотила во второй раз и ровно в том же месте.
— Дед! — заорал он с подножки. — Живой?
— Живее тебя.
Он подошёл и обнял меня так, что у меня хрустнуло в спине, и я подумал, что вот именно от этого люди в моём возрасте и умирают.
— Соболь передавал, — сказал Пегий. — Ходит. Носит. Жрёт за двоих. Он тебе шкуру привёз, я в машине оставил, потом заберёшь.
— Спасибо.
— Дед, я ж обещал, что придём. Ну вот. Пришли. — Он огляделся с удовольствием человека, которому здесь ничего не нужно. — Чего у вас? Живы все?
Вот это, между прочим, здешнее «как дела».
— Живы, — сказал я. — Почти.
Мы сидели на заднем крыльце, на той же скамейке, где считались в прошлый раз, и он рассказывал новости с маршрута: где кого задрало, где переправу подмыло, где чей стаб взял чужого мастера и что из этого вышло. Половину я слушал вполуха.
А потом через двор провели Ремня.
Он к тому времени вставал. Ходить он не ходил — нога после размозжённого нерва была чужая, он её волочил, — но с двумя костылями и с провожатым добирался до нужника и обратно, и это было первое, чего он от меня потребовал, ещё до еды: чтобы не под себя.
Пегий замолчал на полуслове.
Я это заметил, потому что он замолчал не так, как замолкают, когда потеряли мысль. Он замолчал так, как замолкает человек, увидевший знакомое лицо в неположенном месте.
— Дед, — сказал Пегий очень ровно. — Это кто?
— Больной.
— Я спрашиваю: кто.
— Возчик, — сказал я. — С каравана отстал, зверь взял. Мне его привезли две недели назад по частям.
Пегий смотрел, как Ремень медленно, боком, переставляя костыли, идёт вдоль стены.
— Возчик, — повторил он.
— Так сказали.
Пегий поднялся со скамейки.
Он не пошёл к Ремню и не позвал своих. Он просто встал и постоял, и в лице у него что-то очень быстро сложилось, и я, тридцать восемь лет читавший лица, прочитал это лицо мгновенно и целиком.
— Ты его знаешь, — сказал я.
— Я его видел, — сказал Пегий. — Позапрошлым летом. На Плотине.
— И что?
Он повернулся ко мне.
— А то, дед, что на Плотине он ходил не с возчиками. Он ходил с теми, кому у нас руки не подают. — Пегий сказал это тихо, что было хуже крика. — Он мур.
Дальше всё пошло очень быстро, и я мало что мог с этим сделать, потому что происходило оно не в процедурной, где я хозяин, а во дворе, где я никто.
К вечеру знал стаб.
Не потому, что Пегий кричал — он как раз не кричал, он подошёл к Норме и сказал ей одной, тихо и по делу, и правильно сделал. Просто в стабе на двести одиннадцать человек и один двор тайн не бывает, бывает вежливость, и вежливости в этот вечер не хватило часа на полтора.
Мур.
Я за два года слышал это слово раз двадцать и ни разу не задумывался, что оно значит на практике. На практике оно значит вот что: есть люди, которые продают внешникам иммунных. Не убивают, не грабят — продают. Живьём или по частям, в зависимости от заказа. И поскольку никто никогда не видел, как это делается, каждый в Улье достраивает картинку сам, из собственного страха, и получается у всех примерно одинаково и примерно невыносимо.
Обвинение в связи с мурами здесь не обсуждают. Его исполняют.
К темноте у процедурной стояли шестеро наших, и стояли они не для того, чтобы охранять Ремня.
Я вышел и встал в дверях.
— Расходитесь.
— Дед, отойди.
— Расходитесь, — сказал я. — Он у меня в палате.
— Он мур.
— Он у меня в палате, — повторил я. — Всё остальное будете решать после. У меня в палате решаю я, и так было два года, и сегодня не будет по-другому.
Они не разошлись. Но и не пошли.
Так мы простояли до полуночи, пока не пришла Норма и не сказала им идти спать, и они пошли, потому что её слушают, а меня уважают, и это, как выяснилось в тот вечер, разные вещи.
Норма собрала стаб утром.
Не всех — работников, восемьдесят человек, во дворе, у стены с брезентом, там, где обычно торгуют с караваном. Я стоял сбоку. Меня никто не звал, но и не гнал.
Она не стала говорить речь.
Она вынесла стол, поставила на него счёты и стала считать вслух, как считает всегда, — только считала на этот раз не соль.
— Первое, — сказала Норма. — Мы не знаем, мур он или нет. Знает один человек, который его видел позапрошлым летом на другом конце маршрута. Этого мало для того, чтобы убить, и достаточно для того, чтобы к нам перестали ездить.
Двор молчал.
— Второе. Мы живём караванами. Раненых нам возят потому, что у нас знахарь, и возят их караванщики, и караванщики уже знают. Пегий приехал вчера — сегодня знает Мыза, через месяц знает Плотина. Стаб, который лечит муров, товар получать перестанет.
Щёлк.
— Третье. Нам всё равно, мур он или не мур. Нам важно, что про нас думают. Это подло, и это правда, и я не буду делать вид, что тут есть выбор.
Щёлк.
— Четвёртое, — сказала Норма и подняла голову. — Семён Игнатьевич знал.
Двор повернулся ко мне.
Я стоял и думал одну вещь: она ведь мне не сказала, что знает. Она ни разу за эти дни не подошла и не спросила. Она просто в какой-то момент выяснила и держала при себе, ровно до того часа, когда это стало нужно, — и это была самая профессиональная работа, какую я у неё видел.
— Знал? — спросила она.
Я мог соврать.
Я к тому времени врал уже недели три, регулярно, с удовольствием и почти без запинки. Игле, Чижу, парню со стены, самому себе. У меня был готовый ответ, и он был хорош, и он бы прошёл.
— Знал, — сказал я.
По двору пошло.
— Что именно ты знал?
— У него на обеих руках старые следы от игл. В вену, много, годами, ровным столбиком. Так колет человек, который умеет и не торопится, а в Улье кровь никому не нужна и брать её негде. — Я говорил громко, потому что во дворе восемьдесят человек, а я не собирался повторять. — Я его спросил прямо. Он сказал, что не брали. Соврал не моргнув.
— Когда ты это увидел?
— На восьмой день.
— И кому сказал?
— Никому.
— Почему?
Я подумал, как это объяснить восьмидесяти работникам, каждый третий из которых у меня лечился.
— Потому что он лежал у меня в палате, — сказал я. — Я в него вложил два дня своей жизни и оба глаза. Я не мог его отдать, пока он не встал. Это не благородство, это ремесло. Врач, который сдаёт своего больного, потом уже никого не вылечит, потому что к нему перестанут приходить.
— А теперь он встал, — сказала Норма.
— Теперь встал.
— Значит, теперь можно.
Она щёлкнула костяшкой.
— Пятое, — сказала Норма двору. — Мура мы не тронем. Ни один из вас его не тронет, и я скажу почему: потому что если мы его убьём, то это мы его убьём, и это будет висеть на стабе, а не на нём. Он уйдёт с первой оказией, на костылях, и куда он дойдёт — не наше дело.
По двору пошло опять, и на этот раз недовольно.
— Шестое, — сказала она, и стало тихо.
Я знал, что будет шестое. Я это понял ещё на «четвёртом», и последние пять минут стоял и ждал, и, к моему собственному удивлению, ждал почти спокойно.
— Знахарь уйдёт вместе с ним, — сказала Норма.
Тишина стояла долго.
— Он вылечил мура, зная, что тот мур, и не сказал никому. Я не могу это оставить без счёта. Если я оставлю — завтра любой из вас будет решать сам, что мне говорить, а что нет, и стаб кончится не от мора и не от твари, а от того, что каждый стал сам себе голова.
Она положила ладонь на счёты.
— Он уйдёт с ближайшим караваном. Формуляр говорит — через одиннадцать дней, плюс-минус сутки, и он ещё ни разу не ошибся больше чем на двое. До каравана работает как работал, и вы будете к нему ходить, и он будет вас принимать, потому что он врач, а не арестант.
Кто-то в задних рядах сказал: «А как же мы?»
— А вот так же, — сказала Норма. — Как жили до него. Плохо, но жили.
Она собрала счёты и ушла в дом, и работники разошлись, и никто на меня не смотрел, и это было хуже, чем если бы смотрели.
Приём я открыл в обычное время.
Не из гордости и не назло. Просто в час дня у меня перевязки, а перевязка не знает, кого вчера выгнали.
Первые полчаса не пришёл никто.
Я сидел в процедурной, разложив инструмент, и слушал, как во дворе ходят люди, и очень хорошо понимал, что происходит. Двор решал. Не «пойти или не пойти к муролюбу» — это они решили ещё утром и решили правильно, потому что дед свой и дед их лечил. Двор решал другое: как теперь смотреть.
Потом пришла старуха с кухни, которой я третий месяц не могу вылечить ногу.
Села, задрала юбку, положила ногу на табурет и сказала:
— Разматывай.
И всё.
К вечеру я принял семнадцать человек, и это было больше, чем в обычный день, и половине из них ничего не было нужно.
Мужик со стены пришёл с занозой. Настоящей, в ладони, я её вынул за минуту, и он ещё посидел, помолчал и ушёл, и заноза была поводом, и мы оба это знали и оба сделали вид, что не знаем.
Тётя Зина принесла еду и стояла, пока я ел.
Чиж пришёл со спиной, лёг лицом в клеёнку — сам, без приглашения — и сказал в клеёнку:
— Дед, а ты правда его вылечил, зная?
— Правда.
— И промолчал?
— И промолчал.
Он помолчал, пока я шёл пальцами вдоль позвоночника.
— Дурак ты, — сказал Чиж. — Ниже.
Игла за весь день не сказала мне ни слова про двор. Она подавала, уносила, записывала, а когда стемнело и мы домыли инструмент, вытерла руки и произнесла ровно одну фразу:
— Одиннадцать дней. Успеешь меня доучить или как?
И вот этого я, честно говоря, не ожидал и не был к этому готов, и хорошо, что в процедурной темно.
Я поднялся к Норме через час.
Она сидела за столом, и счёты лежали слева, отодвинутые.
— Садись, — сказала Норма.
Я сел.
Мы довольно долго молчали.
— Одиннадцать дней, — сказал я наконец.
— Одиннадцать.
— Ты знала, что я знаю. Сколько?
— С девятого дня, — сказала она. — Игла видела, как ты смотрел его руку, и рассказала мне. Не доносила. Она подумала, что тебе плохо, и пришла спросить, не надо ли тебя уложить.
Я закрыл глаза.
— Норма, — сказал я. — Скажи мне одну вещь, и скажи честно, потому что нам с тобой теперь недолго осталось разговаривать.
— Скажу.
— Ты меня выгоняешь или выпускаешь?
Она посмотрела на меня совершенно спокойно.
— Я тебя выгоняю, — сказала Норма. — За дело. Ты скрыл от стаба то, что стаб имел право знать, и на этом я стою и с этого не сойду.
— Хорошо, — сказал я.
— Что тебе ещё нужно на дорогу?
Вот и всё. Ни один из нас не сказал вслух ту вторую вещь, которая была в этой комнате с самого начала: что за стену меня не выпускали два года, что я просился и мне отказывали, и что вчера у неё впервые появилась причина, которую примет двор.
Она это знала. Я это знал. И мы оба знали, что второй знает.
Проговаривать не стали ни тогда, ни потом.
— Мне нужны карточки, — сказал я. — Все. И вторая пачка тоже, ты про неё знаешь.
— Знаю. Забирай.
— Шовное, иглы, спирт. Один пузырёк узелкового из двух.
— Оба, — сказала Норма.
— Норма.
— Оба, — повторила она. — Мне он тут ни к чему. Мне тут некому его давать.
Она встала, отперла канцелярский шкаф — тот самый, с хилым замком, — и стала выкладывать на стол.
Шовное. Иглы в тряпице. Спирт. Два пузырька. Мешочек, в котором звякнуло — я потом сосчитал, там было сорок споранов, месячный запас человека в дороге. Соль отдельным узелком.
А последней она поставила жестянку из-под монпансье.
Синюю, с барышней.
— Возьми, — сказала Норма.
— Нет.
— Возьми, — повторила она. — Я не прошу тебя её съесть. Я два года просила, и ты два года отказывался, и, может быть, ты был прав, и мы этого никогда не узнаем.
Она подвинула жестянку ко мне через стол.
— Пока ты был мой, я могла тебе её предлагать, — сказала Норма. — Теперь ты не мой. Теперь я могу её тебе отдать.
Я взял жестянку и подержал в руке. Она была лёгкая — гораздо легче, чем должно быть то, что стоит сорок пять дней жизни двухсот одиннадцати человек.
— Это сорок пять дней стаба, — сказал я.
— Это сорок пять дней стаба, — согласилась она. — Я посчитала. Я всё ещё считаю, Семён Игнатьевич, я не разучилась. Просто я посчитала и получила, что человек, которого я выставляю за ворота с одной ногой в могиле и с сумкой карточек, стоит дороже, чем сорок пять дней.
Она села обратно и придвинула счёты.
— И ещё одно, — сказала Норма. — Ты будешь мне писать.
— Куда?
— С почтарями. Они дорого берут и доходят через раз, но они доходят. Ты будешь писать, что видел, где и когда, — так, как ты пишешь свои карточки. А я буду складывать.
— Зачем тебе?
Норма помолчала.
— Затем, что ты меня научил, — сказала она. — Я полтора года записывала, кто чем платит, и не записывала, кто от чего умер. И теперь у меня сорок четыре человека, из которых я половину не могу назвать.
Она щёлкнула костяшкой. Один раз, вперёд.
— Больше такого не будет, — сказала Норма. — Пиши.
Глава пятнадцатая. Ворота
Одиннадцать дней — это, оказывается, много.
Я думал, будет как перед смертью: всё важное, каждый час на счету, попрощаться, договорить. Ничего подобного. Одиннадцать дней я работал, и работал больше обычного, потому что весь стаб внезапно вспомнил про свои болячки и понёс их ко мне, пока не поздно.
За эти одиннадцать дней я принял сто девяносто четыре человека.
Из двухсот одиннадцати. Считать я начал на третий день, из любопытства, и на девятый понял, что считаю уже не из любопытства, потому что цифра выходила такая, какой быть не должно.
Ко мне пришли почти все. Включая тех, кто никогда не приходил: сторожа с вышки, который принципиально лечится травами; двух баб с кухни, у которых, как выяснилось, одно и то же и уже давно; мальчишку, который свернул палец полгода назад и с тех пор его боялся показывать.
Девять из десяти оказались нездоровы ровно в ту неделю, когда врач уезжает.
Это, кстати, ровно то, что происходит в любом райцентре, когда закрывают участок. Только там люди едут в соседний район, а тут ехать некуда.
Иглу я учил каждый вечер.
Я подходил к этому как к экзамену, которого не будет: составил список того, что она обязана уметь одна, и мы шли по нему подряд.
Швы — умеет, шьёт лучше меня, у неё пальцы и глаза. Вскрыть гнойник — умеет. Вправить — умеет. Роды — принимала четыре раза, боится, и правильно боится, но справится.
Чего не умеет: живот. Резать живот она не станет и не должна.
— Запомни главное, — сказал я на седьмой вечер. — Ты не я, и не пытайся быть мной. У тебя нет рук, и это не беда, это обстоятельство. Твоё дело — довезти человека до того, у кого руки есть.
— А куда его везти?
— На Мызу. Там есть кто-то, я слышал от караванщиков, — только слышал давно и сам не поручусь. Проверь, когда пойдёт первый караван, и спроси у них, не через меня.
Она записывала. Она стала записывать — в эти дни, сама, без моей просьбы, на моих карточках, только почерком крупнее и разборчивее моего.
— И второе, — сказал я. — Ты будешь ошибаться. Ты уже ошибаешься, я видел. Ошибка — это не позор, позор — это когда ты про неё никому не сказала. Как ошибёшься — запиши. Своей рукой, в тот же вечер, и не приукрашивая.
— Кому это читать?
— Тебе. Через год.
На восьмой день я показал ей вторую пачку.
Всю. Разложил на столе в процедурной, ночью, и рассказал подряд: Кривой, Мятый, Почтарь, Хомут, одиннадцать галочек в списке Формуляра, сорок четыре кружки, сорок один капсюль против двадцати трёх, морская вода.
Игла слушала, не перебивая, минут сорок.
Потом сказала:
— Норма знает?
— Норма знает всё, кроме последнего.
— А последнее?
— Последнее — что мне это спустили с рук слишком легко, — сказал я. — Меня выгоняют туда, куда я сам просился два года. Я не верю в такие совпадения. Я тридцать восемь лет не верил в совпадения, когда у пациента вдруг всё сходится, и всегда оказывался прав.
Игла подумала.
— А ты уверен, что это она?
Хороший вопрос. Я его себе задавал восемь ночей подряд.
— Нет, — сказал я. — Не уверен. Именно поэтому я тебе это и рассказываю, а не ей.
К Формуляру я пошёл на десятый день.
Он сидел за своим столом, придвинутым к самому свету, и переписывал — не мои карточки, свои: он раз в год переписывает начисто самые старые, потому что карандаш стирается.
— Дед, — сказал он, не поднимая головы. — Вы за бумагой.
— За бумагой.
— Двести штук хватит?
— Двести много.
— Двести, — сказал Формуляр и отсчитал. — В дороге больше расход. Вы будете писать в темноте, на колене, и портить каждую третью.
Он подвинул стопку, а сверху положил ещё одну, перевязанную ниткой.
— Это что?
— Это ваше, переписанное. — Он наконец поднял глаза. — Ваши карточки я вам отдал, они у вас. А это копия, моим почерком. Останется тут.
Я взял стопку и подержал.
— Зачем?
— Затем, что вас может задрать зверь, — сказал Формуляр спокойно. — А запись не должна пропадать вместе с человеком. Это первое, что я понял тут за тридцать один год, и, честно говоря, единственное.
Он снял очки и потёр переносицу — двумя пальцами, как трут те, кто носит очки полвека, хотя эти очки он носит здесь и с проволочной дужкой.
— И ещё, дед. Уговор.
— Говорите.
— Вы будете писать каждый день. Не когда интересно. Включая «ничего».
— Это уже было.
— Это было, пока вы жили в двадцати шагах, — сказал он. — Теперь будет труднее, поэтому я повторяю. И отправлять с почтарями, кому получится. Хоть половина дойдёт — уже больше, чем есть сейчас.
— Дойдёт треть.
— Треть, — согласился Формуляр. — Треть — это очень много, дед. Сейчас доходит ноль.
Он проводил меня до двери, вдоль стенки, как ходит всегда.
— Вы вернётесь, — сказал он. И, увидев моё лицо, добавил: — Это не утешение. Это наблюдение. Отсюда все возвращаются, потому что здесь единственная тёплая койка на четыре кластера. Я тут тридцать один год смотрю, как уходят навсегда.
Вечером десятого дня я разложил на кровати всё, что беру, и посчитал.
Это надо было сделать раньше, но я тянул, потому что знал, что получится.
Сорок споранов. Развитому иммунному надо много больше, чем обычному мужику, а в дни отката вдвое. Значит, у меня не сорок дней. У меня, если не работать, тридцать. Если работать — считать заново после каждого раза.
Соль — узелок, на месяц, если не солить.
Шовное — две с половиной катушки. Иглы — восемь, из них ни одной гнутой: на прошлом караване я перебрал их по одной и восемь отбраковал при продавце, и до сих пор этим горжусь. Спирт. Два пузырька узелкового спека, то есть два человека, которых можно будет вытащить по-настоящему, а не как получится.
Двести чистых карточек, две пачки исписанных и шило.
Восемнадцать чужих писем в жестяной коробке из-под чая, за которые уплачено вперёд.
Жестянка из-под монпансье с барышней.
Фляга Почтаря — я её не выбросил и не отдал, хотя надо было бы. В ней на дне ещё оставалось, и я решил, что это улика, и соврал себе в очередной раз, потому что улика без судьи называется по-другому.
И вторая фляга, от Самовара, полная, цеженная дважды через четыре слоя.
Я посмотрел на всё это хозяйство и попробовал прикинуть, сколько человек я могу вылечить тем, что лежит на кровати.
Вышло: одного как следует, троих кое-как, а дальше руками и уговорами.
Тридцать восемь лет я работал с тем, что привезут. Оказалось, всю жизнь мне возили щедро.
Гильза не пришёл ни разу.
Ни на девятый день, ни на десятый. Я заходил в мастерскую дважды — дверь была заперта, а изнутри стучало, и это значило, что он там и открывать не будет.
На одиннадцатый день утром пришёл караван.
Пять машин и две телеги, и старший — тот же, что и в прошлый раз, здоровенный мужик по кличке Тесто, которому я рвал зуб. Он увидел меня во дворе, обрадовался, показал на щёку и заорал, что не болит.
Потом Норма отвела его в сторону и говорила с ним минут двадцать.
Я не слышал ни слова, но всё понял по его лицу: сначала недоверие, потом смех, потом расчёт, потом кивок. Она его купила. Не знаю чем и не хочу знать, но за место в караване для человека с репутацией платят дорого, а Норма никогда не переплачивает.
Потом Тесто подошёл ко мне сам.
— Дед. Условия скажу один раз.
— Говори.
— Идёшь с нами до Мызы, дальше как сговоримся. Кормим. Лечишь наших, когда скажу, а не когда захочешь. — Он посмотрел на меня сверху вниз, без злости, деловито. — И третье. Про то, что было тут, в караване не болтаешь. Ни слова. У меня двадцать два человека, и мне не надо, чтобы они по вечерам обсуждали, кого ты там вылечил.
— Понял.
— И вот ещё что, — сказал Тесто. — Хромого твоего мы тоже берём.
Я поднял голову.
— До Переправы, — сказал он и сплюнул. — Не смотри так. Он платит. У него нашлось чем, представь себе, у человека, которого подобрали на дороге голым. — Тесто подумал и добавил без всякого выражения: — И платит он много, дед. Столько, что я бы на твоём месте с ним не разговаривал вовсе.
Прощаться пришли не все, и это было правильно.
Тётя Зина сунула мне узелок и сказала: «Хлеба на три дня, дальше сам». И ушла, не дожидаясь ответа, потому что ответа не бывает.
Вера вышла с Тихоном. Он теперь на костыле, ходит, ругается на костыль. Она посмотрела на меня и сказала одну фразу:
— Я маленькое ведро больше не ношу.
— Знаю.
— Я его вымыла, — сказала Вера. — Три раза. С золой.
И вот на этом месте у меня, признаться, дрогнуло, потому что она сказала это без всякой задней мысли, а прозвучало оно как приговор всему, что я тут понял за месяц.
Самовар пришёл последним и принёс флягу.
— Своё, — сказал он мрачно. — Цеженное. Дважды. Через четыре слоя.
— Самовар.
— Ты ж барин, — сказал Самовар. — Не пить же тебе как люди.
Норма вышла на крыльцо, когда я уже стоял у ворот.
Она не подошла. Встала на верхней ступени, сложила руки и смотрела, и я тоже смотрел, и мы простояли так секунд десять, за которые не было сказано ровно ничего.
Потом она кивнула.
Я кивнул в ответ.
И на этом закончились два года.
Ворота были открыты.
Я это отдельно отметил, потому что за два года видел их открытыми раз двадцать — при караванах, — и каждый раз меня в них не выпускали, вежливо и без объяснений.
Я вышел.
За воротами дорога, потом трава, потом поле, потом кустарник у реки, и всё это я видел из окна две тысячи раз. Оно было ровно такое же, как из окна, и одновременно совершенно другое, и разницу я определил не сразу.
Разница была в том, что оно не кончалось.
Я прошёл шагов сто и остановился, потому что понял, что считаю их. Сто три. Тридцать восемь лет я ходил по участку на четыре деревни и никогда не считал шагов, а тут сто три, и я знал точно.
За спиной хлопнула калитка.
Я обернулся.
По дороге, спотыкаясь, с мешком на плече и с чем-то тяжёлым под мышкой, ко мне бежал Гильза.
Он добежал, встал, отдышался и сказал:
— Я с-с тобой.
Я посмотрел на него. Двадцать один год, мешок, из мешка торчит рукоять напильника, под мышкой — верстачные тиски, которые он, судя по всему, отвинтил и унёс.
— Гильза.
— Н-не начинай.
— Тебя вернут.
— П-пусть попробуют, — сказал он и вдруг заговорил быстро и почти без запинки, как всегда, когда злился: — Дед, ты ч-чего думал? Что я тут о-останусь? Я тут о-останусь один. Один, п-понимаешь? Ты один, я один, а т-теперь я один без т-тебя. Она мне сказала — к-ксера видно, за стеной пропадёшь. А ты т-тоже пропадёшь, ты х-хуже меня, ты старый.
— Я не старый.
