Обложка Ненаследный принц 1912

Ненаследный принц 1912

Алексей Лапышев

0% прочитано
Стандартный
Алексей Лапышев

Ненаследный принц 1912

Глава 1. Абастумани

Темнота. Тишина. И только мысли бьются в голове, глухо, как кулаками в дверь: где я, кто я, что со мной.

Отвечаю по порядку. Я. Даниил. Двадцать лет. Сейчас я лежу на земле, и земля эта мягкая, свежевспаханная чем-то, пахнущим хвоей и горной сыростью. Рядом со мной кто-то дышит. Трое. Нет, четверо. Дыхание ровное, привычное — таких дыханий я за две жизни наслушался уйму.

Я открываю глаза.

Надо мной — серо-голубое утреннее небо Абастумани, ещё пропитанное ночным холодом, и на краю этого неба — усы. Пышные, рыжие, с проседью на кончиках. Усы висят надо мной, как вывеска.

— Ну хорошо хоть, что не рогатые, — думаю я. — И на, а не вне. Дожил.

— Дан? — голос сверху, удивлённо-тревожный, до боли знакомый. — Дан, что с тобой?

И вот тут плотину прорвало. Воспоминания рванули в разум — весь разом, лавиной, мешая лицо с лицом, месяц с годом: вагон-ресторан, мокрый асфальт, удар, белый свет... пажеский корпус, Сашка с мячиком, деды в тёмных кабинетах, запах мастики в Большом Гатчинском дворце, мать — нет, матери у меня никогда не было, матери погибли при родах, а я помню, как пахнет от её рук лавандовым мылом, потому что я помню всё, что было до меня...

Я мгновенно отбрасываю лишнее. Отбираю самое нужное: дата, место, задача.

Пять июня тысяча девятьсот двенадцатого. Могила отца. Мы с Сашей заехали сюда утром, я хотел побыть один, дальше вниз по горам абреки, впереди маршрут — Одесса, Киев, Варшава, Вена, Италия. Я отсмеялся над могилой, сказал отцу: «Уезжаю, батя. Жди вестей» — и, кажется, долихнулся. Сердце ухнуло, пол отъехал куда-то вбок, и я, кажется, провалился на минуту в землю — вот теперь и лежу.

Отец был болен лёгкими. Врачам не поверил, дедам не поверил, нам — тем более. Кашлял, держался, ездил по стране, читал лекции, совещался, торговался, спорил — а потом лёг и в три недели сгорел. Туберкулез у великих людей коварен тем, что они до последнего уверены: они управляют болезнью, а не наоборот.

Я разжал плечи, вдохнул — снежный воздух Абастумани, редкий в этих горах, когда-то лечил и не лечил, и встал. Быстро, по-кошачьи, не давая никому увидать, что мне и правда дурно.

— Дан! — Саша был рядом раньше, чем я успел закончить движение. Он не подхватил — Саша не подхватывает, он смотрит. Ворон, двадцать лет, выправка, шрамчик над бровью от зимой девятого, когда мы с крыши ледянки скатились, — смотрит так, будто уже всё посчитал: сколько секунд я провалялся, что было до и что будет после.

— Живой, — говорю я. — На минуту присел. Помолчал.

— Присел, — повторяет он без всякого выражения. — Лёжа.

— Лежа тоже, иногда, по делу.

— Ты минуту назад на могилу отца смотреть не мог. А теперь лёжа. И вставая. Не мой выбор.

Усы надо мной хмыкнули. Чапай.

— Реки шумит в горах, — сказал он своим ровным голосом. — Слышь, шумит. Кровь у него, видать, тоже.

Я посмотрел на четвёрку. Чапай стоял с той спокойной, от которой у непривычных людей пропадает желание спорить. За ним — Крючок, плотный, в перчатках, рука привычно лежала на поясе, где у него связка крючьев и карабинов. Ветродуй — долговязый, на полдерева выше всех, лёгкий, как будто его постоянно чуть качает, глаза быстрые, уже обшарили поляну, тропу, просветы между соснами. Молчун — молчун, лицо забываемое, у кармана папку придерживает, будто и здесь что-то бумажное охраняет.

И вся четвёрка смотрит на меня так, будто я — товар, который они везут по горам, и товар только что трясся.

— Я в порядке, — говорю я.

— Понял, — отвечает Чапай. — В порядке — значит, спина будет прямая. Всё, встал — шагай.

— Вы мне, Чапай, не мать.

— Мать, — соглашается он без иронии, и это почему-то звучит убедительнее, чем любые длинные речи. — Раз везу — мать.

Я хочу ответить что-то ехидное. Не отвечаю. Саша протягивает руку, я её хватаю, рывком — и мы оба уже на ногах.

Передо мной — могила отца. Плита. Свежий мох на камне. Отцу — сорок один был бы в этом году, а могиле уже тринадцать. Я смотрю на надпись, и в голове — то самое слово, которое бит и бьётся: наследник, наследник.

Наследник деда — деда своего, а не империи. Больше — ненаследный принц. Меньше — ненужный для Николая. Середина между жизнью и историей.

Постой-ка, думаю я. Погоди. Могила. Поездка. Одесса. Киев. Варшава. Вена. Италия. Война. Революция, которую нельзя допустить. Книга, которую нужно спасти от чужой ошибки.

Вот это, собственно, и есть самое нужное. Остальное — приложится.

Я медленно поворачиваюсь и смотрю на своих ребят — на Ворона, на четвёрку Чапая, на горы вокруг.

— Ну что, — говорю я. — Компания у нас интересная. Очень интересная.

— Кто-то из них усы имеет, — кивает Ворон на Чапая.

— Все имеют, — говорю я, глядя не туда, куда все смотрят. — Этот вон, с усами, у нас на дежурстве с утра. Второй тоже интересный, — я кивнул в сторону тех, кто стоял у просвета между соснами. — Но они пока не говорят.

Ворон повернулся. Я тоже.

И увидел их.

— Пятеро, — сказал Ветродуй первым. Голос ровный, как про жатку на поле. — За соснами. Стоят. Смотрят.

______________________________________________________

Я встал. Огляделся.

Мы — шестеро. Я, Ворон, и наша четверка присмотра. Напротив — пятеро. Все настороженно смотрят друг на друга, и у всех в руках — револьверы, а у кого и не только. Абреки с наганами. Наша охрана — тоже с наганами, офицерскими, хотя Чапай их называет просто — «стволы». Ну а мы с нашими любимыми браунингами: я тоже умудрился, вставая, прихватить, оба в ладонях, взведённые, стволы смотрят в стороны, но смотрят честно.

— Пока не совсем понял, кто я сейчас, — думаю я, — но прекрасно понял, кто передо мной. И это шанс.

Пять человек. Абреки. Из тех, кто из леса выходит по нужде, а не по гулянию: небритые, серые от горного ветра, с новым бельём из-под старых черкесок, патронташи надеты так, будто эту позу они принимали чаще, чем задумываются. Все смотрят на нас. Все держат наганы у бедра — не направив, но и не опустив. Это поза готовности, а не угрозы. Тонкая работа.

— Наших не трогать, — говорю я ровно. — Своих не дёргать.

— Слышь, барин, — говорит первый, высокий, с глазами-угольями, — вы кто тут?.. — и осёкся, потому что заметил то, что заметил я раньше его: у Ветродуя рука уже легла на кнут, у Крючка — на пояс, а Молчун медленно, спокойно вынимает из-за пазухи документы.

Я счёл за лучшее не дать ему договорить.

— Мы заехали на могилу. Дальше вниз по горам. Не ваши соседи, не ваши враги, не ваши погонщики.

— Не ваши соседи — это, согласитесь, по-абастумански богатая фраза, — говорит второй. Он был на полголовы ниже первого, худой, смуглый, спокойный, как камень на берегу, и это спокойствие меня насторожило сильнее, чем усы первого. — Гора, на которой вы стоите, — не чья. Значит, ваша? А дорога, по которой вы идёте, — не чья. Значит, ваша? А человек, которого вы охраняете, — не чей. Значит, чей?

Я посмотрел на него внимательно. И понял сразу — это он и есть. Пока — я о нём знаю только то, что я о нём знаю из другой жизни, когда он был другим. Пока он просто человек с усами, который приехал сюда с одним из двух, кого привели. Из тех, кто стоял за деревьями.

— Коба, — говорю я.

Он не вздрогнул. Он только чуть наклонил голову — так, чтобы я понял: имя он своё слышал уже много раз, и в разных интонациях.

— Вы меня знаете?

— Не знаю. Слышал о вас. И поверьте — это было бы хуже, чем сказать правду, если бы я сказал, что знаю вас хорошо.

Уголок его рта дрогнул. Едва-едва. Он спросил, улыбнувшись:

— Хуже? С чем сравнивается?

— С тем, что лучше.

Ветродуй хмыкнул. Крючок — на секунду опустил взгляд на свои перчатки. Молчун не изменился в лице, но очень медленно убрал руку с папки.

А Сталин — а он был Сталиным, и я знал это с первой секунды, хотя до него было ещё двенадцать лет — просто спросил, без всякой жестикуляции:

— Барин умный. Скажи, зачем ты мне льстить вздумал?

— Не льстить. Считать.

— Что считать?

— Человека.

Мы стояли и смотрели друг на друга. Пять секунд — а в этих пяти секундах было больше, чем в иных разговорах за месяц. Я смотрел на него и видел не вождя, не вождя ещё и вождя уже — я видел человека, который умеет держать удар, который до этого держал удары и ещё будет держать, и от которого уже ничто не отнимет ни выдержку, ни ум, ни жестокость, когда она понадобится.

— Слышь, барин, — говорит он тихо. — А что тебе надо от меня?

— Ничего, — говорю я. — Пока. Но мне интересно, что надо тебе.

— Мне? — Он усмехнулся. — Мне надо, чтобы меня не нашли те, кто ищет.

— Тебя ищут?

— Всегда. — Он пожал плечами. — Вся моя жизнь — меня ищут. Сперва жандармы, потом полиция, потом охранка, потом — кто угодно. Даже я сам себя иногда ищу, если честно.

— А если найдут?

— Значит, найдут.

— А если не найдут?

— Значит, не найдут.

— Прекрасная философия, — говорю я. — Просто и логично. Плюс — беспроигрышная.

Он усмехнулся.

— Ты очень, очень странный барин.

— Я не барин.

— А кто?

— Даниил.

— Даниил. — Он повторил имя так, как будто пробовал его на вкус. — Русское имя. И фамилия?

— Романов.

Он не изменился в лице. Даже глазом не повёл. Только чуть дольше, чем следовало, помолчал.

— Романов, — сказал он ровно. — И что же ты, Даниил Романов, делаешь на этой горе, среди этих гор?

— Приезжаю на могилу отца.

— Империя, — сказал он, глядя мимо меня, на плиту. — Империя гор. В ней всё из камня. И люди — тоже.

— И всё же в ней горы растут, — говорю я.

Он посмотрел на меня и вдруг громко, отчётливо засмеялся. Смех у него был сухой, короткий, больше похожий на кашель. И за этим смехом я услышал то, что не услышал бы никто — ни этот его голос, ни его будущие речи: смех был настоящий.

— Ты смелый, — сказал он.

— Я осторожный. Смелость — это когда считаешь слишком мало.

— А я считаю всегда.

— Вижу.

— Тогда посчитай, — он кивнул на своих. — Пять на пять. У вас шесть, но двое — мальчишки, и четверо — наёмные работники. У нас пятеро, но все — за идею. Кто выигрывает?

— Никто, — говорю я. — Если начнёте стрелять, у обоих будут трупы, и стыдно будет всем. Вы умный человек, Коба. Вы это знаете. Вы просто проверяете, знаю ли это я.

— Хм. — Он ещё раз посмотрел на меня, внимательно, с той проверкой, о которой я догадывался с первой секунды. — Умный. Я умный. — Он вдруг повернулся к своим. — Опусти.

Они неохотно, но опустили. И наша четвёрка — тоже, только Чапай последним, потому что он всегда опускает ствол последним. Правильная привычка.

— Едем дальше, — говорю я.

— Куда?

— Вниз по горам. К селению.

— Мы — тоже туда, — сказал он просто.

— Не против ли друг друга?

— Против — дорога. Не против — люди.

Мы поглядели друг на друга ещё раз. И тут я почувствовал — так, что не могу этого не почувствовать, — что за весь этот разговор у меня было это странное, горько-светлое чувство: этот человек мне не враг. Пока не враг. Пока — не знаю, кто.

Я последний раз взглянул на могилу отца. И почувствовал неожиданное тепло: а он не посторонний. Отец мой не посторонний для этой земли, и сама земля его не посторонняя. И в этот раз здесь — по-иному. По-другому. Как будто я не просто гость на чужом празднике, а часть какого-то большого, тяжёлого, важного дела, о котором пока ещё никто не знает. Но то — потом.

А пока — поехали.

______________________________________________________

Едем дальше, до ближайшего селения, на конях — ну, тут это основной транспорт: конь, дорога, виноградник, слева обрыв, справа обрыв, вверху небо, внизу река. Шесть коней и пять коней, шагом, не спеша, и река внизу шумит, и воздух пахнет хвоей, нагретой смолой, дымом из дальних труб.

Сталин едет рядом со мной. Его два спутника — чуть позади, молчат: один высокий, с окаменевшим лицом, второй — маленький, чернявый, всё время на него поглядывает, как будто ждёт команды. Наша четвёрка едет вокруг нас, разреженным строем: Ветродуй чуть впереди, Крючок чуть позади, Чапай справа от меня, Молчун сзади. Охрана помалкивает. Сопровождение Сталина — тоже. А мы со Сталиным — разговариваем. И разговариваем на самые неожиданные темы.

— Скажи, Коба, — спрашиваю я, — Россия — она что?

Он поворачивает голову. Не сразу отвечает.

— Россия, — говорит он, — это то, что будет, если народ перестанет бояться. Сейчас он боится. Боится царя, боится начальства, боится голода, боится друг друга. А надо, чтобы перестал.

— И что тогда?

— Тогда он сам себе хозяин. Он тогда получит то, что у него отняли.

— А если отняли не всё? Если отняли, но потом вернули — но не всё?

— Тогда он отберёт всё. Или у него снова отнимут всё.

— Почему?

— Потому что слаб.

— А если станет сильным?

— Тогда он будет сильным. И тогда отнимут больше.

— Хм. А как быть?

— Стать так, чтобы нельзя было отнять.

— Это называется — стать независимым?

— Это называется — стать собой.

— Значит, ты хочешь, чтобы Россия стала собой?

— Я хочу, чтобы Россия перестала бояться, — говорит он просто. — В этом деле все средства хороши.

— Даже жестокие?

— Даже жестокие, — отвечает он ровно. — Когда болеет Россия, ей нужна не жалость. Ей нужен хирург. Хирург не думает о том, что чувствует человек, когда режет. Хирург думает о том, как спасти.

— А если человек умер на столе?

— Значит, не спас.

— Значит, хирург плохой.

— Хирург хороший. Операция была трудная.

— Что, если он не хотел операции?

— Таких не бывает.

— Бывают. Например, я. Если бы я был больным, я бы попросил, чтобы мне просто дали лекарство.

— И ты бы умер.

— Почему?

— Потому что лекарства нет, а болезнь уже глубоко.

— Но я же не больной.

— Ты русский. Ты — больной. Россия — больная. Больной всем, — он вдруг повернулся ко мне. — Ты же русский?

— Наполовину.

— Наполовину русский? И наполовину грузин?

