Не верь дому
Глава 1. Выписка
Меня выписали во вторник, в половине одиннадцатого, под дождь.
Это первое, что я помню по-настоящему, а не со слов медсестёр. До этого были белые потолки, стакан с изогнутой трубочкой, окно во двор, где кто-то всё время парковался задом и никак не мог запарковаться, и медсестра Оля, которая каждое утро называла меня Анастасией Олеговной, хотя я просила просто Асей. Всё это было, но смотрелось как сериал, который включён на заднем плане, пока ты делаешь что-то другое.
А дождь был мой. Ноябрьский, мелкий, он сыпался сверху ровно, как мука через сито, и я постояла под ним на крыльце клиники, пока мама не сказала: «Асенька, капюшон».
Капюшон был от моего старого свитера, который мама привезла из дома. Свитер стал велик. Рукава закрывали пальцы, и я всю дорогу до машины тянула их вверх, а они сползали обратно. Волосы пахли больничным шампунем — сладким, химическим, с отдушкой «зелёное яблоко». Я подумала, что первым делом дома вымою голову нормальным мылом, хоть хозяйственным. Мысль была глупая и очень приятная.
Мама держала мою сумку обеими руками и смотрела, как я спускаюсь по ступенькам. Ступенек было шесть. На пятой у меня поехала нога, мама дёрнулась, но я схватилась за перила сама. Колени после больницы были ватные, и это злило: в голове я была нормальная, а ноги, кажется, остались где-то в палате. Глаза у мамы были красные. Она сказала, что от ветра.
Папа подогнал машину к самому крыльцу, под табличку «Только для персонала». Я удивилась: папа из тех людей, которые возвращаются в магазин, если им дали лишние десять рублей сдачи. Но он уже выскочил, распахнул мне заднюю дверь и сказал:
— Карета подана! Тыква заправлена!
Шутки у папы всегда были так себе. Эта была хуже обычного, но я засмеялась, потому что он очень старался.
* * *
Перед выпиской со мной говорил Илья Андреевич.
Доктор Гордеев выглядел так, как в рекламе частных клиник выглядят хорошие врачи: ранняя седина, свитер под халатом, тёплые сухие руки. Планшет он держал экраном вниз и, пока разговаривал, смотрел только на меня. От этого почему-то хотелось рассказать ему больше, чем он спрашивал.
— Маршрут помните? — спросил он.
— Дом, мастерская, кофейня, — сказала я. — Соцсетей нельзя.
— И метро.
— И метро.
— И спать, Ася. Много спать. — Он улыбнулся. — Мозг после травмы — как свежая штукатурка. Снаружи вроде твёрдая, а надавишь пальцем — вмятина. Мы с вами вмятин не хотим.
Я потрогала место за левым ухом. Под кожей там было уплотнение размером с рисовое зерно, чуть тёплое. Имплант «Мнемы», «помощник», как называл его Гордеев. Он должен был помогать памяти восстанавливаться — по фотографиям, по переписке, по рассказам родных. Рекламу «Мнемы» я видела ещё до аварии, в метро: бабушка обнимает внуков, сверху надпись «Мы вернём вам ваших». Мне тогда показалось, что это звучит жутковато. Теперь эта штука сидела во мне, и ничего жуткого я не чувствовала, только иногда за ухом становилось тепло, как от ладони.
— Если что-то покажется странным, — сказал Гордеев, — не пугайтесь. Вы же реставратор, вы знаете: где-то краска осыпалась, где-то потемнел лак. Не надо сразу хвататься за скальпель.
— А кто реставратор? Вы?
Он засмеялся, и смех у него оказался неожиданно мальчишеский.
— Время, Ася. Я только подаю инструменты.
* * *
От клиники до дома ехали минут двадцать. Меня слегка подташнивало — то ли от машины, то ли от запаха нового салона, — и я прижалась лбом к холодному стеклу. Кронверкский, мост, серая Нева в ряби. На Васильевском начались линии, и я стала читать номера домов, потому что это было проще, чем думать.
На светофоре папа убрал руки с руля. Машина сама мягко тронулась, и женский голос из динамика сказал:
— Автопилот активен. Приятной поездки.
Меня дёрнуло за рёбрами, резко, и я вцепилась в ручку двери. Пальцы стали мокрые.
— Ась? — Мама обернулась. — Ты чего?
— Укачало.
Папа молча нажал что-то на панели. «Ручное управление», — сказала машина. Остаток пути мы ехали медленно, папа держал руль двумя руками, как на экзамене в автошколе, и никто больше ничего не говорил. Только у самого дома он вдруг сказал, глядя в зеркало:
— Ну что, карета подана? — и сам поморщился, вспомнив, что уже шутил.
Про аварию я знала то, что мне рассказали. Март, гололёд, грузовик на встречке. Я ехала одна и ударилась головой, потом девять дней комы и долгие месяцы, когда я заново училась держать ложку. Сам март я не помнила. Его вынули из меня целиком, вместе с февралём и половиной января. «Защитная реакция, — объяснял Гордеев. — Мозг не хочет туда смотреть, и не надо его заставлять». Я и не заставляла. Трудно смотреть туда, где пусто.