— Т-ты старый, — сказал Гильза. — Я з-знаю. Ты просто на л-лицо молодой.
Я стоял на дороге в ста трёх шагах от ворот и думал очень быстро.
Я мог отправить его назад. Он бы пошёл — он бы поворчал и пошёл, потому что я для него всё ещё дед. Норма приняла бы его обратно, ничего бы ему не сделала, поставила бы к нему шестерых вместо четверых, и он до старости гнал бы патроны в бывшей котельной, целый, сытый, под охраной и в клетке.
А ещё я подумал вот что.
Человек, который приезжает сюда третий год, ходит по двору и смотрит, приезжал не за мной. За мной он стал приезжать потом. В первый раз он пришёл прямо в мастерскую, с порога, зная, к какой двери идти.
И если я оставлю мальчишку здесь, то оставлю его ровно там, где его нашли.
Это была вторая мысль. Она была разумная, взрослая и убедительная, и я её додумал до конца и остался ею доволен.
Я довольно долго потом гадал, была ли она настоящей причиной или я просто не хотел идти один.
— Тиски выбрось, — сказал я.
— Н-не выброшу.
— Гильза, до Мызы четыре дня. Ты их бросишь на второй, и мне придётся тебя нести.
— Н-не брошу, — сказал он, и по лицу было видно, что не бросит.
Мы пошли к каравану вместе.
А у третьей машины, привалившись к колесу, сидел на костылях Ремень и грелся на солнце, и, когда мы проходили мимо, он поднял голову и посмотрел на нас — на меня и на мальчишку с тисками, — и я в первый раз за месяц увидел на его лице что-то живое.
Ему было интересно.
Глава шестнадцатая. Дорога
Первое, что я узнал про Улей, выйдя за стену, — что он тихий.
Я почему-то ждал другого. Два года мне рассказывали, что там, и рассказы были громкие: рёв, стрельба, беготня. А оказалось — поле, дорога, ветер, и на десять километров ни одного звука, кроме мотора и телеги.
Второе, что я узнал, — что он размечен.
Дорога шла не там, где короче, а там, где ходят: по краю оврага, потом лесом, потом снова полем, и каждый поворот был выбран кем-то до нас и по причине, которой я не знал. Тесто ехал в первой машине и не сверялся ни с чем. Он просто ехал, как ходят по своей квартире в темноте.
— Дед, — сказал он на первом привале, — ты в кузове сиди и не высовывайся. Тебе на всё это смотреть незачем.
— Почему?
— Потому что новичок смотрит на красивое, — сказал Тесто. — А смотреть надо на низкое. Овраги, канавы, любую яму. Оттуда и лезет.
К вечеру первого дня я понял ещё одну вещь, самую неприятную.
Я был в караване единственным человеком, который не знал, что делать, если начнётся.
Двадцать два человека, включая двух баб и кваза, знали каждый своё место: кто куда бежит, кто что берёт, кто прикрывает телегу. Гильза, кстати, тоже знал — он спросил у первого встречного в первый же час, и ему объяснили, и он запомнил. А я не спросил, потому что мне за два года никто ни разу не сказал, что я могу понадобиться где-то, кроме процедурной.
Я подошёл к Тесту вечером и спросил.
Он посмотрел на меня с интересом.
— Ты? Ты падаешь, — сказал он. — Вот и всё твоё место. Падаешь под телегу и лежишь, пока не позовут. Ты, дед, груз. Дорогой, но груз.
— Понял.
— Не обижайся.
— Я не обижаюсь, — сказал я. — Я записываю.
Работал я со второго дня.
Караван — это лежачий больной, который идёт своими ногами. За месяц дороги в человеке накапливается всё, что накапливается: спина, зубы, желудок, сорванные руки, старая рана, которую вправляли не там и не тем.
Тесто выдал мне место у второй телеги и правило: смотрю после стоянки, до темноты, и не больше часа, потому что после часа люди начинают выдумывать.
Правило было хорошее. Я его нарушил на третий день.
На третий день ко мне подсел мужик с одышкой, и одышка была не от табака.
Я послушал его ухом, приложившись к спине, потому что трубки у меня нет и не будет: хрипы внизу с обеих сторон, влажные, и ноги отекают, и спит он сидя, о чём я догадался раньше, чем он признался. Сердце. Обычное, скучное, земное сердце, которое я в прежней жизни видел по десять раз в неделю.
Лечится оно временем, покоем и мочегонным.
Времени у него нет, покоя тем более, а мочегонное осталось в другой жизни вместе с аптекой на углу.
— Ну? — спросил он.
Вот тут я и понял, чем дорога отличается от стаба.
В стабе у меня был выбор: помочь руками или отказать. Здесь появился третий вариант, о котором я раньше не думал, потому что не приходилось.
Я мог положить руки.
Сердце — это, может быть, поломка. А может, и нет: рвать тут нечего, тут износ, и тепло растечётся впустую, как растеклось на Мятом. Возьмёт — и он будет ходить, и спать лёжа, и дойдёт до Плотины. Не возьмёт — не будет ничего.
И я лягу на сутки в кузове чужой телеги, посреди дороги, где меня некому охранять, и двадцать два незнакомых человека узнают, что дед, которого им подсадили, — знахарь.
— Ходить меньше, — сказал я. — Ноги на ночь класть повыше. Соли не есть.
— Соли у нас и нет.
— Значит, половина лечения уже выполнена, — сказал я.
Он ушёл довольный. Он ушёл довольный, потому что я говорил с ним пять минут и назвал ему то, что с ним происходит, а этого людям хватает больше, чем принято думать.
Я записал вечером на карточке: отказал, мог.
И приписал: первый раз в жизни считаю себя вслух.
Мызу — первый стаб на маршруте, тот самый, до которого мне было оплачено, — мы прошли на четвёртый день: простояли полдня, поторговали и ушли.
Гильза шёл пешком, когда мог, и ехал на телеге, когда гнали.
Тиски он не бросил ни на второй день, ни на четвёртый. Он их приспособил на задний борт телеги — прикрутил, попросил у возчика доску, и к вечеру третьего дня у него там было что-то вроде верстака шириной в две ладони.
На четвёртый день он начал работать.
Я обнаружил это, когда услышал знакомый звук — короткое сухое цоканье, с каким он в мастерской правил кромку, — и пошёл смотреть.
Он сидел на телеге, скрестив ноги, и разбирал по калибрам мешок стреляных гильз, который ему кто-то отдал.
— Гильза.
— Ч-что.
— Ты чего делаешь?
— Р-работаю, — сказал он с удивлением. — А ч-что?
— Здесь двадцать два человека, которых ты видишь четвёртый день.
Он поднял голову, и на лице у него было выражение, которого я у мальчишки ещё не видел, — злое и почти весёлое.
— В-вот именно, — сказал он. — Пусть в-видят. Дед, я д-два года сидел в котельной, и меня в-видели только те, кому в-велено. Х-хватит.
Я хотел сказать ему всё, что положено. Что ксера видно. Что за стеной он стоит дороже всего, что у него есть. Что Норма была права, и я ей это сам подтвердил, глядя ему в лицо, месяц назад.
И не сказал.
Потому что за четыре дня дороги я увидел то, чего не видел два года: он был счастлив. Он спал по пять часов, ел что дадут, ходил пешком по жаре — и был счастлив первый раз на моей памяти, и я, врач, не нашёл в себе сил это лечить.
К вечеру пятого дня к его верстаку стояла очередь.
Двадцать два человека, и каждому что-нибудь надо: у одного мушка сбита, у другого нож, у третьего шкворень лопнул, у четвёртого мешок стреляных гильз. Ксер — не про патроны. Ксер — про то, что мелкое железо у него становится целым, а в караване железо ломается каждый день.
Ему платили едой, и он краснел и отказывался, и брал.
На шестой день мы шли через кластер, который Тесто называл Гребёнкой, и шли быстро.
Я спросил почему, и мне объяснили с той снисходительностью, с какой объясняют очевидное: Гребёнка обновляется, до срока трое суток по счёту, а по кисляку может и раньше. Никто не ходит по кластеру, которому осталось трое суток. Ходят, если крюк в четыре дня, а у каравана горючего на восемь.
Так я узнал, как здесь принимают решения. Не «опасно или нет». А «сколько стоит объехать» против «сколько стоит не объехать», и обе цифры известны с точностью до литра.
Придавило Хорька на переходе через сухое русло.
Хорёк — молодой, из водителей, при погрузке всегда лез первым. Телега пошла боком, груз сдвинулся, и его прижало между бортом и камнем — коротко, на две секунды, но эти две секунды всё и решили.
Я подошёл через минуту.
Пять секунд.
Таз. Не бедро, не рёбра — таз, и именно в том месте, где у человека проходит всё, что нельзя зажать пальцем. Живот на глазах становился твёрдым, бледность шла от лица вниз к шее, пульс сто пятьдесят и уходил.
Внутреннее кровотечение в таз. Из тех, где счёт не на часы, а на минуты, и где без крови и без стола не сделаешь ничего.
— В машину, — сказал Тесто. — Едем.
— Не довезёшь, — сказал я.
— До Затона четыре дня.
— Ты не довезёшь его до вечера.
Тесто посмотрел на меня. Он всё понял быстрее, чем я успел договорить, потому что он двадцать лет водит караваны и умеет складывать простые числа.
— Сколько?
— Минут сорок, — сказал я. — Может, час.
И вот тут я стоял и считал.
Считал я не то, что он думал. Я считал: двадцать три свидетеля. Кластер, которому трое суток. Сутки моего отката в кузове чужой телеги, посреди чужой дороги, среди людей, которых я знаю шесть дней. И человек, который через сорок минут умрёт, если я решу иначе.
В стабе на этот счёт есть правила, списки и Норма.
Здесь была только моя арифметика, и в ней впервые за два года не было ни одной строки про то, кто за меня отвечает.
— Все отойдите, — сказал я. — Тесто, встань так, чтоб не смотрели.
— Дед...
— Отойдите.
Они не отошли.
Я это понял через полминуты и решил не тратить полминуты на спор. Хорёк уже не отвечал, живот стоял доской, и всё, что можно было ещё сделать, надо было делать сейчас, а не после переговоров о зрителях.
Я положил ладони. Одну на живот, вторую под поясницу.
Тепло пришло сразу и рвануло из рук, как рвёт из шланга, когда открывают вентиль до упора: там внутри лило, и оно потянуло с такой силой, что меня качнуло вперёд.
Я держал.
Холод в пальцах пришёл раньше обычного — минуты через три. Я его прошёл и держал дальше, потому что «почти остановилось» в таких делах значит «не остановилось».
Двадцать три человека стояли вокруг и смотрели.
Я это чувствовал спиной. За два года я ни разу никого не лечил при свидетелях — я всех выгонял, и все привыкли, и это стало вежливостью, за которой я прятал не тайну, а стыд. Раздеваться при своих — одно. При чужих — другое.
Когда я убрал руки, живот был мягче, а пульс — сто двадцать.
Потом меня повело, и я успел сесть сам, и это единственное, чем я в тот день горжусь.
Дальше был кузов второй телеги, и брезент, и сутки.
Я лежал на мешках, меня трясло на каждой яме, и караван шёл, потому что кластеру оставалось трое суток и стоять было нельзя.
Я был стариком на глазах у двадцати трёх человек, и вот это оказалось хуже всего.
Свои — привыкли. Свои в такие дни говорят тише, приносят еду и не смотрят. Игла молчит, Самовар зовёт барином, тётя Зина ставит миску. Два года меня в этом состоянии оберегали так плотно, что я перестал замечать, что меня оберегают.
Чужие смотрели.
Не со зла — с интересом. Ко мне за сутки подходили девять человек, я считал: посмотреть на деда, который вчера был мужик как мужик. Один принёс воды и не ушёл, а сел рядом и разглядывал моё лицо в упор, минуты две, пока я не сказал ему, что я не обновление и что в другой раз можно будет за деньги.
Двое спросили, сколько я беру.
Одна баба спросила, не могу ли я посмотреть её мать. Мать была за девять дней пути, в стабе, откуда баба ушла три года назад. Я сказал, что не могу, и она кивнула, и по лицу было видно, что она и не рассчитывала, а спросила потому, что вдруг.
И один — кваз, тот самый, который в караване ходил при кухне, — принёс мне вечером горячего и поставил рядом, ничего не сказав.
К вечеру вторых суток вернулось.
Не всё, конечно. Всё уже давно не возвращается. Но одышка ушла, спина отпустила, и в зеркальце, которое дал мне кто-то из водителей, посмотрел знакомый чужой человек лет тридцати.
Тесто подошёл, когда я уже сидел.
— Живой?
— Живой.
— Хорёк тоже, — сказал он. — Ест.
Он постоял, помялся, и я видел, как в нём борются две вещи: благодарность и расчёт. Победил, разумеется, расчёт, и я даже был этому рад, потому что благодарность в караване долго не хранится.
— Дед, — сказал Тесто. — Условия меняются.
— Слушаю.
— До Мызы я тебя вёз за деньги. Дальше повезу бесплатно, куда скажешь, хоть до Плотины. Кормлю, охраняю, место в кузове.
— А взамен?
— А взамен ты едешь со мной, — сказал Тесто. — И едешь долго.
Он присел на корточки, чтобы говорить тише.
— Ты не понял, что сегодня было. Я объясню, я не жадный. Караван, в котором есть знахарь, доходит три раза из трёх, потому что раненый перестаёт быть трупом. Мне за такой караван на любом маршруте дадут вдвое. — Он поднял палец. — И это же значит, что про тебя завтра будут знать двадцать два человека, а через месяц — весь маршрут. Я не смогу это спрятать, даже если захочу.
— Ты и не захочешь.
— И не захочу, — согласился Тесто честно. — Так что думай, дед. Ты вчера был груз, а сегодня ты товар. Товару у нас живётся лучше. Просто его никто не спрашивает, куда он хочет.
Ремень ехал в третьей машине и почти не показывался.
Он вылезал два раза в день, чтобы размяться, обходил свою машину кругом на костылях, разговаривал с водителем и залезал обратно. Ко мне он не подходил ни разу, и я к нему не подходил тоже, и так мы держались восемь дней.
На девятый он сам подъехал ко мне на привале.
То есть подошёл, конечно, но шёл он так, что слово «подъехал» подходило больше.
— Дед. Как нога?
— Твоя или моя?
— Моя, — сказал Ремень. — Не чувствую от колена вниз. Так и будет?
— Так и будет.
— Совсем?
— Нерв размозжён на два пальца, — сказал я. — Он не срастётся. Мышца ниже будет усыхать. Через год у тебя будет нога, которой ты сможешь только опираться, и тебе понадобится палка или человек. Это не приговор, с этим живут.
Он выслушал, кивнул и сел рядом на камень, вытянув мёртвую ногу.
— Ты почему не сказал? — спросил он.
— Что не сказал?
— Ты знаешь.
Я посмотрел на него.
— Потому что ты был мой больной.
— И всё?
— И всё, — сказал я.
Ремень усмехнулся. Усмешка у него была неприятная — не злая, а какая-то удовлетворённая, как у человека, который получил подтверждение чему-то своему.
— Тебя за меня выгнали, — сказал он.
— Меня выгнали за то, что я промолчал.
— Это одно и то же, дед.
— Нет, — сказал я. — Это разные вещи, и разница как раз вся. Меня выгнали не за тебя. Ты тут вообще ни при чём. Тебя, если хочешь знать, ни один человек в стабе не считал за причину.
Он помолчал.
— Ты знаешь, кто я, — сказал он. Не спросил.
— Я знаю, что у тебя обе руки колотые ровным столбиком и что ты про это соврал не моргнув. Остальное мне сказали чужие люди, а чужим людям я не верю, у меня профессия такая.
— И что ты думаешь?
— Я думаю, что кому-то была нужна твоя кровь, — сказал я. — Годами. И этот кто-то умеет колоть.
Ремень посмотрел на меня долгим, спокойным взглядом.
— Дед, — сказал он. — Ты сколько в Улье?
— Два года.
— Два года, — повторил он. — И за два года ты ни разу не спросил себя, куда девается кровь, которой у тебя не бывает?
Он поднялся на костыли, тяжело, помогая себе плечом, и поехал обратно к своей машине.
А я остался сидеть на камне.
На одиннадцатый день мы вышли к первому крупному стабу.
Он назывался Затон, стоял у воды, и в нём жило человек шестьсот — втрое больше нашего. Я в первый раз в жизни увидел место, где иммунных больше двух сотен, и первое, что я почувствовал, было не любопытство.
Это была профессиональная тоска.
Шестьсот человек. Значит, в день — двадцать обращений минимум, из них два-три тяжёлых, и всё это лежит на ком-то, у кого нет ни рук, ни бумаги.
Мы стояли там сутки. Торговали.
И вот на этом торгу, во дворе, у длинного стола, я и увидел то, ради чего, как выяснилось потом, стоило выйти за стену.
На столе, в ряду с прочим товаром, стояли бутыли.
Одинаковые. Тёмного стекла, литра по три, с широким горлом, и горло у каждой было залито варом — чёрным, гладким, аккуратно оплывшим по краю.
Я подошёл ближе, чем следовало.
— Что это?
— Нектар, — сказал торговец. — Хороший.
Слово я знал: караванщики так зовут всякое пойло — нектар, виноград, сахарок, — и сбивало меня именно это, потому что здесь оно значило одно определённое.
— Насколько хороший?
Он посмотрел на меня как на человека, который спрашивает, насколько хороший хлеб.
— Чистый, — сказал он. — Не мутный. Сладкий.
Я стоял и смотрел на эти бутыли, и в этот момент рядом со мной остановился покупатель.
Обычный мужик, лет тридцати на вид, в добротной куртке. Он взял одну бутыль, покачал на свет, поставил обратно и сказал:
— Две.
И заплатил.
Заплатил он споранами, и я, стоя в шаге, честно сосчитал, сколько именно он высыпал на стол, потому что считать я умею и потому что это была единственная работа, которую я в тот день мог сделать.
Двадцать четыре спорана за две бутыли.
Двадцать четыре спорана — это полсуток жизни моего бывшего стаба. Двести одиннадцать человек, полсуток, вода, стена, вышка, дрова.
А этот мужик отдал их за шесть литров того, что убьёт его к зиме.
Я взял карточку и записал, стоя, на вытянутой руке, прямо у торгового стола:
Затон. Бутыли тёмного стекла, три литра, горло залито варом. Все одинаковые. Двенадцать споранов штука. Зовут «нектар», хвалят словами «чистый, не мутный, сладкий».
И ниже:
Тара одинаковая. Значит, разливают в одном месте.
Глава семнадцатая. Поставки
Договор с Тестом мы заключили в Затоне, и заключили честно, то есть каждый получил не то, что хотел.
Он получил знахаря на маршрут. Я получил три вещи.
Первая: место и еда, это само собой. Вторая: в каждом стабе, где мы стоим, я работаю не только на караван — я открываю приём. Тесто сначала упёрся, потом посчитал и согласился, потому что стаб, куда приехал караван с врачом, торгует щедрее.
И третья, ради которой всё и затевалось.
— Мне нужно говорить с людьми, — сказал я. — Не с больными. С кем захочу.
— О чём?
— О том, что они пьют.
Тесто посмотрел на меня долго.
— Дед, — сказал он. — Ты только не начни при мне рассказывать, что живец плохой.
Он сказал это без нажима, между делом, разглядывая свои ногти, и я в очередной раз убедился, что двадцать лет на маршруте заменяют человеку любое образование.
— Не начну, — сказал я.
— Вот и правильно. Спрашивай сколько влезет. Говорить — не говори.
Так я получил ровно тот же приказ, что и от Нормы, только теперь его отдал человек, который не знал ничего.
Дальше был метод, и метод я украл у школьного учителя.
Формуляр записывает даты. Не события — даты. Он тридцать один год пишет число и то, что было в этот день, и через десять лет из этого сам собой получается период.
Я стал делать то же самое, только с другим числом.
В каждом стабе, начиная с первой же стоянки, я задавал один вопрос, всегда один и тот же, и задавал его не начальству, а тем, кто носит: бабам на кухне, водоносам, тем, кто прибирает в палатах. Вопрос был такой:
— Когда у вас последний раз кто-нибудь помер, высохши?
Не «болел ли кто». Не «травили ли живец». Именно так: помер, высохши, при полной фляге, говоря до конца.
Оказалось, что эту смерть помнят все.
Это была первая находка, и она стоила восьми дней дороги. Такая смерть врезается. Люди не помнят, отчего умер сосед в прошлом году, — но человека, который сох двое суток при полном ведре и разговаривал до последнего часа, помнят все, кто видел, и помнят с точностью до недели, потому что она страшная и непонятная и её пересказывают.
Улей не ведёт записей. Но Улей отлично помнит то, чего не понял.
Мыза, первая наша стоянка, дала четверых за полтора года.
Затон — двоих. Полтора месяца назад и весной.
Кулига, следующая за Затоном, — одного, в начале лета.
И на Мызе мне впервые сказали то, что я потом слышал ещё дважды:
— Это у нас порченый воздух с низины идёт, — объяснила баба на кухне. — Как ветер оттуда — так и сохнут.
У них была теория. Своя, местная, неправильная и совершенно логичная, объясняющая всё, и в неё верили, и никому не приходило в голову её проверять, потому что проверять некому и незачем.
На Мызе же я нашёл одного из троих.
Я его не искал. Я его получил случайно, как получают в медицине девять находок из десяти: спросил про сухие смерти, и мне сказали — сходи к Косому, он про такое расскажет, он сам видел.
Косой оказался мужиком лет тридцати пяти на вид, с рукой, которая срослась криво и уже никогда не разогнётся. Я ему её посмотрел, сказал правду — что ломать заново не буду, а он и не просил, — и после этого он стал говорить.
— Это ты про Гвоздя, что ли, — сказал он. — Ну да. Мы его два дня возили.
— Расскажи по порядку.
— А чего рассказывать. Стояли на Кривом, ждали обновления, чтоб зайти на свежее. Гвоздь заскучал и слёг. Ни раны, ничего. Сохнет, а пьёт. Мы ему во флягу подливали, он выпьет — и опять просит.
— Он говорил?
— До самого конца, — сказал Косой и посмотрел на меня внимательно. — Ты откуда знаешь?
— Я двоих таких похоронил.
Он помолчал.
— Мы его повезли, — сказал Косой. — Ночь шли. Дошли до стаба, который у санатория, — там знахарь, говорили. Проситься было поздно, Гвоздь помер к утру, но мы всё равно спросили: есть ли знахарь. Нам сказали — есть.
— И?
— И всё, — сказал Косой. — Мы посидели, поспали и ушли.
— Никто не вышел?
— А чего выходить, дед, он же уже мёртвый был.
Вот и вся история, за которой я лез два месяца и четыре стаба.
Никакого злого умысла. Никто ничего не скрыл. Люди пришли, спросили, получили правдивый ответ и ушли, потому что помогать было уже некому, — а тот, кто должен был об этом узнать, спал через двадцать шагов и узнал через два месяца из чужого журнала.
— Что он пил-то? — спросил я. — Гвоздь ваш.
— Хорошее, — сказал Косой. — Он же жадный был до хорошего. Мы с бочки, а он себе брал.
Я записал и хотел уже уходить, и тут он сказал то, ради чего, как оказалось, вообще стоило заводить этот разговор.
— А потом ещё человек приходил, — сказал Косой. — Через неделю где-то.
Я сел обратно.
— Какой человек?
— Не наш. Не торгаш, при торгашах. Ходил, спрашивал про Гвоздя.
— Что спрашивал?
Косой поморщился, вспоминая.
— Как помер. Долго ли. Говорил ли. — Он загибал пальцы здоровой руки. — Пили ли мы то же самое и не занедужил ли кто ещё.
— И всё?
— Не, — сказал Косой. — Ещё спросил, приходил ли к нему знахарь.
Я сидел на чужом крыльце на Мызе и очень аккуратно дышал.
— А ты что?
— А я сказал как есть: не приходил, не успели.
— И он что?
— А ничего, — сказал Косой и пожал плечами. — Сказал «жаль» и ушёл.
Я сидел вечером под телегой и раскладывал карточки.
Раскладывал я их сначала по местам — Мыза, Затон, Кулига, Кривой, Санчасть, — и получалась ерунда: смерти были везде, где спрашивали, и не было никакой географии.
Потом я разложил их по датам.
И вот тут пошло.
Мыза: четыре, и все четыре легли в три кучки, а не размазались по полутора годам. Затон: полтора месяца назад и весной. Кулига: начало лета.
Я взял чистую карточку и написал сверху одно слово: партии.
Дальше было просто, и просто было потому, что я торговал с этими людьми уже вторую неделю и знал, что спрашивать.
Караван приходит. Товар раскладывают на брезенте. Кто-то покупает нектар — не все, дорого, но покупают всегда, потому что тот, кто может, берёт себе лучшее.
Через месяц-полтора после каравана в стабе кто-нибудь высыхает.