— Наполовину русский, и ещё наполовину — купеческая кровь.

— Хм. Славный состав. А что купеческая кровь у тебя даёт?

— Умение считать.

— Считать деньги?

— Считать людей. Считать события. Считать то, что может быть, и то, что не может.

— А что же больше всего?

— То, что может быть.

— Хм. — Он ещё раз поворачивается ко мне. — А что ты думаешь о любви?

Я поднимаю брови — так, чтобы он понял: вопрос неожиданный.

— О любви?

— О любви.

— Красивая вещь.

— А что ещё?

— Что ещё? — Я пожимаю плечами. — Единственная вещь, которая не продаётся. Всё остальное продаётся. Земля продаётся, дом продаётся, женщина, если очень захотеть, продаётся. А любовь — нет.

— Если очень захотеть — продаётся.

— Нет.

— Почему?

— Потому что если она продаётся — то она уже не любовь. Это что-то другое.

— И что же это?

— Торговля.

— Хм. — Он помолчал. — Умно. Слышь, барин, ты человек странный. Умный и странный.

— А ты?

— Я? — он усмехнулся. — Я странный. А умный — не знаю.

— Умный, — говорю я просто.

— Откуда знаешь?

— Вижу.

— Что вижу?

— Что ты умеешь смотреть.

— Все умеют смотреть.

— Не все. Большинство умеет только глядеть.

— Глядеть — не смотреть?

— Глядеть — это то, что делается глазом. Смотреть — это то, что делается внутри. Ты умеешь смотреть.

Он помолчал.

— Ты удивительный человек, Даниил Романов.

— Я? Удивительный?

— Да. Ты — единственный русский барин, с которым я говорил двадцать минут и ни разу не почувствовал желания убить.

— Это комплимент?

— Это констатация.

— Хорошо, — говорю я. — Тогда я скажу свою констатацию. Ты человек, который однажды сделает очень много для этой страны.

— В каком смысле?

— В том смысле, что ты умеешь хотеть. А люди, которые умеют хотеть, рано или поздно хотят, чтобы всё было по-иному.

— По-иному? — он поворачивается. — По-иному как?

— По-иному всему. И всему тому, что есть, и всему тому, что будет.

— Хм. — Он едет молча минуты две. Потом: — Ты с этим согласен?

— С чем?

— С тем, что всё должно быть по-иному.

— Думаю, да. Но по-иному — не значит по-плохому.

— А как — по-хорошему?

— По-хорошему — это когда никто не голодает. Когда каждый может жить. Когда никто не боится быть собой. Когда власть — не кучка людей, а система, в которой люди могут друг друга исправлять. Когда государство работает на людей, а не наоборот.

Он помолчал.

— Это называется — гуманизм?

— Это называется — здравый смысл.

— Хм. — Он ещё раз смотрит на меня. — А ты веришь в Бога?

— Верю.

— В какого Бога?

— В того, который не поощряет жестокость.

— Такого нет.

— Есть. Просто его плохо слушают.

— Его плохо слушают, потому что он не существует.

— Он существует. Он просто молчит.

— Молчит — значит, его нет.

— Молчит — значит, он ждёт, когда мы перестанем делать то, что он запрещает.

Он хмыкнул. Потом сказал:

— Ты веришь в Бога так, как верят только очень умные или очень глупые.

— Это комплимент?

— Это констатация.

— Тогда я скажу свою констатацию. Ты веришь в прогресс.

— Прогресс — это миф.

— Не миф. Это то, что делают люди, которые верят в то, что лучше может быть.

— Люди не могут сделать лучше.

— Могут. Просто им нужна вера.

— Вера — это слабость.

— Вера — это то, что помогает делать.

— Делать что?

— Делать то, что нужно делать.

— А если они делают не то?

— Значит, они делали не то. А не значит, что вера — это слабость.

— Хм. — Он подает коня чуть назад— и смотрит на меня. — Ты мне нравишься, Даниил Романов.

— Это хорошо или плохо?

— Это хорошо. Плохо — если ты мне не нравишься.

— И ты мне нравишься.

— Хорошо.

— А если ты мне не нравишься?

— Это плохо.

— Почему?

— Потому что ты умный. А умный человек, который не нравишься, — опасен.

— А ты меня не боишься?

— Боюсь.

— Чего?

— Что ты слишком умный.

— А если я буду слишком умный?

— Тогда я тебя убью.

Я засмеялся. Первый раз за эту неделю — от души, свободно.

— Спасибо, что предупредил.

— Всегда предупреждаю. Это профессиональное.

Ворон, который всё это время едет рядом и слушает, вдруг вставляет:

— Коба. А что если когда-нибудь всё это надоест?

— Что надоест?

— Бороться.

— Не надоест. Бороться не надоест. Надоест — жить.

— А если жить?

— Жить — надо. Бороться — надо. Вопрос — в балансе.

— А как найти баланс?

— А никак. Жизнь — она и есть баланс.

— Между чем?

— Между тем, что надо, и тем, что хочется.

— А если они не совпадают?

— Тогда и есть жизнь.

Ветродуй хмыкает. Чапай — кивает, как будто подтверждает: точно, так и есть, и всё это мы уже проезжали по трассе не раз.

Сталин поворачивает голову ко мне.

— Слушай, барин, а твои-то — чего молчат?

— Потому что охрана, — говорю я.

— А ты?

— А я не охрана.

— А кто?

— Я — тот, кого охраняют.

— А зачем?

— Потому что меня рано или поздно попытаются убить.

— Кому это выгодно?

— Кому-нибудь всегда выгодно.

— Например?

— Например, тем, кто не хочет перемен.

— Значит, ты за перемены?

— Я за то, чтобы перемены были такими, чтобы потом не жалеть.

— Хм. — Он вдруг чуть откидывается в седле. — И когда они будут?

— Что?

— Перемены.

— Скоро.

— Сколько — скоро?

— Скорее, чем ты думаешь.

— А сколько именно?

— Года три-четыре. Не больше.

— Ты меня пугаешь.

— Я тебя не пугаю. Я тебе говорю.

— И в этом году?

— В этом году — нет.

— А в следующем?

— Может быть.

— Хм. — Он помолчал. — А если я скажу тебе, что ты мне нравишься, и я тебе не враг?

— Скажешь?

— Скажу. Если ты скажешь то же самое.

— Я говорю: ты мне не враг. Пока.

— Пока?

— Пока.

— А потом?

— Потом посмотрим.

— Хм. — Он опять усмехается — сухо, коротко, почти кашлем. — Даниил. Ты мне понравился. Скажи честно: ты откуда?

— Из России, — говорю я.

— Из какой России?

— Из той, которая будет.

— Хм. — Он смотрит на меня, и я впервые вижу, как у него в глазах — что-то. Не улыбка, не удивление. Что-то ещё. Что-то похожее на уважение. — Породистый ты человек, Даниил Романов.

— Породистый?

— Из тех, кто вырос не на улице. И тем не менее — умеешь говорить с улицей.

— Я вырос и на улице, и не на улице.

— В каком смысле?

— В том, что если у тебя есть голова, то не так уж важно, где ты вырос. Важно — куда идёшь.

— Хм. — Он молчит. Потом: — А куда идёшь ты?

— Вперёд.

— Все идут вперёд.

— Все идут куда-то. Но не все — вперёд.

— А ты?

— Я — вперёд.

— И куда же ты придёшь?

— Куда надо. Посмотрим. А ты?

— А я? — он пожимает плечами. — Я — туда же.

— Хм. Значит, идём вместе.

— Значит, идём вместе.

И мы едем дальше. Молча. И оба понимаем, что это молчание — уже разговор, и разговор этот куда важнее слов.

Только Ворон периодически вступает — коротко, точно, на полтона тише нас. Чапай хмыкает утвердительно. Остальные молчат и слушают.

И все слушают.

**********************************************************************************************

Зимний дорец:

В Малахитовом зале было прохладно, как и положено июню в Петербурге: за окнами серело, чай остывал быстрее, чем его успевали наливать. Мария Фёдоровна сидела в кресле у окна — спина прямая, руки сложены, только пальцы на чашке выдавали, что разговор она слушает не так рассеянно, как выглядит.

Министр внутренних дел Маклаков стоял у стола с папкой. Он докладывал уже четверть часа, и папка постепенно истончалась.

— …и таким образом, Ваше Величество, инцидент у могилы великого князя Георгия Александровича полностью исчерпан. Трое вооружённых мужчин, которых местные называли абреками, — он сделал паузу, подбирая слово побезопаснее, — признали своих. Точнее, Великий князь Даниил Георгиевич признал их своими. Была небольшая стычка, но, заверяю, она завершилась без единого выстрела со стороны наших.

— Без единого выстрела, — повторил Николай. Он смотрел в окно на пустой плац, и голос его был ровным ровнее, чем хотелось бы. — Трое вооружённых горцев напали на великого князя. И это закончилось… рукопожатием?

— Закончилось, не скрою, довольно шумным застольем, — сказал Маклаков с усилием человека, читающего сводку, в которую сам не верит. — Абреки, как выяснилось, служили ещё покойному великому князю. Охраняли резиденцию. Они, хм… не узнали наследника.

— Не узнали, — эхом отозвался Николай.

Михаил, стоявший у камина, издал звук, который при некотором воображении можно было счесть кашлем.

У окна на диване сидели Ольга и Татьяна. Они должны были пойти к себе ещё двадцать минут назад, но ни одна не пошевелилась. Ольга прижимала к губам салфетку, Татьяна смотрела на брата с выражением, которое у пятнадцатилетних девочек означает: «ещё, ещё, не останавливайтесь».

— Позвольте спросить, — Маклаков поднял глаза, — как поступить с абреками?

— Никак, — сказал Михаил прежде, чем успел министр. — Их же не за что судить. Мальчики накормили их, извинились за беспокойство и уехали в Сухум. Абреки остались охранять могилу.

— Охранять могилу, — медленно повторил Николай. — Могилу, к которой у них нет никакого отношения, кроме того, что они двадцать лет назад служили там, где она стоит.

— У них есть отношение, — тихо сказала Мария Фёдоровна. Все обернулись. Она отхлебнула остывшего чая и добавила, как о погоде: — Гошенька их знал. Значит, у мальчиков теперь есть Кавказ. Это хорошая новость, а вы сидите с такими лицами, будто казну ограбили.

— Мама, — начал Николай, — эти люди… эти… абреки…

— Они охраняют могилу моего сына, — сказала она без всякой жалобы, просто как факт, но как-то так, что возражать стало невозможно. — Я в восторге.

Маклаков осторожно кашлянул и повернулся к следующему листу:

— Далее. По агентурным данным, Великий князь Даниил и Александр Воронцов двигаются далее по маршруту Абастумани — Сухум. Сопровождение — четверо человек, командует Василий Иванович Чапаев, доверенное лицо домов Демидовых и Строгановых. Документы в порядке. Сведения о дальнейших планах…

— Не надо, — Мария Фёдоровна подняла руку. — Не надо нам сведений о дальнейших планах.

— Мадам, — вежливо заметил Маклаков, — но моя обязанность…

— Ваша обязанность докладывать. А моя — слушать, кивать и ничего не делать, — она улыбнулась. — Ничего не делаем. Наблюдаем. Мальчикам двадцать лет, они на Кавказе, при них есть взрослые люди, и за все поездки у них не случилось ничего, что нельзя было бы рассказать за ужином. Дай Бог, чтобы так было и в сорок.

Николай открыл было рот — и закрыл. Он знал этот тон. С этим тоном он вырос и против него не имел средств.

Михаил, дождавшись паузы, заметил:

— Кстати, о ужине. Брат Дан, по донесениям того же Чапаева, поёт. Под гитару. Пели, кажется, всю дорогу от Пятигорска.

— Всю дорогу?! — хором вырвалось у обеих княжон. Ольга тут же сделала лицо, будто она этого не говорила. Татьяна не сделала.

— Всю дорогу, — подтвердил Михаил с той особенной серьёзностью, с которой люди улыбаются внутри. — Абреки, говорят, просили ещё. Один даже плакал. Но это могут быть местные чайные слухи, я докладываю по поступлении проверенных данных.

— Кажется, я спрашивала вас о государственных делах, — заметил Николай, но уже без злости, устало.

— Это и есть государственное дело, — Мария Фёдоровна допила чай и отставила чашку со звоном, который в этом зале означал конец аудиенции. — Династия поёт под гитару на Кавказе и кормит абреков. В другое время это назвали бы катастрофой. А я называю: мальчики живы, весёлые и здоровы. Случится что, — вот когда будете докладывать обратное. Пока же — наблюдаем.

Маклаков закрыл папку с щелчком, как закрывают книгу, к которой не планируют вернуться. Николай смотрел на пустой плац.

«И у него всё получается», — думал он без всякой определённости: про племянника, про поющего абрекам наследника, про то, что он не может — не имеет права — этому помешать, и даже не знает, хочет ли. — «Мог бы?».

— Мы ведь их ещё увидим перед училищем? — спросила Ольга, когда дверца закрылась.

— В августе, — сказал Николай. — В августе.

И это прозвучало как дедлайн, как приговор и — он сам это услышал — как надежда.

Глава 2 . Вожди и боги

Абастумани

5 июня 1912 года

А вот и трактир. И надо поесть.

Трактир — из тех, что на Кавказе выросли не для путешественников, а для извозчиков и гонщиков: низкий, длинный, с навесом на козлах-столбах, с широкими лавками, пропитанными вином, дымом и временем. Внутри — темно, прохладно, пахнет кизяком, бараниной, специями и одновременно — просто человеческим теплом. За длинными столами — три местных, старик в папахе и два парня, которые при входе шестерых незнакомых мужчин и одного очень небритого и обстрелянного вида грузина с двумя спутниками делают единственное правильное движение: перестают разговаривать и начинают есть.

Мы входим. Крючок первым осматривает заднюю дверь и окно. Молчун — уточняет у старика, есть ли другие комнаты, есть ли там выход, и сколько стоит ночлег. Ветродуй садится спиной к залу, лицом к окну и двери — и разговаривает с барменом так, чтобы услышать всё, что будет сказано за столами. Чапай не садится вообще: стоит у стены, наискось от нас, и смотрит в зал. Сталину это нравится — я вижу, как он этот расчёт отмечает. Ему нравятся люди, которые умеют сидеть правильно.

Хозяин — грузин, широколицый, с усами, похожими на две вилки, и взглядом торговца, который видел всё, — спрашивает, что подать. Я отвечаю: что есть. Он говорит: есть — шашлык, есть — хинкали, есть — сыр, есть — вино, есть — чихиртма, есть — лобио. Я говорю: всё.

— Всё — это много, — говорит он.

— Мы голодны.

— Голод — не причина. Причина — кошелёк.

— Кошелёк есть.

— Тогда — всё.

Вино подают в глиняном кувшине, холодное, красное, терпкое. Шашлык — на углях из виноградной лозы. Хинкали — огромные, с бульоном. Хачапури — с дымящейся сырной серединой. Мы едим. Мы едим молча, потому что есть молча — это умение, и Чапай нас этому ещё в юности научил: не разговаривать с полным ртом не по этикету, а потому что в дороге еда — это дело серьёзное, и смеяться, орать и разговаривать с полным ртом — это расточительство.

Потом мы допиваем вторую рюмку, и Сталин вдруг отодвигает тарелку.

— Ты, Даниил, стихи любишь?

— Люблю.

— Пишешь?

— Пишу.

— Покажи.

— Зачем?