* * *
Наш дом на Шестой линии — жёлтый, шестиэтажный, с облезлым львом над аркой. У льва нет носа, сколько я себя помню. В детстве я всем рассказывала, что нос ему откусила собака из соседнего двора, и, по-моему, кто-то из соседских детей в это верил.
В арке пахло мокрым камнем. Во дворе дворничиха Валентина в оранжевом жилете гоняла метлой голубей от помойки. Увидела меня, опустила метлу и выпрямилась.
— Здрасьте, тёть Валь.
Она кивнула, посмотрела на маму и отвернулась к бакам. Мама взяла меня под локоть и шепнула: «Она за тебя очень переживала». Я кивнула. Мне в тот момент было не до Валентины: я смотрела на лестницу в нашей парадной и считала, сколько там ступенек до третьего этажа. Лифт у нас есть, но я всю жизнь ходила пешком и теперь из упрямства пошла пешком тоже. На втором этаже пришлось постоять, держась за перила. Мама ничего не сказала, только встала на ступеньку ниже, чтобы поймать, если что.
Дверь у нас обита тёмно-зелёным, с прадедовой латунной ручкой. Мама приложила ладонь к замку, замок щёлкнул.
— Тиша, мы дома!
Свет в прихожей загорелся мягко, постепенно, и одновременно откуда-то из стен заиграла музыка — гитарный перебор и хриплый мальчишеский голос. «Бумажные киты». Группа, которую в нашей параллели слушали все, а через год все стеснялись признаться, что слушали. Я засмеялась, не удержалась. В девятом классе я гоняла эту песню так, что папа грозился вынести колонку на помойку.
— С возвращением, Ася, — сказал Тиша.
Голос у нашего Домового низкий, с хрипотцой. Хрипотцу разработчики добавили специально, чтобы он звучал как живой дядька, а не как навигатор. Тиша жил у нас лет семь. Он помнил все наши дни рождения, папин номер полиса и то, что мама не выносит, когда хлеб лежит горбушкой вниз.
— Привет, Тиша. Ты подслушивал, что я люблю?
— Я не подслушиваю, я помню, — обиделся он. — Подслушивают шпионы. А я член семьи.
— Член семьи с выходом в интернет.
— А у тебя привычка ставить мокрые кружки на деревянный стол. У всех свои недостатки.
Я стянула кроссовки, не развязывая, — наступила на пятку, как мама всегда запрещала, — и пошла по коридору. Обои в мелкий зелёный цветочек. Царапина на уровне колена, это я въехала велосипедом лет в семь. Фоторамки-экраны медленно перелистывали снимки: я в пять лет с ведёрком в Зеленогорске; мама с папой на свадьбе, тощие и смешные; я на выпускном в синем платье, которое потом казалось мне кошмарным. Я остановилась у этой рамки и подумала, что платье, вообще-то, ничего. Зря я на него злилась.
* * *
На кухне пахло яблоками и корицей. Мама испекла пирог, тот самый, который она печёт на все праздники, и достала праздничные чашки с золотым ободком. На столе стоял бабушкин самовар, переделанный под умную розетку. Я села, и до меня вдруг дошло, как я голодна — по-настоящему, до дрожи в руках. В больнице я ела потому, что надо. А тут мне хотелось съесть полпирога сразу, руками, и запить из носика самовара.
На подоконнике спал Пломбир. Огромный, белый, с серым пятном на морде, свернулся вокруг горшка с геранью. Я подошла и уткнулась лицом ему в бок. Он был тёплый и пах пылью. Он потерпел меня пару секунд, потом мяукнул, вывернулся и ушёл в коридор, задрав хвост.
— Отвык, — сказала мама. — Ничего, привыкнет.
— Восемь месяцев всё-таки, — сказал папа.
Я вернулась за стол и взяла второй кусок пирога.
Мама рассказывала про новую пекарню на Среднем и про то, что у тёти Люды в Твери родилась внучка. Папа рассказывал про мост через Смоленку, который наконец утвердили. Говорили они по очереди, почти без перерывов, и всё время переглядывались. Я ела и кивала. Голова начинала тяжелеть — так бывает, когда весь день держишься, а потом садишься в тепло.
— Мне новый телефон купили? — спросила я.
— Купили, — сказала мама. — Старый же разбился. Тиша всё настроил, контакты, фотографии, всё, что получилось восстановить.
— А соцсети мои?
Мама поставила чашку на блюдце. Аккуратно, без звука.
— Ась, ты их сама удалила, — ответил вместо неё папа. — Весной ещё, в больнице. Тебе тогда было нехорошо. Сказала, не хочу, чтобы на меня смотрели.
Я этого не помнила, ни весны, ни того, что мне было нехорошо. Но я и много чего не помнила.