Не сразу. Не в тот же день, когда выпил. Через месяц-полтора — ровно столько, сколько нужно, чтобы человек пил хорошее каждый день, привык, перешёл на него целиком и добрался до края.
Смерти шли не по местам. Смерти шли по поставкам.
Тару я разглядел на четвёртой стоянке.
Бутыли были всюду одинаковые — тёмное стекло, три литра, широкое горло, вар. Я сначала думал, что это просто здешний стандарт, как трёхлитровая банка у нас.
А потом заметил, что пустые бутыли возвращают.
Не выбрасывают, не пускают под воду и не бьют. Их собирают и отдают обратно каравану, и караван их везёт, и за возврат дают скидку — полспорана за штуку.
Стекло в Улье стоит дёшево. Стекла в брошенных домах на любом кластере — хоть завались.
А эту тару возят обратно. За тысячу километров, на машинах, где каждый литр горючего считан. Возят пустое стекло.
Я спросил у Теста, зачем.
— Так у них тара оборотная, — сказал он. — Все так делают, кто разливает.
— Кто «они»?
Тесто пожал плечами.
— Мы берём на Плотине, — сказал он. — А им откуда возят, я не спрашивал. Мне-то что.
Первого я нашёл в Кулиге.
Кулига — маленький стаб, дворов на семьдесят, стоит у мельницы, и там я открыл приём в сарае, потому что другого помещения не нашлось.
Он пришёл седьмым.
Мужик лет сорока на вид, худой, вошёл и сел, и я потратил свои пять секунд и понял всё раньше, чем он открыл рот.
Кожа сухая. Складка на тыле кисти встала и осталась стоять. Губы. Язык. Пульс сто четырнадцать — ещё не сто тридцать, но уже не человеческий.
— Пить хочешь? — спросил я.
— Всё время, — сказал он. — Дед, я пью и пью, и всё без толку.
— Сколько дней?
— Пятый.
Пятый день.
Я сидел в сарае в чужом стабе, и у меня внутри что-то очень медленно поворачивалось, потому что до сих пор их всех приносили ко мне на вторые сутки, а этот пришёл сам, на пятый, и он ещё говорил, и у него ещё был пульс сто четырнадцать.
— Мочишься?
— Мало.
— Ноги сводит?
— Ночью.
— Что пьёшь?
— Живец, что ж ещё.
— Какой?
— Хороший, — сказал он с некоторой даже гордостью. — Я хороший беру. Я, дед, не из тех, кто с бочки мутное хлебает.
Я закрыл глаза на секунду.
— Где брал?
— С каравана. Как придут — беру. С весны бутылей восемь взял. — Он подумал. — Последняя початая.
— А она где?
— Дома.
— Неси, — сказал я. — Прямо сейчас. И слушай меня очень внимательно, потому что от того, поверишь ты мне или нет, зависит, доживёшь ты до осени или нет.
Дальше я сделал то, что придумал шесть недель назад ночью в процедурной и до сих пор не имел случая проверить.
Я отобрал у него хорошее.
Забрал бутыль, вылил на землю при нём — он схватился за меня, я сказал: «Считай, что я тебе долг вернул», — и налил ему нашего.
Обычного. Мутного. Из фляги, которую мне на прощание сунул Самовар, цеженной дважды через четыре слоя, — потому что своё я цежу, а варено оно всё равно как варят везде: один споран на пол-литра, и половина оседает и уходит с осадком.
Он выпил и скривился.
— Дрянь.
— Дрянь, — согласился я. — Пей.
Первые сутки не менялось ничего.
Я сидел с ним в сарае и лил в него мутное, и заставлял пить понемногу и часто, а не залпом, и считал вслух, сколько вошло, и стоял над ним, когда он не хотел.
Тесто пришёл вечером и сказал, что караван уходит утром.
— Уходите, — сказал я.
— Дед.
— Уходите. Догоню.
Он посмотрел на меня, потом на мужика, потом опять на меня.
— Двое суток, — сказал Тесто. — Больше я тут стоять не буду.
К концу вторых суток пульс был девяносто восемь.
Я его пересчитал четыре раза, потому что не поверил.
К утру третьих он помочился — как следует, не по стакану, и я стоял и смотрел на это, как смотрят на восход, и человек в сарае глядел на меня с ужасом, потому что дед стоял над ведром и, кажется, готов был заплакать.
Складка на кисти легла за две секунды.
Я сел на землю рядом с ним и очень долго молчал.
Потом взял карточку.
Кулига. Мужик, кличка Ковш, на вид сорок. Пятые сутки. Признаки полные, кроме пульса: 114, не 130. Пил покупное с весны, ежедневно, к концу перешёл целиком.
Отменено покупное. Дано обычное, мутное, дробно, по четыре литра в сутки, двое суток.
Вторые сутки: пульс 98. Третьи сутки: моча около литра, складка легла.
ВЫЖИЛ.
Это слово я написал печатными буквами, потому что рука дрожала и потому что за два года в Улье и тридцать восемь лет до него я ни разу не писал в карту слова, которое значило бы так много.
Потом я приписал ниже, уже спокойно:
Лечится. Рано — лечится. Мятый и Почтарь были поздно. Хомут был поздно. Штырь не в счёт.
Значит, всё дело в том, на какой день ко мне попадают. А на какой день ко мне попадают, зависит от того, знает ли кто-нибудь, что надо идти.
Никто не знает. Знаю я.
Караван я догнал на четвёртый день, верхом на мерине, которого мне дали в Кулиге даром и с поклоном, и с двумя мужиками при ружьях, приставленными, чтобы довели.
Гильза встретил меня в конце колонны и был мрачен.
— Т-ты чего так долго.
— Работал.
— Я д-думал, тебя съели.
— Меня нельзя, — сказал я. — Я жёсткий.
Он посопел.
— Д-дед. Тут п-пока тебя не было, приходили с-спрашивать.
Я остановил мерина.
— Кто?
— Н-не знаю. В Затоне. Двое. С-спрашивали Тесто, не вёл ли он к-кого. — Гильза смотрел в сторону. — Он с-сказал, что вёз возчика с ногой и д-деда. Про меня не сказал.
— А про деда сказал?
— С-сказал, — сказал Гильза. — А ч-что, не надо было?
Вечером я сел считать в третий раз, и на этот раз считал не смерти.
Считал я спораны.
Три литра нектара — это, если варить по общему закону, шесть споранов на бутыль. Но нектар варят не по общему закону: он вдвое гуще. Значит, двенадцать.
Бутылей на брезенте в Затоне стояло сорок. Одна стоянка, один стаб, один караван.
Сорок бутылей — это четыреста восемьдесят споранов.
Стабов на маршруте, где я своими глазами видел эти бутыли, — четыре. Караванов — минимум три ходки в сезон, и это только маршрут Теста, а маршрутов, по его же словам, «сколько дорог».
Я взял карандаш и стал перемножать, и на середине бросил, потому что цифра пошла такая, какой не бывает.
Мой стаб выпивает пятьдесят пять споранов в сутки. Двести одиннадцать человек, стена, вышка, палаты — пятьдесят пять. За год — двадцать тысяч.
Чтобы разлить то, что я видел только на одном маршруте и только своими глазами, кому-то нужно в год столько споранов, сколько выпивают несколько таких стабов, как мой.
Спораны берут из тварей. Тварь надо найти, убить и вскрыть, и на этом здесь держится вся экономика, и потому за спораны убивают, и потому Норма считает их на деревянных счётах по одному.
Я сидел под телегой с огрызком карандаша и понимал, что таких запасов не бывает.
Ни у одного стаба. Ни у одного каравана. Ни у кого, кто добывает спораны так, как их добывают все.
Я записал на карточке:
Столько споранов в одних руках не бывает.
И под этой строкой оставил пустое место, потому что вывод у меня уже был, а писать его я пока не хотел.
Вывод был короткий.
Значит, это не спораны.
Глава восемнадцатая. Плотина
До Плотины мы шли двадцать шесть дней.
Двадцать шесть дней — это в моей прежней жизни отпуск, а здесь это расстояние. Расстояний тут не меряют километрами, потому что километр ничего не значит: в одном месте за день проходят сорок, в другом за день не проходят ничего, потому что кластер обновляется и надо сидеть и ждать. Меряют днями пути, и это честнее.
Плотина стояла у воды, и воды было много — настоящая река, широкая, и через неё действительно шла плотина, бетонная, довоенная на вид, с разбитым домиком на гребне.
Стаб был большой. Тысячи полторы, сказал Тесто, и я ему не поверил, а к вечеру поверил.
У них была улица.
Настоящая, с домами по обеим сторонам, и по ней ходили люди, которым не надо было ни от кого прятаться. У них была баня. У них была кузница, где работали трое, и Гильза, увидев её, встал столбом и стоял, кажется, минут пять.
И у них была больница.
Я про это слово в Улье забыл. Здесь это называлось «лечебка», занимало бывшую школу и имело шесть комнат, из которых две были палатами, одна перевязочной, одна — я не поверил своим глазам — с настоящим операционным столом, привезённым откуда-то целиком.
Письма я отдал в первый же вечер.
Их принял человек по кличке Круг — старший над теми, кто возит почту. Он высыпал их на стол, разложил веером, пересчитал, потом пересчитал ещё раз и посмотрел на меня.
— Восемнадцать.
— Восемнадцать.
— А почтарь где?
— Почтарь умер, — сказал я. — Двадцать шестого числа, у меня на руках, в стабе у санатория. Сох двое суток при полной фляге, говорил до конца.
Круг молчал.
— Он просил передать, что за всё уплочено вперёд, — сказал я. — И чтоб второй раз не брали.
— Это само собой, — сказал Круг медленно. — Дед, ты их вёз двадцать шесть дней.
— Шестьдесят. С того дня, как он умер.
Он посмотрел на письма, потом на меня, и я увидел, как в лице у большого усталого человека что-то сходит с места.
Потом он собрал их в стопку, ровно, постучал торцом о стол и убрал в ящик.
— Живи у нас сколько надо, — сказал Круг. — Всё, что тебе тут понадобится, — через меня. Понадобится что угодно.
Вот так, между прочим, и оказалось, что покойный Почтарь оплатил мне всё, что было дальше.
Сестра нашла меня сама, на второй день.
Я как раз стоял в лечебке и трогал операционный стол, как трогают чужую машину, и она вошла и сказала:
— Не мечтай. Он не мой, он общий, и его дают под запись.
Я обернулся.
Женщина. На вид лет двадцати пяти, светлая, круглолицая, с руками, которые я определил с одного взгляда: короткие ногти, сухая кожа от постоянного мытья, справа поперёк ладони — старый белый рубец, какие получают, когда придерживают то, что придерживать нельзя.
Она села на подоконник — легко, свободно, ничем не помогая себе, и я отметил и это тоже.
— Ты знахарь, — сказала она.
— С чего вы взяли?
— С того, что я тоже.
Мы просидели в той перевязочной четыре часа.
Я не разговаривал со своим за два года ни разу. Я даже не думал об этом как о лишении — так же, как не думаешь, что тебе не хватает моря, если ты его в глаза не видел.
Её звали Сестра. Ей было сорок, в Улье двенадцать лет, выглядела она на двадцать пять и садилась на подоконник, как садятся в двадцать пять.
— Тебе сколько? — спросила она.
— Шестьдесят четыре.
— И ты работаешь.
— Работаю.
— Дурак, — сказала Сестра с искренним сочувствием. — Ну ладно, рассказывай, как оно у тебя.
Я рассказал. Про тепло от поясницы, про то, что оно само находит поломку, про холод в пальцах, про границу, за которой отдаёшь себя, и про сутки, и про двое, и про колено, и про глаза.
Она слушала внимательно, и лицо у неё менялось, и в конце она сказала:
— У меня не так.
— А как?
— У меня меньше, — сказала Сестра. — Гораздо меньше, дед. Я не чиню. Я подгоняю. Вот у него рана — она и так зарастёт за три недели, а я делаю за неделю. Гнойник у меня не вскроется сам, но рассосётся. Кость срастётся быстрее и ровнее. А если человека надо вытащить — я не вытащу. У меня рук не хватит.
— И что вы платите?
— Сон, — сказала она. — После работы сплю шестнадцать часов. Просыпаюсь дурная, часа три ничего не соображаю, потом нормально. И всё.
— И всё?
— И всё, — сказала Сестра. — Двенадцать лет. Ни возраста, ни колена, ни глаз.
Она смотрела на меня и, по-моему, впервые за разговор смутилась.
— Ты сейчас думаешь, что мне повезло.
— Я думаю, что вам повезло.
— А я думаю, что не мне, — сказала она. — Я думаю, что тебе не повезло. Это разные вещи, и путать их не надо, а то станешь считать, что заслужил.
Я сидел и молчал, потому что за два года никто мне не сказал ничего умнее.
— Ты сколько за раз берёшь? — спросила она.
— Одного тяжёлого.
— А я семерых лёгких. И работаю каждый день, дед. Каждый. И сплю потом шестнадцать часов, и в этом весь мой ужас.
Она усмехнулась.
— Тут полторы тысячи человек. Мне на всех — с моими семерыми — примерно как тебе на твои двести. Одинаково не хватает. Просто у меня это выглядит прилично.
На четвёртый день я пошёл к Кругу и попросил показать мне склад.
Он не спросил зачем. Он сказал: «Пойдём» — и повёл, и по дороге я думал о том, что покойник, лежащий в яме за оградой чужого стаба, до сих пор оплачивает мне двери, которые иначе не открылись бы.
Склад был в бывшем спортзале.
Я вошёл и остановился, потому что вдоль дальней стены, в четыре ряда, на деревянных подтоварниках стояли бутыли.
Тёмное стекло. Три литра. Широкое горло, залитое варом.
Их было около трёхсот.
— Нектар, — сказал Круг равнодушно. — Пришёл третьего дня, разбирают.
Я подошёл и присел на корточки.
Одинаковые. Все до одной. Не «похожие», как бывает, когда собирают тару где придётся, а именно одинаковые: одно стекло, один размер, один и тот же наплыв вара с одной и той же стороны горлышка.
— Круг. Кто это варит?
— Не мы, — сказал он.
— А кто?
— Привозят.
— Откуда?
Круг подумал, как думает человек, которого спросили, откуда берётся вода в реке.
— С низа, — сказал он. — По воде. Раз в два месяца приходит баржа, разгружаются, забирают пустую тару и уходят. Мы у них берём, дальше караванщики разбирают и везут по маршруту.
— Кто на барже?
— Люди.
— Круг.
— Дед, я тебе честно, — сказал он. — Я их видел десять раз и не знаю про них ничего. Неразговорчивые. Работают быстро. Тару считают по штукам и за недостачу вычитают.
— А сколько они берут за бутыль?
И вот тут он сказал первое, от чего у меня похолодело в животе.
— Мало, — сказал Круг. — Дед, они дёшево берут. Полтора спорана за трёхлитровую.
Я поднялся.
— Полтора?
— Полтора.
— А в Затоне она идёт двенадцать.
— Ну так это Затон, — сказал Круг с той гордостью, с какой всякий торговый человек говорит про наценку. — Пока довезёшь, пока сам поживёшь. Мы её берём по полтора, отдаём караванам по четыре, а уж что там дальше — не наше дело.
Я стоял между рядами бутылей в бывшем спортзале и очень медленно складывал.
Полтора спорана за три литра.
Три литра густого нектара — это, если считать по-честному, двенадцать споранов сырья. Двенадцать вложить, чтобы отдать за полтора.
Так не торгуют. Так не торгует ни один человек, ни в Улье, ни в той жизни, ни в какой вообще, потому что торговля — это когда взял дешевле, отдал дороже. Отдавать в восемь раз дешевле себестоимости можно ровно в одном случае: когда тебе нужны не спораны.
Тебе нужно, чтобы это выпили.
— Круг, — сказал я как можно спокойнее. — Мне нужна одна бутыль. Целая, запечатанная. И мне нужно, чтоб об этом никто не знал.
— Бери.
— Я заплачу.
— Дед, — сказал Круг устало. — Ты восемнадцать писем вёз шестьдесят дней. Бери.
Вечером я топил печку в лечебке и выпаривал.
Стакан из плотининской бутыли. Стакан из фляги Самовара — обычного, нашего, мутного, из общей бочки, сваренного по закону: один споран на пол-литра.
Гирь у меня не было. Гильза уехал бы за такое дело в кузницу и сделал бы мне коромысло за час, но Гильза был в кузнице по другому поводу, и я решил обойтись глазом.
Обошёлся.
Из нашего осталась серая крупка. Комковатая, с песком. Пахла горелой травой — так же, как пахла в бельевой у Самовара, так же, как пахнет у любого, кто варит живец из споранов, потому что споран, если его сжечь, пахнет именно так, и это я знал уже наизусть.
Из плотининского осталась прозрачная стекловидная корка. Сладкая. Много.
И она не пахла ничем.
Я сидел над двумя жестянками и нюхал их по очереди, пока не заболела голова, и разницу нельзя было списать ни на слои, ни на процеживание, ни на то, что у них варят лучше.
Горелая трава — это споран.
Из плотининской бутыли не пахло спораном.
Значит, спорана в ней не было вовсе.
Я взял карточку и написал, придерживая её на вытянутой руке:
Плотина. Склад: около 300 бутылей, тара одинаковая, вар с одной стороны. Приходит по воде раз в два месяца, тару забирают пустую и считают по штукам. Цена на месте — ПОЛТОРА спорана за три литра. В Затоне та же бутыль — двенадцать.
Сырья на три литра густого надо двенадцать споранов. Отдают за полтора.
Выпаривание: наш остаток пахнет горелой травой (споран). Плотининский не пахнет ничем.
И внизу, отдельной строкой, я дописал то, что оставил пустым две недели назад под телегой:
Это не спораны. Это делают из чего-то другого, и делают не ради выгоды. Выгоды тут нет. Есть только одно: чтобы это выпили как можно больше людей на как можно большем куске карты.
Про мор я рассказал ей на пятый день.
Всё. Как Игле, только подробнее, потому что она понимала половину с полуслова.
Две жестянки. Сорок один капсюль против двадцати трёх. Морская вода. Отмена покупного. Ковш из Кулиги, который выжил. Даты, партии, бутыли с варом, оборотная тара.
Сестра слушала, не перебивая, и, когда я кончил, довольно долго сидела молча.
— Значит, поэтому, — сказала она.
— Что поэтому?
— Дед, — сказала Сестра. — Я тебе сейчас скажу вещь, которую тут говорить не любят. Знахари пропадают.
Я не понял.
— Умирают?
— Пропадают, — сказала она. — Умирают тоже, все умирают. Я про другое.
Она слезла с подоконника и заходила по перевязочной, и ходила она уже не как в двадцать пять.
— Когда я сюда попала, нас на маршруте было шестеро, — сказала Сестра. — Я всех знала, у нас передавали через караванщиков, кто где: если сюда привезли такое, что я не вытяну, надо знать, кому везти дальше. Это никакая не дружба, это как знать, где колодец.
— И?
— И теперь нас двое, — сказала она. — Я и ты. Ты, кстати, седьмой, про тебя я услышала полгода назад и обрадовалась.
— А остальные?
— Один умер, я знаю точно, при мне, старость. — Она загнула палец. — Один спился, это тоже смерть, но медленная. А трое пропали.
— Как пропали?
— Вот так, — сказала Сестра. — Был в стабе знахарь — нет знахаря. Ушёл. Уехал. Позвали в другое место, обещали хорошо, он и поехал. И больше про него никто ничего.
— Может, доехал и живёт?
— Может, — сказала она. — Только за двенадцать лет ни один из троих не передал ни слова, а мы тут все передаём, дед, у нас это единственная связь. И ещё одно.
Она остановилась.
— Двое из троих уехали после того, как у них в стабе кто-то помер сухим.
Мы сидели в перевязочной бывшей школы, и в окно било солнце, и по улице ходили люди, у которых была баня.
— Скажи это ещё раз, — попросил я.
— В стабе кто-то помирает сухим, — сказала Сестра. — Знахарь его лечит и не может. А через недолгое время знахаря зовут в хорошее место, и он уезжает.
Я взял карточку.
Я писал минуты три, и рука у меня шла ровно, потому что в такие минуты руки как раз идут ровно, а всё остальное начинается потом.
Сестра, знахарь, Плотина. 40 лет, 12 в Улье. Дар слабее: ускорение заживления, семеро лёгких в день, плата — 16 часов сна, необратимого ничего.
На маршруте было шесть знахарей. Один умер, один спился, ТРОЕ ПРОПАЛИ. Все трое — «позвали в хорошее место».
Двое из троих уехали вскоре после сухой смерти в их стабе.
И ниже, на той же карточке, я написал то, что складывалось у меня в голове уже три недели и до этой минуты не имело формы:
Сухая смерть — не следствие. Сухая смерть — способ.
Так проверяют, есть ли в стабе знахарь. Человек умирает так, что позвать могут только знахаря, и знахарь приходит, кладёт руки и не находит поломки. И этим себя называет.
Я положил карандаш.
За два месяца я отозвался четырежды. На Мятого — при Игле и половине двора. На Почтаря — при караванщиках, которые его привели. На Хорька, в сухом русле на Гребёнке, при двадцати двух посторонних людях, которые не отошли, когда я велел. И на Ремня — три часа сорок минут и двое суток отката, на глазах у всего стаба, и вот этот четвёртый и есть худший, потому что Ремень мур и докладывать ему есть кому.
— Дед, — сказала Сестра. — Ты чего побледнел?
— Считаю, — сказал я.
Глава девятнадцатая. Приманка
Восемь дней на Плотине я писал.
Я писал так, как не писал никогда в жизни, — по десять-двенадцать часов в день, на вытянутой руке, при свече и при солнце, и к концу восьмого дня у меня скрючило кисть, и я разгибал её левой.
Я переписывал одно и то же.
Одиннадцать раз. Одиннадцать одинаковых пачек, по девять карточек в каждой.
Первая карточка: как это выглядит. Сухая кожа, стоячая складка, судороги в икрах, ясная голова до конца, мочи мало или нет, температуры нет. Пьёт и сохнет.
Вторая: чего не бывает. Не заразно. Не от грязи. Не от твари. Не спек.
Третья: что пил. Покупное. Чистое, не мутное, сладкое. Бутыль тёмного стекла, три литра, горло залито варом.
Четвёртая: что делать. Отобрать покупное. Вылить. Поить обычным, мутным, из своей бочки, понемногу и часто, четыре литра в сутки, двое суток подряд. Не давать хорошего ни глотка.
Пятая: когда получается. До пятых суток — получается. Пример: Кулига, мужик по кличке Ковш, пятые сутки, выжил. После пятых — не получалось ни разу из четырёх.
Шестая: что не поможет. Знахарь не поможет. Дар не берёт, ломать нечего. Не зовите знахаря — поите.
Седьмая: как проверить дома. Налить кружку хорошего и кружку своего, оставить на ночь. У своего на дне серый налёт. У хорошего дно чистое. Чистое дно — не хорошо. Чистое дно — плохо.
Восьмая: что это. Тот, кто варит хорошо, не выбрасывает ничего, и у него получается вдвое гуще. Гуще крови. Человек пьёт и сохнет, как сохнут в шлюпке те, кто пил из-за борта.
Девятая: кто это писал. Кличка Фельдшер, стаб при санатории, два года. Шестьдесят четыре года, тридцать восемь лет фельдшером до Улья. Своими глазами видел две смерти, разобрал по записям ещё одиннадцать, вылечил одного. Если у вас получится или не получится — передайте назад, любой оказией, хоть словом.
Одиннадцать пачек.
Круг взял их и разослал с почтарями во все стороны, куда ходят: вверх по маршруту, вниз, за реку, на два стаба, о которых я даже не слышал.
— Дойдёт треть, — сказал он.
— Треть — это очень много, — сказал я. — Сейчас доходит ноль.
Сестре я отдал двенадцатую пачку и сказал главное отдельно.
— Не отзывайся.
Она подняла брови.
— Что?
— Если у вас кто-то будет сохнуть — не подходи. Пусть поят. Пусть поят по карточкам, пусть поит кто угодно, лишь бы не ты. Ты рук не клади и близко не стой.
Сестра долго на меня смотрела.
— Дед, — сказала она наконец. — Ты понимаешь, что ты сейчас сказал?
— Понимаю.
— Ты сказал: не будь знахарем.
— Я сказал: не будь знахарем при свидетелях, — сказал я. — Это разные вещи, и разница в том, что от одной умирают чужие, а от другой — ты.
— А если человек, которому надо не поить, а руки?
Вот в этом и был весь вопрос, и я его себе задавал восемь ночей.
— Тогда клади, — сказал я. — И знай, за что платишь. Раньше ты платила шестнадцатью часами. Теперь будешь платить ими же плюс тем, что тебя увидели.
Она отвернулась к окну.