— Затем, что по стихам видно человека. По стихам видно, что у него внутри. Хуже всего, когда внутри — деньги. Лучше всего, когда внутри — что-то ещё.

— А у тебя что внутри?

— У меня? — он чуть наклоняет голову. — Посмотрим. — И вдруг — так просто, как будто это не он, а кто-то другой, у кого отняли все маски, — начинает:

— «Я тучи разводил руками...»

Точнее — не это. Он читает не его. Он читает своё. Своё, раннее, ещё никому не известное, ещё не переведённое в величие и в память, — читает по-грузински, тихо, с той простой и хмурой напевностью, от которой у меня внутри что-то падает.

Он читает. И я слушаю. И понимаю, что он не монстр.

Ещё не монстр.

Потом он умолкает, поднимает глаза и говорит:

— А теперь ты.

И я — тоже просто, без пафоса, как будто это не я, а кто-то другой, у кого отняли все маски, — читаю. Своё.

Я не читаю того, что писал в другой жизни. Я читаю то, что родилось здесь, в этой голове, в этом теле, за эти двадцать лет — строчки, которых в той истории не существовало. О горах. О дороге. О человеке, который идёт и не знает, куда идёт, но знает, что идти надо.

***************************************

Горы смотрят на меня

Улыбаются слегка

Это ведь опять дорога

И она так дорога...

***************************************

Стихи я пишу нечасто и никому почти не показываю. Но сейчас — надо.

Я умолкаю. В трактире тихо. Хозяин стоит с кувшином, забыв о нём, и глядит в стол. Старик в папахе поднял голову. Парни забыли про еду.

— Хм, — говорит Сталин. И это «хм» у него — как у Чапая, и это уже, значит, что-то да значит. — Ты поэт.

— Нет, — говорю я. — Я — человек, который иногда пишет стихи.

— Это одно и то же.

— Нет. Поэт — это тот, кто пишет вместо того, чтобы жить. А я — тот, кто живёт, и иногда пишет стихи.

— Хм. — Он откидывается на спинку. — Опять же — умно.

И тут разогрелись остальные. Саша — почти полноценно участвует в беседе: он говорит с Сталиным про Путиловский завод, про забастовки, про то, как деды в 1905-м не позволили своим приказчикам сдавать полициям стачечников — и Сталин слушает его внимательнее, чем меня, потому что для него это не история, а рабочий материал. Чапай уже не так односложен: он говорит три фразы — и в этих трёх фразах содержится больше, чем в иных получасовых речах. Ветродуй рассказывает, как на трактах узнают человека: по тому, как он стоит, как поправляет воротник, как смотрит на чужой кошелёк. Крючок молчит, но в нужный момент замечает: «Ящик не пляшет — значит, я не зря старался» — и Сталин на секунду замирает, потому что это же — почти его собственная мысль, только сказанная про ящики.

— А ваши, — говорит он, кивая на четвёрку. — Кто они?

— Люди, — говорю я. — Просто люди, которые умеют делать.

— За деньги?

— За деньги — нет. За деньги они бы не пошли. Они пошли за то, что мы с ними разговариваем как с людьми, платим как следует, не позволяем себе хамить и не продаём их.

— Хм. — Он молчит. Потом: — Слышь, барин, а ты за что?

— За что?

— За что борешься?

— За то, чтобы человек был свободен.

— Свободен — от чего?

— От страха. От голода. От властей. От вождей. От всех, кто считает себя умнее его.

— А если он сам глуп?

— Тогда его учат, а не забивают.

— А если он не хочет учиться?

— Тогда его оставляют в покое.

— А если он вредит?

— Тогда его останавливают.

— Как?

— По закону. А если закон не работает — его меняют.

— Хм. — Он пьёт. — И это всё?

— Нет. Ещё: за то, чтобы каждый ребёнок учился. Каждая женщина не боялась мужа. Каждая старуха не боялась остаться одна. И каждый рабочий получал столько, сколько заработал, а не столько, сколько решил хозяин.

— Хм. — Он отодвигает бокал. — Слышь, барин. Ты не барин.

— А кто?

— Ты — странный. Ты — не совсем человек.

— Сильно сказано.

— Сильно.

— Ты не первый, кто это говорит.

— Кто был первым?

— Мама.

— Мама?

— Ну, та, которая мне жизнь дала.

— А она что говорила?

— Она не успела, но она бы сказала: «Даниил, ты не человек, ты — история, которая у тебя внутри».

— Хм. — Он молчит. — А ты?

— А я? Я бы ответил: «Нет, мама. Я — человек, который внутри истории».

— Хм. — Он кивает. — И она бы согласилась?

— Она бы сказала: «Это — то же самое».

Мы оба молчим. Потом он вдруг поднимает рюмку — и я впервые вижу, как у него в глазах — не камень, не холод, не оценивание, а что-то живое, тёплое, человеческое. Не монстр, ещё не монстр.

— За жизнь, — говорит он.

— За жизнь, — отвечаю я.

И мы пьём. А остальные, короткими, осторожными репликами, — «за братьев», «за родину», «за то, что будет» — тоже.

И все мы понимаем — каждый по-своему, каждый на своём уровне, — что мы лучше друг друга понимаем, чем поняли бы месяц разговоров. Потому что за столом, в трактире, после стихов и шашлыка, мы поняли не то, что друг о друге думаем, а то, что друг о друге — чувствуем.

А я давно уже понял: он совсем не так прост, как хочет казаться.

Недаром он стал тем, кем стал.

И какие удивительные кульбиты подбрасывает Судьба.

Локи? Ну посмотрим...

________________________________________________________

Вечер. Разошлись по номерам. Я с Сашей — в одном: маленькая гостиница, чистые полы, свеча, окно на реку и на горы, за которыми уже спряталось солнце, и по небу растекается красно-золотое. Саша быстро отрубился — он умеет засыпать в любом месте, в любой момент, это наш общий секрет выживания: спать, когда дают, есть, когда дают, стрелять, когда дают.

Я ещё держусь — минуту, другую... и проваливаюсь в сон.

И — конечно. Локи.

Он пришёл — как всегда, без стука, без предупреждения и без единого извинения. Сидит на подоконнике моего номера — не в трактире, не в гостинице, не в том номере, где я сплю, а в том, которого в этой гостинице нет, — с ногой, закинутой на ногу, в зелёном плаще, который в этих горах выглядит одновременно нелепо и органично, как будто горы сами подкрасили его под себя.

— Опаздываешь, — говорит он.

— Куда?

— Куда угодно. Ты опаздываешь всегда. И всегда по делу. Это, между прочим, моя черта характера. Ты её у меня унаследовал.

— Ты не мой отец.

— Я твой прапрадед. Или троюродный дядя. Там не разберёшь — мы с тобой родственники по линии «тот, кто всех подставляет».

— Ага. Семейная профессия.

— Семейная призвание, — поправляет он. — Профессия — это когда за деньги. Призвание — когда за идею.

— А за что тебе платят?

— Скукой.

И тут — они обе.

Аня. И Эйза.

Аня — маленькая, рыжая, невероятная, как всегда, как во все жизни, как во все мои времена. Эйза — рядом, тоже рыжая, тоже маленькая, чуть старше видом, чуть моложе поведением, — тоже невероятная, и это уже большая беда, что их две, потому что я любил одну, потом вторую, а теперь они обе — здесь, обе в одном номере, обе на меня смотрят, и я не знаю, куда девать ни руки, ни глаза, ни сердце.

— Здравствуй, брат, — говорит Аня.

— Здравствуй, брат, — говорит Эйза.

— Я не брат. Я — Даниил.

— А я — не сестра, — говорит Аня. — Я — Аня. А ты — брат. Это разные вещи.

— Погоди, — говорю я. — Ты — Аня. И Эйза. И обе — здесь. И обе — рыжие. И обе — «брат».

— Мы обе всегда рыжие, — говорит Эйза. — И обе всегда здесь. Просто ты раньше не замечал.

— Раньше я замечал одну.

— Ты замечал обе. Просто в разное время. В разной жизни. В разных телах.

— Хм. — Я смотрю на Локи. — Это что, присмотр?

— Это отдых, — говорит Локи. — У демиурга должен быть отдых. Иначе он сойдёт с ума, и все вокруг сойдут с ума. В первую очередь — я. А мне, если что, с ума сходить дороже всех.

— Ты мне что-то не объяснил.

— Я тебе никогда ничего не объясняю. Я тебе просто помогаю.

— Помогаешь чем?

— Тем, что прихожу вовремя. — Он оглядывается. — Собственно, вот и я вовремя. Пришёл. Посидел. Поговорил. Объяснил, если очень хочется. Ушёл.

— Локи.

— Да?

— Что будет?

— А что должно?

— Скажи.

— Сам разберёшься.

— Локи!

— Сам разберёшься, — повторяет он, и в голосе — не насмешка, не холодность, а то самое странное, несгибаемое и тёплое, что я всегда в нём слышу, когда он говорит серьёзно. — Ты — Даниил. Ты — демиург. Ты — Хранитель. Ты — присмотр, который однажды взбунтуется. Всё будет хорошо. Сам разберёшься.

— А если не разберусь?

— Тогда придём. Вовремя. Всегда вовремя.

— А если вовремя не успеем?

— Всегда успеем. Это мой особый дар. Я — Локи.

— Хм. — Я поворачиваюсь к Ане. — Аня.

— Дан.

— Ты меня ждала?

— Я тебя всегда ждала, — говорит она просто. — Я тебя не раз ждала. И всегда — дожидалась.

— А я?

— А ты — пришёл.

— И всё?

— И всё. Этого достаточно.

— Аня. Я же...

— Я знаю, — говорит она. — Я знаю всё. Я — богиня. Я могу знать. Я всегда знаю. И я не всегда знаю то, что лучше не знать. Но сейчас я знаю ровно то, что надо: ты — здесь, и ты — жив, и ты — Даниил, и мы — здесь, и всё будет хорошо.

И она меня обнимает. И Эйза меня обнимает. И я стою, обнимаем обеими, и мне не нужно объяснять, кто из них кто, что было раньше и что было потом, потому что — там, где мы, — всё это давно уже не важно.

— Дан Хранитель-Демиург, — говорит Аня в плечо.

— Дан, — говорит Эйза.

— Дан, — говорю я.

— Привет передавал старший братишка, — говорит Эйза.

— Какой?

— Тот, который тебя создал.

— Он жив?

— Он — жив. Он всегда жив. Он — ты.

— Понятно.

— И подарки обещал, — добавляет Аня. — Большие. Когда будешь готов.

— А что — готов?

— Готов — узнаешь.

— Когда?

— Когда нужно будет.

— И когда нужно будет?

— Когда нужно будет.

Я усмехаюсь. Смеюсь. И вдруг — ни с того, ни с сего — Локи заржал. Громко, как обычно, на всю гору, на всё время, на все миры.

— Что смешного? — спрашиваю я.

— Ты, — говорит он. — Ты — смешной.

— Почему?

— Потому что ты — вечный попаданец. Тебе дают жизнь, ты её берёшь. Тебе дают мир, ты его берёшь. Тебе дают любовь, ты её берёшь. Тебе дают смерть, ты её — не берёшь, зараза. И не спрашиваешь, зачем, а если спрашиваешь — то спрашиваешь слишком поздно, когда уже всё принято.

— И что смешного?

— То, что я тебе это повторяю — двенадцать тысяч лет подряд. И ты каждый раз — удивляешься.

— Хм.

— Вот именно. Хм. — Он хлопает в ладоши. — Ну, так и запишем: «Дан Хранитель-Демиург, попав в тело двадцатилетнего принца Российской империи, занимается тем, что ест шашлык с революционером». — Он встаёт, поправляет плащ. — Запишем и это. Всё, это занесено в мировую хронику. Разве что в графе «результат» поставлю прочерк.

— Локи, — говорю я.

— Да?

— Спасибо.

— Не за что, — отвечает он. — Это моя работа.

И он свалил. Просто — испарился, вместе с плащом, вместе с улыбкой, вместе с тем запахом, который у Локи всегда — зимнее утро и немного дыма.

А я остался.

Аня и Эйза — ещё на секунду. Аня мне в лоб — поцелуй, горячий, как её волосы. Эйза мне в лоб — поцелуй, тёплый, как её руки.

— Всё будет хорошо, — говорит Аня.

— Сам разберёшься, — говорит Эйза.

И они исчезают.

И я остаюсь. Стою посреди пустого номера, с одной догорающей свечой, с окном, за которым — горы, и в этих горах — Кавказ, и в этом Кавказе — страна, которая ещё не знает, что её ждёт. И я стою — и вспоминаю.

И вспоминаю всё.

____________________________________________________________

Первое — на этот раз предшественник не ушёл. Он тут. Он в теле, в крови, в костях, в рефлексах, и он уже активно сливается со мной — и не как чужой, не как паразит, не как второй голос в голове, а как... как вторая половина. Кто кого тут вытесняет, а никто и никого — симбиоз. Я — это он. Он — это я. Разные жизни, разные памяти, разные навыки — но одна душа.

Как бы ему добавили ещё одну опцию. Даже не одну.

Опция первая: ехидная память и сознание молодого демиурга. Я помню всё. Я помню всё, что было до меня — все попадания, все жизни, все миры, все школы, университеты, семьи, компании, страны и империи. И у меня есть — не всегда, но всё чаще — то самое, демиургово: вижу не только то, что есть, но и то, что может быть.

Опция вторая: божественные и демонические способности. Как всегда — спящие. Проснутся, когда надо. Проснутся, когда я позволю. А пока — спят, и хорошо: не потому что жалко, а потому что рано.

Опция третья — совсем не спящая: реакция, умение стрелять, драться, водить что угодно — от телеги до аэроплана. Это — от него. От предшественника, который в этом мире вырос среди коней, ружей и фабричных дворов. Всё, что он умеет — работает в мне, как влитое, как своё, как родное.

Опция четвёртая — страсть к стихам. Ну, это было и так. Я всегда писал стихи. Во всех жизнях. Даже когда никто не читал. Даже когда сам не хотел.

А ещё он поёт. Ох ты.

А ещё — он автогонщик. В современности. И ещё — пилот. Вот это комбинация. Чувствую — будет весело.

Даниил Георгиевич... Романов-Демидов-Строганов-Солдатенков.

Вот это комбинация.

И я вспоминаю то, что знаю о предшествующих событиях.

Георгий. Мой отец. Третий сын Александра III — тот, который в семье был самым ярким: умный, способный, обаятельный, умевший заниматься делами. Отец-император смотрел на него и видел то, что нужно, а не то, что положено по старшинству. Николай — старший — не умел управлять, и это было видно всем, кроме самого Николая. Михаил — был молод. А Георгий — был болен. Туберкулез. И никакие горы Абастумани его не вылечили, и никакие врачи — не спасли, потому что в то время туберкулез был не болезнью, а приговором, который ты сам себе выносишь в тот момент, когда его услышишь.

Но он жил. Он ехал на юг, строил обсерваторию, ездил по стране, учился, работал, спорил, смеялся — и был тем самым человеком, за которого хочется держаться.

А в 1891 году в Москве он — двадцати трёхлетний, с горами в крови и с вечно шумящими лёгкими — и его ближайший друг Владимир Воронцов, двадцати четырёхлетний, штабс-капитан, обаятельный, вспыльчивый и умный, — познакомились с сёстрами Строгановыми. Елена и Мария. Старшая — спокойная, серьёзная, с тёмными глазами и упрямым подбородком. Младшая — весёлая, светлая, быстрая, с тем особенным южным смехом, от которого все в комнате сначала оборачиваются, а потом — улыбаются.