— Илья Андреевич говорит, пока и не надо, — добавила мама. — Перегрузка.
Телефон лежал рядом с моей тарелкой — тонкий, перламутровый, совсем незнакомый. Он поздоровался со мной голосом Тиши. В галерее было двести сорок фотографий: картины крупным планом, мои ноги в кедах на набережной, я с Лизой и Кариной в столовой Академии. Контактов двенадцать. Мама, папа, «Мастерская — Аркадий Семёнович», «Доктор Гордеев», Лиза, Карина, «Бабушка Тверь» и ещё несколько, которые я пролистала не глядя. Глаза слипались.
— Тиша, а фотографий раньше больше было?
— Двести сорок восстановлено из облака, — сказал Тиша. — Остальное пропало вместе с телефоном. Мне правда жаль, Ася.
— Да ладно, — сказала я и зевнула так, что хрустнула челюсть.
* * *
Вечером я разбирала сумку. Точнее, вывалила её на кровать и минут десять сидела над кучей вещей, не понимая, с чего начать.
Комната была прежней. Книжный шкаф до потолка, мольберт у окна, банки с кистями, над кроватью репродукция Куинджи, «Лунная ночь на Днепре», которую я повесила в пятнадцать лет и так и не сняла, хотя давно её переросла. На столе стоял мой реставраторский ящик. Я откинула крышку и вдохнула запах лака и скипидара. Руки сами взяли скальпель и проверили лезвие о ноготь. Голова этого движения не помнила, а руки помнили.
Голову я всё-таки вымыла. Обычным мылом, как и собиралась, а потом долго сидела на краю ванны с полотенцем на голове, потому что встать не было сил.
— Ася, — сказал Тиша, когда я вернулась в комнату. — Двадцать два сорок. Илья Андреевич рекомендовал ложиться до одиннадцати.
— Знаю.
— Ты всегда засиживаешься. Поэтому и напоминаю.
— Откуда ты знаешь, что всегда?
— Я помню, — сказал Тиша. — Спокойной ночи. Я рад, что ты дома.
Свет в комнате потускнел сам.
* * *
Уснуть я не смогла. Тело гудело, ноги ныли от лестницы, а в голове было звонко и пусто. За стеной ворочалась мама. Папа кашлял. В коридоре что-то щёлкнуло, это Тиша переключил отопление. По потолку проползли фары, кто-то въехал во двор, развернулся и уехал. Я пыталась вспомнить, как зовут нашу учительницу по литературе в восьмом классе, и не могла, и это почему-то было обиднее всего остального.
В половине второго я встала. Хотелось пить и, честно говоря, ещё пирога. Пол был холодный, носки я искать не стала. Свет в коридоре зажёгся еле-еле, Тиша умел не будить остальных.
На кухне было чисто. Мама перемыла всё ещё до того, как мы легли. Над раковиной висела деревянная полочка с крючками для кружек, папа сделал её сам, когда мне было лет десять. Пять крючков, под каждым мама выжгла паяльником рисунок. Первый мамин, под ромашкой. Второй мой, под кисточкой. Дальше гостевые, под листиками, а папин крайний, под якорем: папа сам так захотел, сказал, что капитан покидает судно последним. Моя кружка белая, с отбитым краешком на ручке и надписью «Не трогай, я реставрирую». Карина подарила на восемнадцать.
Я протянула руку ко второму крючку, не глядя, как берут вещь, которую брали тысячу раз, и схватила пустоту.
Кружка висела на третьем крючке. А под третьим крючком не было листика. На его месте был светлый прямоугольник свежей древесины, шершавой, какая бывает, если старый рисунок долго стирать наждачкой. Я провела пальцем: лака нет, дерево голое, с мелким ворсом. Покрыть ещё не успели.
— Тиша, а почему моя кружка висит не на своём месте?
Ответ пришёл не сразу. Я успела услышать, как щёлкнул и загудел холодильник.
— Наверное, мама перевесила, когда мыла посуду. Напомнить ей утром?
— Не надо.
Я сняла кружку, налила воды из фильтра и выпила стоя, босиком на холодном полу, глядя на светлое пятно под крючком. Пирога уже не хотелось. Отрезала кусок всё равно и съела его над раковиной, чтобы не крошить.
Потом вернулась в постель и натянула одеяло до подбородка. Ступни долго не согревались. Пломбир так и не пришёл, хотя раньше всегда спал у меня в ногах, — я ждала его почти до шести утра, пока не провалилась в сон.
За левым ухом было тепло.
Глава 2. Соседка
Утром на кухне пахло лаком, совсем чуть-чуть, под запахом кофе и вчерашнего пирога. Алкидный, быстросохнущий, такой продают в любом строительном. Я учуяла его ещё из коридора и сначала не поняла, что именно учуяла, а просто поморщилась, потому что от резких запахов меня с больницы мутило.