— Двенадцать лет, — сказала Сестра. — Двенадцать лет я тут единственное, что у людей есть похожего на больницу. Ты приехал на две недели и объяснил мне, что я себя этим убиваю.
— Не я объяснил. Я привёз.
— Один чёрт, — сказала она.
Гильза пропал на девятый день.
Пропал — не то слово, и я это понял в первый же час, потому что он не пропал, он ушёл, и ушёл открыто, при людях, и меня просто не было рядом.
Я в тот день сидел в лечебке и смотрел троих. Он был в кузнице — он там жил вторую неделю, спал у горна и, по-моему, впервые в жизни выспался.
К нему подошли двое.
Мне это рассказал кузнец, здоровенный тихий мужик, который за две недели полюбил мальчишку как своего.
— Обычные, — сказал кузнец. — При торговых ходили. Один постарше, вежливый.
— Что говорили?
— Я не слушал, дед. Они с ним у наковальни стояли, а я в другом конце. Он потом ко мне подошёл и сказал: возьмите инструмент, мне велят собираться.
— «Велят»?
Кузнец подумал.
— Он сказал «м-мне велят», — сказал он честно. — Я решил, что это он про тебя. Что дед велел.
Я вышел на улицу и постоял.
Потом пошёл к воде, потому что баржа, на которой возят нектар, ушла утром, и это было единственное место, куда я мог пойти и ничего не найти.
Он оставил мне тиски.
Верстачные тиски, которые он отвинтил в бывшей котельной и тащил на себе двадцать шесть дней, стояли посреди кузницы на чурбаке. Рядом лежала карточка — моя, из тех, что я ему давал под запись, — и на ней его почерком, крупным и кривым, как у школьника:
ДЕД НЕ ИЩИ. МЕНЯ ПОЗВАЛИ В ХОРОШЕЕ МЕСТО. Я САМ.
ТАМ ТАКИХ ТРОЕ И МОЖНО ПО ОЧЕРЕДИ.
Я сел на чурбак рядом с тисками и просидел, наверное, час.
Он сам. Он и правда сам, и в этом вся штука, и никто его не связывал и не увозил силой. Мальчишка двадцати одного года, которого два года держали в котельной под охраной четверых, вышел на люди, показал, что умеет, — и его позвали туда, где таких трое и можно по очереди.
Ровно теми же словами, что и полтора года назад.
Я вспомнил, как он сидел на телеге, разбирал гильзы по калибрам и говорил мне, злой и почти весёлый: пусть видят, дед, хватит.
И как я его не остановил.
И как объяснил себе это тем, что мальчишка счастлив и что оставить его в стабе — значит оставить его там, где его нашли.
Взрослая, разумная, убедительная мысль. Я ею гордился ровно двадцать шесть дней.
Круг нашёл меня вечером.
— Дед. Про тебя спрашивали.
Я поднял голову.
— Кто?
— При торговых человек, — сказал Круг. — Не торгует. Ходит, смотрит.
— Как назвался?
— Селезнёв.
Я сидел на чурбаке в чужой кузнице, в тысяче километров от дома, и слушал, как выговаривает эту фамилию человек, который её слышал первый раз в жизни.
— Что спрашивал?
— Здесь ли ты. Здоров ли. Долго ли пробудешь. — Круг помолчал. — И просил передать.
— Что?
— Слово в слово: «Скажите ему, что я не тороплюсь».
Ночью я разложил всё.
Не карточки — карточек к тому времени было полторы сотни, и раскладывать их я мог только по одной, на вытянутой руке. Я разложил в голове, а на бумаге писал итог.
Итог был такой.
Кто-то делает питьё, которое дороже воды и дешевле собственной себестоимости в восемь раз, и разгоняет его по всему маршруту. Оно убивает медленно — за месяц-полтора — и убивает необъяснимо: без раны, без хвори, без жара, при полной фляге, с ясной головой до последнего часа.
Так не травят. Если бы кому-то нужно было убивать — были бы способы дешевле, быстрее и незаметнее.
Такая смерть нужна не для того, чтобы человек умер.
Такая смерть нужна для того, чтобы за него позвали.
Потому что за человеком, который умирает от раны, знахаря не зовут — от раны умирают, это все понимают. За человеком, который сохнет ни от чего, разговаривая с тобой до конца, зовут кого угодно, и в первую очередь того единственного, кто здесь считается последней надеждой.
И знахарь приходит.
И кладёт руки. И ничего не находит, потому что чинить нечего. И платит своим откатом за пустоту.
И этим — при свидетелях, во дворе, при караванщиках, при двадцати двух посторонних — говорит: вот он я.
А через неделю в стаб заходит человек. Не торгует. Ходит и смотрит. Спрашивает, как помер, долго ли, говорил ли, и — последним, между делом, — приходил ли к нему знахарь.
Это не мор.
Это невод. Его забрасывают широко, потому что иначе не поймаешь: знахарь один на сотни тысяч, его не найдёшь, спрашивая. Он не откликнется на объявление и не выйдет на зов. Он выйдет только на одно — на человека, который умирает у него на глазах.
И его вылавливают тем единственным, чем такого человека вообще можно выловить.
Его собственной профессией.
Я дописал до этого места и остановился, потому что дальше шло то, ради чего я, в общем, и просидел всю ночь.
Мятый.
Почтарь.
Хомут. И восемь между ними, и одиннадцать всего, и ещё четырнадцать, которых увезли живыми неизвестно куда.
Всё это было у нас. В одном стабе на двести одиннадцать человек. За полтора года — гуще, чем в Затоне, гуще, чем на Мызе, гуще, чем где бы то ни было на маршруте, и я это увидел ещё две недели назад, когда раскладывал даты, и списал на то, что свой стаб я знаю лучше чужих.
Свой стаб я знаю лучше чужих. Но не в четыре же раза.
Позапрошлая зима. Первый караван после морозов. Человек при торгашах спрашивает у главы стаба: а кто у вас лечит.
И глава стаба, женщина, которой надо, чтобы возили к ней, а не мимо, отвечает с гордостью: у нас лечит Семён Игнатьевич, он знахарь, и он у нас один такой на всю округу.
И человек говорит: а для раненых берите вот это. Оно чище. Они с него встают быстрее.
И отдаёт первую бутыль даром.
Я сидел в кузнице на Плотине, и передо мной лежала карточка, на которой я написал полтора месяца назад: Первую бутыль отдали даром.
Тогда я думал, что это начало счёта.
Это был не счёт. Это была наживка, надетая на крючок при мне и для меня, и я полтора года смотрел на неё в упор и не видел, потому что искал отравителя, а надо было искать рыбака.
Одиннадцать человек в моём стабе умерли не потому, что кому-то были нужны их жизни.
Они умерли потому, что кому-то был нужен я.
Я взял чистую карточку и очень долго держал над ней карандаш.
Потом написал:
Приманка — не смерть. Приманка — я.
И ниже:
Значит, домой.
Перед этим я написал письмо.
Первое за два года и первое в жизни, за доставку которого пришлось платить вперёд: Круг сказал, что до Санчасти пойдёт через три дня, и что дойдёт, скорее всего, — маршрут ходовой.
Писал я на четырёх карточках, потому что бумаги другой у меня нет, а эти хотя бы не рвутся.
Норма.
Пишу, как обещал.
Первое, самое нужное, — прочти и делай, остальное потом. Кто у нас начнёт сохнуть при полной фляге — отбирай у него всё покупное и вылей при нём. Пои нашим, мутным, из общей бочки. Понемногу и часто, четыре литра в сутки, двое суток подряд, не давая передышки. До пятых суток вытаскивается. Я вытащил одного в Кулиге, пятые сутки, выжил, ходит.
Не зови ко мне и не ищи знахаря. Знахарь тут не нужен и не поможет. Нужна бочка и человек, который стоит над ним и считает кружки. Поставь Веру.
Второе. Это не отрава, это питьё, которое варят слишком хорошо, и оно вдвое гуще нашего. Оно чистое на вид и сладкое на вкус, и чем оно чище, тем вернее убивает. Проверять просто: оставь на ночь кружку. У нашего на дне серый налёт, у него дно чистое. Чистое дно — плохо.
Третье. Плотина берёт эту бутыль по полтора спорана, Затон продаёт по двенадцать. Сырья на неё надо двенадцать. Никто в здравом уме так не торгует. Значит, торгуют не ради споранов, а ради того, чтобы это выпили.
Четвёртое, и вот тут сядь.
От этого умирают так, что рядом обязательно позовут знахаря. Иначе не бывает: без раны, без хвори, с ясной головой до конца. И знахарь приходит, кладёт руки, ничего не находит и этим себя объявляет. А через неделю приходит человек при торгашах, не торгует, ходит и спрашивает, приходил ли к покойному знахарь.
Это не мор, Норма. Это невод.
У нас за полтора года одиннадцать. На всём маршруте, на четырёх стабах вместе, — меньше, чем у нас одних. Мы не самые несчастные. Мы самые нужные.
Ты помнишь, кому ты позапрошлой зимой сказала, как меня зовут.
Я это пишу не в упрёк. Я это пишу потому, что ты научила меня считать, а тут цифра сходится только в одну сторону, и делать вид, что я её не вижу, было бы враньём, а врать тебе я за два года так и не научился.
Я иду домой. Не проси меня не идти — письмо ты получишь позже, чем я выйду.
Ф.
Я перечитал, подумал и приписал внизу, на пятой карточке:
И ещё. Гильзу увели. Он ушёл сам, и позвали его теми же словами, что и в прошлый раз: там таких трое и можно по очереди. Я его не остановил.
Ты была права. Скажи это себе один раз и больше не говори, оно того не стоит.
Утром я пошёл к Тесту.
— Обратно, — сказал я. — До Санчасти.
Тесто присвистнул.
— Дед, ты чего. Мы только пришли. Мы тут стоим три недели, потом на низ, потом уже назад — это тебе месяца два.
— Значит, я пойду с другим.
— С каким?
— С любым, — сказал я. — Хоть с почтарём. Хоть пешком.
Он смотрел на меня, склонив голову набок, и в нём привычно боролись два человека.
— Тебя там выгнали, — сказал он наконец.
— Выгнали.
— И ты идёшь.
— Иду.
— Зачем?
Я подумал, как это объяснить человеку, который двадцать лет считает горючее и груз, и решил объяснить так, как он поймёт.
— Затем, что там сейчас двести девять человек и ни одного знахаря, — сказал я. — А тот, кто всё это устроил, знает про них ровно то же самое.
Глава двадцатая. Возвращение
Обратно я шёл сорок один день.
Не с караваном — караванов в мою сторону не было, и я добирался, как добираются все: с попутными, с почтарями, три дня пешком, восемь дней на телеге у мужика, который вёз соль и всю дорогу молчал, потом опять пешком.
Гильзины тиски я взять с собой не мог и оставил их Кругу, чтобы отправил с первой оказией; они пришли позже меня, но пришли.
Я расплачивался работой. Это оказалось удобнее денег: в Улье нет ни одного человека, у которого нечего посмотреть.
За сорок один день я принял, если считать по карточкам, сто девять человек. Руки не клал ни разу.
Ни разу — это решение, а не удача. Я его принял на второй день пути и держался, и трижды это стоило мне того, чего не хочется называть вслух.
Я, между прочим, всю жизнь считал, что не бывает такого, чтобы врач знал, как помочь, и не помог. Оказалось, бывает. Оказалось, для этого достаточно понимать, что твоё «помог» — это чужой подписанный приговор, и не одному человеку, а тому стабу, куда после тебя придёт вежливый человек и станет спрашивать.
Сорок один день я был не знахарем.
И скажу честно: как фельдшер я за эти сорок один день сделал больше, чем за два года в Санчасти. Потому что фельдшер — это не руки. Фельдшер — это тот, кто вовремя сказал «не пей это», «положи ногу выше» и «вези сейчас, а не завтра».
Карточки я раздавал везде. Девять штук, переписанные от руки, каждому стабу, каждому старшему, каждой бабе на кухне, которая согласится взять.
К концу дороги я знал их наизусть и диктовал, если не было бумаги.
Первое известие догнало меня за четыре дня до дома.
Хутор, дворов двенадцать, у брода. Я там ночевал и, как всегда, спросил своё: не помирал ли кто, высохши.
— Помирал, — сказала хозяйка. — По весне. А сейчас Митрий вон лежит.
Я похолодел.
— Давно?
— Четвёртый день. Да ему уж лучше.
— Как лучше?
— Так поим, — сказала она с некоторым даже раздражением, как говорят с человеком, который спрашивает очевидное. — Бумага у нас есть. Про то, что покупное отбирать и своим поить, дробно.
Я сел на лавку.
— Откуда бумага?
— Почтарь принёс, — сказала хозяйка. — Месяц как. Там девять листков, мелко написано. Дед один написал, с санатория.
Она сходила и принесла.
Это была не моя карточка.
Это была копия. Переписанная чужим почерком, крупным и корявым, с ошибками — «сохнед», «мутнава», — на клочках обёрточной бумаги, и девятая карточка, где было про меня, отсутствовала совсем, а вместо неё стояло: «ПЕРЕДАЙ ДАЛЬШЕ».
Я сидел с этими листками в руках и очень долго не мог ничего сказать.
Тридцать восемь лет я писал в карты, которые никто, кроме меня, не читал. Их сдавали в архив, там они лежали положенный срок, потом их списывали, и ни одна из них никогда никого не спасла, кроме тех случаев, когда я сам её открывал.
А эти девять карточек кто-то переписал от руки, с ошибками, и передал дальше, и передал не потому, что ему велели, а потому, что у соседа сохнет мужик.
— Митрия покажи, — сказал я.
Митрий был на пятые сутки и был жив. Пульс сто шесть. Складка ложилась за три секунды.
Я подержал его за руку, послушал, сказал поить ещё сутки и ничего не менять.
И ушёл в сени, и там постоял.
Не потому, что расчувствовался. Потому, что сообразил кое-что, чего не сообразил на Плотине.
Если это письмо дошло сюда — оно дошло и в другие места. А если оно дошло в другие места, то через месяц, через два, через полгода тот, кто закидывал невод, обнаружит, что невод перестал ловить.
Люди перестанут звать знахаря. Люди начнут поить.
И тогда ему придётся менять снасть.
Санчасть я увидел с холма на сорок первый день, под вечер.
Она была та же самая. Корпус, стена, вышка, ворота, крыша прачечной, труба котельной. Два года я смотрел на это изнутри и ни разу — снаружи, и снаружи оно оказалось меньше, чем я думал.
И у ворот стояли не двое, а шестеро.
Это было первое, что я отметил, ещё с холма, и отметил профессионально: изменение режима, значит, была причина.
Меня узнали шагов за сто.
Я видел, как по стене прошло движение, как кто-то побежал во двор, как на вышке повернулись. Я шёл медленно — я в тот день вообще шёл медленно, потому что сорок один день дороги в шестьдесят четыре года и в чужом молодом теле всё равно откладываются в спину.
Ворота не открыли.
Открылась калитка, и из неё вышел мужик со стены, которому я в прошлом году вправлял плечо, и встал поперёк, и сказал, глядя в сторону:
— Дед, тебе нельзя.
— Знаю.
— Норма велела.
— Знаю, — сказал я. — Ты мне лучше вот что скажи. У вас сохнут?
Он поднял на меня глаза, и по этим глазам я понял всё раньше, чем он ответил.
— Двое, — сказал он. — Третий день.
Дальше был час, который я потом вспоминал как один из самых длинных в жизни.
Я стоял перед калиткой, а по ту сторону собирался мой бывший стаб.
Они не пускали меня, и они были правы: их глава так велела, и глава была права, потому что стаб, который принимает обратно изгнанного, объявляет всей округе, что у него нет слова. Я это понимал совершенно отчётливо, и от того, что понимал, легче не было ни мне, ни им.
Они выходили по одному. За час вышло человек двадцать.
Чиж вышел и сказал, что спина держится.
Тётя Зина вышла, ничего не сказала, сунула через калитку узелок и ушла обратно.
Самовар вышел и стоял, набычившись, и наконец выговорил:
— Барин. У нас бочка чистая.
— Мутная?
— Мутная, — сказал он с достоинством. — Как всегда. Как ты учил.
— Не цеди больше, чем два раза, — сказал я. — Слышишь? Ни в коем случае. Чем мутнее, тем лучше. Забудь про четыре слоя.
Самовар открыл рот. Закрыл. Потом сказал с невыразимым облегчением:
— Тряпок-то не напасёшься.
Вера вышла и рассказала мне про двоих сухих — толково, по порядку, как докладывают: кто, с какого дня, сколько выпил, сколько вышло, что дают.
Давали правильно. Отобрали покупное, поят мутным, дробно, считают кружки.
— Письмо пришло? — спросил я.
— Пришло, — сказала Вера. — Двадцать дней назад. Норма его читала вслух. Не всем — восьмерым.
— И?
— И на следующий день у нас всё покупное вылили во дворе, — сказала она. — Всё, что было. Она сама выливала. Четыре бутыли.
Формуляр пришёл последним и говорил через калитку, стоя вплотную к доскам.
— Дед. Ваши карточки я подшил. Все, которые дошли.
— Сколько дошло?
— Из двадцати восьми — девятнадцать, — сказал он, и в голосе у него было такое, что я его сразу узнал: это был голос человека, который получил лучший подарок за тридцать один год. — Девятнадцать, дед. Считайте: две трети.
— Треть терялась.
— Треть терялась. Вы писали по два раза, вот и держится две трети, — сказал Формуляр. — Я потом объясню, у меня есть теория.
Он помолчал.
— И ещё. Ваша нумерация теперь сбита окончательно.
— Почему?
— Потому что за это время у нас случилось ещё двое, — сказал он спокойно. — И ещё потому, что мне из Кулиги передали про вашего Ковша, который выжил. Дед, а как нумеровать тех, кто выжил? Отдельным рядом? Я не придумал.
Я стоял по эту сторону калитки в чужой темноте и слушал, как школьный учитель через доски спрашивает у меня, как правильно вести картотеку.
— Отдельным, — сказал я. — И считать их первым делом. Мёртвых пусть считает кто хочет.
Игла вышла последней, когда уже совсем стемнело.
Она вышла не в калитку.
Она обошла корпус изнутри, вылезла там, где у нас под стеной сток, и появилась передо мной с наружной стороны, отряхивая колени.
— Пошли, — сказала она.
— Куда?
— В прачечную. Она за стеной, ты забыл?
Я не забыл. Старая прачечная стоит в двадцати шагах от стены, снаружи, у воды, и ею не пользуются с позапрошлого года, потому что крыша.
— Игла.
— Что «Игла»? — сказала она зло. — Тебе в стаб нельзя. Прачечная не стаб. Норма сказала «в стаб нельзя», она про прачечную ни слова не говорила, я специально слушала.
Я посмотрел на неё.
Она за эти два с половиной месяца изменилась так, как меняются в двадцать лет за один сезон: похудела, стала резче в движениях и научилась стоять прямо, когда говорит с тем, кто старше.
— Она знает, что ты пошла?
— Она мне и сказала слушать внимательно, — ответила Игла.
И вот на этом, признаться, у меня во второй раз за день дрогнуло.
Прачечная была холодная и пахла плесенью, но крыша держалась над третью помещения, и в этой трети кто-то — судя по свежести соломы, сегодня днём — устроил лежанку, поставил ведро с водой и притащил лампу.
— Ты завтра начнёшь принимать, — сказала Игла деловито. — Я скажу, что ты тут. Ходить будут, стаб маленький. Норма это, конечно, увидит.
— И что?
— А ничего, — сказала Игла. — Я знаю, как это называется. Ты меня сам учил.
— Как?
— Приёмный покой, — сказала она. — Это когда больного в отделение ещё не приняли, но уже смотрят. Он вроде и не внутри, а помощь ему оказывают.
Она поставила лампу на подоконник.
— Двое сухих, — сказала Игла. — Третьи сутки. Идут на поправку. Приходи смотреть, я тебя проведу.
— Погоди. Игла.
Она остановилась в дверях.
— Формуляр сказал: «за это время у нас случилось ещё двое». Кто?
— Кузнечиха и Шило со стены, — сказала Игла. — Обоих отпоили, оба живы.
— А эти двое, которые сейчас?
— Эти пятые и шестые.
Я сел на солому.
— Игла. Сколько всего за два с половиной месяца?
Она подумала.
— Шестеро, — сказала она. — Четверо отпоены, эти двое поправляются.
— И все шестеро пили покупное?
И вот тут она сказала то, ради чего, как выяснилось, я и шёл сорок один день.
— Нет, — сказала Игла. — В том и дело, что нет. Покупное у нас Норма вылила двадцать дней назад, всё, при людях. А эти двое слегли на прошлой неделе.
Норма пришла за полночь.
Я услышал её раньше, чем увидел, — по гравию, потому что снаружи у прачечной насыпано, а она ходит бесшумно только по своему двору.
Она вошла, поставила на подоконник вторую лампу и села на перевёрнутый ящик напротив.
Мы посмотрели друг на друга.
Она постарела. Не по-настоящему — по-нашему: осунулась, и под глазами легло то, что ложится от четырёх часов сна подряд, месяцами.
— Ты дошёл, — сказала Норма.
— Дошёл.
— Сорок один день.
— Сорок один.
— Я считала сорок пять, — сказала она. — Значит, ты шёл быстрее, чем я думала, и значит, ты в дороге не лежал ни разу.
— Не лежал.
— Ни разу?
— Ни разу, — сказал я. — Сто девять человек, ни одних рук.
Норма кивнула так, как кивают, поставив галочку в столбце, и я вдруг понял, что она сейчас проверяет не меня. Она проверяет свою арифметику.
— Письмо я получила на двадцать первый день, — сказала она. — Прочитала три раза. Потом собрала восьмерых — тех, кто носит и разливает, — и прочитала им вслух, кроме последней карточки.
— Какой последней?
— Той, где про Гильзу и про меня.
Она сказала это ровно, тем же голосом, каким называет цену на соль.
— Я вылила покупное на следующее утро, — продолжала Норма. — Четыре бутыли, во дворе, при всех, и объявила, что тот, у кого найдётся своё, отдаёт добром, а кто не отдаст — с тем разговор будет отдельный. Отдали двое. Одну бутыль я не нашла до сих пор и, наверное, уже не найду.
— Правильно вылила.
— Знаю, что правильно, — сказала она. — Я не за похвалой пришла.
Она помолчала.
— Ты меня спросил в письме, помню ли я, кому позапрошлой зимой сказала, как тебя зовут.
— Спросил.
— Я помню, — сказала Норма. — Я помню, где стояла, что было на столе и во что он был одет. Я это помню каждый вечер с того дня, как получила твоё письмо, и буду помнить дальше, потому что забывать такие вещи — это как не записывать.
Она не отвела глаз и не стала объяснять.
— Извиняться я не буду, — сказала она. — Извинение — это когда человек просит, чтобы с него сняли. Я не прошу. Я это посчитала и вписала себе, и оно моё, и никуда не денется.
— Норма.
— И вот ещё что, — сказала она, не дав мне договорить. — Я тебя обратно не пущу.
— Я не просился.
— Ты пришёл, — сказала Норма. — Это то же самое и хуже, потому что просьбе я могу отказать, а тебя, стоящего под воротами, двести девять человек видят.
Она положила ладони на колени.
— В стаб — нет. Ни на день, ни на час, ни ночевать. Я это сказала при всех и от этого не отступлю, иначе моё слово стоит ровно один твой приход.
— А прачечная?
— Прачечная за стеной, — сказала Норма. — Прачечная не стаб.
И вот тогда я в первый раз за этот бесконечный день позволил себе усмехнуться, потому что она произнесла это ровно тем же голосом, каким Игла три часа назад объясняла мне, что такое приёмный покой, и стало совершенно очевидно, кто её этому научил.
— Она у тебя способная, — сказал я.
— Она у меня одна, — сказала Норма. — И она за два с половиной месяца сделала сто девяносто перевязок, приняла двое родов и потеряла одного, и приходила ко мне ночью и говорила, что не может. И я ей сказала: можешь. И она смогла, потому что я так сказала, и я до конца жизни не буду знать, правильно я сделала или нет.
Она поднялась.
— Я тебе ничего не принесла, — сказала Норма. — Ни еды, ни дров, ни одеяла. Тётя Зина принесёт, Игла притащит, Самовар наверняка уже несёт флягу. А я не принесу.
— Почему?
— Потому что ты теперь не мой, — сказала она. — Я тебя за ворота вывела своей рукой и своим счётом. Носить тебе харчи после этого было бы враньём, а врать тебе я так и не научилась.
Она взяла свою лампу.
— Работай, — сказала Норма от двери. — Двое лежат в первой, поят по твоей бумаге. Придёшь смотреть — Игла проведёт, и я этого не увижу.
— Норма.
Она остановилась.
— Их шестеро за два с половиной месяца, — сказал я. — А покупное ты вылила двадцать дней назад.
— Да, — сказала Норма.
— Значит, оно приходит как-то ещё.
— Да, — сказала она. — Я это поняла на третий день, как слёг Кузнечихин младший. Я тебя не для тепла ждала, Семён Игнатьевич.
Она вышла в темноту, и гравий захрустел, и хруст удалялся ровно, потому что она никогда не спешит.
Глава двадцать первая. Карантин
Приёмный покой у меня получился такой.
Три стены и треть крыши. Лежанка из соломы, накрытая клеёнкой, которую притащила Игла. Два ведра: одно с водой, второе для всего остального. Лампа. Ящик вместо стола. И длинная доска на козлах у входа, где я раскладывал карточки, потому что раскладывать их на земле нельзя, а на ящике не помещается.
К обеду первого дня доска была занята вся.
Работал я так: Игла приходила утром и вечером и приносила мне стаб.
Она докладывала стоя, по списку, который держала в голове, — она их по-прежнему не пишет, и я по-прежнему не понимаю, как. Кто как спал. Кто сколько выпил и сколько вышло. У кого какой пульс. Как стоит складка. Она научилась считать складку в секундах и считала вслух, у меня на глазах, по своим часам — вернее, по счёту, потому что часов у нас никогда не было.
Я слушал, задавал вопросы и говорил, что делать.
Она уходила и делала.
Это была самая странная медицина в моей жизни. Я не видел больных. Я видел их через двадцатилетнюю девку, которая пересказывала мне тела чужими словами и ни разу за две недели не приукрасила.
Один раз она мне сказала: «Я не знаю, как это описать, приходи сам». И я пришёл, ночью, через сток под стеной, как вор, в шестьдесят четыре года, и полз обратно на четвереньках, и потом сутки не мог разогнуться.
Больше она так не говорила. Она стала описывать лучше.
Двоих мы вытащили.
Кузнечихин младший — четвёртые сутки, вытащили за двое. Крюк со стены — вторые сутки, вытащили за сутки, он даже с работы не сходил, только злился, что ему не дают хорошего.
Хорошего у нас к тому времени не было ни у кого.
И вот с этого всё и началось.
— Игла. Откуда они его берут?
— Никто не берёт, — сказала она. — Нету. Норма вылила.
— Кузнечихин младший чем сох?
Она открыла рот и закрыла.
Мы сидели в прачечной, и на доске между нами лежали шесть карточек — шесть человек за два с половиной месяца, из которых четверо выжили, а двое лежали и поправлялись.
— Смотри, — сказал я. — Первые двое — Кузнечиха и Шило — слегли когда?
— Кузнечиха давно. Ещё до письма.
— Значит, они допивали старое, купленное с караваном. С этими понятно. А эти четверо?
Игла считала на пальцах — она считает на пальцах, когда волнуется, и стыдится этого.
— Эти после, — сказала она. — Все четверо после того, как вылили.
— Насколько после?
— Двое — через неделю. Двое — через двенадцать дней.
Я взял чистую карточку.
Ждать неделю после того, как отобрали всё покупное, могли только те, у кого оставалось спрятанное. Один такой у нас точно был — Норма сама сказала, что одну бутыль не нашла. Но не четверо. Четверо не прячут по бутыли каждый, у нас на четыре бутыли ни у кого нет споранов.
— Значит, оно у нас есть, — сказал я. — Прямо сейчас. И оно не с каравана.
Дальше был день, который я в карточках потом обозначил одним словом: обход.
Я не мог обходить сам, поэтому обходила Игла, а я сидел в прачечной и ждал, и это было хуже, чем работать.
Вопрос она задавала один, мой, отработанный: не появлялось ли у человека в доме питья, которого он не покупал.
Первые двадцать дворов дали ноль.
На двадцать втором — тётя Зина, кухня — она сказала:
— Ой. А гостинец считается?
Игла прибежала ко мне бегом, и я по её лицу всё понял ещё от угла.
Оно называлось гостинец.
Маленькая бутылочка — не трёхлитровая, а с пол-литра, тёмного стекла, с той же чёрной варной пробкой, только меньше. Такие в Улье возят почтари: письмо тяжёлое не унесёшь, а маленькая посылка — обычное дело, за неё берут отдельно и берут дорого.
Их привозили за последние два месяца одиннадцать штук.
Одиннадцать в стабе на двести девять человек. С разными почтарями, в разные дни, поодиночке.
К каждой была записка.
— Покажи, — сказал я.
Игла принесла три — больше не сохранилось, остальные пошли на растопку, потому что бумага у нас идёт на растопку последней, но идёт.
Все три были написаны разным почерком. Все три были короткие.
«Кузьме от кумы с Мызы. Пей на здоровье, поминай.»
«Тётке Зинаиде. Помним. От своих.»
«Ване. Хорошее. Не жалей, пей до дна.»
Я разложил их на доске и очень долго сидел.
— Игла. Кузьма — это кто?
— Кузнечихин младший.
— У него на Мызе кума есть?
Игла помолчала.
— Дед, — сказала она. — У него на Мызе никого. Он про эту куму три дня всем хвастался и никак не мог вспомнить, какая именно, потому что там у них родня большая. Он решил, что двоюродная.
— А тётя Зина?
— «От своих», — сказала Игла. — У неё своих не осталось. У неё был сын.
Я закрыл глаза.
Вот оно.
Не караван. Не торг. Не бутыль на брезенте, которую покупает тот, кто может. Через караван оно шло полтора года, и его можно было отследить, посчитать и отобрать, и я это сделал, и написал девять карточек, и разослал одиннадцать пачек, и треть дошла.
И как только это перестало работать — снасть поменяли.
Теперь оно приходило как подарок. Маленькое, от родни, с запиской, с той самой ласковой безграмотной интонацией, которой человек не может не поверить, потому что так пишут свои.
За гостинец не платят. Гостинец не покупают. Гостинец не выливают во дворе при всех, потому что это память, а память в Улье дороже спорана.
И главное: гостинец не считает никто. Норма считает то, что входит через её стол. А через её стол ничего не входило.
— Тётя Зина выпила? — спросил я.
— Выпила, — сказала Игла тихо. — Она мне сказала: у меня, говорит, от него голова прошла. Я, говорит, второй месяц как сама не своя, а выпила — и полегчало.
— Сколько она выпила?
— Игнатьич, — сказала Игла. — Она его два месяца пьёт по чуть-чуть. Она его бережёт.
Тётю Зину я посмотрел в тот же вечер.
Она пришла сама — вышла в калитку и дошла до прачечной, и я стоял и смотрел, как она идёт эти двадцать шагов, и мне хватило двадцати шагов.
Походка. У неё изменилась походка: она ставила ноги чуть шире и чуть осторожнее, как ставят люди, у которых кружится голова, если резко повернуть.
— Садись, — сказал я.
— Я тебе поесть принесла.
— Садись, тёть Зин.
Она села на ящик и положила руки на колени, и я взял её левую руку и повернул к лампе.
Пять секунд.
Кожа суховата. Не как у тех, кого приносили, — не бумага, но суховата. Я взял складку на тыле кисти и отпустил, и она легла, но легла не сразу: секунды за две, а должна за одну.
Губы в мелких трещинках по краю. Язык обложен. Пульс девяносто четыре — для неё много, я её сердце знаю два года, у неё всегда семьдесят с чем-то.
— Мочишься как?
— Игнатьич, — сказала она укоризненно.
— Тёть Зин.
— Ну реже, — сказала она. — Так я и пью реже. Жара, работа.
— Ноги сводит?
Она помолчала.
— Сводит, — сказала она. — По ночам. Обе.
Я сидел на соломе перед женщиной, которая два года кормила меня первым и не взяла за это ни одного спорана, и понимал, что смотрю на пятую неделю.
Не на пятые сутки. На пятую неделю.
Потому что те, кого мне приносили, выпивали своё быстро: у них была бутыль, они её пили каждый день вместо всего и доходили до края за месяц-полтора. А она пила по глотку. Она берегла. Она растянула пол-литра на два месяца, потому что это была память, и её надо было пить понемногу и не сразу.
Я думал, что медленно — значит легче.
Я на это надеялся вслух ещё в Кулиге, когда писал карточки, и написал же осторожно: «до пятых суток вытаскивается». Про недели я не писал, потому что таких не видел.
Теперь увидел.
— Тёть Зин. Гостинец где?
Она посмотрела в сторону.
— Тёть Зин.
— Дома, — сказала она. — На полке.
— Сколько там осталось?
— Половина, — сказала она. И, помолчав: — Я его берегу.
— Его надо вылить.
Вот тут она подняла на меня глаза, и я увидел то, чего не ожидал и к чему не подготовился, хотя должен был.
— Не вылью, — сказала тётя Зина.
— Тёть Зин, от него сохнут.
— Знаю, — сказала она. — Игла мне читала.
— И?
— И не вылью, — сказала она спокойно, и это было спокойствие человека, который всё для себя решил заранее и много дней назад. — Игнатьич. Мне его прислали свои. Там написано: «помним». Вот я и не вылью.
Мы посидели молча.
— Кто прислал? — спросил я.
— Не знаю.
— И тебя это не смущает?
— А кого мне надо, чтоб прислал? — сказала она. — У меня никого. Мужа схоронила там, сына тут. Кто-то помнит. Пусть кто-то. Мне без разницы кто, мне важно, что помнят.
И вот на это, доложу вам, у меня не нашлось ни одного слова из тех, что я собирал тридцать восемь лет.
Потому что она была права. Не по медицине — по-человечески, а это иногда одно и то же с обратным знаком.
Я долго молчал, и она сидела и ждала, потому что она умеет ждать.
— Тёть Зин, — сказал я наконец. — Давай так. Я его не вылью. Я его у тебя заберу и поставлю здесь, на доске, и он будет стоять целый. Хочешь — приходи и смотри на него, хоть каждый день.
Она подумала.
— А зачем он там будет стоять?
— Затем, что он мне нужен, — сказал я. — Мне нужно понять, из чего это делают. Твой початый, а мне нужна хоть одна нетронутая, и такой у меня пока нет.
Это была правда, но не вся, и она это, по-моему, поняла.
— Ладно, — сказала тётя Зина. — Стоять — пусть стоит.
Она встала и пошла к калитке, и на середине обернулась.
— Игнатьич. А я помру?
— Нет, — сказал я.
И это было первое настоящее враньё, которое я себе позволил за всю дорогу туда и обратно, потому что честный ответ был: не знаю. Пятых суток у неё давно нет. Она на пятой неделе, и я никого на пятой неделе не вытаскивал, и никто не вытаскивал, потому что до меня этого вообще никто не пробовал.
— Ну и хорошо, — сказала тётя Зина. — Ты поешь, я тебе там оставила.
Норма пришла через час, и на этот раз она не села.
Я разложил на доске всё: одиннадцать гостинцев, три записки, шесть больных, четверых выживших, двоих лежащих.
Она смотрела молча, стоя, сложив руки.
— Одиннадцать, — сказала она наконец.
— Одиннадцать, о которых вспомнили. Считай, что четырнадцать.
— Почему четырнадцать?
— Потому что всегда так, — сказал я. — Что бы ты ни считала, треть не помнит, треть стесняется, треть уже сожгла. Тридцать восемь лет одно и то же.
Она долго стояла над доской.
— Значит, карантин, — сказала Норма.
— Значит, карантин.
— Объясни мне его так, как я объясню двору.
И вот тут я в первый раз за два с половиной года почувствовал себя не знахарем, а тем, кем был всю жизнь.
— Первое, — сказал я. — Всё, что пришло не через тебя, — на стол. Любая бутылка, любая склянка, любая мелочь с пробкой. Не «выпейте и скажите» — на стол, немедленно, не открывая. Кто отдаст — тому взамен из общей бочки без нормы, сколько хочет. Люди отдают, когда взамен дают больше.
— Второе.
— Второе: почта. Ни один почтарь больше не отдаёт посылки в руки. Письма — да, письма пусть отдаёт. Посылки — только тебе, при свидетелях, и ты их вскрываешь и нюхаешь. Это обидно и это оскорбительно, и ты потеряешь на этом уважение почтарей, и другого способа нет.
— Третье.
— Третье и главное, — сказал я. — Опроси всех. Не спрашивай «пили ли вы гостинец» — на такое врут. Спрашивай «что вам привозили за последние полгода» и записывай подряд, включая варежки. Люди врут про то, о чём их спрашивают в лоб, и говорят правду про списки.
Норма кивнула.
— И ещё одно, — сказал я. — Это ты объявишь не так, как объявляла про покупное.
— Как?
— Тогда ты сказала: «не пейте дорогое». Это легко, дорогое пили не все и не жалко. А теперь ты скажешь людям: не пейте то, что вам прислала мать. И вот тут они тебе не поверят.
Она смотрела на меня поверх доски.
— Поверят, — сказала Норма.
— Почему?
— Потому что я вылью первой, — сказала она.
Она вынула из кармана и поставила на доску маленькую бутылочку тёмного стекла с чёрной варной пробкой.
Я посмотрел на неё, потом на Норму.
— Тебе?
— Мне, — сказала она. — Пришла девять дней назад, с почтарём, который шёл с Мызы. Записки не было. Была одна строка на самой бутылке, сбоку, процарапана по стеклу.
Она повернула бутылочку.
Царапина была короткая, кривая, сделанная гвоздём или шилом, и читалась легко.
За хлопоты.
Я взял бутылочку и подержал в руке. Она была полная.
— Ты не открывала.
— Не открывала, — сказала Норма. — Я стояла с ней у бочки девять дней подряд, каждое утро, и не вылила.
— Почему?
— Потому что она у меня единственная целая, — сказала Норма. — А ты писал в письме, что надо проверять. Я думала, ты придёшь и проверишь.
Она посмотрела мне в лицо.
— И ещё потому, что мне хотелось знать, сколько она стоит, — сказала она. — Мне тут никто никогда ничего не дарил, Семён Игнатьевич. Двести девять человек, и ни один. А эти прислали.
Глава двадцать вторая. Список
Опрос занял четыре дня.
Норма провела его так, как я просил, и провела лучше, чем просил: она не спрашивала «пили ли вы гостинец». Она села за стол в холле, положила перед собой стопку санаторных бланков и вызывала по дворам, и каждому задавала один и тот же вопрос:
— Что вам привозили за последние полгода? Всё подряд. С самого мелкого.
И записывала. Варежки, нитки, табак, гребёнку, письмо от сестры, сушёные яблоки, «ничего», «ничего», «ничего», кисет, письмо, бутылочку.
К вечеру четвёртого дня у неё было двести девять строк.
Гостинцев набралось не одиннадцать.
Двадцать шесть.
Я стоял у доски в прачечной, а Игла читала мне вслух, потому что читать двести девять строк чужим почерком на вытянутой руке я бы не осилил и до утра.
Двадцать шесть маленьких бутылок за два месяца. В стаб, где живут двести девять человек и куда караван приходит четыре раза за сезон.
Из двадцати шести целых осталось две: та, что была у Нормы, и одна нетронутая у мужика со стены, который её не открыл, потому что лишнего не пьёт и покупного не берёт — у него от живца сыпь, редкая дрянь; бочковое он пьёт как все, потому что деваться некуда, а я его два года лечу от того, что он вынужден пить.
Ту, что я отобрал у тёти Зины, целой считать нельзя: половина.
Всё остальное было выпито или отдано.
— Читай ещё раз, — сказал я. — Только не имена. Читай, кто эти люди.
Игла подняла на меня глаза.
— В смысле?
— Кем работают. Где живут. Что с ними было.
Она стала читать заново, медленно, и на седьмом имени я сказал: «Стой».
И дальше мы сидели до темноты и раскладывали двадцать шесть человек на доске, и я под конец уже не слушал — я смотрел на доску и ждал, когда сойдётся.
Сошлось на девятнадцатом.
Из двадцати шести человек, получивших гостинец, семнадцать были моими.
Не в том смысле, в каком в стабе все мои. В прямом: семнадцать из двадцати шести — это те, кому я за два года клал руки.
Не зашивал. Не перевязывал. Не вправлял. Именно клал руки — то есть те, кого я вытащил даром и с отдачей, каждый из которых стоил мне суток или двух.
Их за два года было двадцать три человека. Я помню всех до одного, потому что каждого из них я помню телом, а не головой.
Семнадцать из двадцати трёх получили подарок.
Я сел на солому и очень долго молчал, и Игла сидела рядом и не спрашивала, потому что она за два месяца выучилась не спрашивать.
— Игла, — сказал я наконец. — Ты знаешь, что это значит?
— Что их кто-то выбирал.
— Хуже, — сказал я. — Это значит, что их выбирал тот, кто знает, кого я лечил руками. Не кого лечил вообще — кого именно руками. А этого, девочка, в стабе не знает никто, кроме троих: тебя, Нормы и меня.
Она побледнела.
— Дед...
— Я тебя не подозреваю, — сказал я. — Я объясняю, как считается. Слушай дальше.
Я взял чистую карточку.
— Первое. Норма это знает, потому что она это записывает полтора года — сама сказала. У неё в бумагах против каждого моего отката стоит имя. Второе: ты это знаешь, потому что ты меня уносила. Третье: я.
— И?
— И четвёртое, — сказал я. — Это знает любой, кто хоть раз спросил у нашего человека на торгу: «А кого у вас дед из мёртвых поднял?»
Игла посмотрела на меня.
— Это же все знают, — сказала она медленно.
— Все, — согласился я. — В стабе на двести девять человек и один двор тайн не бывает, бывает вежливость. Это сказала мне Норма два года назад, и это лучшее, что я про Улей слышал.
Я положил карандаш.
— Им не нужен был предатель. Достаточно было постоять полдня у брезента при караване и послушать, чем у нас хвастаются.
А хвастаемся мы, разумеется, мной.
Норма пришла утром, и я разложил ей всё.
Она слушала стоя. Она вообще перестала садиться в прачечной — я потом подумал, что это у неё способ не привыкать.
— Семнадцать из двадцати трёх, — сказала она.
— Семнадцать.
— Почему не двадцать три?
Хороший вопрос. Правильный вопрос. Она всегда задаёт правильный.
— Потому что шестеро из тех двадцати трёх — не наши, — сказал я. — Их привозили с дороги и увозили обратно. Их тут нет.
Она кивнула.
— Тогда двадцать три из двадцати трёх, — сказала Норма. — Просто шестеро получили свой гостинец не здесь.
Мы посмотрели друг на друга.
— Да, — сказал я. — Скорее всего.
— Значит, надо считать не наших, а всех, кому ты клал руки за два года, где бы они ни были, — сказала она. — И ждать, что каждый из них получит бутылочку.
— Да.
— И умрёт.
— Не обязательно, — сказал я. — Кто-то не выпьет. Кто-то выпьет мало. Кто-то дойдёт до нас на третьи сутки.
— А остальные умрут.
— А остальные умрут, — сказал я.
Норма постояла над доской.
— Ты понимаешь, что тебе сейчас сказали? — спросила она.
— Понимаю.
— Скажи вслух. Я хочу проверить, одинаково ли мы поняли.
Я подумал, как это сформулировать, и сформулировал так, как оно у меня сложилось ночью.
— Мне сказали: мы знаем каждого, кого ты спас, — сказал я. — И мы можем убить любого из них, когда захотим, по одному, и не приближаясь. И ты будешь смотреть.
— Одинаково, — сказала Норма.
Список мы начали в тот же день.
Я его составлял сам.
Тридцать восемь лет я писал в карту то, что человек мне сам про себя рассказал. Полтора месяца назад я начал писать то, чего он не говорил. А теперь я сел писать третье — самое поганое, что вообще можно написать про живого человека: сколько у него шансов и в какой он очереди.
Норма давала цифры. Игла давала тела.
Мы разложили двадцать шесть гостинцев по тому, кто сколько выпил, и получилось четыре кучки.
Первая: не открывали. Трое. Эти вне очереди.
Вторая: пригубили и бросили, потому что не понравилось. Пятеро. Этим ничего не будет; я их всё равно велел смотреть каждый день.
Третья: выпили быстро, за неделю-две, и уже слегли. Шестеро — те самые, четверых мы вытащили, двое поправляются.
Четвёртая была самой страшной.
Двенадцать человек, которые пьют до сих пор. Понемногу. Потому что берегут.
Я вписал их всех и напротив каждого поставил срок: на какой он неделе.
Тётя Зина стояла в этом списке шестой, и напротив неё я написал: пятая неделя, вытаскивать невозможно, вытаскивать.
Норма прочитала и подняла на меня глаза.
— Это как понимать?
— Так и понимать, — сказал я. — По моим карточкам после пятых суток не вытаскивается никто. Про пятую неделю у меня нет ничего. Никто до меня этого не пробовал, потому что до меня никто не знал, что пробовать.
— Значит, ты не знаешь.
— Значит, я не знаю, — сказал я. — И у меня двенадцать человек, на которых я это узнаю.
Она долго молчала.
— Ты сейчас составил список, — сказала Норма.
— Составил.
— Своей рукой.
— Своей.
— Два с половиной года назад я тебе это предложила, и ты сказал, что станешь мной.
Я посмотрел на неё.
— Я и стал, — сказал я. — Поздравляю.
Норма не улыбнулась.
— Не с чем, — сказала она.
Двенадцать медленных я начал с того, что чуть их не угробил.
Логика была простая и на первый взгляд безупречная: если быстрых вытаскивают четырьмя литрами в сутки, то медленным надо столько же, только дольше.
Первому — мужику по кличке Дегтярь, четвёртая неделя — мы влили четыре литра за день.
К вечеру он лежал, и лежал хуже, чем утром. Отекли веки, отекли кисти, дыхание стало короткое, и я, слушая его спину ухом, услышал внизу с обеих сторон то, что слышать не хотел совершенно.
Я его залил.
Человек, который месяц сохнет понемногу, — это не человек, который высох за неделю. У него всё внутри перестроилось под сухость: почки держат каждую каплю, сосуды сжались, тело научилось жить на голодном пайке. И когда ты в такое тело вливаешь четыре литра за день, оно не радуется. Оно тонет.
Я знал это. Я это знал тридцать восемь лет и рассказывал на курсах, и в первый же день забыл, потому что торопился.
Дегтярю мы спустили лишнее старым способом: посадили, ноги вниз, и не давали пить до утра, и я сидел рядом и слушал его спину каждый час, и к утру хрипы ушли.
А потом я переписал протокол.
Медленные. НЕ ЧЕТЫРЕ ЛИТРА.
Первые трое суток — полтора литра в сутки, дробно, по полкружки, не реже раза в час, включая ночь.
С четвёртых — два литра. С седьмых — два с половиной. Дальше по моче: пока не станет светлой и не пойдёт больше литра в сутки, не прибавлять.
Мерить всё. Вход и выход. Записывать. Без записи не лечить — на глаз тут промахнёшься и утопишь.
Срок — не двое суток. Три недели.
Три недели.
Я подчеркнул это дважды, потому что от этой строки зависело всё остальное.
— Три недели на двенадцать человек, — сказала Норма.
— Три недели на двенадцать человек.
Она принесла счёты в прачечную — первый раз за всё время — и поставила на доску, сдвинув мои карточки.
— Считаем, — сказала она. — Поить надо каждый час, включая ночь. Значит, при одном человеке нужен кто-то постоянно.
— Не постоянно. Одна пара рук на четверых, если они лежат рядом.
— Значит, трое.
— Трое днём и двое ночью, — сказал я. — Плюс тот, кто мерит и записывает, — этого отдельно, и это должен быть один человек на всех, иначе цифры разъедутся.
Норма щёлкнула.
— Шестеро, — сказала она. — Шесть человек из восьмидесяти работников на три недели. Плюс двенадцать больных, которые эти три недели не работают. Восемнадцать из восьмидесяти.
Щёлк.
— Это почти четверть, — сказала она.
— Это почти четверть, — согласился я.
— У нас дрова не заготовлены. У нас крыша над второй палатой течёт третий месяц. У нас через девять недель зима.
— Я знаю.
Она сидела перед счётами и молчала, и я в первый раз за всё наше знакомство не стал ей помогать и не стал спорить, потому что спорить было не с чем: она называла настоящие цифры, и все они были против.
— Хорошо, — сказала Норма наконец.
— Что «хорошо»?
— Шестеро, — сказала она. — Вера старшей. Мерит и записывает Игла. Дрова заготовим позже и меньше, зимой будем мёрзнуть, я объявлю почему.
Она отодвинула счёты.
— Ты чего смотришь? — спросила она.
— Я жду, когда ты вычеркнешь кого-нибудь.
— Не дождёшься, — сказала Норма. — Я вычёркиваю тех, кого нечем оплатить. Этих оплатить есть чем — мы будем мёрзнуть.
Тётю Зину я поставил в протокол шестой и потребовал, чтобы она легла.
Она не легла.
Она выслушала меня, кивнула и на следующее утро в четыре часа встала и пошла к котлу, потому что двести девять человек должны есть, а на кухне, кроме неё, две бабы, и одна из них в списке восьмой.