Отношения развивались быстро — как это всегда бывает с теми, кто сразу понял, что нашёл своего человека. Владимир сделал предложение Елене. Она согласилась. Георгий был влюблён в младшую — и не так, как влюбляются молодые, а так, как влюбляются те, кто уже знает, что здоровье — не вещь, а ход монеты, и с каждым годом монет меньше. Он поехал к отцу и матери — просить разрешения на брак.

Мать — Мария Фёдоровна, женщина с гордой осанкой и стальной нежностью в глазах — всё поняла с первого взгляда. Она видела, насколько всё у него шатко: болезнь, горы, жизнь, которая держится на игле и на воле. И она пошла к отцу — уговаривать.

Александр III думал долго. Потом дал разрешение. Но — с условием: дети Георгия исключаются из линии наследования престола. Он не мог рисковать — потому что он знал, что если Георгий умрёт, а ребёнок останется, — ребёнок станет орудием в чужих руках, а не человеком. И потому — ввод в семью был, а наследование — нет.

Мы родились в 1892 году — почти одновременно, я и Саша. Он — на девять дней раньше. И тут же — трагедия: обе матери погибли при родах. Обе. Одна — сразу, вторая — через три дня, не проснувшись.

Я не помню мать. Саша не помнит свою. Мы выросли на рассказах, фотографиях и на том стыдном, горьком чувстве, которое называют «любовь к тому, кого не видел»: она есть, она настоящая, она — свет, но она — как свет из чужого окна, к которому ты идёшь всю жизнь и никогда не дойдёшь.

Александр III подтвердил принятие меня в семью. А на воспитание нас обоих забрали Строгановы-Демидовы-Солдатенковы — три дома, три старейшины, три пары глаз, которые смотрели на нас всегда, отовсюду, через любую стену.

Перед смертью — а он чувствовал, что скоро, — Александр III, чувствуя, что в стране проблемы и что после него всё может пойти кувырком, специальным указом закрепил: наследование Даниила — за Георгием, статус Даниила — великого князя, но — без права на престол. И учредил наблюдательный совет за состоянием Георгия, который должен взять контроль за всем — если тот умрёт.

Председателем он назначил жену, Марию Фёдоровну — ту, которая очень любила Георгия и его сына. В совет — Михаила Романова. Трёх старейшин линий — Демидовых, Строгановых и Солдатенковых. А в связи с тем, что под контроль было поставлено и состояние Воронцова, мать которого была близкой подругой Марии Фёдоровны, — в состав совета включили и родственника Воронцова, Бельского.

В 1894 году Александр III умер. Короновался Николай. Он недолюбливал нас — и недолюбливал не потому, что мы плохие, а потому, что где-то глубоко, в том месте, где у человека живут его страхи, он завидовал уму покойного брата и, похоже, завидовал уму и живого племянника. Но — ничего сделать не мог. Не потому что боялся, а потому что не знал, как. А если не знаешь, как — то и не делаешь.

В 1899 году умер Георгий. Спустя год — Владимир Воронцов. И мы остались сиротами — с дедами.

И деды воспитывали наследников — сурово, справедливо, немного странно, непонятно для царских родственников, но — воспитывали. Дома — лучшие учителя. За дверью — лучшая физическая подготовка: фехтование, верховая езда, стрельба, плавание, — и всё это не для парада, а для жизни. Летом — Урал: заводы, рудники, литейные, шахты, рельсы, вагоны, контора, склад, цех, рабочие, мастера. Осенью — Сибирь: тайга, река, сплав, обоз, шаман, охотник, дорога. И мы — выросли. Настоящими. Не как барчуки, а как люди, которые знают, что такое работать, и умеют это делать.

И вот Николай решает принять участие в судьбе племянника. Пажеский корпус. Даниил и Александр поступают в 1904-м и заканчивают его в 1911-м. Потом — год на предприятиях дедов: заводы, конторы, шахты, склады. И в 1912-м — поступление в Николаевское кавалерийское училище, которое окончим в 1914-м. Прямо перед войной, о которой я в курсе.

И я всё это вспомнил. Отбросил. Лёг. Надо поспать.

Впереди — Коба. Одесса. Киев. Варшава. Вена. Италия.

И — война, которую надо остановить.

И — революция, которую надо не допустить.

И — страна, которую надо спасти от самой себя.

Надо поспать.

************************************************************************************************

Дворец Строгановых:

В рабочем кабинете Строгановых пахло кофе, табаком и старой бумагой. На столе, между серебряным стаканом и картой Кавказа, лежал лист — писарским ровным почерком, с маленькой синей печатью, какой пользуются люди, привыкшие к дорогам и к тому, что дорога не прощает беспорядка.

— Читай вслух, — сказал Строганов, переставляя стул ближе к окну.

— Читай, — согласился Демидов. Он сидел, откинувшись, и держал в руке зажатую между пальцев сигару, которую так и не закурил.

— Читает Козьма Терентьевич, — объявил Солдатенков, надевая очки. — Вы оба уже читали. Я смотрю на ваши лица.

Он развернул лист. Писал Тихон Баринов — тот самый, «Молчун», — и писал он, как и говорил: коротко и по бумаге.

«…Шестого июня, семь верст от Абастумани, у могилы, трое неизвестных, вооружены, открытого хищения и вызова не было, но приняты меры. Великий князь приказал: никто не стреляет, всё через разговор. Князь Даниил вышел один. Говорили на смеси русского, грузинского и такого языка, которого я не знаю. Через час ели. Через два — пели. Абреки числятся у покойного великого князя с девяносто третьего года по записям в резиденцовой книге, занимаются промыслом, соблюдают границы, не пьют, кроме случая, о котором докладываю. Покинули место удовлетворённые. Князь Александр весь инцидент смотрел, положив руку на борт кобуры, но не извлёк. Чапаев оценил: „так надо“. Четвёртое: великий князь оставил абрекам рублей сто и слово, что никто их не тронет. Слово это, по моему разумению, он сдержит, даже если понадобится его удерживать силой».

— Отлично, — Солдатенков снял очки окончательно и вытер их замшей. — Сто рублей на абреков. И слово.

— Дорогое слово, — заметил Демидов, вертя сигару. — Дешёвые слова стоят по пять копеек. Дорогое стоит дороже, чем застрахованное груз судна. Он его раздал — в восемнадцать лет! — на Кавказе, где слова такого веса, что им мостили дороги.

— Дай ему срок, — сухо заметил Строганов. — Померит — тогда и посмотрим, сколько стоит.

— Оно уже померено, — сказал Демидов. — Абреками. Если бы он его дал и нарушил, нам бы уже написали. Другим почерком и из другого губернского города.

Строганов снял карту с доски, расстелил её, поставил чернильницу сверху и провёл пальцем от Абастумани к западу.

— Теперь не про мальчиков. Про маршрут. Сухум — открытое море, лодки, контрабандисты. Они сядут на пароход — и не скажу, что мне это нравится: море у нас не петербургское, тут своих людей больше, чем торговых. — Он посмотрел на Демидова. — Связи в порту у тебя есть?

— Есть один человек в консульстве, — сказал Демидов, — и один на пристани, у которого я купил когда-то бочку, а он продал мне её с камнями внутри. Так что я знаю и про него, и про то, как он делает дело.

— Тогда достаточно. — Строганов начертил на карте короткую линию. — И прикажем следить не за мальчиками. За теми, кто смотрит на мальчиков. В Сухуме летом слишком много глаз.

— Согласен, — Демидов откинулся в кресле. — И ещё. Растолкуйте мне, если понимаете: он взял с собой в поход брата — но не человека, а Воронца. Двоюродного. Обоим по двадцать лет. Двоим титулованным мальчикам — на всю эту дорогу — я бы дал трёх седых людей. Мы дали четверых. Я ошибся в какую сторону?

— В сторону, что они не мальчики, — сказал Солдатенков и встал. — Они внуки. Вы и я их воспитали — чем вы недовольны?

— Ни чем, — усмехнулся Демидов. — Просто пока не понимаю, до какого размера дорасту.

Он положил сигару обратно в коробку. Закурил её только вечером — и не ради вкуса, а потому что у меня было настроение отметить то, о чём никто не писал: что было спокойное утро и что было спокойное утро ещё не значит, что будет спокойный вечер.

Глава 3. Батум, Батум

Абастумани

6 июня 1912 г.

Завтрак. Утро. Солнце — уже высоко, воздух — уже тёплый, в трактире — уже людно. Коба — то есть Сталин, хотя я мысленно его уже пару раз назвал Кобой и оба раза был прав, — сидит напротив меня, с чашкой чая, из тех, что здесь подают в жестяных. Его два спутника — за столом, молча, тоже с чаем. Наша четвёрка — рядом, за соседним: Чапай ест быстро, не глядя, вглядываясь в улицу; Крючок разбирает багаж; Ветродуй что-то втолковывает Молчуну про дорогу, Молчун молчит и кивает.

Мы завтракаем. И тут я вдруг понимаю одну вещь — простую, страшную и очень ясную.

Сталин уходит из страны.

Он едет не в Тифлис, не в Баку, не в Петербург. Он едет в Европу — и он знает, куда и зачем. Я это понял ещё вчера, когда он сказал: «Меня ищут. Всегда». Он не говорит «я уезжаю» — он говорит «меня ищут». И ищут те, кто хотел его вернуть туда, откуда он сбежал. Он сбежал с каторги — и теперь ему нужно туда, где его не найдут, где можно жить, читать, писать, спорить, думать, где рядом — партия, товарищи, газеты, деньги.

Мне — тоже туда.

Мне — по делам дедов, по маршруту, по плану: Краков, Вена, Италия. Сан-Донато. Фиат. Всё это — в Европе, и всё это — одна дорога.

И почему бы — не совместить?

— Слушай, Коба, — говорю я. — А куда ты едешь?

Он посмотрел на меня внимательно.

— В Европу.

— Зачем?

— Учиться. Читать. Встречаться. Идти вперёд.

— А если конкретно?

— Конкретно — в Германию. Потом — в Польшу. Потом — по местам.

— Слушай, а Чапай?

— Что Чапай?

— Рядом.

— И что?

— А то, что весело будет, — говорю я. — У тебя — усы, у него — усы. У тебя — каторга, у него — армия. У тебя — партия, у него — артель. Вы друг друга украсите.

Чапай не улыбается. Чапай говорит ровно:

— А я, если барина везти, то везу. Куда скажут.

— А если скажут — в Европу?

— Скажут — в Европу.

Сталин переводит взгляд с меня на Чапая и обратно.

— Ты меня зовёшь с собой?

— Я тебе предлагаю идти вместе. До Батума. Там — теплоход до Одессы. А там — решим.

— И что — «решим»?

— И то решим, что решим.

Он молчит. Пьёт чай. Его спутники — слушают. Наша четвёрка — тоже слушает, но делает вид, что не слушает.

— Слышь, барин, — говорит он наконец. — Ты мне что-то не объясняешь.

— Объясняю то, что могу. Всё остальное — узнаешь сам.

— Хм.

— Скажи, Коба. Что тебе мешает?

— Мешает то, что я тебя не знаю.

— А если узнаешь?

— Тогда посмотрим.

— А если посмотрим и понравится?

— Тогда посмотрим ещё раз.

— А если посмотрим ещё раз и понравится ещё раз?

— Тогда, может, и пойду с тобой.

— А если не пойдёшь?

— Тогда — нет.

— Это не аргумент.

— А это и не аргумент. Это — жизнь.

И тут я вдруг понимаю, что он на самом деле не колеблется. Он уже решил — давно, с самого первого дня, с того момента, когда я сказал ему «Романов», — но он проверяет, умею ли я ждать. Умею ли я не дёргать. Умею ли я говорить с ним так, как он умеет — коротко, точно, с той уверенностью, которая не в словах, а в том, как они сказаны.

— Коба, — говорю я просто. — Идём вместе. До Батума — ты, мы, дорога. Дальше — посмотрим. Если не понравится — расстанемся. Если понравится — посмотрим дальше. Это честно.

Он молчит. Потом вдруг кивает — коротко, точно, как будто подписал не бумагу, а судьбу.

— Идём, — говорит он.

И мы отправились. И компания увеличилась — практически, футбольная команда.

___________________________________________________________

И мы едем в Батум. Верхом. Не слишком спеша.

День за днем, день за днем.

Дорога идёт вниз, к морю, и с каждым часом меняется: сначала — горные тропы, сосны, обрывы, река всё ближе, всё громче; потом — виноградники, стога, сёла; потом — уже тепло, уже юг, уже мандарины и эвкалипты, и воздух — другой, густой, солёно-сладкий, с уже настоящим, настоящим морем вдалеке.

Мимо проносятся сёла. Эта природа — как удар в грудь: горы, зелень, небо, вода, и всё это — так много, что не помещается в глаза. И разговоры — в основном про то, что дорого, что дёшево, кто где был, кто где был и что видел. Сталин рассказывал — редко, коротко, с той сухой точностью, от которой не остаётся ничего, кроме факта, — про Баку, про Тифлис, про каторгу, про то, как они там давали. Остальные — слушали.

И тут — неожиданность.

Хотя какая это неожиданность?

В очередном небольшом городке я вдруг вижу — увлечённо гоняющих мяч парней. На пустыре, между двумя домами, с воротами из двух камней, — шесть-семь местных пацанов, лет по пятнадцать-шестнадцать, в белых сорочках и кальсонах, с настоящим, настоящим кожаным мячом, который катают, пинают, поднимают в воздух, ловят на грудь — с той увлечённой страстью, которая бывает только у детей, у поэтов и у футболистов.

Ворон смеётся.

— Сыграем?

Я роюсь в памяти — и вспоминаю.

А мы ведь футболисты. Ещё. В пажеском — играли, два раза в неделю, по всем правилам, с судьями, с формой, с трибуной из курсантов. Я — форвард. Сашка — в центре. Связка у нас — по игре и по жизни: я бью, он пасует; он видит поле, я — вижу ворота. Мы вместе гоняли, дрались, бегали, падали, вставали, и всё это было так же, как всё остальное: вместе.

— Не против ли, Коба, — спрашиваю я, — немного задержимся? Мяч погоняем.

Он кивает — коротко, не глядя. И вспоминаю: он не игрок. Но он любил и уважал футбол. И потом — сделал из него культ. И это ещё один плюсик в копилку.

Дальше — матч.

Правила простые: мы втроём — я, Ворон и Крючок (Крючок оказался игроком! — «Ящик не пляшет — значит, я не зря старался» — и он в воротах стоял так, что мяч бился о него, как о стену) — против семи местных. Первые минуты — обмен любезностями: они бегают, мы бегаем, мяч ходит из ног в ноги, никто никого не бьёт, все кричат. Потом Сашка делает то, что он умеет: проходит центр, обыгрывает двоих, отдаёт мне на ход — и я бью. Мяч — в сетку. Весь пустыр — рёв.

Потом они — нам. Уже 1:1. И теперь уже они бегают, и мы бегаем, и Крючок в воротах ловит всё, что летит, — и Сталин стоит на краю поля, в чёрном пиджаке, с усами, с трубкой (которой он не курит, а держит), и болеет. И его спутники болеют. И наша четвёрка болеет. И Ветродуй кричит так, что его слышно на другой конец города.

И потом — Сашка. Сашка, который в течение всего матча был «в центре», вдруг снимает с себя рубаху, надевает её на руку — так, как мы делали в детстве, — и делает то, что он умеет лучше всего: проходит всю оборону, из тех, кто уже думает, что матч кончился, — и бьёт. Мяч — в ту же сетку. Весь пустыр — второй рёв.