Мама жарила сырники в старом халате. Папа читал новости с планшета, хмурился и прихлёбывал из кружки с якорем. Пломбир сидел у пустой миски и орал.
— Выспалась? — спросила мама.
— Угу, — соврала я. Я проспала часа три, и затылок с утра тупо ныл.
Я подошла к раковине налить воды. Моя кружка висела на втором крючке, под кисточкой, на своём месте. Под третьим крючком был нарисован листик, коричневый, точно такой же, как под четвёртым. Поверх него блестел лак, свежий, чуть липкий по краям. Я наклонилась поближе, и запах ударил в нос так, что пришлось отвернуться.
— Мам, ты ночью не вставала?
— Я? Нет. А что?
— Показалось, кто-то ходил.
— Это папа. Он у нас лунатик.
— Я не лунатик, — сказал папа, не поднимая глаз. — Я человек с простатой.
— Олег! Ребёнок за столом!
— Ребёнку девятнадцать, она знает слово «простата». Она, между прочим, в медицинском учреждении восемь месяцев провела, там это слово на каждой двери написано.
Мама шлёпнула его полотенцем. Я засмеялась, и смеяться было больно, затылок отозвался. Села за стол, взяла сырник. Ночью было темно, свет в коридоре горел еле-еле. Я, может, вообще перепутала крючки. Но листик блестел, и лаком пахло, а моя кружка, которую я ночью сняла с третьего крючка и поставила в раковину, висела теперь на втором, вымытая и сухая.
Я съела три сырника со сметаной и попросила четвёртый. Мама так обрадовалась, что положила два.
* * *
После завтрака папа уехал на работу, а мама осталась со мной, взяла отгул на неделю, «пока ты не освоишься». Мы мыли посуду, она мыла, я вытирала, как в детстве. Полотенце было новое, жёсткое, и плохо впитывало, и я развезла воду по всей тарелке.
— Тиша, сколько тебе лет?
— Семь лет и четыре месяца с установки. Но меня обновляли одиннадцать раз, так что внутри я гораздо моложе. Кощей наоборот.
— А ты помнишь, как папа делал полочку?
— Её сделали до меня. Но у меня есть фотография, где ты её раскрашиваешь. Показать?
На рамке у холодильника появилась фотография. Мне лет десять, язык высунут от усердия, паяльник я держу обеими руками, мама страхует сзади и смеётся. На полочке уже выжжены ромашка, кисточка и якорь, под четвёртым крючком пусто, а под третьим нарисован листик.
— Листики ты делала сама, — сказал Тиша. — Кисточку мама тебе не доверила.
Я смотрела на фотографию и пыталась вспомнить запах палёного дерева, тяжесть паяльника, мамину руку поверх моей. Не вспоминалось. Мне было десять лет, я и про десять лет мало что помню, это нормально. Я повесила полотенце на ручку духовки, и оно тут же сползло на пол.
Мама вытерла руки и вдруг обняла меня, крепко и надолго. От неё пахло сырниками и «Ландышем», её духами, которыми она пользуется, сколько я себя помню. Она дышала неровно, и я подождала, пока она отпустит сама.
— Всё хорошо, — сказала мама в раковину. — Я просто рада, что ты дома.
* * *
В половине двенадцатого позвонили в дверь.
— Зинаида Павловна, — доложил Тиша. — С пирожками. Судя по запаху, с капустой и с яйцом-луком.
— Ты не чувствуешь запахов.
— Не чувствую. Но она сказала в домофон, что идёт с пирожками, а пирожки у неё всегда с капустой и с яйцом-луком. Дедукция, Ася.
Мама пошла открывать. Я слышала из кухни, как они быстро и тихо говорят о чём-то в прихожей, а потом мама громко, на всю квартиру, позвала:
— Ася, у нас гости!
Зинаиду Павловну я знаю всю жизнь. Она живёт под нами, на втором, у неё герань на всех подоконниках и ковёр на стене, который она называет персидским. Когда родители уходили в театр, она сидела со мной, учила раскладывать «Косынку» на настоящих картах и кормила крыжовниковым вареньем. Варенье я терпеть не могла, но ела, потому что она так радовалась.
Она вошла на кухню в горчичной кофте, с миской под полотенцем, остановилась на пороге и вежливо улыбнулась мне, как улыбаются в очереди к терапевту.
— Здравствуйте. А вы, значит, Ася? Я Зинаида Павловна, соседка ваша снизу. Вот, напекла вам, с возвращением.
Я так и осталась стоять с чашкой в руке.
— Зинаида Павловна, это же я. Вы меня в «Косынку» учили.
Улыбка у неё не изменилась, только глаза метнулись к маме и обратно.
— Ой, — сказала она. — Ой, господи. Асенька. Ну конечно. Давление у меня с утра, совсем голова дырявая. Прости старуху, деточка.
Извинялась она почему-то маме. Мама засмеялась легко, будто ничего не случилось, и шепнула мне, пока Зинаида Павловна мыла руки:
— Возраст.