Я велел Игле привести её силой. Игла попробовала.
— Она говорит, — доложила Игла, вернувшись, — что будет пить как велено, а лежать не будет, потому что от лежания у неё спина. И что она в четыре встаёт тридцать лет.
— Скажи ей, что она умрёт.
— Я сказала.
— И что?
— Она сказала: «Все умрут, а завтрак сегодня».
Так и вышло, что первую неделю мы поили её у котла.
Вера стояла рядом с кружкой и отсчитывала полкружки каждый час, а тётя Зина мешала в котле и пила, и один раз я, стоя за калиткой, слышал, как она сказала Вере:
— Ты меня не жалей, ты мне лучше налей, я тебе за это добавки положу.
Норма взяла лист и стала читать сверху вниз, водя пальцем, как читают счета.
И на середине палец остановился.
— Семён Игнатьевич.
— Что?
— Тут двадцать шесть строк, — сказала она. — А в опросе было двадцать шесть гостинцев. У тебя все двадцать шесть?
— Все.
— Тогда почему у меня в бумагах их двадцать семь?
Я поднял голову.
Она вышла и вернулась через двадцать минут со своей стопкой, и мы пересчитали трижды, и трижды у неё выходило двадцать семь, а у меня двадцать шесть.
Разницу мы нашли на четвёртый раз.
Двадцать седьмой гостинец был записан не в дворовом опросе. Он лежал в отдельной строке, в её собственных приходных бумагах, куда она пишет то, что приходит через её стол.
Строка была короткая, её почерком, с датой полуторамесячной давности:
«Почтарь с Мызы. Посылка малая, стекло. Адресовано: Фельдшеру. Принято мной, не отдано.»
Я очень медленно поднял глаза.
Норма стояла с листом в руке и смотрела на меня, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу за два с половиной года.
— Она пришла через месяц после того, как ты ушёл, — сказала Норма.
— И ты её не выбросила.
— Я её не выбросила, — сказала она.
— Почему?
— Потому что она адресована тебе, — сказала Норма. — А чужое я не выбрасываю. Я его записываю.
Глава двадцать третья. Сестра
Бутылочку, адресованную мне, я открыл на следующее утро.
Не потому, что торопился. Потому, что за ночь придумал, как её использовать.
Она была такая же, как остальные: пол-литра, тёмное стекло, чёрная варная пробка. Никакой записки. На боку, процарапанное по стеклу тем же кривым гвоздём, что и у Нормы, стояло одно слово:
Работайте.
Я его прочитал раза четыре, и с каждым разом оно становилось хуже.
«За хлопоты» — это было Норме. Это ещё можно понять: спасибо за сотрудничество, вы полтора года прилежно раздавали.
А мне написали «работайте».
Не «пейте». Не «поправляйтесь». Работайте — то есть продолжайте делать то, что делаете. Лечите. Кладите руки. Вы нам полезны именно такой.
Я поставил бутылочку на доску рядом с двумя другими и сел писать.
Из трёх целых у меня было полтора литра, и я решил потратить одну целиком.
Что я сделал за три дня.
Выпарил стакан — получил ту же прозрачную сладкую корку, что и на Плотине, и в том же количестве. Значит, гостинец и нектар — одно и то же, только разлитое мельче. Записал.
Поставил три кружки на подоконник и держал трое суток: одну на солнце, одну в темноте, одну на холоде в леднике. Все три остались прозрачными. Не помутнело ничего. Наш живец за трое суток на солнце зацветает и начинает пахнуть, а этот стоял, как стоял.
То есть оно не портится. Это отдельная гадость: живец, который не портится, можно возить месяцами, а наш — нельзя, наш надо пить в неделю.
Развёл водой пополам и дал выпить курице.
Курица была общественная, я её выпросил у Нормы под запись, и она мне это записала, и я подозреваю, что где-то в её бумагах теперь есть строка «курица, опытная, одна».
Курица выпила и осталась курицей.
Через сутки я дал ещё. И ещё. К четвёртому дню она стала пить много и часто, а помёт стал жидкий, и я записал это с мрачным удовлетворением, потому что впервые в жизни получил подтверждение из независимого источника.
На седьмой день курицу я отпоил обычным живцом, разведённым водой, и она выжила, и я велел её не есть и держать отдельно, и она прожила у прачечной ещё долго и стала местной достопримечательностью.
Сестру привезли на двенадцатый день после моего возвращения.
Я услышал шум у ворот и вышел, и увидел телегу — не караванную, одиночную, на которой сидел незнакомый мужик, весь серый от дороги.
— Знахарь где? — крикнул он.
— Я знахарь.
— Не ты, — сказал он. — Мне сказали, тут дед. Это ты?
— Это я.
Он полез в телегу и стал стаскивать мешковину.
Под мешковиной лежала Сестра.
Я узнал её не сразу, и не потому, что она изменилась внешне. Она изменилась не внешне.
Лицо у неё было по-прежнему на двадцать пять — гладкое, круглое, светлое. Улей своё держал до последнего. Но под этим лицом лежало то, что я видел уже пять раз и не спутал бы теперь ни с чем: запавшие глаза, корка на губах, кожа как бумага, и складка на тыле кисти, которая встала торчком и осталась стоять.
— Сколько? — спросил я мужика.
— Восьмые сутки.
Восьмые.
Я стоял на дороге у ворот собственного бывшего стаба, держал в руке руку единственного человека в Улье, с которым мог поговорить на своём языке, и знал совершенно точно, что вытащить её нельзя.
По моим же карточкам. Написанным моей рукой. Разосланным в одиннадцати копиях.
— В прачечную, — сказал я. — Осторожно. Под спину и под таз, поднимаете одновременно.
Она пришла в себя к вечеру и сразу меня узнала.
— Дед.
— Молчи.
— Не буду молчать, — сказала Сестра. — Мне некогда.
Голос у неё был сухой и тихий, но слова она выговаривала все до одного, и я в очередной раз проклял эту болезнь за то, что она оставляет человеку голову.
— Пей, — сказал я. — Полкружки. Потом ещё через час. Всё остальное потом.
— Дед, слушай.
— Пей и слушай, это не мешает.
Она выпила, и я держал ей затылок, и она сказала первое:
— Ты был прав.
— В чём?
— Я не отзывалась, — сказала Сестра. — Два месяца. Ни разу.
Я сидел на соломе и держал кружку и не понимал.
— Тогда как?
— А вот так, — сказала она. — Я не отзывалась, и они прислали мне.
Дальше я слушал, а она говорила, и говорила долго, с остановками, и я не мешал, потому что не мешать — это иногда всё, что у врача остаётся.
После моего ухода на Плотине умерли двое. Оба сухие, оба быстрые. Обоих поили по карточкам, и обоих не вытащили, потому что привезли поздно.
Она не подошла ни к одному. Она сидела в лечебке и передавала через Круга, что делать, и её спрашивали, почему знахарка не идёт, и она отвечала, что от этого знахарь не помогает, и это была чистая правда, и ей не верили.
— Меня стали не любить, — сказала Сестра. — За два месяца. Дед, ты не представляешь, как это быстро.
— Представляю.
— Ты не представляешь, — сказала она. — Ты у себя герой, тебя двести человек любят и в ворота не пускают. А я двенадцать лет была своя, и стала за два месяца та, которая не пошла.
Потом ей прислали гостинец.
Маленькая бутылочка, тёмное стекло, чёрная пробка, с почтарём, который шёл снизу. Записки не было. На боку было процарапано.
— Что?
— «Раз ты не ходишь», — сказала Сестра.
Я закрыл глаза.
— Ты выпила.
— Я не выпила, — сказала она. — Я не дура, дед. Я её вылила при людях и объявила, что это то самое.
— Тогда как?
И вот тут она сказала то, из-за чего я потом не спал.
— Через воду, — сказала Сестра. — У нас лечебка на бывшей школе, и на кухне при ней стоит бак. Для больных и для нас. Кто-то вылил туда — не бутылку. Много. Мы это пили две недели, все шестеро, кто там работает.
— Шестеро?
— Шестеро, — сказала она. — Я, две бабы, водонос и двое мальчишек, которые носят.
— Где они?
Сестра посмотрела на меня.
— Пятеро дома, их поят по твоей бумаге, — сказала она. — Они пили из бака недолго и мало. Им, наверно, ничего не будет.
— А ты?
— А я пила больше всех, — сказала она. — Я там живу, дед. Я оттуда пью четыре месяца подряд, и последние две недели — вот это.
Она помолчала.
— И ещё я работала, — сказала Сестра. — Каждый день, как всегда. Семеро лёгких, шестнадцать часов сна. Я не отзывалась на сухих, а на остальных работала, потому что на остальных-то можно.
Я сидел и складывал, и складывалось быстро и просто.
Знахарь, который работает каждый день и спит по шестнадцать часов, пьёт вдвое против обычного человека. Ему нужно больше воды и больше живца — это я знаю по себе, мне положено больше всех в стабе, и в дни отката вдвое.
Ей налили в бак.
Не в бутылку, которую можно вылить при людях. В бак, из которого она пьёт по две-три кружки в час, потому что работает.
— Они посчитали, — сказал я.
— Они посчитали, — согласилась Сестра. — Дед, они очень хорошо считают. Лучше, чем твоя Норма.
Я держал её двое суток.
Не руками. Кружкой.
Полтора литра в сутки, дробно, по полкружки, не реже раза в час, включая ночь. Мерил вход, мерил выход. Записывал каждую строчку, потому что без записи тут промахнёшься.
К концу вторых суток пульс был сто двадцать шесть, а был сто тридцать четыре.
К середине третьих — сто двадцать.
Я сидел рядом и позволил себе поверить ровно на два часа, и это было в точности то самое, о чём я писал пять месяцев назад про Почтаря, и я даже помнил, что писал, и всё равно поверил.
К вечеру третьих суток стало сто тридцать восемь.
И вот тогда я сделал то, о чём знал заранее, что сделаю, и три дня врал себе, будто ещё думаю.
Я выгнал Иглу.
— Дед.
— Выйди.
— Дед, ты сам писал: не помогает. Ты сам это писал, я твоей рукой читала.
— Выйди, — сказал я.
Она вышла и села за дверью, и я слышал её оттуда всё время.
Я положил ладони.
Тепло пошло, дошло до пальцев и растеклось по ней — и не нашло, куда идти. Всё целое. Всё на месте. Печень, почки, сердце, лёгкие, каждая жила — ничего не сломано, чинить нечего.
Я знал, что так будет.
Я держал, пока в пальцах не стало холодно, и прошёл холод, и держал за ним.
Два года я эту границу не переходил ни разу.
За последние полгода — шесть раз. Первые два я помню поимённо и буду помнить: Тихон, за которого мне выставили колено, и Мятый, за которого не выставили ничего, потому что покупать было нечего. Остальные слиплись, и я перестал считать.
Вот это, если разобраться, и есть самое поганое, что со мной случилось. Не колено и не глаза. То, что я перестал считать.
В какой-то момент под ладонями что-то дрогнуло — коротко, один раз, — и я, дурак, обрадовался.
Это у меня самого дрогнуло.
Она умерла на рассвете четвёртых суток.
Перед этим говорила — до конца, внятно, потому что эта смерть оставляет человеку голову и забирает всё остальное.
— Дед.
— Тут.
— Ты руки клал?
— Клал.
— Дурак, — сказала Сестра. — Я же тебе говорила: не тебе не повезло. Не путай.
Она полежала.
— Слушай главное, — сказала она. — Нас было семь. Теперь один.
— Знаю.
— Ты один на весь маршрут, дед. Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь, — сказала Сестра. — Это значит, что теперь им не надо искать. Им осталось прийти.
Игла нашла меня утром сидящим на полу прачечной, и я был стариком, и был им следующие двое суток, и на этот раз ко мне вернулось не всё.
Я обнаружил это на третье утро, когда встал.
Правая рука. Не вся — три пальца, безымянный и мизинец и половина среднего, по краю ладони. Не отнялись, не ослабли, всё сгибается и держит.
Просто я перестал ими чувствовать.
Я взял иголку и попробовал по очереди, как проверяют больного: большой — чувствую, указательный — чувствую, средний — наполовину, безымянный — нет, мизинец — нет.
Знахарь, который не видит вблизи и не чувствует половиной правой руки.
Я сел на солому и посчитал в третий раз за жизнь.
Колено — Тихон. Глаза — Ремень. Рука — Сестра.
И на этом счёте всё наконец сошлось, и я понял то, чего два с половиной года не понимал.
Оно берёт не годы.
Оно берёт то, чем я работаю.
Норма пришла в тот же день, к обеду.
Ей уже доложили — ей всегда докладывают, и в этот раз доложила Игла, и правильно сделала.
— Покажи, — сказала Норма с порога.
Я показал.
Она взяла мою правую руку в свои и повернула к свету, и стала трогать по одному пальцу, начиная с большого, и молча смотрела мне в лицо, дожидаясь, когда я кивну или не кивну.
Большой — кивнул. Указательный — кивнул. Средний — «наполовину». Безымянный — нет. Мизинец — нет.
Она положила мою руку обратно мне на колено, как кладут инструмент на место.
— Шить сможешь?
Вот это, между прочим, был первый вопрос, который она задала. Не «больно ли» и не «пройдёт ли».
— Смогу, — сказал я. — Иглу держат три пальца, а нитку я не чувствую третий день, я уже по-другому и не шью. Пуговицу не застегну, а шить буду.
— Пульс считать?
— Пульс левой.
— Складку?
— Складку тоже левой, — сказал я. — Норма, ты сейчас проверяешь опись имущества.
— Проверяю, — сказала она, не смутившись ни на волос. — И буду проверять каждый раз. Ты сам просил считать, потому что ты не умеешь.
Она села — первый раз в прачечной — на перевёрнутый ящик.
— Теперь второе, — сказала Норма. — Сколько у тебя ещё раз?
Я молчал.
— Семён Игнатьевич.
— Не знаю, — сказал я.
— Ты знаешь.
— Я не знаю, — повторил я. — Я знаю три случая, и в каждом взяли по одному куску, и куски разные, и никакой закономерности я не вижу. Может, десять. Может, следующий будет последний.
— А если считать по-моему? — сказала Норма. — Не по-твоему, а как я считаю соль. Сколько раз ты можешь себе позволить?
Я подумал.
Колено я потерял на Тихоне, полгода назад. Глаза — на Ремне, четыре месяца назад. Руку — вчера.
Два года я вставал целым. Потом трижды за полгода, и каждый раз забирали больше.
— Двоих, — сказал я. — Может, троих. Дальше начнётся то, после чего я перестану быть врачом, а знахарем без врача я не работаю, потому что не буду знать, куда класть.
Норма помолчала.
— Значит, у нас три, — сказала она.
— У нас?
— У нас, — сказала она. — Три раза. Три человека за всё, что осталось. Мне их выбирать, и я их выберу, и ты, я надеюсь, теперь не будешь спорить, потому что ты сам две недели назад составил список своей рукой.
Она встала.
— И не смотри на меня так. Ты вчера потратил один из трёх на женщину, которую ты не мог вытащить и знал, что не можешь.
— Знал.
— И потратил.
— И потратил, — сказал я.
Норма пошла к двери и на пороге обернулась.
— Я бы тоже, — сказала она.
Тётя Зина в это время шла шестую неделю и была жива.
Более того — она поправлялась.
Не быстро. Не так, как поправлялся Ковш в Кулиге и Крюк со стены. По-своему: за две недели пульс сошёл с девяноста четырёх на восемьдесят два, складка стала ложиться за секунду, а моча посветлела и пошла как надо — Игла её мерила и записывала, и у нас на доске висел отдельный лист, где по дням были выписаны литры, и лист этот был самой красивой вещью в моей жизни за последние два года.
Двенадцать медленных мы вели уже третью неделю. Один — Дегтярь, тот, которого я чуть не утопил, — держался на месте и не улучшался. Одна баба с кухни, восьмая в списке, сдала на десятый день, и мы её вытянули обратно, и я до сих пор не знаю, за счёт чего.
Остальные десять шли вверх.
Десять из двенадцати.
Я стоял у доски и смотрел на этот лист, и очень хорошо понимал одну вещь, которую надо было бы кричать, а кричать было некому.
Ни одному из этих двенадцати я не клал рук.
Их вытащили Вера, пятеро баб, кружка, часы и обыкновенная мутная бочка, которую Самовар цедит один раз через два слоя и в которой полно серой взвеси.
Я в этом лечении не участвовал никак — я его придумал и записал.
И вот это, как выяснилось на седьмом десятке лет, и есть медицина. Не руки. Руки — это чудо, а чудо всегда поштучно и всегда за счёт того, у кого их две.
Медицина — это когда двенадцать человек поят по бумажке, а ты в это время спишь.
Глава двадцать четвёртая. Наживка
Три дня я думал, и все три дня думал не о том.
Я перебирал способы спрятаться.
Уйти на север, за Переправу, где меня никто не знает, и три года не лечить никого руками. Уйти к внешникам — есть, говорят, места, где иммунных берут работать за стену, и это тоже способ, только очень дурной. Съесть чёрную жемчужину и посмотреть, что получится: если получится кваз — кваза они, может быть, и не возьмут.
Каждый из этих способов я додумывал до конца, честно, как продумывают операцию, и каждый кончался одинаково.
Он кончался тем, что я жив, а они продолжают.
На четвёртый день я перестал думать о себе и стал думать о них, и всё сложилось за полчаса.
Я сел и написал на карточке то, что не давало мне покоя с Плотины:
Они не убивают знахарей. Они их собирают.
Трое пропали. Всех троих позвали в хорошее место. Никто из троих не передал ни слова — а мы тут все передаём, это единственная связь.
Сестру они не звали. Ей налили в бак.
Значит: сначала зовут. Убивают тех, кто не пошёл.
Я перечитал и приписал внизу:
Значит, меня будут звать.
Селезнёв три года ходил вокруг Санчасти и ни разу ко мне не подошёл с предложением. Он спрашивал у Гильзы, он спрашивал у Нормы, он смотрел, он передавал через Круга «я не тороплюсь» — и не позвал ни разу.
Потому что звать надо тогда, когда человеку некуда деться.
А мне до сих пор было куда. У меня был стаб, палаты, Игла, кормёжка, положение и двести человек, которые меня берегли. Меня незачем было звать: я бы отказался.
И тогда меня стали освобождать.
Меня выгнали за ворота — не они, конечно, а мы сами, своими руками, по своему счёту, но кто, скажите, положил у меня в палате человека с колотыми венами, которого нельзя было не вылечить и нельзя было сдать?
У меня забрали мальчишку.
У меня убили единственного человека, с которым я мог поговорить на своём языке, и убили её так, чтобы я обязательно приехал и увидел.
И теперь у меня оставалось ровно одно: стаб, куда меня не пускают, и двадцать шесть бутылочек, из которых двадцать три уже выпиты.
Я сидел в холодной прачечной на соломе, старый, полуслепой, с половиной правой руки, и понимал, что я готов.
Меня доводили до кондиции полтора года, и довели, и всё сделали грамотно, и следующим шагом будет вежливый человек, который сядет напротив и скажет: у нас их четверо, и никто из них не ложится на двое суток.
Я взял чистую карточку и написал:
Не надо ждать, пока позовут. Надо позвать самому.
Норму я позвал вечером.
Она пришла, и с ней пришла Игла, и я велел Игле остаться, потому что без неё дальше нельзя было.
Я разложил на доске всё и говорил минут двадцать.
— Значит, так, — сказал я в конце. — Я не могу их найти. У меня нет ни людей, ни оружия, ни дороги, и мне шестьдесят четыре года. Единственное, что у меня есть, — это то, что они меня хотят.
— И? — сказала Норма.
— И я хочу, чтобы по маршруту пошёл слух. Простой. Что в Санчасти знахарь принимает всех подряд, без списков, бесплатно, и берётся за любого, кого привезут живым.
Стало очень тихо.
— Ты соображаешь, что говоришь? — спросила Норма.
— Соображаю.
— Через две недели у нас во дворе будет четыреста человек.
— Будет.
— И ты их не примешь.
— Не приму, — сказал я. — Я приму тех, кого можно принять руками, и таких у меня осталось два раза, ты сама считала. Остальных будем лечить как лечим: руками Иглы, кружкой и бочкой.
— Тогда зачем слух?
— Затем, что он дойдёт не только до больных, — сказал я. — Он дойдёт до того, кто ходит по маршруту и спрашивает, приходил ли к покойному знахарь. И он услышит, что знахарь в Санчасти сошёл с ума и работает без остановки. А знахарь, который работает без остановки, — это знахарь, который сгорит за полгода.
Норма смотрела на меня, и я видел, как она считает.
— Он придёт, — сказала она.
— Он придёт, — согласился я. — Не за мной. Спасать своё имущество. Он три года меня выращивал, и он не даст мне сгореть на чужих людях за месяц.
— И что ты будешь делать, когда он придёт?
— Разговаривать, — сказал я.
Норма встала.
— Нет, — сказала она.
— Норма.
— Нет, — повторила она. — И не проси, и не считай при мне, я всё равно скажу нет.
Она стояла посреди прачечной, и лицо у неё было не такое, как в кабинете. Совсем не такое.
— Ты понимаешь, что ты предлагаешь? — сказала она. — Ты предлагаешь мне открыть ворота, впустить четыреста чужих человек в стаб, где двести девять своих, из которых двенадцать лежат, а шестеро их поят. Зимой. Без дров. Стену держат восемь человек, Семён Игнатьевич. Восемь.
— Я знаю.
— Ты не знаешь, — сказала Норма. — Ты знаешь цифры, я тебе их сама называла. Ты не знаешь, что бывает, когда четыреста голодных стоят под воротами и внутри кто-то умер. Я знаю. Я это видела в первый свой год, не здесь.
Я молчал.
— И я тебе назову вторую причину, — сказала она. — Она хуже.
— Назови.
— Ты сгоришь, — сказала Норма. — Не за полгода. За месяц. Потому что ты не сможешь стоять и смотреть, ты никогда не мог, и первые же трое, которых привезут, будут не те двое, которых ты выбрал, а те, кого ты не сможешь отдать. И ты положишь руки, и потеряешь вторую руку, и потом ногу, и потом голову. И я это увижу.
Она сказала это ровно и не повышая голоса, и от этого было хуже, чем от крика.
— Это твоя арифметика? — спросил я.
И вот тут Норма сделала то, чего я за два с половиной года не видел ни разу.
Она села на ящик, положила руки на колени и сказала:
— Нет. Это не арифметика. Я просто не хочу.
Мы просидели молча, наверное, минуту.
— Я тебя два с половиной года считала, — сказала она. — Я тебя перевела в спораны, в патроны, в дни, в сутки отката, в горошины. Я про тебя знаю, сколько ты стоишь, до цифры. И я тебе сейчас говорю не как глава стаба.
— А как кто?
— А никак, — сказала Норма. — Просто не хочу. Мне это в первый раз в жизни некуда записать, и я от этого злая третьи сутки.
Игла сидела в углу и старалась не дышать.
— Норма, — сказал я. — Послушай меня один раз, и я больше не буду.
— Слушаю.
— Ты права во всём, кроме одного, — сказал я. — Ты считаешь, что у нас есть выбор: делать или не делать. А выбора нет. Они не остановятся. Гостинцы уже здесь, двадцать шесть штук, и следующие двадцать шесть придут весной, и они будут приходить, пока я жив. Ты можешь запереть ворота, но ты не можешь запереть почтарей, потому что письмо — это единственное, что тут ходит без спроса.
Она молчала.
— Я не выбираю между «спокойно» и «опасно», — сказал я. — Я выбираю между «они приходят, когда им удобно» и «они приходят, когда удобно мне». Всё.
Норма долго смотрела в пол.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Но не так.
— А как?
— Слух пустим не такой, — сказала она, и в голосе у неё пошло знакомое, деловое, и я с облегчением понял, что она вернулась. — «Принимает всех и бесплатно» — это глупость, это лавина. Пустим другой: что знахарь в Санчасти вернулся, работает и берёт тяжёлых. Тяжёлых, Семён Игнатьевич. Не всех. Тяжёлого везти четыре дня — это уже отбор, к нам дойдут не четыреста, а сорок.
— Сорок я не потяну.
— Сорок дойдёт, десять доедет, двоих ты возьмёшь, — сказала Норма. — Остальных возьмёт Игла кружкой и ножом. И слух будет ровно тот, который тебе нужен: что дед вернулся и работает.
Я посмотрел на неё.
— Ты сейчас согласилась.
— Я сейчас переделала твою глупость в то, что можно исполнить, — сказала Норма. — Это разные вещи, и я на них живу.
Готовились мы девять дней.
Готовились как к операции, и я это сказал вслух в первый же вечер, и дальше мы так это и называли — по-моему, всем от этого стало легче, потому что операция — это то, у чего есть порядок.
Свет: у ворот и во дворе повесили четыре лампы, и Самовар неделю ныл, что жир жгут зря.
Руки: со мной постоянно двое. Не для охраны — для того, чтобы было кому меня унести, потому что человек, который лежит один после отката, беззащитен, как младенец.
Место: приём в прачечной. Не в стабе. Норма на этом стояла насмерть, и была права дважды: и слово своё держала, и чужих в стаб не пускала.
Кто где стоит: Игла у меня за плечом. Вера при двенадцати медленных, и её не трогать ни при каких обстоятельствах. Формуляр — с карточками, и его задача — записывать всё, включая то, что покажется неважным. Норма — за столом у ворот, со счётами и с коробкой, потому что за лечение всё равно будут платить, и лучше пусть платят ей.
Что делаем, если пойдёт не так.
Вот это мы обсуждали дольше всего, и обсуждали втроём: я, Норма и Пегий.
Пегий приехал на седьмой день, по её вызову, с шестью своими. Норма послала за ним почтаря сразу, как согласилась, и не сказала мне, и правильно сделала, потому что я бы, наверное, отказался.
— Дед, — сказал Пегий, слезая с пикапа. — Я, слышь, за то дело извиняться не буду.
— И не надо.
— Я тогда правду сказал.
— Ты сказал правду, — согласился я. — Просто она была не про то.
Он подумал и кивнул.
— Ну, тогда рассказывайте, кого караулим.
Слух пошёл на десятый день, с караваном, который шёл на Мызу.
Тесто взял его охотно и, по-моему, даже с удовольствием, потому что для караванщика знахарь на маршруте — это не сплетня, а товар.
— Скажу как есть, — пообещал он. — Дед вернулся, дед работает, дед берёт тяжёлых. Мне за это, между прочим, ещё и поднесут.
— Тесто.
— Что?
— Если ты услышишь, что про это спрашивает человек, который не торгует, — сказал я, — не ври ему. Скажи всё как есть.
Тесто посмотрел на меня внимательно.
— Дед, — сказал он. — Я двадцать лет вожу. Я тебя не спрашиваю, зачем.
— Спасибо.
— Но ты имей в виду, — сказал Тесто, залезая в кабину, — что я привезу твоим бабам соли за свой счёт. На всякий случай. Чтоб было чем солить, когда всё кончится.
Первого тяжёлого привезли через одиннадцать дней после каравана.
Второго — через тринадцать.
За месяц привезли девятнадцать. Из них до нас доехали живыми одиннадцать, четверых я вытащил кружкой и ножом, шестерых вела Игла, а руки я положил один раз — мальчишке лет шестнадцати с разорванным лёгким, которого притащили на себе двое, и вот его я не отдал бы никому и ни за что, и Норма при мне вычеркнула его из списка, и я сделал вид, что не видел.
Вернулось не всё.
На этот раз — слух. Правое ухо стало глухим на высокое: голос я слышу, а тонкое, звенящее — нет.
Я проверил на ложке о край кружки и записал.
Осталось, по нашему с Нормой счёту, один раз.
А тётя Зина в эти же дни встала.
Не «пошла на поправку» — встала окончательно и была выписана, и я это записал на карточке теми же печатными буквами, какими писал про Ковша в Кулиге.
Девятая неделя. Пульс семьдесят восемь. Складка ложится сразу. Моча светлая, полтора литра. Ноги ночью не сводит.
Она пришла ко мне в прачечную сама, села на ящик, посидела и сказала:
— Ну.
— Что «ну»?
— Ты говорил, не помру.
— Говорил.
— Так вот, — сказала тётя Зина с удовлетворением. — Я и не померла.
Я не стал ей объяснять, что, когда я это говорил, я врал; что на пятой неделе до меня не вытаскивал никто и никого; что все девять недель я вёл её по протоколу, которого не существовало до неё, и переписывал этот протокол четыре раза, и дважды был уверен, что не дотяну.
Из двенадцати медленных мы вытащили десять.
Дегтярь умер на двадцать шестой день, тихо, во сне, и я до сих пор не знаю, от того или от сердца, потому что ему было под шестьдесят по-настоящему, а такие уходят от чего угодно.
Двенадцатой была та баба с кухни, восьмая в списке, которую мы вытащили один раз и не вытащили во второй.
Десять из двенадцати.
Я записал это и подчеркнул, а потом долго сидел и смотрел на подчёркнутое, потому что в этой цифре была вся моя оставшаяся жизнь.
Десять человек, вытащенных из того, что убивает наверняка. Ни одному из них я не клал рук. Их вытащили бочка, кружка, часы и шесть баб, которые три недели не спали.
А в это же самое время я потратил на одного мальчишку с разорванным лёгким половину того, что у меня осталось.
И если считать честно — а я к тому времени научился считать честно, — то выходило, что как знахарь я в эту зиму спас одного, а как фельдшер десять, и разница между этими двумя цифрами была ровно тем, ради чего стоило прожить шестьдесят четыре года.
Селезнёв приехал в первый день зимы.
Он приехал не с караваном, не с попутными и не верхом.
Он пришёл пешком, один, по дороге, со стороны Мызы, в чужой куртке и с флягой под курткой, и его увидели с вышки за километр и минут двадцать смотрели, как он идёт.
Я стоял у прачечной и тоже смотрел.
Он дошёл до ворот, остановился и стал ждать. Никого не звал. Просто стоял и ждал, вежливо, как ждёт человек, который знает, что его позовут сами.
Потом повернул голову и посмотрел прямо на меня — через весь двор, безошибочно, будто ему заранее сказали, где именно я буду стоять.
И пошёл к прачечной.
Глава двадцать пятая. Селезнёв
Он вошёл, огляделся и сел.
Вот с этого всё и началось, потому что за два года и за два разговора этот человек не сел ни разу, и я на этом построил половину своих о нём догадок.
Он сел на перевёрнутый ящик — тот самый, на котором сидит Норма, — сел спокойно и обыкновенно, помогая себе рукой, с коротким выдохом в конце.
Так садится человек лет шестидесяти.
— Здравствуйте, Семён Игнатьевич, — сказал Селезнёв.
— Здравствуйте.
— Вы теперь знаете мой возраст, — сказал он. — Я решил, что скрывать больше незачем, а стоять двадцать минут мне тяжело.
— Сколько?
— Семьдесят один.
Пять секунд.
Лицо на двадцать пять, как у всех. Кожа ровная, зубы целые, руки нерабочие, ногти стрижены не ножом. Шов на левой кисти, шесть стежков, чужая хорошая работа.
И посадка старика, которую он мне наконец отдал, — не по слабости, а потому, что решил.
— Вы пришли один, — сказал я.
— Один.
— Пешком.
— Пешком, — согласился Селезнёв. — Мне важно было, чтобы вы это видели.
Он расстегнул куртку, достал флягу и поставил её на доску между нами. Свою, ту самую, которую носит у тела.
— Не бойтесь, — сказал он. — Это вода.
— Я не боюсь.
— Боитесь, — сказал он. — И правильно. Но это вода. Я живец не пью уже одиннадцать лет.
Я посмотрел на флягу и первый раз за весь разговор почувствовал, как у меня что-то опустилось.
— Одиннадцать лет?
— Одиннадцать.
— Как?
— А вот об этом мы с вами и будем говорить, — сказал Селезнёв. — Но давайте по порядку. У меня много времени, и я вам обещаю, что не совру ни разу. Мне незачем: у меня всё, что есть, лучше правды.
Начал он с извинения, и это было хуже угрозы.
— Я хочу сказать вам про женщину с Плотины, — сказал он. — Это была ошибка, и ошибка не моя, но отвечаю за неё я. Ей налили в бак. Так делать нельзя, и человек, который это придумал, работать больше не будет.
— Вы её убили.
— Мы её убили, — согласился он спокойно. — Я говорю «ошибка» не потому, что мне её жалко, а потому, что это было глупо. Она была нужна живой. Она двенадцать лет держала полторы тысячи человек, и в разговорах она стоила дороже, чем в мешке. Её надо было звать, а не давить. Тот, кто торопится, всегда портит.
— А Гильза?
— Мальчик жив, — сказал Селезнёв. — Мальчик работает, и работает хорошо, и, по-моему, впервые в жизни доволен. Их там действительно трое, и они действительно по очереди. Я вам не соврал ни одним словом, ни ему, ни вам.
— Где?
— Не скажу, — сказал он. — Пока не скажу.
Я сидел напротив и слушал, как ровно и негромко он говорит, и понимал: он не сказал ни одной лжи. Ни одной. Он говорил «убили», «не скажу», «отвечаю я», и от этого его невозможно было поймать.
— Зачем вы травите людей? — спросил я.
— Мы их не травим, — сказал Селезнёв. — Мы их поим.
— Они умирают.
— Умирают. Не все, и не сразу, и не от того, что мы этого хотим. — Он положил руки на колени. — Семён Игнатьевич, я вам сейчас скажу вещь, которую вы уже знаете сами, а потом объясню, чего вы не знаете.
— Говорите.
— То, что мы разливаем, не яд. Это питьё, сваренное правильно. По-настоящему правильно, без потерь: у вас в бочке половина спорана уходит с осадком, а у нас не уходит ничего. Мы не портим живец. Мы его довели до конца.
— Оно гуще крови.
— Оно гуще крови, — согласился он. — И это то, чего мы не предусмотрели вначале и не смогли исправить потом. Первые два года мы вообще не понимали, отчего люди сохнут. Мы разводили — они всё равно сохли, потому что человек, которому дали хорошее, начинает пить его вместо всего.
— И вы продолжали.
— И мы продолжали, — сказал Селезнёв. — Потому что нам нужны были не эти люди.
Он посмотрел мне в лицо.
— Мы искали таких, как вы.
Дальше он говорил минут двадцать, и я не перебивал.
Знахарей мало. Насколько мало — никто не знает, потому что никто никогда не считал; по его счёту — один на несколько сотен тысяч иммунных, и это, скорее всего, преувеличение в лучшую сторону.
Знахаря нельзя вырастить. Дар не передаётся, не воспитывается и не покупается. Жемчуг — лотерея, и знахаря она не даёт: на его памяти ни одного случая.
Знахаря нельзя найти расспросами. Он не откликается на объявление, не идёт на зов, не сообщает о себе, и в девяти случаях из десяти вообще прячется, потому что человек, умеющий такое, быстро выучивается молчать.
— Мы двенадцать лет искали их по слухам, — сказал Селезнёв. — Ходили, спрашивали, платили за наводки. За двенадцать лет — четверо. Из них двое оказались враньём, один умер прежде, чем мы дошли, и один согласился.
— А потом вы придумали невод.
— А потом мы придумали невод, — сказал он.
Он произнёс это без всякого удовольствия. Он вообще ни разу за весь разговор не сказал ничего с удовольствием, и это было самое неприятное.
— Смерть, на которую отзывается только знахарь, — сказал Селезнёв. — Человек сохнет при полной фляге, в сознании, разговаривая. Никакой лекарь тут ничего не поймёт, никакая травница не поможет. Позовут единственного, кто у них есть. И он придёт.
— И положит руки.
— И положит руки. И ничего не найдёт, потому что чинить нечего. И этим себя назовёт.
— А вы придёте через неделю и спросите.
— А мы придём через неделю и спросим, — сказал он. — Обычно недели через две. Спешить нельзя.
Я сидел и молчал.
— Сколько? — спросил я наконец.
— Что «сколько»?
— Сколько человек за это заплатило.
Селезнёв подумал.
— Я не знаю точно, — сказал он. — Могу назвать порядок. Тысячи полторы за одиннадцать лет по всем маршрутам.
Полторы тысячи.
Наш стаб — двести девять. Плотина — полторы тысячи. Он назвал мне одну Плотину.
— И сколько вы за это выловили?
— Девять, — сказал Селезнёв.
— Девять?
— Девять, — повторил он. — Из них двое умерли у нас в первый год, потому что мы не умели с ними обращаться. Один оказался не знахарем, а сенсом, мы ошиблись. Осталось шесть, и все шестеро живы, здоровы, работают и, поверьте, не бедствуют.
— Сто семьдесят человек за одного, — сказал я.
Он не отвёл глаз.
— Двести пятьдесят, — сказал он. — Считайте правильно, вы же умеете. Сто семьдесят — это если делить на девять, а надо на шесть.
Я встал.
Я встал не для того, чтобы что-то сделать, — просто не мог сидеть. Прошёлся до дальней стены, до кучи соломы, вернулся и опять сел, и он всё это время спокойно ждал.
— Зачем? — спросил я.
— Вот теперь главный вопрос, — сказал Селезнёв. — И вот тут я скажу вам то, чего вы точно не знаете.
Он взял свою флягу, отпил и поставил обратно.
— Семён Игнатьевич, вы пьёте живец каждый день. Больше всех в стабе, потому что вы развитой. Вы никогда не задумывались, почему?
— Потому что иначе умру.
— Правильно. А почему умрёте?
Я молчал.
— Потому что Улей вас кормит, — сказал Селезнёв. — Он держит вас молодым, здоровым и живым, и берёт за это плату, и плата — споран, а споран растёт в тварях. Вы едите тварей, Семён Игнатьевич. Каждый день, всю свою здешнюю жизнь. И я, и все.
— Это все знают.
— Все знают, что пьют. Никто не спрашивает, зачем это Улью, — сказал он. — А ответ простой. Он вас ест. Не сразу — постепенно и вежливо. Он берёт то, чем вы отличаетесь.
Он показал на мою правую руку.
— У вас три пальца не чувствуют.
Я не спросил, откуда он знает. Мне уже было всё равно.
— Это не от дара, — сказал Селезнёв. — Точнее, не только. Это от того, что дар вы оплачиваете тем же, чем платите за жизнь, а счёт один. У всех знахарей одинаково: чем больше работаешь, тем быстрее из тебя вынимают. Ваши колено, глаза и рука — это не расплата. Это питание.
— А вы, — сказал я. — Вы одиннадцать лет не пьёте.
— Не пью.
— И живы.
— И жив, — сказал Селезнёв. — Мне семьдесят один, я хожу пешком по сорок километров, и у меня ничего не болит, кроме спины, а спина у меня с молодости.
— Чем?
Он помолчал.
— Тем, что мы разливаем, — сказал он. — Только не разбавленным для продажи, а как оно есть. Я пью его вместо живца. Одиннадцать лет.
Я очень медленно поставил кружку, которую держал.
— Оно убивает.
— Оно убивает тех, кто пьёт его вместе с водой и вместо воды, — сказал Селезнёв. — Оно гуще крови, и человек сохнет. А если пить его правильно, с водой в нужной пропорции, оно не убивает, а заменяет живец. Полностью. И перестаёт брать плату.
Он наклонился вперёд.
— Оно не из споранов, Семён Игнатьевич. Вы это выяснили сами, на Плотине, я знаю. Оно вообще не из Улья.
— А из чего?
— Его делают снаружи, — сказал он. — Люди, которые не могут здесь дышать без масок и умирают тут за неделю. Они двадцать лет разбирали споран на части, чтобы понять, чем он вас держит. Они это поняли. Они научились это делать без тварей и без Улья, из своего сырья, на своих заводах.
Он сказал «заводах», и это слово в холодной прачечной прозвучало так дико, что я почти засмеялся.
— И вы это возите сюда.
— И мы это возим сюда, — сказал Селезнёв. — Полтора спорана за три литра, потому что нам не нужны спораны. Нам нужно, чтобы это пили.
— Зачем?
— Затем, что человек, который перешёл на наше, больше не зависит от Улья, — сказал он. — Он перестаёт платить. Он не стареет кусками, у него не отнимаются пальцы, он не сгорает к пятидесяти. Он живёт.
Селезнёв откинулся.
— И он зависит от нас, — сказал он. — Полностью. Пожизненно. До последней бутылки.
Мы сидели в прачечной, и снаружи было слышно, как кто-то носит воду.
— Вот теперь предложение, — сказал он. — Слушайте внимательно, я скажу один раз и уйду, и торговаться не буду.
— Слушаю.
— Вы едете со мной, — сказал Селезнёв. — Не в мешке, не под конвоем — сами, своими ногами, и можете взять кого хотите. Вы получаете место, где вас четверо и никто не ложится на двое суток. Вы получаете правильную дозу нашего, с водой, ежедневно, и у вас перестаёт вынимать. Пальцы не вернутся, а дальше не пойдёт.
— И глаза?
— И глаза не вернутся, — сказал он. — Я не обещаю чудес, я обещаю остановку.
— Дальше.
— Дальше — стаб, — сказал Селезнёв. — Вот это самое интересное, и вот на это, я думаю, вы и купитесь, потому что на себя вы не купитесь, я вас два года изучаю.
Он положил ладонь на доску.
— Мы прекращаем поставки на этот маршрут. Совсем. Сюда больше не придёт ни одной бутыли, ни большой, ни маленькой, ни с караваном, ни с почтой. Ваши двести девять человек живут дальше как жили: мутная бочка, ваша Игла, ваши карточки. Никто больше не сохнет.
Он помолчал.
— Более того, — сказал Селезнёв. — Мы будем возить сюда спораны. По-честному, за патроны, по обычной цене, четыре раза в год. Вашей Норме больше не придётся зимой выбирать между солью и обезболиванием.
Я сидел и смотрел в пол.
— Вы понимаете, что вы сейчас делаете? — сказал я.
— Понимаю, — сказал Селезнёв. — Я вам предлагаю сделку, в которой вы отдаёте только себя, а получаете всё остальное. Это единственная сделка, которую человеку вашего устройства вообще можно предложить, и я потратил два года, чтобы довести вас до состояния, в котором вы её примете.
— Три года.
— Три, — сказал он. — И я на вас потратил больше, чем на всех девятерых вместе. Вы дорогой, Семён Игнатьевич. Вы очень дорогой.
Он поднялся — с ящика, помогая себе рукой, коротко выдохнув.
— Даю вам сутки, — сказал Селезнёв. — Я буду ночевать у ворот, меня, я думаю, не пустят, и правильно сделают.
Он застегнул куртку.
— И последнее, чтобы вы не тратили сутки на глупости, — сказал он. — Я не угрожаю. Мне нечем: если вы откажетесь, я уйду и вернусь через год или два, когда вы устанете сильнее. Но одну вещь вы должны знать точно.
— Какую?
— Если вы откажетесь, поставки не прекратятся, — сказал Селезнёв. — Не потому, что я вам мщу. Потому что маршрут работает не ради вас одного, и остановить его я могу только под что-то. Вы — это «что-то». Больше у меня в руках ничего нет.
Он пошёл к двери.
— Селезнёв, — сказал я.
Он обернулся.
— Вы сказали, что не соврёте ни разу.
— И не соврал.
— Тогда ответьте ещё на один, — сказал я. — Те шестеро, которых вы собрали. Они могут уйти?
Селезнёв постоял в дверях.
— Нет, — сказал он.
И вышел.
Я просидел на соломе до темноты и ни разу не встал.
Потом пришла Игла, зажгла лампу, посмотрела на меня и ничего не спросила.
Потом пришла Норма и села на тот же ящик, на котором он сидел, и тоже долго молчала.
— Ну? — сказала она наконец.
— Он предложил остановить поставки, — сказал я. — Совсем. И возить нам спораны по-честному, четыре раза в год.
Норма не изменилась в лице.
— За тебя.
— За меня.
Она взяла со стола счёты — она принесла их с собой, и я только сейчас это заметил, — и положила на колени.
И не тронула ни одной костяшки.
— Это выгодно, — сказала она.
— Это выгодно.
— Очень выгодно, Семён Игнатьевич. Я тебе сейчас скажу, насколько, потому что кроме меня тут никто не посчитает. — Она смотрела не на меня, а на счёты. — Восемнадцать сухих за три месяца. Одиннадцать мёртвых за полтора года до того. Соль, которой у нас на два месяца при зиме в шесть. Дрова, которых мы не заготовили. И ты, из которого вынули колено, глаза, руку и ухо, и который в лучшем случае протянет ещё два раза.
— Всё верно.
— Всё верно, — сказала Норма. — Я это считала весь вечер, пока шла сюда, и я досчитала, и цифра сходится в его пользу, и никаких вопросов у меня нет.
Она подняла глаза.
— И я говорю: нет.
Мы посмотрели друг на друга.
— Норма.
— Нет, — сказала она. — И это первый раз за всю мою жизнь, когда я говорю «нет» на цифру, которая сошлась. Я даже не знаю, как это называется. Наверное, никак.
Я сидел и молчал, потому что у меня в горле стояло.
— И знаешь, что самое смешное? — сказала Норма. — Я всё равно не права. Он вернётся через год, и я к тому времени всё это пересчитаю ещё раз, и, может быть, скажу «да». Я себя знаю.
Она встала.
— Так что решай сегодня, — сказала она. — Пока я такая.
Я решил ночью.
Решил не тогда, когда думал про Гильзу, и не тогда, когда думал про полторы тысячи человек за одиннадцать лет.
Я решил, когда вспомнил одну-единственную его фразу, сказанную между делом и не про меня.
«Мы двенадцать лет искали их по слухам. За двенадцать лет — четверо.»
Двенадцать лет и четверо — это когда ищут людей.
А невод они забросили одиннадцать лет назад и выловили девять — потому что перестали искать людей и стали ловить профессию.
И вот с этого места я наконец увидел всю картину целиком, и она была совсем не такая, как я думал весь этот год.
Они не ловят знахарей.
Они ловят тех, кто откликается.
А это, если разобраться, не одно и то же, и разница как раз вся: знахарем человек рождается, а откликается он потому, что его так выучили.
Значит, невод ловит не дар.
Невод ловит совесть.
И тогда, лёжа на соломе в старой прачечной, я в первый раз за всю жизнь придумал, что можно сделать с сетью, которую нельзя порвать.
Её можно вычерпать досуха.
Утром я вышел к воротам.
Селезнёв стоял, где обещал, — снаружи, у столба, и выглядел как человек, который спал сидя и привык.
— Я согласен, — сказал я.
Глава двадцать шестая. Отработка
— Я согласен, — сказал я. — С тремя условиями.
Селезнёв кивнул так, будто ждал именно этого и именно в такой формулировке.
— Слушаю.
— Первое. Поставки прекращаются раньше, чем я уезжаю. Не в тот же день — раньше. Вы уводите отсюда всё: бутыли, гостинцы, тару, людей, которые их возят. И я это вижу своими глазами.
— Разумно, — сказал он. — Полтора месяца. Быстрее не выйдет: надо дать знать вниз, а вниз идёт баржа.
— Второе. Пока я тут, я работаю. Не для вида. Всё, что привезут, — моё.
— Работайте, — сказал Селезнёв. — Мне же лучше.
— Третье. Я всё записываю и всё оставляю здесь.
Он посмотрел на меня внимательно.
— Что именно?
— Всё, — сказал я. — Как это выглядит, чем лечится, откуда идёт, по какой цене, в какой таре, кем разливается и что вы мне тут наговорили про заводы и про маски. Слово в слово, моей рукой, в двух десятках копий.
Селезнёв довольно долго молчал.
— Вы понимаете, что это против меня, — сказал он.
— Понимаю.
— И вы понимаете, что я могу это сжечь после вашего отъезда.
— Не сможете, — сказал я. — Оно к тому времени будет в двадцати местах, и ни одно из них не здесь.
Он подумал ещё немного и — я это видел — посчитал.
— Хорошо, — сказал Селезнёв. — Пишите.
— Вы соглашаетесь слишком легко.
— Я соглашаюсь по расчёту, — сказал он. — Ваши бумажки уже второй месяц ходят по маршруту, я их читал, у меня их три штуки. Невод на этом маршруте вы мне сломали ещё осенью, я его отсюда всё равно свёртываю. А то, что вы напишете про заводы, вам никто не поверит, кроме таких же, как вы, а таких же, как вы, осталось шесть, и все шесть у меня.
— Семь, — сказал я.
— Пока семь, — согласился Селезнёв вежливо.
Он ушёл в тот же день, обещав вернуться через полтора месяца.
Бочку отравили на девятый день.
Я потом сто раз возвращался к этому и сто раз получал одно и то же: он не врал и тут. Он свернул поставки, как обещал, и в этом не участвовал.
Просто человек, который «торопится и портит», получил приказ уходить с маршрута — и решил уйти не с пустыми руками.
Он вылил в нашу бельевую всё, что у него оставалось.
Не в бутылках. Не в гостинцах. Прямо в бочки, ночью, в четыре бочки по полтораста литров.
Он не лез через стену. Его пустили в ворота, как пускали весь год: знакомое лицо, пустая телега, ночёвка до утра. А ночью в бельевую не ходит никто, потому что воровать живец бессмысленно — его и так наливают всем.
Самовар заметил утром.
Не вкус — вкус у него давно сбит, он тридцать лет пробует. Он заметил, что в третьей бочке нет осадка.
Он стоял над ней с фонарём, смотрел на чистое дно и звал меня через двор так, как у нас не зовут даже при пожаре.
Я пришёл, посмотрел и всё понял за одну секунду.
Двести девять человек пили это всё утро.
Дальше был день, который я в карточках потом назвал одним словом: счёт.
Норма пришла последней. Остановилась в дверях, посмотрела на меня и сказала при всех — ровно, как читают приказ:
— Слово я снимаю. Сама, при свидетелях, и спорить со мной сегодня никто не будет. Стаба больше нет. Есть больные.
Мы собрались вчетвером — я, Норма, Игла и Самовар — в бельевой, между бочками, и первое, что я сделал, было самое простое и самое страшное.
— Выливаем всё, — сказал я.
— Стой, — сказала Норма.
— Норма, там...
— Стой, — повторила она. — Сколько у нас чистого?
Самовар сказал, и стало тихо.
Чистого не было.
Все четыре бочки — это весь наш запас, четыре дня варки, шестьсот литров, и все они отравлены. Спораны на новую варку у нас были — но на два дня, потому что варят по мере расхода, а зимой держат впритык.
— Считаем, — сказала Норма.
Она достала счёты прямо там, поставила на бочку и села на перевёрнутую кадку.
— Первое. Без живца иммунный живёт неделю, потом начинается ломка, потом смерть. Правильно?
— Правильно, — сказал я. — Здоровый мужик — дней восемь. Старики, дети и раненые — четыре-пять. Я — четыре, потому что мне надо больше.
Щёлк.
— Второе. Если выливаем всё, у нас остаётся споранов на два дня варки. Месяц жизни для двенадцати человек или два дня для двухсот.
Щёлк.
— Третье. До каравана — двадцать шесть дней. Ближайший стаб, где могут продать спораны, — Мыза, четыре дня туда, четыре обратно, и у них у самих зима.
Она положила руку на счёты.
— Итог, — сказала Норма. — Если мы выливаем, через восемь дней у нас начинают умирать все. Если не выливаем — сохнут те, кто пил больше, а остальные тянут, и мы дотягиваем до Мызы.
— Норма.
— Я не предлагаю, — сказала она. — Я считаю вслух. Говори ты.
И я сказал.
— Выливаем всё, — сказал я. — Прямо сейчас. И одновременно шлём на Мызу и на Затон, и не за споранами.
— А за чем?
— За живцом, — сказал я. — Готовым. Сколько дадут, в чём дадут, любой мутности. Мы не будем варить, у нас нет времени варить. Мы будем возить.
— Нам не дадут.
— Дадут, — сказал я и вынул из кармана жестянку из-под монпансье.
Норма посмотрела на неё, потом на меня.
— Ты её два года не съел, — сказала она.
— Я её и сейчас не съем, — сказал я и открыл жестянку. — Я на неё куплю.
Чёрная жемчужина лежала на тряпочке и грелась ни от чего.
Две с половиной тысячи споранов, если торговаться и если повезёт. Сорок пять дней жизни этого стаба — я посчитал это ещё летом, катая её по ладони, и с тех пор цифра не изменилась.
— Пегий, — сказал я. — Твои сколько дойдут до Мызы?
— За двое суток, если гнать, — сказал Пегий. Он стоял в дверях с самого начала и молчал.
— Гони.
Вылили мы в тот же день.
Шестьсот литров, во дворе, при всех, и я стоял и смотрел, как двести девять человек молча смотрят, как в снег уходит их зима.
Потом начали работать.
Восемь дней.
Я расскажу их как есть, без подробностей, потому что подробностей не помню: в работе память отключается, остаются только решения.
День первый. Составили список. Не мой список — общий: кто сколько пил из какой бочки. Оказалось, не поровну: палаты и кухня брали из первой и третьей, стена и добытчики из второй, Самовар отовсюду.
Самовар лёг первым.
День второй. Пришёл первый живец с ближнего хутора — тридцать литров, всё, что у них было, отдали даром, потому что мы им прошлой весной отдали. Тридцати литров хватило на полдня.
Слегли одиннадцать человек.
День третий. Слегли ещё девятнадцать. Из них шестеро — тяжело, с полной картиной: складка стоит, судороги, пульс за сто тридцать.
Я взял первого.
Не выбирая. Первого, кто был хуже всех и до кого я дотянулся, — и это оказался мужик со стены, тот самый, у которого от живца сыпь и который поэтому не выпил ни одного гостинца.
Он выпил бочковое, как все.
Я положил руки, и тепло пошло, и не нашло, куда идти, потому что чинить было нечего.
Я держал за холодом, потому что знал уже: тут не поломку чинят. Тут доливают.
Оно уходило из меня, как уходит вода в песок, и не помогало, и я держал, и в какой-то момент понял, что оно всё-таки помогает — не лечит, а держит: пока я держу, ему не хуже.
Я продержал его четыре часа и отпустил, и он был жив, и к нему подсели с кружкой.
Вернулось не всё.
Вкус. Я это обнаружил вечером, когда мне поднесли чего-то горячего, и я выпил и не понял, что это было. Соль отличаю. Сладкое отличаю. Остальное — нет.
Записал.
День четвёртый. Вернулся Пегий с Мызы. Двести литров и полтора мешка споранов — в долг, под жемчужину, которую они видели и щупали.
Жемчужину он не продал.
— Дед, — сказал он, отводя глаза. — Они за неё дали втрое меньше, чем она стоит. Я сказал: подавитесь.
— Пегий!
— Я её на Затон повезу, — сказал он. — Там дадут. Три дня.
Я хотел его убить.
Через двое суток я понял, что он был прав, а я нет, и это со мной за ту неделю случилось трижды.
День пятый. Двести литров кончились к вечеру. Слегло сорок четыре человека.
Я взял второго. Потом третьего.
Второй — Кузнечиха. Третий — мальчишка одиннадцати лет, единственный в стабе ребёнок школьного возраста, из тех, кто пьёт мало и потому попал в среднюю группу, и я взял его вне очереди, и Норма при мне вычеркнула кого-то другого, и я на этот раз даже не сделал вид, что не видел.
После третьего вернулось не всё.
Левая кисть. Не пальцы — вся кисть, до запястья, как будто в перчатке. Держит, работает, не чувствует ничего.
Записал левой рукой, той самой, которая теперь ничего не чувствует, и почерк вышел детский.
День шестой. Пришёл живец с Затона — Пегий продал.
Он привёз восемьсот литров, три мешка споранов и высыпал мне на доску остаток мелочи, и я не считал.
За чёрную жемчужину дали две тысячи двести споранов.
Мы потратили их за девять дней все до одного.
День седьмой я помню плохо.
Помню, что работал подряд.
Не выбирая — это надо объяснить, потому что звучит красиво, а на деле это просто отказ от единственного, что у врача есть. Я брал того, кто хуже, потом следующего, кто хуже, и не спрашивал, платит ли он, сколько ему лет и что с ним будет через год.
Норма считала за меня. Она стояла рядом со списком и говорила: «этот», и я шёл к этому.
Она вычеркнула за те дни девятнадцать человек.
Я не спорил ни разу.
Помню ещё, что где-то на этих днях я перестал ложиться.
Раньше было так: положил руки — сутки лежишь. А тут я поднимался и шёл к следующему, потому что следующий был тут же, и я вставал не из геройства, а потому что лежать было негде: все лежанки заняты.
Откат при этом никуда не делся. Он просто перестал ждать конца дня и начал брать сразу, на месте, по куску.
Так я узнал главное про свой дар, чего не знал два с половиной года.
Он не кончается.
Он не кончается никогда, вот в чём штука. Можно класть руки хоть двадцать раз подряд. Просто с каждым разом из тебя вынимают кусок, и не тот, который ты выбрал.
Восьмой день был последним, и я его помню весь.
Утром в стабе лежали сто шесть человек.
Из двухсот девяти. Больше половины.
Живца было достаточно — Затон нас спас, и хутора, и Мыза, — но живец не поднимает того, кто уже на третьих сутках. Живец держит остальных.
Шестнадцать человек были на грани.
Я сел на солому и посчитал в последний раз.
Из меня было вынуто: правая рука наполовину, левая кисть, зрение на вытянутую руку, ухо, вкус, колено. Из целого — ноги, спина, левая рука до кисти, глаза на расстоянии, голова.
Шестнадцать человек.
По моему счёту — и по её счёту, мы его делали вместе, — у меня был один раз. Может, два.
— Норма, — сказал я. — Дай список.
Она дала.
Я его прочитал весь, на вытянутой руке, по одной строке, шевеля губами, как читают дети и старики.
Потом взял карандаш левой рукой и вычеркнул.
Не одного. Всех.
Я вычеркнул все шестнадцать строк подряд, сверху донизу, одной линией, ровно и без нажима, — так, как она вычёркивала при мне два с половиной года назад, и я тогда сказал ей, что не стану этого делать никогда.
— Что ты делаешь? — сказала Норма.
— Считать больше нечего, — сказал я. — Списка нет. Есть шестнадцать человек и одна очередь.
— У тебя один раз.
— У меня один раз, — согласился я. — Значит, я его растяну.
Я начал с самого дальнего конца палаты и пошёл вдоль коек.
Не по тяжести. Не по возрасту. Не по тому, кто платит. По койкам, подряд, как ходят с обходом.
Первый. Тепло пошло и ушло, и я подержал, сколько мог, и пошёл дальше.
Второй.
Третий.
На четвёртом холод в пальцах пришёл сразу, с первой секунды, и я его перешагнул и не заметил.
На шестом я перестал слышать, как кто-то говорит рядом, и решил, что второе ухо, и оказался прав.
На восьмом отнялось плечо. Правое, целиком, от шеи до локтя — не боль, просто исчезло, будто мне его отвинтили и унесли, и я продолжал левой.
На девятом я сел на пол и дальше работал сидя, потому что ноги стали не мои.
На одиннадцатом кто-то — по-моему, Игла — попытался меня остановить, и я сказал что-то, чего не помню, и меня больше не останавливали.
На тринадцатом я перестал понимать, где я, и меня вело по одному: я чувствовал только руки под ладонями и то, как из меня уходит.
На пятнадцатом я подумал одну ясную мысль, единственную за весь день, и мысль была такая: вот, значит, как оно считается.
Шестнадцатого я не помню.
Мне потом рассказывали, что я до него дошёл, и держал, и что меня не могли оторвать двое, и что оторвала Норма, и что я после этого сидел на полу палаты ещё час и говорил с кем-то, кого там не было.
Я очнулся через трое суток.
Первое, что я почувствовал, был потолок, и потолок был не тот. Не прачечная. Штукатурка, пятно от протечки в углу, знакомое до последнего края.
Моя комната. Второй этаж, окно во двор.
Второе, что я почувствовал, было колено.
Оно болело.
Я лежал и очень медленно проверял себя по частям, как проверяю чужое тело: сверху вниз.
Голова — есть. Глаза — вблизи не видят. Уши — оба слышат плохо, но слышат. Правое плечо — не отзывается совсем. Правая рука — три пальца не чувствуют. Левая кисть — не чувствует. Ноги — есть, обе, и обе тяжёлые. Спина — есть.
Дыхание на два счёта вместо четырёх.
Я поднял перед собой руки и подержал.
Они дрожали.
Тогда я сделал то единственное, чего мне по-настоящему хотелось, и что я откладывал минут пять, потому что боялся.
Я повернул голову к зеркалу.
Оттуда посмотрел мужик шестидесяти четырёх лет: мешки под глазами, серая щетина, складки от носа к углам рта, шея в мелких морщинах, левое веко чуть ниже правого.
Я лежал и смотрел на него довольно долго.
Потом дверь скрипнула, и вошла Игла с кружкой, увидела, что я не сплю, и поставила кружку на табурет.
— Пей, — сказала она.
— Сколько?
— Пятнадцать, — сказала Игла. — Пятнадцать из шестнадцати, дед. Один не дожил до тебя, ты до него часа два не добрался.
Я закрыл глаза.
— А стаб?
— Двести три, — сказала она. — Шестерых потеряли за неделю.
Двести три.
Я лежал и считал, и на шестом человеке сбился, и посчитал заново, и опять сбился, и понял, что считать я, кажется, разучился, и что это, наверное, тоже забрали.
Потом посмотрел на неё.
— Игла. Сколько я тут лежу?
— Трое суток.
— Трое, — сказал я. — А когда обратно?
Она не поняла.
— Куда обратно?
— В молодое, — сказал я.
Игла посмотрела на меня и ничего не ответила, и по её лицу я всё понял сам.
Я лежал в своей комнате, в своём настоящем теле, и оно никуда не собиралось уходить.
Ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю.
Никогда.
Глава двадцать седьмая. Норма
Селезнёв приехал через одиннадцать дней после того, как я встал.
Встал я на шестые сутки и с тех пор ходил — плохо, с палкой, которую мне выстрогал мужик со стены, тот самый, что был первым. Пятьдесят шагов и посидеть. К концу второй недели — сто.
Он приехал верхом, один, и на этот раз его пустили за ворота, потому что Норма велела.
Мы сидели в моей комнате: я на кровати, он на табурете.
Он смотрел на меня долго.
— Вы знали, — сказал он наконец.
— Знал.
— Когда?
— Когда вы сказали, что двенадцать лет искали по слухам и нашли четверых, — сказал я. — А неводом за одиннадцать лет — девять. Тогда я и понял, что вы ловите не знахарей.
— А кого?
— Тех, кто откликается, — сказал я. — Знахарем человек родился. Откликается он потому, что его так выучили. Это разные вещи, Селезнёв, и вся ваша сеть стоит на второй.
Он молчал.
— Я не мог порвать вашу сеть, — сказал я. — У меня нет ни людей, ни оружия, и мне шестьдесят четыре. Но сеть, которую нельзя порвать, можно вычерпать досуха.
— И вы вычерпали себя.
— Я вычерпал себя, — сказал я. — Восемь дней. Шестнадцать человек в последний. Считайте сами: колено, глаза, правая рука, левая кисть, оба уха, вкус, плечо, и то, чего я, наверное, ещё не заметил.
Селезнёв сидел и смотрел на мои руки.
— Покажите, — сказал он.
Я показал.
Он взял мою правую в свою — так же, как брала Норма, — и тронул по одному пальцу, и я говорил «нет», «нет», «наполовину», «нет», «нет».
Он положил её обратно.
— Вы понимаете, что это не лечится, — сказал он.
— Понимаю.
— И что даже на нашем не восстановится. Оно останавливает, оно не возвращает.
— Вы мне это сразу сказали, — согласился я. — Я вам поверил тогда и верю сейчас. Вы за весь наш разговор ни разу не соврали, и я вам этого не забуду, потому что мне за жизнь врали много и по мелочи.
Он усмехнулся — коротко и невесело.
— Вы сделали себя негодным.
— Я сделал себя дорогим по-другому, — сказал я. — Считайте. Что вы со мной сделаете? Повезёте? Я до вас не доеду, у меня сердце. Довезёте — я не сработаю: я не вижу вблизи, не чувствую половиной рук и не слышу, как звенит стекло. Даже если у меня и остался дар — я не знаю, куда его класть, а знахарь, который не знает куда, не знахарь, а лотерея.
— Дар у вас остался, — сказал Селезнёв.
— Скорее всего, — сказал я. — Только платить за него мне нечем. Из меня всё вынули, и вынул я сам, за восемь дней, и вы за этим не успели.
Он сидел и молчал очень долго.
— Договор я исполню, — сказал он наконец.
Я поднял голову.
— Что?
— Поставки свёрнуты, — сказал Селезнёв. — Ещё до истории с вашей бочкой, и, как вы знаете, не мной она была устроена. На этот маршрут больше не придёт ничего. Спораны сюда будут возить, четыре раза в год, по обычной цене, за патроны. Я сказал вашей Норме внизу, она уже записала.
— Почему?
— Потому что я не торгуюсь после сделки, — сказал он. — И потому, что я старик, Семён Игнатьевич, а старик, который начинает мелочиться, быстро перестаёт быть человеком, с которым имеют дело.
Он поднялся с табурета, помогая себе рукой, коротко выдохнув.
— И потому, — сказал он, — что вы меня переиграли честно, а такое надо оплачивать. Иначе неинтересно жить.
Я тоже поднялся, потому что человека надо провожать стоя, даже если человек такой.
— Селезнёв. Мальчик.
Он остановился в дверях.
— Через два года, — сказал он. — Даю слово. Я не могу отпустить его сейчас, у меня договор с другими, но через два года его контракт кончится, и он поедет, куда захочет. Я ему передам, что вы спрашивали.
— Он захочет остаться, — сказал я.
— Скорее всего, — сказал Селезнёв.
И вышел.
Зиму мы пережили.
Пережили плохо: без дров, впроголодь, в холоде, ночуя по трое в комнате, чтобы не топить лишнего. Двести три человека, из которых половина всю зиму кашляла.
Умерло за зиму девять. Все девять — от зимы: двое стариков, ребёнок, четверо кашлевых и двое, которых задрало за стеной по дурости.
Ни один — сухим.
Формуляр записал их всех, и напротив каждого — короткое слово, и я к нему заходил в феврале, и мы сидели и смотрели на этот список, где напротив всех девяти стояли понятные слова.
— Скучно, — сказал Формуляр.
— Прекрасно, — сказал я.
— Я и говорю: скучно, — согласился он. — Дед, это лучший февраль за тридцать два года.
Картотека у него теперь занимает две полки.
Он их сделал сам, из библиотечных стеллажей: одна полка — умершие, вторая — выжившие, и вторая длиннее. Он завёл на ней отдельный ряд, как я велел, и считает первым делом её, и когда приходит новая карточка с маршрута — а они приходят, — он несёт её ко мне, и мы читаем вместе.
За зиму пришла сорок одна карточка.
Из Затона, с Мызы, из Кулиги, с трёх хуторов, с Плотины, из двух стабов, о которых я до сих пор не знаю ничего, кроме названий.
Пишут по-разному. Кто грамотно, кто как тётя Зина. В основном пишут одно и то же: у нас было столько-то, поили как сказано, вытащили столько-то, не вытащили столько-то.
Тридцать четыре выживших за зиму по чужим бумажкам.
Тридцать четыре человека, которых я не видел, не трогал, не лечил и никогда не увижу.
Я знахарь, за три года вытащивший руками сорок два.
И фельдшер, вытащивший бумажкой тридцать четыре за одну зиму, — и это только те, кто написал обратно.
Из тех четырнадцати, которых мы за полтора года выходили и отправили дальше по маршруту, нашлись пятеро.
Это тоже сделали карточки. Я вписал их всех в бумагу, которую разослал весной, — клички, приметы, куда уехали, — и попросил: если кто такого встретит, дайте знать любой оказией.
Трое живы. Двое умерли — оба сухими, обоих не связали ни с чем, один в позапрошлую зиму, второй прошлой осенью.
Про остальных девятерых мы, скорее всего, не узнаем никогда.
Норма записала эти пять строк себе, отдельно, и держит их в столе, и я знаю, что она их перечитывает, потому что видел, как она это делает.
Один раз я ей сказал, что троих из пяти нашли живыми и что это, вообще говоря, хорошая новость.
— Хорошая, — согласилась она. — Я её каждый вечер читаю.
И больше мы к этому не возвращались.
Про Ремня я услышал в июне, случайно, от караванщика.
Он жив. Его видели на Переправе: сидит, торгует чем-то мелким, ходит на двух костылях и никуда не собирается.
Караванщик рассказывал это как забавное, и я слушал и понимал, что не чувствую ни злости, ни удовлетворения — вообще ничего, кроме профессионального.
Нерв не сросся. Я сказал это ещё тогда, на привале, и оказался прав, и это единственное, что меня в той истории до сих пор занимает.
Вера теперь старшая по палатам.
Официально — Норма её вписала строкой и назначила паёк, и это, по здешним меркам, орден.
Она ведёт двенадцать коек, меряет всё, что можно измерить, и записывает в тетрадь, которую сшила сама из карточек. Читает она плохо и пишет плохо, поэтому в её тетради вместо слов стоят палочки и кружки: палочка — кружка выпита, кружок — вышло, крестик — не смогла.
Я сначала хотел её переучить.
Потом посмотрел на её тетрадь месяц спустя и понял, что переучивать надо не её, а меня, потому что по этим палочкам видно течение болезни лучше, чем по моим строкам.
Тихон ходит на деревяшке, которую ему сделали в Затоне. Он теперь при мастерской, сидит и точит, и он единственный человек в стабе, который ни разу не назвал меня дедом, потому что, говорит, дед у нас теперь один, и это не ты.
Про меня в стабе решили просто.
Меня объявили выздоравливающим.
Не старым, не отработанным, не бывшим — выздоравливающим, и это, я думаю, придумала Игла, потому что слово медицинское и потому что в нём есть будущее время.
Я хожу с палкой и не выхожу за ворота.
Принимаю сидя, по утрам, часа три. Смотрю тех, кого приводят: горло, живот, сыпь, суставы, детей. Всё, что делается глазами и разговором, я делаю по-прежнему хорошо. Всё, что делается руками, делает Игла, а я стою рядом и говорю, куда класть шов.
Она шьёт лучше, чем я когда-либо.
Мы поругались из-за этого один раз, в январе, крепко: я ей сказал, что она затянула узел, а она сказала, что я не вижу дальше своего носа, и была права буквально.
С тех пор я говорю: «Покажи ближе».
Она показывает.
Норму я вижу каждый день.
Она поднимается ко мне после обхода — теперь, когда я живу на втором этаже, ей ходить недалеко, — садится и рассказывает, что в стабе.
Мы считаем вместе.
Это оказалось самое неожиданное, что случилось со мной за эти три года. Мы считаем вместе, каждый вечер, и считаем одно и то же, и ни разу с зимы не поссорились.
Она приносит цифры: сколько людей, сколько соли, сколько споранов, сколько дров, кто болеет, кто работает, что привезли, что просят.
Я приношу другое: сколько времени займёт вот эта нога, сколько будет лежать вот этот живот, кого можно ставить на работу через неделю, а кого нельзя через месяц.
И мы складываем, и получается список.
Список составляем оба. Она пишет цифры, я пишу сроки, вычёркивает по-прежнему она, но вычёркивает теперь редко, потому что с той зимы у нас появилось то, чего не было никогда: запас.
Спораны возят четыре раза в год, по-честному, за патроны.
Патроны делает мальчишка из Затона, которого нам прислали весной, — не ксер, обычный, но с руками. Гильзиным тискам нашлось дело.
В марте пришло письмо с Плотины.
От Круга. Он писал плохо, крупно, с ошибками, и письмо было в три строки:
«Дед. Про сестру знаю. Бумаги твои у нас, читаем. У нас за зиму сухих восемь, вытащили шесть. Спрашивают, будешь ли ты. Я сказал, что ты уже.»
Я долго думал, что значит последняя строка, и потом понял.
Он ответил на вопрос «будет ли у нас знахарь» словами «он уже».
Не «был». Не «будет».
Уже — потому что бумага дошла.
Летом я иногда сижу во дворе, у крыльца, на скамейке, куда сажают выздоравливающих.
Отсюда видно ворота, и стену, и вышку, и брезент, когда приходит караван. Двор живёт своей жизнью: кто-то тащит воду, мальчишки гоняют по гравию что-то круглое, тётя Зина ругается на кухне, слышно через два окна.
Мне шестьдесят пять.
Это, между прочим, первый мой день рождения в Улье, который я вообще заметил, потому что раньше не было смысла считать: тело оставалось прежним, а цифра ничего не значила.
Теперь считать есть смысл.
У меня болит колено, я не вижу вблизи, не чувствую половиной правой руки и всей левой кисти, правое плечо не поднимается, плохо слышу и не различаю вкуса. Дыхание на два счёта. Я хожу с палкой и сплю по девять часов, чего не позволял себе с института.
И я жив, и я в своём теле, и это моё тело, а не то, которое мне выдали на время в обмен на то, что из меня будут вынимать по куску.
Люди говорят: тебе не повезло, дед.
Люди, наверное, правы. Только я одному человеку обещал не путать.
Вечером приходит Норма со счётами.
Она садится напротив, кладёт их на стол между нами и придвигает мне листок — оборот санаторной путёвки, у нас их ещё много, лет на десять хватит.
— Двадцать два, — говорит она.
— Многовато.
— Многовато, — соглашается она. — Читай.
И я читаю сверху вниз, на вытянутой руке, шевеля губами, как читают старики.
Двадцать две строки. Перевязки, живот, зубы, женщина с грудью, мужик с коленом, ребёнок.
Двадцать третьим был бы я — и меня в этом списке нет.
Я дочитываю, беру карандаш левой рукой и напротив каждой строки ставлю срок: этому неделя, этому три дня, этот выйдет на работу в четверг, а этот не выйдет никогда, и надо решать, чем он будет заниматься сидя.
Потом отдаю ей.
Норма читает и щёлкает костяшками — по одной, спокойно, как человек, который кладёт на место взятое.
— Сходится? — спрашиваю я.
— Сходится, — говорит Норма.
И мы сидим ещё немного, потому что торопиться нам обоим больше некуда.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