2:1. И наши пацаны — уже не пацаны, а братья: обнимаются, жмут руки, что-то кричат на своём — смешном, певучем, тёплом, — и грузинские спутники Сталина так болеют за него, как будто от этого матча зависит вся их жизнь.

— Слышь, барин, — говорит Сталин, когда всё кончилось, и мы стоим, мокрые, с песком в сапогах, и он смотрит на меня с той же непроницаемой полуулыбкой. — А ты умеешь играть.

— Умею, — говорю я.

— И где ты этому научился?

— В пажеском.

— Хм. В пажеском учат играть в футбол?

— В пажеском учат многому.

— И чему же?

— Тому, что важнее всего: ждать, смотреть, бить в нужный момент. — И, чуть помолчав, добавляю: — И это — не только про футбол.

— Хм. — Он посмотрел на меня долгим взглядом. — А про что ещё?

— Про всё.

И поехали дальше.

__________________________________________________________

А вот и Батум. Город контрастов.

Он встречает нас теплом, запахом моря, порта, нефти, кофе, мандаринов, угольной пыли и человеческого пота — всё это в одном воздухе, и от этого воздух такой густой, что его можно есть. Улицы — узкие, кривые, с балконами, нависающими над головой, с виноградом, который лезет из каждого двора и вьётся по каждой стене. Внизу — порт: краны, пароходы, ящики, бочки, матросы, грузчики, крики на шести языках. Вверху — горы, зелёные, сырые, с туманом на макушках, как будто кто-то сверху уронил платок.

Люди — все разные: грузины, турки, греки, армяне, русские, персы, — все ходят, торгуются, кричат, смеются, ругаются, пьют кофе, курят, разгружают, носят, продают и покупают. Улица — как рынок: всё сразу, всё одновременно, всё — живое.

— Хм, — говорит Сталин.

— Хм? — спрашиваю я.

— Слышь, барин. Здесь всё — сразу. И хорошее, и плохое. И богатое, и бедное. И свобода, и рабство. И прогресс, и нищета. Всё — в одном месте.

— Так всегда, — говорю я.

— Не всегда. В Москве — одно. В Петербурге — другое. А здесь — всё.

— Это и есть Кавказ.

— Хм. — Он смотрит. — А что здесь хуже всего?

— Нищета. Она здесь не то чтобы хуже — она здесь громче. Здесь она — на улице, в глазах, в языке, в голосе.

— А лучше всего?

— Море. Оно здесь — как человек: может быть и тёплым, и страшным, и щедрым, и жадным. Но оно всегда — честное.

— Хм. — Он вдруг поворачивается ко мне. — А ты — честный?

— Стараюсь.

— Не старайся. Будь.

— Тогда — честный.

— Тогда — хорошо.

И мы идём дальше — по городу, по портовой улице, по тому краю, где начинается вода, — и я смотрю на это всё, на этот город, на эту жизнь, и думаю: а в этом городе через двадцать лет произойдут события, которые изменят весь мир. И никто здесь — никто, никто из этих торговцев, грузчиков, матросов, мальчишек, стариков, женщин, — никто ещё не знает.

И вот это — самое жуткое. Не то, что случится. А то, что никто не знает.

И тут я вдруг вижу — небольшую, неприметную группу людей. Четверо, у угла, под навесом, в пальто, в шляпах. Они не смотрят на нас — и потому я сразу понял: смотрят. Филеры. Охранка. Умные, осторожные, терпеливые, они умеют быть незамеченными лучше, чем те, кто хочет быть замеченным.

Я не говорю никому. Я смотрю в другую сторону — и Ворон, не поворачивая головы, тихо говорит:

— Вижу.

— Молчи.

— Молчу.

И мы идём дальше.

__________________________________________________________

И сразу в порт.

Мы вовремя — через несколько часов отправление. Молчун уже всё сделал: билеты, каюты, документы, квитанции. Крючок уже всё, что надо, отдал в груз — не всё, но то, что не возьмёшь с собой. Ветродуй уже всё осмотрел: где выход, где вход, где переулок, где тупик. Чапай — как всегда, стоит посередине и смотрит во все стороны.

И тут — прощание.

Грузинские спутники Сталина — они с нами не поедут. Они — остаются. Их дело — здесь: люди, связи, работа, партия. И мы стоим — на каменном причале, под солнцем, над водой, с чемоданами, с саквояжами, с той особенной тишиной, которая бывает между людьми, когда им пора прощаться, а они не хотят.

— Ну, всё, — говорит высокий. — Едьте с Богом.

— Хм, — говорит Сталин. — Удачи.

— И вам, — отвечает тот.

— И вам, — говорит Сталин.

И вдруг — старший из них поворачивается ко мне — прямо, открыто, с той простотой, от которой в горах не отнимешь ничего, — и говорит:

— Заезжайте к нам. Всегда рады будем. Мы знаем — и цари бывают нормальные.

И я вдруг понимаю — и понимаю резко, остро, как удар в грудь: а не зря здесь уважают Михаила и уважали Георгия, моего отца. Отец здесь ездил — не как барин, а как человек: слушал, учил, спорил, лечил, строил, помогал. Михаил — тоже. И тут они не «великие князья» — они здесь «свои».

И я — смогу стать своим. Не только тут. Но и... посмотрим.

Мы прощаемся. Рукопожатия. Кивки. И они уходят — вверх, в город, к своим делам. И Сталин остаётся с нами. Минимум — до Одессы. Может — дальше.

И тут я замечаю филеров.

Они — там, у ворот, всё те же, под навесом, — уже не просто смотрят. Они смотрят на нас — и, кажется, записывают. Один — в кармашек блокнота. Второй — просто смотрит, запоминает. Ясно: уйдёт отчёт. Возможно, его и опознают — Коба, тот, который сбежал, тот, которого ищут.

Но — фронда в царском семействе привычна. И я почти вижу, как в Гатчине — нет, в Аничковом дворце, в кабинете с портретами и каминами, — Мария Фёдоровна, императрица-мать, женщина с гордой осанкой и стальной нежностью, читает этот отчёт и морщит брови: «Даниил? Опять? С этими — опять?..» И даёт команду — одну, короткую, которую в охранке понимают с полуслова: наблюдать и не трогать. «Я с мальчиком сама разберусь, как вернётся. И не дай Бог, что попадёт в прессу».

И — ничего не попадёт. Я знаю эту женщину слишком хорошо, чтобы в этом сомневаться: она умеет сделать так, что ни одна газета Российской империи не напечатает ни слова. Не потому что она может — а потому что она — Мария Фёдоровна, и после неё таких не будет.

И это — хорошо. И это — плохо. Хорошо — потому что мы едем спокойно. Плохо — потому что за мной будут следить. Всегда. Куда бы я ни поехал. Это — цена. И я её плачу.

А вот и пароход.

Кораблик до Одессы — старенький, пахнущий углём, краской, ржавчиной и морем. Дня четыре — и мы там.

Думаю я, стоя на пристани.

А рядом, рядом — мои люди. И мой дорогой, странный, опасный спутник, который пока не вождь, пока не имя, пока просто — Коба.

— Ну что, барин, — говорит он. — Поехали?

— Поехали, — говорю я.

___________________________________________________________

Ну вот и всё. Мы поехали.

Стоим на борту — у самого борта, у трапа, где ветер уже настоящий, морской, солёный, холодный, и он треплет волосы, одежду, и где палуба уже ходит под ногами — не сильно, ещё нет, ещё только чуть-чуть, но уже ходит. Берег — отходит. Батум — уходит. Порт, краны, дома, горы, всё — уже дальше, уже меньше, уже не то.

И мы стоим. Такая странная тройка.

Даниил Романов — не наследный принц империи России и старообрядцев, вполне себе наследный: двадцать лет, два браунинга в потайных кобурах, миллионы на счетах, чьи имена — из трёх славнейших родов, и за спиной — деды, советы, фонды, и перед ним — история, которую надо спасти.

Александр Воронцов — ещё один принц старообрядцев и одной из ветвей славного дома Воронцовых: тот, кто рядом со мной всегда, с самого детства, с того самого дня, когда наши деды сказали: «Вы — братья», — и мы и есть братья, по горю и по жизни.

И — властитель. Вождь. Тот, который ещё не стал им — сумрачный гений, который пока просто довольно симпатичный умный мужчина средних лет. Сталин. Иосиф Виссарионович. Коба.

И Сухум растворился. Впереди — Одесса.

— Слышь, барин, — говорит Коба, глядя на воду. — Ты странный человек.

— Ты это уже говорил.

— Говорил. И повторю. — Он поворачивается. — Ты странный. Ты — не барин. И ты — не народ. И ты — не революционер. И ты — не царь. И ты — что?

— Я — человек, Коба.

— Хм. Все так говорят.

— Все так говорят — и все так не живут. А я живу.

— Хм. — Он смотрит на воду. Потом — на меня. Потом — на Воронова. Потом — на море. — Ладно. Пусть так.

И мы стоим. Трое. И ветер, и море, и солнце, и вода, и где-то там, за водой, — Россия, которую надо спасти, и Европа, в которую мы едем, и мир, который ещё не знает, что его ждёт.

И я стою, и смотрю на воду, и думаю:

А начать — надо было отсюда.

С гор. С могилы. С усатой физиономии, которая висела надо мной утром, — и с той самой фразы, которую я сказал тогда, ещё не понимая, что она окажется правдой:

«Компания у нас интересная. Очень интересная».

И дальше — интересно. И дальше — будет.

************************************************************************************************

Зимний дворец:

На этот раз Маклаков вошёл осторожнее, как входят в комнату, где уже что-то знаешь и не уверен, что тебе это простят.

— Ваше Величество. Мадам. Ваше Императорское Высочество.

— Садись, — сказал Николай, и Маклаков сел, не садясь до конца: таким он себя держал всегда, как будто каждое собрание — последняя минута перед отставкой. — Читай.

Маклаков развел папку:

— Сведения из Батума. По донесениям агентов, Великий князь Даниил и Александр Воронцов, двигаясь через Сухум и Батум, вступили в разговор с неизвестным лицом — грузином, местным, тридцати четырёх лет, известным под кличкой Коба. Лицо это, согласно агентурным данным… — Маклаков остановился и с явным усилием продолжил, — числится в сводках жандармского управления. Ранее задерживался за участие в революционных событиях 1905 года.

Наступила тишина.

Ольга и Татьяна, сидевшие на диване с вышивкой, выглядели одинаково: обе прижали руки к груди, обе наклонились вперёд. Ольга разинула рот и закрыла его. Татьяна не закрыла.

— И, — Маклаков сделал ещё один вдох, — согласно тому же донесению, разговор носил продолжительный характер. Великий князь и лицо по кличке Коба пили вино и вели прения о судьбах России. Прения, по свидетельству очевидцев, продолжались до второго часа ночи.

— Прения о судьбах России, — повторил Николай. Он произносил эти слова медленно, как пишут телеграмму, которую надо оплатить за каждое слово. — Великий князь Российской империи пил вино в Батуме с боевиком.

— С участником прений, — поправился Маклаков.

— С боевиком!

— Ваше Величество, — Михаил, стоявший у камина, поднял руку — жест маленький, почти извиняющийся, но остановивший Николая, как останавливают на плацу не пехоту, а кавалериста. — Позвольте не согласиться в одном пункте. Не с боевиком. С грузином, который интересуется судьбами России. Это разные вещи, и вторая опаснее первой — но и полезнее.

— Полезнее?

— Полезнее, — спокойно повторил Михаил. — Дан не завербовал его и не купил. Дан поспорил с ним — и тот не ушёл в полночь. Есть люди, с которыми полезно не соглашаться: они сами же поправляют тебя. Я не ратую за родство с революционерами. Я ратую за то, чтобы у династии был хотя бы один разговор с ними, который не через солдата и не через камеру.

— Через вино, — уточнила Мария Фёдоровна. Она уже давно не притворялась, что пьёт остывший чай, и держала теперь чашку с горячим, и было видно, как ей тепло — не от чая.

— Через вино, — подтвердил Михаил. — Это древнейшая дипломатия, мама. Все остальные придумали позже.

Николай посмотрел на мать. Она не возвращала взгляда — она смотрела в окно, где начинало темнеть, и у неё было лицо женщины, которая считает не врагов, а сыновей и внуков.

— Что, — спросил он наконец, тихо, — ты обо всём этом думаешь?

— Ничего, — Мария Фёдоровна повернула голову. — Ничего не делаем. Наблюдаем. Если бы я хотела что-то делать, я бы начала с того, что отменила эту вину.

— Вино тут ни при чём, — заметил Михаил.

— Всё при чём, Миша. — Она улыбнулась ему. — Вино — это то, с чего начинаются и войны, и союзы. Я знаю это по беременности, по балам и по политике. Я не могу ручаться за то, что мальчики сделают правильно. Но я могу ручаться за то, что они сделают это вслух и при свидетелях. Это уже больше, чем делают иные мои знакомые.

— А что сталось с Кобой? — спросила Ольга. Она говорила тихо, как спрашивают в библиотеке, но тишина в зале была такая, что услышали все.

— Уехал, — сказал Маклаков. — На следующий день. По агентурным данным — на север. Направление уточняется.

— Интересно, — заметила Татьяна и получила от бабушки взгляд, который у нее заменял замечание «прекрати»: не злой, но окончательный.

— Куда именно на север, — Маклаков, к сожалению, слышал всё. — Точных данных нет.

— Значит, у нас есть два сообщения, — Михаил отсчитал на пальцах. — Первое: племянник пьёт вино с боевиком. Второе: боевик отныне знает, что есть племянник, с которым можно спорить о судьбе России, не опасаясь, что за спиной встанет жандарм. Я не знаю, что из этого опаснее. Я знаю, что второе не отменить.

Николай молчал. Потом спросил — коротко, без злости, устало:

— Он хоть сдержан в количествах вина?

— Говорят, — Михаил сделал паузу, — что они выпили на двоих полбутыли кизиловой.

— Значит, не сдержан.

— Значит, здоров, — поправила Мария Фёдоровна. — Наливай.

И наливай стало возможно. Ни до чего, впрочем, так и не дошло — и это тоже был знак: в этом доме давно уже не наливали «просто так».

Глава 4. Батум-Одесса

Тринадцатое июня тысяча девятьсот двенадцатого.

Пароход «Дон» новороссийского общества,

третий день в море.

Я просыпаюсь не сразу — сначала как будто поднимаюсь со дна тёплой воды, потом открываю глаза. Каюта второго класса, узкое окно, за ним — ровная, чуть маслянистая синева Чёрного моря и ни одного клочка суши до горизонта. Судовой ход ощутим в перилах койки: лёгкое, упрямое покачивание, от которого мир живёт в такт машинам.

Сашка ещё спит. Спит по-солдатски — на спине, руки поверх одеяла, лицо спокойное и в то же время готовое: этот человек и во сне держит пару браунингов где-то на уровне инстинкта. Лет двадцать он так спит. Странно, что у него не вырабатывается вечно настороженное выражение наяву.

И можно подумать.

— И что мы имеем? — шепчу я в потолок.

Мы имеем то, что я — Даниил Романов, внук покойного императора по линии, которую официально не вычеркнули, но в документы о престолонаследии старательно не вписывали. Наследник и не наследник Романовых. Сын великого князя Георгия, который умер двадцати восьми летним мальчишкой-простуженным в Абастумани, которого любила больше, чем его брата-императора, та самая вдовствующая императрица Мария Фёдоровна. Так что живу я на особом положении: слишком родовит, чтобы меня игнорировать, слишком побочный в глазах дяди-государя, чтобы меня опасаться всерьёз. Дяде кажется, что я злая шутка судьбы. А я знаю, что я — просто факт. Факты не просят прощения.