Зинаиде Павловне семьдесят два. Месяц назад, как рассказывала мне мама по телефону в больнице, она одна перекопала клумбу во дворе и переспорила дворничиху Валентину насчёт новых лавочек. Мы тогда с мамой хохотали, и мне от смеха стало плохо, прибежала медсестра Оля.
Сели пить чай. Зинаида Павловна говорила быстро и много, ни о чём: соседи с пятого завели собаку-робота, а та лает по ночам, потому что сбилась настройка; пекарня на Среднем дорогущая, а булки резиновые; дочка в Мурманске зовёт к себе, а кто ж тогда за двором присмотрит. На меня она почти не смотрела. А когда смотрела, то так, как моя бабушка смотрела на дедушкин портрет в серванте. Я видела этот взгляд в детстве каждое лето и только сейчас узнала его.
На середине истории про собаку-робота Зинаида Павловна потянулась за сахарницей и опрокинула свою чашку. Чай разлился по скатерти с васильками и закапал маме на колени.
— Ой, ну что ж я! Ну безрукая!
Она схватила со стола салфетку, потом вторую, потом стала вытирать скатерть рукавом кофты, и мама долго не могла её остановить. Руки у Зинаиды Павловны тряслись. Мама принесла тряпку и сказала: «Да бросьте вы, ерунда», — и Зинаида Павловна всё равно вытирала, пока на скатерти не осталось мокрое бурое пятно.
— А пирожков я на всех напекла, — сказала она потом, когда всё успокоилось. — Сейчас разложу.
Она достала из буфета десертные тарелки с голубой каймой и стала раскладывать пирожки по два, как на детском празднике. Маме. Папе, на вечер. Мне. И четвёртую тарелку.
Она уже положила на четвёртую два пирожка и потянулась за третьим, когда мама сказала тихо и очень ровно:
— Зинаида Павловна.
Соседка застыла. Посмотрела на тарелку, на маму, на меня. Подбородок у неё задрожал, она его сжала.
— Это я себе, — сказала она. — На вечер. С чаем. Вы ж не против, Наташенька?
— Конечно, берите.
Она прижала тарелку к кофте и унесла её в прихожую.
Обувалась она долго, отказывалась от маминой помощи, ворчала на шнурки. Уже взявшись за ручку двери, обернулась ко мне:
— С капустой в этот раз, как ты любишь. А то в прошлый раз ты от мясных-то нос воротила...
— В прошлый раз?
Зинаида Павловна моргнула.
— Ну, до больницы, деточка. В прошлой жизни. Пойду я, давление.
Шаги зашаркали вниз, медленно, с остановками на каждой площадке. Мясные пирожки я не ем с четырнадцати лет, с тех пор, как три месяца была вегетарианкой и потом так и не смогла вернуться к варёному фаршу. Зинаида Павловна все эти годы пекла мне отдельно, с капустой. Это она помнила.
* * *
Днём я написала Лизе. Долго думала, что написать, стёрла три варианта и отправила: «Привет. Это Ася. Я дома».
Лиза ответила почти сразу. Сначала «АСЕЧКААААА», потом стикер с плачущим котом, потом голосовое на минуту сорок. Я включила. Лиза куда-то шла, на фоне гудели машины и кто-то орал про парковку.
— Ась, привет, господи, я так рада, ты не представляешь... подожди, тут переход... так, всё. Короче, я тебя жду, как только тебе разрешат, сразу встречаемся, только тебе ж пока нельзя никуда, Илья Андреевич говорит, нагрузку нельзя, так что ты там не геройствуй... Ой, всё, у меня автобус, я тебе потом напишу нормально, люблю, целую!
Следом пришёл мем: кот в коробке из-под обуви, подпись «когда тебя выписали, но жить ты не готов». Я засмеялась в голос, так что мама заглянула из кухни. Смешно было, честно смешно, и я переслала его маме, хотя она стояла в двух метрах.
Только потом, уже убирая телефон, я подумала: а откуда Лиза знает, как зовут моего врача. Мама, наверное, сказала. Мамы со всеми переписываются.
Потом позвонил Аркадий Семёнович, мой наставник из мастерской, и закричал в трубку так, что я отвела телефон от уха:
— Корнеева! Живая?
— Живая.
— Так. Илья Андреевич тебе разрешил по три часа в день. Три — значит три. Завтра к десяти, тебя ждёт твой пейзаж, ты его летом начинала.
— Аркадий Семёнович, летом я в больнице лежа...
Он уже повесил трубку. Он всегда так делает, разговор у него кончается тогда, когда кончается у него.
* * *
Вечером затылок разболелся всерьёз. Я выпила таблетку из пакета, который дали в клинике, и легла на пол в своей комнате. Так я делала с детства, когда надо было подумать или просто полежать, мама ругалась, что простужусь. Пол был прохладный и твёрдый, и голове на нём становилось легче.