Мы имеем то, что я — точно наследник целой группы семей. Демидовы, Строгановы, Солдатенковы — три старых, жёстких, умных дома, которые связали себя браком двух сестёр и тремя миллионами десятин земли, заводов, лесов и денег. И все они смотрят на меня не как на внука, а как на продолжение. Так продолжение должно стараться соответствовать — или переспорить их, но это дольше и дороже.

Мы имеем то, что за меня уже решили, чем я буду заниматься: армия или дело. Деды раскладывают мне оба пути, как два набора карт, — и, честно говоря, оба набора мне нравятся. Но я помню себя. И помню другое — что решать буду я, когда придёт время, а не заранее назначенные добрые дяди. Деды поймут. Дядя Николай — нет, но ему положено не понимать.

Чего хочу я? Жить. И жить хорошо. Не так, как живёт дед-Демидов, — в счётах и рельсах, и не так, как живёт Коба где-то в ссылках и конспирациях, — в страхе и подполье. А вот так, как живу я сегодня: море, утро, друг спит в двух шагах, впереди Одесса и мир.

Значит, надо как всегда — сделать так, чтобы обломались все, кто попытается мной рулить. От Николая до Вильгельма. Я знаю, что это нескромно. Но я и не скромный, и врать себе не буду.

— Попытаются женить? — спрашиваю я у потолка тихо. — Обломаются.

Потолок молчит. Хорошо.

Армия? Ну, была и есть — но не так, как они думают. Меня никто не будет отпускать в гусары кутить и стрелять по бутылкам. Адмирал-лейтенантом я уже не стану — я не адмирал и не лейтенант, я другой. И вообще не тот, кого можно разыгрывать как козырь.

Дело? Аналогично. Дело я приму целиком и сам буду им распоряжаться. В противном случае я его просто возьму — и оно все равно будет моим.

— И значит? — спрашиваю я опять у себя.

И значит — у меня есть всё, чтобы добиться своего. Положение. Деньги. Связи. Умения. Хватка. Люди. И — впервые за много лет — интерес.

— Ну вот и решено. Идём дальше.

Из глубины головы, из того тёплого внутреннего места, где я привыкаю разговаривать сам с собой, приходит её голос. Не Ани, не Эйзы — другой. Сухой, ехидный, нарочно намеренный.

— Он даже не спросил, — говорит Алиска. — Опять сам всё решил и потолку доложил. Я, между прочим, целый век в этой голове живу, а меня даже в план не включают.

— Ты не слушала, — говорю я ей. — Всё уже включено. Просто я так думаю быстрее, чем говорю.

— Он быстрее, чем думает, — ехидно отвечает Алиска. — Ладно, не мешаю. Только знай: сегодня, по моим прикидкам, будет скучный день. Море, облака, купе, скучные пассажиры, скука, скука, скука.

— Тише ты, — говорю я. — Не сглазь.

Она молчит. И по тому, как она молчит, я понимаю: она сейчас улыбается. И это меня, впервые за долгое время, тревожит больше всего.

______________________________________________________

И я очнулся. То есть по-настоящему очнулся — в теле, в утре, в командирском режиме. Скомандовал себе и Сашке одновременно:

— Рота, подъём.

Он прошипел что-то нечленораздельное — ну вот началось, — но подскочил сразу же, как по команде. Он привык уже к моим выкрутасам, а раньше-то я и без них отличался подобным, так что для него это не новость, а просто утренний ритуал, который он ворчит, но терпит.

— Ты в армии, что ли? — спрашивает он, зевая.

— Я на войне, — говорю я. — А ты — тыл.

— Хм, — отвечает он. — Иду следом.

И мы рванули на палубу. В штанах, с голым торсом, босиком — чисто, дерзко, по-своему.

Утренний воздух на палубе — прозрачный, свежий, ещё не просоленный солнцем до конца. Босые пятки по крашеной деревне палубы — тр-р-р, как по паркету.

Я сразу же начал показывать разминочный комплекс. Не тот, который нас заставляли вытворять в пажеском корпусе — расставить руки, наклониться, сделать шаг вправо. Нет. Комплекс, который я помню из другой жизни, из другого мира — из мест, где учат бить по-настоящему, держать равновесие, уходить от удара и входить в удар, не задумываясь.

Плавные движения, перетекающие из одного положения в другое. Имитация ударов. Сопротивление воздуха и веса. Всё это я знаю наизусть, но вот сейчас я его вытворяю первый раз в этом мире — и тело отзывается с восторгом, как будто всё это оно помнило всю жизнь.

Сашка сразу же за мной повторяет, старается. За нами, через несколько шагов, подтянулись и парни — Чапай со товарищи, привычные к моим штучкам за эти дни.

Чапай выполняет всё спокойно, по-рабочему, без лишнего пафоса, но глаз у него — как у лучшего сапёра: он отмечает каждое движение, откладывает в уме, строит своё.

— Плавно, Чапай, — говорю я ему между повторениями. — Не так, как в барках груз держать, а так, как волна. Уступи — и ляг в волну.

— Уступить — это по-нашему, — отвечает он ровно. — Мы всю жизнь уступаем. А потом берём.

Я смеюсь.

И тут он говорит что-то ещё, короткое:

— Куда до нас, Дан. Ты по-другому делаешь.

— Я просто читал, — говорю я. — Восточная философия, всё такое. В Петербурге у одного старика занимался, было время.

— Ясно, — отвечает Чапай, не поворачивая головы.

И легенда работает. Работает на меня, на этих людей, на этот мир — и потому я могу улыбаться и повторять.

А после разминки — финал. Короткий бесконтактный бой. Я и Сашка. Потом я и Чапай. Потом я и Фёдор. Потом я и Игнат. Каждый раз — не настоящая схватка, а попытка положить, уложить, уйти, перехватить. Только мягко, чтобы никто не пострадал. Внутри я помню, что этот стиль называется «синтез айкидо, боевого самбо и рукопашки». А здесь, в 1912-м, никто этого слова не знает — так и говорим: «лёгкий бой», «ручка», «подбор».

И я вижу — они уже получше. Каждый раз, когда я бросаю в них приём, они быстрее, точнее. Сашка, который месяц назад с трудом справлялся с броском, сейчас поворачивается на градус быстрее. Фёдор — я чуть не свалил его в первый раз, сейчас чуть-чуть не свалил. И вот он чуть-чуть не свалил меня — мягко, но точно.

Снова и снова. Каждый спарринг — по тридцать секунд, по минуте. И всё же между этими короткими спаррингами — бешеная концентрация, пар, дыхание, дух.

Обыграл я Сашку. Обыграл я и Чапая. Обыграл я и Фёдора. Но они явно сильнее, чем были. И я это вижу, и они это видят — и от этого у всех в глазах искра. У кого-то азарт. У кого-то — уважение.

Я оглядываюсь, сижу на краю палубы, поднимаю голову.

И вдруг я вижу Чудо.

Рыжее Чудо.

Тонкая фигурка в мужском кителе — у кайтела-то рукава длинные, он на девочку слишком велик, но она в нём не мелкая, а «свой человек» — стоит у борта и смотрит на нас. И волосы — пшеница на солнце, тёплые, светлые, рыжие, — живые, всё время в движении на ветру.

Она не смотрит — она сканирует. И смотрит так, как будто сканирует случайно. Глаза — янтарно-зелёные, на утреннем солнце почти золотые.

Она стоит, слегка привалившись спиной к трапу, скрестив руки, и не моргает. И в её лице — что-то, отчего у меня внутри сразу всё замирает, а потом замирает ещё раз и требует ещё раз.

Я знаю, что со мной происходит. Я в двадцатом году, в другом теле, в другой жизни пережил это уже раз двадцать — и я знаю, что дальше будет только сложнее, интереснее и опаснее.

Я никогда не откладываю. Никогда не откладывай — это правило было моим и в прошлой жизни, и в этой, и в той, и во всех.

Я встаю, вытираю лоб, поправляю расстёгнутый ворот, поднимаюсь на ноги.

— Сашка, — говорю я. — Не двигайся.

— Чего? — спрашивает он.

— Гляжу на чудо, — отвечаю я и уже иду.

И Сашка, который знает меня уже девятнадцать лет, качает головой и говорит сам себе, но я слышу:

— Ну вот. Пошло-поехало.

_____________________________________________________

Подхожу. Не быстро, не медленно. Не через палубу, а как будто случайно, по ходу, — только я ей навстречу, чтобы она увидела лицо, а не спину. Это важно. Если она увидит спину, она решит, что я за ней крадусь. Если она увидит лицо — она решит, что я к ней иду. А если она решит, что я к ней иду, она постарается понять зачем. И вот тут начнётся интересное.

— Привет, — говорю я. — А это я. Будущая надежда России.

Она поворачивает голову.

И рассмеялась. Не сразу всем лицом — сначала уголок рта, как будто сначала проверила: обидится ли я на смех? Потом решилась и захохотала — до зажмуренных глаз, до веснушек, до выбившейся из-под латунной шпильки пряди на лоб.

— И сильно же вы надейтесь, — говорит она, отсмеявшись. — Надежда России уже есть. Она при температуре, живёт в Царском Селе и верит в чудо. Так что вы уж извините — вторая смена.

— Вторая смена, значит, — отвечаю я. — Ну что ж. Работать за двоих всегда труднее, зато честнее.

— Скучно, — говорит она. — Все так говорят.

— А вот это уже интересно, — говорю я. — Что, часто вам такие заходят? Будущие надежды?

— Каждый день, — говорит она. — Только почему-то все как будто на похоронах. А вы как будто... — Она пожимает плечами. — Как будто вас самого свадьба ждёт, а вы не в курсе.

— Может, и так, — отвечаю я. — Но я в курсе.

Она хмыкает. И у неё в глазах что-то зажигается — не азарт, не насмешка, а любопытство. Долгое, не спешащее, — то, что живёт дольше минуты.

— София, — говорит она. — Петровна. Кочубей.

— Даниил, — отвечаю я. — Георгиевич. Романов.

Она смотрит на меня секунду — и вот тут она впервые за всё время не сканирует, а смотрит. Прямо. Открыто. И потом опускает взгляд — не так, как будто стесняется, а так, как будто она изучила что-то и отложила в карман на потом.

— Романов, — повторяет она. — Значит, то самое.

— Не обязательно, — говорю я.

— Обязательно, — говорит она. — Вы всё время в курсе.

— А вы всё время смеётесь, — отвечаю я. — Так что мы квиты.

Она поднимает на меня глаза. И вдруг говорит:

— Раз ты читаешь стихи, а я их читаю вслух, мы по статусу уже на «ты».

— Я читаю стихи? — спрашиваю я.

— Ты собираешься, — говорит она. — Я вижу. По плечам видно.

Я не помню, чтобы я собирался читать стихи. Но она права, и это пугает и радует одновременно. И я отвечаю:

— Тогда давай. Ты первая.

— Меня зовут Софа, — говорит она.

— Дан, — говорю я.

— Дан, — повторяет она. И вдруг добавляет: — А это Екатерина Александровна, моя тётя.

Я поворачиваюсь. За её спиной, у трапа, стоит женщина — средних лет, эффектная, в светлом дорожном костюме, с шёлковым платком на плечах. Она не смотрит на нас — она читает газету. Но газету она читает так, как Чапай читает палубу: не пропуская ни строчки. И у неё глаза не газеты, а газеты вокруг неё.

— Князь, — говорит она, не поднимая глаз.

— Екатерина Александровна, — отвечаю я.

— Строганова, — говорит она спокойно. И добавляет: — Тётя, а не гроза. Не беспокойся.

— Я и не беспокоюсь, — говорю я.

— Знаю, — говорит она и наконец опускает газету. И смотрит на меня ровно, спокойно, умно. — Потому и не беспокоюсь.

И тут я понимаю: она не простая. Ни софина тётя, ни вообще эта вся история вокруг меня. Но пока она не против. И пока этого достаточно.

— Вы, я вижу, занимались, — говорит Софа, кивая на палубу, где Сашка и Чапай всё ещё заканчивают упражнения. — Это что?

— Это чтобы умирать медленнее, — говорю я.

— О, — говорит она. — Понятно.

И я вижу: она поняла. Не подробно, а по-кавказски — сразу, в общем. И вот у неё в глазах уже не просто любопытство, а что-то ещё — что-то, что я не могу назвать точно, но от чего мне становится и тепло, и не по себе.

— Ну, что, — говорит она. — Будете нас провожать в Одессу?

— Уже, — говорю я.

— С чего это вдруг? — спрашивает она.

— С того, что вы здесь стоите, — отвечаю я, — а я здесь стою. Остальное — за нами.

И она хмыкает. И мы стоим.

И они нас потянуло друг к другу. Она ещё не поняла — я вижу, ещё в этом не разобралась, ещё путается в своих собственных мыслях и пытается понять, чего ей хочется, — а я сразу распознал. Берегиня. Половинка. Это она. Всё остальное — лишь подробности.

Бороться бесполезно. Значит, смело вперёд.

И я уже не отпущу.

______________________________________________________

А дальше — завтрак. И получилось так, что мы все за одним столом. Не специально. Просто корабль маленький, палуба узкая, стол один — и тут никуда не деться.

Коба с охраной сел поодаль. Он не присоединился, не позвал и не отказался — просто сел чуть дальше, где-то за спиной, где видно всё и всех, и начал неспешно есть. Меня это устраивает. Кобе — тоже.

А за столом мы вчетвером: я, Сашка, Софа и её тётя.

Екатерина Александровна — это отдельное явление. Эффектная, спокойная, при замкнутом лице и с очень живыми глазами. Она есть и расспрашивать не спешит — но я чувствую, как она считает. Ситуацию. Меня, Сашку, Кобу вдалеке, парней охраны по периметру. И от этого мне одновременно спокойно и тревожно: она умна, а умная тётя — это уже не просто тётя, это уже фактор.

— Вы из Царского Села? — спрашивает она меня ровно.

— Из Абастумани, — отвечаю я. — Горная резиденция. В долине Куры.

— Понятно, — говорит она. — Уютное место.

— Тихое, — говорю я.

— Тихое лучше, — говорит она.

— Всегда? — спрашивает Софа.

— Почти всегда, — отвечает Екатерина Александровна. И добавляет: — Пока громкое место само себя не опозорит.

— Как это? — спрашивает Софа.

— А так, — говорит Екатерина Александровна. — Громкие места любят громко кричать. А тихие места любят тихо жить. И когда громкие места начинают громко кричать, тихим приходится убегать.

— Мы не убегаем, — говорю я.

— Не убегаете? — спрашивает она.

— Не убегаем, — отвечаю я. — Идём вперёд.

— Идти вперёд — это ведь тоже убегать, — говорит она. — Просто с гордостью.

— Красиво, — говорю я.

— Не красиво, — говорит она. — Просто умно.

Софа закатывает глаза.

— Тётя, — говорит она. — Не дави.

— Я не давлю, — говорит Екатерина Александровна. — Я смотрю.

— Смотреть — это тоже давить, — говорит Софа.

— Тогда все давят, — отвечает тётя.

И мы все смеёмся. И вот тут, впервые за всё утро, становится по-настоящему легко.

— Вы ведь из Петербурга? — спрашивает Сашка у тёти.