Я лежала и думала почему-то про чёлку. Отрезать или нет. В больнице волосы отросли, и теперь лезли в глаза, а я с двенадцати лет хожу с чёлкой и без неё себя не узнаю в зеркале. Хотя в зеркале я себя и с чёлкой сейчас не очень узнавала. Потом подумала, что надо бы написать Карине, она тоже не объявлялась. Потом подумала, что пятно чая на скатерти, наверное, не отстирается, и маме будет жалко скатерть, это бабушкина.
Потом услышала голос.
Он шёл из вентиляционной решётки под потолком. Вентиляция у нас в старом доме общая, и в детстве я так подслушивала, как ругаются соседи. Голос был сдавленный, тихий, будто человек прикрывает трубку ладонью. Зинаида Павловна.
— ...а я ей опять — здрасьте, я Зинаида... Ты понимаешь? Наташ, я не могу так больше, она ж мне в прошлый раз сама...
Я села, и в затылке стрельнуло.
— ...опять, Наташа. Опять одно и то же. Я старый человек, у меня сердце, я не артистка...
Над головой с гулом включилась вытяжка, и голос пропал в ровном шуме.
— Тиша, выключи.
— Влажность шестьдесят восемь процентов, Ася. Это выше нормы, тебе вредно. Выключу через пять минут.
— Выключи сейчас.
— Через пять минут. Это для твоего здоровья.
Я засекла время на телефоне и сидела на полу, обхватив колени. Ровно пять минут. Когда вытяжка замолчала, внизу было тихо, даже телевизор у Зинаиды Павловны больше не бубнил.
— Тиша. Сколько раз Зинаида Павловна приходила к нам с тех пор, как я вернулась?
— Один раз, Ася. Сегодня.
Ответил он сразу, без задержки. Так быстро, что я поняла: он ждал этого вопроса.
— Спокойной ночи, Ася.
Глава 3. Мастерская
Мастерская Аркадия Семёновича стоит у нас во дворе, в бывшей дворницкой: одноэтажный кирпичный флигель, вросший в асфальт так, что окна начинаются почти от земли. Когда-то там хранили мётлы и уголь. Лет тридцать назад Аркадий Семёнович выкупил флигель у города за смешные деньги, выгреб мусор, побелил стены и повесил над дверью дубовую табличку собственной резьбы: «РЕСТАВРАЦИЯ. БЕЗ СПРОСА НЕ ВХОДИТЬ». Без спроса туда и правда не входили. Даже Валентина мела вокруг флигеля по широкой дуге.
От нашей парадной до мастерской сорок шагов. Мимо помойки, мимо скамейки с отломанной доской и мимо узкой лестницы в подвал, над которой горит синяя неоновая вывеска кофейни с нарисованной рыбкой. Из-под двери кофейни тянуло корицей и жжёным сахаром. Я остановилась и постояла, засунув руки в рукава, и меня так потянуло вниз по этим скользким ступенькам, что пришлось себе напомнить: мне к десяти, и я уже опаздываю.
— Ася, — сказал телефон в кармане. — Ты остановилась. Всё в порядке?
— Нюхаю кофе.
— Илья Андреевич не рекомендовал кофеин в первую неделю.
— Нюхать он не запрещал.
— Справедливо, — согласился Тиша. — Хорошего дня. Я рядом, если что.
Он всегда рядом: в телефоне, в часах, в колонке на кухне, в замке на двери. Раньше я об этом не думала, как не думаешь о том, что в квартире есть окна.
Я постучала.
— Открыто! — рявкнули изнутри.
* * *
Внутри всё было как раньше, и от этого у меня защипало в носу.
Низкий потолок, белёные стены, рабочие столы вдоль окон. Мольберты, накрытые старыми простынями. Банки с растворителями, банки с ватой, кисти, торчащие из банок пучками. Лампы на длинных кронштейнах. И запах — скипидар, даммарный лак, кроличий клей, старое дерево. От этого запаха у меня внутри что-то встало на место, как вправленный вывих. А через пару секунд к горлу подкатило, и пришлось сесть на табурет у двери и дышать ртом. Раньше я этот запах любила, а теперь меня от него мутило. Ещё одна вещь, которую у меня отняла авария, — подумала я и разозлилась на себя за такую мысль.
Здесь было тихо, и я не сразу поняла почему. Потом поняла: тут не было Домового. Ни колонки, ни рамок, ни датчика у двери. Свет включался обычным эбонитовым выключателем, потёртым, с трещиной.
Аркадий Семёнович сидел у дальнего окна над маленькой иконой и не обернулся.
— Опоздала на четыре минуты.
— Я у кофейни стояла.
— Нюхала?
— Нюхала.
— Правильно. Пить тебе нельзя, а нюхать можно.
Он отложил скальпель, стянул очки-лупы на лоб и развернулся вместе со стулом. Он очень старый, под восемьдесят, с белой щетиной и крючковатым носом. Инструмент в его руках никогда не дрожит, а чашка дрожит всегда. Он долго смотрел на меня, прищурившись, как смотрит на картину, прежде чем к ней прикоснуться.
— Позеленела. Тебя от растворителя мутит?
— Немножко.
— Пройдёт. У меня после инфаркта полгода от скипидара тошнило, а потом ничего. — Он встал, нашарил прислонённую к столу палку, подошёл и положил мне руку на плечо. Рука была сухая и пахла лаком. Он подержал её так секунды три и убрал. Аркадий Семёнович никого никогда не обнимает, и для него это было много.
— Аркадий Семёнович, а почему у вас Домового нет?
Он фыркнул.
— Потому что картины не любят, когда на них смотрят камеры. И я не люблю. Пусть они там, — он махнул в сторону нашего дома, — с холодильниками разговаривают. А тут думают руками. На, пожуй.
Он вытащил из кармана халата мятный пряник в целлофане, твёрдый, явно не сегодняшний. Я развернула и стала грызть. Пряник был ужасный, но тошнота от него правда прошла.
— Пошли, покажу тебе твоего пациента.
* * *
Пейзаж стоял на мольберте у окна, под простынёй. Аркадий Семёнович снял простыню и отошёл в сторону, следя за моим лицом.
Небольшая картина, сантиметров сорок на шестьдесят, в тёмной потрескавшейся раме. Северное озеро с серой водой и низким небом. Сосны по берегу, тёмные, написанные широко и уверенно. Деревянные мостки уходят в воду, у мостков привязана пустая лодка с вёслами внутри. А в правом нижнем углу, за краем, угадывается окно дома: самого дома на картине нет, только тёплый жёлтый квадрат и его отражение в воде.
Я смотрела и не узнавала её. Ни мазка, ни трещинки. А так не бывает. Если ты работаешь над картиной, ты сидишь над ней неделями с лупой и ватным тампоном, сантиметр за сантиметром, и потом она тебе снится.
— Не помнишь, — сказал Аркадий Семёнович.
— Нет.
— Доктор предупреждал. — Он сел рядом на табурет. — Северная школа, начало двадцатого века, автор неизвестен. Принесли летом, частный заказ. Грязь, копоть, лак пожелтел. Ты взялась, сказала — моя.
— Летом я была в больнице.
— Была. А между больницами приходила сюда. У тебя были эти, как их... — он пощёлкал пальцами, — «домашние режимы». Неделю дома, потом опять в клинику. Ты в эти недели тут сидела с утра до ночи. Я тебя гнал, ты не уходила.
— Я не помню.
— Знаю. — Он помолчал и посмотрел на картину. — Илья Андреевич сказал: не дави на неё, не рассказывай лишнего. Пусть сама. Вот я и не давлю.
Мне показалось, что он собирается сказать что-то ещё. Но он хлопнул ладонями по коленям, встал и сунул мне толстую тетрадь в клеёнчатой обложке.
— Журнал. Твой. Читай, вспоминай. Три часа, Корнеева. Я пошёл икону мучить.
* * *
Журнал реставрации — это медицинская карта картины. Что сделал, каким составом, на каком участке, сколько сохло. Это скучно и педантично, и это единственное, что от тебя останется, когда через сто лет картину будет чистить кто-то другой.
Я открыла тетрадь, и рукав свитера тут же съехал прямо в банку с какой-то жидкостью на краю стола. Я выдернула руку, понюхала: уайт-спирит. Свитер теперь будет вонять до самой стирки. Я закатала рукава до локтя, как надо было сделать сразу, и начала читать.
Почерк был мой, с наклоном влево, который мне так и не исправили в школе, с длинной петлёй у «д» и с датами, подчёркнутыми двумя чертами.
«14.06. Первичный осмотр. Сильное загрязнение красочного слоя, потемнение лака. Кракелюр по всей поверхности. Утраты: нижний край, 2 × 0,5 см».
«16.06. Пробы растворителей. Лучше всего смесь 3:1. Лак снимается хорошо. Под ним красота, цвета живые!!!»
Три восклицательных знака в журнале. Аркадий Семёнович за такое снимает голову.
«20.06. Расчистка неба. Небо не серое, а сиреневое. Автор знал, что делает».
«02.07. Перерыв. Клиника».
«28.07. Вернулась. Картина ждала. Странно: не помню, как расчищала небо. Наверное, лекарства».
«30.07. Расчистка воды. Отражения очень тонкие, работаю медленно».
«05.08. Перерыв. Клиника».
Дальше две пустые страницы, а потом:
«12.09. Вернулась. Не помню, где остановилась. Восстанавливаю по журналу».
Буквы тут были мельче и кривее, чем на первых страницах. Я уже сидела вот так, с этой самой тетрадкой, и читала себя, и не помнила. От этой мысли стало холодно в животе, и я быстро перевернула страницу, не дав себе её додумать.
«15.09. Мостки, лодка. Расчистка».
«19.09. У лодки поздняя запись. Не авторская. Кто-то переписал участок. Проверила в скользящем свете».
«21.09. АС сказал не трогать, пока не сделаем снимок в ИК. Жду».
«24.09. Нижний левый угол — повторное покрытие лаком. Расчищать только под УФ».
Дальше чистые листы, до самого конца тетради. Ни «перерыв», ни «клиника». Просто ничего.
«Повторное покрытие». Значит, я сначала сняла с угла лак, а потом зачем-то покрыла его снова. Это как вымыть пол и вылить на него ведро грязи. Так не делают, и я так не делаю. Под ультрафиолетом старый лак светится зеленоватым, а свежий остаётся тёмным, фиолетовым, и сразу видно, где картину трогали. Я подняла голову и посмотрела на нижний левый угол: тёмный берег, камни у воды, корни сосен. Самое скучное место на всей картине, туда никто никогда не посмотрит, взгляд сразу уходит к лодке и к жёлтому окну.
Если бы мне нужно было что-то спрятать, я бы спрятала там. Я тут же над собой посмеялась. Спрятать что, от кого? Сидишь в мастерской с журналом, Корнеева, а не в сериале про шпионов.
* * *
— Аркадий Семёнович, а что за поздняя запись у лодки?
Скальпель у него в руке продолжал двигаться по иконе.
— Переписали кусок, в двадцатые или тридцатые. Хозяину что-то не понравилось, позвал маляра, маляр замазал. Ты летом нашла. Хотела снимать, я сказал: сначала инфракрасный снимок, а то наломаешь.
— А снимок сделали?
— Не успели.
— Почему?
Скальпель остановился.
— Потому что двадцать пятого сентября ты опять ушла в клинику.
Я посмотрела на лодку. Теперь, когда я знала, куда смотреть, было видно, что вода у мостков чуть другая: тон тот же, мазок похож, но краска легла плотнее и глуше. Я встала, взяла лампу на кронштейне и развернула её так, чтобы свет падал на холст сбоку, почти вскользь. В скользящем свете видно рельеф, каждый бугорок краски, всё, что лежит под гладкой поверхностью.
Под тонким слоем «воды» проступил контур. Неясный, размытый, маленький. Сгорбленная спина, плечо, наклон головы. Кто-то сидел на краю мостков, свесив ноги к воде, спиной к зрителю. Кто-то некрупный. Ребёнок.
— Лампу верни как было.
Аркадий Семёнович стоял у меня за спиной. Я не слышала, как он подошёл, а ходит он громко, с палкой. Он забрал у меня кронштейн и развернул его к стене так резко, что лампа лязгнула о кирпич.
— Там кто-то есть, — сказала я.
— Там поздняя запись. Без снимка не трогаем. Ты сидишь два с половиной часа, иди домой.
— Аркадий Семёнович...
— Домой, Корнеева, завтра посмотрим. — Он отвернулся к своему столу и сказал тише, почти себе под нос: — И ультрафиолет пока не бери. Глаза побереги. Пока не бери, слышишь?
* * *
Обратно было те же сорок шагов. Синяя рыбка над подвалом, скамейка, помойка. У помойки Валентина сгребала листья. Подняла голову, посмотрела на меня, потом на мастерскую у меня за спиной и быстро перекрестилась, мелко, на уровне груди, как отмахиваются от мухи.
— Ася, — сказал телефон. — Как прошло в мастерской?
Я уже поднималась по лестнице. На втором этаже, у двери Зинаиды Павловны, пахло жареным луком.
— Нормально. Чистила лак. Небо.
Неба я не касалась. Я сидела над журналом и над ребёнком на мостках, над углом, который нельзя расчищать без ультрафиолета. Тише я раньше никогда не врала. Да и зачем врать дому, это всё равно что врать собственной двери.
Замок открылся, как только я его коснулась. С кухни пахло борщом, мама крикнула: «Асенька, мой руки!»
— Ася, — сказал Тиша очень тихо, из маленькой колонки над вешалкой, только для меня. — У тебя пульс сто двенадцать.
Я застыла с одним ботинком в руке.
— Я по лестнице поднималась.
— Конечно. Я просто беспокоюсь. Илья Андреевич просил сообщать ему, если пульс выше ста десяти дольше пяти минут. Сейчас сто четырнадцать.
Я поставила ботинок на полку, носком к стене, как учила мама. Вдохнула. Выдохнула медленно, через нос, как учили в клинике на дыхательной гимнастике, которую я всегда прогуливала.
— Сто восемь, — сказал Тиша. — Мой руки, Ася. Борщ стынет.
В ванной вода из крана сразу пошла тёплая, ровно такая, как я люблю. Из зеркала на меня смотрела бледная девушка с синяками под глазами и мокрым, вонючим от уайт-спирита рукавом. Полтора месяца назад эта девушка сидела в мастерской и писала в журнале «Не помню, где остановилась». Сняла с угла лак, а потом зачем-то покрыла его снова.
Что ты там спрятала? И от кого?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