— Из Полтавы, — отвечает Екатерина Александровна. — Но много лет в Петербурге.

— Полтава, — говорит Сашка. — Полтавская битва.

— Да, — говорит Екатерина Александровна. — И Полтавская губерния.

— Кочубей, — говорит Сашка.

— Кочубей, — соглашается Екатерина Александровна. И смотрит на Софу.

— Певчий род, — говорит Софа и улыбается уголком рта. — Только не спрашивайте, как он поёт.

— Не спрошу, — говорит Сашка. — Я не пою.

— Он поёт, — говорит Софа, кивая на меня. — Я знаю.

— Откуда? — спрашиваю я.

— По плечам видно, — говорит она.

— Снова? — спрашиваю я.

— Всегда, — отвечает она. И вдруг смотрит прямо на меня и добавляет: — Не бойтесь. Я за своё фамильное имущество спокойна.

— А имущество какое? — спрашивает Сашка.

— Стихи, — говорит Софа. — И я сама.

— Строгие имущества, — говорит Сашка.

— Самые строгие, — отвечает Софа.

И мы опять смеёмся. И в этом смехе уже есть что-то тёплое и настоящее — и я вдруг понимаю, что не хочу, чтобы это утро заканчивалось.

Коба, за спиной, молча доедает и следит. И я вижу: он следит не за мной. Он следит за ней.

И это первое, что я узнаю про Кобу: он умеет следить не за тем, кто сильнее, а за тем, кто интереснее.

************************************************************************************************

Дворец Демидовых:

В библиотеке Демидовых было темно и прохладно, и карте в бронзовой рамке между стеллажами могли позавидовать некоторые губернские управления. На большом столе — глобус, перевёрнутый косяком бумаг. Стоял на нём чей-то палец: Солдатенков.

— Итак, — сказал он, — докладываю. Донесение от Тихона Баринова. Переправлено с парохода «Святой Николай», Имеретинская бухта, четырнадцатое июня.

Он развернул лист — уже не аккуратно, как в прошлый раз, а с той небрежностью, с которой читают письмо, на которое заранее рады.

«…Пароход взят. Каюты в порядке. Корма — на удивление сносная. Сопровождение — четвёртое. Великий князь Даниил по утрам бегает на палубе, по вечерам поёт, среднее время дня занимает событие, о котором докладываю отдельным пунктом. Пункт: на борту с седьмого июня находятся пассажиры, в том числе молодая особа — София Петровна Кочубей, восемнадцати лет, с тётей, Екатериной Александровной. Особа разговаривает со всеми и не боится никого. С первым днём у особи и великого князя образовался спор о поэзии, второй — о шахматах, третий — о том, кто из них двоих выиграл первый и второй. Шахматы играются ежедневно. Проигрывает всегда великий князь. Он этого не признаёт и потому играет снова».

Солдатенков поднял глаза.

— Вы слышали? Ежедневно. Проигрывает всегда.

— И снова играет, — усмехнулся Демидов. — А что делает Ворон?

— Докладываю: смотрит на Особу с видимым недоверием. Особа отвечает ему тем же. Оба счастливы.

— Значит, познакомились, — резюмировал Строганов. Он лежал в кресле, закрыв глаза, но все видели, что не спит: он никогда не спал во время чтения. — И как она себя держит?

— Так, что за день все на пароходе забыли, что она пассажирка, а не член команды. Обращаются к ней — и по граждански. Проще говоря, она уже всех перепугала.

— Всех перепугала? — переспросил Демидов.

— В хорошем смысле, Адреналином.

— Адреналином, — повторил Демидов и улыбнулся в бороду. — Хорошее слово. Я не знаю его, но оно звучит точно.

— Объясните? — спросил Солдатенков, вцепившись в незнакомое.

— Это то, что делает быка быком, а труса — трусом. Внутри нечто поднимается, когда страшно. — Демидов махнул рукой. — Обычное дело. На заводы приезжают молодые техники и говорят: «мы теперь так, по-новому, и это будет лучше». Адреналин.

— Она не техник, — заметил Строганов, не открывая глаз. — Она девушка, которая перепугала команду парохода. Слава Богу, что она не техник — иначе она перепугала бы и вас.

— Он уже перепуган, — сказал Солдатенков и развернул лист. — Дальше. «Корма: борщ с бужениной, каша с говядиной, кисель, чай, кофе. Сметана. Хлеб в достатке. Титул: особая признательность боцману, который научил меня слову „адреналин“…» — он остановился и перечитал: — «Пункт: пароход догоняет парусник. Погода переменная. Великий князь и особа Кочубей всю дорогу спорят о поэзии и играют в шахматы. Ровно никому ни до чего нет дела. Ветер. Хорошо».

— «Ветер. Хорошо», — повторил Демидов. — Так и напишем в отчёте для Николая: «Ветер. Хорошо». Пусть разгадывает.

— Не напишем, — сказал Строганов, наконец открыв глаза. — Мы не в агентурном деле. Мы в деле о внуках.

— Мы — да. А в другом деле? — Демидов поднялся, потянулся и сел заново, в другое кресло. — Я не хочу, чтобы у меня был один отчёт. Один отчёт — это как одна лошадь в упряжи: она всегда тянет в свою сторону. Мальчики на пароходе с девочкой — это не событие. Это уже линия. Я хочу видеть, как эта линия выглядит с другого конца.

— Какого? — спросил Солдатенков.

— Со стороны, откуда смотришь не на мальчика, который влюблён, — сказал Демидов, — а на девочку, которая это понимает.

Строганов закрыл глаза снова.

— «Понимает», — повторил он без всякой иронии. — Какое жуткое слово.

И все трое усмехнулись — вместе, как смеются люди, которые выросли на одном предприятии и в одну эпоху, и которых разделяют деньги, титулы и сорок лет, но не эта конкретная истина: что внук — это не актив и не пассив. Внук — это внук.

Глава 5. Одесса, это Одесса

И вот уже вечер. Они все на палубе — от борта до борта, у перил, у мачты, у скамейки. Пассажиров на корабле немного, и к этому времени все уже перезнакомились, переговорили и разошлись кто куда. А мы остались.

Гитара. Гитара у Сашки — с детства, с имения, с Брасова, с тех лет, когда мы, мальчишки, гоняли в ночное и сидели у костра. И в дороге он её всегда тащит с собой.

Я беру её. Струны старые, но живые. И я начинаю петь.

Сначала — не для кого-то, а просто потому, что хочется. Потому что день был хороший, потому что море тихое, потому что небо огромное и тёмное, и в нём звёзды до самого дна, и от этого хочется петь.

И я пою.

Пою то, что наспех сложилось в голове за эти дни — я иногда сочиняю. Слова простые, музыка простая, всё на четырёх аккордах. Но пою я чисто, и голос у меня хороший, и это я знаю, и потому не стесняюсь.

И вдруг я чувствую — слушают.

Не просто слушают — молча слушают. Не перебивают. Не суют в разговор, не хвалят, не спрашивают. Просто слушают.

Я доигрываю. И тишина.

А потом Коба говорит из темноты:

— Кто-то другой?

— Что? — спрашиваю я.

— Спой ещё, — говорит он.

И я пою. И дальше — просто как будто время само себя растянуло. Мы говорим. Разговор идёт странно — то о море, то о Петербурге, то о том, что на юге ветер сухой, а на севере — мокрый. И каждый раз, когда я говорю, он слушает. Не перебивает. И отвечает коротко, в одну строку, но так, что у меня внутри всё это оседает и остаётся.

Коба, на удивление, приятный собеседник. Тихий, собранный, внимательный. Он не кичится умом — он его прячет, как Чапай прячет руки в перчатках. И потому с ним интересно, хотя я и помню всё, что он будет. Или, может, именно потому, что помню.

С Вороной разговор — свой. Мы с ним девятнадцать лет вместе. С ним не нужно строить фразы и выбирать слова — он уже понял, ещё до того, как я начал. И вот, сидя рядом с ним на палубе и слыша его «ага» между строк, я впервые за день полностью расслабляюсь.

С парнями охраны — своя прелесть. Игнат объясняет, как на тракте различать своих и случайных, и это, надо сказать, наука на годы. Крючок молчит и держит в уме всё, что Крючок умеет держать. Молчун достаёт карандаш и записывает в блокнотик — не даты, не имена, а что-то, что мне непонятно. Спрошу потом.

И тётя Софы — с ней я нашёл общий язык, что само по себе удивительно. Оказалось, она читает на четырёх языках, вру, на пяти, и не по лести, а по ремеслу. Она знает Демидовых — по делу. Она знает Строгановых — по деду. И когда я говорю «имение Брасово», она вдруг тихо отвечает: «Станция Брянск–Льгов, ветка, три путейских смены, сплав по Десне, Нарце и Навле». И я вдруг понимаю: она не просто умная. Она из тех, кто знает, что делает её род. И это не выучка, а привычка.

И наконец — с самой Софой.

И тут всё просто летит.

Она сидит рядом, укутанная в плед, у неё термос чая, и она греет руки. И она смеётся — сначала уголком, потом всем лицом, до веснушек. И читает вслух Гоголя, «Майскую ночь», и голос у неё низковатый, тёплый, с лёгкой хрипотцой, как будто она только что смеялась или только что собирается смеяться. И я слушаю, и мне всё равно, что гоголевская ночь — не про нас, что она про украинские сёла, про парубков и дивчин, про звёзды над Днестром. Я слушаю её голос, и мне кажется, что она читает про нас.

И в какой-то момент она вдруг останавливается, закрывает книгу и говорит:

— Ты умеешь петь.

— Немного, — говорю я.

— Враньё, — говорит она. — Ты умеешь. И пишешь стихи.

— А ты умеешь читать? — спрашиваю я.

— Всегда, — говорит она. — И это одно и то же.

— Не одно и то же, — говорю я.

— Одно и то же, — отвечает она. И вдруг тихо добавляет: — Ты заметил?

— Что? — спрашиваю я.

— То, что я с «вы» перешла на «ты», — говорит она. — Сама. Без разрешения.

— Заметил, — говорю я.

— И? — спрашивает она.

— И всё правильно, — говорю я.

И она подмигивает. Один раз. По делу.

И мы уже не разговариваем — мы просто сидим рядом на палубе, в пледе, у тёплого моря, под тёмным небом, где звёзды до самого дна. И мне хорошо. Впервые за очень, очень долгое время — просто хорошо.

И где-то на краю сознания Алиска говорит:

— Поздравляю. Ты пропал.

— Знаю, — отвечаю я.

— Нет, ты не знаешь, — говорит Алиска. — Ты пропал совсем. Как будто тебя выключили и включили в новом месте. Это уже не шутки, Дан. Это уже навсегда.

— Я знаю, — повторяю я.

— Ну вот, — говорит Алиска. — Ладно. Если что — я тут.

И она умолкает.

А я сижу и думаю: а что, если она права? Что, если и правда — навсегда?

И мне от этой мысли не страшно. Мне от этой мысли тепло.

____________________________________________________________

Ну вот и Одесса скоро. Несколько дней как в раю пролетели.

Мы стоим на палубе, обнявшись, и смотрим вдаль, где по горизонту — еле заметная полоса: то ли облака, то ли земля. Тётя не против. Тётя даже не смотрит в нашу сторону — она стоит у другого борта и читает. Но я вижу, что она читает не газету, а нас.

Похоже, она поняла. Поняла раньше нас — раньше, чем мы сами придумали этому название. Поняла и не стала ничего делать. И это, возможно, самое великодушное, что я видел за последний год.

Он уже не отпустит. И она уже не хочет уходить. Похоже, одно только останавливает — не то место. Питер, скоро Питер. И она тоже там. И её там не запирают — я уже это понял. Дома у неё строгие, но не жестокие. И это правильно, и это страшно, и это то, с чем придётся жить.

— Ты будешь ждать? — спрашиваю я.

— А ты? — отвечает она.

— Я не жду, — говорю я. — Я иду.

— Иди, — говорит она. — А я буду ждать.

— Это нечестно, — говорю я.

— Это по-женски, — отвечает она. — И это честнее всего.

И мы снова стоим, обнявшись, и больше не говорим. Просто стоим и смотрим на горизонт, где полоса становится всё более заметной и всё более настоящей.

— Ты серьёзно? — спрашиваю я тихо.

— Я всегда серьёзно, — отвечает она. — Когда важно.

— Это важно, — говорю я.

— Тогда и я, — говорит она. И добавляет: — Дан.

— Да? — спрашиваю я.

— Я не буду тебя держать, — говорит она. — Но и не отпущу. Так что осторожнее.

— Осторожнее, — повторяю я. И вдруг смеюсь. — Знаешь, ты первая, кто мне это сказал.

— Так это важное, — отвечает она. — Значит, я первая.

И мы стоим, и я держу её за плечи, и её волосы — рыжие, живые — вьются по ветру, и она мелкая, и моя рука лежит ей на лопатках, как будто я её всегда так держал, и я не помню, чтобы я когда-то держал кого-то так спокойно и так правильно.

И это жизнь. Просто жизнь.

_____________________________________________________________

Шестнадцатое июня.

А это Одесса

Ну вот и Одесса.

Она открывается из-за мыса — не внезапно, а как будто из-под воды: сначала мачты и дымы, потом купола и крыши, потом сама громада порта, краны, баржи, леса мачт, ящики, пароходы, людская шумь, и вся эта громада стоит под высоким южным солнцем так плотно и так живо, что дышать становится легче.

Мы сходим с парохода — большой, необычной компанией. Дан, Сашка, Коба, Софа, её тётя, охрана. Спускаемся по трапу, и я думаю: ну, с одной стороны, это почти семья. А с другой — это почти международная криминальная армия, и я не знаю, что опаснее.

И это Одесса.

Порт пахнет солью, дёгтем, рыбой, жареным луком и чужим вином. Люди говорят сразу на пяти языках, и все пять звучат как один, и в этом одном слышится смех, задор, тоска и дерзость. Вот это Одесса — она не то место, где можно быть тихим. Она либо вытянет тебя в себя, либо выплюнет. И я заранее знаю: она меня вытянет.

— В каком смысле вытянет? — спрашивает Софа, держась за мою руку и оглядываясь.

— В том, что здесь не скучно, — говорю я.

— А ты не хотел скучно, — говорит она.

— Не хотел, — соглашаюсь я.

— То-то и оно, — отвечает она.

И мы идём. И входим в этот город. И он нас принимает.

Коба молчит. И я чувствую его взгляд — на мне, на Софе, на Екатерине Александровне, на парнях охраны, на городе. Он смотрит не как турист. Он смотрит как человек, который впервые видит город и хочет его понять за один день. И я вдруг понимаю: для него этот город — ещё один мир, который он хочет либо оставить, либо перекроить. И мне одновременно спокойно и неспокойно от этой мысли.

— А нам дальше в Киев, — говорит Софа вдруг и оборачивается ко мне. — Мне и тёте. Там родня.

— И нам снова по пути, — говорю я, и сердце у меня радуется так, что чуть не выскакивает из груди. — Значит, поедем вместе.

— Поедем, — соглашается она. — Только не воображай, что я еду с тобой. Я еду в Киев. Просто автобус, пардон, поезд — тот же.

— Я и не воображаю, — говорю я.

— Воображаешь, — говорит она.

— Не воображаю, — говорю я.

— Воображаешь, — говорит она. — Но я не против.

И я смеюсь. И даже Коба улыбается, глядя на этого сумасшедшего — то есть на меня, — и от его улыбки мне делается и не по себе, и весело.

_____________________________________________________________

И прогулка нас занесла на Привоз.

А там весело. Весело — это ещё слабо сказано. Там жизнь бьёт ключом, кипит, орёт, ругается, торгуется, смеётся, плачет, и всё это — с одесским говором, который сам по себе уже спектакль.

— Гярым, гярым, — кричит кто-то. — Берите, купите, не пожалеете!

— Дорого, — отвечает покупатель.

— Дорого? — возмущается продавец. — Да это ж чужой товар! У меня самого пятеро детей, дайте бог каждому!

— У меня пятеро, — говорит покупатель.

— Ну, тогда берите за столько, — сдается продавец.

И весь привоз — сплошной театр. Сценария нет, спектакль идёт с утра до ночи, и актёры меняются каждую минуту, а зал всегда полный.

Софа в восторге. Она то и дело поворачивается ко мне и говорит:

— Ты видел? Ты слышал? Это ж надо так!

И я вижу — и слышу. И мне тоже весело. И мне нравится, что ей весело.

А ещё есть карманники. И они, надо сказать, работают чисто, аккуратно, по-профессионально. И я даже сначала не замечаю, как один из них подкатился к Софе сбоку и работает — быстро, легко, как рыба. И я не заметил бы, если бы не память и не привычка.

— Стой, — говорю я тихо.

И я хватаю его за руку. Мягко, но крепко.

Он оборачивается. Мальчишка лет пятнадцати, худой, живой, с наглым лицом.

— Что, князёк? — говорит он.

— Что, малявка? — отвечаю я. — Ты у неё в кармане.

— У кого? — говорит он и пытается вывернуться.

И я его не отпускаю. И тут подходит охрана — Чапай, Ветродуй, Крючок. И Чапай объясняет народу — спокойно, коротко, без крика:

— Не надо так.

И народ понимает. Мальчишку отпускают — я не зверь, не сдаю его городовым, а просто говорю ему тихо:

— Ещё раз — и будет по-другому. И это будет не весело.

— Понял, — говорит он и исчезает в толпе.

А потом — ещё двое. Один у Екатерины Александровны, второй — у меня. И я их обоих ловлю — и это уже не только моя работа, но и работа охраны. И охрана объясняет народу уже не так мягко, как я.

И народ — понимает.

И Софа смотрит на всё это и смеётся, и ей это представление нравится больше всего остального. И Коба смотрит — и о чём-то думает. И я не знаю, о чём он думает, но мне по одному его лицу понятно: он видит в этом городе не только веселье. Он видит систему. Он видит структуру. Он видит то, что можно взять и использовать.

И мне от этого неспокойно. Но я не говорю этого вслух.

И я что-то купил там Софе и её тёте. Умный — говорю я себе. Я купил Софе маленький медальон с серебряной богиней — то есть почти такой же, как у неё, только из другого металла, из серебра вместо золота. И её тёте — тонкий шёлковый платок с восточным орнаментом, потому что тётя носит платки и это мне сразу показалось важным.

И Софа, увидев медальон, вдруг тихо говорит:

— Ты... — и не заканчивает. И смотрит на меня, и глаза у неё — янтарно-зелёные, тёмные от вечернего света.

— На счастье, — говорю я.

— Спасибо, — говорит она тихо. И больше ничего не говорит.

И это «спасибо» я буду помнить всю жизнь.

_____________________________________________________________

И прогулка продолжилась. И тут — поле. Настоящее, широкое, ровное, с травой до пояса. И на нём — футбол. Настоящий, дикий, одесский, с криками, с драками за мяч, с проклятиями и с восторгом.

И я не удержался.

— Сыграем! — крикнул я местным.

И они обернулись. И один из них — широкий, жилистый, с открытым наглым лицом — оглядел меня, оглядел Сашку, оглядел всю нашу компанию и сказал:

— Ну, давай. Кто вы?

— Мы те, кто играет, — говорю я.

— А мы те, кто выигрывает, — говорит он.

— Узнаем, — отвечаю я.

И сыграли. И забили. И проиграли сначала — а потом, когда я собрал своих, настроил их и объяснил простую вещь «не геройствовать, а играть», — и забили. И ещё забили. И ещё.

И выиграли.

Но разве это важно. Разве это важно, что мы выиграли. Разве это важно, что они проиграли.

Важно то, что Софа стоит у края поля, в мужском кителе, и смотрит на меня. И эти глаза — янтарно-зелёные, тёмные от заката — они уже сводят меня с ума. И она смеётся — то уголком рта, то всем лицом, — и от этого смеха мне хорошо и страшно одновременно.

И Коба смотрит — и о чём-то думает. И я чувствую его взгляд — не на мяче, не на игроке, а на мне. И на Софе. И снова на мне.

И вдруг один из игроков противника подходит ко мне. Широкий, с открытым лицом, у него руки как верёвки и взгляд прямой. И он протянул мне руку и говорит:

— Махнёмся на кулаках? Кто победит, тот и ухаживает.

И я его осаживаю.

— Махнёмся, — говорю я. — Но так не надо. Я не делюсь. Не отдаю. И она — не товар. Она выбирает. А дальше — как решит она.

Он смотрит на меня. Долго. Изучающе. И вдруг кивает — коротко, резко, без лишних слов.

И без предупреждения срывается в атаку.

Быстро. Энергично. Умеет. Думает я, и одновременно мы уже в движении. И я его перехватываю — мягко, но чётко. И укладываю. И он встаёт. И снова идёт. И я его снова укладываю. И он встаёт. И снова идёт — и я его мягко, но чётко укладываю в третий раз, и он лежит на траве, дышит, смотрит в небо.

И потом встаёт. И кивает — уважительно, спокойно, без злобы.

— Ты умеешь, — говорит он.

— Умею, — говорю я. — А ты — сильнее. Только не быстрее.

— Это уже что-то, — говорит он. И вдруг: — Я Григорий. Гриша. Может, посидим в лабазе? Послушаем чего, поговорим.

— Согласен, — говорю я.

— И я, — говорит он.

И Софа с нами. И остальные тоже.

И лабаз нашёлся — не то чтобы трактир, не то чтобы притон, а просто помещение, где сидят свои. И мы посидели душевно. И Софа удивлена: она открыла, что явные одесские бандиты оказались совсем не страшными — ну, рядом с её парнем.

Её парнем? — думает она и сама себе говорит: её парнем.

А я общаюсь с Григорием. И он рассказывается — живо, ярко, с иронией. О дружке, о товарищах, о своих делах. И вдруг я спрашиваю его:

— Григорий, а что ты умеешь кроме футбола и драться?

Он пожимает плечами.

— Мало, — говорит он. — Лесное дело. Ну, то есть умею с лошадьми, с оружием, с людьми. Умею устроить, чтобы порядок был. Умею, когда надо, тихо.

— Лесное дело, — повторяю я. И вдруг принимаю решение — мгновенно, как я всегда принимаю решения.

— Григорий, — говорю я. — У меня есть дело. И мне нужны люди. Настоящие. Не для охраны — для дела. Приезжай в начале сентября в Петербург. Поговорим. Решим.

И Григорий смотрит на меня. Долго. И кивает — не как человек, который обещал, а как человек, который всё понял.

— Приеду, — говорит он.

И на этом всё.

_____________________________________________________________

Как-то все потерялись. Мы вышли из лабаза, и оказалось, что компания растянулась — Коба с охраной где-то, тётя у другого лабаза, Чапай с парнями по каким-то своим делам, и только мы двое — на узкой одесской улице, где ночное небо тёплое и звёзды такие близкие, что хочется их достать рукой.

И мы просто стоим. И просто целуемся.

И это так трудно уже удержаться — я чувствую её тёплые, маленькие руки у себя на плечах, её рыжие волосы у себя на щеке, её дыхание у себя на скуле — и я не хочу ничего менять.

— Подожди немного, — шепчет она.

И я киваю.

— А потом я тебя найду, — говорит она.

И я киваю снова.

— Да, — говорит она. — Хорошо.

И мы снова стоим, шепчем, целуемся. Просто. Тихо. На пустой улице, где ночь, где звёзды, где море шумит вдалеке.

И я думаю: это жизнь. Это просто жизнь.

И я больше ничего не хочу.

_____________________________________________________________

И вот поезд. Все загружаются — и поехали до Киева, нас девятеро: я, Сашка, Софа, её тётя, Коба и четверка парней охраны. Пара купе — тесновато, но по-нашему.

Коба с нами. Софа с нами. Пока всё складывается.

Поезд пошёл. Одесса растаяла за спиной — сначала вокзал, потом портовые краны, потом крыши, потом целая полоса моря, — и всё это ушло, как уходит сон.

Впереди — Киев.

И снова разговоры. Разговоры, разговоры, разговоры.

— А ты знаешь, — говорит Софа, сидя у окна и разглядывая поля, — что Кочубей когда-то писал доносы на Мазепу?

— Знаю, — говорю я.

— И что его казнили, — говорит она.

— Знаю и это, — говорю я.

— А знаешь, что мой прапрадед потом был судья генеральный, — говорит она, — и его так и тянуло всё к правде?

— Так и я тяну, — говорю я.

— То-то и оно, — говорит она. — Ты не мой прапрадед. И не мой судья.

— А кто? — спрашиваю я.

— А посмотрим, — говорит она.

И она снова разворачивается к окну, и прядь падает ей на лоб, и я не отвечаю. Я только смотрю на неё — и думаю, что сейчас, в этом вагоне, в этом июне, в этом тысяча девятьсот двенадцатом году, мне никуда не надо. Что этот поезд — самое правильное место в мире. И что впереди — Киев, Варшава, Вена, Италия и дальше, и дальше.

И я вдруг понимаю одну вещь — простую и страшную одновременно: я никогда не поеду обратно. Не в смысле поезда. В смысле — обратно, к тому, кем я был до этой поездки.

И меня это не пугает. Наоборот.

— Дан, — говорит Софа вдруг.

— Да? — спрашиваю я.

— Спой, — говорит она. — А то в поезде скучно.

И я беру гитару.

И поезд идёт на север, и Одесса уже растаяла совсем, и передо мной — её рыжая макушка и её невидимый затылок, и я играю, и пою, и Коба слушает молча, и Сашка слушает молча, и тётя слушает молча, и парни охраны слушают молча.

И это, пожалуй, лучший вечер в моей жизни.

А впереди — Киев. И Киев нас ждёт.

*********************************************************************************************

Зимний, снова Зимний:

Маклаков вошёл на этот раз бодро — так входят люди, которые принесли не только проблему, но и решение. У него в руке было два листа: первый, как позже выяснилось, для Николая, второй — чтобы при необходимости показать, что он всё-таки думает о государстве.

— Ваше Величество. Сводка из Одессы. Я начну с плохого, а кончу хорошим.

— Обычный порядок доклада, — заметила Мария Фёдоровна. — Начинай.

— В Одессе состоялся футбольный матч. — Маклаков произнёс это слово с усилием. — Между командой, составленной из великого князя Даниила, Александра Воронцова, лиц их свиты и, хм… нескольких лиц неопределённого звания, — и командой одесского «Клуба». Счёт — три-два .

— Значит, победили, — сказал Николай.

— Не совсем, — Маклаков сделал паузу. — Три-два в пользу одесского «Клуба». Великий князь Даниил забил два мяча, но его команда, к сожалению, проиграла.

Молчание было таким, что слышно, как за окном проезжает извозчик.

— У великого князя Российской империи, — сказал Николай, — был матч. С одесским клубом. И он проиграл.

— Проиграл, — подтвердил Маклаков.

— В футбол.

— В футбол.

— И это, — Николай посмотрел на Маклакова, — вы считаете плохим? Что же у вас тогда хорошее?

— Хорошее то, — Маклаков развернул второй лист и прочитал, — что на матч, который должен был состояться в закрытом клубе, собралось, по агентурным данным, около четырёхсот человек публики. И что когда великий князь проиграл, публика не выразила неудовольствия, а — цитирую свидетельство агента — «стояла и аплодировала, потому что великий князь играл честно и по-одесски». И далее, Ваше Величество, — Маклаков понизил голос, — агент пишет: «Никогда не видел, чтобы человек так проигрывал и так нравился народу. Он, кажется, подмигнул зрительнице на трибуне, и та, кажется, не ушла ни до конца матча, ни после».

— Значит, у нас, — резюмировал Николай, — племянник проиграл в футбол одесситам, подмигнул некоей зрительнице и стал народным героем.

— Народный герой — это слишком, — сказал Михаил. — Но. — Он сделал паузу. — Народного героя я бы взял в ударный корпус. Народный герой, который проигрывает в футбол, — особенно.

— Вы опять на стороне беззакония, — заметил Николай.

— Я на стороне выигрыша, — Михаил поднял бровь. — Выиграть в футбол и потерять Одессу — это не выигрыш. Проиграть в футбол и получить Одессу — это, в военном деле, называется манёвром.

Ольга и Татьяна не выдержали и хихикнули — обе, синхронно, и обе тут же сделали вид, что хихикнула не она.

— Мадам? — Маклаков, спасаясь, повернулся к Марии Фёдоровне.

— Мальчикам двадцать, — сказала она. — Они играют в футбол. С народом. Проигрывают — и им аплодируют. Ничего не делаем. Наблюдаем. — Она помолчала. — И скажи мне, Маклаков, твоему агенту из Одессы, что если он в следующий раз напишет слово «подмигнул» — я потребую его в Петербург. Лично. И спрошу, почему в его донесении о племяннике императора больше чувств, чем в донесении о состоянии снабжения юга.

— Мадам, я передам, — сказал Маклаков, и было видно, что он передаст с удовольствием.

— Это не всё, — заметил Николай. — Маклаков. Ты сказал «кончу хорошим». Так что там ещё?

Маклаков подступил ближе и понизил голос:

— В Одессе великий князь познакомился с неким лицом — Гришей Котовским. Лицо числится в розыске за грабежи, но агент доносит, что лицо это помогло свите великого князя при обстоятельствах, при которых полиция не помогла бы быстрее. Лицо извинялось. Красиво извинялось.

— Красиво, — повторил Николай. — Грабитель извинялся красиво.

— Возможно, ваш племянник и грабителя научит стоять навытяжку, — заметил Михаил.

— Он, кажется, уже научил меня, — возразил Николай. — Я уже не знаю, чему удивляться. То он пьёт вино с грузинами, то играет в футбол с одесситами, то знакомится с разбойниками.

— Мальчик расширяет круг знакомых, — сказала Мария Фёдоровна. — Это полезно. Все великие люди начинали с того, что знали слишком много не тех людей. — Она улыбнулась. — Ваш отец, покойный Александр Третий, говорил мне: «Знаешь слишком много не тех людей — значит, твоя очередь не в очереди. Твоя очередь — очередь». Он был груб в выражениях, но прав в сути.

И Николай, которого никто не ждал, усмехнулся — нехотя, редко и потому особенно.

— Прекрасно, — сказал он. — Прекрасно. Наблюдаем.

— Наблюдаем, — согласилась Мария Фёдоровна. — Ничего не делаем.

— Мы всегда, — заметила Татьяна, глядя на вышивку, — наблюдаем.

— В этом и наука, — сказала Мария Фёдоровна. — Когда наблюдаешь, ты не ошибаешься. А когда действуешь — уже нет гарантии.

И повисла тишина, а Маклаков вдруг приглушил голос и сказал:

— Еще одно, господа. Та зрительница, которой подмигнул великий князь, приехала с ним из Батума на одном пароходе и зовут ее София Кочубей.

И в комнате повисла тишина…тут все помнят про Розума…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге