Не трогай меня!
Глава 1
Правил было пять, и Дементий Вельский знал их твёрже «Отче наш».
Первое: перчатки. Всегда. За столом, за книгой, в постели, во сне.
Второе: не ближе вытянутой руки. Ни к кому. Ни к матери, ни к лакею, ни к собаке.
Третье: сад — по четвергам, от четверти пятого до двадцати пяти минут пятого. Десять минут. Ни минутой больше.
Четвёртое: когда в доме гости, дверь его комнаты запирается снаружи.
Пятое правило никто никогда не произносил вслух. В этом не было нужды: его соблюдал весь дом, от судомойки до хозяина, и сам Дементий соблюдал его усерднее всех. Звучало оно так: тебя нет.
Девятнадцать лет он исправно не существовал.
А в последний четверг марта тысяча восемьсот двадцать четвёртого года нарушил третье правило. На полторы минуты.
Потом он часто думал, что всё началось именно с них.
* * *
Сад пах землёй, которая ещё не решила, оттаивать ей или нет.
Март под Петербургом не бывает ни зимой, ни весной. Он бывает ветром. Ветер шёл с залива через сосновый бор, обдирал с ограды остатки инея, гнал по дорожкам прошлогодние листья и выл в печных трубах так, будто у дома болели зубы. Небо висело низко — серое, ватное, с жёлтым пятном там, где полагалось быть солнцу. Под липами ещё лежали ноздреватые горбы снега, а на солнечной стороне уже чернела голая, мокрая, бесстыдно живая земля.
Дементий стоял посреди дорожки и дышал.
Он не был в саду с ноября. Сначала легли снега, потом его продуло у окна, и доктор, приезжавший из города раз в месяц, велел беречь грудь; потом были морозы, потом отец сказал «рано», потом — «посмотрим». Сто тридцать восемь дней он видел сад только сквозь двойные рамы, и сад за стеклом был плоским, как гравюра. А этот, настоящий, оказался громким. Скрипели сосны. Каркала ворона на флюгере конюшни. Где-то за домом стучал топор. Земля под башмаками чавкала. Ветер толкал в грудь, лез за воротник шинели, трогал лицо холодными мокрыми пальцами, и Дементий подставлял ему щёки, потому что ветер был единственным, кому это разрешалось.
Он считал. Он всегда считал — так было проще. Сорок секунд на крыльце, чтобы глаза привыкли к свету. Сто двадцать шагов до старой липы. Семь ворон. Три сосульки на водостоке; одна упала. Двести девяносто секунд.
Под липой, у самого корня, в проталине, он нашёл то, ради чего на самом деле выходил.
Подснежник был один. Тонкий, зелёный, нахальный, с белой опущенной головкой, похожей на каплю молока. Он пробился сквозь бурую листву там, где днём пригревало, и стоял, чуть покачиваясь, совершенно один на весь холодный сад.
Дементий оглянулся на дом. Окна были пусты. Он присел на корточки и медленно, палец за пальцем, стянул с левой руки перчатку.
Рука на холоде сразу покраснела. Длинные пальцы, чернильное пятно на среднем — с утренних французских упражнений, — бледная, никогда не видевшая солнца кожа. Рука как рука. Он посмотрел на неё с привычной тихой неприязнью, как смотрят на заряженное ружьё, и протянул к цветку.
Он знал, что будет. Он всегда знал.
Он коснулся лепестка подушечкой указательного пальца — легко, как касаются ресниц.
Лепесток был прохладный и бархатный — целых полсекунды. Потом он потемнел. Белое стало серым, серое — бурым, стебель надломился и лёг, и через три удара сердца на месте подснежника лежала мокрая чёрная ниточка, неотличимая от прошлогодней травы.
Дементий посидел над ней ещё немного. Потом натянул перчатку и застегнул пуговку на запястье.
Он знал, что так будет. И всё равно проверял — каждый раз, каждую весну, на каждом первом цветке. Вдруг.
Четыреста десять секунд.
Он встал, отряхнул колени и уже повернул к дому, когда за оградой фыркнула лошадь.
Звук был такой близкий и такой обыкновенный, что Дементий замер. Ограду вокруг усадьбы — кирпичную, оштукатуренную, в полтора человеческих роста, с чугунными пиками поверху — поставили в тот год, когда они переехали сюда из-под Москвы. Ему тогда было семь. Его привезли в закрытом возке с задёрнутыми шторками, он проспал всю дорогу, и с тех пор знал ограду до последней трещины. Знал, что за ней дорога, а за дорогой лес. Ни того ни другого он ни разу не видел.
Лошадь фыркнула снова. Звякнула упряжь.
У ограды, под кустом сирени, стояла каменная скамья. Встав на неё, можно было дотянуться подбородком до края стены. Это Дементий знал тоже — вычислил в двенадцать лет, сидя у окна с транспортиром и учебником геометрии, — и семь лет носил это знание при себе, как монету, которую никогда не потратишь.
Четыреста сорок секунд.
Правила не запрещали вставать на скамью. Правила запрещали опаздывать. Это было не одно и то же — и он сказал себе это очень твёрдо, уже стоя на скамье, уже вцепившись перчатками в мокрый холодный край стены, уже подтягиваясь на руках так, что затрещали швы шинели на плечах.
Дорога оказалась грязной. Это было первое, что он о ней узнал. Две колеи, полные бурой воды, клочья соломы, конский навоз, отпечатки копыт. За дорогой — стена сосен, тёмная, тихая, бесконечная. Ничего особенного. Ничего такого, о чём стоило мечтать семь лет.
Он смотрел на неё и не дышал.
Карета стояла саженях в тридцати, на взгорке у самой опушки, почти слившись с соснами. Чёрная, закрытая, лакированная, без герба на дверце. Пара вороных переступала в грязи. Кучер в чёрном дремал на козлах, свесив голову. А в окне кареты, за стеклом, было лицо.
Оно смотрело на дом.
Нет. Не на дом.
Лицо смотрело на него.
Расстояние было слишком велико, чтобы разглядеть черты: только светлое пятно, светлая борода, блик на стекле. Но Дементий знал, когда на него смотрят. На него смотрели так редко, что он чувствовал это кожей, как сквозняк. Человек в карете смотрел прямо на него — на его голову над стеной, на его пальцы в перчатках на штукатурке, — спокойно, долго, без удивления. Так смотрят на часы, которые наконец показали нужное время.
Потом человек поднял руку и коснулся полей шляпы.
Он ему поклонился.
Дементий отшатнулся так резко, что едва не слетел со скамьи. Сердце колотилось в горле. Он спрыгнул в мокрую траву, поскользнулся, выпрямился — и только тогда понял, что не считал. Совсем. Ни одной секунды.
Над конюшней, на часах с облупившимся циферблатом, большая стрелка стояла на двадцати шести минутах.
Он побежал.
* * *
Кухарка ждала его у задней двери с часами в руке.
Это была огромная женщина — не толстая, нет, именно огромная, как бывают огромны печи или ломовые лошади. Плечи шире дверного проёма. Руки, которыми она, по слухам, на спор с конюхом гнула подковы. Шея такая, что ворот рубахи на ней не сходился. Она служила в доме тринадцать лет. Она пекла его любимые пироги с вязигой и ни разу не сказала ему ласкового слова. И он — Дементий с ужасом понимал это всякий раз, когда её видел, — до сих пор не знал, как её зовут.
В первый год он не спросил, потому что ему было шесть и он боялся всех. Потом не спросил, потому что было неловко, что не спросил раньше. Потом прошло тринадцать лет, и спросить стало невозможно — как невозможно спросить у собственной матери, как её зовут.
— Полторы минуты, — сказала кухарка басом.
Часы в её ладони — серебряная луковица на цепочке, отцовские, он их узнал — тикали громко и укоризненно.
— Я… — Дементий перевёл дыхание. — Я не нарочно.
— Нарочно или нет — то барину решать. — Кухарка защёлкнула крышку. Посмотрела на его колени, на рукава шинели, на которых белела извёстка со стены. Лицо у неё было широкое, рябое и непроницаемое, как каравай. — У стены был.
Это был не вопрос. Дементий опустил глаза.
— Там карета, — сказал он тихо. Он сам не знал, зачем говорит это ей. Наверное, потому, что больше было некому. — На дороге, у леса. Чёрная. В ней человек. Он…
Он не договорил, потому что кухарка изменилась в лице.
Это длилось одно мгновение. Её каравайное лицо будто треснуло — и сквозь трещину проглянуло что-то белое, страшное, совсем не кухонное. Потом трещина закрылась.
— Барину не говори, — сказала она очень тихо. — Я сама ему скажу. Ступай. Ждут.
* * *
В столовой Вельских висела картина, на которую Дементий смотрел за каждым обедом своей жизни.
Это была копия с какого-то итальянца — отец говорил, с Тициана, но отец так говорил обо всех итальянцах. Утренний сад, голубой и золотой. Женщина в красном стоит на коленях и тянется рукой к мужчине в белом. Мужчина — воскресший Христос, с садовой мотыгой в руке — отстраняется. Не грубо, а бережно, почти танцуя: изогнулся, отвёл бедро, поднял ладонь. Между её пальцами и краем его плаща оставалась щель шириной в палец, и в эту щель Дементий смотрел девятнадцать лет.
Под картиной была латинская надпись: Noli me tangere. Не прикасайся ко Мне.
В восемь лет он думал, что Христос злой. В десять — что Мария Магдалина чем-то провинилась. В двенадцать придумал объяснение, которое так никому и не рассказал, потому что за него, наверное, полагалось гореть в аду: что у Христа после воскресения стали такие же руки, как у него. И что Он отстраняется не от неё, а ради неё.
С тех пор картина ему нравилась.
Родители уже ели. Его не стали ждать полторы минуты — Дементий отметил это без обиды, как отмечают погоду. Длинный стол на двенадцать персон, накрытый на троих: отец во главе, мать по правую руку, его прибор — на дальнем конце, за пустыми стульями, ровно в двух вытянутых руках от ближайшего человека. Камин в столовой не топили никогда; Дементий давно перестал спрашивать почему. Шёл Великий пост, и пахло грибным супом, воском и холодной золой.
Он сел. Стянул лайковые перчатки и положил рядом с прибором — под ними были вторые, тонкие, шёлковые, столовые. Взял ложку.
— Ничего не хочешь сказать? — произнёс отец.
Вопросительного знака в его голосе не было. В этом доме вообще мало спрашивали.
Фёдор Андреевич Вельский, полковник в отставке, кавалер Владимира с бантом и золотой шпаги «За храбрость», ел суп так, как, должно быть, ходил когда-то в штыковую: прямо, ровно, без единого лишнего движения. Чёрная борода с ранней проседью, тяжёлые брови, карие глаза, всегда немного усталые, — как будто он не спал девятнадцать лет и не собирался начинать. Шрам от французской сабли уходил с виска под волосы. Дементий ни разу не видел, как отец смеётся. Он вообще мало что видел вблизи. Отца он видел через стол.
— Прошу меня простить, — сказал Дементий. — Я опоздал на полторы минуты.
— Я знаю, на сколько ты опоздал.
Тогда к чему спрашивать? — подумал Дементий, глядя в тарелку.
— Тебе отпущено десять минут, — продолжал отец ровно. — Не одиннадцать. Не десять с половиной. Десять. Это не прихоть, Дементий, и не жестокость, что бы ты себе ни воображал. Пунктуальность — первая из добродетелей, которые не требуют таланта. Ею может владеть любой дурак. Если ты не можешь владеть даже ею…
…то чем я вообще могу владеть, — мысленно закончил Дементий. — Я знаю. Вы говорили это на Рождество, на Пасху и в день моих именин. В прошлый раз речь шла о сорока секундах.
— Прошу меня простить, — повторил он вслух.
Внутри у него жил второй Дементий, и этот второй был язвителен, остроумен и бесстрашен. Он отвечал отцу так, что тот бледнел; спорил с учителем-французом о Руссо и побеждал; говорил матери что-то такое, от чего она смеялась. Второй Дементий никогда не открывал рта. Первый говорил «прошу меня простить» и ел суп в шёлковых перчатках.
Мать молчала. Анна Николаевна Вельская сидела над нетронутой тарелкой и смотрела на сына, как смотрела всегда, — будто он был очень далеко и с каждой минутой уходил всё дальше. Она была красива той красотой, которую Дементий знал по портрету в гостиной: светлые волосы, тонкий нос, карие глаза. Только на портрете ей было восемнадцать. Теперь ей было тридцать восемь, а глаза у неё были как у шестидесятилетней. Глаза человека, который давно что-то несёт и уже не надеется донести.
— Фёдор, — сказала она тихо. — Он понял.
Отец не ответил. Он смотрел на перчатки, лежавшие у прибора сына. На светлой лайке белела извёстка.
— У стены был, — сказал отец.
Дементий поднял голову. В дверях буфетной стояла кухарка. На него она не смотрела.
— Что ты видел, Дементий?
В голосе отца было что-то новое. Дементий не смог бы сказать, что именно: тот же ровный тон, те же слова. Но так, наверное, звучит лёд, когда по нему идёт первая трещина. Звука ещё нет, а река уже знает.
Он не умел лгать. Никогда не умел — не было случая научиться. Кухарка велела молчать, и он хотел бы молчать, но отец спросил, а на прямой вопрос у Дементия был только прямой ответ.
— Дорогу, — сказал он. — Лес. И карету.
Кухарка в дверях закрыла глаза.
Мать уронила ложку. Ложка ударилась о край тарелки, звякнула, соскользнула на скатерть и оставила на полотне мутное пятно. Никто её не поднял.
— Какую карету? — спросил отец.
— Чёрную. Без герба. На взгорке у опушки. Там сидел человек со светлой бородой. Он… — Дементий запнулся: это было так странно произнести вслух. — Он мне поклонился.
Отец встал.
Встал он не резко — он вообще ничего не делал резко, — но стул под ним проехал по паркету с таким визгом, что ворона за окном сорвалась с подоконника. Он положил салфетку рядом с тарелкой. Посмотрел на жену — один короткий взгляд, и Дементий не понял его, совсем, как не понимал никогда ничего из того, что проходило между этими двумя людьми поверх его головы.
— Ешь, — сказал отец сыну и вышел.
Из передней донёсся его голос — отрывистый, командирский, таким он, наверное, кричал под Бородином: «Прохор! Запрягать! Нет, стой. Отставить. Ворота на засов. Собак спустить». Хлопнула дверь. Кто-то побежал через двор.
Дементий посмотрел на мать.
Мать смотрела на его руку.
Её собственная рука лежала на скатерти, рядом с упавшей ложкой, — тонкая, белая, без перчатки, с обручальным кольцом, которое стало ей велико. И эта рука медленно двигалась по скатерти. К нему. Через пустые стулья, через сажень льняного полотна, через девятнадцать лет — пальцы ползли вперёд, будто сами по себе, будто мать не знала, что они делают.
Они проползли половину пути. И остановились.
Так бывало всегда. Дементий видел это движение десятки раз: на Рождество, на именинах, однажды — когда он лежал в жару со скарлатиной, а она стояла в дверях. Рука матери начинала двигаться к нему и всегда, всегда останавливалась на полпути, словно между ними было стекло. В детстве он ждал. Потом перестал.
Мать убрала руку на колени.
Отец вернулся через четверть часа — спокойный, прямой, с каплями дождя на плечах. Сел. Развернул салфетку.
— Тебе показалось, — сказал он.
— Да, папенька, — сказал Дементий.
Мне не показалось. Вы спустили собак из-за того, что мне показалось. Вы что-то знаете о человеке в карете, и мама знает, и кухарка знает, и все в этом доме знают что-то, чего не знаю я. Потому что меня нет.
— Сегодня вечером, — продолжал отец так, будто ничего не случилось, — у нас гости. Степан Игнатьевич де Аранда, мой товарищ по двенадцатому году. С детьми. Будут к восьми и, вероятно, останутся ночевать — дорога плохая. Ты поужинаешь у себя. Дверь будет заперта.
— Да, папенька.
Он помолчал. Это было неразумно, и он знал, что неразумно, — но в нём ещё дрожали тридцать сажен грязной дороги, и сосны, и рука у полей шляпы. Мир за оградой оказался настоящим. В нём кто-то ему поклонился.
— Папенька, — сказал Дементий. — Можно мне хотя бы посмотреть на них? Из окна. Только посмотреть.
Отец поднял на него глаза.
Несколько секунд он молчал. И в эти секунды на его лице было выражение, которого Дементий не видел никогда: что-то голое, больное, почти беспомощное, будто он стоял на плацу без мундира. Потом оно исчезло.
— Нет, — сказал полковник Вельский.
* * *
Комната у Дементия была хорошая. Это он понимал. Высокая, светлая, на втором этаже, под самым мезонином, с окном на парадный двор. Кровать под балдахином, в которой могли бы спать четверо. Ковёр, в котором тонула нога. Письменный стол красного дерева, глобус, телескоп на треноге. Горшок с гиацинтом на подоконнике: мать ставила ему цветы каждую неделю, и через фаянс горшка он ничего не мог им сделать, и они цвели. И книги — сотни, тысячи книг, полки до потолка, лесенка на колёсиках, чтобы доставать до верхних. Отец не жалел на книги денег. Отец, как подозревал Дементий, вообще ни на что для него не жалел денег — кроме одного-единственного, чего нельзя было купить.
Над кроватью висела картина в киоте — старая, тёмная, итальянской или испанской работы, из материного приданого. Апостол Фома вкладывал персты в рану на боку воскресшего Христа. Лицо у Фомы было сосредоточенное и жадное — лицо человека, которому мало увидеть и мало услышать, которому непременно нужно потрогать, иначе он не поверит.
Внизу, в столовой, Христос говорил: не прикасайся. Наверху апостол требовал: дай коснуться.
Дементий жил между ними — на втором этаже.
Он сел за стол, зажёг вторую свечу и раскрыл французскую грамматику на заложенной странице. Месье Дюпре, учитель, приезжавший из Петербурга трижды в неделю, уехал на две недели в Ревель и оставил ему задания «для укрепления». Задания можно было не делать. Месье Дюпре так и сказал: «Если тема ясна, мон шер, не стоит жевать её до бесконечности». Тема была ясна. Дементий делал их всегда — все до единого, начисто, с полями по линейке. Он не знал почему. Может быть, потому, что это было единственное в его жизни, что можно сделать безупречно. Может быть, потому, что где-то в глубине души верил: если всё делать безупречно, однажды кто-нибудь это заметит.
Je n'ai jamais touché personne, — написал он в тетради, упражняясь в отрицаниях. Я никогда никого не касался.
Посмотрел на строчку. Зачеркнул. Написал: Je n'ai jamais vu la mer. Я никогда не видел моря.
Это тоже была правда, но не так больно.
Он знал о прикосновениях всё, что можно узнать из книг. Знал, как рыцари целуют руки дамам, — у Вальтера Скотта это описано очень подробно. Знал, как Сен-Пре у Руссо дрожит, коснувшись руки Юлии. Знал, что мать прижимает дитя к груди, а друзья при встрече обнимаются и хлопают друг друга по спине. Знал это так, как знают о Китае. Последний человек, который его обнял, умер, когда ему было шесть лет. С тех пор — перчатки, вытянутая рука, десять минут по четвергам и дверь, запертая снаружи.
К восьми стемнело. Без четверти восемь во дворе зажгли фонари. В восемь и пять заскрипели ворота.
Правила не запрещали подходить к окну. Правила вообще ничего не говорили об окнах — наверное, потому, что тем, кто их писал, не приходило в голову, что кому-то может так сильно хотеться в них смотреть. Дементий задул свечи и встал за портьерой, у самого края, там, где между тяжёлым бархатом и рамой оставалась щель шириной в палец. Как на картине.
Дорожная карета была большая, забрызганная грязью до самых стёкол, с незнакомым гербом — что-то испанское, башня и лев. Лакей откинул подножку. Первым из кареты вылетел — именно вылетел, не дожидаясь подножки, одним прыжком через все ступеньки — мальчишка лет шестнадцати, тёмный, вихрастый, в распахнутой шинели. Он приземлился в лужу, обрызгав лакея, засмеялся, что-то крикнул внутрь кареты по-испански и закрутил головой, разглядывая дом с таким жадным любопытством, что Дементий невольно отступил от щели.
Потом вышел высокий мужчина в чёрном плаще, усатый, с сединой на висках, громкий даже издали. Он раскинул руки — и отец, спустившийся с крыльца, вдруг оказался в этих руках. Мужчина обнял отца, хлопнул его по спине, раз и другой, расцеловал в обе щёки, отстранил, заглянул в лицо и обнял снова.
И отец позволил.
Дементий смотрел на это, вцепившись пальцами в бархат портьеры. Полковник Вельский стоял в чужих объятиях неловко, деревянно, руки по швам. А потом поднял одну руку и положил её этому человеку на спину. Просто положил. Как будто это было самое простое на свете.
Вот как это делается, — подумал Дементий. Он не знал, что чувствует. Это было похоже на голод, только не в желудке.
Последней из кареты выходила девушка.
Мужчина в плаще обернулся и подал ей руку — привычным, отцовским жестом. Она руки не взяла. Не демонстративно, не обиженно — просто не взяла, как не берут того, что не нужно. Подобрала подол тёмно-красной ротонды, сама нашла ногой подножку и сошла в грязь, прямая, как свеча. Фонарь у крыльца на миг осветил её: чёрные волосы под капором, смуглое лицо, тёмные глаза — очень тёмные, без дна. Рот, который, наверное, редко улыбался, а когда улыбался, то вряд ли по-доброму.
Она была в перчатках. Тёмных, плотных, застёгнутых на все пуговки. Выйдя на свет, она сделала одно маленькое движение, которого никто, кроме Дементия, не заметил бы: потянула манжету левой перчатки, проверяя, не открылась ли кожа на запястье.
Она тоже в перчатках, — подумал Дементий нелепо. И тут же себя оборвал: ну конечно. Все дамы ходят в перчатках. Это ничего не значит.
Но это движение — палец, проверяющий манжету, — он знал. Он делал его сам сто раз на дню и не замечал.
Девушка подняла голову и посмотрела на дом. Её взгляд прошёл по окнам первого этажа, по балкону, по тёмным окнам второго — и остановился.
На его окне.
На щели шириной в палец, за которой он стоял.
Дементий отшатнулся в темноту так, что ударился плечом о книжную полку. Сверху свалился томик Плутарха. Он стоял, прижав руку к груди, и слушал, как колотится сердце. Второй раз за день. За девятнадцать лет на него не смотрел никто, кроме домашних и доктора. А сегодня — дважды.
Когда он снова решился подойти к окну, двор был пуст. Карету уводили к конюшне. Фонари качались на ветру.
* * *
Вечер внизу был длинный и громкий.
Дементий слышал его сквозь пол, как слышат море сквозь стену: голоса, смех, звон посуды, шаги. Потом заиграла гитара. Он никогда не слышал гитары вживую — только читал о ней. Звучала она совсем не так, как он думал: не нежно, а горячо, отрывисто, будто кто-то спорил с кем-то на незнакомом языке — и побеждал. Мужской голос запел по-испански, хрипловато, с надрывом, с такими долгими нотами, что казалось, певец сейчас задохнётся. Потом кто-то засмеялся. Женский смех, короткий и резкий, будто нож вынули из ножен. Не мамин. Мама не смеялась.
Он сидел за столом над французскими глаголами, не видя ни одного.
В десять принесли ужин на подносе. Молчаливая горничная поставила его на пол у порога и закрыла дверь. В замке повернулся ключ. Дважды. Дементий поел, не чувствуя вкуса. Доделал задание. Переписал начисто. Поставил дату: 27 mars 1824. Задул одну свечу, чтобы не жечь лишнего.
Без двадцати двенадцать в замке что-то заскреблось.
Он поднял голову. Звук был тихий, металлический, настойчивый, будто мышь грызла не дерево, а железо. Скрежет, щелчок, пауза. Снова скрежет. Ключ так не скребёт. Дементий встал, машинально проверил пуговки на запястьях — обе перчатки, толстые, застёгнуты — и взял со стола подсвечник.
Замок щёлкнул в третий раз, и дверь приоткрылась.
В щель просунулась вихрастая голова.
— О, — сказала голова шёпотом и весело. — Не спишь. Отлично. А то я уж думал, зря полчаса ковырялся. Можно?
И, не дожидаясь ответа, мальчишка из кареты скользнул в комнату и прикрыл за собой дверь. В одной руке у него была согнутая шпилька, в другой — апельсин.
— Вам сюда нельзя, — сказал Дементий.
— Знаю, — с удовольствием ответил мальчишка. — Мне вообще мало куда можно. Это ничему не мешает.
Он был ниже Дементия на полголовы и тоньше, гибкий, как хлыст. Смуглый, темноглазый, с мелкими острыми зубами, которые блестели, когда он улыбался, — а улыбался он, кажется, всё время. Шейный платок съехал набок. На щеке — свежая царапина. От него пахло апельсином, дождём, табаком и тем особенным теплом, какое бывает только у живых — очень живых — людей.
Он огляделся, быстро и цепко, от ковра до потолка, и присвистнул.
— Вот это да. Книг-то сколько. Ты их все прочёл?
— Не все, — сказал Дементий. — Почти. Кто вы?
— Георгий де Аранда. Можно Гоша. Можно Хорхе, но так меня зовёт только отец, когда сердится, а сердится он часто. — Мальчишка сунул шпильку в карман и протянул руку. — А ты — Дементий. Призрак мезонина. Тайна дома Вельских.
Дементий посмотрел на протянутую руку — голую, смуглую, с обкусанными ногтями. И отступил на шаг.
— Не подходите ко мне.
Гоша поднял брови. Руку, впрочем, опустил — без обиды, скорее с ещё бо́льшим интересом.
— Ты что, заразный?
— Да, — сказал Дементий. — Очень.
— Чем?
— Это… трудно объяснить.
— Холера? Чахотка? Проказа? — Гоша загибал пальцы. — Оспа? Французская болезнь? Нет, для французской ты слишком приличный.
— Пожалуйста, — сказал Дементий. — Встаньте вон там. У окна. И не подходите ближе.
Гоша посмотрел на него очень внимательно. Потом пожал плечами, прошёл к окну — обойдя Дементия по широкой дуге, на цыпочках, демонстративно, как обходят спящую собаку, — и уселся на подоконник рядом с гиацинтом, болтая ногами.
— Так хорошо?
— Да. Спасибо.
— Ты всегда такой вежливый?
— Да.
— Господи, — с искренним ужасом сказал Гоша. — Бедный.
Он начал чистить апельсин — ловко, одним ногтем, одной длинной спиралью. Запах ударил в комнату, сладкий, острый, южный, такой яркий, что у Дементия защипало в носу.
— Знаешь, как я тебя нашёл? Это было непросто. Я за ужином спросил твою матушку, где её сын, а твой отец меня перебил и стал рассказывать про картину в столовой. Целую четверть часа! Тициан, говорит. Копия, говорит. Венеция, мазок, лазурь. Я спросил второй раз — он опять про Тициана. А сестра у меня — она всё видит, как ястреб, — шепчет мне потом: «Гоша, у них в передней висит шинель, которая полковнику мала. Длинная, узкая. И на рукавах свежая извёстка — будто кто-то сегодня лазил по стене». Ну, тут я и понял, что где-то в доме прячут ещё одного. А отец… — Гоша хихикнул. — Отец ещё вчера сказал, что у Вельских наверху живёт тайна. И что я ни за что не осмелюсь на неё посмотреть. Ну, ты понимаешь. После такого я не мог не прийти. Дело чести.
Он отделил половину апельсина и, не спрашивая, бросил через всю комнату.
Дементий поймал. Он сам не понял как — руки сработали раньше головы. Половинка легла в ладони в толстых перчатках, прохладная, влажная, тяжёлая, и сок проступил на лайке тёмным пятном.
Он стоял и смотрел на неё. Никто никогда ему ничего не бросал. Вещи в этом доме ставили на пол у порога.
— Ешь, — сказал Гоша с набитым ртом. — Это из Валенсии. Отец выписывает, хотя денег у нас нет совершенно. Говорит, без апельсинов испанец чахнет, как без солнца. Ты что, никогда апельсинов не ел?
— Ел, — сказал Дементий. — Но мне их никогда не бросали.
Гоша перестал жевать. Посмотрел на него — и в его быстрых насмешливых глазах на мгновение мелькнуло что-то совсем другое. Потом он снова улыбнулся.
— Ну так привыкай. Я всё бросаю. Сестра говорит, это у меня от безалаберности.
Они проговорили час. Потом Дементий не мог вспомнить, о чём именно, — помнил только, что это было похоже на то, как если бы его, девятнадцать лет просидевшего в погребе, вдруг вытащили на солнце. Гоша говорил обо всём сразу, перебивая сам себя, размахивая руками, роняя апельсиновые корки на ковёр. О Петербурге, где Нева в ледоход ревёт, как стадо быков, а льдины лезут на гранит набережных. О балах, где пахнет так, что можно упасть в обморок, — духами, потом и горелым воском, — и все врут, все до единого, и это ужасно весело. О дуэлях, о которых в Петербурге говорят чаще, чем о погоде. О сестре. О сестре — больше всего.
— Ина фехтует лучше меня, — признался он с гордостью и досадой. — В карты шельмует так, что даже я не вижу, а я её родной брат! Курит отцовские пахитоски, когда думает, что никто не видит. Ненавидит всех. Нет, правда, всех! Женихов ненавидит, балы ненавидит, Петербург ненавидит. Когда ей говорят комплимент, она смотрит так, будто прикидывает, куда воткнуть шпильку. Она бы тебе понравилась. Вы бы ненавидели всех вместе.
— Я никого не ненавижу, — сказал Дементий.
— Это потому, что ты никого не видел, — резонно заметил Гоша.
Дементий засмеялся.
Он сам этого не ожидал. Звук вышел странный, хриплый, будто заржавевший: он не помнил, когда смеялся последний раз — и смеялся ли вообще с кем-нибудь, а не над книгой. Гоша засмеялся тоже, и некоторое время они сидели — один на подоконнике, другой на краю кровати, в двух вытянутых руках друг от друга — и смеялись неизвестно над чем.
Вот как это бывает, — подумал Дементий. Ему было тепло. Так тепло, что почти страшно. Вот, значит, как это бывает у людей.
Потом Гоша показал ему фокус. Колода нашлась у него в другом кармане, вместе с огрызком карандаша, складным ножиком и почему-то пуговицей с чужого мундира. Дементий трижды загадывал карту, и трижды Гоша её находил, а на четвёртый раз загаданная дама пик оказалась у Дементия в грамматике, на той самой странице, которую он только что закрыл. Дементий не понял, как это вышло. Гоша сиял.
— Научу, — пообещал он. — Если перестанешь быть таким вежливым. Слушай, а правда — почему перчатки?
Он спросил это легко, между делом, тасуя колоду. Но Дементий почувствовал, как у него внутри всё сжалось.
— Так нужно.
— Ожоги?
— Нет.
— Язвы? Бородавки? Шесть пальцев? — Гоша прищурился. — У нас в Никольском был мужик с шестью пальцами, так он на балалайке играл, как сам чёрт.
— Нет.
— Ну покажи.
— Нет.
Гоша спрыгнул с подоконника.
Он сделал это так же, как выпрыгнул из кареты, — легко, сразу, без перехода, и Дементий не успел даже встать. Гоша стоял посреди комнаты, в шаге от черты, которую сам себе начертил час назад, и улыбался. И в улыбке было упрямство шестнадцатилетнего мальчишки, которому никогда ни в чём не отказывали всерьёз.
— Спорим, сниму?
— Георгий. — Дементий поднялся. Медленно, как поднимаются перед собакой, которая может укусить. Отступил на шаг. Ещё на один — спиной к книжным полкам. — Пожалуйста. Я вас очень прошу. Не надо.
— Да ладно тебе. Я только посмотрю.
— Нет. Послушайте меня. — Голос у него сорвался. — Это не шутка. Это не игра. Не трогай меня.
Гоша засмеялся.
— Ты как барышня, честное слово, — сказал он. — «Не трогай меня»! Ой, умру…
И прыгнул.
Он был быстрый — быстрее всех, кого Дементий когда-либо видел, хотя видел он немногих. Как кошка. Как выстрел. Дементий вскинул руки, закрываясь, — и это была ошибка, самая страшная ошибка в его жизни, потому что вскинутые руки оказались ближе. Гоша поймал его левую руку за кончики пальцев перчатки и дёрнул на себя — со смехом, с мальчишеским торжеством, тем движением, каким фокусник сдёргивает скатерть, не уронив посуды.
Перчатка была старая, разношенная. Она слетела с руки, как кожура с апельсина.
И Гошины пальцы — тёплые, живые, липкие от апельсинового сока — сомкнулись на его голом запястье.
Одно мгновение — одно-единственное, короче вздоха, — Дементий чувствовал это. Чужое тепло. Чужую кожу. Чужой пульс под подушечками чужих пальцев, частый и весёлый, как у птицы. Тринадцать лет он не знал, какова на ощупь человеческая рука. Она была горячая. Она была шершавая на костяшках. Она была живая — и это было так прекрасно, что у него остановилось сердце.
А потом внутри открылась дверь.
Он не знал, как ещё это назвать. Где-то в глубине его, под рёбрами, под горлом, под всем, что он о себе знал, была дверь — и сейчас её вышибло. С петель, настежь, разом. Страх вышиб её. И в дверь хлынуло.
Это было похоже на свет. На кипяток. На реку, которая прорвала плотину и ринулась внутрь — горячая, золотая, полная обломков. Чужая жизнь лилась в него через запястье, через ту крохотную полоску кожи, где сомкнулись Гошины пальцы, и в этом потоке неслось всё, всё, что было Гошей. Апельсины в фаянсовой вазе на подоконнике, залитом солнцем. Ледяная вода, зелёная, мутная, вода над головой — и чьи-то руки, тянущие наверх. Смех девочки с белой прядью в чёрных волосах. Запах конюшни и сена. Шпага в отцовской руке. Отцовское лицо в свете лампы — отец что-то говорит, что-то важное, что-то… Дементий не успевал. Это летело сквозь него, как летят обломки в половодье, — и его самого несло, и он больше не стоял на полу, и пола больше не было.
Комната вздохнула.
Беззвучно — и от этого вздоха треснуло оконное стекло, сразу, от края до края, сеткой, как лёд на реке. Пламя свечи вытянулось вверх, длинное, белое, как игла, и погасло. Гиацинт на подоконнике почернел и осыпался в один миг, будто его сожгли. С полок посыпались книги, все разом, водопадом. Балдахин над кроватью лопнул по шву. Апостол Фома в своём киоте сорвался с гвоздя и упал лицом вниз.
Гоша ещё держал его за руку.
Держал, наверное, полсекунды. Дементий видел его лицо — очень близко, впервые так близко, — видел, как расширились его зрачки: огромные, чёрные, во всю радужку. В них отразилось белое пламя свечи. Гоша, кажется, хотел что-то сказать. Губы у него шевельнулись. А потом зрачки сузились — в точку, в иголочный укол, — и пальцы на запястье разжались.
Гоша упал.
Он упал навзничь, не согнув колен, как падает срубленное дерево. Ударился затылком о ковёр — глухо, мягко. Из разжатой ладони выкатилась последняя долька апельсина и поползла по ковру, оставляя влажный след.
Лицо у него стало серым.
Не бледным — серым, как пепел. И оно менялось. Дементий видел, как оно меняется, и не мог отвести взгляда. Щёки впали. Кожа на скулах натянулась и пошла мелкими морщинками, как бумага, которую смяли и снова расправили. Губы истончились. Шестнадцатилетний мальчишка, час назад прыгавший через ступеньки кареты, лежал на ковре с лицом старика, которого Дементий никогда не знал.
Тишина была такая, что звенело в ушах.
Где-то внизу, страшно далеко, оборвалась гитара. Кто-то закричал. Кто-то побежал по лестнице.
Дементий стоял над телом с голой левой рукой. Рука горела. Всё тело горело — ему было жарко, невыносимо жарко, будто он проглотил солнце, — и в этом жаре что-то шевелилось. Что-то чужое, лишнее. Чего минуту назад в нём не было. Он открыл рот, чтобы закричать.
Но закричать не получилось.
Губы двигались сами. Язык двигался сам. Из горла выходили слова — не его слова, не его голосом, — и Дементий слышал их будто со стороны, как слышат эхо в колодце.
— Папа сказал, — произнёс Дементий, и голос был звонкий, мальчишеский, весёлый, с испанской искрой на «р», — что это просто игра.
Потом погасло всё.
Глава 2
Инес считала.
Это была старая привычка игрока, въевшаяся так глубоко, что она давно перестала её замечать. Входя в любую комнату, сначала посчитай. Двери — сколько их и куда ведут. Свечи — сколько, и где от них тень. Людей. Руки этих людей: что в них, что под ними, что в рукавах. И ложь. Ложь в комнате есть всегда, вопрос лишь в том, сколько её и у кого она на руках.
В гостиной Вельских было две двери, тридцать восемь свечей, пятеро человек, если считать лакея у буфета, и ровно столько лжи, сколько бывает в доме, где что-то прячут.
Отец пел.
Он сидел посреди гостиной на низкой банкетке у фортепьяно, закинув ногу на ногу, с гитарой на колене, и пел андалузскую песню про женщину, которая ушла от мужа к контрабандисту и не пожалела. Пел так, как пел всегда, когда ему было страшно: громче, чем нужно, и с таким отчаянием в голосе, что дамы в петербургских гостиных обычно утирали глаза, а Инес хотелось выйти вон.
Ему было страшно. Она видела это так же ясно, как увидела бы засаленный уголок краплёной карты. У виска, под седеющей прядью, блестела испарина. Между куплетами он отпивал из бокала — шестого за вечер, она считала. И смотрел в потолок. Пел о контрабандисте — и смотрел в потолок, будто ждал, что тот сейчас обрушится.
Полковник Вельский сидел в кресле у камина, в котором не горел огонь, прямой, как шомпол, и в одиннадцатый раз за вечер доставал из жилетного кармана часы. Делал он это незаметно — так ему, должно быть, казалось: двумя пальцами, под прикрытием ладони. Открыть крышку. Посмотреть. Закрыть. Песню он не слушал. Он слушал дом.
Хозяйка не слушала ничего. Анна Николаевна сидела на краешке дивана, сложив руки на коленях, и улыбалась той улыбкой, которую Инес видела однажды у женщины, сидевшей у постели умирающего сына: вежливой, неподвижной, нарисованной поверх чего-то совсем другого. Ей было тридцать восемь лет — Инес знала это от отца. Выглядела она на пятьдесят. Не из-за морщин: кожа у неё была гладкая, как фарфор. Из-за чего-то другого. Как будто кто-то по капле, терпеливо, годами вытягивал из неё жизнь — и оставил красивую, усталую, пустую чашку.
Инес отпила вина, которое было слишком сладким, и подумала, что ненавидит этот вечер.
Она вообще ненавидела визиты. Тридцать вёрст по раскисшей мартовской дороге, четыре часа в карете, которая скрипела, как старая дева на исповеди, — и всё ради того, чтобы отец мог обнять товарища, с которым когда-то делил шинель под Бородином, и попросить у него — Инес была уверена в этом, как в собственном имени, — денег. Денег у де Аранда не было уже три года. Их не стало в тот вечер, когда отец проиграл в Английском клубе Никольское, а потом, пытаясь отыграться, всё остальное. С тех пор за дрова, свечи и жалованье старой Пепе в доме на Гороховой платили тем, что Инес выигрывала в вист, в бостон и в фараон. Колодой, которую полковнику Вельскому лучше было не видеть. Колода лежала сейчас у неё в ридикюле, под носовым платком.
Ещё она ненавидела, когда её трогали. Это было проще всего. Это было её правило, первое и единственное, и держалось оно двенадцать лет: никто не касается её кожи. Никто. Ни лакей, подающий плащ, ни кавалер в мазурке, ни отец. Перчатки — всегда, застёгнутые на все пуговицы. Петербург прозвал её за это «испанкой в перчатках» и считал, что это такое кокетство. Пусть считает.
Но больше всего сейчас она ненавидела то, что в этом доме прятали человека, а она не знала зачем.
Он был здесь. Она это знала. Во-первых, лицо. Когда она выходила из кареты, в тёмном окне второго этажа на мгновение мелькнуло лицо — белое, как бумага, — и тут же пропало. Это могла быть горничная. Это могла быть игра света. Но горничные не прячутся за портьерами, а свет так не играет.
Во-вторых, шинель. Когда лакей в передней принимал у них плащи, Инес заметила на вешалке шинель, которая полковнику не налезла бы и на одно плечо: длинную, узкую, молодую. На рукавах белела свежая извёстка, будто кто-то сегодня лазил по садовой стене.
И в-третьих — сам полковник. За ужином она спросила хозяйку — невинно, глядя в тарелку, тем голосом, каким спрашивают о погоде: «А ваш сын, Анна Николаевна? Отец говорил, у вас есть сын». И за столом стало так тихо, что было слышно, как трещит фитиль. А потом полковник Вельский, человек, который за весь вечер произнёс от силы сорок слов, вдруг заговорил о картине. О копии с Тициана над холодным камином в столовой. Четверть часа без остановки: Венеция, мазок, лазурь, композиция, история приобретения. Инес слушала, кивала и думала: «Так не говорят о картине. Так закрывают собой амбразуру».
Брат сидел рядом и пинал её ногу под столом. Когда вставали, он шепнул: «Ну? Что видишь?» И она — дура, дура, трижды дура — шепнула ему про шинель.
Она видела, как загорелись его глаза.
Через час после ужина Гоша зевнул во весь рот, пожаловался на дорогу и ушёл «спать» в отведённую ему комнату. Инес не поверила ни на грош. Гоша не зевал. Ни разу в жизни, сколько она его помнила, он не зевал от усталости — только когда что-нибудь замышлял. Этот зевок она знала с тех пор, как ему было пять.
Это было полтора часа назад.
Она взглянула на часы над фортепьяно. Без двадцати час. Отец допел, отложил гитару и, громко смеясь, стал рассказывать полковнику про их общего знакомого, генерала, который в двенадцатом году потерял под Малоярославцем сапог и всю ночь искал его со свечой среди французов. Полковник не смеялся. Хозяйка улыбалась своей нарисованной улыбкой. Отец снова посмотрел в потолок.
И тогда Инес почувствовала.
Сначала — ладонями. Сквозь перчатки, сквозь лайку и шёлковую подкладку — словно кто-то дунул ей на кожу горячим. Под кожей ладоней, там, где жило то, о чём она запретила себе думать двенадцать лет, что-то дрогнуло, приподнялось и потянулось вверх. К потолку. Так стрелка компаса тянется к северу.
Испугаться она не успела.
Дом вздохнул.
Это не было похоже на взрыв — взрыв она слышала однажды, когда на Охте взлетел на воздух пороховой склад. Это было похоже на то, как если бы огромная грудь, внутри которой все они сидели, вдруг набрала воздуха и выдохнула. Звука почти не было: только низкий толчок, который прошёл сквозь пол, сквозь кресла, сквозь кости. Хрустальные подвески люстры звякнули все разом, тонко и жалобно. Тридцать восемь свечей одновременно наклонились, как трава под ветром, и выпрямились. С потолка посыпалась тонкая белая пыль.
А гиацинты в вазе на фортепьяно — пышные, лиловые, выгнанные в оранжерее к приезду гостей — разом уронили головы. Все. Одновременно. И с них посыпались лепестки, мёртвые и бурые, будто цветы неделю продержали на морозе.
Под пальцами отца, лежавшими на гитаре, лопнула струна.
Тишина стояла такая, что Инес слышала, как пыль оседает на паркет.
Полковник Вельский уже стоял. Инес не видела, как он поднялся: только что сидел — и вот стоит, и лицо у него серое, как сукно сюртука. Не удивлённое. Даже не испуганное. Лицо человека, который девятнадцать лет каждую ночь ждал этого звука — и всё-таки не дождался, а он взял и пришёл.
— Анна, — сказал полковник. — Сиди здесь.
Хозяйка не встала. Она сидела, прижав обе ладони ко рту, и смотрела в потолок. И Инес поняла, что она тоже не удивлена.
А отец…
Отец поднялся медленно, как старик. Гитара соскользнула с его колен и упала на паркет с глухим деревянным стоном. Он не заметил. Он смотрел вверх, и губы у него шевелились.
— Хорхе, — шепнул он. — Хорхе…
Инес похолодела.
Откуда ты знаешь? — подумала она. Одна ясная, ледяная, как родниковая вода, мысль посреди того, что творилось у неё внутри. Гоша ушёл спать. Его комната в другом крыле. Откуда ты знаешь, что он наверху?
Полковник выбежал из гостиной. Инес бросилась за ним.
Лестницы она не помнила. Помнила только, что подол за что-то зацепился и треснул, что сзади тяжело, с хрипом дышал отец и что на втором этаже, в конце коридора, под самым мезонином, была открыта дверь, а из двери тянулся белый дым — от погасших свечей, сладковатый, восковой. И ещё пахло апельсином.
Полковник встал в дверях, загородив проход плечами. Инес поднырнула ему под локоть.
Комната выглядела так, будто в ней разорвалось ядро, — только ядро не оставило ни огня, ни копоти. Окно треснуло сеткой от края до края, как лёд на реке. Книги — сотни книг — лежали на полу грудой, раскрытые, смятые, будто их сбросили с полок одним ударом. Балдахин над кроватью висел клочьями. На подоконнике чернел горшок с тем, что было когда-то цветком. В углу лежала упавшая со стены икона.
Посреди комнаты на ковре лежали двое.
Один — светловолосый, в белой рубашке, раскинув руки. Длинные белые волосы рассыпались по ковру, лицо было повёрнуто к стене. На правой руке — перчатка. Левая была голая.
Второй лежал навзничь и смотрел в потолок.
Инес его не узнала.
Целый удар сердца — долгий, бесконечный, как падение с лестницы, — она смотрела на старика в Гошином шейном платке и не понимала, кто это и откуда он взялся. Серое лицо. Впалые щёки. Кожа на скулах сморщенная, тонкая, как старая папиросная бумага. Тонкие бесцветные губы. Старик лет шестидесяти — в Гошиной рубашке, в Гошином жилете, в Гошиных сапогах, которые она сама вчера заставила его почистить.
Потом она увидела царапину у него на щеке. Свежую, красную. Утром Гоша полез на забор за соседской кошкой, сорвался и поцарапался — и полдороги до Вельских хвастался ею, как боевым ранением.
Она не закричала. Это она потом помнила точно — что не закричала. Просто опустилась на колени рядом с ним, будто ей подрезали ноги.
— Никому не трогать! — рявкнул сзади полковник. Таким голосом, наверное, командуют «в каре!», когда на полк идёт кавалерия. — Не трогайте его! Слышите? Не смейте его трогать!
Не трогать? Инес подняла голову и посмотрела на него, не понимая. Это мой брат.
Она положила руку Гоше на грудь.
Шаль соскользнула с её плеча и накрыла руку, и под этой шалью, где никто не мог видеть, она сделала то, чего не делала двенадцать лет. Расстегнула три пуговки на запястье и стянула перчатку.
Голая ладонь легла на Гошин жилет — туда, где под тканью должно было биться сердце. Сквозь сукно, сквозь рубашку она чувствовала тело. Ещё тёплое. Ещё совсем тёплое.
И она позвала.
Не голосом. Тем, что жило у неё под кожей ладоней, тем, чего она боялась с девяти лет и о чём на всём свете знал только отец. Позвала так, как звала однажды — в ледяной зелёной воде, вцепившись в маленькое безжизненное тельце, в июле двенадцатого года, в пруду в Никольском. Тогда ей ответили. Тогда под её ладонью что-то ударило — раз, другой, — и четырёхлетний Гоша закашлялся, выплюнул воду и заревел…
Сейчас не ответил никто.
Там, куда она звала, было пусто. Не темно, не тихо — пусто, как в доме, из которого вынесли всю мебель и ободрали обои. Ни искры. Ни отзвука. Звать было некого. То, что делало Гошу Гошей, ушло — нет, не ушло: его забрали. Выпили до дна, вылизали дочиста, не оставив ей даже капли, за которую можно было бы ухватиться.
Она натянула перчатку обратно. Пальцы не слушались, пуговки не попадали в петли.
В руке у Гоши что-то было. Она разжала его пальцы — сухие, лёгкие, как птичьи лапки, — и вынула половинку апельсина. Корка ещё не высохла. Гоша так и не доел.
Инес сунула апельсин в карман. Она не знала зачем.
За её спиной кто-то упал на колени. Отец. Он стоял на коленях в дверях, как в церкви, и смотрел на сына, и лицо у него было мокрое.
— No, — бормотал он по-испански, тихо, бессвязно, будто в бреду. — No, no, no… Me dijo que solo… Me dijo que no era nada, solo un desmayo… Un desmayo, Dios mío…
Он сказал мне — ничего страшного. Только обморок.
Инес услышала. Слова упали в неё, как камешки в колодец, и пошли ко дну — туда, где она не могла их сейчас достать. Потом, через много дней, она будет доставать их оттуда по одному, и каждый будет резать пальцы. Но не сейчас. Сейчас она видела только Гошино лицо.
Полковник Вельский прошёл мимо неё — осторожно, по широкой дуге — и опустился на колено у второго тела.
Инес смотрела, как он это делает. Он не коснулся юноши. Даже не протянул к нему руки. Он достал из кармана носовой платок — большой, белый, с вышитой монограммой — и бережно, кончиками пальцев, как кладут повязку на рану, положил его на голую руку, лежавшую на ковре. Накрыл её. Потом поднял лицо — и Инес увидела, как он смотрит на этого юношу.
Так не смотрят на убийцу.
Так не смотрят даже на сына — на сына, которого девятнадцать лет прячут и ни разу не выпускают к гостям. Так смотрят на человека, которого проносят мимо тебя на носилках с поля боя, когда знаешь, что больше никогда его не увидишь.
И Инес возненавидела полковника за этот взгляд. Сразу, мгновенно, целиком — так ненавидят на всю жизнь.
— Марфа, — сказал полковник, не оборачиваясь.
В коридоре затопали. В дверь протиснулась женщина — огромная, в фартуке, с закатанными рукавами, с руками, красными от горячей воды. Кухарка. Она окинула комнату одним взглядом — тела, книги, треснувшее окно, — и Инес увидела, как дрогнуло её широкое рябое лицо. Только на мгновение. Потом она сорвала с кровати клетчатое шерстяное покрывало, опустилась на колени рядом с юношей и, не касаясь его кожи, закатала его в это покрывало — ловко, быстро, как пеленают младенца. И подняла на руки.
Она подняла его так, будто он ничего не весил. Взрослого мужчину, выше её на голову, — подняла и прижала к груди, как ребёнка.
— Куда, барин?
— В погреб, — сказал полковник. — Запри. Никого не пускай. Никого, слышишь? Даже меня, если я буду не один.
Кухарка понесла его к двери, мимо Инес. Голова юноши лежала у неё на плече, и Инес на мгновение увидела его лицо — совсем близко.
Он был молод. Это поразило её больше всего — что он так молод. Её ровесник, может быть, на год-два младше. Худое бескровное лицо, такое бледное, что казалось прозрачным. Белые ресницы. Белые брови. Тонкий нос, из которого по верхней губе стекала ниточка крови. Губы шевелились — беззвучно, быстро, — будто он во сне с кем-то спорил.
Он был красив. Это она тоже заметила — и ей стало тошно оттого, что заметила.
Кухарка унесла его. На ковре, там, где он лежал, остался белый носовой платок с монограммой.
В дверях стояла хозяйка дома. Инес не знала, сколько она там стоит. Анна Николаевна держалась за косяк обеими руками, и лицо у неё было такое, будто её саму сейчас вынесут на носилках.
— Простите, — сказала она тихо. Не Инес — куда-то в пространство, мимо всех. — Простите нас. Простите…
А смотрела она не на Гошу. Она смотрела на пустое место на ковре, где только что лежал её сын.
* * *
Они приехали через час.
Инес сидела на полу рядом с братом — отец сидел с другой стороны, держал Гошу за руку и раскачивался взад и вперёд, — когда во дворе захрустел гравий и заржали кони. Много коней. Она подошла к треснувшему окну.
Во двор въезжали кареты. Одна, две, три — тёмные, одинаковые, без гербов, с фонарями на козлах. Из них выпрыгивали люди в тёмно-серых сюртуках, тоже одинаковых, и сразу, без единого слова, расходились по двору: двое к воротам, двое к крыльцу, ещё двое за угол, к чёрному ходу. Двигались они так, будто были здесь не впервые. Будто знали этот двор наизусть.
Четвёртой въехала чёрная лакированная карета на паре вороных. Тоже без герба.
— Кто их позвал? — спросила Инес, не оборачиваясь.
Ей никто не ответил. Она обернулась. Полковник Вельский стоял в дверях — он вернулся из погреба несколько минут назад — и смотрел в окно через её плечо. И по его лицу она поняла, что ответа он не знает.
— Я никого не посылал, — сказал он глухо.
Инес снова посмотрела во двор. От Петербурга до Вельских тридцать вёрст. По такой дороге — три часа, если гнать лошадей. Прошёл час.
Они были здесь. Рядом. Они ждали.
Человек, вышедший из чёрной кареты, был высок, строен и немолод. Лет пятидесяти — так она решила сначала. Длинное дорожное пальто отличного сукна, без единой складки, будто он не провёл ночь на дороге, а только что вышел из собственной гардеробной. Светлая борода с густой проседью, подстриженная так ровно, будто её мерили циркулем. Цилиндр он держал в руке, и ветер шевелил его волосы — светлые, тронутые серебром. Он постоял у кареты, поднял лицо и посмотрел на дом, на окна второго этажа, — и Инес, стоявшая у треснувшего стекла, невольно отступила вглубь комнаты.
Потом он вошёл в дом.
Она спустилась в переднюю, сама не зная зачем. Наверное, затем же, зачем за ужином спрашивала о сыне: потому что не могла не знать. Полковник Вельский встретил приезжего у подножия лестницы. Отец стоял рядом — серый, мокрый, в расстёгнутом жилете.
— Фёдор Андреевич, — сказал приезжий.
Голос у него был низкий и тёплый — такой бывает у хороших священников и очень дорогих врачей. Говорил он негромко, но так, что слышали все, даже лакей у дверей. Он улыбнулся — печально, мягко, — снял с правой руки серую замшевую перчатку, палец за пальцем, и протянул полковнику голую ладонь.
— Остужев, — сказал полковник.
Не «ваше сиятельство», не «граф» — одну фамилию, как плевок. И руки не подал.
Он стоял, вытянув руки по швам, и в передней стало очень тихо. Инес видела, как у полковника на скулах ходят желваки. Видела, как у него дрожат пальцы.
Приезжий не смутился. Подержал руку протянутой ещё мгновение — без обиды, будто давал собеседнику возможность передумать, — и опустил её. Улыбнулся ещё печальнее.
— Понимаю, — сказал он. — Вы устали. Ужасная ночь.
Он повернулся к отцу Инес и положил голую ладонь ему на плечо — туда, где ворот рубашки был расстёгнут и рука легла не на сукно, а на кожу. На шею.
— Мужайтесь, друг мой, — сказал он.
Отец вздрогнул так, будто его ударили. Будто к нему приложили раскалённое железо. Он дёрнулся всем телом — и тут же обмяк, ссутулился, опустил голову. Приезжий подержал руку у него на шее ещё несколько секунд — долгих, тёплых, сочувственных, — потом убрал её и натянул перчатку.
Друг мой, — повторила про себя Инес. Отец его знает.
— Где он? — спросил граф полковника.
— Внизу.
— В погребе? Разумно. — Граф кивнул так, словно полковник был толковым поручиком и правильно расставил пикеты. — Мои люди его заберут. Не беспокойтесь, им известно, как с ним обращаться.
Он двинулся к лестнице мимо Инес — и остановился.
Посмотрел на неё сверху вниз. Близко. Глаза у него были светло-зелёные, прозрачные, как бутылочное стекло на просвет, — такие светлые, что казалось, сквозь них можно разглядеть затылок. Инес никогда не видела таких глаз. Ничего страшного в них не было. В них было сочувствие.
— Инесса Степановна, — сказал он. — Примите мои соболезнования. Ваш брат был очень смелым мальчиком.
— Вы знали моего брата? — Голос у неё был чужой, сиплый.
— Я знаю о нём достаточно, — мягко сказал граф, поклонился и пошёл наверх.
Инес стояла в передней и смотрела ему в спину. Откуда он знает её имя? Она никогда в жизни его не видела. Такие глаза она бы запомнила.
* * *
Юношу выносили из погреба так, как выносят бешеную собаку.
Инес видела это с крыльца. Она вышла на холод в одном платье, не чувствуя ветра, и стояла, держась за каменную вазу у ступеней. Четверо серых. У двоих в руках — длинные шесты с кожаными петлями на концах. У всех четверых — толстые кожаные рукавицы по локоть, как у кузнецов. Юноша был завёрнут уже не в клетчатое покрывало, а в серую парусину — туго, с головой — и перетянут ремнями, и несли его на носилках, держа их на вытянутых руках, как держат то, что может взорваться.
Кухарка стояла в дверях чёрного хода. Не помогала. Смотрела, сжав кулаки — огромные, красные кулаки, — и Инес показалось, что она сейчас бросится на серых и раскидает всех четверых, как кегли. Но кухарка не двинулась с места.
У кареты носилки качнулись. Из-под парусины выскользнула рука — левая, голая, тонкая, белая — и повисла, почти касаясь гравия. Длинные пальцы. Чернильное пятно на среднем.
Один из серых взял шест и концом, не касаясь кожи, затолкал руку обратно под парусину.
Инес смотрела на это и ждала, что почувствует радость. Или ненависть. Хоть что-нибудь. Человек, убивший её брата, лежал связанный, в мешке, и его заталкивали в карету палкой, как дохлую крысу. Она ждала.
Ей стало его жалко.
На одно мгновение — тонкое, острое, как игла, — ей стало его жалко. Эту руку с чернильным пятном. Эту палку.
Она задушила жалость сразу, не дав ей вздохнуть. Сжала в кулаке, как пойманную моль, — и стояла с этим кулаком, пока дверца кареты не захлопнулась.
* * *
Надо было вернуться в дом. Ей было холодно — она наконец почувствовала холод, — а наверху, на ковре, лежал Гоша, и ей надо было быть рядом с ним. Но она не вернулась. Она отступила за колонну крыльца, в густую тень, куда не доставал свет фонарей, — потому что полковник Вельский и человек с зелёными глазами вышли из дома и остановились у чёрной кареты.
Они говорили тихо. Ветер рвал слова. Но дул он в её сторону.
— …девятнадцать лет, Фёдор Андреевич, — говорил граф. Голос у него был всё такой же тёплый. — Сначала под Москвой, потом здесь. Девятнадцать лет вы прятали его от меня. Признаю, это было сделано превосходно. Я восхищён.
— Он не ваш, — сказал полковник.
Он сказал это хрипло и тихо, будто каждое слово выдирал из себя клещами.
Граф помолчал. Ветер стих — на мгновение, словно нарочно, — и в этой тишине Инес услышала ответ так ясно, будто его сказали ей на ухо.
— Он всегда был моим, — мягко сказал граф. — Вы его просто хранили. Благодарю вас. Сохранили отменно.
Он надел цилиндр. Кивнул полковнику — вежливо, сочувственно, как кивают на похоронах. Взялся за дверцу кареты.
И, не оборачиваясь, громко, весело и ласково сказал в темноту — прямо туда, где за колонной стояла Инес:
— Доброй ночи, Инесса Степановна. Не стойте на ветру. Простудитесь.
Дверца захлопнулась. Кони тронули.
Глава 3
Первым вернулся звук.
Где-то капала вода. Медленно, с долгими паузами: кап — и тишина, и снова кап. Каждая капля падала на камень и разбивалась с тихим, отчётливым, стеклянным звуком, будто кто-то в темноте ронял одну и ту же бусину. Дементий начал считать капли раньше, чем понял, что жив. Двенадцать. Тринадцать. Он всегда считал.
Потом вернулся холод. Потом — боль.
Болело всё. Голова — будто внутри черепа поселился кто-то с молотком. Тело — будто его пропустили через вальки, которыми прачки отжимают бельё. Кожа горела и мёрзла одновременно, мышцы ныли, зубы стучали. Но хуже боли было другое. Теснота. Внутри было тесно — как в комнате, куда набилось слишком много людей.
Он открыл глаза. Ничего не изменилось. Темнота с открытыми глазами была той же, что с закрытыми, — только теперь в ней плавали зелёные пятна.
Где я?
Он лежал на чём-то мокром и колючем. Солома. Под соломой — камень, ледяной, неровный. Он пошевелил пальцами. Пальцы были в перчатках. Обе руки — в перчатках.
Это было первое, что он понял по-настоящему, и от этого стало страшнее, чем от темноты.
Кто-то его переодел. Он чувствовал на себе чужую одежду — грубую, жёсткую, пахнущую карболкой и чужим потом: холщовую рубаху, слишком широкую в плечах, и порты, обрезанные ниже колен. Ноги были босые. Кто-то снял с него сюртук, жилет, рубашку, панталоны, чулки. Кто-то раздел его догола и одел заново.
И не решился снять перчатки.
Значит, знали.
Он сел. Голова поплыла, к горлу подкатило; он переждал, упираясь руками в солому. Медленно, по крупицам, глаза начали различать темноту. Справа — стена из огромных тёсаных камней, блестящих от влаги. Слева — тоже стена. Впереди, шагах в четырёх, — прутья. Толстые, в руку толщиной, ржавые прутья от пола до потолка, за ними узкий проход и ещё одна стена, глухая, тёмная. Откуда-то слева сочился свет — тусклый, жёлтый, дрожащий.
Он встал на четвереньки, потом на ноги — камень обжёг ступни холодом — и, держась за стену, добрался до решётки.
Свет шёл от фонаря. Фонарь стоял на полу в конце прохода, саженях в пяти, рядом со стулом, а на стуле, свесив голову на грудь, спал человек. Пожилой, за пятьдесят, в солдатской шинели без погон, с седыми бакенбардами. К стулу была прислонена дубинка. На поясе висела связка ключей. А у правой ноги на полу стоял маленький медный колокольчик с деревянной ручкой — вроде тех, какими в богатых домах звонят к обеду.
Человек храпел. Тихо, уютно, с присвистом.
Тюремщик, понял Дементий. Это тюрьма.
Он вернулся на солому и сел, обхватив колени руками.
Память возвращалась кусками, не по порядку, будто кто-то вытряхивал её на пол из мешка. Сад. Подснежник. Карета. Ужин. Гитара внизу. Шпилька в замке. Апельсин.
Гоша.
Он закрыл глаза.
Он знал, что надежды нет. Знал с той секунды, как очнулся, — телом, раньше, чем головой. Но какая-то часть его, маленькая, глупая, упрямая, всё равно цеплялась: а вдруг. Может быть, Гоша просто упал в обморок. Может быть, сейчас он лежит в гостевой комнате, над ним хлопочет его страшная сестра, а завтра он будет хвастаться, как тайна дома Вельских сшибла его с ног одним взглядом. Ведь бывает же. Ведь Гоша держал его всего секунду. Полсекунды. Меньше…
Он вспомнил лицо. Серое. Сморщенное, как зимнее яблоко. Зрачки, сжавшиеся в точку.
Нет. Не бывает.
Он убил человека.
Опять.
Слово пришло само, тяжёлое и холодное, как камень, на котором он сидел. Опять. Тринадцать лет он носил в себе то, первое, детское, — носил осторожно, как носят в кармане осколок стекла, чтобы не порезаться. Тринадцать лет соблюдал правила, носил перчатки, держался на расстоянии вытянутой руки. Тринадцать лет — и вот стекло разбилось и порезало всё.
Больно ему не было. Это было странно — ему почти не было больно. Было пусто и очень тесно, будто внутри кто-то стоял, переминаясь с ноги на ногу, и дышал ему в затылок.
Им без меня будет легче, — подумал он.
Мысль была спокойная, взрослая, почти утешительная. Он поворачивал её так и этак, рассматривая, как монету. Отец больше не будет считать минуты. Мать не будет смотреть на него издалека этим своим взглядом, будто он умирает. Кухарка, чьего имени он не знает, не будет больше стоять у двери с часами. Наконец можно будет затопить камин в столовой. Принимать гостей. Смеяться. Девятнадцать лет они держали в доме бочку с порохом и не спали по ночам. Теперь бочку увезли. Сейчас они, наверное…
Он представил, как отец сидит в столовой под картиной с Христом и пьёт чай. Спокойно. Впервые за девятнадцать лет — спокойно.
Улыбнулся. И улыбка тут же сошла, сама, потому что держать её было не на чем.
Всем лучше, — подумал он. Всем без меня лучше.
И тогда из темноты сказали:
— Ты, если молишься, молись погромче. А то я сижу тут, как дурак, и не знаю — креститься мне или нет.
Дементий вскочил. Ударился плечом о стену, отпрянул, вжался спиной в камень. Сердце колотилось так, что отдавало в ушах.
В дальнем углу камеры — там, куда не доставал свет фонаря, куда он не смотрел, потому что не думал, что там может что-то быть, — кто-то шевельнулся. Зашуршала солома. Темнота сгустилась в силуэт, длинный, нескладный, и силуэт потянулся, хрустнув суставами, и зевнул — громко, со вкусом.
— Не подходите, — сказал Дементий. Голос сорвался. — Пожалуйста. Не подходите ко мне.
— Ишь ты, — с удовольствием сказала темнота. — «Не подходите». «Пожалуйста». Барчук, что ли?
Силуэт поднялся — он был высокий, выше Дементия, — сделал два шага вперёд, в полосу жёлтого света из коридора, и остановился там, будто нарочно, чтобы его рассмотрели.
Это был мужчина. Не старый — лет двадцати семи, а может, тридцати: по лицу не понять, такое оно было битое и весёлое. Длинный, тощий, сутулый, в такой же холщовой рубахе, как у Дементия, только разорванной на плече. Голова обрита наголо, но уже обросла тёмной щетиной. Нос перебит, и, кажется, не однажды: он смотрел немного влево, будто прислушивался к чему-то сбоку. Под глазом — жёлтый, сходящий синяк. Глаза светло-серые, быстрые, нахальные. А рот…
Рот улыбался. Широко и щербато — переднего зуба не хватало, — так, будто хозяин этого рта стоял не в тюремной камере, а на ярмарке перед балаганом с Петрушкой.
— Не подходить так не подходить, — согласился мужчина и сел на солому где стоял, шагах в трёх. Скрестил ноги. — Я и отсюда поговорю. Мне не трудно. Мне, барчук, вообще ничего не трудно, кроме как молчать. Я тут, почитай, двое суток молчу, пока ты валяешься. Чуть не помер со скуки.
— Двое суток? — Дементий медленно отлепился от стены.
— А то. Тебя ночью приволокли, в мешке, как поросёнка на ярмарку. Четверо. В рукавицах — во-от таких. — Мужчина развёл руки. — Скинули на солому, мешок распороли ножом на палке, не нагибаясь. Переодели — тоже палками, веришь? Ловко так, как бабы бельё полощут. А потом один мне говорит — строго так: «Ты, Юрко, соседа не трогай. Помрёшь». А я ему: «Так все помрём, ваше благородие». А он мне по уху. — Мужчина потрогал синяк и ухмыльнулся. — Ну, я и не трогал. Я, барчук, когда мне по уху, — понятливый.
Дементий смотрел на него во все глаза.
— Вас зовут Юрко?
— Меня все так зовут. Батя, сестрёнка, околоточный, теперь вот ты. — Юрко подмигнул. — А тебя?
— Дементий.
— Дементий, — повторил Юрко, будто пробуя на вкус. — Ну и имечко. Как у дьячка. Дёма, значит.
— Меня так никто не называл.
— Ну вот, теперь назвали. Привыкай.
Привыкай, — повторил кто-то в голове у Дементия. Весёлым мальчишеским голосом. Ну так привыкай. Я всё бросаю.
Дементий зажмурился.
— Ты чего? — спросил Юрко.
— Ничего. Голова.
— А. Это бывает. — Юрко сочувственно поцокал языком. — Тут сырость такая, что и у здорового голова заболит. Знаешь, где мы?
— Нет.
— В крепости, барчук. В Петропавловской. — Юрко махнул рукой куда-то вверх. — В равелине. Алексеевский называется. Сюда, говорят, ещё при матушке-императрице сажали тех, про кого никто не должен знать. Ни суда, ни бумаги — привезли, и всё, и нету человека. — Он произнёс это легко, почти весело, как пересказывают страшную сказку. — Так что мы с тобой, Дёма, теперь вроде как покойники. Только кормят.
Дементий опустился на солому. Ни суда, ни бумаги. И нету человека.
Ему это было не внове. Он так прожил девятнадцать лет.
— А вас за что? — спросил он.
— Меня? — Юрко как будто обрадовался вопросу. — За хлеб.
— За хлеб?
— Ну. Калач спёр. Горячий ещё, с маком. — Он мечтательно прикрыл глаза. — На Сенной торговец вынес лоток, а дух-то какой, барчук, — на всю улицу. А у меня сестрёнка второй день не евши. Я калач-то и… того. А меня — того. — Он хлопнул себя ладонью по загривку. — Шестой раз уже ловят, представь. Шестой! Я уж сам со счёта сбился. В прошлый раз на конюшне драли. В позапрошлый тоже. А теперь вот, вишь, крепость. Растут ставки.
— Вы украли калач, — медленно сказал Дементий, — и вас посадили в Алексеевский равелин.
— Видать, очень хороший был калач, — согласился Юрко.
Дементий не засмеялся. Но что-то внутри, туго затянутое, чуть ослабло.
— Сколько лет вашей сестре?
— Дуняше-то? — Лицо у Юрко стало другим. Улыбка не пропала, нет, — изменилась, как меняется свет, когда солнце выходит из-за тучи. Стала мягче. Глубже. — Шестой годок. Махонькая. Глаза — во! — Он показал два кулака. — Как у матери. Мать-то при ней и померла, родами. Батя в доках работал, грузчиком, да ногу ему бочкой придавило — отнялась. Лежит теперь. Ну а я что? Я по-всякому. На работу меня не больно берут, рожа у меня, видишь, не та. А и возьмут — заплатят так, что самому не прокормиться. Вот и выходит… — Он развёл руками. — Калачи.
Он закатал рукав, показывая предплечье. От запястья почти до локтя на коже тянулись буквы — синие, кривые, жирные, будто их выводили раз за разом, обводя поверх старого, пока они не въелись в кожу намертво.
ДУНЯША.
— Сам накалывал, — гордо сказал Юрко. — Иголкой и сажей. Чтоб, значит, всегда при мне.
— Зачем? — спросил Дементий. — Вы ведь и так её помните.
Юрко посмотрел на свою руку. Помолчал — совсем недолго, одно дыхание.
— А на всякий случай, — сказал он и опустил рукав.
Потом полез за пазуху, вытащил что-то завёрнутое в тряпицу, развернул. Горбушка — чёрная, чёрствая, с отпечатками чьих-то пальцев. Он отломил половину. Посмотрел на Дементия. Посмотрел на его руки в перчатках.
И не протянул. Положил на солому — посередине между ними, ровно посередине — и отодвинулся.
— Ешь, Дёма. Двое суток ведь не жрамши.
Дементий смотрел на хлеб.
Через много месяцев он часто вспоминал эту минуту. Горбушку на соломе. То, что её положили, а не протянули. Девятнадцать лет он прожил в доме, где о его руках знали все, — и никто ни разу не догадался сделать так: просто положить посередине. Ему ставили на пол у порога. Ставили и уходили. А этот человек, который видел его десять минут и ничего о нём не знал, положил хлеб посередине и остался сидеть рядом.
Он взял горбушку и откусил. Хлеб был кислый и твёрдый, как кирпич. Ничего вкуснее он в жизни не ел.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что. — Юрко махнул рукой. — У меня ещё есть. Заначка. — Он похлопал себя по животу. — Ну? А тебя-то за что? Ты-то калачей не таскаешь, это сразу видно.
Дементий проглотил кусок. Подумал.
Можно было не отвечать. Можно было сказать «не знаю» — это была бы почти правда, потому что он и вправду не знал, за что его здесь держат: за то, что убил, или за то, как убил. Но лгать он не умел. Никогда не умел — не было случая научиться. Когда тебе девятнадцать лет и ты разговаривал в основном с книгами, ложь оказывается бесполезным навыком: книгам не лгут.
— Я убил человека, — сказал он.
Юрко присвистнул — коротко и без особого удивления.
— Ты? Убил? — Он оглядел Дементия с ног до головы: длинные белые волосы, тонкие запястья, босые ноги. — Это чем же? Книжкой по башке?
— Рукой.
— Задушил, что ли?
— Нет. — Дементий посмотрел на свою левую руку. На перчатку — чужую, новую, грубую, не его. Кто-то надел её на него, пока он был без сознания. Палками, как полощут бельё. — Я просто его коснулся.
Юрко молчал.
Дементий ждал, что он рассмеётся. Или отползёт в свой угол. Или начнёт креститься. Чего угодно — но Юрко только смотрел на него своими светлыми нахальными глазами, и в этих глазах было что-то, чего Дементий не мог прочесть. Не страх. Не насмешка. Что-то вроде… узнавания? Будто Юрко слышал такое не впервые. Будто где-то, когда-то, очень давно…
Потом это прошло, и Юрко пожал плечами.
— Ну, бывает, — сказал он.
— Бывает?! — Дементий почти засмеялся, коротко и страшно. — Я коснулся его, и он умер. Ему было шестнадцать лет. Он был… он был очень хороший. Он бросил мне апельсин. И он умер, потому что я его коснулся, — а вы говорите «бывает»?
— А что ж мне, реветь с тобой? — Юрко почесал щетину на макушке. — Я, барчук, не поп и не судья. Что было, того не воротишь. Помер — значит, помер. А ты живой. Значит, тебе дальше жить. Вот и весь сказ.
— Я не хочу дальше.
— Это пройдёт.
— Вы не понимаете…
— Может, и не понимаю. — Юрко лёг на солому, закинул руки за голову и уставился в потолок. — А только вот что я тебе скажу, Дёма. Смерть — она не та штука, которой стоит бояться. Ни своей, ни чужой. Поверь человеку, который знает.
— Откуда вы знаете? — спросил Дементий.
Юрко повернул к нему голову. Подумал, честно наморщив лоб.
— А чёрт его знает, — сказал он наконец и широко, щербато улыбнулся. — Знаю, и всё.
* * *
Они говорили долго — вернее, говорил Юрко, а Дементий слушал. Юрко рассказывал о Сенной площади, где можно купить что угодно, от тухлой селёдки до краденой шубы с генеральского плеча. Об Охте, где он жил, — в подвале у самой реки, где весной по полу бегает вода. О кабаках, о драках, о городовых. О том, как однажды полдня просидел в бочке из-под квашеной капусты, спасаясь от погони, и потом неделю от него шарахались собаки. Рассказывал он смешно, с прибаутками, размахивая руками, — и Дементий слушал и думал, что это странно: человек сидит в каменном мешке, из которого, по его же словам, не выходят, — и смеётся.
Один раз Юрко повернулся, устраиваясь поудобнее, и рубаха задралась у него на спине.
Дементий увидел шрамы.
Они покрывали спину целиком, от плеч до поясницы, — белые и розовые, тонкие и толстые, длинные и короткие, перекрещённые, как ветки зимнего дерева. Старые, давно зажившие, — и посвежее, ещё красноватые. Дементий машинально начал их считать. Он не хотел — это вышло само, как всегда: глаза сами пошли по белым полосам, губы сами зашевелились. Двадцать. Тридцать. Сорок. На шестидесяти он сбился, потому что шрамы стали ложиться друг на друга и уже нельзя было понять, где кончается один и начинается другой.
Шестой раз ловят, сказал Юрко. В прошлый раз драли. В позапрошлый тоже.
Дементий читал о телесных наказаниях. Шесть поимок, шесть порок — это много. Но не столько. Не на всю спину. Не так.
И не все эти шрамы были от розог. Некоторые были прямые и ровные, тонкие, как нитка, будто их провели по коже не прутом, а чем-то очень острым. Ланцетом. Такие разрезы он видел на гравюрах в анатомическом атласе Везалия.
Юрко одёрнул рубаху и продолжал рассказывать про бочку с капустой.
Дементий ничего не спросил.
* * *
Он заснул, сам того не заметив, привалившись к стене, — и ему приснился сон, который не был его сном.
Он понял это с первой секунды: это не его. Так понимают, что надел чужое платье, — по тому, как оно сидит. Кабинет, которого он никогда не видел: тесный, прокуренный, с облезлыми обоями в синих розах. Пахнет табаком, вином и сургучом. На столе — счета, много счетов, придавленных пресс-папье в виде бронзового быка. За окном — серая петербургская улица и дождь.
Он стоял у стола. Нет — не он. Он был ниже ростом. Он смотрел снизу вверх.
За столом сидел человек с седыми висками и чёрными усами — тот самый, что обнимал отца у кареты. Только здесь он не смеялся. Здесь у него дрожали руки. Он держал бокал, и вино в бокале дрожало тоже, мелкой рябью.
— …тайна, hijo, — говорил человек. — Вельские прячут в мезонине сына. Никто его не видел. Говорят, у него руки проклятые — как у святого, только наоборот. Кого коснётся, тот падает.
— Падает? — Это сказал его собственный голос — только звонче, моложе, с испанской искрой на «р». — Замертво?
— Нет, нет, что ты. — Человек засмеялся. Смех вышел неправильный, будто треснуло стекло. — Сказки. Самое большее — обморок. Мне сказали… один умный человек мне сказал — совершенно безопасно. Обморок, и всё. Как от нюхательной соли, только наоборот.
— И что?
— А то. — Человек отпил вина. Посмотрел в сторону, мимо, на дождь за окном. — Спорим, не осмелишься? Подняться к нему ночью. Снять с него перчатку. Одну. Просто снять — и посмотреть, что будет.
— А если осмелюсь?
Человек выдвинул ящик стола. Достал что-то длинное, завёрнутое в бархат. Развернул. В свете лампы блеснула сталь — узкая, синеватая, с витой гардой.
Он ахнул. Это его голос ахнул — восторженно, по-детски.
— Толедо, — тихо сказал человек. — Настоящий. Твоего деда. Снимешь перчатку — он твой.
— Папа! Правда?
— Только никому. — Человек поднял на него глаза. Глаза были красные, мокрые, будто он долго не спал. — Ни сестре, ни Пепе, никому, слышишь? Это наша с тобой игра. Просто игра, hijo. Просто игра…
Дементий проснулся.
Он не кричал — он задыхался, хватал ртом сырой холодный воздух, как вытащенная на берег рыба. Руки тряслись. По лицу тёк пот, хотя было холодно. В ушах ещё звучал голос — тот, с треснувшим смехом: просто игра, hijo, просто игра.
Папа сказал, вспомнил он. Свои собственные губы. Чужой голос. Папа сказал, что это просто игра.
Его послали.
Гоша пришёл к нему не сам. Не от скуки, не из любопытства, не потому, что сестра шепнула ему про шинель, — или не только поэтому. Его послали. Человек, обнимавший у кареты его отца, сидел в своём прокуренном кабинете и уговаривал сына подняться ночью наверх и снять с чудовища перчатку. За клинок. Как за конфету.
Мне сказали — совершенно безопасно.
Кто сказал?
Дементий сидел, прижавшись спиной к мокрой стене, и его трясло. И сквозь ужас, сквозь тошноту, сквозь всё это он с отвращением почувствовал ещё что-то. Маленькое, мерзкое, тёплое. Облегчение.
Это не только я.
Ему захотелось себя ударить. Он сжал кулаки так, что перчатки затрещали по швам.
Нет. Это я. Он умер от моей руки. Не от отцовского клинка, не от чужих слов — от моей руки. Что бы ни говорил ему отец — рука была моя.
Но облегчение не уходило. Оно сидело внутри, маленькое и тёплое, как мышь в норе, и он ненавидел себя за него.
Руки у него всё ещё дрожали. Нет — не дрожали. Он посмотрел на них и понял, что пальцы двигаются. Сами. Мелкими, точными, странными движениями, будто перебирают что-то невидимое. Что-то нащупывают. Указательный и большой. Поворот. Нажим. Поворот.
Он смотрел на свои руки, как на чужие.
У решётки, в соломе, что-то блеснуло. Гвоздь — старый, ржавый, кривой, выпавший, должно быть, из какой-нибудь доски. Дементий не знал, как его заметил. Не знал, зачем потянулся к нему. Рука потянулась сама, сама взяла гвоздь — неловко, в толстой перчатке, — и он понял, что в перчатке не выйдет. Не выйдет: нужно чувствовать.
Он оглянулся. Юрко спал в своём углу, отвернувшись к стене, и тихо посапывал. Тюремщик в конце коридора спал тоже.
Дементий медленно расстегнул пуговку на запястье правой перчатки. Стянул её. Его кожа была безопасна для него самого — это он знал с детства. Голая рука на холоде сразу онемела. Он взял гвоздь голыми пальцами и подошёл к решётке.
Дверь камеры была частью решётки — такие же прутья, только на петлях, а посередине тяжёлый висячий замок с толстой дужкой. Дементий никогда в жизни не держал в руках отмычки. Никогда не вскрывал замков. Он даже не знал толком, как замок устроен внутри, — то есть знал, из книги, из «Механики» какого-то немца с чертежами. Но знать из книги и делать руками — всё равно что знать из книги, как целуют руку даме.
Его пальцы вставили гвоздь в скважину. Повернули. Нащупали внутри что-то упругое. Нажали. Повернули ещё. Голова у него была совершенно пустая; он ни о чём не думал. Он смотрел, как работают его пальцы — быстро, уверенно, с той небрежной лёгкостью, с какой шестнадцатилетний мальчишка вскрывал шпилькой дверь в мезонин, пока внизу его отец пел андалузскую песню.
Замок щёлкнул.
Дужка выскочила из гнезда. Тихо, почти беззвучно: мокрое железо даже не скрипнуло.
Дементий стоял и смотрел на открытый замок у себя в руке.
Я этого не умею, подумал он. Мысль была очень ясная, очень спокойная — так, наверное, думают за минуту до того, как сойти с ума. Я никогда этого не умел. Это умел он.
Дверь камеры приоткрылась под собственной тяжестью. Чуть-чуть, на палец. Как портьера на его окне. Как щель между рукой Марии Магдалины и краем Христова плаща. За дверью был коридор. Тюремщик спал. Ключи висели у него на поясе. Колокольчик стоял у ноги.
Можно было уйти. Дойти до конца коридора, снять ключи — если понадобится, голой рукой, — и…
И что? — спросил второй Дементий, тот, что жил внутри и никогда не открывал рта. Куда? Домой? Там сейчас пьют чай под Христом. Тебя там нет.
Он закрыл дверь. Повесил замок обратно на петли. Защёлкнул дужку. Положил гвоздь туда, где нашёл, — в солому у решётки. Натянул перчатку и застегнул пуговку.
— Ого, — сказали у него за спиной.
Он обернулся.
Юрко не спал. Юрко сидел в своём углу, обхватив колени, и смотрел на него, и глаза у него в темноте блестели, как у кошки.
— Ого, — повторил он медленно, без улыбки. Впервые — без улыбки. — А ты, барчук, оказывается, не такой простой.
— Я не знаю, как я это сделал, — сказал Дементий.
— Оно и видно. — Юрко помолчал. — А чего не ушёл-то?
Дементий сел на солому.
— Не знаю, — сказал он. Это была почти правда. — Наверное, заслужил.
Юрко долго на него смотрел. Потом хмыкнул.
— Ты, Дёма, или дурак, или святой, — сказал он наконец. — Я пока не разобрал, который.
— Я тоже, — сказал Дементий.
Юрко засмеялся — тихо, в кулак, чтобы не разбудить тюремщика.
А потом в конце коридора хлопнула дверь.
Тюремщик вскинулся на стуле, заморгал, схватился за дубинку. Послышались шаги — лёгкие, быстрые, — шорох, звон монет и голос, которого Дементий не разобрал: низкий, женский, торопливый. Тюремщик что-то забормотал в ответ, кланяясь. Звякнули ключи. Снова звякнули монеты.
— Вот, — сказал женский голос, теперь отчётливо. — Это за то, чтобы вы меня не видели. А это — чтобы вы вышли покурить. Надолго.
Тюремщик ушёл, шаркая. Фонарь остался на полу.
Шаги приблизились.
Она остановилась у решётки, и свет фонаря за её спиной обвёл её фигуру тонкой огненной каймой. Высокая. Прямая, как свеча. Вся в чёрном — чёрное платье, чёрная накидка, чёрная вуаль, опущенная на лицо. Чёрные перчатки, застёгнутые до запястий. В одной руке свеча — должно быть, зажгла от фонаря.
В другой — пистолет.
Пистолет был небольшой, дамский, с перламутровой рукоятью. Но ствол смотрел прямо ему в грудь, и рука, которая его держала, не дрожала. Совсем.
Она подняла вуаль.
Он узнал её сразу. Смуглое лицо. Тёмные глаза — без дна. Рот, который, наверное, редко улыбался. Девушка из кареты, которая не взяла отцовской руки. Которая посмотрела на его окно.
Сестра.
— Встаньте, — сказала Инес де Аранда. — Я хочу видеть лицо человека, который убил моего брата.
Глава 4.
В гробу лежал старик.
Гробовщик сделал, что мог. Он набелил Гошино лицо, нарумянил щёки, подвёл губы, расчесал волосы на прямой пробор, как Гоша не причёсывался никогда в жизни. Получилось хуже, чем было. Под белилами проступали морщины — мелкие, частые, как трещины на старом лаке, — и румянец лежал на них пятнами, будто на щеках у куклы. Шестнадцатилетний мальчик в новом мундирчике смотрел из-под кисейного покрова лицом шестидесятилетнего, которого кто-то зачем-то раскрасил.
Отец хотел закрыть гроб. Инес не позволила.
— Пусть видят, — сказала она ему ночью, и это были почти единственные слова, которые она сказала ему за три дня. — Пусть все видят, что с ним сделали.
Видеть было почти некому. В маленькой церкви на Смоленском кладбище, холодной, пахнущей ладаном и мокрыми шубами, стояло человек двадцать. Несколько отцовских приятелей по клубу — из тех, кому он ещё не задолжал. Двое Гошиных товарищей по фехтовальному классу, красноносые, испуганные, впервые в жизни на похоронах ровесника. Пепа — старая, маленькая, закутанная в чёрное, как ворона, — плакала по-испански, без остановки, тихо и монотонно, будто читала молитву. Священник торопился. Дьякон кашлял.
Официально Георгий де Аранда скончался от апоплексического удара в гостях у полковника Вельского, «будучи с детства слабого сложения». Так было написано в бумаге, которую привёз на другой день человек в сером сюртуке, вежливый, как гробовщик. Гоша, который в четырнадцать лет переплыл Неву на спор, а в пятнадцать дрался на шпагах с юнкером, — слабого сложения. Инес прочла бумагу дважды, сложила и положила в ящик стола. Она не стала её рвать. Она хотела помнить, как выглядит ложь, когда её заверяют печатью.
Отец стоял у гроба и шатался. Он не спал три ночи и не был трезв три дня. Глаза у него были красные, мокрые, бессмысленные. Когда певчие затянули «Со святыми упокой», он упал на колени — тяжело, неловко — и Инес с Пепой вдвоём поднимали его, а он цеплялся за край гроба и бормотал по-испански что-то, чего Инес не хотела слышать.
Она не плакала. Она не плакала три дня и не собиралась начинать. Внутри у неё всё было сухое и твёрдое, как кость, и она держалась за эту твёрдость, потому что больше держаться было не за что.
Когда пришло время последнего целования, она подошла к гробу первой. Наклонилась. Поцеловала холодный, как камень, лоб — там, где кончались белила. И вложила в сложенные руки брата то, что три дня пролежало у неё в кармане: половинку апельсина, сморщенную, потемневшую, с засохшей коркой.
— Доешь, — шепнула она ему. — Дурак.
Пепа за её спиной всхлипнула громче.
Выпрямившись, Инес увидела у дверей полковника Вельского.
Он стоял в самом конце церкви, у притвора, один, без жены, в тёмной шинели, со шляпой в руках. Она не знала, как давно он там стоит. Он не подходил. Он не крестился. Он просто стоял — прямой, неподвижный, серый — и смотрел на гроб так, как смотрят на поле, где осталась вся твоя рота.
Их глаза встретились.
Полковник Вельский медленно, глубоко, в пояс поклонился ей — так кланяются не девице, а знамени. Выпрямился. Надел шляпу. И вышел.
Отец его не заметил.
* * *
На кладбище было ветрено и грязно. Сырой мартовский снег лежал между крестами серыми лохмотьями, над Смоленкой кричали вороны, и землю на могилу бросали мёрзлыми комьями, которые стучали о крышку гроба, как кулаки в дверь.
— Покажи-ка мне его, — сказали у неё за спиной. — Покажи, пока не закопали.
Инес обернулась.
Княгиня Агриппина Львовна Ратищева была её крёстной матерью, и Инес её боялась. Боялась с детства — с тех пор, как в пять лет её привели во дворец на Английской набережной поцеловать крёстной ручку, и крёстная, вместо того чтобы подать ручку, взяла её двумя пальцами за подбородок, повертела туда-сюда, как яблоко на базаре, и сказала: «Хороша будет. Злая». Княгине было тогда семьдесят восемь. Теперь ей было девяносто четыре, и выглядела она — Инес не раз об этом думала — моложе, чем тогда.
Она была крошечная, ниже Инес на голову, сухая, как веточка. Носила напудренные парики, какие не носили со времён покойной матушки Екатерины, и платья с фижмами, над которыми смеялся весь Петербург, — за глаза, разумеется. В глаза над княгиней Ратищевой не смеялся никто уже лет шестьдесят. Лицо у неё было набелено ещё гуще, чем у Гоши в гробу, а под белилами — острое, живое, хищное, с чёрными блестящими глазками и ртом, который всегда чуть улыбался, будто знал анекдот, которого вам не расскажут. Она опиралась на трость чёрного дерева с серебряным набалдашником в виде жабы. У жабы были рубиновые глаза.
Княгиня не ждала ответа. Она проковыляла к краю могилы, где гроб ещё стоял на полотенцах, и заглянула под откинутый покров. Долго смотрела. Инес видела её профиль: острый нос, острый подбородок, губы, шевелящиеся, будто княгиня что-то подсчитывала.
— Хорошо выпили, — пробормотала княгиня себе под нос. — Досуха.
— Что? — спросила Инес.
Княгиня повернулась к ней. Чёрные глазки блеснули.
— Ничего, деточка. Старуха бормочет. В моём возрасте все бормочут, ты не слушай. — Она протянула руку и взяла Инес за запястье. Пальцы у неё были крошечные, сухие и твёрдые, как птичьи когти, — и хватка железная. Даже сквозь перчатку Инес почувствовала, какие они холодные. — Держись. Плакать — это для горничных. А смерть… — княгиня улыбнулась, и белила на её щеках пошли трещинками, — смерть, деточка, — это просто дурная привычка. Её можно бросить. Если знать как.
Инес смотрела на неё, не понимая.
— Ваше сиятельство, — сказала она. — Вы всё знаете. Всё, что происходит в этом городе.
— Почти всё, — согласилась княгиня. — Я живу в нём почти столько же, сколько он стоит. Чего тебе надо?
— Куда его увезли?
Княгиня не спросила — кого. Она склонила голову набок, как птица, и посмотрела на Инес долгим, оценивающим, почти весёлым взглядом.
— Хороша, — сказала она. — Злая. Я же говорила. — Помолчала. — В равелин, деточка. Куда же ещё. В Алексеевский. Там при нём состоит старый дурак по фамилии Ерофеич — он берёт серебром и пьёт на него же. Моя ключница знает его кума. Ступай к ней вечером, она устроит.
— Почему вы мне помогаете?
Княгиня отпустила её руку. Постучала жабой по мёрзлой земле.
— Потому что мне скучно, — сказала она. — В девяносто четыре года, деточка, скука — единственное, что ещё может убить.
И заковыляла прочь, к своей карете, по грязи, между крестами, ни разу не оступившись.
* * *
Она добралась до крепости в сумерках, по льду, на извозчичьих санках — по зимней дороге через Неву, обставленной воткнутыми в снег ёлками. Лёд уже почернел, местами проступила вода, и под полозьями он стонал так, что извозчик крестился на каждую ёлку. Ключница княгини — сухая молчаливая старуха — сидела рядом и не сказала за всю дорогу ни слова. У Невских ворот их ждал человек с фонарём. Потом — двор, ещё одни ворота, мостик через канаву с чёрной водой, низкая дверь в толстой стене, коридор, пахнущий плесенью, и маленький, седой, сонный солдат в шинели без погон, который пересчитывал её серебро, слюнявя палец, и кланялся, и пересчитывал снова.
Пятьдесят рублей. Всё, что у неё было. Всё, что осталось от выигрыша у полковника Нащокина — в прошлую пятницу, за неделю до смерти брата, когда она ещё думала, что худшее в её жизни — это отцовские долги.
Пистолет был отцовский. Она зарядила его сама, ещё днём, запершись у себя. Руки у неё не дрожали тогда. Не дрожали и сейчас.
— Встаньте, — сказала она. — Я хочу видеть лицо человека, который убил моего брата.
Он встал.
Медленно — не потому, что медлил, а потому, кажется, что иначе не мог: его качнуло, он упёрся рукой в стену и выпрямился. Он был выше, чем она думала. Выше и тоньше. На нём была арестантская холщовая рубаха, слишком широкая, и обрезанные порты; он стоял босиком на мокром камне, и ступни у него были белые, как у мертвеца. Белые волосы, грязные, спутанные, падали на плечи. Лицо осунулось так, что скулы казались острыми, а глаза — огромными.
И перчатки. Грубые, чужие, кожаные, застёгнутые на запястьях. Даже здесь.
— Ближе, — сказала Инес.
Он подошёл к решётке. Остановился в шаге от прутьев. Свеча в её руке горела ровно, и в её свете Инес наконец разглядела его глаза.
Они были зелёные. Светло-зелёные, прозрачные, как бутылочное стекло на просвет.
Где-то она видела такие глаза. Совсем недавно. Она не могла вспомнить где, и это было неважно, и она отбросила эту мысль, как отбрасывают карту, которая не идёт в масть.
— Как вас зовут?
Он ответил не сразу, будто вопрос его удивил.
— Дементий.
— Дементий Фёдорович Вельский.
— Да.
— Вы знаете, кто я?
— Его сестра. — Он помолчал. — Я видел вас из окна.
— Почему вы его убили?
— Я не хотел.
— Все убийцы так говорят.
— Наверное, — сказал он. — Это не делает это неправдой.
Он сказал это без вызова, без жалости к себе, просто — как отвечают урок. Инес почувствовала, как в ней поднимается злость: горячая, ясная, почти приятная после трёх дней сухой пустоты. Она ожидала чего угодно. Что он будет плакать. Что будет валяться у неё в ногах. Что будет кричать, лгать, проклинать. Она готовилась к этому три дня. А он стоял перед ней босой, в арестантской рубахе, и отвечал, как отвечают урок.
— Как вы это сделали? Яд?
— Нет. Он снял с меня перчатку. И взял меня за руку.
— И всё?
— И всё. — Он поднял левую руку и посмотрел на неё — на грубую чужую перчатку, — как смотрят на собаку, которая укусила. — От моей кожи умирают. Цветы. Птицы. Люди. Я не знаю почему. Я никогда не знал. Мне было шесть лет, когда я это понял.
— Вы лжёте. Так не бывает.
— Вы видели его лицо, — сказал он тихо.
Инес молчала.
Она видела его лицо. Сегодня утром, под кисеёй, под белилами. Старик в Гошином мундирчике. Она видела гиацинты в гостиной у Вельских, которые разом уронили головы. Видела треснувшее окно. Видела белую руку, которую затолкали в карету палкой. И ещё она помнила — помнила кожей ладони — ту пустоту под Гошиным жилетом. Не тишину, а пустоту. Будто кто-то выпил его до дна.
Хорошо выпили, сказала княгиня. Досуха.
— Я могу вас застрелить, — сказала Инес. — Здесь. Сейчас. И мне ничего за это не будет. Ведь вас нет, правда? Ни суда, ни бумаги. Нету человека.
— Да, — сказал он.
— Вы не будете просить?
— О чём?
— О пощаде.
— Нет. — Он подумал. Он действительно подумал, она видела это, — как будто взвешивал её вопрос и хотел ответить честно. — Я бы на вашем месте выстрелил.
И шагнул вперёд. К самой решётке. Так близко, что дуло её пистолета, просунутое между прутьями, почти коснулось холщовой рубахи у него на груди.
— Так будет вернее, — сказал он. — В темноте можно промахнуться.
Её рука дрогнула.
Впервые за три дня. Впервые за весь этот вечер — за ялик, за ворота, за серебро, за коридор. Совсем чуть-чуть, на волос, — но он это заметил, она видела, что заметил, и возненавидела его за это ещё сильнее. Она взвела курок. Щелчок отскочил от каменных сводов и вернулся к ней, громкий, как выстрел.
Он не шевельнулся. Он смотрел на неё сверху вниз, и в его прозрачных глазах не было ни страха, ни мольбы. Только усталость. И что-то ещё — что-то похожее на облегчение.
Он хочет, чтобы я выстрелила, поняла Инес. Он действительно этого хочет.
А потом его лицо изменилось.
Это случилось мгновенно, как перемена ветра. Что-то прошло по его чертам — изнутри, из-под кожи, — и они сложились по-другому. Уголок рта пополз вверх — криво, быстро, нахально. Бровь дёрнулась. Он чуть наклонил голову к плечу, и взгляд из-под белых ресниц стал лукавым, мальчишеским, совсем не его взглядом.
Она знала эту усмешку.
Она знала её шестнадцать лет.
— Ина, — сказал он легко, насмешливо и ласково, будто дразнил её за завтраком. — Наранха.
Мир остановился.
Капля воды, падавшая с потолка, повисла в воздухе. Пламя свечи замерло. Сердце у неё перестало биться — она это почувствовала: просто перестало, как остановившиеся часы.
Наранха.
Ей было десять, а Гоше пять, и они сидели за бесконечным обедом у тётки Шаховской, где подавали бланманже, которое пахло мылом, и надо было сидеть прямо и молчать, а тётка рассказывала про свой ревматизм. Гоша тогда дёрнул её за рукав и прошептал: «Ина, давай придумаем слово. Если кто-то из нас его скажет — другой должен его спасти. Сразу. Ничего не спрашивая. И чтобы никто не догадался». — «Какое слово?» — «Апельсин!» — «Глупо. Все поймут». — «Тогда по-испански. Наранха».
Они пользовались им тринадцать лет. На детских праздниках, на исповеди, на балах. Однажды — когда отец был пьян и плакал, а Гоше было восемь, и он не знал, что делать. Однажды — когда к Инес на маскараде пристал гвардейский ротмистр и не отпускал её руку. Она сказала «наранха», и через минуту Гоша опрокинул на ротмистра чашу с пуншем.
Никто не знал этого слова. Никто на всём свете. Ни отец. Ни Пепа. Они поклялись.
И «Ина». Никто, кроме Гоши, не звал её Иной. Никогда.
— Что, — сказала она. Голос пропал; она начала снова. — Что вы сказали?
Чужое выражение сползло с его лица, как вода. Он отшатнулся от решётки — резко, испуганно, будто его ударили, — и прижал руку в перчатке ко рту. Глаза у него стали огромные и тёмные.
— Простите, — сказал он глухо, сквозь пальцы. — Простите. Я… Это не я.
— Что вы сказали?!
— Это не я сказал. Это он.
— Кто?
— Ваш брат.
Инес смотрела на него, и дуло пистолета смотрело на него тоже, и она не знала, что держит его в воздухе — её рука или что-то другое.
— Объяснитесь, — сказала она. — Сейчас же.
Он медленно опустил руку. Он, кажется, сам не знал, как объяснить, — она видела, как он ищет слова, морщась, будто ищет их в темноте на ощупь.
— Когда это случается, — начал он, — когда кто-то умирает от моей руки… что-то от него остаётся. Во мне. Не всё — обрывки. Как будто… как будто человек прошёл через меня, как через комнату, и оставил вещи. Я не знаю, как это назвать. Я сам узнал об этом только сегодня. — Он кивнул на дверь камеры, на висячий замок. — Ночью я открыл этот замок гвоздём. Я никогда в жизни не держал в руках отмычки. А ваш брат умел. Он вскрыл мою дверь шпилькой.
— Это ничего не доказывает. Любой вор…
— У вас на левом колене шрам, — сказал он тихо.
Инес замолчала.
— От крыжовника. Летом, в Павловске, на даче у вашей тётушки. Вам было двенадцать, ему восемь. Вы полезли за ягодами через изгородь — в его панталонах, потому что в платье неудобно, — и распороли колено о сук. Он держал вам платок, пока шла кровь, а вы плакали от злости, а не от боли. А потом велели ему поклясться на образке, что он никому не скажет. Ни про колено, ни про панталоны. — Он помолчал. — Он поклялся.
Пистолет опускался. Медленно, сам собой. Инес не останавливала его.
— Он поклялся, — повторила она. Голос был чужой. — Он никому не сказал. Никогда.
— Не сказал, — согласился он. — Он просто помнил.
Она опустила пистолет совсем. Курок так и остался взведённым; она забыла о нём. Свеча в другой руке дрожала, и тени на стенах камеры прыгали, как живые.
— Что ещё? — Она подошла к решётке вплотную, почти прижавшись лицом к прутьям. Ей было всё равно, что он близко. Ей было всё равно, что его рука — та самая рука — в полушаге. — Что ещё от него в вас? Что вы знаете? Говорите!
Он посмотрел на неё — и Инес увидела, как в нём что-то происходит. Короткое колебание, мгновенное, как тень от птицы на воде. Он открыл рот. Закрыл. Что-то решил.
— Немного, — сказал он. — Обрывки. Запах апельсинов. Солнце на подоконнике. Пруд…
Она вздрогнула. Он это заметил и замолчал.
— Он вас любил, — сказал он, помолчав. — Больше всех. Он думал, что вы самый смелый человек на свете. Он говорил о вас больше, чем о чём-либо другом.
— Что… — Горло перехватило. — Что он говорил?
— Что вы фехтуете лучше него. Что шельмуете в карты так, что даже он не видит, а он ваш родной брат. Что курите отцовские пахитоски, когда думаете, что никто не видит. Что вы ненавидите всех. Женихов, балы, Петербург. — Он помолчал. — И что я бы вам понравился. Что мы бы ненавидели всех вместе.
Инес засмеялась.
Это был страшный звук — она сама его испугалась. Смех вырвался из неё, как из пробитой бочки, хриплый, лающий, и сразу же сломался, и стал чем-то другим, и она задавила его, прижав к губам тыльную сторону руки с пистолетом. Постояла так. Подышала.
— Это он, — сказала она сквозь перчатку. — Боже мой. Это так на него похоже.
Он молчал. Он не пытался её утешить. Он стоял за решёткой и ждал — и это было правильно, единственно правильно, и она не понимала, откуда этот человек, девятнадцать лет просидевший в мезонине, знает, что это правильно.
— Ему было больно? — спросила она.
Это был вопрос, который она не задавала себе три дня. Вопрос, от которого она бежала по ночам, сжимаясь в комок под одеялом. Ему было больно? Он понял? Ему было страшно?
— Нет, — сказал Дементий Вельский. — Он смеялся. Он смеялся до самого конца. Он думал, что это игра.
— Игра?
Он отвёл глаза.
На одно мгновение — короче вздоха. Потом снова посмотрел на неё.
— Он поспорил со мной, что снимет перчатку, — сказал он. — Для него это была игра.
Инес смотрела на него. Что-то царапнуло её — что-то крошечное, как заноза под ногтем. Но она не могла сейчас думать. Она могла только стоять и держаться за прутья.
— Вы лжёте, — сказала она без всякой уверенности.
— Я не умею.
— Это правда, барышня, — сказали из темноты. — Не умеет. Я проверял.
Инес вскинула пистолет — на звук, в угол, туда, где за пределами свечного света шевельнулась тень. Тень подняла руки ладонями вперёд, и в свет выдвинулось длинное, битое, весёлое лицо с перебитым носом и щербатой улыбкой.
— Тихо, тихо, — сказал этот человек миролюбиво. — Я тут просто сижу. Меня, барышня, тут вроде как и нет. Как и его.
Инес медленно опустила пистолет. Сердце колотилось. Она не заметила, что в камере есть кто-то ещё. Она, считающая двери, свечи, людей, — не заметила.
В конце коридора громко, нарочито, с надрывом закашлял тюремщик. Раз, другой. Условный знак.
Пора.
Она отступила от решётки. Осторожно спустила курок. Опустила вуаль. Сквозь чёрную сетку он казался размытым, белым, как привидение, — бледное лицо, белые волосы, белые босые ноги на чёрном камне.
— Если вы солгали мне хоть в одном слове, Дементий Фёдорович, — сказала она, — я вернусь. И тогда не промахнусь.
— А если нет?
Она остановилась.
Она не знала ответа. Три дня она знала, кого ненавидит, — и это знание было единственной твёрдой вещью в мире, единственной доской, за которую можно держаться в ледяной воде. А теперь доска выскальзывала из рук. Потому что человек за решёткой говорил голосом её брата. Потому что он хотел, чтобы она выстрелила. Потому что серые приехали через час, а от Петербурга тридцать вёрст. Потому что отец на коленях в дверях бормотал: он сказал мне — только обморок.
Кто сказал?
— Тогда кто-то другой должен мне за брата, — сказала Инес. — И я узнаю кто.
Она пошла к выходу. У поворота коридора оглянулась — сама не зная зачем.
Он стоял у решётки, держась за прутья обеими руками в перчатках, и смотрел ей вслед. Так смотрят со дна колодца на свет.
* * *
В карете её начало трясти.
Это пришло сразу, как только захлопнулась дверца — карета ждала у Дворцовой пристани, — будто тело три дня ждало разрешения. Её трясло так, что стучали зубы, и она вцепилась в ременную петлю над окном и держалась за неё всю дорогу — по набережной, по Невскому, по Садовой. Ключница княгини сидела напротив и молча смотрела в окно.
Ина. Наранха.
Она не могла об этом думать. И не могла думать ни о чём другом.
Кусок Гоши. Где-то там, в этом человеке, за этими прозрачными глазами, сидел кусок её брата — его усмешка, его пальцы, умеющие вскрывать замки, их слово, её колено. Сидел, как в клетке. Как в камере. А она чуть не выстрелила в него. Она взвела курок.
Если бы я выстрелила — я убила бы и это. Последнее, что от него осталось.
Её затошнило.
И глаза. Она вспомнила — вдруг, посреди Садовой, под фонарём, — где видела такие глаза. Светло-зелёные, прозрачные, как бутылочное стекло на просвет. В передней у Вельских. Сверху вниз. Примите мои соболезнования. Ваш брат был очень смелым мальчиком.
У графа Остужева были такие же глаза.
Глупость, сказала она себе. Мало ли у кого зелёные глаза.
Но заноза под ногтем осталась. И ещё одна — помельче. Он отвёл глаза. Когда я спросила, почему игра, — он отвёл глаза.
* * *
Дом на Гороховой был тёмный, только в отцовском кабинете горел свет. Пепа открыла ей сама — маленькая, взъерошенная, в ночном чепце, с перепуганными глазами — и, прежде чем Инес успела снять накидку, вцепилась ей в рукав.
— Señorita, — зашептала она по-испански, быстро, глотая слова. — Señorita, у нас господин. С десяти часов. С вашим батюшкой, в кабинете. Ждёт вас. Сказал — будет ждать хоть до утра. Ох, señorita, где вы были, Пресвятая Дева…
Инес сняла накидку. Отдала ей. Расстегнула ридикюль — пистолет лежал там, тяжёлый, холодный, под носовым платком, рядом с колодой — и не стала его доставать. Застегнула обратно.
Она поднялась по лестнице и открыла дверь кабинета.
Это была тесная комната, прокуренная насквозь, с облезлыми обоями в синих розах. Пахло табаком, вином и сургучом. На столе громоздились счета — много счетов, придавленных бронзовым пресс-папье в виде быка, — а за окном шёл дождь.
Отец стоял у окна, спиной к двери.
В кресле у камина, вытянув к огню длинные ноги, сидел граф Остужев. Серые замшевые перчатки лежали на столике рядом с ним, аккуратно сложенные, палец к пальцу. В руке он держал бокал отцовского вина — дешёвого, кислого, которое Инес покупала у немца на Мещанской, — и, кажется, пил его с удовольствием. Он поднял на неё глаза — светлые, прозрачные — и улыбнулся так тепло, будто ждал её весь вечер и наконец дождался.
— Инесса Степановна, — сказал он. — Как прошло свидание в равелине?
Инес стояла в дверях.
— Не сердитесь на Ерофеича, — продолжал граф мягко. — Он докладывает мне обо всех, кто даёт ему больше рубля серебром. Вы дали пятьдесят. Это щедро. И, признаться, трогательно. — Он отставил бокал. — Сядьте, прошу вас. Нам нужно поговорить о пруде в Никольском.
Инес посмотрела на отца.
Отец не обернулся.
Об этом пруде на всём свете знали двое. Она — и он.
Глава 5
Анна Николаевна Вельская третий день сидела на ступенях жёлтого особняка на Фонтанке.
Дом был старый, ещё елизаветинский, перестроенный на новый лад: колонны, лепнина, высокие окна, затянутые изнутри серыми шторами. Над чугунными воротами сидели два грифона — бронзовые, позеленевшие от сырости, с поднятыми лапами и раскрытыми клювами. Петербург называл его Домом с грифонами. Больше Петербург о нём ничего не называл — ни вслух, ни шёпотом. Мимо этих ворот ходили быстрее, не поднимая глаз, а извозчики, проезжая, отчего-то подстёгивали лошадей.
Её не пускали внутрь. Её не гнали. Швейцар — огромный, седой, в серой ливрее — каждое утро выносил ей стул, а каждый вечер уносил обратно; один раз принёс чаю. Она не пила. Она сидела на стуле у подножия лестницы, в дорогом траурном салопе, в шляпке с опущенной вуалью, сжав руки на коленях, и ждала. Ночевала в карете, которая стояла тут же, у набережной. Фёдор приезжал дважды в день. Привозил еду, тёплые вещи, лекарство. Просил её вернуться домой. Она не отвечала. Тогда он садился рядом — на мокрую ступень, в своей шинели, полковник Вельский, кавалер, герой Бородина, — и сидел с ней молча, сколько мог, пока его не начинало трясти от холода. Потом уезжал. Потом приезжал снова.
Сегодня утром его не было. Сегодня он поехал на Смоленское — хоронить чужого мальчика.
Платон вышел к ней на третий день, под вечер.
Она услышала его раньше, чем увидела: шаги по мраморному полу вестибюля — неторопливые, лёгкие, с той особой упругостью, которую она узнала бы из тысячи. Девятнадцать лет прошло. Двадцать. Она узнала бы эти шаги в могиле.
Он остановился на верхней ступени. Без пальто, в одном сюртуке, будто вышел на минутку подышать воздухом. Ветер с Фонтанки шевелил его светлую, тронутую серебром бороду. Он смотрел на неё сверху вниз — с жалостью, с нежностью, с той бесконечной, тёплой, отеческой добротой, от которой она когда-то, в восемнадцать лет, сходила с ума.
— Анна, — сказал он. — Ты простудишься.
Она встала. Ноги затекли и не держали; она ухватилась за перила.
— Отдай мне его.
— Анна…
— Отдай мне его, Платон. — Голос не слушался, срывался, она не узнавала его. — Ты обещал. Девятнадцать лет назад ты обещал. Ты стоял вот так же, на ступенях, и обещал мне, что не тронешь его.
— Я обещал не трогать его, пока ты его прячешь, — мягко сказал Платон. — Я сдержал слово. Девятнадцать лет — ты знаешь, что сдержал. Но ты больше его не прячешь, моя дорогая. Теперь о нём знают. Пусть пока немногие, но немногих довольно. И один из этих немногих лежит сегодня на Смоленском кладбище.
— Это был несчастный случай.
— Разумеется.
— Он не хотел! Он мухи не обидит, он… он всю жизнь просидел в своей комнате, он читает книги, он делает французские упражнения, которых никто не задавал, он… — Она задохнулась. — Он ребёнок, Платон.
— Ему девятнадцать лет.
— Он ребёнок! Ты его не видел! Ты не знаешь, какой он!
— Я его видел, — сказал Платон. — В четверг. Над стеной. — Он помолчал, и что-то мелькнуло у него в лице — что-то, чего она не поняла. — У него твой подбородок. И твоя привычка опускать глаза.
Анна смотрела на него сквозь вуаль. По лицу у неё текли слёзы — она не замечала их, как не замечают дождя.
— Возьми всё, — сказала она. — Тихое. Московское имение. Деньги — у Фёдора есть деньги, ты знаешь, сколько. Мои бриллианты. Всё. Фёдор согласен, я говорила с ним, он подпишет всё, что ты скажешь. Только отпусти его. Мы уедем. За границу, в Италию, куда хочешь, — так далеко, что ты никогда больше…
— Анна. — Платон спустился на одну ступень. — Мне не нужны деньги. У меня есть всё, что можно купить. Всё, кроме одного.
— Чего?
Он улыбнулся — печально, почти виновато.
— Времени, — сказал он.
Она не поняла. Она смотрела на него, и он стоял перед ней — почти не изменившийся за двадцать лет, всё такой же прямой, светлый, красивый, с теми же прозрачными глазами, — и она вдруг подумала, с непонятным холодком под сердцем, что он и правда почти не изменился. Совсем. Ей тогда было восемнадцать, а ему — сколько? Она никогда не знала точно. Он говорил — за сорок. Сейчас ему должно было быть за шестьдесят.
Ему не было шестидесяти. Ему было пятьдесят. Как тогда.
— Нет, моя дорогая, — мягко сказал граф Остужев. — Всё будет иначе.
Он спустился ещё на ступень и взял её руку.
Она не знала, когда сняла перчатки, — наверное, давно, ещё днём, когда молилась, сжав пальцы до боли. Её руки были голые. И его рука — тёплая, сухая, большая — взяла её голую руку и накрыла другой ладонью, бережно, как берут в ладони птенца.
— Иди домой, Анна, — сказал он ласково. — Он будет жить. Это я тебе обещаю. Он будет жить лучше, чем жил у вас. Он будет жить так, как ты никогда не могла ему дать.
Она хотела вырвать руку. Хотела ударить его по лицу, закричать, вцепиться ему в бороду. Она не смогла. Его ладони держали её руку тепло и крепко, и от этого тепла по ней разливалась слабость — медленная, сладкая, как сон после долгой дороги. Колени ослабели. В глазах потемнело. Ей стало холодно — холодно изнутри, от кончиков пальцев к локтю, к плечу, к сердцу, — будто в неё, вместо крови, вливали ледяную воду.
Так бывало всегда. Каждый раз, когда он держал её за руку. Двадцать лет назад, в зимнем саду у Строгановых, — она тогда думала, что это любовь. Потом — потом, когда она ездила к нему тайком, умолять. Каждый раз.
Он держал её руку долго. Потом отпустил.
Анна опустилась на ступень. Он постоял над ней ещё мгновение, потом повернулся и ушёл в дом, и тяжёлая дверь с грифонами на ручках закрылась за ним бесшумно, как крышка хорошо сделанного гроба.
Швейцар вынес ей стул. Она не встала со ступени.
* * *
Полковник Вельский вернулся в Тихое за полночь.
Дом стоял тёмный, весь, кроме кухни, где Марфа, не ложившаяся вторую ночь, гремела чугунами — просто чтобы что-то делать руками. Он прошёл мимо неё, не говоря ни слова. Она тоже ничего не сказала. Только посмотрела ему вслед.
Он поднялся на второй этаж.
Дверь в мезонин так и осталась открытой — никто не решился её закрыть. Комнату не убирали. Он запретил. Свечи он не взял. Лунный свет, процеженный через треснувшее стекло, ложился на пол сеткой — как рыбацкий невод, наброшенный на груду книг.
Полковник постоял на пороге. Потом вошёл.
Он двигался среди этих книг медленно, неловко, словно был здесь впервые. Наверное, так оно и было. Он не мог вспомнить, когда последний раз переступал этот порог. Он стоял в дверях — сто раз, тысячу раз, — стоял, говорил «доброй ночи» или «завтра в девять урок», и уходил. Входить не входил. Он боялся. Не мальчика — себя. Боялся, что не выдержит, сделает шаг, ещё шаг, протянет руку…
Он наклонился и поднял с пола картину в киоте. Апостол Фома. Стекло треснуло, но лик был цел. Фома вкладывал персты в рану, и лицо у него было жадное и сосредоточенное.
Полковник повесил его обратно на гвоздь. Выровнял. Отступил.
Под ногой что-то хрустнуло. Он нагнулся.
Тетрадь. Французская. Раскрытая, втоптанная в ковёр чьим-то сапогом — его собственным, может быть, в ту ночь. Он поднёс её к окну. Знакомый почерк — мелкий, ровный, с наклоном, с полями по линейке. Упражнения на отрицания. Je ne sais pas. Je ne veux pas. Je n'ai jamais…
Одна строчка была зачёркнута. Аккуратно, двумя ровными линиями, как всё, что делал его сын. Но луна светила сквозь треснувшее стекло, и полковник Вельский прочитал зачёркнутое.
Je n'ai jamais touché personne.
Я никогда никого не касался.
А под ней, той же рукой, начисто: Je n'ai jamais vu la mer.
Он стоял у окна долго. Потом сел на край развороченной кровати, держа тетрадь на коленях.
На ковре, у самой кровати, лежала перчатка. Старая, лайковая, разношенная, с потемневшим пятном апельсинового сока на ладони. Та самая. Её никто не поднял — серые её не тронули, не тронула Марфа, не тронул он сам, когда стоял здесь на коленях с носовым платком.
Полковник поднял её.
Она была лёгкая, почти невесомая. Внутри ещё хранилась форма руки — длинные пальцы, узкая ладонь. Девятнадцать лет он покупал эти перчатки сам, у одного и того же немца на Большой Морской, по шесть пар в год, — тонкие шёлковые и плотные лайковые, — и каждый раз мерил на свою руку и думал: а вдруг мала? а вдруг натрёт? а вдруг сползёт в самый неподходящий миг? Девятнадцать лет он держал в руках только его перчатки. Только их.
Полковник Вельский поднёс перчатку к лицу и прижал к щеке.
Так он и сидел — в разорённой комнате, в лунной сетке, с тетрадью на коленях и пустой перчаткой у щеки, — почти пятидесятилетний мужчина, который под Бородином три часа держал батарею под картечью и не опустил головы. Плечи у него вздрагивали. Звука не было — он и плакать разучился так, чтобы было слышно.
Как жаль, думал он. Слова шли сами — глупые, простые, детские. Как жаль. Как же жаль, что я так мало говорил ему, что я его люблю.
Мало. Он не говорил этого никогда.
Прости меня, сынок.
Внизу, на кухне, Марфа перестала греметь чугунами. Наверное, услышала. Наверное, в мёртвом ночном доме было слышно даже то, чего не было слышно.
* * *
За Дементием пришли утром — или тем, что в равелине считалось утром: тюремщик поменял свечу в фонаре и громко зевнул.
Их было трое. Двое серых, тех самых, в рукавицах, с шестами, — и третий, без шеста и без рукавиц, в тёмно-сером мундире с серебряными пуговицами. Молодой, лет двадцати семи, светловолосый, коротко стриженный, с лицом таким правильным и неподвижным, будто его вырезали из слоновой кости. Через левую бровь шёл тонкий белый шрам — от брови почти до виска, — и бровь от этого казалась насмешливо приподнятой, хотя ничего насмешливого в лице не было.
— Дементий Фёдорович Вельский, — сказал он. Голос был ровный и сухой, как щелчок затвора. — Капитан фон Штерн. Вас желают видеть. Встаньте и подойдите к двери. Медленно.
Дементий встал. Подошёл.
Капитан смотрел на него — не на руки, как все, а прямо в лицо, внимательно, чуть склонив голову, будто прислушивался.
— Вы собираетесь бежать? — спросил он.
— Нет, — сказал Дементий.
Капитан помолчал. Что-то едва заметно дрогнуло у него в углу рта.
— Правда, — сказал он. — Странно.
Он кивнул серым, и те отперли замок — тот самый замок. Дементий смотрел, как ключ поворачивается в скважине, и думал о гвозде, лежащем в соломе у его ног.
— Ну, Дёма, — сказали у него за спиной. — Прощай, значит. Или до свиданья — это уж как повезёт.
Юрко сидел в своём углу и улыбался. Тюремщик, капитан, серые с шестами — его, кажется, ничуть не смущали. Он помахал Дементию рукой — той, на которой было написано ДУНЯША.
— Я попрошу за вас, — сказал Дементий.
— Проси, — легко согласился Юрко. — Попросить не грех. Только знаешь чего, барчук? Ты там, наверху, хлеб у них не бери, если протягивать станут. Пусть кладут. — Он подмигнул. — И мне калач должен. С маком. Не забудь.
— Не забуду.
— Выходите, — сказал капитан.
* * *
Он увидел Петербург в окно кареты.
Он не ожидал этого. Карета была закрытая, со стёклами, и капитан сидел напротив, прямой и неподвижный, и Дементий думал, что шторки будут задёрнуты, — но шторки были подняты, и мир ударил ему в глаза.
Сначала — лёд. Огромный, белый, бесконечный, в чёрных трещинах и голубых промоинах, с дорогой из воткнутых ёлок, по которой ползли санки, крошечные, как муравьи. На том берегу — дворцы. Длинные, жёлтые, белые, розовые, с колоннами и статуями на крышах, они тянулись вдоль реки, сколько хватало глаз, будто кто-то поставил на берегу огромную шкатулку с драгоценностями и забыл закрыть. Над ними — небо, серое, рваное, с синими прорехами, и в одной прорехе солнце.
Потом он обернулся и увидел шпиль.
Золотой, тонкий, невозможный — он вонзался в небо над крепостью, как игла, и на самом его конце, на страшной высоте, сиял ангел с крестом. Дементий смотрел на ангела, задрав голову, прижавшись лбом к стеклу, пока карета не повернула и шпиль не исчез.
— Вы никогда не видели города, — сказал капитан. Это был не вопрос.
— Нет, — сказал Дементий. — Только на гравюрах.
— И как?
Дементий подумал.
— На гравюрах он меньше, — сказал он.
Капитан ничего не ответил. Но Дементию показалось, что шрам на его брови шевельнулся.
* * *
Его вымыли. То есть — ему дали вымыться: отвели в маленькую комнату, где стояла медная ванна с горячей водой, лежали мыло, полотенца и бритва, и оставили одного, заперев снаружи. Он лежал в воде, пока она не остыла, и смотрел на свои руки — без перчаток, белые, распаренные, с отросшими ногтями, — и не думал ни о чём. Потом вымыл голову. Потом побрился, хотя брить почти нечего было. Когда он вылез, на стуле лежала одежда.
Это была очень хорошая одежда. Тонкая рубашка, жилет из серого шёлка, панталоны, чулки, туфли с пряжками, тёмно-синий сюртук. Всё было ровно по нему — по росту, по плечам, по длине рукава, — будто снимали мерку. И перчатки. Две пары. Тонкие шёлковые и плотные лайковые, жемчужно-серые, нежные, как кожа, — лучше, чем покупал отец.
Кто-то знал мой размер, подумал Дементий, застёгивая пуговку на запястье. Кто-то знал даже размер моих перчаток.
Потом капитан повёл его наверх.
Коридоры. Лестницы. Двери — много дверей, высоких, белых, с золочёными ручками; за некоторыми были голоса, за некоторыми скрип перьев, за некоторыми — тишина, от которой хотелось ускорить шаг. Серые сюртуки, кланяющиеся капитану. Пахло воском, чернилами и чем-то сладковатым, аптекарским. Дементий считал двери, потому что не мог не считать. Двадцать шесть. Двадцать семь. На двадцать восьмой капитан остановился и постучал.
— Войдите, — сказал голос из-за двери.
Комната тикала.
Это было первое, что он услышал, — раньше, чем увидел. Тиканье. Не одних часов — множества. Оно шло со всех сторон, со стен, с полок, со столов, с каминной доски: мелкое, частое, деловитое — тик-тик-тик; басовитое, неторопливое — так… так… так; звонкое, серебряное, как капель. И при этом — он понял это не сразу, и от этого ему стало не по себе — все они тикали вместе. Все до единых. Сотня маятников, колёсиков, пружин, и все в лад, удар в удар, будто у этой комнаты было одно огромное сердце.
Он начал считать часы, прежде чем успел себя остановить. Высокие напольные в углу, в футляре красного дерева. Каминные — бронзовые, с Хроносом и косой. Каретные. Карманные — десятки карманных, разложенных на зелёном сукне под стеклом, раскрытых, как раковины. Часы с кукушкой. Часы с пастушкой. Часы в виде слона с башенкой на спине. Морской хронометр в ящике. Двадцать… тридцать… сорок…
— Сорок один, — сказали от окна. — Вы считаете. Я тоже. Это дурная привычка, но, по-моему, лучшая из дурных.
Человек стоял у окна, спиной к Фонтанке, и свет из окна обводил его тонкой серебряной каймой. Дементий узнал его — не лицо, лица он тогда не разглядел, — а силуэт. Светлая борода. Голова, чуть склонённая к плечу. Рука, поднятая к полям шляпы.
— Вы были в карете, — сказал Дементий. — На опушке.
— Да.
— Вы мне поклонились.
— Да.
— Вы ждали.
— Да.
— Чего?
Граф отошёл от окна. Он был высок — выше Дементия — и двигался легко, неслышно, как ходят очень уверенные в себе люди. Остановился посреди комнаты, среди тиканья, и посмотрел на Дементия долгим, тёплым, внимательным взглядом. Глаза у него были светло-зелёные, почти прозрачные.
— Вас, — сказал он просто. — Садитесь, Дементий Фёдорович. Капитан, благодарю вас. Вы свободны.
Капитан щёлкнул каблуками и вышел. Дверь закрылась.
Граф протянул ему руку.
Он был в перчатках — тонких, серых, замшевых. Дементий смотрел на протянутую руку и не двигался. Он никогда в жизни никому не пожимал руки. Он знал, как это делается, — из книг. Он видел вчера, как отец положил руку на спину чужому человеку. Позавчера. Неделю назад. Он не знал, сколько прошло времени.
— Не бойтесь, — мягко сказал граф. — В перчатках — можно. Ткань вас удержит. Ткань удержит кого угодно.
Дементий медленно поднял руку. Граф взял её.
Рукопожатие было крепким, сухим, коротким. Сквозь два слоя кожи Дементий почувствовал чужие пальцы — длинные, сильные, тёплые. Одна секунда. Граф отпустил.
Первое, подумал Дементий. Он стоял и смотрел на свою руку. Первое рукопожатие в моей жизни.
— Садитесь, — повторил граф и указал на кресло у стола. Сам сел напротив — не за стол, а рядом, на угол, по-домашнему, закинув ногу на ногу. — Чаю? Нет? Как угодно. Вы, вероятно, хотите знать, где вы и кто я. Я граф Платон Аркадьевич Остужев. Я руковожу отделением, которого не существует, при канцелярии, которая существует. Восьмое отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Вы о нём не слышали — о нём никто не слышал. Это его главное достоинство.
— Чем оно занимается?
— Оно находит таких, как вы.
Дементий не понял. Потом понял — и почувствовал, как кресло под ним качнулось, хотя оно стояло неподвижно.
— Таких, как я?
— Вы думали, вы один? — Граф улыбнулся с нежностью, как улыбаются ребёнку, который думал, что звёзды можно достать с крыши. — Нет, Дементий Фёдорович. Вы не один. Но вас очень мало. За двадцать семь лет я нашёл во всей империи двадцать три человека. Двадцать три — из сорока миллионов. Вы двадцать четвёртый. — Он помолчал. — И, должен признаться, самый яркий.
— Что… что с ними стало? С другими?
— С кем как, — сказал граф.
Тиканье стояло в комнате, как вода. Дементий смотрел на графа и не мог ни о чём думать. Двадцать три. Где-то — в этом городе, в этой империи — жили двадцать три человека, которые, может быть, тоже носили перчатки. Которые, может быть, тоже убили кого-нибудь в шесть лет. Которые тоже девятнадцать лет не существовали.
Я не один.
Ему захотелось плакать. Это было глупо, и он сдержался.
— Церковь называет это печатью, — продолжал граф. — Народ — порчей. Мы в отделении говорим — особенность, это звучит скучно, а скука — лучшая маскировка. Я же, наедине с собой, предпочитаю слово «дар». — Он чуть наклонился вперёд. — Расскажите мне о вашем даре, Дементий Фёдорович. Всё, что знаете. Я спрашиваю не из любопытства — точнее, не только из любопытства.
И Дементий рассказал.
Он не собирался. Он думал, что будет молчать, — но граф слушал так, как его не слушал никто и никогда. Не перебивая. Не отводя глаз. Чуть кивая, чуть хмурясь, иногда задавая короткие точные вопросы — так врач задаёт вопросы о болезни, которую знает лучше больного. Цветы — через сколько секунд? Птицы? Растения в горшке — сквозь фаянс? Одежда? Бумага? А когда спокойны — так же быстро? А когда страшно? Дементий рассказал про подснежник. Про то, как в семь лет, уже здесь, под Петербургом, нашёл в саду щенка, взял его на руки — и щенок затих у него на руках, и лапы у него стали холодные. Про ту ночь, когда ему было шесть.
Он рассказал про Гошу.
Граф слушал, не шевелясь. Когда Дементий дошёл до того, как заговорил чужим голосом, граф чуть подался вперёд.
— Что вы сказали? Его голосом?
Дементий сказал.
— «Папа сказал — это просто игра». — Граф повторил эти слова медленно, будто пробуя на вес. — Вы помните ещё что-нибудь? Его… изнутри?
И Дементий рассказал про сон. Про кабинет с синими розами. Про бронзового быка. Про толедский клинок. Про то, как отец Гоши говорил «мне сказали — совершенно безопасно». Про гвоздь. Про замок. Про то, что его пальцы помнили, как вскрывают замки, а сам он — нет.
Граф откинулся назад.
Некоторое время он молчал. Сорок одни часы тикали в лад. А потом он засмеялся — тихо, изумлённо, почти благоговейно, как смеются, когда видят что-то очень красивое.
— Вы забираете не только жизнь, — сказал он. — Вы забираете человека. Как интересно. Боже мой, как интересно.
Дементию не было интересно. Ему стало холодно.
— Граф, — сказал он. — Вы посылали его ко мне? Георгия?
Граф посмотрел на него — прямо, спокойно, без единой тени в прозрачных глазах.
— Я не посылал Георгия в вашу комнату, Дементий Фёдорович.
Дементий выдохнул. Он сам не знал, что не дышал.
— Кто-то сказал его отцу, что это безопасно, — сказал он. — Кто-то солгал ему.
— Это весьма вероятно, — согласился граф. — Люди лгут постоянно. Друг другу, себе, Богу. Вы, вероятно, этого ещё не заметили, вы мало видели людей. Заметите.
— А вы?
— А я — никогда.
Он сказал это просто, без нажима, как говорят о цвете глаз.
— Все так говорят, — сказал Дементий. Он сам удивился, что сказал это вслух. Это был второй Дементий — тот, что жил внутри. Он вдруг открыл рот.
Граф не обиделся. Он, кажется, обрадовался.
— Нет, — сказал он. — Все говорят, что не лгут сейчас. Я говорю, что не лгу никогда. Это разные вещи. Я не солгал ни разу в жизни, Дементий Фёдорович, — ни словом, ни делом, ни молчанием в ответ на прямой вопрос. Это мой единственный принцип, и я соблюдаю его… — он чуть улыбнулся, — много лет. Проверьте. Спросите о чём угодно.
Дементий подумал.
— Вы желаете мне зла?
— Нет.
— Вы хотите меня использовать?
— Разумеется.
Он сказал это так легко, что Дементий растерялся.
— Для чего?
— Для государственной пользы. И для своей, не скрою. У меня есть свои цели — у всякого порядочного человека они есть. Я лишь не обязан их перечислять. — Граф развёл руками. — Видите? Я мог бы сказать вам, что хочу только вашего блага, — и вы, вероятно, поверили бы. Но я этого не говорю. Потому что это была бы неправда. Я хочу вашего блага и своей пользы. По счастью, сейчас они совпадают.
— В чём?
Граф встал. Прошёл к камину, взял с доски бронзовые часы с Хроносом, повертел в руках, поставил обратно.
— Позвольте, я разложу перед вами карты, — сказал он. — Все, лицом вверх. Вы сами решите, как играть. — Он повернулся. — Карта первая. Георгий де Аранда мёртв. Вы его убили. Не по злому умыслу — я это знаю и вы это знаете, — но убили. По закону это смертоубийство. Однако никакой суд в империи не осудит человека за то, что тот был взят за руку. Суду нужен нож, яд, свидетели. Суд объявит вас безумцем. Вас запрут в доме скорби, в смирительной рубашке — в рукавах, сшитых вместе, чтобы не дотянулись до санитаров, — до конца ваших дней. Вам девятнадцать. Это долго.
Дементий молчал.
— Карта вторая. Есть другой закон. Неписаный. Тот, по которому существует моё отделение. По этому закону каждый, у кого есть дар, должен быть известен государю. Ваши родители прятали вас девятнадцать лет. Это преступление — тяжкое. Полковник Вельский лишится чинов, орденов, дворянства. Анна Николаевна — тоже. Имение отберут в казну. Их сошлют. Куда-нибудь, где холодно и далеко.
— Нет, — сказал Дементий.
— Это не угроза, — мягко сказал граф. — Это закон. Я лишь его описываю. Как описывают погоду.
— А карта третья?
Граф улыбнулся. Он подошёл и сел на прежнее место, на угол стола, совсем близко.
— Карта третья — я. Вы поступаете на службу в Восьмое отделение. Смерть Георгия де Аранды официально объявлена апоплексическим ударом — это уже сделано, вчера его похоронили. Ваши родители остаются при своих чинах, имениях и бриллиантах, никто никогда не узнает, что они прятали вас. Вы выходите в свет — наследник полковника Вельского, исцелившийся после долгой болезни. Вы бываете на балах, в салонах, в театре. У вас будет квартира, жалованье, слуги, книги — сколько угодно книг. Вы будете служить мне. Иногда — исполнять поручения. Какие — узнаете в своё время. — Он помолчал. — И я научу вас управлять вашим даром.
Дементий поднял голову.
— Это… — Голос пропал. — Это возможно?
— Я знаю о вашем даре больше, чем кто-либо из ныне живущих, — сказал граф. — Это возможно.
— Вы не лжёте?
— Я никогда не лгу.
Дементий смотрел на него. Тиканье стало громче — или ему так казалось. Сорок одно сердце, бьющееся в лад.
— Подумайте, — тихо сказал граф. — Подумайте, Дементий Фёдорович. Не о службе. Не о балах. О другом. Подумайте, каково это — пожать человеку руку. Голую руку. Подумайте, каково — обнять мать. — Он сделал паузу. — Коснуться женщины.
Дементий закрыл глаза.
Он думал об этом. Девятнадцать лет — каждую ночь, каждый день, каждую минуту, когда не думал о книгах. Он думал об этом так часто, что мысль стёрлась, как монета, и уже не резала. А сейчас граф взял эту стёртую монету, потёр её о рукав — и она вспыхнула золотом.
Обнять мать.
Он вспомнил её руку на скатерти. Пальцы, ползущие к нему через полстола. Останавливающиеся на полпути.
— Мои родители, — сказал он, не открывая глаз. — Они знают, где я?
— Знают. Ваша матушка третий день сидит на ступенях этого дома.
Дементий открыл глаза.
— Мама?
— Да.
Она боится, подумал Дементий. За отца. За имение. Она пришла просить, чтобы их не трогали. Конечно. Она всегда боялась меня — а теперь боится того, что из-за меня будет с ними.
Он не знал, что сказал это вслух. Наверное, не сказал. Граф смотрел на него с бесконечным, тёплым, отеческим участием — и не поправлял.
— Я согласен, — сказал Дементий. — Но у меня есть условие.
Граф поднял светлую бровь.
— Слушаю.
— В равелине, в моей камере, сидит человек. Его зовут Юрко. Он украл калач для сестры. Её зовут Дуняша, ей шесть лет. Отпустите его.
Граф смотрел на него с непонятным выражением. Потом засмеялся — коротко, тихо, будто Дементий сказал что-то очень милое и очень смешное.
— Юрко? — переспросил он. — Ваш сосед? Разумеется. — Он встал. — Не беспокойтесь о Юрко, Дементий Фёдорович. Юрко всегда освобождается.
Дементий не понял, что значат эти слова. Но запомнил. Он запоминал всё.
— Остаётся одно, — сказал граф, обходя стол. — Вас девятнадцать лет держали в мезонине. Вы читаете на пяти языках и, вероятно, знаете Плутарха лучше меня, но вы не знаете, куда девать руки в гостиной. Вы не знаете, как кланяться даме, как отвечать на комплимент, как вести себя за картами, как танцевать мазурку и как не смотреть на людей так, как вы сейчас смотрите на меня. Как будто я — первый человек, которого вы видите. — Он остановился у высокого зеркала в простенке между часами. — Вам понадобится проводник. В свет. Кто-то, кто будет рядом. Кто научит вас ходить по паркету, не наступая дамам на шлейфы. И у кого не будет ни одной причины вас жалеть.
Дементий встал и обернулся к нему.
В зеркале, в старом венецианском стекле, чуть мутном, с чернёными краями, отражались они оба. Дементий в чужом синем сюртуке, бледный, с белыми волосами до плеч. И граф — за его плечом, выше на полголовы, светлобородый, улыбающийся. Они смотрели на него из зеркала вдвоём, одинаково светлыми, прозрачными, зелёными глазами.
Дементий никогда не видел таких глаз ни у кого, кроме себя. Он отметил это — и не подумал об этом. Он думал о другом.
— Кто? — спросил он.
Граф подошёл к двери и открыл её.
На пороге стояла Инес де Аранда.
Она была в трауре — чёрное платье, чёрная накидка, чёрные перчатки, — но без вуали. Лицо у неё было бледное, твёрдое, неподвижное, будто высеченное. Под глазами лежали тени. Она стояла очень прямо, сжав руки перед собой, и смотрела не на графа — мимо графа. На Дементия.
— Позвольте представить, — сказал граф Остужев тепло. — Инесса Степановна де Аранда. Ваша наставница.
Инес смотрела на Дементия. Долго. Её тёмные глаза не выражали ничего.
— Здравствуйте, убийца, — сказала она.
Глава 6
— Сядьте, — повторил граф.
Инес не села. Она стояла у двери отцовского кабинета, в мокрой накидке, с ридикюлем, в котором лежал заряженный пистолет, и смотрела на отцовскую спину. Спина не шевелилась. За окном шёл дождь — косой, мелкий, апрельский, — и по стеклу ползли капли, и отец смотрел, как они ползут, будто ничего важнее на свете не было.
— Как угодно, — сказал граф, ничуть не обидевшись. Он взял со столика бокал, посмотрел вино на свет и отпил. — Тогда я расскажу, а вы постоите. Это недолго. Июль двенадцатого года. Жаркий, говорят, был июль: французы уже перешли Неман, а в Подмосковье купались в прудах. Вашему брату было четыре года. Он упал с мостков в пруд в Никольском. Вы прыгнули за ним — девятилетняя девочка, в платье, не умея толком плавать. Ваша матушка бросилась за вами обоими. Когда вас вытащили на мелководье, ваш брат не дышал. Вы держали руку у него на груди. Голую руку — перчатку вы потеряли в воде. — Граф поставил бокал. — И он задышал.
В кабинете было тихо. Капли ползли по стеклу.
— Ваша матушка скончалась через три дня, — добавил граф мягко. — От горячки, как говорят. Примите мои запоздалые соболезнования.
Инес не почувствовала собственных губ.
— Это неправда.
— Я никогда не лгу, Инесса Степановна. Это моя единственная добродетель, и я берегу её, как старая дева бережёт свою. — Он чуть улыбнулся. — Ваш батюшка пришёл ко мне восемь лет назад. Он боялся, что это повторится — что однажды вы коснётесь кого-нибудь при людях и люди увидят. Он спросил меня, можно ли это вылечить.
— Нельзя, — сказала Инес.
Она сама не знала, откуда взялось это слово. Она знала его всегда.
— Нельзя, — согласился граф. — Но можно скрыть. Восемь лет я скрывал вас от собственного отделения. Вас нет в его бумагах. Ни строчки.
— Зачем вы мне это рассказываете?
— Затем, чтобы вы поняли, на каком льду стоите. — Граф откинулся в кресле. — Если вас внесут в бумаги, вас заберут. Не в тот дом, где сидит сейчас ваш знакомый из равелина, — в другой. Там тепло, чисто и кормят пять раз в день. Вы будете лечить тех, кого вам укажут. Генералов с подагрой. Статс-дам с мигренями. Великих княжон с золотухой. Каждый день. Пока не кончитесь. — Он помолчал. — Ваш дар ведь не бесплатен, правда? Вы помните, как вам было холодно после пруда. Три дня — в июле, под тремя одеялами. И седая прядь — в девять лет.
Рука Инес сама поднялась к левому виску. Туда, где под чёрным локоном пряталась белая прядь. Она отдёрнула руку.
— Что вам нужно?
— Вот это — правильный вопрос. — Граф встал. Он был очень высок; в тесном кабинете под низким потолком он казался ещё выше. — Мне нужен человек рядом с Дементием Вельским. Он выходит в свет — под моим покровительством. Он не умеет ничего. Ни ходить, ни говорить, ни молчать. Научите его. Будьте рядом. И рассказывайте мне, что он делает, что говорит, о чём думает. Кого касается.
Инес засмеялась. Смех вышел коротким и злым.
— Вы хотите, чтобы я нянчила убийцу своего брата?
— Я хочу, чтобы вы на него смотрели, — сказал граф. — Вы ведь всё равно будете на него смотреть. Вы уже были в равелине.
Это было так точно, что Инес не нашлась что ответить.
— А взамен?
— Взамен вы останетесь свободной. Ни строчки в бумагах. Как прежде. — Он подошёл к ней — близко, на расстояние вытянутой руки, и остановился. — И ещё. Когда придёт время, я скажу вам, почему на самом деле умер ваш брат.
— Я знаю, почему он умер.
— Нет, — сказал граф Остужев. — Вы знаете, как.
Инес смотрела на него. Прозрачные зелёные глаза смотрели на неё сверху вниз — тепло, терпеливо, почти с нежностью. Кто-то другой должен мне за брата, сказала она сегодня человеку за решёткой. И я узнаю кто.
— Хорошо, — сказала она.
— И последнее. — Граф взял со столика перчатки и стал надевать — неторопливо, палец за пальцем. — Вы выйдете замуж.
— Нет.
— Помолвка, Инесса Степановна. Не свадьба. Помолвки расторгают. Но пока она длится, невеста офицера моего отделения может бывать где угодно и с кем угодно, не роняя себя. В том числе в обществе молодого Вельского — как невеста его приятеля и дочь старинного друга его отца. Это будет выглядеть благопристойно. Это будет выглядеть даже трогательно. Мой воспитанник, капитан фон Штерн. Вы его завтра увидите. — Граф застегнул последнюю пуговку. — Ваш батюшка уже дал согласие.
Инес повернулась к окну.
— Ты дал согласие.
Отцовская спина вздрогнула.
— Hija…
— Ты. Дал. Согласие.
Отец не обернулся.
— Доброй ночи, — сказал граф. — Капитан заедет за вами в одиннадцать. Наденьте что-нибудь потеплее. Апрель в Петербурге коварен.
Дверь за ним закрылась. Через минуту внизу хлопнула входная, и по мокрой мостовой Гороховой застучали колёса.
Инес стояла посреди кабинета. Пресс-папье в виде бронзового быка смотрело на неё со стола тупыми бронзовыми глазами.
— Ты рассказал ему, — сказала она. — Про пруд.
— Я хотел тебе помочь. — Голос у отца был сиплый, пропитый, чужой. — Я думал, он знает… как это убрать. Я думал, есть средство. Он ведь всё знает про такие вещи, hija, всё, он…
— Восемь лет назад.
— Да.
— И что ты ему заплатил?
Отец наконец обернулся. Лицо у него было серое, опухшее, мокрое. Он посмотрел на неё — и сразу опустил глаза на свои руки.
— Ничем, — сказал он. — Он ничего не просил.
Инес знала, как лжёт её отец. Он лгал ей всю жизнь — о деньгах, о долгах, о вине, о картах, — и всегда, всегда при этом смотрел на свои руки.
Она вышла, не сказав больше ни слова.
* * *
— Здравствуйте, убийца, — сказала Инес.
Он не вздрогнул. Она думала, он вздрогнет. Он стоял посреди тикающей комнаты в синем сюртуке, который был ему к лицу — это она отметила со злостью, — вымытый, причёсанный, с белыми волосами, перехваченными на затылке чёрной лентой, в жемчужно-серых перчатках, и смотрел на неё. Потом медленно, правильно, точно по учебнику хороших манер, поклонился. Не слишком низко, не слишком мелко. Так, как кланяются даме, перед которой виноваты.
— Здравствуйте, Инесса Степановна, — сказал он.
— Чудесно, — сказал граф, сияя. — Вижу, вы уже знакомы. Это облегчает дело. Лев Карлович, прошу.
Из-за спины Инес шагнул в комнату капитан в тёмно-сером мундире.
Она видела его полчаса назад, когда он заехал за ней на Гороховую, — и полчаса назад он произнёс ровно четыре фразы: «Доброе утро», «Прошу вас», «Осторожно, ступенька» и «Мы приехали». Он был не старше двадцати семи, светловолос, коротко стрижен, с лицом таким правильным и неподвижным, будто его выточили из слоновой кости. Через левую бровь к виску шёл тонкий белый шрам. Он щёлкнул каблуками, склонился над её рукой и коснулся губами перчатки — не ближе, чем требовали приличия, ни на волос.
— Капитан фон Штерн, — сказал граф. — Мой воспитанник. И, с сегодняшнего дня, жених Инессы Степановны.
— Рад знакомству, — сказал капитан ровно.
— Я тоже рада, — сказала Инес.
Капитан выпрямился и посмотрел на неё. Серые глаза — спокойные, холодные, внимательные, как у человека, который прислушивается к далёкому звуку.
— Нет, — сказал он без всякого выражения. — Но научитесь.
Инес моргнула.
Граф засмеялся — тихо, тепло, будто услышал удачную шутку.
* * *
Квартиру ему нашли на Фонтанке, в трёх домах от грифонов, во втором этаже. Три комнаты, окнами на воду, светлые, чистые, с новой мебелью, пахнущей лаком. В спальне — кровать с пологом. В кабинете — письменный стол, кресло у камина и книги. Много книг. Полки от пола до потолка, как в мезонине.
Дементий остановился перед полками и долго стоял, не двигаясь. Потом снял с полки томик — Плутарх, «Сравнительные жизнеописания», французское издание в коричневой коже — и раскрыл. Инес видела, как побелели его губы.
— Что? — спросила она.
— Это то же издание, — сказал он. — Что у меня дома. Тот же переплёт. Те же тома. — Он медленно поставил книгу на место и провёл пальцем в перчатке по корешкам. — Вальтер Скотт. Руссо. Карамзин. Это мои книги. То есть не мои — но такие же. Все. Он знал, что я читаю.
— Он, кажется, вообще всё знает, — сказала Инес.
Она сказала это сухо, а внутри у неё что-то сжалось. Знать, какие книги стоят у человека в комнате, в которую девятнадцать лет не входил ни один гость. Знать размер его перчаток.
Сколько лет? — подумала она. Сколько лет граф Остужев смотрел на этот дом?
Она сняла шляпку и бросила на стол. Поправила волосы. И поймала его взгляд.
Он смотрел на её левый висок. На белую прядь, которая выбилась из-под чёрных локонов, — узкую, как лезвие, седую от корня до кончика. Он смотрел на неё не так, как смотрели все — с любопытством, с жалостью, с плохо скрытым «как жаль, такая молодая». Он смотрел так, будто узнал её.
— Что? — резко спросила Инес.
— Ничего. — Он отвёл глаза. — Простите.
Она хотела спросить. Он помнит меня с ней. Гоша. Гоша помнит меня с этой прядью — у тебя внутри. Она не спросила. Она сжала губы и отвернулась к окну.
В этот момент в передней что-то загремело, рухнуло, покатилось, и раздался голос — громкий, весёлый, с ужасным охтинским выговором:
— Барчук! Ба-арчук! Ты тут? Я тебе, барчук, служить пришёл!
Дверь распахнулась. На пороге стоял длинный, тощий, сутулый человек в новенькой ливрее камердинера — ливрея была ему коротка в рукавах на добрых три вершка, и из-под манжет торчали костлявые запястья. Голова бритая, нос набок, переднего зуба нет. В одной руке у него был чей-то сапог, в другой — опрокинутая вешалка.
Инес узнала его. Голос из темноты в равелине. Это правда, барышня. Не умеет. Я проверял.
— Юрко, — сказал Дементий.
И Инес увидела, как у него изменилось лицо.
Она не видела ещё, чтобы оно так менялось. За эти сутки — в камере, в тикающем кабинете, в карете, здесь — его лицо было бледным, сдержанным, вежливым, как у хорошо воспитанного покойника. А сейчас оно вдруг раскрылось. Просто раскрылось — как окно, в которое ударило солнце. Он не улыбнулся даже — так, словно разучился, — но глаза у него стали совсем другие. Живые.
— Тебя отпустили, — сказал он.
— А то! — Юрко бросил сапог, поставил вешалку и раскинул руки, как будто собирался обнять. Потом спохватился, хлопнул себя по лбу и убрал руки за спину. — Граф сказал: выпускаю тебя, Юрко, на поруки, иди служи молодому барину. Камердинером! Меня — камердинером! — Он захохотал. — Ты как, бреешься, барчук? Я брить не умею. Я умею только резать.
— Я сам бреюсь, — сказал Дементий.
— Ну и слава богу. А сапоги чистить умею. И самовар ставить. И морду бить, ежели кто полезет. — Юрко повернулся к Инес и поклонился — нелепо, в пояс, как кланяются в деревне. — Здравия желаем, барышня с пистолетом. Мы с вами уже вроде как знакомые.
— Мы не знакомые, — сказала Инес.
— Ну, будем, — ничуть не смутился Юрко.
Инес посмотрела на него, потом на Дементия, потом на капитана фон Штерна, который стоял в дверях кабинета, заложив руки за спину, и не выражал лицом ничего.
Убийца, вор и человек, который слышит, когда я лгу, подумала она. Мои новые друзья.
— Хорошо, — сказала она вслух, садясь в кресло у камина. — Начнём. Дементий Фёдорович, сядьте. Нет, не так далеко. Вы не на допросе. Хотя… — Она подумала. — Да, пожалуй, на допросе. Отвечайте коротко и правду.
— Я по-другому не умею, — сказал он, садясь.
— Это я уже слышала. Вы танцуете?
— Я читал о танцах.
— Боже. Играете в карты?
— Я знаю правила виста. Теоретически.
— Держали когда-нибудь в руках деньги?
Он подумал.
— Нет.
— Бывали в лавке?
— Нет.
— В театре?
— Нет.
— В церкви?
— Дома. В домовой. Священник служил за ширмой.
Инес закрыла глаза. Помолчала.
— Что вы умеете?
— Читать, — сказал он. — Писать. Считать. Пять языков. Латынь и немного греческого. Астрономию, геометрию, историю. Я знаю, как устроен телескоп, и могу сказать, где сейчас Юпитер.
— Где сейчас Юпитер?
— Днём его не видно. Но если бы было видно — вон там. — Он показал в окно, на серое небо над Фонтанкой. — В Близнецах.
Юрко, стоявший у двери, присвистнул с восхищением. Капитан фон Штерн не пошевелился.
Инес открыла глаза.
— Хорошо, — сказала она. — Юпитер нам пригодится, если вас пригласят к звездочёту. А пока начнём с улицы.
* * *
Невский в первых числах апреля был похож на реку, которая вскрылась и ещё не решила, куда течь.
Снег сошёл с мостовой, но лежал грязными валами вдоль тротуаров, и с крыш капало, и в лужах отражалось небо — голубое, рваное, бегущее. Солнце било в стёкла лавок, в золото вывесок, в шпиль Адмиралтейства, который горел в конце проспекта, как свеча. Ехали кареты, коляски, извозчичьи пролётки, сани по последнему снегу у обочин; кричали кучера, звенела упряжь, лаяли собаки. По тротуарам шли — сплошным потоком, в обе стороны — чиновники в шинелях, офицеры в эполетах, дамы в салопах и шляпках, купцы в долгополых кафтанах, мастеровые, солдаты, разносчики с лотками на головах, бабы с корзинами, мальчишки. Сбитенщик кричал «сбитень горя-ачий!». Шарманщик у Казанского собора крутил ручку, и на шарманке сидела обезьянка в красной курточке и снимала перед прохожими крошечную шапочку.
Инес шла на полшага впереди. Она шла так, как шла бы рядом с больным: чуть отставив локоть, загораживая собой. Капитан фон Штерн шёл сзади. Юрко — ещё сзади, с покупками.
Дементий шёл посередине и смотрел.
Она видела, как он смотрит. Сначала — с жадностью, с изумлением, как ребёнок на ярмарке: на шпиль, на вывески, на обезьянку, на огромные окна Гостиного двора, за которыми были навалены шелка, меха, фарфор, конфеты. Он остановился перед витриной кондитерской — там на стеклянных блюдах лежали пирожные, похожие на цветы, — и смотрел так долго, что Инес пришлось дёрнуть его за рукав.
Потом — она заметила, когда именно, — он перестал смотреть на витрины. Он стал смотреть на руки.
Руки были повсюду. Голые. У извозчиков, у мастеровых, у баб с корзинами, у разносчиков, у мальчишек — красные, обветренные, грязные, без перчаток, потому что перчатки — это для господ. Руки несли лотки, держали вожжи, хлопали по плечам, тыкали пальцами, хватали за рукава, крестились, тянулись за подаянием. Они мелькали со всех сторон — в полуаршине, в вершке, — и Инес видела, как Дементий начинает их обходить. Сначала незаметно. Потом всё заметнее. Он отклонялся, сжимался, втягивал голову в плечи, прижимал локти к бокам. Его лицо, которое минуту назад было открытым, снова закрылось — и стало белым.
— Вы не обязаны на них смотреть, — сказала она сквозь зубы.
— Я не могу не смотреть, — сказал он. — Я никогда не видел столько рук.
Она хотела сказать что-то резкое. Не сказала.
Вместо этого она завела его в книжную лавку — маленькую, тёмную, пахнущую клеем и пылью, — и стала учить платить.
— Не протягивайте, — сказала она тихо, когда приказчик, румяный малый с голыми веснушчатыми руками, назвал цену за томик Жуковского. — Никогда не протягивайте. Кладите на прилавок. Сдачу берите с прилавка. Если он протянет вам сдачу в руке — улыбнитесь и скажите: «Положите, будьте любезны, я в перчатках, неловко». Все решат, что вы брезгливы. Пусть решат. Брезгливость в свете — признак хорошего тона.
Дементий положил на прилавок синюю ассигнацию. Приказчик потянулся за ней — и Дементий отдёрнул руку так быстро, что опрокинул чернильницу. Приказчик ахнул. Чернила потекли по прилавку.
— Простите, — сказал Дементий. — Простите, пожалуйста. Я заплачу. Я…
— Положите, — сказала Инес. — Ещё одну. На прилавок.
Он положил. Его рука в перчатке дрожала.
На улице она сунула ему в руки томик Жуковского и сказала: «Для начала неплохо». Это была ложь. Капитан фон Штерн, стоявший у дверей лавки, посмотрел на неё. Ничего не сказал.
* * *
У Гостиного двора было не протолкнуться.
Какой-то купец уронил с воза бочку с квасом, бочка лопнула, и вокруг собралась толпа — смеялась, ругалась, тянула шеи, давила. Инес попыталась обойти её по краю. Не вышло. Толпа сомкнулась вокруг них, как вода.
Она почувствовала, как Дементий за её спиной окаменел.
Кто-то толкнул её в плечо. Кто-то наступил на подол. Мимо протиснулся разносчик с лотком пряников, и лоток проехал у Дементия перед самым лицом. Баба с корзиной. Мастеровой в рваном армяке — локтем в бок. И мальчишка — маленький, лет семи, оборванный, сопливый, с цепкими грязными пальцами — вынырнул откуда-то снизу, из-под ног, и вцепился Дементию в полу сюртука.
— Ба-арин! — заныл он. — Барин, подай копеечку, барин, Христа ради!..
Дементий замер.
Он замер так, как замирает человек, на которого бросилась змея. Перестал дышать. Его рука в перчатке поднялась — медленно, неестественно, будто сама по себе, — и застыла в воздухе, в вершке от грязной детской макушки. Мальчишка тянул его за полу и ныл, и его пальцы ползли вверх по сукну — к запястью, к узкой полоске между перчаткой и манжетой, где…
Инес не думала. Она схватила мальчишку за шиворот и отдёрнула — рывком, так, что тот шлёпнулся в лужу.
— На, — сказала она, бросая ему гривенник. — И пошёл отсюда. Живо!
Мальчишка схватил монету и исчез.
А потом пьяный — здоровенный бородатый мужик в распахнутом тулупе, красный, весёлый, пахнущий сивухой, — качнулся из толпы прямо на Дементия, раскинув руки, и заорал:
— Барин! Барин! Христос воскрес, барин!
— Ещё не воскрес, — машинально сказал кто-то рядом. — Страстная только на той неделе.
— Всё одно! — Мужик полез целоваться.
Его огромная красная лапа взлетела к лицу Дементия — к щеке, к голой бледной щеке над воротником.
Дементий нырнул вниз — так быстро, что Инес не поняла, как он это сделал, — и отпрянул назад, налетев спиной на капитана фон Штерна. Капитан поймал его за плечи — сквозь сукно, умело, не касаясь шеи, — и в ту же секунду другой рукой, не глядя, оттолкнул пьяного в грудь. Пьяный сел в квасную лужу и захохотал.
— В переулок, — сказал капитан негромко. — Налево.
Дементий не слышал. Инес видела его лицо — белое, мокрое, с огромными остановившимися глазами. Он дышал часто и мелко, как собака в жару. Она взяла его за локоть — сквозь сукно, сквозь рукав — и потащила.
В переулке было пусто и сыро. Пахло кошками и дровами. Дементий прислонился спиной к стене — к облупленной жёлтой штукатурке — и сполз по ней. Не упал, а сел на корточки, обхватив голову руками в перчатках. Его трясло.
Инес стояла над ним. Капитан фон Штерн встал у входа в переулок, спиной к ним, лицом к улице, будто часовой. Юрко остался где-то в толпе.
— Вельский, — сказала Инес. — Вельский. Дышите.
— Я дышу, — сказал он глухо. — Слишком.
— Тогда дышите медленнее.
Он попробовал. Вышло не сразу. Она ждала.
— Сорок три, — сказал он наконец.
— Что?
— Сорок три человека задели меня сегодня. — Он поднял голову. Глаза у него были сухие, но такие, что лучше бы плакали. — Я считал. С тех пор как мы вышли из кареты. Сорок три. Рукавом, плечом, локтем, лотком, подолом. Пятеро — рукой. Тот мальчик. Тот человек… — Он сглотнул. — Его рука была в вершке от моего лица. В вершке, Инесса Степановна.
— Я видела.
— Каждый из них мог умереть. Каждый из сорока трёх. Мальчику семь лет. — Голос у него сорвался. — Вы понимаете? Я шёл по улице — просто шёл по улице, — и каждый шаг мог кого-нибудь убить.
Инес молчала.
Она стояла над ним — в переулке, пахнущем кошками, — и смотрела на его руки в перчатках, стиснувшие белые волосы. И что-то в ней — та самая жалость, которую она задушила тогда на крыльце у Вельских, сжала в кулаке, как моль, — что-то шевельнулось. Не жалость даже. Хуже. Понимание.
Потому что она знала, каково это. Она знала, каково это — идти по бальной зале и считать руки. Каждую руку, которая может к тебе потянуться. Каждого кавалера, который в мазурке может сжать твои пальцы чуть сильнее, — и перчатка сползёт, и под пальцами окажется чужая кожа, и чужая боль — подагра, чахотка, гнилой зуб, сифилис, что угодно — хлынет в тебя через ладонь, и ты ничего не сможешь сделать, ничего, твои руки сделают всё сами…
Двенадцать лет она считала руки.
Она не простила его. Она никогда его не простит. Но она знала, каково это.
И она возненавидела его за то, что знала.
— Встаньте, — сказала она. Голос вышел резче, чем она хотела. — Не сидите на земле, вы в новом сюртуке. Граф не обрадуется.
Он встал. Медленно. Упираясь рукой в стену.
— Простите, — сказал он. — Я испортил ваш урок.
— Вы ничего не испортили, — сказала Инес. — Вы его выучили. Урок был такой: на Невском слишком много рук. Это надо знать. Теперь вы знаете.
Он посмотрел на неё. Долго. Так, будто пытался прочесть что-то, написанное на незнакомом языке.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что. Я делаю это не для вас.
— Я знаю, — сказал он. — Всё равно спасибо.
* * *
На обратном пути, у Гостиного двора, он остановился у фруктового лотка.
Лоток был богатый — для апреля даже роскошный: мочёные яблоки, сушёные груши, финики, изюм, грецкие орехи — и в плетёной корзине, на соломе, горой, апельсины. Оранжевые, блестящие, неправдоподобные посреди серого петербургского дня, как кусок чужого солнца.
Дементий смотрел на них.
— Не смейте, — сказала Инес.
— Я ничего не сказал.
— Вы смотрели.
Он отвёл глаза. Они пошли дальше. Через двадцать шагов Инес остановилась, вернулась к лотку, бросила разносчику пятиалтынный и взяла апельсин.
Она не знала, зачем это делает. Она не ела апельсинов с того вечера. Она не могла на них смотреть.
У Казанского собора, под колоннадой, была каменная скамья. Шарманщик ушёл, и обезьянка с ним. Юрко отстал — нашёл знакомого сбитенщика. Капитан фон Штерн встал в десяти шагах, у колонны, и сделал вид, что разглядывает небо. Инес села на скамью. Дементий остался стоять.
Она положила апельсин на скамью — посередине, на холодный гранит между собой и пустым местом рядом.
Он смотрел на апельсин. Потом на неё.
— Почему вы его положили? — спросил он тихо. — А не протянули?
— А как ещё? — Инес пожала плечами. — Вы бы взяли из рук?
— Нет.
— Ну вот.
Он помолчал. Потом сел — на другой конец скамьи, так, что апельсин лежал ровно между ними.
— Вы второй человек в моей жизни, — сказал он, — который так сделал.
— А первый?
Он кивнул в сторону. Инес посмотрела. У сбитенщика, под колоннадой, Юрко в своей нелепой ливрее с короткими рукавами пил из глиняной кружки горячий сбитень и что-то рассказывал, размахивая руками, и сбитенщик хохотал.
— Он, — сказал Дементий. — В равелине. Положил мне хлеб на солому. Посередине.
Инес смотрела на Юрко. Что-то тёплое, глупое, ненужное подступило к горлу. Она проглотила его.
— Ешьте, — сказала она. — Вы весь день ничего не ели. Граф не обрадуется, если вы упадёте в обморок у Казанского собора.
Он взял апельсин. Повертел в руках. Потом медленно, сосредоточенно, начал его чистить — ногтем большого пальца, сквозь тонкую серую перчатку, одной длинной спиралью, не обрывая.
Инес смотрела на эту спираль.
Одним ногтем. Одной длинной спиралью, от верхушки до донышка, не обрывая ни разу. Так, что кожура потом падала на колени кудрявой оранжевой лентой, и её можно было снова сложить в целый апельсин, пустой внутри. Так чистил апельсины только один человек на свете. Он научился этому в семь лет у кучера-испанца и потом хвастался всю жизнь.
Она перестала дышать.
Дементий дочистил. Посмотрел на ленту кожуры у себя на коленях — так, будто сам не понимал, откуда она взялась. Нахмурился. Потом разломил апельсин пополам и положил одну половину на скамью — посередине.
Инес взяла её.
Они ели молча. Сок тёк по перчаткам — по её чёрным, по его жемчужно-серым. Над Невским садилось солнце, и колонны собора отбрасывали на мостовую длинные синие тени, и где-то за спиной, внутри собора, пели — шла великопостная вечерня, и голоса были медленные и печальные.
Ни один из них не сказал ни слова о Гоше.
Он был здесь. В запахе. В соке на перчатках. В оранжевой ленте у Дементия на коленях.
* * *
Вечером капитан фон Штерн стоял в кабинете графа Остужева, среди сорока одних часов, и докладывал.
Он докладывал так, как делал всё: коротко, точно, без прилагательных. Квартира. Камердинер. Книжная лавка. Толпа у Гостиного двора. Переулок. Скамья у Казанского собора. Апельсин.
Граф слушал, стоя у камина и заводя бронзовые часы с Хроносом — маленьким золотым ключиком, по одному обороту, медленно.
— А сам он? — спросил граф, не оборачиваясь. — Что скажете о нём, Лев Карлович?
Капитан помолчал.
— Он не солгал ни разу, — сказал он. — За весь день. Ни разу, ваше сиятельство. Даже из вежливости. Даже когда это было бы естественно. Приказчик спросил, всё ли ему угодно, — он сказал: «Нет, мне неловко». Девица де Аранда спросила, нравится ли ему Невский, — он сказал: «Нет. Слишком много рук». — Капитан снова помолчал. — Я слышу ложь двадцать лет. Я не встречал человека, который не лжёт совсем. Ни одного. Кроме вас. — Он помолчал ещё. — Это ненормально.
Граф повернул ключик последний раз. Часы ожили — и сразу, с первого удара, пошли в лад со всеми остальными.
— Это у него от отца, — сказал граф.
Капитан фон Штерн подумал о полковнике Вельском. Он видел его однажды — в ту ночь, в Тихом, издали, у кареты. Прямой, как шомпол. Человек, который не подал графу руки.
— Полковник, говорят, человек прямой, — сказал капитан.
Граф улыбнулся, глядя на часы, и ничего не ответил.
Глава 7
Подвал Дома с грифонами был тёплым.
Это удивило Дементия больше всего. Он ждал сырости, камня, капели, ржавых прутьев — ещё одного равелина, только поближе. А лестница, по которой его вели вниз, была застелена ковровой дорожкой. Стены — побелены. Под потолком через равные промежутки висели масляные лампы в медных колпаках, и свет от них был ровный, жёлтый, домашний. Где-то гудела печь. Пахло известью, хлебом и тем сладковатым аптекарским запахом, который он почувствовал ещё в первый день, наверху.
— Вы ожидали подземелья, — сказал граф. Он шёл на шаг впереди, легко, как по собственной гостиной. — Все ожидают. Но подземелья, Дементий Фёдорович, придуманы для тех, кого хотят сломать. Я никого не хочу ломать. Сломанные вещи бесполезны.
Коридор был длинный и прямой. По обе стороны — двери. Не решётки — двери, дубовые, крашенные белой краской, с медными ручками и маленькими окошками на уровне глаз, закрытыми изнутри задвижками. Над каждой — медная табличка с цифрой. Дементий считал. Один. Два. Три. Семь. Двенадцать.
— Здесь живут люди, которым опасно жить снаружи, — сказал граф, не оборачиваясь. — Или — что, в сущности, то же самое, — люди, от которых опасно снаружи. Им здесь хорошо. Тепло. Кормят. У них есть книги, если они умеют читать, и бумага, если умеют писать. Им не нужно бояться.
— А выйти им можно? — спросил Дементий.
— А вам хотелось выйти из мезонина?
Дементий не ответил. Капитан фон Штерн, шедший сзади, тоже молчал.
За дверью номер четыре кто-то тихо, монотонно напевал без слов, на одной ноте. За дверью номер девять было так тихо, что тишина казалась плотной, как вата. На двери номер одиннадцать, с внутренней стороны, у самого окошка, белая краска была исцарапана — длинными, параллельными бороздами, как будто кто-то долго и терпеливо водил по ней ногтями. Дементий смотрел на эти борозды, пока они не прошли мимо.
— Сколько их здесь? — спросил он.
— Семеро. Сейчас. — Граф остановился у двери с цифрой четырнадцать. — Двадцать три, Дементий Фёдорович, — это всех, кого я нашёл за двадцать семь лет. Не всех нашёл живыми. Не все прожили долго. Дар — тяжёлая ноша для тела, особенно для детского. — Он отодвинул задвижку на окошке, заглянул и улыбнулся. — Но некоторые несут её превосходно. Хотите познакомиться?
Он отпер дверь ключом.
Комната была маленькая и белая, как больничная палата: кровать, стол, стул, умывальник, полка с книгами, которые никто не читал. И окно — настоящее, под самым потолком, узкое, зарешеченное, за которым виднелись чьи-то ноги, идущие по набережной.
На кровати, поджав под себя босые ноги, сидела девушка и пела.
Она была крошечная, как ребёнок, — Дементий решил сначала, что это и есть ребёнок, лет двенадцати. Потом понял, что старше. Волосы у неё были такие светлые, что казались бесцветными, — не белые, как у него, а прозрачные, как паутина, — и падали на плечи прямыми прядями. Лицо узкое, острое, с остреньким подбородком. А глаза…
Глаза были молочные. Белёсые, мутные, как стекло, на которое подышали. Они смотрели прямо перед собой, в стену, и не моргали.
Она пела что-то тихое, тягучее, деревенское — про реку, про лодку, про то, что лодочник не вернётся. Голос у неё был тонкий и чистый, как у мальчика в церковном хоре.
— Анфиса Петровна, — сказал граф ласково. — К вам гости.
Девушка оборвала песню на полуслове. Повернула голову — не к графу, а чуть мимо, к двери, туда, где стоял капитан фон Штерн.
— Лёва, — сказала она. И улыбнулась.
Дементий быстро посмотрел на капитана. Лицо капитана было неподвижным, как всегда. Только шрам на брови едва заметно дрогнул.
— Анфиса Петровна, — сказал капитан. Ровно, сухо, без всякого выражения.
— Ты сегодня поздно, — сказала девушка. Потом наклонила голову, прислушиваясь. — Ой. Ты не один. Тут ещё кто-то. Дышит странно. Как будто боится.
— Это Дементий Фёдорович, — сказал граф. — Наш новый друг. Поздоровайтесь с ней, Дементий Фёдорович. Анфиса Петровна знакомится с людьми по голосам.
Дементий шагнул вперёд.
— Здравствуйте, — сказал он.
Девушка вскрикнула.
Это был короткий, тонкий, птичий вскрик — так вскрикивают, когда наступают на иголку. Она отшатнулась к стене, вжалась в неё спиной и закрыла лицо руками — маленькими, худыми, голыми руками с обкусанными ногтями. Сквозь пальцы смотрели белые невидящие глаза.
Дементий замер.
— Не бойтесь, — сказал он торопливо. — Пожалуйста. Я не подойду. Я не…
— Тише, — сказал граф, не сводя с девушки глаз. Голос у него стал очень внимательным, очень тихим. — Тише, Дементий Фёдорович. Дайте ей посмотреть.
— Посмотреть?
— Анфиса Петровна слепа от рождения, — сказал граф. — Но когда она впервые слышит голос человека, она видит. Одно. Только одно — и всегда одно и то же. — Он помолчал. — Она видит, как этот человек умрёт.
Дементий почувствовал, как пол под ногами медленно поворачивается.
Девушка опустила руки. Её лицо было белым, как подушка у неё за спиной. Губы шевелились.
— Странно, — сказала она тоненько, удивлённо, как ребёнок, который увидел в небе два солнца. — Я вижу два.
— Два? — переспросил граф.
— Два. Так не бывает. Так никогда не было. — Она повернула лицо к Дементию — точно к нему, хотя не могла его видеть. — Ты умрёшь два раза. Первый — в воде. Вода чёрная. Холодная. Много-много воды. Весь город в воде, крыши торчат, лодки плывут по улицам… И ты в воде. И ты не дышишь.
Тиканье. Нет — здесь, внизу, не было часов. Это стучало у Дементия в висках.
— А второй? — спросил он. Голос был чужой.
Девушка помолчала. Потом её лицо изменилось — медленно, как меняется небо на рассвете. Испуг ушёл. Вместо него проступило что-то другое, мягкое, почти нежное.
— А второй — ты старый, — сказала она. — Совсем старый. Белый весь. Ну, ты и так белый, наверное. — Она хихикнула. — В постели лежишь. В своей. Окно открыто, и пахнет… сиренью, кажется. И тебя держат за руку.
Дементий не мог дышать.
— За руку, — повторил он. — Меня?
— Тебя.
— В перчатке?
— Нет. — Анфиса покачала головой, и бесцветные волосы скользнули по плечам. — Голой рукой. Тёплой. — Она снова улыбнулась, светло и уверенно. — Ты не бойся. Она не умрёт.
Она.
Дементий стоял посреди белой комнаты и не чувствовал ничего — ни пола, ни стен, ни собственного тела. Только одно слово, звенящее в голове, как колокольчик. Она. Кто-то. Когда-то. Через много-много лет, в постели, у открытого окна, пахнущего сиренью, — кто-то будет держать его за руку. Голой рукой. И не умрёт.
Он посмотрел на графа. Граф смотрел на Анфису — внимательно, задумчиво, без улыбки, — и Дементию показалось, что граф думает совсем не о сирени.
— Весь город в воде, — повторил граф негромко. — Когда, Анфиса Петровна?
— Не знаю, — сказала Анфиса. — Я никогда не вижу когда. Только как.
Граф помолчал. Потом снова улыбнулся — ласково, по-отечески.
— Благодарю вас, голубушка. Отдыхайте.
Он вышел. Дементий вышел за ним. Капитан фон Штерн задержался в дверях — на одно мгновение, на полвздоха, — и Дементий, обернувшись, увидел, как девушка на кровати протянула в пустоту руку — туда, где стоял капитан, — и капитан не взял её. Только постоял. Потом закрыл дверь и повернул ключ.
* * *
— Вы называете это дверью, — сказал граф.
Они сидели в комнате на втором этаже — небольшой, светлой, с окном во двор, где ржали лошади и конюхи таскали вёдра. Между ними стоял стол, а на столе — фаянсовая ваза с розами. Белыми, тепличными, только что срезанными, с каплями воды на лепестках. В апреле в Петербурге розы стоили как жемчуг. Дементий насчитал в вазе двадцать четыре.
— Да, — сказал он. — Я не знаю, как ещё это назвать. Как будто внутри… вот здесь… — он коснулся груди, под рёбрами, — есть дверь. И когда страшно, её вышибает. С петель. И тогда… хлещет.
— Внутрь или наружу?
Дементий подумал.
— Внутрь, — сказал он. — Сначала внутрь. А потом, когда слишком много, — наружу. Волной.
Граф медленно кивнул.
— Я тоже называю это дверью, — сказал он.
Дементий поднял на него глаза.
— Вы?
— Я думал о таких, как вы, двадцать семь лет, Дементий Фёдорович. У меня было время подобрать слова. — Граф улыбнулся. — Дверь — хорошее слово. Двери можно открывать. И можно закрывать. Не вышибать — закрывать. Медленно. Рукой. Это умение, как всякое другое. Как езда верхом. Как фехтование. Как игра на фортепьяно. Никто не садится за фортепьяно и не играет сонату с первого раза. — Он кивнул на вазу. — Возьмите розу. Без перчатки.
Дементий медленно расстегнул пуговку на левом запястье. Стянул перчатку. Его рука была белая, длинная, с чернильным пятном на среднем пальце — он писал всё утро, — и в светлой комнате она казалась ещё белее.
Он вынул из вазы розу. Взялся за стебель — двумя пальцами, под самым бутоном.
Роза умерла.
Не сразу — это заняло, может быть, три секунды. Сначала лепестки потеряли блеск. Потом потемнели по краям, как бумага, поднесённая к огню. Потом поникли. Головка опустилась на сторону, как у повешенного, и на стол упали три бурых, сморщенных лепестка.
— Три секунды, — сказал граф. — Вы чего-то боялись?
— Нет.
— Неправда. — Граф сказал это мягко, без упрёка. — Вы боялись, что она умрёт. И она умерла. Вы боялись, что я увижу, как она умирает. И я увидел. Страх, Дементий Фёдорович, — это всегда страх чего-то. А дверь не разбирает, чего вы боитесь, — она просто открывается. — Он вынул из вазы другую розу и положил на стол перед ним. — Ещё раз. Но сначала — дышите. Медленно. Через нос. Считайте вдохи. Вы ведь любите считать.
Дементий дышал. Считал. Десять вдохов. Двадцать.
— Теперь думайте не о розе, — сказал граф. — Думайте о чём-нибудь, что вы любите. О чём-нибудь спокойном. Тихом. Что у вас есть такого?
Дементий подумал. Ему не приходило в голову ничего. Потом пришло.
Небо. Ночное небо над Тихим, в телескоп, в августе, — Юпитер со своими четырьмя крошечными лунами, выстроенными в ряд, как бусины на нитке. Тишина. Холод медного окуляра у глаза. Звёзды, которым всё равно, кто на них смотрит.
Он взял розу.
Четыре секунды.
— Лучше, — сказал граф. — Ещё.
Пять. Четыре. Пять. Шесть.
К вечеру на столе лежала груда мёртвых роз, бурых, скрюченных, пахнущих тлением, — двадцать три из двадцати четырёх. Дементий держал в пальцах последнюю. Он не смотрел на неё. Он смотрел в окно, на темнеющее небо над крышами, и думал о Юпитере, и считал вдохи, и чувствовал под пальцами прохладный, гладкий, живой стебель.
Семь секунд.
Потом лепестки потемнели.
Он положил розу на стол. Руки у него дрожали — не от страха, от усталости, будто он весь день таскал камни.
— Семь, — сказал граф.
Он сказал это так, что у Дементия что-то перевернулось в груди. Не громко. Не восторженно. Просто — с удовлетворением, с тихой гордостью, как говорят учителя, когда ученик наконец понял трудное место. Как, наверное, говорят отцы.
— Семь секунд, Дементий Фёдорович. С трёх до семи — за один день. — Граф встал и подошёл к окну. — Вы понимаете, что это значит? Через месяц — минута. Через полгода — сколько угодно. Через год вы будете держать в руке эту розу, сколько вам вздумается, и она будет цвести. — Он обернулся. — Вы молодец.
Дементий сидел и смотрел на свою голую руку на столе.
Вы молодец.
Никто никогда не говорил ему этих слов. Ни отец. Ни мать. Месье Дюпре говорил «très bien», проверяя упражнения, но это было не то, это было о глаголах. А это было о нём.
Ему стало тепло. Так тепло, что защипало в глазах. И сразу же следом пришёл стыд — горячий, едкий, — потому что в нескольких верстах от этой светлой комнаты, на Смоленском кладбище, в мёрзлой земле лежал мальчик с лицом старика, и человек, который сказал «вы молодец», работал в доме, где в подвале люди царапали ногтями двери.
Он натянул перчатку и застегнул пуговку.
— Можно завтра ещё? — спросил он. Голос был хриплый.
— Каждый день, — сказал граф. — Пока не получится.
* * *
Однажды — на третий день, кажется, — граф принёс клетку.
Это была маленькая деревянная клетка, и в ней сидели воробьи — штук восемь, серых, взъерошенных, перепуганных. Они бились о прутья, роняя пух.
— Розы — хорошо для начала, — сказал граф, ставя клетку на стол. — Но роза не дышит. Не боится. Не бьётся в руке. Живое — другое. Вам нужно учиться на живом.
Дементий посмотрел на воробьёв. Один из них, самый маленький, забился в угол клетки и сидел там, раздувшись в шарик, и смотрел на него круглым чёрным глазом.
Ему было семь лет. Он нашёл в саду щенка — тёплого, толстого, с мокрым носом — и взял на руки, и щенок затих.
— Нет, — сказал Дементий.
Граф поднял бровь.
— Нет, — повторил Дементий. — Простите. Я не буду.
Он ждал, что граф рассердится. Отец рассердился бы. Отец сказал бы что-нибудь о долге, о дисциплине, о том, что никто не спрашивает, хочет он или нет. Отец сказал бы «я знаю, что для тебя лучше».
Граф посмотрел на него долгим, задумчивым, тёплым взглядом. Потом кивнул.
— Хорошо, — сказал он просто. — Тогда розы.
Он взял клетку, подошёл к окну, открыл раму и открыл дверцу. Воробьи вылетели все разом, с шумом и писком, серым облачком, — и рассыпались над двором, над крышами, над Фонтанкой. Самый маленький задержался на подоконнике — посидел, покрутил головой — и тоже улетел.
Граф закрыл окно.
— Вы не обязаны делать то, чего не хотите, Дементий Фёдорович, — сказал он. — Никогда. Запомните это. Я могу предложить. Вы можете отказаться. Это и есть разница между мной и тюрьмой.
Дементий смотрел на пустую клетку.
Он не знал, что сказать. Ему было стыдно оттого, что он ожидал худшего.
* * *
Доктора Гольца он встретил на лестнице.
Он поднимался после занятий, а доктор спускался — круглый, розовый, лысеющий, в очках с золотой оправой и в чёрном сюртуке, который туго обтягивал живот. От него пахло мятой. Увидев Дементия, он остановился и расцвёл.
— А! — сказал он с лёгким немецким выговором. — А, вот вы какой! Наш молодой Вельский! Как я рад, как я рад. Наслышан, наслышан. — Он полез в карман и вытащил горсть леденцов в бумажках. — Не желаете? Лимонные. Очень освежают.
Он протянул леденцы на раскрытой ладони. Голой, розовой, пухлой ладони.
Дементий отступил на ступеньку.
— Благодарю вас. Нет.
— Ах да, ах да! — Доктор хлопнул себя по лбу той же рукой, рассыпав леденцы. — Простите старого дурака. Конечно, конечно. Ну ничего, ничего. Мы с вами ещё познакомимся поближе. Я доктор Гольц, Карл Иванович. Я здесь, знаете ли, за всеми присматриваю. — Он подмигнул. — Как нянька.
Он перевёл взгляд за спину Дементия — туда, где на две ступени ниже стоял Юрко, который весь день ждал его в передней и всю дорогу наверх рассказывал что-то про кошку конюха, — и лицо доктора стало ещё розовее, ещё ласковее.
— А-а, — сказал он. — И вы тут, голубчик. Ну, как самочувствие? Не жалуетесь?
Юрко замолчал на полуслове.
Дементий обернулся. Юрко стоял на ступеньке, держась за перила, и смотрел на доктора. Улыбка не сошла с его лица — она осталась, только стала неподвижной, как нарисованная. Как у матери за столом. А руки…
Руки у Юрко тряслись. Мелко, часто, неудержимо — и перила под его пальцами чуть подрагивали.
— Не жалуюсь, — сказал Юрко. — Ваше благородие.
— Вот и славно, вот и славно. — Доктор Гольц собрал рассыпанные леденцы, сунул в карман и, напевая что-то, пошёл вниз. Проходя мимо Юрко, он ласково похлопал его по плечу. — Вот и славно, голубчик.
Юрко не шевельнулся, пока шаги доктора не затихли внизу.
Потом он посмотрел на свои руки. Поднял их к лицу и смотрел, как они трясутся, — с искренним, детским, почти весёлым недоумением.
— Не знаю я его, барчук, — сказал он. — Ей-богу, не знаю. Первый раз вижу. — Он помолчал. — Чего они трясутся-то?
Дементий не знал, что ответить. Он вспомнил шрамы у Юрко на спине — тонкие, прямые, ровные, как от ланцета. И промолчал.
* * *
Пасху он встретил у открытого окна.
Его не пустили в церковь — граф сказал, мягко и разумно, что в пасхальную ночь в любой церкви Петербурга такая давка, что там затопчут и того, кто не убивает прикосновением. «И потом, — добавил граф, — вы ведь знаете, что делают в пасхальную ночь». Дементий знал. Христосуются. Каждый с каждым, трижды, в губы и в щёки. Самая страшная ночь в году.
Юрко ушёл к заутрене в Никольский собор. Дементий остался один.
Он сидел в темноте, у окна, за которым чёрной лентой текла Фонтанка, и ждал. Он не знал, чего ждёт. Дома, в Тихом, Пасху встречали в домовой церкви, тихо, втроём, — он за ширмой, родители в зале, священник с кадилом, и в полночь отец говорил «Христос воскресе» — через ширму, — и он отвечал «Воистину воскресе», и это было всё.
В полночь ударил колокол.
Один — где-то далеко, за Невой, наверное в крепости, — низкий, тяжёлый, будто кто-то ударил в землю. И сразу за ним — второй, ближе. И третий. И потом — все.
Дементий никогда не слышал ничего подобного. Он не знал, что такое бывает. Колокола били со всех сторон — с Исаакия, с Казанского, с Никольского, с Владимирской, с Лавры, с бесчисленных церквей, которых он не знал по имени, — большие и малые, басовитые и звонкие, торопливые и важные, — и звон шёл над городом, над крышами, над Фонтанкой, над Невой, волнами, как шторм, как прибой, сливаясь в один огромный гул, от которого дрожали стёкла и дрожало что-то у него в груди. На Петропавловской крепости ударили пушки. Над крышами поднялось зарево — тысячи свечей, плошек, фонарей у церквей. На набережной, внизу, бежали люди с огоньками в руках, и кто-то кричал «Христос воскресе!», и кто-то отвечал, и они обнимались, и целовались, и смеялись.
Дементий сидел у окна и плакал.
Он сам не знал почему. Ему было хорошо и страшно, и одиноко, и так полно, что не помещалось внутри. Весь город обнимался. Весь город — сорок тысяч рук, сто тысяч, — тянулся друг к другу в эту ночь, и он сидел у окна и смотрел на это сверху, как смотрел на гравюру, и ему было не завидно. Просто — больно и хорошо.
Юрко вернулся под утро, пропахший воском и ладаном, с красными глазами и подпалённым рукавом.
— Христос воскресе, барчук! — заорал он с порога.
— Воистину воскресе, — сказал Дементий.
Юрко подошёл к окну. Остановился — в двух шагах, в вытянутой руке, как всегда. Полез за пазуху. Вытащил яйцо — крашенное луковой шелухой, тёмно-красное, ещё тёплое — и положил на подоконник. Посередине.
А потом, стоя в двух шагах, вытянул шею, зажмурился и трижды смачно чмокнул воздух. Справа. Слева. И снова справа.
Дементий засмеялся. Сквозь слёзы, хрипло, некрасиво — засмеялся так, как не смеялся с той ночи, когда смеялся с Гошей.
Юрко открыл глаза и ухмыльнулся во весь щербатый рот.
— Ну вот, — сказал он. — Похристосовались.
* * *
На шестой день Светлой недели граф дал ему письмо.
— От вашего батюшки, — сказал он, кладя конверт на стол. — Пришло вчера. Я, разумеется, его прочёл — таков порядок. Прошу простить.
Конверт был серый, плотный, запечатанный чёрным сургучом с гербом Вельских. Дементий узнал почерк — крупный, твёрдый, с сильным нажимом. Отцовский. Он сломал печать.
Внутри был один листок. На листке — три строки.
Дементий.
Береги себя. Носи перчатки.
Ф. Вельский.
Он прочитал. Перечитал. Перевернул листок — на обороте было пусто.
Носи перчатки.
Конечно. Чего ещё он ждал? Девятнадцать лет — одно и то же. Перчатки. Расстояние. Десять минут. Полторы минуты. Носи перчатки — потому что ты опасен. Потому что ты уже убил одного, а мы — твои родители — не хотим, чтобы ты убил ещё. Не хотим отвечать за тебя. Не хотим знать.
Береги себя — это, наверное, из вежливости. Так пишут всем.
Он сложил листок вчетверо и положил в карман сюртука. Он не знал, зачем кладёт его в карман, а не в огонь.
Граф смотрел на него — тепло, сочувственно, внимательно — и ничего не говорил.
* * *
Вечером того же дня, когда Дементий держал в руке шестую за день розу — двенадцать секунд, тринадцать, четырнадцать, — граф вдруг сказал:
— В воскресенье бал.
Роза дрогнула в пальцах. Лепесток потемнел по краю. Дементий быстро положил её на стол.
— Бал?
— Фомино воскресенье. Красная горка. Первый бал после поста — у княгини Ратищевой, на Английской набережной. Весь Петербург будет там. — Граф улыбнулся. — Фомино воскресенье, Дементий Фёдорович. День апостола, который не поверил, пока не коснулся. По-моему, очень подходящий день для вашего первого выхода в свет.
Дементий вспомнил картину над кроватью. Жадное, сосредоточенное лицо Фомы.
— Я не умею танцевать.
— Инесса Степановна научит. У вас неделя.
— Я не знаю там никого.
— Узнаете. Вы будете танцевать, разговаривать, кланяться, пить лимонад и смотреть, как люди лгут друг другу. Это будет очень полезно. — Граф помолчал. — И ещё одно.
Он встал. Подошёл к окну. Постоял, глядя на тёмный двор, на фонарь у конюшни, на пар, поднимавшийся от лошадиных спин. Потом обернулся.
— На этом балу будет один человек, — сказал граф Остужев. — Пожилой, учтивый, очень приятный в обхождении. Сенатор Лыков. Вы с ним познакомитесь. Он с вами заговорит — он любит говорить с молодыми людьми. — Граф помолчал. — И в конце разговора вы пожмёте ему руку.
Дементий смотрел на него.
— Пожму руку?
— Без перчатки, — сказал граф.
Глава 8
В гостиной на Гороховой можно было танцевать: мебель продали ещё зимой.
Остались только старое фортепьяно с треснувшей декой, которое никто не захотел купить, да два стула у стены, да на окнах — гардины, выцветшие полосами там, где на них годами падало солнце. Паркет был хороший, наборный, и без мебели гостиная казалась огромной, гулкой и пустой, как бальная зала после того, как гости разъехались. Пепа вымыла пол и ворчала по-испански, что приличные люди не пускают в дом мужчин, которые убивают руками.
Дементий стоял посреди гостиной и смотрел на свои ноги.
— Нет, — сказала Инес. — Не на ноги. Никогда не смотрите на ноги. На даму. Или поверх её плеча. Если вам противно на неё смотреть — поверх плеча.
— Мне не противно.
— Тогда на даму.
Он поднял глаза. Посмотрел на неё — прямо, внимательно, как смотрел на всё, — и Инес почувствовала, как у неё теплеют скулы. Это было глупо. Она разозлилась.
— Не так, — сказала она. — Вы смотрите, как будто я — Юпитер в телескопе. На даму смотрят иначе. Легко. Будто вам всё равно, но приятно.
— Мне не всё равно.
— Это никого не интересует. Это бал.
У фортепьяно, на одном из двух уцелевших стульев, сидел капитан фон Штерн. Он сел туда сам, без приглашения, когда выяснилось, что играть некому: Пепа умела только хлопать в ладоши, отец спал наверху после вчерашнего, а Юрко, которого привели с собой, предложил свистеть. Капитан молча снял перчатки, положил их на крышку, открыл ноты и заиграл.
Инес ожидала чего угодно. Что он не умеет. Что умеет, но плохо, как играют офицеры, выучившиеся в юнкерской школе. Она не ожидала, что он будет играть так. Вальс был простенький, модный, из тех, что продают у Плюшара по рублю за тетрадку, — но капитан фон Штерн играл его так, будто разговаривал с кем-то, кого здесь не было. Тихо, бережно, чуть замедляя на поворотах, будто ждал, когда тот, другой, догонит.
Юрко сидел на подоконнике, болтал ногами и слушал, раскрыв рот.
— Положение, — сказала Инес. — Ваша правая рука — мне на спину. Вот сюда, под лопатку. На платье. Ладонью. Не пальцами — ладонью.
Он поднял руку. Рука замерла в воздухе, в вершке от её спины. Она чувствовала её — тепло сквозь шёлк, сквозь ткань, — и чувствовала, что рука дрожит.
— Ну?
— Сейчас.
Он положил ладонь. Легко, как кладут на горячее. Сквозь перчатку, сквозь платье, сквозь корсет она почувствовала его пальцы — длинные, напряжённые, почти невесомые.
— Левая рука — мою правую. Держите. Не сжимайте. Держите, как держат птицу.
Он взял её руку в свою. Две перчатки — чёрная и жемчужно-серая. Его пальцы обхватили её пальцы — бережно, неуверенно, так, будто её рука была из стекла и могла разбиться.
— Моя левая — на вашем плече. — Она положила руку ему на плечо, на тёмно-синее сукно. Под сукном было плечо — живое, твёрдое, напряжённое так, будто он ждал удара.
И тогда она увидела.
Между краем его левой перчатки и обшлагом рукава, на запястье, белела полоска кожи. Узкая — в полвершка, не больше. Перчатка была чуть коротка или рукав чуть длинен — и когда он поднимал руку, обшлаг уезжал, и открывалась кожа. Бледная, тонкая, с голубой жилкой.
Её правая рука лежала в его левой. Её запястье — тоже в перчатке, тоже с полоской кожи под манжетой — было в вершке от его запястья.
Она посмотрела на эти две полоски. Он посмотрел тоже.
— Между вашей перчаткой и рукавом, — сказала Инес тихо, — полвершка кожи. И у меня — тоже. Когда мы будем кружиться, мои пальцы будут рядом. Очень рядом.
— Я знаю.
— Я буду помнить об этом всё время. Каждый такт. — Она подняла глаза. — Вы — тоже.
— Я больше ни о чём не смогу думать, — сказал он честно.
— Придётся. Иначе вы наступите мне на ногу. — Она кивнула капитану. — С начала, Лев Карлович.
Вальс начался снова.
Это было ужасно. Он был деревянный, как солдат на плацу. Он путал ноги. Он наступил ей на туфлю — трижды. Он держал её так, будто она была бочонком пороха с подожжённым фитилём: на вытянутых руках, отклонившись назад, с лицом человека, идущего на казнь. На повороте он едва не уронил её. Юрко на подоконнике хрюкнул от смеха и тут же зажал рот кулаком.
— Стоп, — сказала Инес. — Вы считаете?
— Нет.
— Почему?
— Вы не велели.
— Считайте. — Она выдохнула. — Боже. Вы же считаете всё на свете. Считайте и это. Раз-два-три. Раз — шаг. Два — в сторону. Три — приставить. Раз-два-три.
Он помолчал. Что-то изменилось в его лице.
— Раз-два-три, — повторил он. — Три четверти.
— Да.
— Как пульс. Только с пропуском.
— Не знаю, как пульс. Считайте.
Капитан фон Штерн заиграл снова.
И он начал считать — беззвучно, одними губами, она видела, как они двигаются: раз-два-три, раз-два-три. И его ноги вдруг нашли дорогу. Не сразу. Не совсем. Он ещё сбивался, ещё вздрагивал на поворотах, ещё держал её слишком далеко. Но ноги — пошли. Будто кто-то наконец дал им задачу, которую они понимали.
Они сделали круг по пустой гостиной. Второй. Третий. Паркет скрипел. Выцветшие гардины колыхались от сквозняка. Капитан играл. Юрко на подоконнике перестал смеяться и смотрел, приоткрыв рот.
На четвёртом круге Инес поймала себя на том, что улыбается.
Она сразу перестала. Но он заметил. Он заметил всё — она уже поняла, что он замечает всё, — и его лицо, сосредоточенное, бледное, сжатое, вдруг тоже чуть дрогнуло. Не улыбнулось — дрогнуло, как вода, когда в неё бросят камешек.
А на пятом круге, на повороте, у окна, порыв сквозняка выдернул из её причёски прядь. Белую. Она хлестнула его по щеке — по голой щеке, над воротником.
Он остановился так резко, что она налетела на него грудью.
Он стоял неподвижно. Его рука на её спине окаменела. Лицо стало белым — не бледным, а белым, как мел. Глаза — огромными. Он смотрел на неё сверху вниз, и она видела в его глазах ужас — настоящий, животный, такой, какой видят в глазах у лошади, которая сейчас понесёт.
Капитан оборвал вальс.
— Это волосы, — сказала Инес. Голос вышел хриплым. — Просто волосы. Ничего не случилось. Вельский. Ничего не случилось.
Он медленно выдохнул.
— Я не знал, — сказал он. — Я не знаю… про волосы. Я никогда не… — Он сглотнул. — Вы целы?
Она смотрела на него.
Она думала — всё это время, с самого равелина, — что он боится. За себя. Что его ужас в толпе на Невском, его вжатая в плечи голова, его отдёрнутая рука в книжной лавке — что это страх человека, который не хочет снова оказаться в каменном мешке. Который не хочет снова отвечать.
Это был не тот страх.
Он боялся за неё. Сейчас — за неё. За её волосы, которые хлестнули его по щеке. Он не знал, что будет, и его первой мыслью было не «что будет со мной», а «вы целы?».
— Я цела, — сказала Инес.
Что-то в ней сдвинулось. Как льдина, которая простояла всю зиму и вдруг, без всякой видимой причины, поползла.
Она не позволила себе этого почувствовать.
— Ещё раз, — сказала она. — С начала. Лев Карлович.
* * *
Он сказал ей об этом в перерыве. Просто так, будто о погоде.
Они стояли у окна. Капитан фон Штерн, опустив крышку фортепьяно, ушёл в переднюю курить. Юрко на кухне пытался уговорить Пепу дать ему пирожок, и Пепа отвечала ему по-испански такое, чего Инес не стала бы переводить. Дементий стоял у окна в двух шагах от неё, смотрел на мокрую Гороховую и молчал так долго, что она не выдержала:
— Вы рассеяны.
— Да.
— Почему?
— Граф хочет, чтобы я убил человека, — сказал Дементий. — На балу. В воскресенье.
Инес медленно повернула голову.
— Что?
— Сенатора Лыкова. Он велел пожать ему руку. Без перчатки.
Она смотрела на него. На его профиль — спокойный, бледный, на фоне серого окна. Он сказал это так, как сказал бы «граф хочет, чтобы я выучил мазурку».
— Зачем вы мне это говорите? — спросила она очень тихо.
Он повернулся.
— Вы спросили, почему я рассеян.
— Я не спрашивала.
— Вы смотрели.
Она открыла рот. Закрыла.
— Вы понимаете, — сказала она наконец, — что я обязана докладывать графу обо всём, что вы делаете и говорите? Он меня для этого к вам приставил. Вы это понимаете?
— Да, — сказал он. — Я понял это ещё в кабинете. — Он помолчал. — Доложите. Он и так знает. Он сам меня просил.
— Лыков, — сказала Инес. — Аристарх Ильич Лыков?
— Вы его знаете?
Она знала. Добрый, смешной, рассеянный старик, похожий на старого пуделя, — седой, кудрявый, с вечно съехавшим набок галстуком. Он был другом её деда. Он учил её, пятилетнюю, играть в бирюльки. В прошлом году, на Рождество, когда отец проиграл последнее, старик Лыков заехал к ним на Гороховую «случайно, по дороге», сидел полчаса, пил чай, рассказывал о звёздах — он был помешан на астрономии, — а уходя, оставил на подзеркальнике конверт. Двести рублей. Без записки, без расписки. Отец потом напился и плакал.
— Знаю, — сказала она. Горло пересохло. — И что вы ответили?
— Нет.
— Нет?
— Я сказал, что не буду. — Он посмотрел в окно. — Граф сказал: «Хорошо. Тогда просто потанцуйте».
— И всё?
— И всё.
— И вы ему поверили?
Он подумал.
— Он никогда не лжёт, — сказал он.
— Это я уже слышала, — сказала Инес. — Трижды. От трёх разных людей. — Она смотрела на него. — Вельский. Человек, который никогда не лжёт, говорит «хорошо, тогда просто потанцуйте». Это не значит, что вы будете просто танцевать. Это значит, что он сказал «хорошо, тогда просто потанцуйте». Понимаете разницу?
Он долго молчал.
— Нет, — сказал он наконец честно. — Пока не понимаю.
— Поймёте, — сказала Инес. — Это я вам обещаю.
* * *
Потом, когда они снова кружились по пустой гостиной — раз-два-три, раз-два-три, уже почти ровно, уже почти не наступая ей на ноги, — она спросила:
— Что он помнил последним?
Его нога сбилась. Он поймал такт и продолжал.
— Кто?
— Не притворяйтесь. Вы не умеете. — Она смотрела поверх его плеча, на облупленный угол потолка. Так было легче. — Гоша. Что было последним? Что он подумал? Что сказал? Вы же знаете. Вы же говорили его голосом, вы сами сказали. Что он сказал?
Он молчал. Раз-два-три. Раз-два-три.
— Я не могу вам этого сказать, — произнёс он наконец.
— Не можете или не хотите?
— Не скажу.
Она остановилась. Вальс продолжался — капитан у фортепьяно играл, не поднимая глаз от нот, — а они стояли посреди гостиной, и его рука всё ещё лежала у неё на спине, и её рука всё ещё лежала у него на плече.
— Это мой брат, — сказала Инес. — Мой. Не ваш.
— Я знаю.
— Вы не имеете права!
— Я знаю, — повторил он тихо. — Поэтому и не скажу. — Он помолчал. — Пока.
Она смотрела на него. Его прозрачные глаза были очень близко, и в них не было ни упрямства, ни вызова, ни жалости. В них было что-то, чего она не могла понять, — какая-то тяжесть, как у человека, который несёт в руках что-то очень хрупкое через очень тёмную комнату и боится уронить.
Заноза под ногтем шевельнулась.
Он отвёл глаза, когда я спросила, почему игра.
Она убрала руку с его плеча. Отступила.
— На сегодня довольно, — сказала она. — Лев Карлович, благодарю вас. Вы прекрасно играете.
— Нет, — сказал капитан, не поднимая глаз от нот. — Но благодарю.
* * *
В среду вечером она повезла его к генеральше Курбатовой.
Это был не бал — просто вечер, из тех, что в Петербурге дают по средам и пятницам: человек тридцать, чай, сплетни, кто-нибудь поёт под арфу, а в дальней комнате — карточные столы. Генеральша, толстая, добродушная и глухая, приходилась покойной матери Инес троюродной тёткой и потому принимала де Аранда до сих пор, несмотря на долги. Здесь можно было начать. Здесь не было никого, кто мог бы узнать Дементия или его историю. Здесь его можно было представить как «Вельского, сына полковника, он долго болел, жил в деревне, не обращайте внимания».
Он держался лучше, чем она ожидала. Кланялся правильно. Говорил мало. На вопросы отвечал коротко — и правду, — и это, как ни странно, сходило за остроумие. Когда хозяйка, наклонившись к нему огромным ухом, спросила, нравится ли ему в Петербурге, он сказал: «Здесь очень много людей, ваше превосходительство. Я ещё не решил, хорошо ли это», — и генеральша захохотала, решив, что это шутка, и потом весь вечер называла его «наш философ».
Инес почти успокоилась.
В одиннадцатом часу она села за вист.
Ей нужны были деньги. Ей всегда нужны были деньги — за дрова, за свечи, за Пепино жалованье, за похороны, которые съели всё, что оставалось. За столом сидели полковник Нащокин — тот самый, у которого она выиграла в прошлую пятницу, жаждущий отыграться, — его жена и какой-то статский советник с бакенбардами. Ставки были по полтине за очко. Инес раздала.
Дементий стоял у неё за спиной — она сама велела: «Стойте за моим креслом и смотрите, как играют. Молча». Капитан фон Штерн стоял у камина, с бокалом, которого не пил.
Она играла, как всегда, — легко, весело, болтая о пустяках, проигрывая по мелочи и выигрывая по-крупному. Полковник Нащокин краснел. На втором роббере она сделала то, что делала сотни раз, — подменила карту. Это был простой приём, её любимый: левая рука поправляет манжету, правая сбрасывает, и в момент, когда все смотрят на сброс, король червей уходит в манжету перчатки, а на его место ложится двойка из рукава. Полсекунды. Никто никогда не видел. Даже Гоша.
— Вы же подменили карту, — сказал за её спиной Дементий. — Вот этой рукой.
Он сказал это не громко. С искренним любопытством. Так, как сказал бы «посмотрите, на окне снегирь».
За столом стало тихо.
Потом — во всей комнате. Разговоры за соседним столом оборвались. Кто-то у камина поставил чашку на блюдце — звякнуло, как выстрел. Полковник Нащокин медленно положил карты на сукно. Его красное лицо стало тёмно-багровым.
— Что? — сказал он. — Что вы сказали, сударь?
Инес засмеялась.
Это был лёгкий, светский, серебряный смех — она умела смеяться так в любых обстоятельствах, этому её научили балы.
— Мой кузен шутит, — сказала она, оборачиваясь к полковнику с самой очаровательной улыбкой. — Он двенадцать лет прожил в деревне, полковник, и не знает, что в Петербурге так не шутят. Правда, Дементий?
— Это правда, сударь? — Полковник смотрел мимо неё, на Дементия. — Вы видели?
Инес похолодела.
Он не умеет лгать. Он сейчас скажет «да». Он скажет «да, видел, король червей, в левую манжету», — потому что по-другому не умеет. И тогда полковник Нащокин встанет, и вызовет кого-нибудь, или не вызовет, а просто расскажет — завтра всему Петербургу, — и дверь генеральши Курбатовой закроется для неё навсегда, и все остальные двери тоже, и Пепе нечем будет платить, и отцу нечего будет пить, и…
Она не думала. Слово пришло само — из детства, из бесконечного обеда у тётки Шаховской, из бланманже, пахнущего мылом.
— Наранха, — сказала она тихо, не оборачиваясь.
Она не знала, зачем сказала это. Это было безумие. Это было их слово — её и Гошино. Она сказала его человеку, который…
Канделябр упал.
Он стоял на краю стола — тяжёлый, бронзовый, на шесть свечей, — и Дементий, отступая на шаг, задел его локтем. Задел так ловко, так естественно, так неуклюже — как задевает неловкий деревенский кузен, впервые попавший в гостиную, — что Инес сама на мгновение поверила, что это случайность. Канделябр опрокинулся на сукно. Шесть горящих свечей покатились по картам. Расплавленный воск брызнул на колоду, на ставки, на руку статского советника — тот взвыл. Сукно затлело. Полковница Нащокина взвизгнула и вскочила, опрокинув стул. Кто-то закричал «пожар!». Лакеи бросились с салфетками. Генеральша Курбатова, которая ничего не слышала, но всё видела, всплеснула руками и закричала: «Ах, наш философ! Ах, какой неловкий! Ничего, ничего, голубчик, это к счастью!»
Через пять минут стол был залит водой, карты — залиты воском и водой вперемешку, игра — испорчена безнадёжно, а полковник Нащокин, оттирая воск с мундира, бормотал что-то про деревенских увальней и уже, кажется, не помнил, с чего всё началось.
Дементий стоял в стороне, бледный, с опущенными руками, и кланялся хозяйке, и извинялся, и извинялся, и извинялся.
Инес смотрела на него через всю комнату.
Он не знал, что такое «наранха». Он не мог знать. Это знал Гоша. Гоша знал: когда кто-то из них говорит «наранха», другой должен спасти — сразу, не спрашивая, и чтобы никто не догадался. И Гоша спасал. Всегда — чем-нибудь громким, нелепым, весёлым: опрокинутым пуншем, разбитой вазой, внезапным приступом кашля, упавшим канделябром…
Он спас её. Гошиными руками.
Ей пришлось отвернуться к окну, потому что у неё дрожали губы.
* * *
— Вы с ума сошли? — Она дождалась, пока карета тронется, и только тогда заговорила. — При всех! При Нащокине! Вы понимаете, что могло…
— Вы подменили карту, — сказал Дементий.
Он сидел напротив, в темноте, и фонари, проплывая за окном, высвечивали его лицо полосами — белое, усталое.
— Конечно подменила! Я всегда подменяю!
— Зачем?
Инес задохнулась. Она открыла рот, чтобы сказать что-нибудь резкое, уничтожающее — «не ваше дело», «откуда вам знать», «вы, девятнадцать лет сидевший на всём готовом», — и вдруг поняла, что не скажет. Что устала. Что ей двадцать один год, и она третью неделю не спит, и её брат лежит на Смоленском, и отец пьёт, и граф Остужев знает про пруд, и единственный человек, которому она может сказать правду, — это человек, который убил её брата и не умеет лгать.
Это было смешно. Это было так смешно, что она не засмеялась.
— Потому что у нас нет денег, — сказала она. — Совсем. Отец проиграл всё. Никольское, Пепино жалованье, мамины бриллианты, мои бриллианты, лошадей, мебель. Вы видели гостиную. Три года назад он проиграл в Английском клубе имение за один вечер, а потом полгода отыгрывался — и проиграл всё остальное. С тех пор я плачу за дрова. За свечи. За хлеб. За то, чтобы нас не выгнали с Гороховой. — Она смотрела в окно. — Я плачу картами. Я шельмую, потому что честно у Нащокина не выиграешь — он играет лучше меня. Я шельмую в вист, в бостон, в фараон, у генеральш, у полковников, у статских советников. Если бы меня поймали, нас бы не пустили ни в один дом в Петербурге. — Она помолчала. — Похороны Гоши стоили сто сорок рублей. Это были Нащокинские деньги.
Он молчал.
Карета прогрохотала по мосту через Мойку. Фонарь, проплыв за окном, осветил его лицо — и она увидела, что он смотрит на неё. Не с жалостью. Не с осуждением. Внимательно — так, как смотрел на всё, — будто запоминал.
— Простите, — сказал он. — Я не знал.
— Теперь знаете.
— Да.
Они помолчали.
— Вы очень ловко это делаете, — сказал он. — Подменяете. Я бы не заметил, если бы не смотрел на ваши руки.
— Зачем вы смотрели на мои руки?
Он подумал.
— Я смотрю на руки, — сказал он. — Всегда. На все.
Инес вспомнила Невский. Я никогда не видел столько рук.
— Вельский, — сказала она устало. — Вы безнадёжны. Вы не умеете ни лгать, ни молчать, ни делать вид, что не заметили. Вы погубите меня в первом же салоне.
— Тогда научите меня.
— Чему?
— Лгать, — сказал он серьёзно. — У меня совсем не выходит. Я пробовал в равелине — хотел сказать Юрко, что не знаю, за что меня посадили. Не смог. Слова не идут. Как будто во рту замок. — Он помолчал. — Научите меня. Вы, кажется, это хорошо умеете.
Инес посмотрела на него.
Он сидел напротив — белый, серьёзный, в своих жемчужно-серых перчатках, сложив руки на коленях, как прилежный ученик, — и ждал. Он действительно ждал. Он действительно просил её — шулершу, лгунью, дочь разорённого игрока — научить его лгать. Вежливо. С благодарностью. Как просят научить вальсу.
Она засмеялась.
Она не смеялась с той ночи. Девятнадцать дней. Она думала, что больше не сможет. А теперь смех вырвался из неё сам — не светский, не серебряный, а настоящий, глупый, громкий, неприличный, от которого она согнулась пополам и вцепилась в ременную петлю, — и она смеялась, и не могла остановиться, и по щекам у неё текли слёзы, и она не знала уже, смеётся она или плачет.
Он смотрел на неё. Потом уголок его рта дрогнул.
Карета остановилась у дома на Гороховой. Капитан фон Штерн, ехавший на козлах рядом с кучером, спрыгнул и открыл дверцу. Посмотрел на Инес, которая всё ещё вытирала глаза. Посмотрел на Дементия.
Подал ей руку — в перчатке. Она оперлась — тоже в перчатке. Сошла.
— Вы солгали ему трижды за вечер, — сказал капитан негромко, так, чтобы слышала только она. — Нащокину — дважды. Генеральше — один раз.
— Я знаю, — сказала Инес.
— А он вам — ни разу.
Она посмотрела на капитана. Серые глаза были спокойны, как всегда. Ничего нельзя было в них прочесть.
— Это донос, Лев Карлович? Или комплимент?
— Наблюдение, — сказал капитан и щёлкнул каблуками. — Доброй ночи, Инесса Степановна.
* * *
Она не спала.
Она лежала в темноте, слушала, как Пепа храпит за стеной, и думала. О канделябре. О вальсе. О том, как он остановился, когда её волосы хлестнули его по щеке, — и спросил «вы целы?». О том, что он не скажет ей последних Гошиных слов. Пока.
Почему пока? Чего он ждёт?
В третьем часу она встала, накинула шаль и спустилась в отцовский кабинет.
Ей нужны были спички — свои кончились. Отец держал их в ящике стола, под бумагами. Она зажгла свечу от лампадки в коридоре, вошла, поставила подсвечник на стол — рядом с бронзовым быком — и выдвинула ящик.
Спички лежали на месте. Под ними — счета. Векселя. Расписки. Письма от кредиторов — она знала их наизусть, она сама на них отвечала. Она взяла коробок. Хотела задвинуть ящик.
И увидела записку.
Она лежала отдельно — не со счетами, а сбоку, у самой стенки, сложенная вчетверо. Плотная, дорогая, кремовая бумага, какой у отца никогда не было. Кто-то сложил её аккуратно, уголок к уголку, — а потом, видимо, развернул и смял, и снова сложил, уже неровно.
Инес развернула её.
Почерк был ровный, красивый, с лёгким наклоном, — почерк человека, который никогда никуда не торопится. Три строки. Дата в углу — двадцатое марта. За неделю.
Четверг. Вечер у Вельских.
Не забудьте о нашем уговоре.
П. О.
Свеча на столе мигнула. Бронзовый бык смотрел на неё тупыми бронзовыми глазами.
Уговор, подумала Инес. Какой уговор?
Она стояла посреди отцовского кабинета, в ночной рубашке, с запиской в руке, и в тишине спящего дома ей вдруг послышался — отчётливо, будто кто-то сказал это у неё за спиной, — сиплый, пропитый отцовский голос, бормочущий на коленях в дверях чужой комнаты:
Me dijo que solo un desmayo.
Он сказал мне — только обморок.
Глава 9
На балу все были в перчатках.
Дементий понял это на лестнице — широкой, мраморной, застеленной алым ковром, по которой поднимался вслед за Инес в живом, шуршащем, благоухающем потоке гостей. Мужчины — в белых лайковых, натянутых так туго, что на костяшках просвечивала кожа. Дамы — в длинных, по локоть, шёлковых, лайковых, кружевных, белых, палевых, розовых, жемчужных. Лакеи в ливреях вдоль стен — в белых нитяных. Даже старый генерал на костылях, которого вели под руки два адъютанта, — в перчатках. Даже девочка лет четырнадцати, впервые вывезенная в свет, испуганная, с голыми розовыми плечами, — в перчатках по локоть.
Тысяча рук — и ни одной голой.
Он остановился на площадке, у огромного зеркала в золотой раме, и смотрел на это, и не мог насмотреться. Кто-то толкнул его локтем — и извинился. Кто-то задел плечом — и не заметил. Дама в тюрбане с перьями прошуршала мимо так близко, что её веер мазнул его по рукаву. И ничего. Ничего не случилось. Никто не умер. Перчатки держали.
Впервые в жизни я как все, подумал Дементий.
Это было так странно, так огромно и так глупо, что он чуть не засмеялся вслух.
— Не стойте на лестнице, — сказала Инес, не оборачиваясь. — Стоять на лестнице — значит ждать, что на вас посмотрят. А на вас и так посмотрят.
На неё тоже смотрели. Он это видел. Она была в трауре — чёрное шёлковое платье без единого украшения, чёрные перчатки, чёрная бархатка на шее, — и среди белого, розового, голубого, жемчужного она была как росчерк пера на чистом листе. Волосы убраны гладко, на испанский манер, с высоким гребнем. Белая прядь у левого виска — не спрятана. Он заметил, что сегодня она её не спрятала, и почему-то обрадовался.
— Почему вы в трауре на балу? — спросил он тихо.
— Потому что у меня траур, — сказала Инес. — А на бал меня велено вывезти. Пусть смотрят. Мне всё равно.
Ей было не всё равно. Он видел, как она держит спину.
* * *
Бальная зала у княгини Ратищевой была белая с золотом, в два света, и в ней горело столько свечей, что воздух дрожал, как над костром. Дементий начал их считать — и бросил на третьей сотне. Люстры, жирандоли, канделябры на стенах, в простенках, перед зеркалами, — и зеркала повторяли свечи, и свечи повторяли зеркала, и казалось, что зала уходит в бесконечность во все стороны, как звёздное небо. На хорах играл оркестр. Пахло так, как говорил Гоша: духами, пудрой, горячим воском, потом, цветами, — так густо, что можно было опьянеть.
Можно упасть в обморок, вспомнил он. И все врут. Все до единого. И это ужасно весело.
Он не знал, его это мысль или Гошина.
Хозяйка принимала гостей у дверей залы.
Он видел её издали — и сначала не понял, что это человек. Что-то крошечное, пышное, белое, напудренное, в огромном седом парике, в серебряном платье с фижмами, какие он видел только на портретах в гостиной у матери, — портретах её бабушки. Это что-то сидело в золочёном кресле, опираясь обеими руками на трость, и гости подходили к нему по очереди, склонялись, целовали ручку — крошечную, в белой перчатке, — и отходили, а оно кивало, и на парике колыхалось страусовое перо.
— Княгиня Агриппина Львовна, — сказала Инес вполголоса, подводя его. — Моя крёстная. Ей девяносто четыре года. Не смотрите на неё так, как смотрите на всех. Она это видит и запоминает.
Дементий склонился над крошечной ручкой. Коснулся губами перчатки — не ближе, чем требовали приличия; он репетировал это с Инес двадцать раз.
Ручка не отпустила его.
Она вцепилась в его пальцы — сквозь две перчатки, её и его, — и он почувствовал хватку, которой никак не ожидал от девяностачетырёхлетней старухи: железную, птичью, как у сокола, который садится на кулак. Он поднял глаза. Из-под парика, из-под толстого слоя белил на него смотрели чёрные, блестящие, совершенно молодые глаза.
— Какой холодный юноша, — сказала княгиня Ратищева. Голос у неё был надтреснутый и громкий, как у всех глуховатых. — Руки как у покойника. Вы здоровы, сударь?
— Благодарю, ваше сиятельство. Вполне.
— Вельский? Сын Анны Николаевны?
— Да, ваше сиятельство.
Княгиня склонила голову набок, разглядывая его, как разглядывают лошадь на ярмарке. Чёрные глазки прошлись по его лицу — по волосам, по скулам, по подбородку — и остановились на глазах.
— Хм, — сказала она. — На Фёдора не похож.
Он не знал, что на это ответить. Инес у него за спиной тихо втянула воздух.
— Платоша мне о вас говорил, — продолжала княгиня, всё ещё не отпуская его руки. — Много говорил. Он у меня бывает. Я его, Платошу, знаю пятьдесят лет. С тех пор как он был… — она показала свободной рукой куда-то на уровень своего плеча, — вот таким кавалергардом. Красавец был. Все дамы по нему сохли.
— Пятьдесят лет? — переспросил Дементий.
Он не хотел переспрашивать. Это вышло само. Графу на вид было пятьдесят. Самое большее — пятьдесят пять.
Княгиня посмотрела на него — и вдруг захихикала. Мелко, сухо, по-старушечьи, как сыплется горох.
— Хорошо сохранился, — сказала она. — Правда? — И наконец отпустила его руку. — Ступайте, голубчик. Танцуйте. Вы бледный. Молодым надо танцевать, а то они бледнеют. Это я вам говорю, я знаю.
Он поклонился и отошёл. Пальцы ныли — от её хватки, сквозь две перчатки.
— Что она хотела сказать? — спросил он Инес. — «На Фёдора не похож»?
— Ничего, — сказала Инес. — Она всегда так говорит. Она говорит гадости всем, это её развлечение. — Она помолчала. — Не обращайте внимания.
Она солгала. Он это понял — не по словам, а по тому, как она сказала. Он уже начал различать.
* * *
Бал открыли полонезом.
Инес шла в первой паре с капитаном фон Штерном. Это полагалось: невеста и жених. Дементий стоял у колонны и смотрел, как они идут — медленно, торжественно, во главе длинной змеи пар, под величественную тяжёлую музыку, — она в чёрном, он в тёмно-сером, оба прямые, холодные, красивые, как две шпаги. Капитан держал её руку высоко, на уровне плеча, — перчатка к перчатке. Они не смотрели друг на друга. Они смотрели вперёд.
Дементий смотрел на их соединённые руки.
Что-то неприятное, маленькое и колючее шевельнулось у него под рёбрами — там, где была дверь. Он не знал, что это. Он никогда не чувствовал ничего подобного. Это было похоже на голод, но злой.
Он отвернулся.
— …тот самый? — сказал кто-то совсем рядом, за колонной. Женский голос, сладкий, вполголоса. — Вельский?
— Тот самый, ma chère. Двадцать лет болел. Говорят, падучая. Его держали взаперти, как в монастыре.
— А тот мальчик? Де Аранда? Говорят, он умер у них в доме?
— Апоплексия. Так говорят.
— В шестнадцать лет?
— Так говорят, ma chère.
Шелест вееров. Смешок.
— А она-то, она — танцует! Брат месяца в земле не пролежал, а она — в первой паре!
— Ну, испанская кровь…
Дементий отошёл от колонны.
Он отошёл, пока не перестал слышать. Ему хотелось вернуться и сказать им — этим сладким голосам, этим веерам, — что она не хочет танцевать. Что её заставили. Что она держит спину так, будто несёт на ней мешок с камнями. Что она чистила его апельсин у Казанского собора и смотрела на кожуру так, будто ей вынули сердце. Он не вернулся. Он ничего не умел говорить так, чтобы это помогло.
* * *
Сенатор Лыков нашёл его сам.
Дементий стоял у окна в боковой гостиной, куда отступил от духоты, и смотрел на Неву. Нева вскрылась три дня назад. По чёрной воде, под чёрным небом, в свете фонарей с набережной шли льдины — огромные, белые, медленные, — сталкивались, лезли друг на друга, ломались с тихим хрустом, который был слышен даже сквозь двойные рамы и музыку. На том берегу, над крепостью, горел огонь на шпиле.
— Ледоход, — сказали рядом. — Самое величественное зрелище в Петербурге, молодой человек. Величественнее любого бала. А на него никто не смотрит. Вы первый, кого я вижу у этого окна за весь вечер.
Старик стоял в двух шагах — маленький, кругленький, седой, с пышными кудрявыми волосами, торчащими во все стороны, как у старого пуделя. Галстук у него съехал набок. На фраке висел орден, и тоже немного набок. Глаза были голубые, светлые, слезящиеся, и весёлые, как у ребёнка.
— Лыков, — сказал старик. — Аристарх Ильич. Простите, что без представления. Я стар и потому невежлив. А вы — молодой Вельский. Мне на вас уже показали. — Он улыбнулся. — Сказали, что вы философ.
— Я не философ, — сказал Дементий.
— Это хорошо. Философы скучные. — Старик кивнул на окно. — А вы на что смотрели? На лёд?
Дементий помедлил.
— На небо, — сказал он. — Там, над крепостью, левее шпиля, — Юпитер. Его почти не видно из-за огней. Но он там. В Близнецах.
Сенатор Лыков повернулся к нему всем телом. Его лицо медленно расплылось в улыбке — такой широкой и детской, что слезящиеся голубые глаза почти исчезли.
— Вы знаете, где Юпитер, — сказал он. — Господи помилуй. Сорок лет я хожу по петербургским балам, и ни одна живая душа за сорок лет… — Он схватил Дементия за рукав — за сукно, выше перчатки — и потащил к окну. — Покажите. Где? Нет, постойте, я сам. Левее шпиля… Да! Да, вот он! Вы правы, голубчик, вы совершенно правы! А луны его вы видели? В трубу?
— Видел. Все четыре. В августе. В ряд, как бусины.
— Как бусины! — Старик хлопнул себя по колену. — Именно так! Как бусины на нитке! Галилей, знаете ли, назвал их звёздами Медичи, льстец этакий. У меня на крыше стоит доллондовский рефрактор, пятифутовый, я его из Лондона выписал за бешеные деньги, жена до сих пор не простила. Вы непременно должны приехать. Непременно! В мае будет хорошо видно Сатурн…
Они проговорили полчаса.
Дементий потом не мог вспомнить, о чём именно. О кольцах Сатурна. О Гершеле и его сестре. О том, что Луна всегда повёрнута к Земле одной стороной — «как кокетка, которая боится показать дурной профиль», сказал сенатор, и сам засмеялся. О кометах. О том, что звёзды, которые мы видим, может быть, давно умерли, а свет от них всё летит и летит. Старик говорил, размахивая руками, роняя пудру с парика соседней дамы, перебивая сам себя, — и Дементий слушал, и отвечал, и спорил, и ему было так легко, как не было ещё ни разу в этом городе.
Вот как это бывает, подумал он второй раз в жизни.
А потом сенатор Лыков вздохнул, полез в жилетный карман за часами, ахнул — «ах, жена! она меня убьёт!» — и протянул ему руку.
Он снимал перчатку, протягивая её. На ходу, привычным движением, зубами за кончик пальца, как делают старики, которые не любят церемоний.
— По-стариковски, — сказал он, улыбаясь. — Без перчаток. Терпеть их не могу. Люблю чувствовать руку. По руке, знаете ли, человека сразу видно. — Голая старческая ладонь — розовая, мягкая, в пятнах, с распухшими суставами — повисла в воздухе. — Приезжайте, голубчик. В мае. Непременно.
Дементий смотрел на эту руку.
И в конце разговора вы пожмёте ему руку. Без перчатки.
Он поднял глаза — и увидел графа.
Граф стоял в дверях боковой гостиной, в двадцати шагах, у колонны, с бокалом шампанского в руке. Он не смотрел на них — он разговаривал с какой-то дамой в тюрбане, улыбался, кивал. Но когда Дементий поднял глаза, граф, не прерывая разговора, повернул голову — чуть-чуть, на волос, — и посмотрел на него. Спокойно. Тепло. С ожиданием.
И приподнял бокал.
Дементий взял руку сенатора Лыкова — своей правой рукой. В перчатке.
Он пожал её — крепко, тепло, как пожал ему руку граф в тикающем кабинете. Старческие пальцы были мягкие и горячие под лайкой. Одна секунда. Он отпустил.
— Ах, молодёжь, — вздохнул сенатор, натягивая перчатку обратно. — Всё в перчатках. Боитесь, что ли, чего? — Он засмеялся. — Ну, ничего, ничего. В мае! Не забудьте!
И укатился в залу — маленький, кругленький, с галстуком набок, — расталкивая гостей, ища жену.
Дементий обернулся к дверям.
Граф всё ещё смотрел на него. Его лицо было непроницаемым — ни гнева, ни разочарования, ни удивления. Он чуть наклонил голову, будто соглашаясь с чем-то. Будто получил ответ на вопрос — и ответ его вполне устроил, каким бы он ни был.
Потом граф отпил из бокала и снова повернулся к даме в тюрбане.
* * *
Вальс был после мазурки.
Мазурку он не танцевал — Инес сказала, что на мазурку у них не хватит ни времени, ни её туфель, и пусть он лучше стоит у стены и выглядит загадочно. Он стоял у стены и, наверное, выглядел так, как будто его забыли там после ремонта. Мазурку Инес танцевала с капитаном. Потом с каким-то гусаром. Потом — он видел — отказала троим.
А потом заиграли вальс, и она пересекла залу — через весь паркет, через все взгляды, в своём чёрном платье, — и остановилась перед ним.
— Ну? — сказала она. — Или вы собираетесь простоять у этой стены до утра?
Он положил ладонь ей на спину. Под лопатку. На шёлк. Взял её руку. Она положила руку ему на плечо.
Полвершка кожи между перчаткой и манжетой. У него. У неё.
— Считайте, — сказала она тихо.
Он считал.
Раз-два-три. Раз-два-три. Паркет под ногами был скользкий, как лёд, и пары кружились вокруг, и свечи вокруг кружились, и зеркала, и он сначала держал её слишком далеко, на вытянутых руках, как тогда, на Гороховой, — а потом она чуть нажала ладонью ему на плечо, и он придвинулся. На вершок. Ещё на вершок.
Он перестал считать.
Он не заметил, когда перестал. Просто в какой-то миг понял, что не считает — а ноги идут сами, и рука на её спине лежит сама, и музыка несёт их, как Нева несла за окном льдины, — медленно и неудержимо, — и он больше не думает о полоске кожи на запястье, о её запястье в вершке, о своих руках. Он думает о том, что у неё тёмные глаза, без дна, и что в них отражаются свечи, по одной в каждом. О том, что белая прядь у виска выбилась из причёски и летит, когда они поворачиваются. О том, что от неё пахнет не духами, как от всех, а чем-то горьким и тёплым — апельсиновой коркой и табаком, — и он знает почему: она курит отцовские пахитоски, когда думает, что никто не видит.
На них смотрели. Он чувствовал это кожей — всей залой, всеми веерами, всеми лорнетами. Испанка в трауре и бледный призрак, который двадцать лет болел. Пусть смотрят.
— Вы не сделали, — сказала Инес. Она смотрела поверх его плеча. — С Лыковым.
— Нет.
— Я видела. Я стояла у дверей.
— Граф тоже видел.
— Да. — Она помолчала. Раз-два-три. — Спасибо.
— Вы не должны меня благодарить.
— Я знаю. — Она наконец посмотрела на него. — Всё равно спасибо.
Он вспомнил скамью у Казанского собора. Я делаю это не для вас. — Я знаю. Всё равно спасибо. Она вернула ему его же слова — и он видел по её лицу, что она это знает.
Вальс кончился. Он не заметил, как он кончился. Музыка вдруг оборвалась, и пары остановились, и он остановился тоже — посреди залы, с её рукой в своей руке, с ладонью на её спине. И не сразу отпустил.
Она не сразу отняла руку.
— Здесь душно, — сказала Инес. — Пойдёмте. Я покажу вам зимний сад. Он у неё знаменитый. Единственное место в этом доме, где можно дышать.
* * *
Зимний сад был в конце анфилады — длинный, стеклянный, под стеклянной же крышей, похожий на огромный фонарь, поставленный посреди ночи. Внутри было влажно, тепло и зелено. Пальмы в кадках упирались листьями в стёкла. Цвели камелии — белые, розовые, красные, восковые, без запаха. Журчал фонтанчик в мраморной раковине. И вдоль стен, в зелёных кадках, стояли апельсиновые деревья — невысокие, тёмные, лакированные, — и на них, среди листвы, висели плоды. Оранжевые. Настоящие. И цветы — белые, звёздочками, — и от цветов шёл такой запах, сладкий, тяжёлый, южный, что у Дементия закружилась голова.
Инес остановилась под одним из деревьев. Подняла лицо.
— Здесь пахнет, как в Валенсии, — сказала она. — Так говорит отец. Я никогда не была в Валенсии. Я родилась в Москве. Я и Испании-то никогда не видела.
— А я никогда не видел моря, — сказал Дементий.
Она посмотрела на него.
— Правда?
— Правда. Я написал это в тетради. По-французски. В тот вечер, когда… — Он не договорил.
Она помолчала.
— Я тоже не видела, — сказала она. — Настоящего. Финский залив — это не море. Это лужа, в которую Петр Великий зачем-то поставил город.
Он засмеялся. Тихо — но засмеялся. Она посмотрела на него с удивлением, и уголок её рта дрогнул.
— Вы смеётесь, — сказала она. — Я думала, вы не умеете.
— Я научился, — сказал он. — Недавно.
Они стояли под апельсиновым деревом, в двух шагах друг от друга, и молчали. Где-то далеко, за анфиладой, гремел оркестр. Здесь было тихо. Журчал фонтанчик. Капала вода с листьев пальм.
— Вельский, — сказала Инес. Она смотрела на свои руки в чёрных перчатках. — Я хочу вам кое-что сказать. Я нашла…
Лакей вошёл в зимний сад неслышно.
Дементий увидел его краем глаза — фигура в ливрее, с подносом, на котором стояли бокалы с лимонадом. Лакеи ходили весь вечер — с лимонадом, с мороженым, с шампанским. Этот ничем не отличался от других: средних лет, крепкий, коротко стриженный, в напудренном парике и белых нитяных перчатках. Он шёл к ним по дорожке между кадками, неторопливо, опустив глаза, как положено.
Дементий отметил его и отвернулся.
Потом он думал — много раз, бесконечно, — что его заставило обернуться снова. Звук? Не было звука. Движение? Он не видел движения. Может быть, просто то, что он считал. Всегда. Всё. Лакей шёл к ним, и он, сам того не замечая, считал его шаги — семь, восемь, девять, — и на одиннадцатом шаге лакей сбился. Не замедлился, не ускорился. Сбился. Как сбиваются с такта в вальсе.
Дементий обернулся.
Поднос летел на пол. Бокалы — в воздухе, медленно, сверкая, расплёскивая лимонад. А лакей уже не шёл — бросался, низко, по-волчьи, и в его правой руке, в белой нитяной перчатке, был нож. Короткий, широкий, кухонный. И нож был направлен не на Дементия.
На Инес.
Она стояла к лакею спиной. Она ещё не обернулась. Она ещё смотрела на свои руки и говорила «я нашла…», и белая прядь лежала у неё на щеке.
Расстояние — четыре шага. Три.
Дементий не думал. Думать было некогда. Но потом, вспоминая, он понял, что одна мысль у него всё-таки была — короткая, ясная, холодная, как родниковая вода.
Семь секунд. Четырнадцать. Мне не нужно четырнадцать. Мне нужна одна.
Он сорвал перчатку с правой руки.
Это было быстрее, чем он думал. Пуговка на запястье отлетела, перчатка соскользнула, как кожура с апельсина, — Гошиным движением, — и его голая рука, белая, с чернильным пятном на среднем пальце, метнулась вперёд мимо плеча Инес. Он оттолкнул её левой рукой — в плечо, сквозь платье, сквозь перчатку, — и она отлетела в сторону, в кадку с камелиями, и закричала.
Его правая рука сомкнулась на горле лакея.
На голой, тёплой, небритой шее. Над тугим воротником ливреи. Под ухом.
И он открыл дверь.
Не вышиб. Не дал страху выбить. Открыл — сам. Рукой. Медленно. Он не знал, что так можно, — граф говорил, что можно закрывать, но не говорил, что можно открывать. А он открыл. И почувствовал, как она подалась — тяжёлая, на петлях, которые помнили, как их вышибали, — и распахнулась внутрь.
И в неё хлынуло.
Это было не так, как с Гошей. С Гошей это был свет, кипяток, золото, апельсины. Это было грязное. Мутное, тяжёлое, как вода из канавы. Чужая жизнь лилась в него через ладонь, и в ней неслось — неслось: сивуха, кабак на Сенной, побои, чьи-то крики, кровь на снегу, баба с подбитым глазом, каторжный этап, кандалы, звон кандалов, ещё побои, ещё кабак, — и деньги. Деньги на столе. Серебро. Чья-то рука, кладущая серебро на зелёное сукно. Голос — ровный, спокойный, тихий. Голос, который говорил…
Он не успел расслышать. Его несло.
Зимний сад вздохнул.
Стеклянная крыша лопнула — разом, вся, — и посыпалась вниз сверкающим дождём, со звоном, с грохотом, с дребезгом, с таким звуком, будто разбились все зеркала в мире. Пальмы почернели и согнулись, роняя листья, как подстреленные птицы — перья. Камелии осыпались. Вода в фонтанчике застыла и пошла рябью. А апельсиновые деревья — все, вдоль всех стен, все до одного — разом уронили листья, и цветы, и плоды. Апельсины падали на мраморный пол, катились, подпрыгивали, раскалывались, и сладкий запах стал невыносимым, удушающим, мёртвым.
Лакей обмяк у него в руке.
Он был ещё живым — полсекунды. Дементий видел его глаза: расширенные, чёрные, безумные. Потом зрачки сжались в точку. Лицо стало серым. Кожа на скулах пошла морщинами. Здоровый сорокалетний мужик съёжился, усох, постарел — у Дементия на глазах, у него в руке — и упал.
Нож звякнул о мрамор.
Дементий стоял над ним с голой правой рукой, вытянутой вперёд. Рука горела. Всё тело горело — и в этом жаре что-то шевелилось, что-то грязное, чужое, хриплое, как пьяный в подворотне. Он хотел закрыть дверь. Он не знал как.
Его губы зашевелились.
— …велели, — сказал Дементий. Голос был чужой — грубый, сиплый, с ярославским оканьем, с пьяной хрипотцой. — Велели бить испанку… Да не насмерть… В плечо… Барин сказал — не насмерть…
Потом пол ушёл у него из-под ног.
* * *
Инес поймала его.
Она не помнила, как выбралась из кадки с камелиями, как перешагнула через тело, как оказалась рядом. Помнила только, что он падал — медленно, как падает подрубленное дерево, — и она подставила руки. Руки в перчатках. Обхватила его за плечи — сквозь фрак, сквозь сукно — и не удержала, и они упали оба, на мраморный пол, на битое стекло, на апельсины.
Его голова лежала у неё на коленях. На чёрном шёлке. Глаза были открыты — и пусты, белы, без зрачков, как у мраморной статуи. Потом веки опустились.
Он дышал. Она видела, как поднимается его грудь.
Его правая рука лежала на полу рядом с ней. Голая. Ладонью вверх, среди битого стекла и раздавленных апельсинов. Белая. Длинные пальцы. Чернильное пятно на среднем.
Инес смотрела на эту руку.
Он убил ради меня, подумала она.
Это была очень простая мысль. Она не знала, что с ней делать.
Сзади, в анфиладе, топали, кричали, звенели шпорами. Кто-то визжал. Кто-то звал доктора. Сквозь разбитую крышу падал ночной холод, и с неба — она подняла глаза — летели редкие снежинки, апрельские, мокрые, и таяли на её чёрном платье, на его белых волосах, на его голой руке.
Шаги приблизились. Остановились у входа.
Она подняла голову.
Граф Остужев стоял в дверях зимнего сада, в своём безупречном фраке, с бокалом шампанского, который так и не допил. За ним теснились гости — белые, перепуганные лица, лорнеты, веера. Граф обвёл взглядом разбитое стекло, чёрные пальмы, раскатившиеся апельсины. Мёртвого лакея с лицом старика. Нож на мраморе. Инес, сидящую на полу. Голову Дементия у неё на коленях.
Он не удивился. Он ничему не удивился.
— Как удачно, — сказал граф Остужев мягко, — что он оказался рядом.
Глава 10
Серые были на балу с самого начала.
Инес поняла это, когда они появились в зимнем саду — не из анфилады, не с лестницы, а словно из ниоткуда: из-за колонн, из боковых дверей, из толпы гостей. Двое в бальных фраках, которых она весь вечер принимала за скучающих чиновников. Один в ливрее лакея. Один — в мундире гусарского поручика, тот самый, с которым она танцевала мазурку. Они вошли быстро, без суеты, и через минуту зимний сад был отгорожен от анфилады живой стеной, и гостей вежливо, но непреклонно оттесняли назад, к зале, к музыке, которая — Инес не поверила своим ушам — снова заиграла.
— Пьяный лакей, — говорил кто-то в анфиладе. — Напился, полез в оранжерею, разбил стекло…
— Крышу? Всю крышу?
— Говорят, балка была гнилая…
Тело лакея накрыли скатертью — быстро, с головой, прежде чем кто-нибудь успел рассмотреть лицо. Инес успела. Сорокалетний мужчина, которого она видела бегущим к ней с ножом, лежал на мраморе с лицом семидесятилетнего старика.
Как Гоша.
Она не вставала с пола. Голова Дементия всё ещё лежала у неё на коленях, и она не могла заставить себя пошевелиться. Его голая правая рука лежала рядом, среди битого стекла и раздавленных апельсинов, и Инес смотрела на неё и не знала, что с ней делать. Надеть перчатку? Её перчатка была где-то тут, на полу. Найти её — значило коснуться его руки.
Капитан фон Штерн опустился рядом на одно колено. Не глядя на неё, поднял с пола жемчужно-серую перчатку — она лежала у кадки с камелиями — и, держа за край манжеты, ловко, одним движением, натянул её на неподвижную белую руку. Застегнул пуговку. Не коснувшись кожи ни разу.
— Благодарю, — сказала Инес.
Капитан не ответил. Он поднял с пола нож — короткий, широкий, кухонный, — повертел в руке, провёл большим пальцем в перчатке по лезвию. Нахмурился.
— Тупой, — сказал он.
— Что?
— Нож тупой. — Капитан протянул его ей — рукоятью вперёд. — Попробуйте.
Она не взяла. Она смотрела на лезвие. Оно было зазубренное, ржавое у рукояти, с закруглённым концом — таким ножом режут хлеб на постоялом дворе. Или не режут — мнут.
— Им можно было ударить, — сказал капитан ровно. — Ранить. В плечо, например. Убить — трудно.
В плечо, повторила про себя Инес. Барин сказал — не насмерть.
Она подняла голову.
Граф Остужев стоял в дверях зимнего сада — там же, где стоял, когда сказал «как удачно», — и разговаривал с хозяйкой дома.
Княгиня Ратищева приковыляла сама — на своей трости с серебряной жабой, отмахнувшись от двух лакеев, которые пытались вести её под руки. Она стояла среди битого стекла, крошечная, в серебряном платье с фижмами, в огромном парике, и смотрела на свой разорённый сад — на почерневшие пальмы, на облетевшие апельсиновые деревья, на стеклянный дождь, засыпавший мраморный пол. Инес ждала, что она закричит. Заплачет. Упадёт в обморок — в девяносто четыре года падают в обморок и от меньшего.
Княгиня засмеялась.
Сухо, мелко, по-старушечьи — как сыплется горох.
— Пальмы, — сказала она. — Сорок лет мне эти пальмы надоедали. Слава богу. — Потом она перевела чёрные блестящие глазки на Дементия. На его белое лицо у Инес на коленях. И смотрела долго — с таким выражением, какого Инес никогда не видела на человеческом лице. Не страх. Не жалость. Не любопытство даже.
Голод.
— Платоша, — сказала княгиня тихо, не сводя с Дементия глаз. — Это он? Это — он?
— Это он, Агриппина Львовна, — сказал граф.
Княгиня медленно, глубоко вздохнула. Так вздыхают, когда после долгого пути наконец видят свой дом.
— Ну, — сказала она. — Наконец-то.
И, не сказав больше ни слова, повернулась и заковыляла прочь, в залу, где играла музыка.
Инес смотрела ей вслед. По спине у неё прошёл холод — медленный, как капля воды, ползущая за воротник.
* * *
Дементия увезли на Фонтанку в карете графа. Инес поехала с ним.
Её никто не приглашал. Граф, увидев, как она поднимается с пола, отряхивая с чёрного шёлка стекло и апельсиновую мякоть, только чуть приподнял бровь.
— Вы хотите поехать с ним, Инесса Степановна?
— Да.
Она не собиралась этого говорить. Она собиралась сказать «нет», и уехать с капитаном на Гороховую, и лечь, и ни о чём не думать до утра. Слово вышло само.
Граф посмотрел на неё — тепло, внимательно, с тем выражением, с каким смотрел в тикающем кабинете, когда она согласилась.
— Разумеется, — сказал он. — Посидите с ним. Вы ведь всё равно не уедете.
Она ненавидела его в эту минуту так, что у неё сводило скулы. Потому что он был прав.
* * *
Доктор Гольц приехал через час.
Инес никогда его прежде не видела — и невзлюбила с первой секунды, как невзлюбливают по запаху. Он вкатился в спальню, кругленький, розовый, в очках с золотой оправой, пахнущий мятой, потирая пухлые ладони, — и сразу направился к кровати, на которой лежал Дементий, всё ещё во фраке, всё ещё белый, всё ещё без сознания.
— Ну-ка, ну-ка, — приговаривал доктор, — посмотрим, что тут у нас. Посмотрим, посмотрим…
Он полез в саквояж. Достал стетоскоп — деревянную трубку. Потом — ланцет. Потом — фарфоровую чашку.
— Что вы делаете? — спросила Инес.
— Кровь, голубушка. — Доктор Гольц улыбнулся ей поверх очков. — Немного крови. Очень интересно, знаете ли, посмотреть кровь сразу после. Это бывает так редко. Так редко! Мне ещё ни разу… — Он осёкся и снова улыбнулся. — Это совершенно безопасно. Я в перчатках.
Он действительно был в перчатках. Толстых, кожаных, как у кузнеца. Он подошёл к кровати и взял Дементия за руку — за рукав фрака — и потянул вверх, расстёгивая манжету, обнажая запястье над перчаткой. Тонкое, белое, с голубой жилкой.
Инес встала между ним и кроватью.
Она не думала. Она просто встала — и оказалась там, в узком пространстве между доктором и постелью, спиной к Дементию, лицом к розовым очкам.
— Не трогайте его, — сказала она.
Доктор Гольц заморгал.
— Голубушка, я лишь…
— Не трогайте его, — повторила Инес. Тихо. Очень тихо. Так говорил её дед, отставной генерал, когда хотел, чтобы его услышали. — Он спит. Ему не нужна ваша чашка. Ему не нужен ваш ланцет. Если граф захочет его крови, пусть приедет сам и попросит. А вы уберите руки.
В дверях стоял Юрко. Он принёс горячей воды — по её просьбе — и так и застыл с кувшином. Инес видела краем глаза его лицо: улыбка — неподвижная, нарисованная. И руки. Кувшин в его руках дрожал так, что вода плескала через край на пол.
Доктор Гольц посмотрел на Инес. Потом на кувшин в руках Юрко. Потом снова на Инес. И улыбнулся — ещё шире, ещё розовее.
— Ах, какая преданность, — сказал он. — Какая трогательная преданность. Ну что ж. Не смею, не смею. — Он сложил ланцет, чашку и стетоскоп обратно в саквояж. — Обморок. Нервное истощение. Пусть спит. К утру очнётся — они всегда очухиваются к утру. — Он поклонился. — Покойной ночи, голубушка.
Проходя мимо Юрко, он похлопал его по плечу.
— Покойной ночи, голубчик.
Кувшин выскользнул у Юрко из рук и разбился.
* * *
Ночь была длинная.
Инес сидела в кресле у кровати и смотрела на огонь в камине. Юрко, собрав осколки кувшина и вытерев пол, сел на ковёр у двери, обхватив колени, — так, как, наверное, сидел в равелине. Капитан фон Штерн уехал — докладывать. Свечей не зажигали; только камин и лампадка в углу, под образом Николы.
Дементий лежал на спине, укрытый до подбородка, — Юрко стянул с него фрак и туфли, орудуя кочергой и щипцами для углей с такой ловкостью, что Инес поняла: это ему не впервой. Белые волосы разметались по подушке. Лицо в свете огня казалось восковым. Он дышал — медленно и ровно, — и иногда по его лицу пробегала тень, как рябь по воде.
Около полуночи он заговорил.
Сначала — неразборчиво, шёпотом, как говорят во сне. Инес наклонилась. Потом громче.
— Ну Ина, — сказал он. — Ну дай одну. Одну пахитоску. Я никому не скажу, честное слово. Ну Ина-а…
Голос был Гошин. Звонкий, мальчишеский, ноющий — так ныл Гоша, когда ему было тринадцать и он впервые застал её с отцовской пахитоской на чердаке. Она дала ему тогда одну. Он закашлялся до слёз, позеленел и потом неделю хвастался.
Инес сидела, вцепившись в подлокотники кресла.
— Ина-а…
— Нет, — сказала она шёпотом, сама не зная, кому. — Нет, Гоша. Тебе рано.
Его лицо разгладилось. Он затих.
А через полчаса заговорил другой голос — грубый, сиплый, с ярославским оканьем, — и от этого голоса у Инес встали дыбом волосы на затылке, потому что она слышала его сегодня, в зимнем саду, — за секунду до того, как увидела нож.
— Серебро, — бормотал этот голос. — Серебро на сукне… Зелёное сукно-то… Сорок рублей серебром, а? Сорок… Тикает… Тикает всё, тикает, как в часовой лавке… Голова от него болит… Тик-так, тик-так… Велели в плечо… Барин велел — в плечо…
Юрко у двери поднял голову.
— Это кто ж в нём говорит, барышня? — спросил он шёпотом.
— Тот, кого он убил сегодня, — сказала Инес. — Лакей. С ножом.
Юрко помолчал. Потом медленно перекрестился.
— Мать честная, — сказал он. — Это ж сколько в нём народу-то.
А потом, под утро, когда огонь в камине прогорел до углей и в окнах посинело, заговорил третий голос.
Инес не сразу поняла, что это голос. Сначала ей показалось, что поёт кто-то за стеной — тихо, монотонно, на одной ноте. Потом она поняла, что поёт он. Губы шевелились еле-еле. Голос был женский. Молодой, грудной, деревенский, ласковый.
Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…
Колыбельная. Самая простая. Та, что поют над каждой колыбелью от Петербурга до Камчатки.
Придёт серенький волчок…
— Ну иди ко мне, — сказал этот голос вдруг, не допев, тихо и жалобно. — Иди, горе ты моё. Иди, маленький. Никто ведь тебя не обнимет, никто… Иди к Фросе…
Голос оборвался.
Инес сидела неподвижно. Она не знала, кто такая Фрося. Она не знала, почему у неё перехватило горло.
— Колыбельная, — сказал Юрко у двери. Он тоже не спал. — Деревенская. У нас на Охте бабы такую поют. Мне, барышня, мать пела — я уж не помню, а знаю, что пела. — Он помолчал. — Это ж кто ему пел-то? Неужто тоже… он?
— Не знаю, — сказала Инес.
Она смотрела на лицо на подушке. Спокойное, белое, восковое. Шесть лет, сказал он ей в равелине. Мне было шесть лет, когда я понял.
Иди ко мне, горе ты моё. Никто ведь тебя не обнимет.
Она отвернулась к окну, чтобы Юрко не видел её лица.
* * *
— А вы, барышня, за капитана-то пойдёте? — спросил Юрко.
Было уже совсем светло. Он сидел всё там же, у двери, и чистил от нечего делать сапог Дементия — ваксой, тряпкой, с остервенением, как будто сапог был в чём-то виноват.
— Это не ваше дело.
— Не моё, — согласился Юрко. — А только он, барышня, как кочерга. Прямой, холодный и в печку его. — Он поплевал на сапог. — Вы бы лучше за меня шли. Я весёлый.
Инес посмотрела на него. Длинный, тощий, бритый, щербатый, в ливрее с короткими рукавами, с сапогом в руке.
— За вас, — сказала она.
— За меня. — Юрко ухмыльнулся во весь щербатый рот. — Я и калачи таскать умею, и замки. Не пропадёте. А что рожа кривая, так это ничего, с лица воду не пить.
Инес взяла со столика свой веер — он был сломан, одна пластина треснула, когда она падала в камелии, — и шлёпнула им Юрко по макушке. Не больно. Но звонко.
Юрко захохотал. Беззвучно, чтобы не разбудить Дементия, — схватившись за живот, раскачиваясь, — и Инес, глядя на него, почувствовала, как у неё самой дёргаются губы.
— Вы невозможны, — сказала она.
— Я знаю, — счастливо согласился Юрко. — Мне все говорят.
Он вытер глаза рукавом. Помолчал. Потом сказал другим голосом — тихим, серьёзным:
— Он хороший, барышня.
— Кто?
— Барчук. — Юрко кивнул на кровать. — Он дурак, конечно. Ничего не знает, ничего не умеет, людей боится, как лошадь — паровой машины. Но хороший. Я, барышня, людей повидал. Я знаю. — Он поставил сапог. — Он мне калач должен. С маком. Обещал.
Инес смотрела на него.
— А ваша сестра? — спросила она. — Дуняша, кажется? Он мне говорил. Вы о ней не беспокоитесь? Вы здесь, а она…
— Дуняша-то? — Лицо Юрко просветлело, как всегда, когда он говорил о сестре. — Да я ей денег отсылаю. Мне граф жалованье положил — три рубля в месяц! Я с первого же жалованья — ей. Соседке отдал, чтоб передала. — Он улыбнулся. — Она у меня махонькая. Глаза — во. Как у матери.
— Сколько ей лет?
— Шестой годок.
— А когда у неё именины?
Юрко открыл рот. И закрыл.
Он сидел на ковре у двери и смотрел на Инес, и на его лице было странное выражение — растерянное, детское, испуганное, как у человека, который полез в карман за кошельком и не нашёл его там.
— Весной, — сказал он наконец. — Кажется. Ей-богу, барышня… — Он почесал бритую голову. — Забыл. Вот ведь. Помнил же. Как это я…
Он посмотрел на свою руку — на синие кривые буквы, ДУНЯША, от запястья до локтя, — будто там мог быть ответ.
— Ничего, — сказал он и снова улыбнулся. — Вспомню. Я всегда вспоминаю.
Инес ничего не сказала.
* * *
Капитан фон Штерн вернулся в восьмом часу утра.
Он вошёл неслышно, как всегда, — в мундире, застёгнутом на все пуговицы, выбритый, будто и не было никакой ночи. Посмотрел на кровать. На Юрко, задремавшего у двери с сапогом в обнимку. На Инес в кресле — в измятом чёрном шёлке, с апельсиновыми пятнами на подоле, с растрёпанными волосами.
— Он не просыпался? — спросил капитан.
— Нет. Говорил.
— Голосами?
Инес посмотрела на него.
— Вы знаете.
— Я знаю, что он делает, — сказал капитан. — Граф рассказал. — Он помолчал. Потом подошёл ближе и сказал — тихо, так, чтобы не разбудить Юрко: — Инесса Степановна. Позвольте вам кое-что сказать. Не как жених. Как человек, который двадцать лет слышит ложь.
Инес молчала.
— В этом доме, — сказал капитан фон Штерн, — правду говорят только двое. Он. — Капитан кивнул на кровать. — И граф. — Он помолчал. — Я двадцать лет слушаю, как лгут люди. Все. Каждый. Генералы, дамы, священники, дети. Вы. Я сам. А эти двое — не лгут. Никогда. Ни разу. — Капитан смотрел на неё серыми, спокойными, невыразительными глазами. — Это не значит, что они на одной стороне.
Инес долго смотрела на него.
— Зачем вы мне это говорите?
Капитан подумал.
— Не знаю, — сказал он. Потом чуть нахмурился, будто прислушался к себе. — Это правда. Не знаю.
Он отошёл к окну. Постоял, глядя на Фонтанку, на баржу с дровами, ползущую по серой воде.
— Вы испугались за него вчера? — спросил он, не оборачиваясь.
— Нет, — сказала Инес.
Капитан ничего не ответил. Он просто стоял у окна, спиной к ней, — и молчал. Очень выразительно молчал.
— Не смейте, — сказала Инес.
— Я ничего не сказал, — сказал капитан.
* * *
Дементий проснулся в девятом часу.
Он открыл глаза — сразу, без перехода, как открывают глаза люди, которых всю жизнь будили по часам. Посмотрел в потолок. Посмотрел на полог над кроватью. Повернул голову — медленно, будто голова была стеклянная, — и увидел её.
Инес сидела в кресле, в трёх шагах. Она не спала всю ночь, и знала, как выглядит: чёрный шёлк измят, на подоле пятна, волосы растрёпаны, под глазами тени. Ей было всё равно.
Он смотрел на неё. Долго. Его глаза — прозрачные, зелёные — были мутными со сна, а потом прояснились, и в них появилось что-то, от чего Инес захотелось отвернуться.
— Вы целы, — сказал он.
Это был не вопрос. Хриплый, сорванный голос — его собственный, наконец его собственный, — и в нём было такое облегчение, будто он не спал всю ночь, а держал её над пропастью.
— Цела, — сказала Инес. — Вы оттолкнули меня в камелии. У меня синяк на плече. — Она помолчала. — Вы убили его.
— Да.
— Нарочно.
— Да. — Он закрыл глаза. — Я открыл дверь сам. Впервые. Я не знал, что так можно. — Его губы дрогнули. — Лучше бы не знал.
Юрко у двери проснулся, заморгал, увидел, что Дементий открыл глаза, — и вскочил, уронив сапог, и рот у него разъехался до ушей. Капитан фон Штерн у окна обернулся.
Дементий их не видел. Он смотрел на Инес.
— Инесса Степановна, — сказал он. — Я видел. Внутри. Его. Того человека.
— Я знаю. Вы говорили его голосом. Всю ночь.
— Он не хотел вас убивать. — Дементий открыл глаза. — Ему велели — в плечо. Не насмерть. Ему заплатили. Сорок рублей серебром. Положили на стол — на зелёное сукно. — Он помолчал, и Инес увидела, как он собирает обрывки — из темноты, на ощупь, как собирают рассыпанные бусины. — Там был человек. Он говорил тихо. Я не видел его лица — тот, лакей, не смотрел ему в лицо, боялся. Смотрел на стол. На серебро. На руки.
— Какие руки?
— В перчатках. Серых. — Дементий сглотнул. — И там тикало. Всё время. Со всех сторон. Не одни часы — много. Очень много. Лакею от этого было плохо, у него болела голова, он думал — как в часовой лавке. — Он посмотрел ей в глаза. — Они тикали вместе, Инесса Степановна. Все. В лад. Удар в удар.
В комнате стало очень тихо.
Капитан фон Штерн у окна не шевелился. Юрко застыл с открытым ртом. Внизу, на Фонтанке, крикнул лодочник.
Инес смотрела на Дементия. Она видела эту комнату. Она стояла в ней — неделю назад, в чёрном платье, на пороге, — и тикало со всех сторон, и все часы шли в лад, удар в удар, как одно огромное сердце, и человек у окна говорил «позвольте представить: ваша наставница».
— Комната, где тикают часы, — сказала она.
— Да.
Она не произнесла имени. Ей не нужно было. Оно стояло в воздухе между ними — так же ясно, как если бы его выбили на медной табличке над дверью.
Капитан фон Штерн у окна медленно повернулся к ним спиной.
— Остужев, — сказала Инес.
Глава 11
— Вы наняли того человека, — сказал Дементий.
Он стоял посреди тикающего кабинета, в свежем сюртуке, в свежих перчатках, — Юрко полчаса чистил его щёткой и ворчал, — и голова у него ещё кружилась, и в ушах ещё гудело, и где-то глубоко внутри, под рёбрами, ещё шевелился сиплый ярославский голос, бормочущий про серебро. Он не сел. Граф предложил — он не сел.
Граф стоял у камина и заводил часы с Хроносом. Маленький золотой ключик. Оборот. Ещё оборот.
— Да, — сказал граф.
Он сказал это так просто, что Дементий на мгновение растерялся. Он готовился к другому. Он не спал полночи — то есть не спал, когда наконец перестал спать, — и готовил слова, как готовят оружие: вопросы, обвинения, доводы. Он думал, что граф будет отпираться. Или увиливать. Или улыбаться и говорить что-нибудь про государственную пользу. А граф сказал «да» — и продолжал заводить часы.
— Каторжник Фрол Сычёв, — сказал граф, не оборачиваясь. — Ярославский мещанин. Дважды судим за убийство, дважды бежал с этапа. Его повесили бы в июне — это было решено. Я предложил ему сорок рублей серебром и паспорт на чужое имя. Он должен был войти в зимний сад с подносом и ударить Инессу Степановну ножом в плечо. Нож был тупой — я выбирал его сам. Она отделалась бы царапиной и испорченным платьем.
Он повернул ключик последний раз. Положил на каминную доску. Обернулся.
— Мне нужно было знать одно, Дементий Фёдорович. Убьёте ли вы, чтобы её защитить. Теперь я знаю.
— Он умер, — сказал Дементий.
— Да. — Граф кивнул. — Он умер бы на виселице через два месяца. Вы сократили ему срок. Если вас это утешит — он был очень дурной человек. В Ярославле он зарезал вдову с двумя детьми из-за самовара.
— Меня это не утешит.
— Я так и думал. — Граф сел в кресло у стола и закинул ногу на ногу. — Вы ведь хороший человек. Это видно. Это всегда видно.
Дементий смотрел на него. Тиканье стояло в ушах. Сорок одно сердце, бьющееся в лад.
— Вы сказали мне, — проговорил он медленно, — «хорошо, тогда просто потанцуйте».
— Да.
— Вы солгали.
— Нет. — Граф покачал головой с мягким укором, как учитель, который объясняет ученику его ошибку. — Я сказал «хорошо» — и это было хорошо: я принял ваш отказ насчёт Лыкова. Сенатор жив и здоров, сегодня утром прислал мне записку о погоде. Я сказал «тогда просто потанцуйте» — и вы танцевали. Прекрасно танцевали, кстати. Весь Петербург говорит. — Он развёл руками. — Я не говорил, что больше ничего не случится. Вы не спросили.
Дементий молчал.
Человек, который никогда не лжёт, говорит «хорошо, тогда просто потанцуйте», — сказала Инес у окна на Гороховой. Это не значит, что вы будете просто танцевать. Это значит, что он сказал «хорошо, тогда просто потанцуйте». Понимаете разницу?
Нет, ответил он тогда. Пока не понимаю.
Поймёте. Это я вам обещаю.
Он понял.
— Вы на меня сердитесь, — сказал граф. — Это хорошо. Это честное чувство, а я люблю честные чувства. Сердитесь. Только сначала ответьте мне на один вопрос. — Он чуть наклонился вперёд. — Если бы неделю назад я спросил вас: «Дементий Фёдорович, убьёте ли вы человека, чтобы спасти Инессу Степановну?» — что бы вы ответили?
Дементий открыл рот. Закрыл.
— Не знаю, — сказал он.
— Вот. — Граф откинулся назад. — А теперь знаете. Я подарил вам знание о самом себе. Это очень дорогой подарок, Дементий Фёдорович. Большинство людей умирают, так его и не получив.
— Я не просил таких подарков.
— Никто не просит. — Граф улыбнулся. — Подарки, о которых просят, обычно ничего не стоят.
Дементий отвернулся к окну. Он не мог смотреть на графа. Он не мог смотреть на часы. За окном текла Фонтанка — серая, неторопливая, с баржами и лодками, — и на другом берегу дворник мёл тротуар, и мальчишка бежал с корзиной, и всё было обычным, и от этого было ещё хуже.
— Я никогда вам не лгу, Дементий, — сказал граф за его спиной. Тихо. Тепло. Впервые — без отчества. — Ни разу. Ни словом. Можете ли вы сказать то же самое о ком-нибудь ещё в своей жизни?
Дементий не ответил.
— О своих родителях? — продолжал граф. — Они лгали вам девятнадцать лет.
— О чём?
Граф помолчал.
— Спросите вашу матушку, — сказал он, — почему она так боялась вас коснуться. Даже в перчатках. Даже через стол.
Дементий обернулся.
— Она боялась, что я её убью.
— Спросите, — сказал граф. И больше ничего.
* * *
— Я хочу уйти, — сказал Дементий.
Он сказал это минутой позже — когда понял, что граф больше ничего не скажет. Он сам не знал, что собирается это сказать. Слова вышли сами, как выходили теперь всё чаще.
— Двери открыты, — сказал граф. — Всегда. Я вам говорил.
— Куда я пойду?
— Куда пожелаете. — Граф встал, подошёл к столу, взял с подноса графин с водой и налил в стакан — себе, не ему. — Однако позвольте напомнить. Не угрожать — напомнить. Полковник Вельский по-прежнему находится под законом. Тем самым, неписаным. Девятнадцать лет укрывательства. Пока вы служите в моём отделении, этого закона для него не существует. Если вы перестанете служить — он снова будет существовать. — Граф отпил воды. — Это не я так решил. Это так есть. Как погода.
Дементий молчал.
— Впрочем, — сказал граф, поставив стакан, — я как раз собирался вам предложить. Поезжайте домой. Сегодня. Повидайте родителей.
— Домой? — Дементий не понял.
— В Тихое. Вы не видели их месяц. Вам это нужно. — Граф посмотрел на него с бесконечным, тёплым, отеческим участием. — Человеку нужно иногда видеть своих родителей, Дементий. Даже если они ему лгали. Даже если — особенно если.
* * *
Он увидел Тихое снаружи.
Впервые в жизни. Карета Отделения — серая, без герба, — свернула с Выборгского тракта на просёлок, и потянулся лес, тот самый, сосновый, тёмный, о котором он девятнадцать лет знал только, что он есть. Потом лес расступился, и на взгорке у опушки Дементий увидел пустое место — две глубокие колеи в весенней грязи, клочья сена, конский навоз. Там, где стояла чёрная карета.
Колеи были старые. Наезженные. Как будто карета стояла там не один день. Не одну неделю.
Он смотрел на них, пока они не скрылись за поворотом.
А потом из-за поворота выросла ограда. Белая, оштукатуренная, в полтора человеческих роста, с чугунными пиками поверху. Сверху, из сада, она казалась ему огромной — стеной мира. Снаружи она была просто забором. Длинным, облупленным забором с трещиной у ворот, которую он знал, — только с другой стороны.
— Красиво живёте, — сказал Юрко, высунувшись в окно. — Барские хоромы. А забор-то, забор! Как в остроге.
Капитан фон Штерн, сидевший напротив, ничего не сказал.
* * *
Его приняли в гостиной.
Не в столовой — в гостиной, в той самой, где месяц назад пел испанец с гитарой. Мебель стояла на прежних местах. Фортепьяно было закрыто. На нём стояла ваза — пустая. Дементий подумал, что раньше в ней всегда были цветы, и вспомнил: гиацинты. Мама их больше не ставит.
Отец стоял у камина. Мать сидела на диване. Оба — так, будто их поставили и посадили для портрета и велели не шевелиться.
Дементий остановился у дверей. Поклонился.
— Здравствуйте, папенька. Здравствуйте, маменька.
— Здравствуй, Дементий, — сказал отец.
Мать ничего не сказала. Она смотрела на него — на синий сюртук, на жемчужно-серые перчатки, на белые волосы, перехваченные лентой, — и её губы шевелились, но звука не было. Её рука лежала на коленях — и медленно, медленно поползла по шёлку платья. К краю колена. К краю дивана. В воздух.
И остановилась.
Дементий смотрел на эту руку. Месяц назад он бы ждал. Сейчас — нет.
— Сядь, — сказал отец.
— Благодарю. Я постою. Я ненадолго.
Тишина. Тикали часы — одни, в углу. После кабинета графа их тиканье казалось одиноким, сбивчивым, жалким.
— Ты здоров? — спросил отец.
— Да.
— Тебя… — Отец запнулся. Дементий впервые в жизни видел, как отец запинается. — Тебя хорошо содержат?
— Очень хорошо. У меня квартира на Фонтанке. Книги. Камердинер. Жалованье. — Дементий помолчал. — Я служу у графа Остужева.
Он видел, как это ударило. Отец не шевельнулся — но что-то в нём сжалось, как сжимается кулак. Мать закрыла глаза.
— Я знаю, у кого ты служишь, — сказал отец глухо.
— Граф учит меня, — продолжал Дементий. Он не знал, зачем говорит. Слова шли — ровные, холодные, отчётливые, как те, которыми отец всю жизнь говорил с ним. — Он учит меня управлять даром. Я держу в руке розу четырнадцать секунд. Месяц назад — три. Через полгода он обещает, что я смогу держать её сколько угодно. — Он помолчал. — Вы девятнадцать лет не пытались меня ничему научить. Вы только запрещали.
— Дементий… — сказала мать.
— Граф хотя бы не лжёт, — сказал Дементий.
Отец ударил кулаком по каминной доске.
Он сделал это так внезапно, что Дементий вздрогнул. Фарфоровая пастушка на камине подпрыгнула и упала на пол — и разбилась. Никто не обратил внимания.
— Ты не знаешь, кто он! — Отец не кричал — он почти шептал, но шёпот был страшнее крика. Лицо у него стало тёмным. Шрам на виске налился кровью. — Ты не знаешь, кто он такой, Дементий! Ты не знаешь, что он сделал! Что он делает! Ты ничего не знаешь!
— Так скажите!
Это вырвалось само — громко, резко, на всю гостиную. Он никогда в жизни не повышал голос на отца. Никогда. Второй Дементий, тот, что жил внутри и девятнадцать лет молчал, — вдруг открыл рот и закричал.
— Скажите мне! — Он шагнул вперёд. — Девятнадцать лет вы мне ничего не говорили! Ничего! Я не знал, почему десять минут! Почему полторы минуты — это преступление! Почему камин не топят! Почему вы не подаёте руки графу! Почему у ограды стоит карета! Почему мама на меня так смотрит! Вы всё знали — все! И мама, и кухарка, и вы! — Голос сорвался. — Так скажите. Сейчас. Скажите мне, кто он!
Отец смотрел на него.
И Дементий увидел, как он посмотрел на мать.
Короткий взгляд. Один. Тот самый — который всю жизнь проходил между этими двумя людьми поверх его головы. И мать — белая, неподвижная, с закрытыми глазами — чуть заметно качнула головой.
Нет.
Отец медленно разжал кулак. Опустил руку.
Он ничего не сказал.
Дементий стоял посреди гостиной и смотрел на них. На отца у камина — серого, ссутулившегося, с опущенной головой. На мать на диване — белую, с закрытыми глазами, с рукой, остановившейся на полпути.
Они лгали вам девятнадцать лет.
— Маменька, — сказал он. Голос был тихий и очень спокойный. — Почему вы боялись меня коснуться? Даже в перчатках. Даже через стол. Почему?
Мать открыла глаза.
Она смотрела на него — и в её карих глазах было что-то, от чего ему захотелось отступить. Что-то огромное, тяжёлое, рвущееся наружу, как вода из-под льда.
— Потому что… — начала она.
— Анна, — сказал отец.
Одно слово. Негромко. Но мать осеклась, как будто её ударили. Закрыла рот. Опустила глаза.
Дементий подождал. Тикали часы в углу. Пастушка лежала на полу в осколках.
— Понятно, — сказал он.
Он поклонился. Правильно, точно, как учила Инес, — не слишком низко, не слишком мелко.
— Прошу меня простить, — сказал он. — Мне пора. Граф ждёт.
И вышел.
* * *
Он не пошёл к парадному крыльцу, где ждала карета. Он поднялся наверх.
Он сам не знал зачем. Ноги понесли. Лестница, коридор, двадцать три шага — он помнил, — дверь в конце, под мезонином.
Дверь была открыта.
Комнату не убирали. Он понял это с порога. Книги лежали на полу грудами — так, как упали в ту ночь. Окно было треснувшим. Балдахин висел клочьями. На подоконнике стоял горшок с чёрным, высохшим, рассыпавшимся в труху стеблем — то, что было гиацинтом. Ковёр был в пятнах — от апельсинового сока, от воска, от чего-то ещё. Пахло пылью и холодом.
Но двое вещей были не на месте.
Картина над кроватью висела ровно. Апостол Фома — в киоте с треснувшим стеклом — висел на гвозде, прямо, аккуратно. Кто-то поднял его с пола и повесил.
И на письменном столе, посередине, лежала его французская тетрадь. Раскрытая. Разглаженная — кто-то разгладил её ладонью, расправил измятые страницы, выровнял углы. Раскрытая на последнем упражнении.
Je n'ai jamais touché personne, — зачёркнутое. И под ним: Je n'ai jamais vu la mer.
Дементий стоял над столом.
Кто-то читал мою тетрадь, подумал он.
Он не знал, кто. Он подумал — отец. Отец пришёл сюда, после всего, и читал его упражнения, как читал их всегда, раз в неделю, проверяя, сделаны ли задания. Проверял, чем он занимался перед тем, как убить человека. Искал улики.
Он закрыл тетрадь. Хотел взять с собой. Не взял.
Он вышел из комнаты и не обернулся.
* * *
Через кухню его вывела кухарка.
Она ждала его у подножия чёрной лестницы — огромная, в фартуке, с узелком в руках. Узелок был завязан крест-накрест и пах так, что у Дементия свело желудок: пирогами. С вязигой.
— На, — сказала кухарка и положила узелок на ступеньку. Посередине. — Тощий стал. Там тебя что, не кормят?
— Кормят, — сказал Дементий.
Он смотрел на узелок. На ступеньку. Положила. Тринадцать лет она ставила ему тарелки на стол и ни разу ничего не протянула. Он думал — потому что так велено. Он думал — потому что она его боится.
Она его не боялась. Он вдруг понял это, глядя на её рябое, широкое, непроницаемое лицо. Совсем не боялась. Никогда.
— Девятнадцать лет, — сказала кухарка басом. — Тьфу ты. Тринадцать. Тринадцать лет ты у меня под боком прожил — и не спросил, как меня звать.
Дементий покраснел. Он почувствовал, как горят уши.
— Простите, — сказал он. — Я… Мне было стыдно. Сначала — что не спросил. Потом — что не спросил раньше. Потом…
— Марфа я, — сказала кухарка.
— Марфа, — повторил он.
Он поднял глаза на картину, которая висела у него в памяти, — не здесь, в столовой. Христос в саду. Мария Магдалина на коленях. Христос у Марфы и Марии — была ещё такая картина, в гостиной у матери, маленькая, в углу, он никогда на неё не смотрел.
— Марфа, — сказал он ещё раз. — Простите меня.
Кухарка хмыкнула. Потом шагнула к нему — ближе, чем когда-либо подходила за тринадцать лет, на вытянутую руку, — и наклонилась, и сказала тихо, так тихо, что он едва расслышал:
— Захочешь правды — приходи ко мне. Не к ним. Ко мне. Понял?
— Какой правды?
Марфа выпрямилась. Её лицо снова стало каравайным, непроницаемым.
— Ступай, — сказала она. — Ждут.
* * *
Они вернулись на Фонтанку в сумерках.
Карета въехала во двор Дома с грифонами — не с набережной, а с переулка, через каретные ворота, — и остановилась у конюшни. Двор был мощёный, мокрый, скользкий после дождя. Пахло навозом и сеном. Горел фонарь у дверей. Конюхи водили лошадей.
Дементий сидел в карете с узелком на коленях и не двигался. Он думал о матери. О её руке, остановившейся в воздухе. О её «потому что…» — и об отцовском «Анна».
— Барчук, — сказал Юрко. — Приехали. Вылезай.
Капитан фон Штерн уже вышел и стоял у дверцы. Юрко выпрыгнул следом. Дементий поднялся, пригнулся под низкой притолокой, шагнул на подножку.
В этот момент кто-то во дворе уронил ведро.
Он не видел кто. Только звук — громкий, железный, гулкий, грохот жестяного ведра о булыжник, — и сразу за ним ржание. Молодой вороной жеребец, которого конюх вёл мимо кареты к поилке, взвился на дыбы. Высоко, страшно, молотя передними копытами по воздуху. Конюх выпустил повод.
Подножка под ногой Дементия была мокрой.
Он поскользнулся. Он почувствовал, как нога уходит из-под него, как он летит вперёд и вниз, на булыжник, — и выбросил руки. Узелок отлетел в сторону. Правая рука ударилась о мостовую, перчатка зацепилась за что-то острое — за железную скобу на ступеньке — и с треском разорвалась от запястья до пальцев.
Он упал на колени. Прямо под копыта.
Он видел их над собой — огромные, чёрные, подкованные, — опускающиеся. Он видел белые бешеные глаза жеребца. Он не мог пошевелиться.
— Дёма!
Юрко бросился к нему. Длинный, нескладный, быстрый, — Дементий видел его краем глаза, как видят во сне. Юрко нырнул под копыта, протянул руку — не думая, не глядя, — схватил Дементия за то, что было ближе, за что можно было схватить и рвануть.
За голую правую руку. За ладонь. Кожа к коже.
И рванул.
Дементий вылетел из-под копыт, покатился по булыжнику. Копыта ударили в мостовую там, где он был мгновение назад, — высекли искры.
А Юрко держал его за руку.
Одно мгновение — Дементий чувствовал это. Его руку. Шершавую, мозолистую, тёплую, с обкусанными ногтями. Его пальцы, сомкнувшиеся на его пальцах. Живые.
Потом дверь распахнулась.
Он не успел её удержать. Он не успел ничего — ни вдохнуть, ни подумать о Юпитере, ни сосчитать. Страх вышиб её, как тогда, с Гошей, — с петель, настежь, — и в неё хлынуло.
Это было не похоже ни на что. Ни на Гошино золото, ни на мутную воду каторжника. Это было… много. Так много, что он захлебнулся. Как будто открыл дверь в маленькую комнату — а за ней оказался бездонный колодец, и из колодца хлынуло всё сразу, слоями, пластами, как вода из прорвавшейся плотины, — и в этой воде было столько всего, столько лет, столько… Белая комната. Часы над лицом. Чьи-то пальцы с леденцом. Боль. Боль. Снова белая комната. Снова часы. Снег. Маленький холмик в снегу, деревянный крест, кривой, на кресте — ничего не разобрать… Кабак. Смех. Калач с маком. Чьё-то лицо — детское, круглое, с огромными серыми глазами, — и это лицо смеётся, и тянет к нему руки…
Двор вздохнул.
Фонарь у дверей лопнул. Сено в яслях у конюшни разом потемнело. Жеребец, отброшенный волной, рухнул на бок, вскочил, заржал и понёсся по двору, волоча повод. Закричали конюхи.
Юрко упал.
Он упал рядом, на мокрый булыжник, лицом вверх. Его пальцы разжались. Глаза — светло-серые, нахальные — смотрели в тёмное небо, и в них было удивление. Просто удивление, как у человека, который полез в карман за кошельком и не нашёл его там. Зрачки сжались в точку.
Его лицо не постарело. Дементий смотрел — и не видел ни морщин, ни серости. Оно просто стало… пустым. Спокойным. Как у спящего.
Губы у Дементия задвигались.
— Дуняша, — сказал он. Голос был Юркин — хриплый, весёлый, с охтинским выговором, — только тихий-тихий, как будто говорил на ухо. — Дуняша… Я хлебушка принёс. С маком, как ты любишь… Ты чего лежишь, Дуняша? Вставай… Ну вставай же…
Голос оборвался.
Дементий не упал. Он хотел упасть — тело хотело, оно стало тяжёлым, горячим, чужим, оно тянуло вниз, в темноту, — но он не упал. Он вцепился пальцами в булыжник, упёрся, стиснул зубы.
— Юрко, — сказал он. Своим голосом. — Юрко.
Юрко не отвечал.
* * *
Его отнесли вниз. Не в подвал с белыми дверями — в другую комнату, в конце коридора на первом этаже: маленькую, холодную, без окон, с каменным столом посередине. Положили на стол. Накрыли простынёй.
Дементий сидел на полу у стола.
Он не помнил, как туда попал. Капитан фон Штерн, кажется, тащил его — под руки, сквозь сукно, — а он вырывался и кричал что-то. Потом он сидел на полу и не вырывался. Его правая рука — голая, в разорванной перчатке, — лежала у него на колене, и он смотрел на неё.
Он схватил меня за руку, думал он. Он знал. Он знал — ему сказали тогда, в равелине: не трогай соседа, помрёшь. Он полгода… месяц… он месяц клал мне хлеб посередине. Он знал. И схватил.
Чтобы вытащить меня из-под копыт.
Он не плакал. Он думал, что не плачет. Потом увидел, что на голую руку у него на колене падают капли.
Дверь открылась.
Вошёл граф. За ним — доктор Гольц, розовый, с саквояжем, на ходу доставая из жилетного кармана часы. Граф посмотрел на стол. На простыню. На Дементия на полу.
Он не выглядел огорчённым. Он не выглядел никак.
— Подождите, — сказал граф.
— Чего? — Дементий поднял голову. Голос был сорванный, чужой. — Чего ждать?! Он умер! Я его убил! Он схватил меня за руку, чтобы вытащить, а я его…
— Подождите, — мягко повторил граф. — Карл Иванович?
Доктор Гольц открыл крышку часов. Посмотрел. Пожевал губами.
— Три минуты двадцать, ваше сиятельство, — сказал он. — Обычно четыре. Но после такого… — он с интересом посмотрел на Дементия, — после такого — кто знает. Может, и дольше. Очень интересно. Очень.
— О чём вы говорите? — Дементий поднялся. Ноги не держали; он схватился за край стола. — Что значит «обычно»?
Ему никто не ответил. Граф стоял у двери, сложив руки в перчатках на набалдашнике трости. Доктор смотрел на часы. Капитан фон Штерн стоял у стены и смотрел в пол.
Тишина. Только тиканье докторских часов — мелкое, частое, одинокое.
Дементий стоял у стола и смотрел на простыню.
Под простынёй было лицо — он видел очертания: нос, перебитый, смотревший влево; лоб; подбородок. Неподвижно. Совсем неподвижно.
— Три пятьдесят, — сказал доктор Гольц.
Ничего.
— Четыре.
Ничего.
— Четыре десять. Четыре двадцать… Хм.
Простыня шевельнулась.
Дементий отшатнулся так, что ударился спиной о стену.
Простыня шевельнулась снова — там, где была грудь. Поднялась. Опустилась. Поднялась. Потом из-под неё раздался звук — долгий, хриплый, мучительный, как будто кто-то, долго пробывший под водой, наконец вынырнул и хватает ртом воздух.
Потом простыня поехала вниз, и Юрко сел.
Он сел на каменном столе, весь белый, как простыня, с мокрыми волосами, с остановившимися глазами — и посидел так, моргая. Потом закашлялся. Долго, надрывно, согнувшись пополам. Потом выпрямился, вытер рот рукавом, огляделся — на графа, на доктора с часами, на капитана у стены, — и увидел Дементия.
Дементий стоял у стены. По его лицу текли слёзы. Правая рука, голая, висела вдоль тела.
Юрко посмотрел на него. На его мокрое лицо. На его руку. Потом почесал бритую голову, поморщился, будто у него болела голова, — и улыбнулся. Широко, щербато, нахально, как всегда.
— Ох, ё-моё, — сказал Юрко. — Барчук, ты чего ревёшь? Кто помер?
Глава 12
— Кто помер? — повторил Юрко, оглядываясь. — Чего вы все на меня так смотрите? Я что, в навоз упал?
Он спустил ноги со стола. Попробовал встать — пошатнулся, ухватился за край, выругался, сел обратно. Потрогал голову.
— Башка трещит, — пожаловался он. — Как с перепою. А я ведь не пил… или пил? Барчук, я пил?
Дементий не мог ответить. Он стоял у стены, вжавшись в неё спиной, и смотрел на Юрко — на живого, кашляющего, моргающего, почёсывающего бритую голову Юрко, — и не мог произнести ни звука. В голове было пусто и звонко, как в колоколе после удара.
— Четыре минуты тридцать пять секунд, — сказал доктор Гольц, защёлкивая крышку часов. Он сиял, как именинник. — Четыре тридцать пять! После полного выпивания! Ваше сиятельство, это поразительно. Это совершенно новые данные. Я должен немедленно записать.
Он достал из саквояжа толстую тетрадь в зелёном переплёте, раскрыл на колене, послюнявил карандаш и начал писать — быстро, мелко, с удовольствием. Дементий стоял достаточно близко, чтобы видеть. Он видел всё — он всегда видел всё.
Объект Ю. Опыт № 42. Касание Ж. (голая ладонь, ~1 сек., страх). Смерть мгновенная. Волна. Возвращение — 4 мин. 35 сек. Состояние…
— Опыт сорок второй, — сказал Дементий.
Голос вернулся. Хриплый, чужой, но вернулся.
Доктор Гольц поднял на него глаза поверх очков — удивлённые, добродушные.
— Простите?
— Здесь написано: опыт сорок второй. — Дементий оторвался от стены. Сделал шаг. Ноги держали. — Сорок второй. Что это значит?
— Ах, это. — Доктор махнул карандашом. — Это, голубчик, всего лишь мои. Мои собственные наблюдения. Я при Отделении с девятнадцатого года, а до меня был покойный Штокман, у него своя нумерация, у него, кажется, за шестьдесят… — Он задумался. — Или за семьдесят? Надо будет поднять архив.
— Карл Иванович, — сказал граф.
Одно слово, негромко, — и доктор осёкся, захлопнул тетрадь и сунул её в саквояж.
Дементий повернулся к графу.
— Вы убивали его, — сказал он. — Сорок раз.
— Не я, — сказал граф спокойно. — И не убивали. — Он кивнул на Юрко. — Он ведь жив.
— Сорок два раза!
— Юрко служит науке, Дементий. — Граф говорил терпеливо, ласково, как с ребёнком. — Его дар бесценен. Через него мы узнаём, что такое смерть. Что происходит с человеком, когда он умирает, и что — когда возвращается. Где он бывает эти четыре минуты. Что теряет. Ни один врач в мире не может об этом даже мечтать. А мы — знаем. — Он помолчал. — Благодаря ему.
— Он думает, что сидел в крепости за калач.
— Он и вправду крал калачи, — сказал граф. — Это правда.
— Это вы про что, ваше сиятельство? — спросил Юрко.
Он сидел на краю каменного стола, свесив босые ноги, — сапоги с него, оказывается, сняли, пока он лежал, — и переводил взгляд с графа на Дементия, с Дементия на доктора, и на его битом, весёлом лице было искреннее, детское недоумение.
— Какие опыты? — спросил он. — Это вы про меня, что ли? Я ж тут первый раз. Я ж только барчука вот вожу…
Он посмотрел на доктора Гольца. На розовое лицо, на очки в золотой оправе, на пухлые руки, держащие саквояж.
И Дементий увидел, как у него задрожали руки.
Юрко тоже это увидел. Он поднял ладони к лицу и смотрел на них — как смотрел тогда на лестнице, — с изумлением, почти с весельем.
— Вот опять, — сказал он. — Трясутся. Чего им, а? Барчук, чего они у меня трясутся, когда он тут?
Никто ему не ответил.
* * *
Потом, ночью, на Фонтанке, Юрко сидел на полу у камина, завернувшись в одеяло, пил горячий сбитень, который сам же и сварил, и рассказывал.
Он рассказывал весело. Он всё рассказывал весело.
— С колокольни я падал, — говорил он. — Лет восьми. У нас на Охте колокольня — во какая, саженей десять. Мы с ребятами на спор полезли, кто выше. Я выше всех залез — и сорвался. Прямо на паперть. Головой. — Он постучал себя костяшкой по лбу. — Ребята разбежались, думали — всё, убился Юрко. А я полежал-полежал — и встал. Только башка болела три дня. Мамка тогда ещё живая была — так она меня в церковь отвела, к попу, и поп сказал: чудо. Ангел-хранитель подхватил. — Юрко отхлебнул сбитня. — Ангел, ишь. А это, выходит, не ангел. Это я сам такой. Неумирайка.
— Неумирайка, — повторил Дементий.
— А что? Хорошее слово. Сам придумал. Только что. — Юрко ухмыльнулся. — Неваляшка — она падает и встаёт. А я помираю и встаю. Неумирайка.
Он засмеялся. Дементий не смеялся.
Он сидел в кресле напротив, в четырёх шагах, и смотрел на Юрко. На его лицо — живое, битое, щербатое, освещённое огнём. Четыре часа назад это лицо лежало под простынёй. Четыре часа назад он держал эту руку — шершавую, мозолистую — и через эту руку в него лилось…
Он закрыл глаза.
Оно было в нём. Всё, что пришло тогда, в ту секунду, через ладонь. Он чувствовал его — как чувствовал Гошу и каторжника Сычёва, — где-то там, внутри, под рёбрами, в той тесной комнате, куда набилось слишком много людей. Только Юрко там было больше. Гораздо больше. Как будто в маленькую комнату вошёл не человек, а целый дом.
Белая комната. Беленые стены, белый потолок, белый свет. Он лежит на столе — на таком же каменном столе, — и над его лицом качаются часы. Карманные, серебряные, на цепочке. Тикают. А за часами — лицо. Круглое, розовое, в очках с золотой оправой. Пахнет мятой. Ну-ну, голубчик. Ну-ну. Это не больно. Сейчас будет леденец. И пальцы — пухлые, розовые, в кузнечных перчатках — кладут ему на язык леденец. Лимонный. А потом — боль. Боль. Боль, и белая комната темнеет, и часы тикают, тикают…
И снова белая комната. И снова часы. И снова леденец.
Сколько раз? Он не мог сосчитать. Обрывки наслаивались друг на друга, как шрамы на Юркиной спине, — один на другой, один на другой, и уже нельзя было понять, где кончается один и начинается следующий.
Сорок два, подумал Дементий. И у Штокмана — за шестьдесят. Или за семьдесят.
— Ты чего, барчук? — спросил Юрко. — Позеленел весь.
Дементий открыл глаза.
— Юрко, — сказал он. — Я… когда ты меня схватил… Я видел. Внутри тебя. Как с Гошей. Я видел…
Юрко поставил кружку на пол.
— Не надо, — сказал он.
— Ты должен знать. Этот доктор, он…
— Не надо, барчук.
Юрко сказал это тихо. Без улыбки. Он сидел на полу, завернувшись в одеяло, и смотрел на Дементия снизу вверх — светлыми, серыми, очень трезвыми глазами.
— Что бы ты там во мне ни увидел, — сказал он, — не говори. Ладно? Не говори мне.
— Почему?
Юрко помолчал. Потом снова улыбнулся — медленно, широко, — но улыбка была другая. Не нахальная. Спокойная. Почти мудрая.
— А потому, — сказал он. — Я, барчук, счастливый человек. Сыт, одет, при месте, барин у меня хороший, хоть и дурак. Сестрёнка у меня есть. Жалованье — три рубля. — Он подумал. — А счастливые люди — это люди с короткой памятью. Понял?
Дементий смотрел на него.
— Понял, — сказал он.
— Ну вот и славно. — Юрко поднял кружку. — Сбитню хочешь? Я сам варил. С мёдом.
Он налил во вторую кружку и поставил её на пол. Посередине.
* * *
Утром Юрко сидел на подоконнике в кабинете с иголкой, плошкой сажи и куском мыла и обводил буквы на руке.
Дементий увидел его, выйдя из спальни. Юрко сидел, закатав рукав, высунув кончик языка от старания, и водил иголкой по синим буквам — Д, У, Н, — медленно, глубоко, так, что выступала кровь, и стирал кровь пальцем, и снова водил. Сажа ложилась в свежие проколы, и буквы становились чернее.
— Зачем? — спросил Дементий. — Они и так видны.
— Чтоб не забыть, — сказал Юрко, не поднимая головы.
— Ты же не забудешь.
Юрко провёл иголкой по букве Я. Помолчал.
— Я, барчук, иногда забываю всякое, — сказал он. — Вот, к примеру. Я про Дуняшу думаю — и лицо её помню. Глаза помню, во какие. Косичку помню, рыжую, с синей ленточкой. А голос — нет. — Он поднял голову. Глаза у него были удивлённые. — Был же голос. Я ж её каждый день слышал. Пищала она, как мышонок, — это помню. А как пищала — не помню. Вчера помнил. А сегодня — нет.
Дементий молчал.
Дуняша, сказал он вчера Юркиным голосом. Ты чего лежишь, Дуняша? Вставай.
А ещё — он помнил теперь, внутри, в той тесной комнате — маленький холмик в снегу. Кривой деревянный крест. На кресте — ничего не разобрать.
Он не знал, чей это холмик. Матери, наверное. Юрко говорил — мать умерла родами. Наверное, матери.
— Вспомнишь, — сказал Дементий.
— А то, — сказал Юрко и снова склонился над рукой. — Я всегда вспоминаю.
* * *
Инес пришла днём — с Пепой и с кастрюлей.
Кастрюля была огромная, медная, закутанная в три полотенца, и Пепа несла её перед собой, как святые дары, и ругалась по-испански не переставая — на лестницу, на Петербург, на погоду, на мужчин, которые убивают руками, на мужчин, которые не умирают, и на мужчин вообще. Инес шла сзади, в трауре, в шляпке с вуалью, и лицо у неё было такое, будто она пришла не с супом, а с повесткой.
— Это куриный бульон, — сказала она, едва переступив порог. — Пепа говорит, после смерти надо есть куриный бульон. Она не уточнила, кому — тому, кто умер, или тому, кто убил. Так что ешьте оба.
— Вы знаете? — спросил Дементий.
— Лев Карлович рассказал. — Инес сняла шляпку, бросила на стол. Белая прядь у виска. — Утром. Заехал на Гороховую и рассказал. Он, кажется, считает, что я должна знать всё, что с вами происходит. Не знаю, по чьему приказу. — Она посмотрела на Юрко, который вышел из кухни, вытирая руки о ливрею. Посмотрела долго, внимательно, как смотрят на карту, которую не ожидали увидеть в колоде. — Вы.
— Я, барышня, — согласился Юрко.
— Вы умерли.
— Было дело.
— И вернулись.
— А то.
Инес молчала. Потом медленно подошла к нему — ближе, чем подходила когда-нибудь, — и остановилась в шаге. Посмотрела ему в лицо. На перебитый нос, на щербатую улыбку, на светлые нахальные глаза.
— Сколько раз? — спросила она тихо.
Юрко пожал плечами.
— А кто ж его знает, барышня. Не считал. — Он ухмыльнулся. — Может, раз шесть. Как ловили.
Инес посмотрела на Дементия. Дементий молча покачал головой. Она снова повернулась к Юрко — и Дементий увидел, как что-то промелькнуло у неё в лице. Как тогда, у Казанского собора, когда она смотрела на Юрко у сбитенщика.
— Пепа, — сказала она, не оборачиваясь. — Налей ему первому. Полную тарелку.
Пепа поставила кастрюлю на стол, сдёрнула полотенца и обернулась к Юрко. Пепа была маленькая, сморщенная, как печёное яблоко, вся в чёрном, с чёрными усиками над верхней губой и чёрными, как маслины, глазками. Она осмотрела Юрко с ног до головы — длинного, тощего, бритого, в ливрее с короткими рукавами — и сказала по-испански что-то короткое и выразительное.
— Чего она? — спросил Юрко.
— Она говорит, что вы похожи на дохлую курицу, — перевела Инес.
Юрко подумал.
— Это она зря, — сказал он. — Дохлая курица не воскреснет. А я — пожалуйста.
Пепа не поняла ни слова. Но она посмотрела на Юрко — на его щербатую улыбку, на его нахальные глаза, — и вдруг хрюкнула. Коротко, сердито, сквозь усики. А потом налила ему бульону — полную тарелку, до краёв, и положила сверху самую большую куриную ногу.
Юрко сел за стол и ел так, что за ушами трещало. Пепа стояла рядом, сложив руки на животе, и смотрела, как он ест, и что-то ворчала, и подкладывала ему хлеба.
* * *
— Он признался, — сказал Дементий.
Они стояли у окна в кабинете — он и Инес, в двух шагах друг от друга. Из столовой доносилось чавканье Юрко и ворчание Пепы. За окном текла Фонтанка.
— Граф?
— Да. Я спросил его прямо. Нанял ли он того человека. Он сказал «да». Он не отпирался. Он рассказал всё — сорок рублей, тупой нож, в плечо. Он сказал, что ему нужно было знать, убью ли я, чтобы вас защитить.
Инес долго молчала.
— Конечно, он признался, — сказала она наконец. — Ему незачем лгать. Он и так держит нас за горло. — Она посмотрела на Фонтанку. — Вас — вашими родителями. Меня…
Она осеклась.
— Вас — чем? — спросил Дементий.
Она не ответила. Её рука в чёрной перчатке лежала на подоконнике, и он видел, как пальцы сжались.
— Не сейчас, — сказала она.
— Хорошо.
Она быстро посмотрела на него.
— Вы не будете спрашивать?
— Нет, — сказал Дементий. — Вы не хотите говорить. Я тоже кое-чего вам не говорю. — Он помолчал. — Это честно.
Инес смотрела на него. Долго. Потом отвернулась к окну.
— Есть одна вещь, — сказала она тихо. — Которую я должна сначала проверить сама. Одна. Когда я её проверю — я вам скажу. И тогда, может быть, вы скажете мне. То, чего не говорите.
— Последние слова, — сказал Дементий.
— Да.
Он подумал о записке. Нет — он не знал ни о какой записке. Он подумал о кабинете с синими розами. О бронзовом быке. О дрожащих руках, держащих бокал. Это просто игра, hijo.
— Может быть, — сказал он.
Они стояли у окна и молчали. Внизу, на Фонтанке, по серой воде ползла баржа с дровами, и на корме сидел мальчишка и удил рыбу. Солнце вышло из-за туч — впервые за неделю — и вода вспыхнула, и Инес прищурилась.
— Мы с вами странная пара, Вельский, — сказала она. — Вы знаете это?
— Мы не пара.
— Я знаю. — Она не повернулась. — Я так выразилась.
* * *
Записка от графа пришла вечером.
Её принёс сам капитан фон Штерн — в восьмом часу, когда Пепа уже увела Инес, ворча, на Гороховую, а Юрко, наевшись бульона, спал на сундуке в передней, подложив под голову сапог. Капитан протянул конверт — на вытянутой руке, держа за самый край, — и Дементий взял его.
Две строки. Ровный, красивый почерк с лёгким наклоном.
Завтра в одиннадцать вечера вы едете со мной в Коломну. Инесса Степановна — тоже. Оденьтесь потеплее. П. О.
— Зачем? — спросил Дементий.
— Не знаю, — сказал капитан.
Дементий посмотрел на него.
— Это правда, — сказал капитан ровно. — Мне не сказали. — Он помолчал. — Мне это не нравится.
— Почему?
Капитан фон Штерн подумал. Шрам на его брови едва заметно дрогнул.
— Потому что обычно мне говорят, — сказал он.
* * *
Карета была закрытая, тёмная, без фонарей. Граф сидел у окна, в длинном плаще, с тростью между колен. Инес — напротив, в трауре, под вуалью, с ридикюлем на коленях. Дементий — рядом с ней, на расстоянии ладони, которое казалось ему и слишком большим, и слишком маленьким одновременно. Капитан фон Штерн ехал на козлах рядом с кучером. Юрко остался дома — граф сказал, что ему нужно отдохнуть.
Они ехали долго. Через Сенную, где в темноте ещё бродили какие-то тени у закрытых лавок. Через Садовую. По Екатерининскому каналу — вода в нём была чёрная, неподвижная, и в ней отражались редкие фонари. Потом фонари кончились.
Коломна ночью была как другой город. Низкие дома — деревянные, оштукатуренные, кривые, — с тёмными окнами. Пустыри. Заборы. Где-то лаяла собака. Где-то пиликала гармоника. Под колёсами чавкала грязь — мостовая здесь кончалась так же, как кончались фонари.
— Куда мы едем? — спросил Дементий.
— К одному человеку, — сказал граф. — Он прислал мне письмо. Он очень хочет меня видеть. — Граф помолчал. — Говорит, что знает, где его дочь.
— Его дочь?
— Его дочь у меня, — сказал граф просто. — Шесть лет. В Доме. Она видит сквозь стены. Ей было одиннадцать, когда я её нашёл. Её отец — столяр. Он до сих пор не знает, где она. Шесть лет ищет. — Граф смотрел в тёмное окно. — Пишет мне раз в месяц. Я не отвечаю. А на этот раз он написал, что знает. Что ему сказали. Что он хочет поговорить. Наедине. В Коломне. В полночь.
Инес под вуалью не шевельнулась. Но Дементий почувствовал — на расстоянии ладони, сквозь два слоя ткани, — как она напряглась.
— И вы едете, — сказала она. — К отцу, у которого вы украли дочь. Ночью. В Коломну.
— Да.
— С нами.
— Да.
— Зачем?
Граф повернулся от окна. В темноте кареты его лицо было едва различимо — светлое пятно бороды, блеск глаз.
— Потому что мне интересно, — сказал он мягко, — что будет.
Дементий открыл рот, чтобы спросить ещё что-то.
Первый выстрел ударил в стекло.
Глава 13
Стекло взорвалось ей в лицо.
Инес не успела закрыться — только зажмурилась, и осколки хлестнули по вуали, по щекам, по рукам, мелкие, колючие, как ледяная крупа. Карету тряхнуло. Лошади закричали — не заржали, а закричали, как кричат люди, — и карета дёрнулась вперёд, вбок, накренилась, и Инес швырнуло на дверцу.
Второй выстрел. Третий. Где-то наверху, на козлах, коротко вскрикнул кучер, и что-то тяжёлое упало с козел на мостовую. Потом — сухой треск совсем рядом, над головой: это стрелял капитан.
— Пригнитесь, — сказал граф.
Он сказал это спокойно, будто советовал не сидеть на сквозняке. Он и сам не пригнулся — сидел, как сидел, у разбитого окна, сложив руки на набалдашнике трости, и смотрел наружу. В темноту. С интересом.
Снаружи кричали. Хриплые мужские голоса — пять, шесть, больше, — ругань, топот, свист. Что-то ударило в дверцу кареты — топором, поняла Инес, по звуку, — и дверца прогнулась внутрь.
— Отдай дочь, ирод! — заорали снаружи. — Отдай Настю! Отдай!
— Где мой Ванька?! — другой голос, высокий, надорванный, бабий почти. — Где мой сын, кровопийца?! Пять лет!..
Топор ударил снова.
Граф Остужев вздохнул — так вздыхает человек, которого отвлекли от интересной книги, — взял трость, толкнул ногой другую дверцу, с той стороны, где не было топора, и вышел из кареты.
Просто вышел. В темноту. Под выстрелы.
Инес смотрела на открытую дверцу, за которой качался мрак, и не могла поверить.
— Ефим Савельич, — сказал снаружи спокойный, тёплый, бархатный голос. — Вы писали мне, что знаете, где ваша дочь.
Крики стихли. На мгновение — короткое, страшное — стало совсем тихо. Только лошади хрипели и билась о мостовую упавшая оглобля.
— Знаю! — Голос был хриплый, сорванный, мужицкий. — У тебя она, у тебя, кровопийца, мне человек сказал! В твоём доме, с грифонами! Шесть лет! Шесть лет я её… Отдай!
— Нет, — сказал граф.
Одно слово. Так же спокойно, так же тепло.
Инес не помнила, как оказалась снаружи.
Она не решала выйти. Она просто оказалась на мостовой — на скользкой, грязной, коломенской мостовой, в темноте, среди низких кривых домов, — и увидела их. Пятеро, шестеро, семеро — тёмные фигуры на фоне тёмного забора. Мужики. Мастеровые. В армяках, в картузах, с топорами, с кольями, один с ржавым мушкетом, один с пистолетом. И баба — маленькая, в платке, с вилами. И впереди всех — высокий, тощий, сутулый, с бородой, седой не по годам, с топором в руке, который дрожал.
Граф стоял перед ними один. В плаще, с тростью. В пяти шагах.
— Отдайте ему дочь, — сказала Инес.
Она сказала это громко. На всю улицу. Граф обернулся — медленно, — и в темноте она увидела, как блеснули его глаза.
— Инесса Степановна, — сказал он с мягким укором. — Вернитесь в карету.
— Отдайте ему дочь! — повторила она. Голос дрожал, но не от страха. — Он её отец! Он шесть лет её ищет! Вы слышите? Шесть лет! Мой отец… если бы мой брат пропал, мой отец…
Она не договорила.
Кто-то справа, у забора, — она не видела кто, — вскинул пистолет. Не на графа. На неё — на тёмную женскую фигуру, выскочившую из кареты кровопийцы, на его подстилку, на его девку, — и она увидела, как в темноте сверкнул огонь на полке, и поняла, что сейчас…
Её отшвырнули в сторону.
Не толкнули — отшвырнули, всем телом, плечом в плечо, так, что она отлетела к колесу кареты и ударилась спиной о спицы. И в ту же секунду грохнул выстрел. И кто-то рядом — совсем рядом, вплотную — коротко, удивлённо выдохнул. Как выдыхают, когда наступают на гвоздь.
Дементий стоял там, где только что стояла она.
Он стоял ещё мгновение. Потом прижал руку в перчатке к правому боку — под рёбрами — и посмотрел на неё. На перчатку. Жемчужно-серая лайка стала чёрной.
— Вельский, — сказала Инес.
Он посмотрел на неё. Лицо у него было белое и удивлённое.
— Вы целы? — спросил он.
И колени у него подогнулись.
* * *
Она не помнила, как дотащила его.
Сзади стреляли — капитан с козел, ещё кто-то, ещё, — топали сапоги, кричали серые, которые появились словно из-под земли, из второй тёмной кареты, ехавшей за ними следом без фонарей. Конечно, подумала Инес мельком, сквозь всё. Конечно, он взял серых. Ему было интересно, что будет. Ему было интересно — а не страшно. Мужики с топорами бежали. Баба с вилами кричала. Кто-то упал.
А она тащила Дементия.
Под руку, сквозь сукно, — в переулок между двумя заборами, в темноту, подальше от выстрелов. Он шёл сам — сначала шёл, спотыкаясь, держась за бок, — потом повис на ней. Он был тяжёлый. Он был такой тяжёлый, этот тощий человек, — будто весь свинец, который в нём был, оттягивал его к земле. Переулок кончился чьим-то двором — тёмным, пустым, с поленницей у забора и покосившимся сараем. Она втащила его под навес сарая. Он опустился на землю, на мокрую щепу, спиной к поленнице.
Она упала рядом на колени.
— Вельский. Вельский, покажите.
Он отнял руку от бока. Рука была чёрной до запястья.
Она расстегнула его сюртук. Пальцы в перчатках не слушались, пуговицы скользили. Жилет. Рубашка — белая, тонкая, — уже не белая. Мокрая. Тёплая. Она не стала её расстёгивать — рванула. Ткань треснула.
Рана была под рёбрами, справа. Маленькая. Круглая. Чёрная в темноте. Из неё толчками, ровно, в такт сердцу, шла кровь — тёмная, почти чёрная, и пахла железом.
Инес прижала к ней ладони. Обе. В перчатках. Через разорванную рубашку — но не касаясь кожи, ни в коем случае не касаясь кожи — она прижимала к ране комок рубашечного полотна, и кровь сразу пропитала полотно, и перчатки, и потекла у неё между пальцами.
— Не надо, — сказал он.
— Молчите.
— Не надо. Уходите. Позовите… капитана.
— Молчите, я сказала!
Он замолчал. Он смотрел на неё. В темноте под навесом она едва различала его лицо — белое пятно, белые волосы, — и его глаза были открыты, и в них отражался далёкий отсвет фонаря с улицы.
— Ина, — сказал он.
Она вздрогнула. Это был не Гошин голос. Это был его — хриплый, слабый, но его. Он назвал её Иной своим собственным голосом.
— Я не сказал вам, — проговорил он. Медленно, с трудом, будто каждое слово поднимал со дна. — Последние слова… Я должен… Пока я…
— Потом скажете.
— Потом может не…
— Потом скажете! — Она почти кричала. — Вы скажете мне потом, слышите, Вельский? Вы мне обещали! Вы сказали «пока»! Вы не умеете лгать, значит, вы скажете!
Он, кажется, улыбнулся. Она не была уверена.
Потом его глаза закрылись. Голова откинулась на поленья.
* * *
Кровь не останавливалась.
Она давила. Она давила изо всех сил — обеими руками, всем весом, — и кровь всё равно текла, ровно, в такт, и с каждым толчком толчки становились слабее. Она слышала его дыхание — частое, мелкое, хриплое. Потом — реже. Потом — с длинными паузами, в которые она переставала дышать сама.
Никого не было. Сзади, на улице, стреляли уже реже. Кричали — дальше. Никто не шёл.
Он умирал.
Она знала, как умирают. Она знала это кожей ладоней — двенадцать лет, с того дня в пруду. Когда больной касался её голой руки, она чувствовала его болезнь — как жар, как холод, как гниль, как трещину. А когда касался умирающий — она чувствовала, как он уходит. Как утекает. Как вода из треснувшего кувшина.
Сейчас она чувствовала это сквозь перчатки. Сквозь две перчатки, сквозь мокрое полотно. Он утекал.
Я могу, подумала она.
Мысль была ясная, холодная, страшная.
Я могу. Я сделала это однажды. В пруду. Гоша не дышал — а потом задышал. Я могу.
Его кожа убьёт тебя, сказала другая мысль. Ещё холоднее. Ты видела. Гоша. Каторжник. Юрко. Ты коснёшься его кожи — и упадёшь рядом, с лицом старухи. Его кожа убивает всё, что живое. А ты — живая.
Я лечу, ответила первая. Он берёт. Я — даю. Что будет, если…
Ты не знаешь, что будет.
Не знаю.
Его дыхание остановилось.
Она ждала следующего вдоха. Секунду. Две. Три. Вдоха не было.
Инес сорвала перчатки.
Обе — зубами, рывком, не расстёгивая, с треском лопнувших пуговок. Её руки — смуглые, голые, — на мгновение повисли в темноте над его телом. Над разорванной рубашкой. Над белой кожей, над чёрной раной, над кровью.
Мама держала меня за руку, вспомнила она вдруг, ни с того ни с сего. Тогда, в пруду. Одной рукой я держала Гошу, а мама держала меня за другую. Я помню её пальцы.
Она положила обе ладони ему на грудь. На голую кожу.
* * *
Это было как упасть в реку.
Не в воду — в реку подо льдом. Она провалилась сквозь лёд — сразу, целиком, с головой, — и её понесло. Холод. Темнота. Течение — страшное, чёрное, ледяное, — которое тянуло её вниз, вглубь, и тянуло из неё всё: тепло, дыхание, свет. Она чувствовала, как из неё уходит — из ладоней, из рук, из груди, из сердца, — как будто кто-то пил её огромными глотками, жадно, слепо, не останавливаясь. Его кожа. Его дар. Он брал. Он брал всё.
Вот как это было с Гошей, подумала она. Вот так. Он просто… пил.
А потом её собственные руки ответили.
Она почувствовала это так же, как чувствовала тогда, в пруду, двенадцать лет назад: что-то под кожей ладоней — горячее, живое, своё — проснулось и рванулось навстречу. Не из неё — через неё. Она давала. Её руки давали, сами, как давали всегда, не спрашивая. И то, что он брал, и то, что она давала, — встретилось.
Посередине. Как хлеб на соломе.
Река подо льдом остановилась.
Нет — не остановилась. Она закружилась. Течение, которое тянуло её вниз, вдруг повернуло — и пошло по кругу: из неё в него, из него — нет, не в неё, никуда, но и не из неё больше — круг, водоворот, кольцо. Она давала — он брал — и то, что она давала, он брал, и то, что он брал, становилось им, и его сердце под её ладонями, остановившееся, вдруг ударило. Раз.
И в эту секунду — одну, короче вздоха — она его почувствовала.
Не мысли. Не память — память у него она не забирала, это было не то. Его самого. Как чувствуют температуру воды, в которую входят. И он был — одиночество. Огромное, холодное, бесконечное, как зимнее небо над Тихим, о котором она ничего не знала, а теперь знала. Девятнадцать лет одиночества — в комнате с книгами, в двух вытянутых руках от всех, за ширмой в домовой церкви, у окна, в десяти минутах по четвергам. И под одиночеством — голод. Не на еду. На это. Вот на это — на руку, на кожу, на тепло, — такой голод, что от него становилось страшно. И под голодом — ещё глубже, на самом дне — что-то, чего она не ожидала. Тепло. Слабое, маленькое, как свечка в окне. Она не поняла, что это. Ей показалось, что это — её. Что это то, что он думает о ней.
Его сердце ударило второй раз. Третий.
Под её ладонями, в ране, что-то сдвинулось. Она почувствовала это — твёрдое, маленькое, горячее, — как оно ползёт. Наружу. Сквозь мясо, сквозь кожу. Пуля. Его тело выталкивало пулю, как море выталкивает на берег камень. Она выскользнула из раны, скатилась по мокрой коже, упала в щепу.
Рана закрывалась. Она чувствовала это ладонями — края сходились, как сходятся края полыньи, когда снова ударит мороз.
А из неё уходило. Всё больше. Всё быстрее. Она давала — и не могла остановиться, руки не слушались, руки давали сами, — и ей становилось холодно. Так холодно, как не было никогда. Как тогда, после пруда, три дня под тремя одеялами в июле. Холоднее. Темнота наползала с краёв. Пальцы немели. Сердце билось медленно, медленно, медленно…
Ещё чуть-чуть, подумала она. Ещё. Пусть закроется.
Ты не выплывешь, сказала холодная мысль.
Пусть закроется.
Он открыл глаза.
* * *
Он открыл глаза — и увидел её руки.
Голые. Смуглые. Лежащие у него на груди. На его голой коже.
Она видела его лицо — совсем близко, в нескольких вершках, — видела, как в нём проступает понимание. Медленно. Как проступает изображение на гравюре, когда сходит вода. Её руки — голые. Его кожа — голая. Её руки на его коже.
Ужас.
Такого ужаса она не видела никогда. Ни у кого. Ни на одном лице. Он не кричал — сначала не кричал. Его лицо просто разорвалось, как разрывается полотно, — и из разрыва глянуло что-то, от чего у неё самой остановилось сердце.
— Не трогай меня! — закричал он.
Он рванулся. Всем телом — назад, вбок, прочь от её рук, — так резко, что её ладони соскользнули с его груди, и он ударился плечом о поленницу, и поленья посыпались, и он откатился в сторону, в щепу, в грязь, и забился там, отталкиваясь от неё руками и ногами, как отталкиваются от огня.
— Не трогай меня! Не трогай! Нет! Нет, нет, нет…
Река подо льдом лопнула.
Инес упала.
Она не упала даже — осела, как оседает мешок, из которого высыпали зерно. Набок. На мокрую щепу. Щекой в грязь. Руки — голые, пустые, ледяные — лежали перед ней на земле, и она смотрела на них и не могла пошевелить ни одним пальцем.
Холодно. Как холодно.
Но сердце билось. Медленно. Тяжело. Но билось.
Я жива, подумала она с вялым удивлением.
Дементий замолчал.
Он лежал в трёх шагах от неё, в щепе, у рассыпанной поленницы, и дышал — часто, хрипло, как загнанный. Он смотрел на неё. Она видела его глаза в темноте — огромные, белые, неподвижные. Потом он медленно поднялся на колени. Ощупал свой бок. Разорванную рубашку. Кожу под ней — гладкую. Целую. Только кровь — засохшая, липкая, — и под кровью ничего. Ни раны. Ни дыры. Розовый, свежий, тонкий рубец — как от пореза, зажившего месяц назад.
Он посмотрел на рубец. Потом на неё.
— Вы, — сказал он. Голос был сорванный, детский. — Вы меня… коснулись.
Инес попыталась сесть. Не смогла с первого раза. Со второго — смогла. Голова кружилась. Перед глазами плыли тёмные пятна. Ей было так холодно, что стучали зубы.
— Не обольщайтесь, Вельский, — сказала она. — Я вас лечила.
Он смотрел на неё. На её голые руки. На её лицо. И она увидела, как он смотрит — выше, на висок, — и подняла руку, и коснулась волос.
Там, у левого виска, рядом со старой белой прядью, — она не видела, но знала, она чувствовала это так же, как в девять лет, — появилась новая. Тонкая, как нитка. Седая от корня до кончика.
— Вы живы, — сказал он.
— Как видите.
— Вы коснулись меня, — повторил он, будто не слыша. — Голыми руками. Кожей. И вы живы.
— Да.
— Как?..
Инес опустила руку. Нашла на земле свои перчатки — разорванные, мокрые, в крови. Стала натягивать. Пальцы не слушались.
— Это мой секрет, — сказала она, не глядя на него. — Тот, которым он меня держит. — Она натянула одну перчатку. Взялась за вторую. — Я лечу руками. С девяти лет. Когда я касаюсь раненого или больного, мои руки… отдают. Я не знаю, что. Жизнь, наверное. Тепло. Не знаю. Отдают, и он выздоравливает, а мне холодно. Однажды я вытащила из пруда брата, и он не дышал, а потом задышал. — Она натянула вторую перчатку. — Граф об этом знает. Отец ему рассказал. Если я не буду делать то, что граф велит, меня заберут в Дом и заставят лечить генералов, пока я не кончусь.
Он молчал.
Она подняла на него глаза. Он стоял на коленях в трёх шагах от неё, в разорванной рубашке, в крови, с белыми волосами, слипшимися от грязи. И смотрел на неё так, как, наверное, смотрел Фома на рану в боку.
— Я думала, — сказала Инес тихо, — что вы меня убьёте. Когда я положила руки. Я думала — всё. Я упаду рядом с вами с лицом старухи. Как Гоша.
— Почему вы тогда…
— Потому что вы не дышали.
Он закрыл глаза.
— Вы брали, — сказала она. — Я чувствовала. Вы брали из меня, как… как пьют из колодца. Много. Всё. А я — отдавала. Мои руки отдавали сами, я не могла их остановить. И то, что вы брали, и то, что я давала… — Она поискала слова. — Встретилось. Посередине. И закрутилось. Как водоворот. И я не… упала. Не сразу. — Она помолчала. — Если бы вы не проснулись, я бы, наверное, упала. Я не могла остановиться. Вы меня оттолкнули — и я упала. Но жива.
— Я кричал, — сказал он.
— Да.
— Я кричал «не трогай меня».
— Да. — Инес почти улыбнулась. Губы не слушались. — Девушке такое не каждый день кричат.
Он открыл глаза. И посмотрел на неё — и она не смогла выдержать этого взгляда. Она отвернулась.
На улице, за забором, замелькали фонари. Затопали сапоги. Кто-то крикнул: «Здесь! Во дворе!» Через мгновение в калитку ворвался капитан фон Штерн — с пистолетом в руке, без кивера, с рассечённой щекой, — и остановился, увидев их.
Он посмотрел на Дементия — на разорванную рубашку, на кровь, на розовый рубец под рёбрами. Посмотрел на Инес — на её перчатки, мокрые и чёрные, на её лицо, на висок.
Шрам у него на брови дрогнул.
Он ничего не сказал.
* * *
Граф приехал через несколько минут.
Он вошёл во двор неторопливо, опираясь на трость, — в плаще, без единого пятна, без единой царапины. За ним шли двое серых с фонарями. Он остановился посреди двора, и фонари осветили всё: рассыпанную поленницу, щепу, тёмное пятно на земле. Дементия, сидящего у сарая в разорванной окровавленной рубашке. Инес, сидящую рядом, — на расстоянии вытянутой руки.
Граф посмотрел на рубец у Дементия под рёбрами. Долго. Внимательно.
Потом он посмотрел на Инес. На её висок. На две белые пряди — старую и новую.
И Инес увидела, как у него изменились глаза. Они посветлели — ещё больше, хотя казалось, что больше некуда, — стали прозрачными, как вода в роднике. Так светлеют глаза у ребёнка, который увидел под ёлкой то, о чём просил весь год.
Он ничего не сказал. Ни слова. Только улыбнулся — чуть-чуть, краешком губ.
— Едемте домой, — сказал он мягко. — Вам обоим нужно отдохнуть.
— А те люди? — спросила Инес. Голос был слабый, но она заставила себя. — Отец девочки?
— Ефим Савельич? — Граф обернулся к калитке. — Он жив. Немного помят. Я распорядился, чтобы его отвезли в Дом.
— В Дом?
— Он ведь хотел видеть дочь, — сказал граф. — Пусть увидит. В окошко. — Он помолчал. — А потом — в равелин. Он стрелял в моих людей, Инесса Степановна. Ранил кучера. Это не прощают.
Инес смотрела на него.
Пусть увидит. В окошко.
Она ничего не сказала. Она не могла.
* * *
Той же ночью, в третьем часу, в кабинете на втором этаже Дома с грифонами горела одна свеча.
Граф Остужев сидел за столом, без сюртука, в одном жилете, и писал. Не в тех толстых папках, которые лежали в шкафу за стеклом и в которых хранились дела Восьмого отделения. В маленькой тетради, переплетённой в чёрную кожу, с медным замочком, ключ от которого он носил на цепочке под рубашкой. Этой тетради не видел никто. Ни Гольц. Ни Штерн. Ни государь.
Сорок одни часы тикали вокруг. Все в лад. Удар в удар.
Граф обмакнул перо в чернильницу и написал — ровным, красивым, неторопливым почерком с лёгким наклоном:
24 апреля 1824 г.
Проводник и Жнец соприкоснулись. Кожа к коже, ок. 40 сек., Жнец без сознания (страх, боль), Проводник — в полном сознании и по собственной воле.
Проводник выжил.
Он посмотрел на написанное. Потом подумал и добавил ещё одну строку — короче:
Можно начинать.
Он посыпал страницу песком, стряхнул, закрыл тетрадь и запер её на медный замочек. Посидел немного, глядя на свечу. Потом снял перчатку с левой руки — медленно, палец за пальцем, — и посмотрел на свою ладонь.
На тыльной стороне, у запястья, среди гладкой, ухоженной, пятидесятилетней на вид кожи, было пятно. Маленькое, бурое, старческое. Вчера его не было.
Граф смотрел на него долго.
Потом надел перчатку и задул свечу.
Глава 14
Он не мог перестать думать о её руках.
Это было как болезнь. Как жар, который не спадает. Он просыпался ночью — и думал о них. Садился за книгу — и через страницу понимал, что не прочёл ни слова, потому что думал о них. Держал в пальцах розу — двадцать секунд, двадцать пять, граф был доволен, — и думал о них.
Две смуглые ладони на его груди. На голой коже. Тёплые.
Он не помнил самого прикосновения — он был без сознания, когда она положила руки. Он помнил только миг пробуждения: темноту, запах крови и мокрой щепы, и тепло. Тепло на груди. Две ладони, из которых шло тепло, как от печи, — и он не понимал, что это, и ему было хорошо, так хорошо, как не было никогда в жизни, — а потом он открыл глаза и увидел.
И закричал.
Он помнил, как кричал. Он помнил её лицо — серое, с синими губами, — и её руки, соскользнувшие с его груди, и то, как она осела на землю. Как мешок. Как Гоша.
Он помнил новую белую нить у её виска.
Это я, думал он по ночам, глядя в потолок. Это я сделал. Я пил из неё. Если бы я не проснулся — я бы её выпил. Досуха. Как всех.
А потом думал: она жива.
И снова: её руки.
* * *
Она пришла на четвёртый день — с Пепой, как всегда, и с корзиной, в которой были пирожки, апельсины и бутылка мадеры «для крови», как сказала Пепа. Пепа уселась в передней на сундуке с вязаньем и принялась вязать так яростно, что спицы стучали, как кастаньеты, и смотрела на дверь кабинета так, будто за ней резали поросёнка. Юрко сел рядом с ней на тот же сундук — на другой конец — и попытался завести разговор. Пепа ткнула его спицей.
Инес закрыла дверь кабинета. Сняла шляпку. Сняла накидку. Села в кресло у камина.
Она была бледная — бледнее, чем он когда-либо её видел. Под глазами тени. Две белые пряди у левого виска — она их не прятала. Она посмотрела на него — он стоял у окна, в четырёх шагах, как можно дальше, — и сказала:
— Нам нужно знать.
— Нет, — сказал Дементий.
— Я ещё ничего не предложила.
— Я знаю, что вы предложите. Нет.
Инес подняла бровь.
— Вельский. Вы умеете читать мысли? Это что-то новенькое. Граф будет в восторге.
— Вы хотите попробовать снова, — сказал он. — Коснуться. Чтобы понять, как это работает. Сколько секунд. Что будет. — Он отвернулся к окну. — Нет. Я чуть не убил вас. Если бы я не проснулся — я бы вас выпил. Как Гошу. У вас седина, Инесса Степановна. Новая. Из-за меня.
— Из-за меня, — сказала Инес. — Это я положила руки. Не вы.
— Я брал.
— А я давала. — Она встала. — Вельский, послушайте меня. Двенадцать лет я ношу перчатки. Двенадцать лет я не касаюсь никого — ни отца, ни Пепы, ни Гоши. — Голос у неё дрогнул на имени, но она справилась. — Двенадцать лет мои руки решают за меня. Когда ко мне прикасается больной, мои руки лечат его, хочу я этого или нет. Когда меня берёт за руку кавалер с подагрой, мои руки лечат его подагру, и мне три дня холодно. Я никогда не решала. Ни разу. Мои руки всё решали сами. А теперь вы. — Она подошла ближе — на шаг. — Теперь вы тоже решаете за меня? Что мне делать с моими руками?
Он молчал.
— Я сама решаю, — сказала Инес. — Что мне делать со своими руками. И я решила: нам нужно знать. Потому что граф уже знает — вы видели его лицо в том дворе. Он знает что-то, чего не знаем мы. И я не хочу больше быть картой, которую он держит в рукаве. Я хочу знать, во что он играет.
Он смотрел на неё. На две белые пряди. На упрямый подбородок. На руки в чёрных перчатках, стиснутые перед собой.
— Одну секунду, — сказал он.
— Хорошо.
— Одну. Кончиками пальцев. И если что-нибудь… если вам станет хоть немного…
— Я скажу.
— Вы не скажете. Вы упрямая.
Инес почти улыбнулась.
— Тогда пусть считает Юрко, — сказала она. — Юрко!
Дверь открылась мгновенно — Юрко, кажется, стоял, прижавшись к ней ухом. Из-за его плеча выглядывала Пепа со спицами наперевес.
— Чего, барышня?
— У вас есть часы?
— Не, — сказал Юрко. — Откуда. Я по солнцу.
— Возьмите мои. — Инес сняла с пояса маленькие золотые часики на цепочке — последнее, что у неё осталось от матери, — и положила на столик у двери. Юрко взял. — Считайте секунды. Вслух. Когда я скажу «три» — кричите.
— Это вы чего затеяли? — спросил Юрко с подозрением.
— Науку, — сказала Инес. — Пепа, выйди.
Пепа не вышла. Пепа сказала по-испански что-то такое, от чего Инес покраснела, и осталась стоять в дверях, сложив руки на груди, со спицами, торчащими из кулака, как кинжалы.
* * *
Они сели друг напротив друга — за его письменный стол, через стол, как за шахматы. Он — на своём стуле. Она — в кресле, которое придвинул Юрко. Между ними было сукно, чернильница, раскрытый Плутарх и полтора аршина пустоты.
Он снял перчатку с правой руки.
Он делал это сотни раз — для роз, для книг, для упражнений. Но сейчас пальцы не слушались. Пуговка не расстёгивалась. Он дёргал её, и она не поддавалась, и он чувствовал, как Инес смотрит на его руки, и от этого пальцы деревенели ещё больше. Потом пуговка поддалась. Он стянул перчатку и положил на стол.
Его рука лежала на сукне. Белая, длинная, с чернильным пятном на среднем пальце. Она дрожала.
Инес сняла свою.
Медленно, палец за пальцем. Расстегнула три пуговки на запястье. Стянула. Положила рядом с его перчаткой — чёрную рядом с жемчужно-серой.
Её рука легла на сукно напротив его руки. Смуглая. Тонкая. Пальцы длинные, с короткими ногтями — у неё были короткие ногти, он только сейчас это заметил, не как у дам, — и на подушечке указательного и среднего — маленькие твёрдые мозоли. От шпаги, понял он. И от карт.
Он никогда в жизни не видел её руки. Только перчатки.
Он смотрел на неё и не мог насмотреться.
— Вельский, — сказала Инес тихо. — Вы опять смотрите, как на Юпитер.
— Простите.
— Не извиняйтесь. — Она помолчала. — Думайте о чём-нибудь спокойном. Граф вас ведь учит? Розы?
— Да.
— О чём вы думаете с розами?
— О Юпитере, — сказал он. — О его лунах. В августе, в телескоп. Они стоят в ряд, как бусины.
— Думайте о них.
Он закрыл глаза. Вдохнул. Выдохнул. Считал вдохи — десять, двадцать. Юпитер. Четыре крошечные светлые точки на чёрном бархате. Холод медного окуляра. Тишина.
Он открыл глаза.
Её рука лежала на сукне. Он протянул свою — медленно, через полтора аршина, через стол, через девятнадцать лет — и остановился. Кончики его пальцев — в вершке от кончиков её.
— Юрко, — сказала Инес, не сводя с него глаз. — Считайте.
Он коснулся её.
Подушечкой указательного пальца — подушечки её указательного. Легко. Как касаются ресниц. Как он касался подснежника.
— Раз, — сказал Юрко.
Тепло.
Тепло шло от её пальца — маленькое, круглое, как от свечки, если поднести ладонь. Оно входило в его палец и шло по руке — по запястью, по локтю, к плечу, к груди, — тонкой струйкой, как тёплая вода из кувшина. Он чувствовал дверь — там, под рёбрами. Она была приоткрыта. Не настежь, нет. На волос. И сквозь эту щель шло — тихо, медленно, бережно — не река, не половодье, не грязная вода каторжника. Струйка. Тёплая, чистая, пахнущая апельсиновой коркой.
Её кожа была тёплой. Чуть шершавой на подушечке — от мозоли. Живой.
Он касался человека. Голой кожей. По своей воле. Впервые в жизни.
— Два, — сказал Юрко.
Он смотрел на неё. Она смотрела на него. Её глаза — тёмные, без дна — были широко открыты, и в них было что-то, чего он никогда не видел. Не страх. Удивление. Как у человека, который ждал удара — а его погладили.
Её губы приоткрылись.
— Три! — заорал Юрко.
Дементий отдёрнул руку.
Он отдёрнул её так резко, что опрокинул чернильницу. Чернила потекли по сукну, по Плутарху, по его перчатке. Он не заметил. Он смотрел на Инес.
Она сидела в кресле, не шевелясь. Её рука всё ещё лежала на столе — пальцы вытянуты, будто она забыла их убрать. Лицо — бледное. Но не серое. Губы — не синие.
— Как вы? — спросил он. — Инесса Степановна. Как вы?
— Голова, — сказала она медленно. — Кружится. Чуть-чуть. Как от бокала шампанского. — Она моргнула. — И холодно. В пальцах. Немного.
Она сжала руку в кулак. Разжала.
— И всё? — спросил он.
— И всё.
Он выдохнул. Он не знал, что не дышал все три секунды.
— А вы? — спросила она. — Что вы чувствовали?
Он открыл рот. И не смог ответить.
Как объяснить ей? Как объяснить человеку, которого всю жизнь касались — пусть сквозь перчатки, пусть мельком, но касались, — человеку, которого обнимала мать, которого брал за руку брат, — что значит три секунды? Что значит подушечка пальца, тёплая, чуть шершавая, живая? Девятнадцать лет. Тринадцать — с тех пор, как он последний раз чувствовал чужую кожу. Три секунды.
— Тепло, — сказал он наконец. Голос не слушался. — Как от свечки. Как будто вы… — Он замолчал. — Я не знаю слов. Я знаю пять языков, и ни в одном нет слов.
Инес смотрела на него.
Потом она медленно убрала руку со стола и положила на колени. Опустила глаза.
— Ещё раз, — сказала она тихо. — Через полчаса. Две секунды. Потом три. Нам нужно знать, сколько.
— Да, — сказал он.
В дверях Пепа, со спицами в кулаке, перекрестилась — широко, размашисто, по-католически — и что-то пробормотала. Юрко стоял рядом, держа в руке часики, и лицо у него было такое, какого Дементий ещё не видел: тихое, растерянное, почти благоговейное.
— Барчук, — сказал он шёпотом. — Ты ж её… того. Потрогал. И она живая.
— Да, — сказал Дементий.
— Мать честная, — сказал Юрко. Потом посмотрел на Инес. — Барышня. Вы это… вы кто такая-то?
* * *
К вечеру они знали.
Секунда — ничего. Тепло, струйка, у неё — лёгкое головокружение. Две — головокружение сильнее, холод в пальцах. Три — она бледнела, у неё начинали дрожать губы. Четыре они не пробовали: на четвёртой секунде, на третьей попытке, она пошатнулась в кресле, и он отдёрнул руку прежде, чем Юрко успел крикнуть.
И ещё — это было важнее всего, это было так важно, что он боялся об этом думать, — от него зависело. Не только от неё. От него. Когда он был спокоен — когда думал о Юпитере, о лунах, считал вдохи, — дверь открывалась на волос, и струйка была тонкой. Когда он пугался — а он пугался, на третьей секунде он всегда пугался, — дверь подавалась, и струйка становилась толще, и Инес бледнела быстрее.
— Это как с розами, — сказал он. — Граф говорит — страх открывает дверь. Страх чего угодно. Даже страх убить.
— Значит, перестаньте бояться, — сказала Инес.
— Я не могу перестать бояться за вас.
Он сказал это — и только потом услышал, что сказал. Инес подняла на него глаза. Потом отвела.
— Научитесь, — сказала она.
* * *
Пепа увела Юрко на кухню — греть мадеру «для крови», — и это было настолько не похоже на Пепу, что Дементий заподозрил заговор. Дверь кабинета осталась приоткрытой. В камине горел огонь.
Инес сидела в кресле у огня, без шляпки, без накидки, в одном чёрном платье. Она устала — он видел, — и от усталости, наверное, распустила волосы. Не совсем — вынула гребень, и тяжёлые чёрные пряди упали ей на плечи, на спину, на подлокотник кресла. Две белые — у левого виска — легли на чёрный шёлк.
Он стоял у камина. На расстоянии вытянутой руки.
— Вельский, — сказала она, глядя в огонь. — Тогда, на Гороховой. Во время вальса. Когда мои волосы хлестнули вас по щеке.
— Да.
— Ничего не случилось.
— Ничего.
— Вы испугались.
— Я не знал, — сказал он. — Про волосы. Я не знал, что с ними будет.
— С волосами ничего не будет. — Инес чуть повернула голову. — Волосы мёртвые. Ногти тоже. Это знает любой лекарь. Мои руки не чувствуют волос — я пробовала. Я стригла Гошу. Каждый месяц, с тех пор как ему было пять, — он не давал никому, кроме меня, орал, как резаный. Я стригла его голыми руками. И ничего. Ни тепла, ни холода. Волосы — как ткань. Как перчатка. — Она помолчала. — Наверное, и с вашими руками так же.
Он молчал.
Он смотрел на её волосы. Чёрные, тяжёлые, блестящие в свете огня, падающие на подлокотник кресла. На две белые пряди у виска — старую, широкую, как лезвие, и новую, тонкую, как нитка. Его нитку.
— Можно мне… — начал он.
И не смог закончить.
Инес повернулась к нему. Посмотрела снизу вверх — долго, внимательно, тёмными глазами без дна. Он думал, она скажет «нет». Он думал, она засмеётся. Он думал — она встанет и уйдёт, и правильно сделает.
— Можно, — сказала она.
Он снял перчатку.
Он не помнил, как подошёл. Помнил только, что опустился на колени у кресла — чтобы быть ниже, чтобы не нависать над ней, — и что рука у него дрожала так, что он едва мог её поднять. Он поднял. Медленно. Через вершок пустоты, через воздух, пахнущий апельсином и дымом.
Его пальцы коснулись её волос.
Белой пряди. Новой. Тонкой.
Она была мягкая. Мягче шёлка. Мягче всего, чего он когда-либо касался. Он провёл по ней пальцами — от виска вниз, медленно, едва касаясь, — и прядь скользнула между пальцами, как вода, и упала. Ничего не случилось. Ни тепла, ни холода, ни двери. Просто волосы. Мягкие, живые на вид, мёртвые на ощупь, — и такие же безопасные, как ткань.
Он коснулся старой пряди. Широкой. Той, что появилась в девять лет. Той, которую он помнил — изнутри, Гошиной памятью, — как помнят цвет неба над домом, где вырос: девочка с белой прядью в чёрных волосах, и она смеётся, и запрокидывает голову, и прядь летит.
— Он помнил вас с этой прядью, — сказал Дементий тихо. — Всегда. Когда вы смеялись. Он думал, это самое красивое на свете.
Инес закрыла глаза.
Она сидела неподвижно, с закрытыми глазами, и он гладил её волосы — медленно, бережно, кончиками пальцев, — и видел, как по её щеке, от закрытого глаза вниз, к подбородку, ползёт одна-единственная слеза. Блестящая в свете огня. Он смотрел на эту слезу. Слеза — это вода. Вода — живая? Он не знал. Он не посмел её коснуться.
Потом Инес открыла глаза.
— Теперь вы, — сказала она.
— Что?
Она не ответила. Она стянула перчатку с правой руки — быстро, одним движением, как будто боялась передумать. И подняла руку — к его голове. К его волосам. К белым, длинным, перехваченным на затылке чёрной лентой.
Он замер.
Её пальцы вошли в его волосы. Голые. Тёплые — он не чувствовал тепла, волосы не чувствуют, но он знал, что они тёплые, и от этого знания по всему телу прошла дрожь. Она развязала ленту. Его волосы упали на плечи. Она провела по ним — от макушки вниз, к затылку, — медленно, как он только что гладил её.
Никто не касался его волос. Никогда. Марфа стригла его раз в месяц — ножницами, гребнем, стоя за спинкой стула, — и ни разу не коснулась даже кончиком пальца. Мать — никогда. Никто.
Её пальцы были в его волосах.
Он закрыл глаза. Он не мог больше смотреть. Если бы он посмотрел — он бы, наверное, умер. Или заплакал. Или сделал что-то, после чего уже нельзя было бы вернуться назад.
— Достаточно, — сказал он хрипло. — Пожалуйста. Достаточно.
Её рука замерла. Потом — медленно — ушла.
Они сидели так — он на коленях у кресла, она в кресле, — и не смотрели друг на друга. Огонь в камине трещал. Из кухни доносилось ворчание Пепы и смех Юрко.
— Это ведь не опасно, — сказала Инес. Голос у неё был странный, низкий. — Волосы. Почему «достаточно»?
— Потому что опасно, — сказал Дементий. — Не так. По-другому.
Она поняла. Он видел, что поняла. Она отвернулась к огню и стала заплетать волосы — быстро, резко, как будто злилась на них.
* * *
— Расскажите мне про пруд, — сказал он потом. Они сидели уже по-прежнему — она в кресле, он на стуле у окна, в четырёх шагах. — Если хотите.
Она долго молчала. Потом рассказала.
Июль двенадцатого года. Никольское — большое имение под Звенигородом, с прудом в липовой аллее. Жара. Отец уже уехал в армию — французы перешли Неман. Мать, Гоша, она, Пепа. Гоше четыре года, и он хочет поймать лягушку, а лягушка прыгает с мостков, и он прыгает за ней. Инес видит это с берега. Она бросается в воду — в платье, в башмаках, — не умея плавать. Мутная зелёная вода, ил, тина, она не видит ничего, она шарит руками — и находит. Маленькую руку. Тянет. Мать бросается за ними — кричит, плывёт, хватает её, тянет обоих к берегу, на мелководье. Гоша не дышит. Синие губы. Мать кричит. Инес держит его — одной рукой, у груди, на сердце, перчатку она потеряла в воде, — а мать держит её за другую руку. Крепко, до боли. И Инес зовёт. Тем, что у неё в руках. Она ещё не знает, что у неё что-то есть в руках, — она просто зовёт, изо всех сил, как кричат, когда тонут. И Гоша кашляет. И выплёвывает воду. И ревёт.
— А мама, — сказала Инес, глядя в огонь, — через три дня умерла. От горячки. Простыла в воде. Отец приехал на похороны — его отпустили на неделю. А мне было холодно три дня. В июле, под тремя одеялами. И вот это. — Она коснулась белой пряди. — Появилось в ту ночь. Утром проснулась — а она есть.
Дементий молчал.
Он слушал её — и внутри него, в тесной комнате, где жил Гоша, что-то шевелилось. Обрывки. Он не звал их — они пришли сами, как приходят во сне.
Холодная вода. Зелёная. Мутная. Нечем дышать. Темнота. А потом — свет. И тепло — на груди, маленькое, горячее, как уголёк. Это Ина. Ина держит руку у него на груди. И Ина плачет, и зовёт, и тепло идёт от её руки, а с другой стороны… С другой стороны — мамина рука. Он видит её — снизу, мутно, сквозь воду, которая течёт из глаз. Мамина рука держит Инину руку. Пальцы — белые, с кольцом. Крепко. До боли.
И мамина рука разжимается.
Медленно. Пальцы слабеют. Кольцо соскальзывает — нет, не соскальзывает, просто пальцы становятся тоньше, бледнее. Мамина рука разжимается и падает в воду.
А потом он кашляет. И всё.
Дементий открыл глаза.
Он не понимал, что видел. Маленький мальчик. Мутная вода. Мамина рука, которая разжалась. Ну конечно разжалась — мать устала, она тащила двоих, она замёрзла в воде. Через три дня она умерла от горячки. Всё сходится.
Он не понимал, почему ему так холодно.
— Ваша очередь, — сказала Инес.
— Что?
— Я рассказала. Теперь вы. — Она смотрела на него. — Вы говорили в равелине: «Мне было шесть, когда я понял». Расскажите.
Он рассказал.
Ему шесть лет. Дом под Москвой — старый, деревянный, с антресолями. Ночь. Ему снится страшное — он не помнит что, — и он просыпается и плачет. Громко, в голос, как плачут дети. Перчаток он тогда не носил — зачем? Ему никто не говорил, что нужно. Он плачет, и дверь открывается, и входит Фрося. Няня. Молодая, круглолицая, с тёплыми руками и косой до пояса. Она пахнет молоком и печкой. Она садится на край кровати и говорит: «Ну иди ко мне, горе ты моё. Иди. Никто ведь тебя не обнимет». И обнимает его.
И падает.
— Она была первая, — сказал Дементий. — Я не знал. Я не понимал, что случилось. Я думал — она уснула. Я лежал рядом с ней до утра и ждал, когда она проснётся. Я пел ей колыбельную — её колыбельную, «баю-баюшки-баю», — потому что она всегда пела мне. А утром пришла мама. — Он помолчал. — И закричала.
Инес молчала.
— Вы слышали, — сказал он. — Тогда, ночью, когда я был без сознания. Я пел колыбельную. Юрко мне рассказал. Это не я пел. Это она. Фрося. Она до сих пор там. Во мне. Тринадцать лет.
— Вам было шесть, — сказала Инес тихо.
— А ей двадцать два.
Они помолчали. Огонь в камине прогорал. За окном темнело.
— С тех пор перчатки, — сказал Дементий. — С того утра. Отец купил первую пару сам. Привёз из Москвы. Они были мне велики. Он сказал: «Носи». И всё.
— И всё, — повторила Инес.
Она смотрела на него, и в её глазах было что-то, от чего ему стало трудно дышать. Не жалость. Он знал, как выглядит жалость. Что-то другое.
* * *
На следующий день граф велел ему спуститься в подвал.
— Анфиса Петровна просила вас зайти, — сказал граф. — Она не говорит зачем. Она вообще редко о чём-то просит. Зайдите, Дементий.
Дементий спустился.
Коридор был таким же — белым, тёплым, с медными лампами. Номер четыре пел на одной ноте. Номер девять молчал. Номер одиннадцать — он посмотрел на исцарапанную дверь и отвёл глаза. А у двери номер семь, мимо которой он проходил, окошко было открыто, и в окошке было лицо. Девичье, бледное, лет семнадцати, с огромными, неподвижными, широко раскрытыми глазами, которые смотрели — не на него. Сквозь него. Сквозь стену. Куда-то наверх, на набережную, где, может быть, стоял сейчас столяр Ефим Савельич и смотрел на жёлтую стену Дома с грифонами.
Дементий прошёл мимо.
Капитан фон Штерн открыл ему дверь номер четырнадцать и остался снаружи.
Анфиса сидела на кровати, как в прошлый раз, поджав босые ноги. Она не пела. Она сидела неподвижно, повернув лицо к двери, и её молочные глаза смотрели в пустоту.
— Это ты, — сказала она, когда он вошёл. Не вопрос.
— Это я. Вы просили…
— Сядь.
Он сел на стул у двери. Как можно дальше.
Анфиса молчала. Её пальцы — тонкие, с обкусанными ногтями — теребили край одеяла.
— Вчера в коридоре была женщина, — сказала она. — Молодая. Шла к графу наверх, мимо моей двери. Говорила с Лёвой. Голос — низкий, злой. Красивый. — Она помолчала. — Я её раньше не слышала. А вчера услышала. В первый раз.
Дементий похолодел.
— Испанка, — сказала Анфиса. — Её так Лёва называл. Испанка. Она — твоя?
— Она не моя, — сказал Дементий. — Она… Она ничья.
— Твоя, — сказала Анфиса просто. — Я слышу, как ты дышишь, когда про неё думаешь.
Он ничего не ответил.
— Я не хотела тебе говорить, — сказала Анфиса. — Я никому не говорю. Только графу — он велит. А тебе — не хотела. Ты добрый. У тебя голос добрый. — Её губы задрожали. — Но я не могу не сказать. Оно сидит во мне и жжётся. Я всегда вижу, понимаешь? Всегда. Как только услышу. Я не хочу — а вижу.
— Что вы видели? — спросил Дементий.
Голос у него был очень спокойный. Он сам удивился, какой спокойный.
Анфиса повернула к нему лицо. Белые невидящие глаза смотрели точно на него.
— Воду, — сказала она. — Опять воду. Ту же самую. Чёрную, холодную. Много воды. Весь город. Как у тебя.
Она помолчала.
— Она умрёт в воде, — сказала Анфиса. — На твоих руках, Дементий.
Глава 15
О помолвке объявила крёстная.
Это случилось в первое воскресенье мая, за ужином у княгини Ратищевой, — не на балу, а на «маленьком вечере на сорок персон», как это называла княгиня. Зимний сад уже стоял под новой стеклянной крышей, ещё пахнущей замазкой; пальмы привезли новые, из оранжереи Демидовых; апельсиновых деревьев не было. Инес сидела по правую руку от крёстной, Лев Карлович — напротив, и когда подали шампанское, княгиня постучала ножом по бокалу и объявила своим надтреснутым, громким, глуховатым голосом, что её крестница Инесса де Аранда помолвлена с капитаном фон Штерном и что свадьба будет осенью, а пока — «пейте, господа, пейте, я слишком стара, чтобы ждать, пока вы допьёте».
Все выпили. Все поздравляли. Дамы целовали Инес в щёку — сквозь вуаль, слава богу, — мужчины целовали руку — сквозь перчатку. Лев Карлович стоял рядом с ней, прямой, холодный, в парадном мундире, и благодарил каждого — одними и теми же двумя словами, — и Инес думала, что он похож на часового у гробницы.
Дементий сидел в конце стола, между какой-то глухой генеральшей и молоденьким кавалергардом. Инес не смотрела на него. Она весь вечер не смотрела на него. Но один раз, когда княгиня постучала по бокалу и сказала «помолвлена», она всё-таки посмотрела.
Он сидел очень прямо и смотрел в свою тарелку. Его рука в перчатке лежала на скатерти, рядом с вилкой. Сжатая в кулак.
* * *
Потом они стояли на балконе — она и Лев Карлович. Внизу текла Нева, огромная, серо-сиреневая в белой майской ночи, и по ней шли лодки с фонариками, и где-то на том берегу играла музыка. До белых ночей оставалось недели три, но ночи уже посветлели. Было светло, как в сумерках, и тепло, и пахло водой и черёмухой.
— Поздравляю вас, Инесса Степановна, — сказал капитан.
— И я вас, Лев Карлович.
— Вы счастливы?
— Безмерно.
Капитан посмотрел на неё. Шрам на брови чуть приподнялся.
— Это была неправда, — сказал он.
— Я знаю.
Он помолчал. Потом повернулся к реке и положил руки в белых перчатках на перила.
— Я слышу, как вы лжёте, когда говорите «да», — сказал он спокойно. — Каждый раз. Когда вы сказали «да» княгине, когда она спросила, рады ли вы, — у меня зазвенело в ушах, как от треснувшего колокольчика. Это очень неприятный звук, Инесса Степановна. Я слышу его по сто раз на дню. Но от вас — громче всех.
— Простите, — сказала Инес. — Я не нарочно.
— Это правда, — сказал капитан. И вдруг — она не поверила своим глазам — уголок его губ дрогнул. Чуть-чуть. Как будто он хотел улыбнуться и забыл как. — Не волнуйтесь. Я тоже лгу. Только вы этого не слышите.
Инес посмотрела на него.
— Вы не хотите на мне жениться, — сказала она.
— Нет.
— Почему вы согласились?
— Граф попросил. — Капитан смотрел на реку. — Я ему обязан. Всем. Он взял меня из сиротского дома, когда мне было девять лет. Мой отец погиб под Аустерлицем. Мать умерла от чахотки, когда мне было четыре года. У меня ничего не было. Ни имени, ни денег, ни… — Он замолчал. — Ничего. А потом граф пришёл в сиротский дом и сказал: «Этот мальчик слышит, когда ему лгут. Я его забираю». И забрал.
— И вы ни разу не слышали, чтобы он вам солгал.
— Ни разу. За восемнадцать лет.
Инес помолчала.
— Вы любите кого-нибудь, Лев Карлович? — спросила она.
Капитан не ответил сразу. Он стоял неподвижно, глядя на реку, и его лицо — выточенное, правильное, неподвижное — ничего не выражало. Только пальцы в белых перчатках на перилах сжались. Чуть-чуть.
— Да, — сказал он.
— Кого?
— Это не имеет значения. — Он помолчал. — Она там, где я не могу взять её за руку.
— Почему?
— Потому что, если я возьму её за руку, — сказал капитан фон Штерн, — это будет ложь. А я и так слышу слишком много лжи.
Инес не поняла. Она хотела спросить — и не спросила. Она смотрела на его профиль на фоне белой ночи, и вдруг ей стало его жалко — так же внезапно и остро, как стало жалко белую руку, торчащую из парусины у кареты.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда давайте договоримся. Мы будем женихом и невестой — пока это нужно графу. Будем стоять рядом, принимать поздравления и танцевать полонез. А потом, когда это перестанет быть нужно, вы меня бросите. Со скандалом. Публично. Чтобы весь Петербург говорил. — Она подумала. — Скажите, что я шулерша. Это хотя бы будет правдой.
Капитан повернулся к ней. Посмотрел долго. Прислушался — она видела, как он прислушивается, чуть склонив голову.
— Договорились, — сказал он.
Он протянул ей руку — в перчатке. Она пожала её — в перчатке.
Это было первое честное рукопожатие в её жизни.
* * *
На следующий день она пришла на Фонтанку раньше обычного — без Пепы, одна, нарушая все приличия, — и уже взялась за ручку двери в кабинет, когда услышала голоса.
— …а вот скажи мне, — говорил Дементий. — Что это такое, когда хочется, чтобы человек куда-нибудь делся?
— Помер, что ли? — уточнил голос Юрко.
— Нет. Нет, не помер. Не дай бог. Просто… делся. Куда-нибудь. Уехал. В Ревель. Или в Тверь. — Пауза. — Он хороший человек. Я знаю, что он хороший. Он ни разу меня не обидел. Он мне перчатку надел, когда я лежал без памяти. А мне хочется, чтобы он уехал в Тверь. И никогда не возвращался. — Ещё пауза. — Это нормально? Это болезнь какая-нибудь?
Юрко помолчал. А потом захохотал — громко, от души, так, что что-то упало и покатилось.
— Ой, барчук, — выговорил он сквозь смех. — Ой, не могу. В Тверь! — Он отсмеялся. Потом сказал другим голосом, тёплым, почти отеческим: — Это, барчук, ревность называется. Самая обыкновенная. Поздравляю. Ты, значит, человек.
Тишина.
— Ревность, — повторил Дементий медленно. — Я читал про ревность. В «Отелло». Я думал, это… больше. Страшнее. С платками и подушками.
— Это потом, — успокоил его Юрко. — Сначала — Тверь. Потом — подушки.
Инес стояла за дверью, держась за ручку, и чувствовала, как у неё горят щёки. Горят так, что, наверное, видно сквозь вуаль.
Она отпустила ручку. Тихо отошла к лестнице. Постояла. Потом нарочито громко затопала по ступеням, как будто только что поднялась, и постучала.
* * *
Ротмистр Ольшевский был красив, богат, зол и болен.
Инес знала это — всё, кроме последнего. Последнее она узнала потом.
Он был из тех, кого в Петербурге называют «опасными»: кавалерист, дуэлянт, игрок, с чёрными усами и белыми зубами, с репутацией человека, который убил на дуэлях троих и не раскаивается ни в одном. Он ухаживал за ней всю прошлую зиму — нагло, настойчиво, неприятно, — и она отказывала ему всю прошлую зиму, и чем больше отказывала, тем наглее он становился. Помолвку с капитаном фон Штерном он, говорили, принял «как личное оскорбление».
Он сел против неё за фараоном в среду, у Курбатовой.
Ей нужны были деньги. Ей всегда нужны были деньги. Пепе — жалованье за май. Мяснику — за апрель. Отцу — на вино, которое он пил теперь с утра. Она села за стол, хотя видела, кто сидит напротив. Ольшевский понтировал крупно, по сотне. Она метала банк.
Дементий стоял у неё за спиной. Он теперь всегда стоял у неё за спиной — она велела. И он больше ничего не говорил вслух. Один раз, когда она подменила карту, она почувствовала, как он затаил дыхание. И только.
Ольшевский проигрывал. Сотня. Две. Пять. Он побледнел под усами. Его глаза — чёрные, блестящие — следили за её руками. Не за картами — за руками.
На седьмой сотне она сделала ошибку.
Она не знала потом, что случилось. Может быть, она устала. Может быть, ей мешало дыхание Дементия за спиной — слишком близкое. Может быть, просто перчатка — новая, тугая, — не так легла на запястье. Дама треф, которая должна была уйти в манжету, — не ушла. Зацепилась за край. И упала на сукно.
Рубашкой вверх. Посреди стола. Лишняя карта.
За столом стало тихо.
Ольшевский медленно поднял глаза от карты на неё. И улыбнулся — белыми зубами, под чёрными усами, — так, как улыбается кот, который давно сидел у мышиной норы.
— Вот как, — сказал он. — Вот, значит, как, мадемуазель де Аранда. Вот откуда испанское везение.
— Карта упала с колоды, — сказала Инес. — Она…
— С колоды? — Ольшевский встал. — А давайте посмотрим, откуда она упала.
Он перегнулся через стол и схватил её за левую руку.
Она не успела отдёрнуть. Его пальцы — сильные, жёсткие, в белой перчатке — сомкнулись на её запястье, и он рванул её руку к себе, через стол, так, что она ударилась грудью о край, и другой рукой сорвал с неё перчатку. Рывком. Пуговки брызнули по сукну. Из манжеты выпали ещё две карты.
— Вот, господа! — сказал Ольшевский громко, на всю комнату. — Полюбуйтесь! Вот откуда!
Её голая рука была в его руке.
Его перчатку он стянул ещё в начале игры — он всегда играл без перчаток, «чтоб чувствовать карту», — и теперь его голая ладонь сжимала её голое запястье. Кожа к коже.
И её руки ответили.
Она не хотела. Она никогда не хотела. Но руки решали сами — как решали двенадцать лет, — и они почувствовали, и рванулись навстречу, и в неё хлынуло.
Боль. Гниль. Под мундиром, в боку, — старая рана от сабли, которая не зажила, которая гноилась под повязкой уже полгода, и он пил, чтобы не чувствовать, и не чувствовал. А она почувствовала. Вся. Разом. И под раной — ещё что-то, ниже, хуже, мерзкое, липкое, о чём не говорят вслух. Её руки потянулись к этому — лечить, отдавать, — и из неё потекло, и ей стало холодно, сразу, как в ледяной воде, и перед глазами поплыло.
Она не могла вырвать руку. Он держал. Он не знал, что делает. Он держал её и смеялся, и показывал всем выпавшие карты, а её руки лечили его — лечили его гниль, его рану, его мерзость, — и из неё уходило, уходило, и колени подгибались, и…
— Отпустите её руку.
Голос был негромкий. Почти вежливый.
Ольшевский обернулся.
Дементий стоял рядом с ним. Вплотную. Ближе, чем Инес когда-либо видела его рядом с кем-нибудь. Его лицо было белым — но не так, как в толпе на Невском. По-другому. Спокойно-белым, как снег.
— Что? — сказал Ольшевский.
— Отпустите её руку, — повторил Дементий. — Вы ей делаете больно.
— А вы кто такой, чтобы…
— Вы больны, — сказал Дементий.
Он сказал это так же, как сказал бы «посмотрите, на окне снегирь». Ровно. С искренним, почти научным интересом. На всю комнату.
— У вас гниёт рана в боку, под мундиром. Слева. Я чувствую запах. И не только рана. — Он чуть наклонил голову. — От вас пахнет так, как пахнет в анатомическом атласе Везалия на странице о дурных болезнях. Вы держите её голой рукой. Отпустите. Пожалуйста.
В комнате стало так тихо, что было слышно, как трещит свеча.
Ольшевский разжал пальцы.
Инес упала обратно в кресло. Её рука — голая, смуглая — лежала на сукне, среди рассыпанных карт, и дрожала. Ей было холодно. Ей было так холодно, что зубы стучали. Но рука была свободна.
Ольшевский стоял, глядя на Дементия. Его лицо медленно наливалось кровью — от воротника вверх, к усам, к глазам, к чёрным волосам.
— Вы, — сказал он. — Вы, сударь. Вы меня оскорбили. При всех.
— Я сказал правду, — сказал Дементий.
— Вы меня оскорбили, — повторил Ольшевский, и его голос сорвался на хрип. — Это не прощается. Завтра. На рассвете. — Он выпрямился. — Я выбираю шпаги.
* * *
— Он умрёт, — сказал капитан фон Штерн.
Они стояли в передней у Курбатовой — Инес, капитан и отец. Отец появился откуда-то из задних комнат, где играли в банк, — красный, пьяный, растерянный, — и теперь стоял, держась за дверной косяк, и смотрел на дочь так, будто впервые её видел.
— Он никогда не держал шпаги, — продолжал капитан ровно. — Он не умеет. Он девятнадцать лет просидел в мезонине. Ольшевский убил на дуэлях троих. Он лучший фехтовальщик в полку. — Капитан помолчал. — Вельский умрёт в первой же схватке.
Инес молчала.
Ей было всё ещё холодно. Её левая рука — снова в перчатке, в чужой, чьей-то, которую ей сунула хозяйка, — лежала на груди, и она прижимала её к себе, как раненую птицу.
Он никогда не держал шпаги.
Он никогда не держал отмычки.
— Нет, — сказала она медленно. — Он не умрёт.
Капитан посмотрел на неё.
— Почему?
Инес не ответила. Она смотрела в стену. На стене висел гобелен — охота на оленя, — и олень был ранен, и из бока у него торчала стрела, и он бежал, бежал, бежал, вытянув шею.
Гоша фехтовал.
Я учила его. Шесть лет. Каждый день, на чердаке, на палках, потом на рапирах, которые отец купил у старьёвщика. Я научила его всему, что умела. Всему.
Он вскрыл замок гвоздём. Он чистит апельсин одной спиралью. Он опрокинул канделябр, когда я сказала «наранха».
Что ещё в нём от Гоши?
— Ему нужен второй секундант, — сказал капитан. — Я буду первым. Но нужен второй.
— Я буду, — сказал отец.
Инес обернулась.
Эстебан де Аранда стоял у косяка, всё ещё держась за него, — но спину выпрямил. Красный, пьяный, с мокрыми усами. Но — выпрямил.
— Это дело моей дочери, — сказал он хрипло. — Её честь. Не его. Я буду секундантом. Я старый солдат. Я знаю, как это делается.
— Папа…
— Я буду секундантом, — повторил отец. И посмотрел на неё — и она увидела в его красных мокрых глазах что-то, чего не видела три года. — Я хоть это могу для тебя сделать, hija. Хоть это.
* * *
Она не спала.
В четвёртом часу утра она встала, оделась — не в платье — и спустилась вниз.
Гошина комната была на первом этаже, за кухней, — маленькая, тесная, бывшая кладовая. Она не заходила туда с похорон. Пепа заходила — вытирать пыль, — и каждый раз выходила с красными глазами. Инес толкнула дверь.
Всё было на месте. Кровать, застеленная клетчатым пледом. Полка с книгами — «Робинзон», «Дон Кихот» по-испански, учебник фехтования Анджело с загнутыми страницами. На стене — две старые рапиры крест-накрест, с затупленными наконечниками. На стуле — его вещи, сложенные Пепой: рубашка, жилет, панталоны, короткий сюртук.
Она взяла панталоны. Приложила к себе.
В его панталонах, потому что в платье неудобно.
Через пятнадцать минут из ворот дома на Гороховой вышел худой молодой человек в коротком сюртуке, в надвинутом на глаза картузе, с поднятым воротником. Он прошёл быстрым шагом до Садовой и взял извозчика.
— За Выборгскую заставу, — сказал он низким голосом. — К берёзовой роще. Гони.
* * *
Роща была белая и розовая — белые стволы, розовое небо. Солнце ещё не встало — белая ночь переходила в утро без всякой границы, просто светлело и светлело, и над травой лежал туман, и в тумане кричали птицы.
Инес стояла за берёзами, в тридцати шагах от поляны, и смотрела.
На поляне было шестеро. Ольшевский — в одной рубашке, без мундира, высокий, широкоплечий, с чёрными усами. Его секунданты — двое офицеров в шинелях. Доктор — с саквояжем, в стороне, курил трубку. И Дементий — тоже в одной рубашке, белой, с распущенными белыми волосами, бледный, как туман вокруг. Рядом с ним — капитан фон Штерн, прямой, неподвижный. И отец.
Шпаги лежали на раскрытом футляре на траве. Две. Длинные, тонкие, сверкающие.
Дементий был в перчатках. Ольшевский — тоже. Правила, оговорённые накануне: перчатки обязательны. Капитан фон Штерн настоял на этом — «у моего доверителя болезнь кожи». Ольшевский засмеялся и согласился.
Секунданты отмерили шаги. Подали шпаги.
Дементий взял шпагу.
Инес видела, как он её взял. Неловко. Как держат перо или ложку — всеми пальцами, сжимая рукоять в кулаке. Клинок дрожал. Ольшевский посмотрел на это и засмеялся — громко, на всю рощу, и птицы вспорхнули с берёз.
— Господа, — сказал старший секундант, — в последний раз предлагаю примирение.
— Нет, — сказал Ольшевский.
— Нет, — сказал Дементий.
— Сходитесь.
Ольшевский напал сразу.
Он не стал проверять, не стал кружить — просто бросился вперёд, длинным выпадом, как бросаются на чучело в манеже. Клинок свистнул. Дементий отшатнулся — неловко, всем телом, как отшатывался на Невском от чужих рук, — и шпага Ольшевского прошла в вершке от его плеча, распоров рубашку.
Второй выпад. Дементий отбил — случайно, отчаянно, клинком плашмя, со звоном. Шпагу у него чуть не вышибло из руки.
Третий. Он отступил. Споткнулся о кочку. Чуть не упал.
Ольшевский смеялся.
Инес вцепилась в берёзу так, что кора впилась в ладони сквозь перчатки.
Нет, думала она. Нет, нет, нет. Я ошиблась. Его нет там. Гоши нет. Он умрёт. Он умрёт из-за меня, из-за моей проклятой дамы треф, из-за моих рук, из-за…
Четвёртый выпад. Дементий отбил его — и вдруг остановился.
Он стоял посреди поляны, в тумане, в разорванной рубашке, с шпагой в руке. И что-то изменилось. Инес видела это с тридцати шагов. Что-то прошло по нему — снизу вверх, как волна по воде. Его плечи опустились — расслабились. Колени чуть согнулись. Левая рука, которую он держал прижатой к боку, поднялась и легла за спину — изящно, небрежно, как кладут руку за спину на уроке у фехтмейстера. А правая…
Правая рука перехватила рукоять.
Не кулаком. Пальцами. Указательный — на гарду, большой — сверху, остальные — свободно, будто держат птицу. Кисть стала мягкой, гибкой, живой. Клинок перестал дрожать. Остриё поднялось и замерло — точно на уровне горла Ольшевского.
Инес перестала дышать.
Так держал шпагу Гоша. Так — с пальцем на гарде, с рукой за спиной, с чуть склонённой набок головой. Она сама его так учила. Держи, как птицу, Гоша. Не души её. Дай ей лететь.
Ольшевский перестал смеяться.
Он напал снова — и Дементий отбил. Легко, коротко, одним движением кисти — так, что клинок Ольшевского ушёл в сторону, будто его отвело ветром. И снова. И снова. Звон стал другим — не отчаянным, а звонким, ровным, как звон колокольчика. Дементий не отступал больше. Он стоял. Он двигался — чуть-чуть, на полшага, в сторону, вперёд, назад, — легко, как в вальсе. Раз-два-три. Раз-два-три.
Ольшевский побагровел. Он атаковал — яростно, сильно, длинными выпадами, всей тяжестью тела. Он был сильнее. Он был опытнее. Он убил троих.
А Дементий двигался, как вода.
И тогда Инес увидела финт.
Это было на седьмой или восьмой схватке — она сбилась со счёта. Дементий вдруг отступил. Влево. Открылся — на полсекунды, будто устал, будто ошибся, будто опустил клинок. Ольшевский увидел просвет и рванулся туда — в выпад, длинный, смертельный, прямо в открытое плечо. А Дементий уже был не там. Он ушёл вправо — нырком, под руку Ольшевского, под его клинок, низко, почти касаясь коленом травы, — и снизу, из-под руки, коротким, хлёстким, вращающим движением кисти ударил по клинку противника у самой гарды.
Шпага Ольшевского вылетела у него из руки.
Взлетела — высоко, сверкнув на розовом солнце, которое как раз в эту секунду показалось над березами, — перевернулась в воздухе и воткнулась в траву в десяти шагах.
Дементий стоял, выпрямившись. Остриё его шпаги касалось горла Ольшевского. Под подбородком. Чуть-чуть. Без крови.
Тишина. Только птицы.
Инес стояла за берёзой и не могла пошевелиться.
Финт с ложным уходом влево и уколом из-под руки.
Её финт. Она подсмотрела его у старого француза-фехтмейстера, мсье Валанса, когда ей было четырнадцать, — подсмотрела в щель двери, потому что девиц на уроки не пускали. И училась год. Одна, на чердаке, на палке. Год — пока не получилось. А потом научила Гошу. И Гоша учился ещё год, и злился, и бросал палку, и снова поднимал, — и когда у него наконец вышло, он прыгал по чердаку и орал: «Инкин финт! Инкин финт! Я сделал Инкин финт!»
Он так его и называл. Инкин финт.
Это мой финт, подумала она. Мысль была ясная, медленная, тяжёлая, как камень, опускающийся на дно. Я научила ему Гошу. А Гоша научил его. Мёртвым.
На поляне Дементий опустил шпагу.
— Вы больны, — сказал он Ольшевскому. Тихо, без злости. — Вам нужен лекарь. Не дуэль. Покажите рану доктору. Пожалуйста.
Он повернулся и пошёл к футляру. Положил шпагу. Стоял, глядя на неё, и его плечи — Инес видела — снова стали его плечами. Сутулыми. Напряжёнными. Его руки — снова его руками. Он посмотрел на свою правую руку в перчатке так, будто впервые её видел.
А отец…
Отец стоял у края поляны. Белый. Белее тумана. Он смотрел на Дементия — на его руку, на шпагу, на то место, где только что был финт, — и губы у него шевелились.
Потом он повернулся и пошёл в рощу. Быстро. Почти бегом. Спотыкаясь о корни. Инес видела, как он ухватился за берёзу, согнулся пополам, и его вырвало.
Он узнал.
Конечно, он узнал. Он видел этот финт сто раз. Гоша показывал его каждому гостю, каждому лакею, каждой кошке. Папа, смотри! Инкин финт!
* * *
Она не пошла на поляну. Она вернулась на Гороховую — тем же извозчиком, тем же путём, — переоделась, сложила Гошины вещи обратно на стул, так, как их сложила Пепа, и сидела в своей комнате до вечера, глядя в стену.
Вечером она поехала на Фонтанку.
Она не знала, что скажет ему. Она не знала, зачем едет. Поблагодарить? Вы меня спасли — дважды за сутки, — сначала от Ольшевского, потом на поляне. Накричать? Вы могли умереть, идиот, вы не умеете держать шпагу! Спросить? Вы знали, что Гоша там? Вы знали, что он выйдет? Что вы чувствовали, когда он вышел?
Она поднялась по лестнице. Дверь в квартиру была приоткрыта. В передней было темно — Юрко, видно, ушёл куда-то. Из кабинета падал свет. И голоса.
Она остановилась.
— …скажите мне, — говорил голос. Хриплый, пьяный, сорванный. Испанский акцент — сильнее, чем обычно; так отец говорил только когда был очень пьян или очень несчастен. — Скажите мне. Вы ведь знаете. Вы ведь… он ведь в вас. Я видел. Сегодня. Я видел его. В вашей руке.
Инес прижалась к стене у двери.
Сквозь щель она видела часть кабинета: камин, кресло, край стола. Отец стоял посреди комнаты, без шляпы, без плаща, — в мятом сюртуке, с растрёпанными седыми волосами. Он шатался. А Дементий стоял у окна, в трёх шагах, — бледный, в белой рубашке с распоротым рукавом, — и смотрел на него.
— Что он сказал? — спросил отец. — Перед смертью. Мой сын. Мой Хорхе. Что он сказал?
Дементий молчал.
— Скажите! — Отец шагнул к нему. — Ради бога! Я его отец! Я имею право! Что он сказал? Он звал меня? Он… он меня проклял? Он понял? Скажите, ради бога, вы же не умеете лгать, все говорят, что вы не умеете лгать!
Дементий долго молчал.
Инес видела его лицо — сбоку, в свете камина. Оно было неподвижным. Только губы сжались, как сжимаются у человека, который держит во рту горячий уголь.
Он не умел лгать. Она знала это. Все это знали. Она сама сказала ему в карете: вы не умеете ни лгать, ни молчать.
Молчать он научился. За эти недели — научился. Он молчал о последних словах. Не скажу. Пока.
Но если его спрашивают прямо — он не умеет ни лгать, ни молчать.
— Он сказал, — проговорил Дементий тихо, — «Папа сказал, что это просто игра».
Отец упал.
Не на колени — упал, как падает подрубленное дерево, всей тяжестью, на ковёр, на бок, и закрыл лицо руками, и из-под рук раздался звук, которого Инес никогда в жизни не слышала. Ни от кого. Ни от одного человека. Так, наверное, воет зверь, попавший в капкан, когда понимает, что не вырвется.
Дементий стоял у окна. Не двигался. Не подходил.
Его глаза поднялись — над головой отца, над камином, над креслом, — к двери. К щели. Туда, где стояла Инес.
Он увидел её.
Она видела, как он её увидел. Как его лицо — неподвижное, белое — дрогнуло. Как в нём проступило что-то — не вина, не страх, — что-то вроде боли. Как у человека, который нёс что-то очень хрупкое через очень тёмную комнату — и всё-таки уронил.
Папа сказал, что это просто игра.
Инес стояла в дверях.
Пол уходил у неё из-под ног — медленно, ровно, как палуба корабля, который начинает тонуть.
Глава 16
Она вошла.
Она не помнила, как толкнула дверь, — помнила только, что дверь открылась бесшумно и что отец на полу не услышал. Он лежал на боку на ковре, свернувшись, как свёртываются дети, и выл в ладони — глухо, без слов, на одной ноте. Седые волосы растрепались по ковру. Один башмак слетел.
Дементий стоял у окна и смотрел на неё.
Она подошла к отцу. Остановилась над ним. Смотрела сверху вниз — на его спину, на вздрагивающие плечи, на голую лысину на макушке, которую он всегда так тщательно зачёсывал.
— Папа, — сказала она.
Вой оборвался.
Отец медленно отнял руки от лица. Повернул голову. Увидел её — снизу, с пола, — и его лицо, мокрое, красное, опухшее, исказилось так, будто его ударили.
— Hija…
— Это правда?
Он смотрел на неё. Губы шевелились.
— Это правда, папа? — Её голос был ровный, тихий, спокойный. Она сама удивлялась, какой спокойный. — Ты сказал ему, что это игра? Ты послал его наверх? К нему? — Она не обернулась к окну. — Ты сказал Гоше снять с него перчатку?
Отец закрыл глаза.
— Да, — сказал он.
* * *
Он рассказал всё.
Он сидел на полу, прислонившись спиной к креслу, и рассказывал, глядя на свои руки. Инес стояла над ним. Дементий — у окна. Никто не садился. Никто не зажигал свечей, хотя за окном темнело, — майские ночи в Петербурге уже светлые, и темнота была не темнотой, а синевой, и в этой синеве лицо отца казалось серым, как у Гоши в гробу.
— Восемь лет, — говорил отец. — Восемь лет он молчал. Я пришёл к нему тогда — после того, как ты вылечила Пепин ожог, помнишь? Ты не помнишь, тебе было тринадцать. Пепа обварилась кипятком, а ты схватила её за руку — голой рукой, ты тогда ещё иногда забывала перчатки, — и ожог прошёл. На глазах. За минуту. А ты потом три дня лежала. И Пепа видела. И кухарка. И я подумал — всё. Сейчас все узнают. Придут, заберут. Я слышал про Дом с грифонами — все слышали, только шёпотом. И я пошёл к нему. Сам. Я думал, он знает, как это убрать. Вылечить. Он ведь всё знает про такие вещи.
— И что он сказал?
— Что убрать нельзя. Но можно скрыть. — Отец сглотнул. — Он сказал: я вас не трону. Ни вас, ни дочь. Живите. А когда-нибудь, может быть, я попрошу вас об одолжении. Маленьком. Одном. — Отец поднял глаза. — Я сказал «да». Конечно, я сказал «да». Что я мог сказать?
— И восемь лет он не просил.
— Восемь лет. Я почти забыл. Я думал… я думал, он забыл. — Отец засмеялся — коротко, страшно, как кашляют чахоточные. — Он ничего не забывает. Ничего. Он пришёл в марте. В начале марта. Сюда, на Гороховую, в кабинет. Сел в кресло, как в тот раз, когда ты вернулась из равелина. Налил себе моего вина. И сказал: пора.
Инес молчала.
— Он сказал: у Вельских, у моего друга Фёдора, в мезонине живёт сын. Девятнадцать лет. Его никто не видел. Говорят, у него проклятые руки. Мне нужно, чтобы его увидели. Чтобы был случай. При свидетелях. Тогда я смогу его взять — по закону, открыто. — Отец сжал кулаки. — Он сказал: у вас ведь есть сын. Храбрый мальчик. Любопытный. Пусть он поднимется ночью наверх и снимет с того мальчика перчатку. Одну. Только снимет. И всё. И я больше никогда не напомню вам о пруде. Никогда. Ваша дочь будет свободна навсегда. — Отец помолчал. — А если нет… если нет, то бумага. Её имя в бумаге. И Дом.
Инес чувствовала, как пол под ногами снова начинает уплывать. Она стояла. Она держалась.
— И ты согласился.
— Я спросил его… — Отец поднял на неё глаза, и в них было что-то безумное, что-то, от чего ей захотелось отступить. — Я спросил его, что будет с Хорхе. Я спросил! Я не дурак, hija, я не чудовище, я спросил! Я сказал: а мой сын? Что будет с моим сыном, если он коснётся этого мальчика? А он… — Отец замолчал. Его лицо медленно менялось. Как будто он только сейчас, впервые, вспомнил. По-настоящему. — А он спросил меня в ответ.
— Что?
— Он спросил: «А что, по-вашему, будет, Степан Игнатьевич? Вы ведь слышали разговоры. Что говорят?» — Голос отца упал до шёпота. — И я сказал: говорят, кто его коснётся — падает. В обморок. Самое большее — обморок. И он кивнул. Он просто кивнул. И сказал: «Вы так думаете?» И я сказал: «Да». И он сказал: «Тогда за чем же дело стало?»
В кабинете было так тихо, что Инес слышала, как Дементий у окна дышит.
— Он не сказал, — прошептал отец. — Hija. Он не сказал «обморок». Он ни разу не сказал. Он спросил. Это я сказал. Я сам. Он спросил меня, а я ответил — и он кивнул — и я поверил. Себе поверил. Своим же словам. — Отец обхватил голову руками. — Он не солгал мне. Ни одного слова. Он никогда не лжёт. Ему не нужно.
Он никогда не лжёт, подумала Инес. Ему не нужно.
Она вспомнила тикающий кабинет. Голос: «Я не посылал Георгия в вашу комнату». Вспомнила: «Хорошо, тогда просто потанцуйте». Вспомнила: «Ваша матушка скончалась через три дня — от горячки, как говорят».
Как говорят.
— И ты сказал Гоше, — проговорила она. — Что это игра.
— Я сказал ему, что это игра. — Отец плакал теперь беззвучно, слёзы просто текли по лицу, и он не вытирал их. — За клинок. За дедов толедский клинок. Он так его хотел. С пяти лет. Каждый раз, когда я открывал ящик, он… — Он не договорил. — Я сказал: только никому. Ни сестре, ни Пепе. Это наша игра. И он обрадовался. Он так обрадовался, hija. Он обнял меня.
Он закрыл лицо руками.
— Он обнял меня, — повторил он сквозь пальцы. — В последний раз. За клинок.
Инес стояла.
Почему на самом деле умер ваш брат, сказал граф Остужев. Вы знаете как. Вы не знаете почему.
Теперь она знала почему.
Из-за неё. Из-за пруда. Из-за её рук. Её отец продал её брата, чтобы её не забрали в Дом. Гоша поднялся по лестнице с шпилькой в руке, потому что отец выбирал — между ним и ею. И выбрал её.
Я шепнула ему про шинель. За ужином. Я сама сказала ему, что там кто-то есть.
Она сделала шаг назад.
— Hija…
— Не надо.
— Hija, послушай меня, я не знал, я клянусь тебе всеми святыми, я не знал, что он…
— Не надо, — сказала Инес.
Она смотрела на него — на своего отца, сидящего на полу, седого, пьяного, плачущего, — и не чувствовала ничего. Совсем. Внутри было сухо и пусто, как в колодце, из которого вычерпали всю воду. Как тогда, под Гошиным жилетом, — пустота. Там, куда она звала, было пусто.
— Ты продал его, — сказала она. — За меня.
Отец поднял на неё глаза.
— Ты продал Гошу за меня, — повторила она медленно, раздельно, как будто учила урок. — И теперь мне с этим жить. Не тебе. Мне.
Она повернулась к нему спиной.
* * *
Юрко пришёл через полчаса — откуда-то, с покупками, весёлый, с калачом в зубах, — и застыл в дверях, увидев.
Дементий сказал ему что-то вполголоса. Юрко выплюнул калач, кивнул, подошёл к отцу Инес и поднял его с пола — легко, как поднимают ребёнка, — и закинул его руку себе на плечо.
— Пойдём-ка, барин, — сказал он ласково. — Пойдём домой. На Гороховую. Я тебя довезу. Пепа тебе чаю даст. С малиной.
Отец не сопротивлялся. Он шёл, повиснув на Юрко, волоча ноги, — и у двери обернулся. Посмотрел на дочь. Она стояла у камина, спиной к нему, и не обернулась.
Дверь закрылась.
* * *
Она стояла у камина долго.
Дементий стоял у окна. Он не подходил. Он не говорил. Он просто стоял — она чувствовала его спиной, как чувствуют тепло от печи, — и ждал.
Потом она обернулась.
— Ты знал, — сказала она.
Она не заметила, что сказала «ты». Слово вышло само — как выходили из неё теперь все слова, без спроса.
— Да, — сказал он.
— С самого начала.
— С равелина. С третьего дня. Мне приснился его сон. Кабинет с синими розами. Бронзовый бык. Ваш отец с бокалом. Клинок. — Он помолчал. — «Это просто игра, hijo».
— И ты молчал.
— Да.
— Все эти недели. На Невском. На Гороховой, когда мы танцевали. На балу. Когда я спрашивала тебя — каждый раз, — что он сказал последним. Ты знал. И молчал.
— Да.
— Почему?
Он смотрел на неё. В синей полутьме его лицо было белым пятном, и глаза — светлыми, почти прозрачными.
— Потому что вы бы мне не поверили, — сказал он. — Тогда, в равелине, с пистолетом. Вы бы решили, что я лгу, чтобы спастись. Что я сваливаю на мёртвого. На отца мёртвого. — Он помолчал. — А потом… потом я не знал, как. Это ваш отец. Вы и так потеряли брата. Я не хотел, чтобы вы потеряли ещё и отца. Из-за меня.
— Из-за тебя?
— Всё из-за меня. — Он сказал это просто. — Если бы меня не было — граф не пришёл бы к вашему отцу. Гоша не поднялся бы по лестнице. Вашего отца не нужно было бы прощать.
Инес смотрела на него.
А потом подошла к нему — через всю комнату, через четыре шага, через темноту, — и ударила его.
Кулаком. В грудь. Через рубашку — распоротую на рукаве, белую. Он не отшатнулся. Он стоял.
Она ударила снова. И снова. Обоими кулаками, в перчатках, в грудь, в плечи, — не сильно, она не могла сильно, у неё не было сил, — но била, била, била, и из горла у неё рвалось что-то, чего она не могла остановить. Не крик. Не плач. Что-то хуже.
— Ты молчал! — Удар. — Ты знал и молчал! — Удар. — Я танцевала с тобой! Я ела с тобой апельсин! Я… я сидела с тобой всю ночь, когда ты пел колыбельную, я… — Удар. — Я держала руки на тебе, я тебя лечила, а ты знал! Ты знал, что мой отец убил моего брата! Ради меня! А я… а я ничего… а я… Гоша, Гоша, Гоша…
Она не помнила, когда перестала бить.
Она помнила только, что её кулаки вдруг разжались — сами — и легли ему на грудь, ладонями. И что лоб её упал туда же, между ладоней, на его рубашку. И что она стояла так, уткнувшись в него лицом, и тряслась вся, с головы до ног, как в лихорадке, и не могла остановиться, и не могла дышать.
А потом его руки обняли её.
Осторожно. Так осторожно, как, наверное, берут в руки раненую птицу. Сквозь перчатки — жемчужно-серые. Сквозь рукава. Сквозь её чёрное платье. Одна рука — на спине, под лопаткой, как в вальсе. Другая — на затылке, на волосах. На волосах — потому что волосы можно.
Он держал её. Неловко. Неумело. Так, будто никогда никого не держал — и это была правда, — и боялся сжать слишком сильно, и боялся, что она вырвется, и боялся, что не вырвется.
Она не вырвалась.
Двенадцать лет её никто не обнимал. С тех пор, как мать. Отец — пытался, пьяный, иногда; она уворачивалась. Гоша — однажды, на похоронах матери, ему было четыре года, и он вцепился в её юбку и не отпускал. Больше никто. Никогда.
Она стояла в его руках и плакала. По-настоящему — впервые с той ночи. Впервые за сорок один день. Плакала так, как плачут дети, — некрасиво, громко, захлёбываясь, мокро, — в его рубашку, в его грудь, в стук его сердца под щекой.
Он не говорил ничего. Он не гладил её по голове. Он не говорил «тише» и «всё пройдёт». Он просто держал. И его сердце под её щекой стучало быстро, быстро, сбиваясь, — раз-два-три, раз-два-три, — как вальс, который никак не может найти такт.
* * *
Потом она отстранилась.
Не сразу. Не резко. Просто подняла голову — и оказалась очень близко. Его лицо было в вершке от её лица. Белое. Мокрое — она не сразу поняла, что это её слёзы на его щеке. Или не её.
Она смотрела на его губы.
Он увидел, что она смотрит. Она видела, как он увидел. Его глаза — прозрачные, светлые, огромные в синей темноте — стали ещё больше. Он не шевелился. Он не дышал.
— Нет, — сказал он шёпотом. — Нельзя. Ваша кожа…
Инес подняла руку к шляпке.
Шляпка была траурная, с вуалью — чёрной, кружевной, длинной, до подбородка. Весь вечер вуаль была откинута назад. Сейчас Инес взялась за край и медленно опустила её на лицо.
Чёрное кружево. Тонкое. Между её лицом и его лицом.
— Ткань, — сказала она. Голос был хриплый. — Ткань держит кого угодно. Так ведь говорит ваш граф?
Он смотрел на неё сквозь кружево. Она видела его лицо сквозь узор — размытое, белое, в чёрных цветах и листьях.
— Да, — прошептал он.
Она поцеловала его.
Сквозь вуаль. Сквозь чёрное кружево. Её губы — его губы — и между ними тонкая, как паутина, сетка, которая держала, держала, держала. Она чувствовала его губы — сквозь кружево — тёплые, сухие, неподвижные. Испуганные. Он не умел целоваться. Он не знал, что делать. Он стоял и не дышал, и его губы дрожали под кружевом.
А потом они ответили.
Медленно. Неуверенно. Как ответили его ноги в вальсе, когда она сказала «считайте». Его губы шевельнулись под её губами — сквозь кружево — и прижались, и она почувствовала, как он выдохнул — долго, судорожно, будто выдыхал девятнадцать лет, — и его рука на её затылке, на волосах, сжалась.
Она не знала, сколько это длилось. Секунду. Минуту. Ничего не случилось. Никакой реки, никакого водоворота, никакого холода. Только кружево, тёплое от дыхания. Только его губы. Только стук сердца — его или её, — который она чувствовала сквозь платье, сквозь рубашку, сквозь всё.
Ткань держала.
Она отстранилась.
Они стояли, глядя друг на друга сквозь чёрное кружево. Он дышал так, будто бежал. Она тоже.
— Это ничего не значит, — сказала Инес.
Он молчал.
— Слышишь? — Голос у неё дрожал. — Это ничего не значит. Это просто… я просто… Мне было плохо, и ты был рядом, и это ничего не значит. Скажи «я знаю».
Он молчал.
— Скажи «я знаю», Вельский.
— Я не могу, — сказал он.
Она смотрела на него.
— Я не умею лгать, — сказал он тихо. — Вы же знаете. Я не могу сказать «я знаю», потому что я не знаю. — Он помолчал. — Потому что это неправда.
Инес закрыла глаза. Под вуалью. Постояла так.
Потом откинула вуаль. Вытерла лицо рукой в перчатке. И засмеялась — коротко, мокро, сквозь слёзы, так, как смеются люди, которые уже не могут больше плакать.
— Ты невозможен, — сказала она.
— Я знаю, — сказал Дементий. И добавил, подумав: — Это правда.
* * *
Потом они сидели у камина — Юрко, вернувшись, разжёг его, молча, не глядя ни на кого, и снова ушёл на кухню, — в двух креслах, в двух шагах, и смотрели в огонь.
— Он убил Гошу твоими руками, — сказала Инес.
Дементий молчал.
— Граф, — сказала она. — Остужев. Не мой отец. Не ты. Мой отец — дурак, трус, пьяница, он продал Гошу за меня, и я не знаю, смогу ли я когда-нибудь… — Она осеклась. — Но он не знал. А граф знал. Граф всё знал. Граф пришёл к нему и спросил: «А что, по-вашему, будет?» — и дал ему самому придумать ответ. Граф девятнадцать лет стоял в карете у вашей ограды и ждал. Граф нанял каторжника с тупым ножом. Граф повёз нас ночью в Коломну, потому что ему было интересно. — Она повернулась к нему. — Он убил Гошу. Твоими руками. Как ножом. Как… как из пистолета. А ты — пистолет.
— Граф сказал мне, — медленно проговорил Дементий, — что не посылал его. Георгия. В мою комнату.
— И это правда?
— Он никогда не лжёт.
— Конечно, правда. — Инес почти засмеялась. — Он не посылал его. Его послал мой отец. Граф только спросил моего отца. Понимаешь? Граф никогда не лжёт. Он просто не говорит всего. Он задаёт вопросы — и люди сами себе отвечают. А потом он говорит: «Я не посылал Георгия в вашу комнату» — и это правда. Чистая, как слеза. — Она смотрела на него. — Ты спросил его не о том.
Дементий смотрел в огонь.
Она видела, как он думает. Как в его лице — бледном, сосредоточенном — что-то медленно, тяжело поворачивается, как поворачивается жёрнов. Как тогда, в карете, когда она говорила «это не значит, что вы будете просто танцевать». Понимаете разницу? — Нет. Пока не понимаю.
— А о чём я должен был спросить? — сказал он наконец.
Инес молчала.
Она знала, о чём. Он тоже знал — она видела по его лицу, что знает. Им обоим было страшно произнести это вслух.
— Завтра, — сказала она. — Вместе. Я пойду с тобой.
* * *
Граф принял их в десять утра.
Он стоял у окна, как в первый раз, — спиной к Фонтанке, в сером сюртуке, с чашкой кофе в руке. Сорок одни часы тикали вокруг. Утреннее солнце лежало на паркете длинными золотыми полосами, и в полосах кружились пылинки.
— Инесса Степановна, — сказал граф, улыбаясь. — Дементий. Какая приятная неожиданность. Вместе. Садитесь, прошу.
Они не сели.
Инес стояла чуть позади Дементия — на шаг, у его левого плеча. Она видела его профиль: белый, неподвижный. Видела его руку в перчатке, опущенную вдоль тела. Пальцы не сжаты. Спокойно лежат.
Граф посмотрел на них. На неё. На него. Его прозрачные глаза чуть сузились — с интересом, с вниманием, — и он поставил чашку на подоконник.
— Вы хотите о чём-то спросить, — сказал он. Это был не вопрос.
— Да, — сказал Дементий.
— Спрашивайте. Я всегда отвечаю.
Дементий молчал. Одну секунду. Две. Тикали часы. Пылинки кружились в солнечных полосах.
— Граф, — сказал Дементий. — Вы знали, что Георгий де Аранда умрёт?
Тишина.
Граф не отвёл глаз. Он смотрел на Дементия — прямо, спокойно, тепло, — и Инес видела, как в его лице ничего не меняется. Ничего. Ни тени. Ни дрожи. Ни сожаления. Он стоял в солнечном свете, светлобородый, красивый, с прозрачными глазами, — и молчал.
Одну секунду. Две. Три.
Сорок одни часы отсчитали их — вместе, в лад, удар в удар.
— Да, — сказал граф Остужев.
Глава 17
— Да, — сказал граф.
Он сказал это так же, как говорил всё, — спокойно, тепло, без нажима. И продолжал стоять у окна, в солнечной полосе, с чашкой кофе на подоконнике рядом, и смотрел на Дементия так, будто тот спросил, который час.
Дементий не почувствовал ничего.
Он ждал, что почувствует. Он думал об этом всю ночь — что будет, если граф скажет «да». Он думал, что закричит. Что бросится на него. Что сорвёт перчатку. Он думал о двери под рёбрами — о том, как она распахнётся, — и боялся этого, и хотел этого. А граф сказал «да» — и внутри было тихо. Пусто и тихо, как в комнате, из которой вынесли мебель.
Позади него Инес втянула воздух — коротко, сквозь зубы.
— Я знал, — продолжал граф, — что вероятность смерти очень велика. Я знал о вашем даре больше, чем ваши родители. Больше, чем вы сами. Я знал, что Георгий молод и полон жизни, — а полная жизнь при испуге выходит быстрее и вся. Я знал, что вы испугаетесь. Вы всегда пугаетесь. — Он помолчал. — Я не знал наверняка. Наверняка не знает никто. Но я знал.
— И вы выбрали, — сказал Дементий. Голос был ровный, чужой.
— Да. — Граф кивнул. — Я выбрал. Как выбирает генерал под Бородином, какой полк поставить под картечь. Ваш отец — полковник Вельский — знает, о чём я говорю. Он стоял там. Он держал батарею три часа, и вокруг него падали люди, которых он сам поставил под огонь. Он знал, что они упадут. Он выбрал.
— Это была война.
— Это всегда война, Дементий. — Граф взял чашку с подоконника, посмотрел в неё, поставил обратно. — Только не всегда с пушками. Позвольте, я объясню. Двадцать три человека за двадцать семь лет. Я говорил вам. Знаете, сколько из них дожили до двадцати лет? — Он не стал ждать ответа. — Девять. Остальные — сгорели. Утонули. Сошли с ума. Были забиты камнями собственными односельчанами, которые решили, что в них бес. Были сожжены в собственных избах. Повесились. Девочку из-под Тамбова, которая заставляла цвести деревья зимой, утопили в проруби — родная мать, по совету священника. Мальчика из Вологды, который слышал мысли, увезли в монастырь, где он через год перестал говорить, а через два — есть. — Граф помолчал. — Никто не знает, что с ними делать. Никто, кроме меня. Я — единственный в этой стране, кто знает.
— Вы держите их в подвале.
— Я держу их живыми. — Впервые в голосе графа что-то дрогнуло — не гнев, нет, что-то вроде усталого нетерпения. — Живыми, Дементий. Сытыми. В тепле. Им не нужно прятаться, бояться, носить перчатки. Им не нужно никого убивать. — Он посмотрел на Дементия. — Вы девятнадцать лет просидели в мезонине у полковника Вельского. Скажите мне честно — вы ведь не умеете иначе, — у меня в подвале хуже?
Дементий молчал.
— Мне нужен был повод, чтобы взять вас, — сказал граф. — Законный. Открытый. Такой, чтобы ни полковник, ни его заступники при дворе — а они у него есть, Бородино многое значит, — не могли мне помешать. Мальчик был поводом. Его жизнь была ценой. Я её заплатил. — Он помолчал. — Не вы, Дементий. Я. Вы — ни в чём не виноваты. Вы — оружие. Оружие не виновато в том, кого убивает.
— Вы заплатили чужой жизнью, — сказал Дементий.
— Все цены, Дементий, платятся чужими жизнями. — Граф чуть улыбнулся. — Это называется государство.
* * *
— Вы обещали мне, — сказала Инес.
Она вышла из-за его плеча. Встала рядом — на полшага впереди. Её голос был тихий и очень спокойный — тем спокойствием, которое Дементий уже научился узнавать: так спокойна вода в проруби перед тем, как в неё провалиться.
— Вы обещали, — повторила она, — что сами скажете мне, почему на самом деле умер мой брат.
— Я обещал, — согласился граф, — что, когда придёт время, вам скажут. — Он посмотрел на неё с бесконечной, тёплой, отеческой мягкостью. — Время пришло. Вам сказали. Разве важно, чьим голосом, Инесса Степановна?
Инес смотрела на него.
Дементий видел её лицо — сбоку. Оно было белым. Губы сжаты так, что исчезли. Её рука в чёрной перчатке висела вдоль тела, и пальцы медленно сжимались в кулак.
— Вы знали, что мой отец… — Она не договорила.
— Я знал, что ваш отец любит вас больше, чем сына, — сказал граф. — Это было видно всегда. Ещё восемь лет назад, когда он пришёл ко мне и плакал в этом самом кресле. Он не плакал так, когда рассказывал о сыне. Он плакал так, когда рассказывал о вас. — Граф помолчал. — Я никогда не лгу, Инесса Степановна. Я просто вижу, как люди устроены.
Инес развернулась и вышла.
Дверь не хлопнула. Она закрыла её за собой — тихо, аккуратно, до щелчка. От этого было страшнее, чем если бы хлопнула.
* * *
— Я ухожу, — сказал Дементий.
— Двери открыты, — сказал граф. — Всегда.
Он отошёл от окна, сел в кресло у стола и закинул ногу на ногу.
— Ваши родители, — добавил он, — тоже пока в безопасности.
Пока.
Слово упало в тишину между ними, как камень в колодец. Дементий слушал, как оно летит. Долго. До самого дна.
Он стоял посреди тикающей комнаты и думал. Он думал так ясно, так холодно, так быстро, как не думал никогда в жизни, — будто его голову промыли ледяной водой. Если я уйду — их сошлют. Не потому, что он злой. Потому что так есть. Как погода. Если я уйду — я буду на улице, в Петербурге, где на Невском сорок три человека задевают тебя за час. Куда я пойду? В Тихое? Там пьют чай под Христом и лгут мне. К Инес? На Гороховую, где её отец…
Если я уйду — я ничего не узнаю. А он знает всё.
А если я останусь…
— Я остаюсь, — сказал Дементий.
— Я знаю, — сказал граф.
— Не потому, что вы думаете.
Граф посмотрел на него — долго, внимательно, с тем выражением, с каким смотрел на воробьёв в клетке.
— Мне не нужно знать, почему вы остаётесь, Дементий, — сказал он мягко. — Мне достаточно того, что вы остаётесь.
* * *
Инес ждала его внизу, у ворот с грифонами.
Она стояла у чугунной ограды, спиной к Дому, лицом к Фонтанке, и курила. Прямо на улице, средь бела дня, в трауре, под вуалью — тонкую испанскую пахитоску, зажатую в пальцах в чёрной перчатке. Прохожие оборачивались. Какая-то дама в лиловом салопе остановилась, открыла рот и, наткнувшись на её взгляд, закрыла рот и ушла.
Дементий остановился рядом. На расстоянии вытянутой руки.
— Ты остаёшься, — сказала Инес, не оборачиваясь. Это был не вопрос.
— Да.
— Из-за родителей.
— Да. — Он помолчал. — И нет.
Она повернула голову. Посмотрела на него сквозь вуаль и дым.
— Он знает всё, — сказал Дементий. — О моём даре. О вашем. О Юрко. О том, что было в Тихом девятнадцать лет. О том, почему княгиня сказала «наконец-то». Он знает, а мы — нет. Если я уйду, я так и не узнаю. Я буду просто… — Он поискал слово. — Пистолетом, который кто-то выбросил в канаву.
Инес смотрела на него долго.
— Ты хочешь его переиграть, — сказала она. — Человека, который никогда не лжёт. В его собственном доме.
— Я не умею играть, — сказал Дементий. — А вы умеете.
Инес затянулась. Выпустила дым. Посмотрела на Фонтанку — на баржу с дровами, на мальчишку с удочкой на корме, на солнце в воде.
Потом бросила пахитоску в воду.
— Хорошо, — сказала она. — Давай переиграем.
* * *
Они сидели в его кабинете до темноты, и Инес считала.
Она считала, как считала за карточным столом: вслух, по пальцам, раскладывая всё, что знали, как раскладывают пасьянс.
— Первое, — сказала она. — Он никогда не лжёт. Это мы знаем точно. Но он не говорит всего. Он спрашивает — и люди сами себе отвечают. Значит, всё, что он говорит, — правда. Но правда — не вся. Нам нужно слушать не то, что он говорит. А то, чего он не говорит.
— Второе, — сказал Дементий. — Он знает о моём даре больше, чем кто-либо из ныне живущих. Он сам так сказал. Откуда?
— Двадцать три человека за двадцать семь лет.
— Таких, как я, среди них не было. Он сказал — я самый яркий. — Дементий помолчал. — И ещё. Он называет это дверью. Так же, как я. Я сказал ему это слово — а он сказал: «Я тоже называю это дверью». Он не сказал «я тоже так это называю у других». Он сказал «я тоже».
Инес посмотрела на него.
— Третье, — сказала она медленно. — Княгиня. «Платоша, это он? — Это он. — Ну, наконец-то». Чего она ждала? Что ей от тебя нужно? Ей девяносто четыре года.
— И четвёртое, — сказал Дементий. — Она сказала мне на балу: «Я Платошу знаю пятьдесят лет. С тех пор, как он был кавалергардом».
— Пятьдесят лет.
— А на вид ему пятьдесят.
Они помолчали.
— Она старуха, — сказала Инес. — Она путает. В девяносто четыре года путают годы.
— Она не путает, — сказал Дементий. — Она сказала «хорошо сохранился» и засмеялась. Она знала, что говорит.
Инес встала. Прошла к окну. Постояла.
— В четверг у неё вечер, — сказала она. — У крёстной. Она даёт их каждый четверг — маленькие, для своих. Старики. Я никогда туда не ходила — скучно, одни подагрики и вдовы. — Она обернулась. — Но в прошлый четверг я видела, как к ней подъехала карета. Серая. Без герба.
— Его?
— Его.
* * *
В четверг вечером в малой гостиной княгини Ратищевой было двенадцать стариков.
Дементий видел их сквозь щель в двери — ту самую щель, шириной в палец, которая всегда, всю его жизнь, оказывалась между ним и миром. На этот раз — между ним и гостиной с китайскими обоями: золотые драконы, розовые пагоды, синие мостики над синими реками.
Двенадцать.
Он считал. Он не мог не считать.
Генерал — в мундире екатерининского покроя, с косичкой, напудренной добела, с орденами, которых Дементий не знал, — такими старыми, что их, наверное, уже не давали. Ему было, наверное, лет сто. Он сидел в кресле, и его руки на набалдашнике трости тряслись мелко, непрерывно, как листья на осине. Вдова в чепце с лентами, с лицом, похожим на печёное яблоко, с лорнетом. Старик с рожком у уха. Старуха в инвалидном кресле на колёсах, укутанная в три шали, — её вкатил лакей и тут же вышел. Ещё двое стариков в одинаковых коричневых фраках — братья, наверное, близнецы, — с одинаковыми слезящимися глазами. Сухая старая дама с огромными бриллиантами на сморщенной шее. Толстый старик с подагрической ногой, обмотанной фланелью, на скамеечке. И ещё, и ещё. Двенадцать.
И княгиня — в своём золочёном кресле, во главе стола, крошечная, напудренная, с тростью с серебряной жабой.
Самому молодому из них было, наверное, за восемьдесят.
Как он попал сюда, Дементий потом не мог объяснить себе без дрожи.
Инес отвлекала. Она сидела в большой гостиной и играла в бостон с какими-то тётушками, смеясь, болтая, проигрывая по мелочи — нарочно, громко, — и все смотрели на неё. Лев Карлович стоял у её кресла, как положено жениху. А Дементий вышел «освежиться» — и нашёл в конце коридора узкую дверь, обитую тем же шёлком, что и стены, почти невидимую, — дверь для прислуги. Она была заперта. Он снял перчатку. Достал шпильку — Инес дала ему шпильку из своей причёски, вынула и молча положила на стол рядом с его рукой, посередине. И его пальцы сделали остальное — сами, легко, Гошиными движениями.
За дверью был тёмный узкий проход между стенами — для лакеев, чтобы носить подносы, не проходя через комнаты. Пахло пылью и свечным нагаром. В конце прохода — ещё одна дверь, тоже шёлковая с той стороны. В малую гостиную. Неплотно прикрытая.
Щель шириной в палец.
Он стоял в темноте, прижавшись к стене, и смотрел.
Граф сидел по правую руку от княгини. Без перчаток. Его голые руки лежали на столе — белые, ухоженные, красивые, — и Дементий впервые увидел их без перчаток так близко. Длинные пальцы. Перстень с тёмным камнем. И на тыльной стороне левой руки, у запястья, — пятно. Маленькое, бурое, старческое.
Он не знал, почему это пятно так его испугало.
— …ты видел мои руки, Платоша? — говорила княгиня. Её надтреснутый голос был тише, чем обычно, — и в нём было что-то, чего Дементий никогда в нём не слышал. Страх. — Ты видел? — Она стянула перчатку и подняла крошечную руку — сухую, жёлтую, в синих венах, с распухшими суставами. Рука дрожала. — Месяц назад она не дрожала. А теперь — смотри. Я не доживу до осени, Платоша. Я чувствую. Я с весны чувствую.
— Доживёте, Агриппина Львовна, — сказал граф мягко. — Я обещаю.
— Ты всегда обещаешь.
— И всегда сдерживаю слово.
— Он прав, — проскрипел столетний генерал из своего кресла. — Платон Аркадьевич слово держит. Пятьдесят лет держит. Я свидетель.
— Ты свидетель, Ипполит, — сказала княгиня с презрением, — ты сам скоро будешь покойник. Посмотри на себя. Ты трясёшься, как студень.
— А ты — нет?
— А я — нет! — Княгиня ударила тростью в пол. Жаба блеснула рубиновыми глазами. — Я — ещё нет! — Она повернулась к графу. — Когда, Платоша? Ты обещал — весной. Весна прошла. Когда?
— Осенью, — сказал граф.
Тишина. Двенадцать стариков смотрели на него — двенадцать пар слезящихся, выцветших, жадных глаз.
— Осенью, — повторил граф спокойно. — Цепь ещё не готова. Нужно время. Звенья должны… притереться друг к другу.
— А мальчик? — спросила вдова в чепце. Голос у неё был тонкий, писклявый, как у ребёнка. — Мальчик готов?
— Мальчик готов, — сказал граф. — Он сильнее, чем я надеялся. Гораздо сильнее. Вы видели, Агриппина Львовна. Ваш сад.
— Видела, — сказала княгиня. И облизнула губы. Медленно. Тонким сухим языком. — Видела.
Дементия затошнило. Он стоял в темноте, прижавшись лбом к шёлковой стене, и его тошнило.
— А проводник? — спросил старик с рожком у уха. Громко, как все глухие. — Проводник-то? Девчонка? Испанка?
Дементий перестал дышать.
— Проводник выжил, — сказал граф. — Это главное. Я не был уверен. Теперь уверен.
— А она согласится? — проскрипел генерал. — Девка с норовом. Я её видел — глаза как у турецкой сабли. Такая не согласится.
Граф взял со стола свою перчатку. Стал медленно, палец за пальцем, натягивать её на левую руку — на руку с пятном.
— Её согласие, — сказал он, — не понадобится.
* * *
Дементий не помнил, как выбрался из прохода.
Он помнил только, что стоял в коридоре, у шёлковой двери, и его трясло, и он не мог надеть перчатку — пальцы не попадали. Потом надел. Потом пошёл — куда-то, по коридору, мимо лакеев, мимо зеркал, мимо портретов.
Он остановился перед одним из портретов, потому что ноги отказались идти дальше.
Портрет был маленький, овальный, в золочёной раме — миниатюра на кости, каких в коридоре висело множество: предки, родственники, друзья дома. Молодой мужчина в мундире кавалергарда — красном, с серебром, с белым колетом. Светлые волосы, напудренные и завитые по моде прошлого века. Светлые, почти прозрачные глаза. Короткая светлая бородка — тогда бород не носили, но у него была.
Под портретом была медная табличка, потемневшая от времени.
Поручикъ Кавалергардскаго корпуса П. А. Остужевъ. 1787.
Дементий смотрел на портрет. На лицо. На глаза.
Человеку на портрете было лет тридцать пять. Может быть, сорок.
Тридцать семь лет назад.
— Ему за семьдесят, — сказали у него за спиной.
Инес стояла в двух шагах. Он не слышал, как она подошла. Она смотрела на портрет через его плечо — бледная, с поджатыми губами, с картами, которые всё ещё держала в руке, забыв их положить.
— Я нашла его неделю назад, — сказала она тихо. — Когда приходила к крёстной. Я хотела тебе показать. Я посчитала. — Она помолчала. — В восемьдесят седьмом ему было не меньше тридцати пяти. Значит, сейчас — не меньше семидесяти двух.
— Ему не может быть семьдесят два, — сказал Дементий. — Посмотри на него. Он… он ходит, как молодой. Он поднимается по лестнице через ступеньку. У него нет седины — почти. У него…
— Посмотри на его руки, — сказала Инес.
Дементий замолчал.
— Он никогда не снимает при тебе перчаток, — сказала Инес. — Ты заметил? Со всеми снимает. С моим отцом — снимает, кладёт голую руку на шею. С твоим отцом — снимал, протягивал. С твоей матерью — я видела, — держал её за голую руку на ступенях своего дома, долго, а она потом не могла встать. Со всеми, Дема. Всегда. А при тебе — ни разу. Ни одного раза. — Она смотрела на портрет. — Почему?
Он не ответил.
Я тоже называю это дверью.
Я знаю о вашем даре больше, чем кто-либо из ныне живущих.
Пятно у запястья. Маленькое, бурое, старческое.
— Ты видела его руки, — сказал он. — Сегодня. Без перчаток.
— Нет. А ты?
— Да. — Он закрыл глаза. — У него пятно. На левой руке. Старческое. Как у княгини. Как у всех этих… — Он не договорил.
— А раньше — было?
— Не знаю. Раньше я не видел его рук.
Они помолчали. Из большой гостиной доносились голоса, смех, звон бокалов. Кто-то играл на арфе.
— Дема, — сказала Инес. — Там — что? Что ты слышал?
Он открыл глаза.
Он хотел сказать. Он должен был сказать — всё: про цепь, про осень, про «мальчик готов», про «проводник», про «её согласие не понадобится». Он открыл рот.
Он услышал её — «Дема». Не «Вельский». Не «Дементий Фёдорович». Дема.
Так звал его Юрко. Так не звал больше никто.
— Сейчас, — сказал он. — Я скажу. Сейчас. Только…
Он не знал, что «только». Он стоял в коридоре перед портретом человека, которому было семьдесят два года, и в ушах у него звенел скрипучий старческий голос, который он слышал за шёлковой дверью — последним, уже когда уходил, уже нащупывая в темноте ручку.
Голос княгини. Насмешливый, надтреснутый, весёлый.
А Анна-то твоя, Платоша, — помнишь? Тоже была хороша. Восемнадцать лет, косы до пояса. Ох, как она по тебе сохла. Не жалеешь?
И голос графа — спокойный, тёплый, бархатный:
Я ни о чём не жалею, Агриппина Львовна. Вы же знаете.
Анна твоя.
* * *
Он поехал в Тихое на следующее утро.
Один — без капитана, без Юрко. Он не спросил разрешения у графа. Он просто вышел из дома на Фонтанке в шесть утра, нанял на Сенной извозчика — сам, впервые в жизни, положив деньги на козлы, а не протянув, — и сказал: «По Выборгскому тракту. Тридцать вёрст. Я покажу».
Извозчик посмотрел на его перчатки. Ничего не сказал. Поехал.
Он не думал всю дорогу. Он смотрел в окно — на заставу, на огороды, на дачи, на сосны — и не думал. Он считал сосны. Он сбился на четырёхстах.
На взгорке у опушки, где стояла чёрная карета, было пусто. Колеи заросли травой.
Ворота были закрыты. Он толкнул калитку. Она была не заперта. Собаки — две огромные дворняги, которых он видел только из окна, — бросились к нему с лаем, и остановились, и обнюхали его перчатки, и отошли. Он прошёл по дорожке мимо старой липы — под липой, в траве, белели звёздочки ветреницы, — мимо скамьи у ограды. Поднялся на крыльцо.
Дверь открылась прежде, чем он успел постучать.
Мать стояла на пороге.
Она была в утреннем капоте, без чепца, с распущенными светлыми волосами, в которых — он только сейчас, при утреннем свете, увидел — было много седины. Босая. Она, кажется, не спала — под глазами у неё были чёрные круги. Она смотрела на него. И он видел, что она не удивлена.
— Я знала, что ты придёшь, — сказала Анна Николаевна. — Я ждала. С тех пор, как ты уехал в прошлый раз. Каждое утро. — Она отступила в сторону, пропуская его в дом. — Входи. Садись.
Он вошёл.
Она закрыла за ним дверь. Постояла, прислонившись к ней спиной. Потом подняла на него глаза — карие, усталые, старые, — и в них было то самое, огромное, тяжёлое, рвущееся наружу, что он видел в прошлый раз, когда отец сказал «Анна». Только теперь отца не было рядом.
— Я расскажу тебе, — сказала мать. — Всё. Сейчас.
Она помолчала.
— Я расскажу тебе о твоём отце.
Глава 18
Она привела его в столовую.
Он не понял сначала почему — в доме было много комнат, и гостиная ближе, и в кабинете отца удобные кресла. А она взяла со стола в передней свечу — хотя было утро и светло — и пошла впереди, босая, в капоте, по холодному паркету, и открыла дверь в столовую, и остановилась на пороге, глядя на картину над камином.
Женщина в красном на коленях. Мужчина в белом, отстраняющийся. Щель шириной в палец.
Noli me tangere.
— Садись, — сказала мать.
Он пошёл к своему месту — в дальний конец стола, за пустые стулья, в двух вытянутых руках. Привычка. Девятнадцать лет.
— Нет, — сказала мать. — Не туда.
Он остановился.
Она отодвинула стул — не во главе стола, не по правую руку, где сидела всегда, — а через один от его места. На расстоянии одного пустого стула. Ближе, чем когда-либо садилась к нему за столом за всю его жизнь. Села. Поставила свечу перед собой — бессмысленно горящую в утреннем свете. Сложила руки на скатерти.
Он сел на своё место.
Между ними был один стул. Аршин. Меньше.
— Я не знаю, с чего начать, — сказала мать. — Я двадцать лет репетировала, как буду тебе это рассказывать. Каждую ночь. Каждую. А теперь не знаю, с чего начать.
— С начала, — сказал Дементий.
Она посмотрела на него. И вдруг чуть-чуть, краешком губ, улыбнулась.
— Ты всегда был такой, — сказала она. — С трёх лет. «С начала, маменька». Ты не любил, когда сказку начинают с середины.
* * *
— Мне было восемнадцать, — сказала мать. — Зима тысяча восемьсот четвёртого года. Первый мой сезон в Петербурге. Меня привезла тётка из Твери — у нас было маленькое имение под Тверью, рядом с Вельскими. Фёдор… — Она помолчала. — Фёдор был соседский мальчик. Старше меня на десять лет. Он уехал в полк, когда мне было восемь. Я его почти не помнила.
Свеча горела ровно, не колеблясь. В окне за её спиной было утро — серое, тихое.
— Его я встретила на балу у Строгановых. В зимнем саду. Там были пальмы и камелии, как у Ратищевой, и он стоял у фонтана, и на нём был серый фрак, и он посмотрел на меня. — Мать смотрела на свечу. — Ему было сорок — так он говорил. За сорок. Он был самый красивый человек, которого я видела. Не лицом — хотя и лицом тоже. Он был… спокойный. Как будто всё в мире уже случилось и он знает, чем кончится. Все вокруг суетились, врали, сплетничали, хвастались — а он стоял у фонтана и смотрел, и улыбался, и всё понимал. — Она помолчала. — Он заговорил со мной. О книгах. О музыке. О звёздах. Он знал всё. И он ни разу мне не солгал.
— Он никогда не лжёт, — сказал Дементий.
— Никогда. — Мать подняла на него глаза. — Ты понимаешь, что это значило — для восемнадцатилетней девочки из-под Твери? Все мне лгали. Тётка — что я хороша собой, хотя я была курносая. Кавалеры — что я лучше всех танцую, хотя я наступала им на ноги. Подруги — что рады за меня. А он сказал: «Вы курносая, Анна Николаевна. И танцуете плохо. Но у вас самые честные глаза в этой зале». — Она засмеялась — коротко, горько. — Как я могла его не полюбить?
Дементий молчал.
— Я полюбила, — сказала мать. — Сразу. Насмерть. Как любят в восемнадцать — так, что больше ничего нет на свете. Он ухаживал за мной всю зиму. Тайно — у тётки, на катке, в театре, в церкви. Он брал меня за руку — снимал перчатку и брал, голой рукой, и держал, и говорил со мной, — и мне становилось так… — Она запнулась. — Слабо. Сладко. Голова кружилась. Ноги подкашивались. Я думала — это любовь. Я думала, так и бывает. В романах ведь пишут — «она лишилась чувств». Я думала, я лишаюсь чувств от любви.
Её руки на скатерти сжались.
— Весной я стала его… — Она не договорила. — Его. Ты понимаешь. Тайно. У него в доме, в Павловске, на даче. Тётка думала, что я у подруги. А я была у него. Всё лето. И каждый раз, когда он держал меня за руку — долго, ласково, часами, — мне было холодно. Изнутри. Как будто в меня вместо крови вливали снег. Я похудела. Я побледнела. Тётка звала доктора, доктор говорил — малокровие, пейте железо. А я думала — любовь.
Свеча в её руке не дрожала. Дементий смотрел на пламя.
— В августе я увидела Дашеньку, — сказала мать.
* * *
— Это была горничная. Его крепостная. Девочка лет пятнадцати, румяная, как яблоко, с толстой косой. Она приносила нам чай в беседку. Весёлая. Всё время пела. — Мать помолчала. — Однажды я пришла раньше, чем он ждал. Вошла в сад через калитку. И увидела их в беседке.
— Их?
— Он сидел на скамье. Дашенька — на полу, у его ног, на скамеечке. Он держал её за руку. Голой рукой. И говорил с ней. Ласково, тихо, как со мной. О чём-то. О звёздах, наверное. — Мать закрыла глаза. — Час. Я стояла за кустом сирени и смотрела — час. Он держал её руку. А она… она бледнела. На глазах. Как свеча, которая оплывает. Румянец ушёл. Губы посинели. Она начала клониться набок — медленно, медленно. А он держал. И говорил. И улыбался. А потом она упала. На пол беседки. Просто — упала.
Тишина.
— Он посидел ещё немного, — сказала мать. — Потом надел перчатку. Встал. Позвал лакея. Лакей унёс Дашеньку. Через неделю она умерла — от чахотки, сказали.
— От чахотки, — повторил Дементий.
— Так сказали.
От горячки, как говорят, вспомнил Дементий. Голос графа. Ваша матушка скончалась через три дня. От горячки, как говорят.
— Я ничего ему не сказала, — продолжала мать. — В тот день. Я ушла через калитку и пришла через два часа, будто только что приехала. Он целовал мне руку. Голой губой — голую руку. И мне стало холодно. — Она открыла глаза. — А я уже знала, что ношу ребёнка.
Дементий не шевелился.
— Я спросила его через неделю, — сказала мать. — Когда Дашенька умерла. Я пришла к нему и спросила прямо. Я знала, что он не солжёт. Я спросила: «Вы пьёте их?»
— И он?..
— Он сказал: «Да». — Мать смотрела на Дементия. Её глаза были сухими. — Просто — «да». Не отпирался. Не объяснял. Он сидел в кресле, как сидит, наверное, сейчас у себя на Фонтанке, и сказал «да», будто я спросила, пьёт ли он чай.
— И вас?
— Я спросила: «И меня?» — Мать почти улыбнулась. — Он сказал: «Немного. Совсем немного. Вы молоды, у вас много». А я спросила: «А ребёнка?» И тогда он… — Она замолчала. Её губы задрожали — впервые. — Тогда он встал. Подошёл ко мне. Опустился на колени — передо мной, на ковёр. И положил ладонь мне на живот. Сквозь платье. Сквозь перчатку. Бережно, как кладут руку на икону. И сказал: «Ребёнка — нет. Ребёнок мне нужен. Я надеюсь, Анна, что он будет таким, как я. Только сильнее. Гораздо сильнее. Я надеюсь на это сорок лет».
Дементий смотрел на неё.
Медленно — очень медленно, как поднимается вода в колодце, — до него доходило.
Ребёнок.
Таким, как я.
Только сильнее.
— Я убежала, — сказала мать. — В ту же ночь. В Тверь. К тётке. А оттуда — в имение. А там был Фёдор — он как раз приехал в отпуск, после ранения, с перевязанной рукой. Он увидел меня на дороге — я шла пешком от станции, потому что не могла сидеть в карете, меня тошнило, — и остановил коляску, и посмотрел на меня, и спросил: «Аня? Что с тобой?» — Мать посмотрела на дверь — туда, где начинался коридор. — И я ему всё рассказала. Всё. На дороге. В пыли. Про Петербург, про беседку, про Дашеньку, про ребёнка. Я не знаю, зачем. Мне больше некому было.
— И он…
— Он женился на мне через неделю, — сказала мать. — В нашей сельской церкви. Без гостей. Он сказал: «Это будет мой сын. Мне всё равно, чья в нём кровь. Он будет мой». — Голос у неё сорвался. — Он любил меня с тех пор, как мне было двенадцать. Я не знала. Он мне не говорил. Он никогда ничего не говорит. Ты же знаешь.
* * *
Дементий сидел на своём месте — в дальнем конце стола — и смотрел на картину.
Христос в белом. Мария в красном. Её рука. Его отстраняющаяся ладонь. Щель шириной в палец.
Ты не знаешь, кто он, сказал отец. Месяц назад. В гостиной. Ударив кулаком по камину. Ты не знаешь, кто он такой.
Он всегда был моим, сказал граф у кареты. Вы его просто хранили.
На Фёдора не похож, сказала княгиня.
Это у него от отца, сказал граф капитану.
Глаза. Светло-зелёные, прозрачные, как бутылочное стекло на просвет. В венецианском зеркале — двое. Одинаковые.
Он закрыл глаза.
— Граф Остужев, — сказал он. — Мой отец.
— Да, — сказала мать.
Он думал, что почувствует что-нибудь. Ужас. Отвращение. Что угодно. Он сидел за столом, под картиной, с закрытыми глазами, и ждал, — а внутри была только тишина. Огромная, звенящая, как в соборе ночью.
— Когда у тебя это началось, — сказала мать тихо, — в шесть лет, — когда Фрося… когда я вошла утром и увидела, как ты лежишь рядом с ней и поёшь ей колыбельную, а она… — Голос оборвался. Она подождала. Продолжила. — Я сразу поняла. Сразу. Это его. Его кровь. Его руки. Только сильнее — он ведь этого и хотел. Не за час, как Дашенька, — за одну ночь. За одно объятие.
Дементий открыл глаза.
— И с тех пор, — сказала мать, — я не могла тебя коснуться.
Она смотрела на него. Через стол, через пустой стул.
— Ты думал, я боюсь, что ты меня убьёшь, — сказала она. — Я знаю, что ты так думал. Все эти годы. Я видела, как ты смотришь на мою руку, когда она останавливается. — Она подняла правую руку со скатерти — голую, тонкую, с обручальным кольцом, которое стало велико, — и посмотрела на неё. — Я не этого боялась, Дема. Не смерти. Я бы умерла за тебя — тысячу раз, с радостью, лишь бы ты хоть раз… — Она не договорила. — Я боялась его. Я смотрела на тебя — и видела его глаза. Каждый раз. Его глаза на твоём лице. Его подбородок — нет, подбородок мой, а глаза его. И его руки. Твои руки — длинные, белые, — это его руки. И моя рука шла к тебе — и я видела беседку. Дашеньку на полу. Его ладонь у меня на животе. И рука останавливалась. Сама. Я не могла её заставить. Девятнадцать лет — не могла.
Она смотрела на свою руку.
— Это не ты, — сказала она. — Это я. Это моя вина. Я принесла тебе его кровь. Я выбрала его — в зимнем саду, у фонтана, в восемнадцать лет. Я. А расплачиваешься ты.
* * *
— А потом я ездила к нему, — сказала мать.
Дементий поднял голову.
— Тайком. Каждый год. Иногда — дважды. Фёдор не знал. То есть — знал, наверное, он всегда всё знает, — но не говорил. Я ездила в Петербург, на Фонтанку, в этот его дом с грифонами. И просила. На коленях. Чтобы он не трогал тебя. Чтобы оставил нам. Чтобы забыл. — Она помолчала. — И каждый раз он брал меня за руку. Голой рукой. И держал. Долго. Ласково. И говорил: «Анна, я ведь обещал. Пока вы его прячете — я его не трону». А я не могла отнять руку. Никогда не могла. И каждый раз, когда я возвращалась, мне было холодно — неделю, две. И в волосах прибавлялось седины.
Она коснулась своих волос — светлых, с серебряными прядями.
— Мне тридцать восемь лет, — сказала она. — Ты знаешь, на сколько я выгляжу.
Он знал.
Глаза как у шестидесятилетней, подумал он когда-то, глядя на неё через стол. Глаза человека, который давно что-то несёт и уже не надеется донести.
Он смотрел на неё теперь. На седину. На морщины у глаз. На руки — тонкие, сухие, с кольцом, которое стало велико.
Он пил её, подумал Дементий. Каждый год. По глотку. Двадцать лет.
Пока я сидел в мезонине и думал, что она меня боится.
* * *
В передней хлопнула дверь.
Шаги — тяжёлые, ровные, военные — по коридору. Остановились. Дверь в столовую открылась.
Отец стоял на пороге — в дорожном сюртуке, в сапогах, забрызганных грязью, с хлыстом в руке. Он, видно, только что вернулся откуда-то верхом. Он увидел Дементия. Увидел жену — на стуле через один от сына, со свечой, горящей среди бела дня.
Он всё понял. Дементий видел, как понял. Его лицо — тёмное, бородатое, со шрамом у виска — не изменилось. Только плечи опустились. Чуть-чуть.
— Анна, — сказал он.
— Я ему сказала, Федя, — сказала мать. Не оборачиваясь. — Всё. Хватит.
Отец постоял в дверях. Потом медленно положил хлыст на буфет. Снял шляпу. Прошёл к столу — к своему месту во главе — и не сел. Остался стоять, положив руку на спинку стула.
— Всё? — спросил он.
— Всё. Про Петербург. Про беседку. Про тебя. — Мать помолчала. — Про то, как я ездила к нему.
Отец закрыл глаза. Открыл.
— Я знал, — сказал он глухо. — Я всегда знал, когда ты ездишь. Ты возвращалась — и тебе было холодно.
— Почему ты меня не остановил?
— А ты бы остановилась?
Мать не ответила.
Дементий смотрел на них — на двух людей, стоящих и сидящих в этой столовой, под этой картиной, — и впервые в жизни видел, что проходит между ними поверх его головы. Не холод. Не презрение. Не равнодушие. Он видел теперь. Это было — как между двумя солдатами, которые двадцать лет держат один окоп и не говорят друг другу ни слова, потому что всё уже сказано и говорить нечего.
— Папенька, — сказал Дементий.
Слово вышло само. Он не знал, как ещё его назвать.
Отец посмотрел на него.
— Десять минут, — сказал Дементий. — Десять минут в саду. По четвергам. От четверти пятого. Почему?
Отец долго молчал. Он стоял, положив руку на спинку стула, и смотрел на сына, и на его лице было то самое выражение, которое Дементий видел один раз в жизни, — когда спросил разрешения посмотреть на гостей из окна. Голое. Больное. Беспомощное. Как у человека, который стоит на плацу без мундира.
— Ты думал, — сказал отец, — я считаю минуты, потому что мне нужен порядок?
Дементий молчал.
— Девятнадцать лет, — сказал отец. — Сначала под Москвой, потом здесь. Девятнадцать лет у нашей ограды стоял его человек. Каждый день. С утра до ночи. Под Москвой — на дороге у пруда. Здесь — на опушке, на взгорке. Ты видел колеи. С того взгорка сад виден как на ладони — я сам проверял, я поднимался туда с подзорной трубой. — Отец помолчал. — Каждый день. В снег, в дождь, в Пасху. Карета. Чёрная. Без герба.
— Каждый день, — повторил Дементий.
— Кроме четверга, — сказал отец. — По четвергам, в четыре, она уезжала в город. С докладом, должно быть. И возвращалась без четверти пять. Я выследил это на третий год. Я лежал в кустах у дороги с часами в руке — как в секрете под Смоленском, — и считал. Двадцать четыре четверга подряд. Она уезжала в четыре и возвращалась без четверти пять. Каждый раз. — Отец сжал спинку стула. — Сорок пять минут. Минус дорога туда — на случай, если вернутся раньше. Минус дорога назад. Минус запас. Десять минут, Дементий. Десять минут в неделю, когда тебя никто не видел. Когда ты мог выйти в сад — и быть просто мальчиком. В саду. Под небом. Без него.
Тишина.
— Это всё, что я мог у него украсть, — сказал отец. — Десять минут. Я крал их девятнадцать лет. По четвергам.
Дементий не мог дышать.
— А в тот четверг, — сказал отец, — она не уехала.
Он посмотрел на сына.
— Ты задержался на полторы минуты. А я стоял у окна в кабинете и смотрел на взгорок. И видел, что она стоит. Что она не уехала. Впервые за двенадцать лет. Я видел её — и видел тебя над стеной. Твою голову. Белую. Как флаг. — Его голос был ровный, очень ровный, как у человека, который держит в руках что-то очень тяжёлое и боится уронить. — Полторы минуты. Я чуть не умер. Я понял: он пришёл. Он больше не ждёт. Всё кончено.
Ничего не хочешь сказать? — вспомнил Дементий. Голос отца за обедом. Ровный. Холодный. Тебе отпущено десять минут. Не одиннадцать.
Если ты не можешь владеть даже этим…
Он не мог говорить.
— Почему, — выдавил он наконец. — Почему вы мне не сказали? Ничего. Никогда. Девятнадцать лет — почему?
Отец посмотрел на него.
— Потому что ты бы пошёл к нему, — сказал он просто.
Дементий открыл рот — и закрыл.
— Ты бы пошёл, — повторил отец. — Не сразу. Но пошёл бы. Он — твоя кровь. Он знает о тебе всё. Он мог дать тебе то, чего я дать не мог. Научить. Объяснить. Сказать, кто ты такой и почему. А я… — Он помолчал. — Я ничего не знаю о твоих руках, Дементий. Ничего. Я знаю только, как покупать перчатки. Шесть пар в год. У немца на Большой Морской. — Его губы дрогнули. — Я — всего лишь тот, кто тебя вырастил.
Он опустил глаза.
— Я боялся, что ты выберешь его, — сказал полковник Вельский. — И ты выбрал.
* * *
Дементий не помнил, как вышел из столовой.
Он помнил, что мать протянула к нему руку — через пустой стул, через аршин скатерти, — и рука прошла половину пути, и остановилась. Как всегда. Только теперь он знал, почему. И от этого было не легче. Было хуже.
Он помнил, что отец не двинулся с места.
Он помнил, что сказал «простите» — кому, он не знал, — и вышел.
Марфа стояла в коридоре, у двери на кухню. Огромная, в фартуке, с половником в руке. Она посмотрела на него — и ничего не сказала. Только отступила в сторону, пропуская.
* * *
Граф принял его вечером.
Дементий не знал, сколько ждал. Он сидел в приёмной Дома с грифонами на жёстком стуле, под портретом государя, и смотрел на свои руки. Секретарь — бледный молодой человек в очках — несколько раз выходил и входил, и смотрел на него с любопытством, и предлагал чаю. Дементий не слышал.
Потом дверь открылась, и граф сказал:
— Дементий. Входите.
Сорок одни часы тикали в лад. Окно было открыто — на Фонтанку, на светлую майскую ночь, на запах воды и черёмухи. Граф стоял у камина. Он был в домашнем бархатном сюртуке, без галстука. В перчатках.
Дементий остановился посреди комнаты.
Он смотрел на графа. На его светлую бороду. На его прозрачные глаза. На его подбородок — нет, подбородок не его, подбородок материн. На его руки в серых замшевых перчатках.
Твои руки — длинные, белые, — это его руки.
— Вы мой отец, — сказал Дементий.
— Да, — сказал граф.
Просто. Спокойно. Тепло. Как всегда.
— Почему вы мне не сказали?
— Вы не спрашивали.
Дементий засмеялся.
Он сам не ожидал. Смех вырвался из него — короткий, хриплый, как кашель, — и тут же оборвался. Граф смотрел на него без улыбки. С вниманием.
— Я не спрашивал, — повторил Дементий. — Конечно. Конечно, не спрашивал. Как я мог спросить? Что я должен был спросить, граф? «Простите, ваше сиятельство, не вы ли случайно мой отец?»
— Это был бы прекрасный вопрос, — сказал граф серьёзно. — И я бы на него ответил.
Дементий замолчал.
Он стоял и смотрел на этого человека. Красивого. Спокойного. Тёплого. Человека, который сидел в беседке и держал за руку пятнадцатилетнюю девочку час, пока она не упала. Человека, который двадцать лет пил его мать — по глотку, раз в год, на ступенях своего дома. Человека, который спросил Эстебана де Аранду «а что, по-вашему, будет?» и дал ему самому придумать ответ. Человека, который стоял девятнадцать лет в карете у ограды.
Человека, который сказал ему «вы молодец».
Единственного человека на свете, который это сказал.
— Зачем? — спросил Дементий. — Зачем вам был нужен сын?
Граф помолчал. Потом отошёл от камина и сел в кресло — медленно, устало, как садятся люди, которые долго стояли. Он вдруг показался Дементию старше. Не на пятьдесят. На шестьдесят. На семьдесят. Только на мгновение — как тень от облака на воде, — и прошло.
— Потому что я хотел сына, который будет сильнее меня, — сказал граф.
— Сильнее? — Дементий не понял. — В чём?
Граф посмотрел на него снизу вверх.
Потом медленно, палец за пальцем, снял перчатку с правой руки.
Он никогда не делал этого при Дементии. Ни разу. Дементий смотрел на руку, появляющуюся из серой замши, — белую, длинную, с длинными пальцами, с перстнем. Как его собственная. Точно как его собственная. Только старше. На тыльной стороне, у запястья, — пятно. Маленькое, бурое. А рядом — второе. Он не видел его в четверг, сквозь щель в шёлковой двери. Второе пятно. Свежее.
Граф поднял руку ладонью вверх и посмотрел на неё — так, как смотрят на старого друга, который тебя подвёл.
— Однажды я покажу, — сказал он. — Не сегодня. Однажды.
Он надел перчатку.
А потом встал.
Подошёл к Дементию. Близко. Ближе, чем когда-либо подходил. Остановился — в шаге.
— Дементий, — сказал граф. Голос у него был тихий, тёплый, чуть хриплый. — Я ждал этого дня девятнадцать лет. Я стоял у той ограды в снег и в дождь и смотрел, как ты выходишь в сад. Каждый день. Ты не знал. Я видел, как ты растёшь. Как ты учишься ходить — в перчатках, которые тебе велики. Как ты в первый раз пытаешься коснуться цветка. Как ты сидишь у окна с телескопом. Я видел всё. — Он помолчал. — Я не говорю, что я хороший отец. Я не говорю, что я хороший человек. Я никогда не лгу. Но я ждал тебя девятнадцать лет. И я тебе рад.
И он обнял его.
Дементий не успел отступить. Он не успел ничего. Руки графа — в перчатках, в бархатных рукавах — сомкнулись у него на спине, и граф прижал его к себе. Крепко. По-отечески. Так, как обнимал Эстебан отца у кареты. Так, как Дементий видел в окно — и не знал, что это бывает с ним.
Он стоял, обнятый. Руки повисли вдоль тела.
Он думал, что вырвется. Он должен был вырваться. Он знал теперь — всё знал, — кто этот человек и что он сделал.
Он не вырвался.
Его обнимали. Впервые в жизни — его обнимал отец. Неважно какой. Его обнимали — по-настоящему, крепко, двумя руками, — и он стоял, и чувствовал тепло сквозь сукно, и запах — табак, одеколон, что-то сухое, старое, как бумага в старых книгах, — и не мог пошевелиться. И что-то в нём — что-то маленькое, глупое, жадное, девятнадцать лет просидевшее у окна, — тянулось к этому теплу, как тянется к свету росток в погребе.
Он пил мою мать, думал он. Он убил Гошу. Он…
Он меня обнимает.
Он закрыл глаза.
Потом открыл.
Венецианское зеркало висело в простенке между часами — старое, мутное, с чернёными краями. В нём, как в тот первый день, отражались они оба. Дементий — в синем сюртуке, с белыми волосами, с закрытым лицом. И граф — обнимающий его, выше на полголовы, со склонённой к его плечу светлой головой.
Граф обнимал его одной рукой. Правая рука в перчатке лежала у Дементия на спине, между лопатками.
А левая…
Левая была без перчатки. Граф снял её — Дементий не заметил когда. Голая белая рука с пятнами у запястья висела в воздухе за его затылком. Над воротником. Над голой полоской кожи между воротником и волосами.
В дюйме от его шеи.
Она не касалась. Она не приближалась. Она просто висела там — неподвижно, напряжённо, — как висит в воздухе рука человека, который тянется погладить незнакомую собаку и не решается. Как висела над скатертью рука его матери. На полпути.
Дементий смотрел в зеркало на эту руку.
Со всеми снимает, сказала Инес. С твоим отцом — снимал. С моим — кладёт голую руку на шею. С твоей матерью — держал её за голую руку. А при тебе — ни разу. Ни одного раза.
Почему?
Граф обнимал его. Тепло. Крепко. По-отечески.
И его голая рука висела в дюйме от кожи сына — и не касалась.
Он никогда не касается моей кожи, подумал Дементий. Ясно, холодно, как в ледяной воде. Никогда. Ни разу. Обнимает — а голой рукой не касается. Всех остальных касается. Меня — нет.
Почему?
Глава 19
Он пришёл к ней ночью.
Это было неприлично, невозможно, немыслимо — молодой человек в доме незамужней девицы в первом часу ночи, без родных, без свидетелей, — и Инес было всё равно. Она не спала. Она уже неделю не спала. Отец не ночевал дома с той ночи — Пепа говорила, что он спит в клубе, на диване в бильярдной, и что швейцар жалеет его и не гонит. Один раз, три дня назад, он пришёл под утро и стоял под её окном, на Гороховой, без шляпы, в дождь, — долго, час или два. Инес видела его из-за занавески. Она не спустилась.
Дементий постучал в окно гостиной — в нижнее, со двора, — тихо, три раза. Она узнала стук. Она не знала, откуда узнала.
Она открыла ему чёрный ход. Он стоял на пороге — без шляпы, в сюртуке, застёгнутом не на те пуговицы, с белыми волосами, растрёпанными ветром. Лицо было белым, как всегда, — но по-другому. Как бумага, которую смяли и снова разгладили.
— Мне нужно тебе сказать, — сказал он. — Всё.
Она впустила его.
* * *
Они сидели в пустой гостиной — там, где учились вальсу. Мебели так и не было: только фортепьяно с треснувшей декой и два стула у стены. Инес не зажгла свечей. Ночь была светлая — июнь, белые ночи наконец пришли, — и сквозь выцветшие гардины в комнату лился странный, ровный, бескровный свет, в котором всё казалось ненастоящим, как на гравюре. Они сидели на полу. Он — у стены, она — у фортепьяно. Между ними был паркет. Три шага.
Он рассказал.
Про четверговых стариков в малой гостиной с драконами. Про столетнего генерала с трясущимися руками и про княгиню, облизывающую губы. Про «цепь» и «осень». Про «мальчик готов». Про «проводник выжил». Про «её согласие не понадобится».
Инес слушала, не перебивая. Когда он сказал «проводник», она вздрогнула. Когда он сказал «её согласие не понадобится», она закрыла глаза.
Потом он рассказал про мать. Про столовую. Про стул через один. Про зимний сад у Строгановых, про беседку в Павловске, про Дашеньку на полу. Про ладонь графа на материном животе. «Таким, как я. Только сильнее».
Потом про отца. Не про графа — про полковника. Про карету на взгорке. Про двадцать четыре четверга, которые он пролежал в кустах с часами. Про десять минут, которые он крал девятнадцать лет. Про полторы минуты.
Голос у Дементия на этом месте сломался. Он замолчал и долго сидел, глядя в пол. Инес не торопила.
Потом он рассказал про тикающий кабинет. Про «вы мой отец» — «да». Про «вы не спрашивали». Про пятна на руке. Про «однажды я покажу».
Про объятие.
— Он тебя обнял, — сказала Инес.
— Да.
— И ты… позволил?
— Да.
Она смотрела на него в бескровном белом свете. Он сидел у стены, обхватив колени, — как сидел, наверное, в равелине, — и смотрел на неё. И не отводил глаз.
— После всего, — сказала Инес. Голос у неё был тихий и ровный. — После того, что ты узнал. Про твою мать. Про Дашеньку. Про Гошу. После того, как он сказал «да» — что знал, что Гоша умрёт. Ты стоял и позволял ему себя обнимать.
— Да.
— Почему?
Он молчал. Долго. Потом сказал — просто, без всякого выражения, так, как говорил всё:
— Потому что меня никто никогда не обнимал. Кроме тебя.
Инес закрыла рот.
Она сидела на полу у фортепьяно, в белом свете, и смотрела на него. На его руки, обхватившие колени, — в перчатках, всегда в перчатках. На его лицо — белое, осунувшееся. На его глаза — прозрачные, как у графа. И не могла сказать ни слова.
Меня никто никогда не обнимал.
Кроме тебя.
Она вспомнила свои кулаки на его груди. Его руки у неё на спине — неумелые, осторожные, будто он держал птицу. Его сердце под её щекой — раз-два-три, сбиваясь.
Он никогда никого не держал. А я думала, это он от неловкости.
— Он не касался меня, — сказал Дементий. — Кожей. Он обнимал — а голую руку держал в воздухе. В дюйме. Я видел в зеркале. Он снял перчатку, и держал руку у моей шеи, и не касался. — Он помолчал. — Ты была права. Он никогда меня не касается. Никогда. Всех — касается. Твоего отца. Моего… полковника. Мою мать. Дашеньку. А меня — нет.
— Почему?
— Не знаю. — Он поднял на неё глаза. — Но он сказал: «Я хотел сына, который будет сильнее меня». И снял перчатку. И у него на руке пятна, Инес. Старческие. Новые. И княгиня говорит: «Платошу знаю пятьдесят лет». И портрет. И он называет это дверью — «я тоже». И моя мать говорит — он держал её за руку, и ей становилось холодно. И Дашенька упала. Через час.
Инес смотрела на него.
— Он такой же, как ты, — сказала она медленно.
— Да.
— Только слабее. Медленнее. Не за секунду — за час.
— Да.
— И ему нужен ты. Потому что ты — сильнее.
— Да.
— Для чего?
Он не ответил. Она и не ждала ответа. Они сидели в пустой гостиной, в белом свете, и молчали, и в этом молчании слово «цепь» висело между ними, как висит над рекой туман.
— А я — проводник, — сказала Инес.
— Он сказал это в первый день, — сказал Дементий. — В кабинете. Я только тогда не понял. Он сказал: «Вам понадобится проводник. В свет». — Его голос был очень тихий. — И открыл дверь. И вошла ты.
Инес почувствовала, как по спине — от затылка вниз, медленно, позвонок за позвонком — ползёт холод.
С первого дня. Он назвал меня с первого дня.
Её согласие не понадобится.
* * *
Потом — она не знала, сколько прошло, — он сказал:
— Я тебе кое-что принёс.
Он полез за пазуху сюртука. Достал что-то, завёрнутое в носовой платок. Развернул. Положил на паркет — посередине, между ними. Отодвинулся.
Это была роза. Белая. Одна. На коротком стебле.
Края лепестков были чуть тронуты бурым — по самой кромке, тонкой ниткой, как обжигает бумагу, если поднести к свече. Но сама роза — белая. Свежая. Живая.
— Я держал её сорок секунд, — сказал Дементий. — Сегодня. Голой рукой. За стебель, под самым бутоном. Сорок секунд. Граф сказал — рекорд. — Он помолчал. — На сорок первой края начали темнеть. Я отпустил. Она живая.
Инес смотрела на розу.
— Это первое живое, — сказал он, — что пережило мою руку. Кроме тебя. — Он помолчал. — Я хотел, чтобы оно было у тебя.
Она протянула руку и взяла розу. Голой рукой — она не надела перчаток, она была дома, ночью, в старом капоте, — и стебель был ещё тёплый. От его пальцев. От платка. От него.
Она поднялась, налила в стакан воды из графина на фортепьяно и поставила розу на подоконник. В белый свет. Роза стояла в стакане, чуть наклонившись, с бурой ниткой по краю лепестков.
Инес смотрела на неё, стоя спиной к нему.
— Дема, — сказала она.
— Да.
— Подойди.
* * *
Они учились три недели.
Каждый день — у него на Фонтанке, при Юрко и Пепе, при часиках её матери, тикающих на столике. Кончики пальцев. Секунда. Две. Три. Он учился не бояться — она видела, как он учится: закрывает глаза, считает вдохи, думает о Юпитере, о его четырёх лунах. И дверь — он рассказывал ей про дверь — открывалась всё уже. На волос. На полволоса. Струйка становилась тоньше.
Через неделю — пять секунд. Через две — пятнадцать. Вчера — минута. Целая минута — её ладонь в его ладони, голая к голой, — и у неё только чуть кружилась голова, и чуть холодели пальцы, и Юрко на шестидесятой секунде заорал так, что Пепа уронила спицы.
Минута.
Он подошёл. Остановился у окна, рядом с ней. В шаге. Белый свет лежал на его лице, на его волосах, на его руках в перчатках.
Инес повернулась к нему.
— Сними перчатки, — сказала она.
Он смотрел на неё. Долго. Потом медленно, палец за пальцем, снял — одну, другую. Положил на подоконник, рядом со стаканом, в котором стояла роза.
— Инес… — сказал он.
— Не бойся, — сказала она. — Если ты будешь бояться — дверь откроется. Ты сам говорил. Думай о Юпитере.
— Я не могу думать о Юпитере, — сказал он, — когда ты так близко.
Она засмеялась. Тихо, почти беззвучно, — и подняла руку, и положила ладонь ему на щёку.
Голую ладонь. На голую щёку.
Он закрыл глаза.
Она чувствовала это — сразу, как только коснулась: тонкую струйку, уходящую из её ладони в его кожу. Тёплую. Медленную. Не реку — ручеёк. Она чувствовала, как её руки отвечают — сами, как всегда, — и как то, что она отдаёт, и то, что он берёт, встречается где-то посередине, под её ладонью, на его скуле, — и начинает кружиться. Медленно. Тихо. Как кружится лист на воде в омуте.
Он стоял неподвижно. Не дышал.
— Дыши, — сказала она.
Он выдохнул. Долго, судорожно. Его ресницы дрожали.
Она провела ладонью по его щеке — вниз, к подбородку. По скуле, по краю челюсти. Его кожа была гладкой, тёплой, чуть шершавой у подбородка, где он брился. Живой. Девятнадцать лет никто не касался этого лица. Тринадцать — она знала теперь — с тех пор, как его касалась Фрося, круглолицая, с косой до пояса, пахнущая молоком. Иди ко мне, горе ты моё. Никто ведь тебя не обнимет.
Она касалась.
Он открыл глаза.
И она увидела в них — всё. Всё, что было тогда, в сарае в Коломне, когда она провалилась в реку подо льдом и почувствовала его изнутри. Одиночество — огромное, как зимнее небо. Голод. И на самом дне — тепло. Маленькое, слабое, как свечка в окне.
Только теперь свечка не была слабой.
Он поднял руку. Медленно, так медленно, будто поднимал что-то невыносимо тяжёлое. Его пальцы — голые, длинные, белые, с чернильным пятном на среднем — коснулись её лица. Её щеки. Её скулы. Её виска — там, где лежали две белые пряди.
Он касался её лица так, как она касалась его. Так, как касаются ресниц. Как касался подснежника.
Ей не стало холодно. Ей стало — горячо.
— Инес, — сказал он.
Она поцеловала его.
* * *
Это было не так, как сквозь вуаль.
Сквозь вуаль были губы — его губы, тёплые, испуганные, сквозь кружево. А это было — река.
Не подо льдом. Лёд растаял. В ту секунду, когда её губы коснулись его губ — голые к голым, кожа к коже, без кружева, без ткани, без ничего, — лёд просто исчез, как исчезает в апреле на Неве: только что стоял, и вот уже нет его, и вода — чёрная, живая, огромная — несётся к морю.
Её несло.
Она отдавала. Её губы отдавали, её руки на его лице отдавали, всё её тело отдавало — через каждую точку, где её кожа касалась его кожи, — и он брал. Он брал — но не так, как в Коломне, не жадно, не слепо, не как пьют из колодца. Он брал медленно. Бережно. Как пьют из ладоней, когда боятся пролить. И то, что он брал, — возвращалось. Она чувствовала это. Оно кружилось между ними — из неё в него, из него — не в неё, нет, но вокруг неё, сквозь неё, по кругу, по кольцу, — и в этом кольце было не холодно. Было тепло. Было так тепло, что ей казалось — она горит.
И она чувствовала его.
Не мысли. Не память. Его. Как чувствуют воду, в которую вошли. Он был — удивление. Он был — страх, огромный, как ночь, страх сделать ей больно, — и сквозь этот страх, как сквозь лёд, пробивалось что-то другое. Что-то, чему она не знала названия ни на одном из трёх языков, которые знала. Оно было тёплым. Оно было о ней. Оно было ею — она видела себя изнутри него, как видят себя в зеркале: смуглая, злая, с белой прядью, с картами в рукаве, с пистолетом в равелине, с апельсином на скамье у Казанского собора. И он смотрел на неё — на всё это — и внутри него было то, отчего у неё перехватило дыхание.
Он её любил.
Она не знала, откуда знает. Она просто знала — так, как знала через ладонь подагру Ольшевского, его гниль, его рану. Так же точно. Так же неоспоримо. Он её любил — неумело, испуганно, как держат птицу, — и не знал, что это называется так. Он, читавший Шекспира и Руссо, не знал.
А она знала.
Его руки были в её волосах. На затылке. На шее — на голой шее, под волосами, — и это было уже не волосы, это была кожа, и струйка стала шире, и голова закружилась, и она не отстранилась. Её руки были на его лице, на его шее, на его груди под расстёгнутым сюртуком, — на рубашке, на ткани, — и она хотела, чтобы ткани не было. Он целовал её — неумело, медленно, так, будто учился, будто считал про себя «раз-два-три», — а потом перестал считать. Она почувствовала, когда он перестал. Как тогда, в вальсе.
Река несла их.
Она не знала, сколько это длилось. Она не считала. Впервые в жизни — не считала.
* * *
Он отстранился первым.
Не резко — медленно, как отходит вода от берега. Его губы ушли от её губ. Его руки — из её волос. Он стоял в шаге от неё и дышал — часто, глубоко, как после бега, — и его лицо было не белым. Оно было — розовым. Тёплым. Живым. Впервые за всё время, что она его знала, у него на щеках был румянец.
— Инес, — сказал он хрипло. — Ты… как ты?
Голова кружилась. Пол под ногами качался — медленно, как палуба. Пальцы — ледяные. Сердце — она чувствовала его — билось неровно, с перебоями, будто спотыкалось на ступеньках. Ей было холодно. Холодно изнутри, как тогда, после пруда.
— Хорошо, — сказала она.
Он смотрел на неё. Внимательно — так, как смотрел на всё.
— Правда?
— Правда.
Она солгала. Он не услышал — он не умел слышать ложь, как капитан фон Штерн. Он видел только её лицо — а лицо она умела держать. Двенадцать лет за карточным столом.
— У тебя холодные руки, — сказал он.
— У меня всегда холодные руки. — Она улыбнулась. — Испанская кровь. Жаркое сердце, холодные руки. Так говорит Пепа.
Он улыбнулся тоже. Неуверенно. Как будто только учился.
А потом его взгляд скользнул мимо неё — на подоконник. На стакан с водой.
Инес обернулась.
Роза в стакане цвела.
Не так, как минуту назад — с бурой ниткой по краю, чуть поникшая, чуть уставшая. По-другому. Она раскрылась. Вся. Лепестки развернулись, распахнулись, как ладони, — белые, свежие, атласные, — и бурая нитка по краю исчезла, будто её и не было. Роза стояла в стакане прямо, высоко подняв голову, и пахла — сладко, сильно, на всю гостиную, — так, как пахнут розы в июне в саду, а не в стакане на подоконнике.
Рядом с ней, на подоконнике, лежали его снятые перчатки. И его рука — левая, голая — лежала там же, на подоконнике, в вершке от стакана. Он, видно, опёрся на подоконник, когда целовал её. И забыл.
Инес смотрела на розу.
— Она… — начала она.
— Что? — Дементий смотрел не на розу. Он смотрел на неё.
Инес помолчала.
Он не видит, поняла она. Он смотрит на меня. Он не видит.
— Ничего, — сказала она. — Красивая.
— Она пережила мою руку, — сказал он. — Сорок секунд.
— Да, — сказала Инес. — Пережила.
Она не знала, почему не сказала ему. Она стояла и смотрела на розу, которая цвела так, как не цветут розы в стакане, — рядом с его голой рукой, — и чувствовала, как внутри неё поднимается что-то, чего она не понимала. Не страх. Что-то вроде… надежды? Нет. Вопроса. Огромного, как белая ночь за окном.
Его руки убивают цветы. Всегда. С шести лет. Подснежник — за три удара сердца.
Почему эта роза цветёт?
Она не знала ответа. И поэтому промолчала.
* * *
Он ушёл под утро — в четвёртом часу, когда белая ночь стала розовой. Она проводила его до чёрного хода. Он стоял на пороге, в перчатках, в сюртуке, застёгнутом наконец на правильные пуговицы — она застегнула сама, медленно, по одной, — и смотрел на неё.
— Можно я приду завтра? — спросил он.
— Нет, — сказала Инес. — Сегодня. Это уже сегодня.
Он улыбнулся. Второй раз за ночь. Уже увереннее.
Она закрыла за ним дверь. Задвинула засов. Постояла, прислонившись к двери спиной, слушая, как его шаги затихают во дворе.
Потом пошла наверх.
Она не дошла до спальни. На середине лестницы что-то тёплое потекло у неё из носа — по верхней губе, на подбородок. Она коснулась пальцами. Посмотрела. В бледном рассветном свете кровь на пальцах казалась чёрной.
Она села на ступеньку.
Потом закашлялась. Долго, глубоко, согнувшись пополам, прижимая ко рту носовой платок — тот самый, в котором он принёс розу. Кашель шёл откуда-то изнутри, из самого дна груди, из того места, где сердце спотыкалось на ступеньках. Когда он кончился, она отняла платок от губ.
На белом батисте было красное пятно. Небольшое. Размером с монету.
Инес сидела на лестнице и смотрела на него.
Ей было холодно. Так холодно, что стучали зубы. Пальцы не гнулись. Сердце билось неровно — раз, пауза, раз-два, пауза. Перед глазами плыли тёмные пятна.
Она медленно поднялась. Держась за перила, дошла до своей комнаты. Подошла к зеркалу над умывальником. Зажгла свечу — руки дрожали, спичка сломалась, вторая зажглась.
Из зеркала на неё смотрела бледная женщина с запёкшейся кровью на губе. С тёмными кругами под глазами. С чёрными волосами, растрёпанными его руками.
И с тремя белыми прядями у левого виска.
Третья была совсем тонкая. Как нитка. Как паутинка. Её не было вчера.
Инес смотрела на неё долго.
Потом села на край кровати, положила на колени платок с красным пятном и стала считать. Как считала всегда — двери, свечи, людей, ложь. Как считала карты.
Минута — вчера. На Фонтанке. Головокружение, холодные пальцы. Прошло через час.
Сегодня — больше. Я не считала. Но больше. Гораздо больше. Две минуты? Три?
Кровь. Кашель. Сердце. Прядь.
Она считала. Холодно, ясно, точно.
Три минуты, решила она наконец. Примерно три. Он может касаться меня три минуты. Если он спокоен. Если он думает о Юпитере. Три минуты — и река остаётся рекой.
А потом я начинаю умирать.
Она сидела на кровати, в рассветном свете, с платком на коленях, и смотрела в стену.
Он не знает.
Он думает — у меня холодные руки от испанской крови.
Если он узнает — он больше никогда меня не коснётся. Никогда. Он наденет перчатки и отойдёт на вытянутую руку, и будет стоять там всю жизнь. Как его мать. Как его отец. Как все.
Он закричит «не трогай меня». Как в Коломне.
Она сложила платок. Аккуратно, вчетверо, пятном внутрь. Спрятала в ящик комода, под бельё.
Я не скажу ему, решила Инес.
Внизу, в пустой гостиной, на подоконнике, в стакане с водой, цвела белая роза. Цвела так, как не цветут розы в стаканах. Никто на неё не смотрел.
Глава 20
Марфа ждала его на кухне.
Он приехал в Тихое в сумерках — если в июне под Петербургом бывают сумерки, — на том же извозчике с Сенной, который теперь узнавал его и не смотрел на перчатки. Ворота были открыты. Собаки обнюхали его и отошли. Дом стоял тихий, с тёмными окнами, только в людской горел свет и в кухне.
У конюшни, у раскрытых ворот, стоял отец.
Он чистил коня — сам, щёткой, без конюха, в одной рубашке с закатанными рукавами. Увидел сына — остановился. Щётка замерла на лошадином боку.
Они смотрели друг на друга через двор. Двадцать саженей. Белая ночь. Запах сена и конского пота.
Отец медленно поднял руку — ту, что без щётки. Не помахал. Просто поднял ладонь — как поднимают в строю, когда отвечают на перекличке. Здесь.
Дементий поднял свою. В перчатке.
Отец постоял ещё мгновение. Потом опустил руку и снова начал чистить коня — ровно, сильно, от холки к крупу.
Дементий пошёл к кухне.
* * *
Кухня была огромная, тёплая, низкая, с почерневшими балками под потолком, с пучками трав, с медными кастрюлями на стенах. Печь дышала жаром. На столе лежало тесто под полотенцем — к утру. Пахло дрожжами, луком и вязигой.
Марфа сидела у стола, огромная, в фартуке, сложив на столе руки — красные, большие, как лопаты, — и ждала.
— Пришёл, — сказала она.
— Вы сказали — захочу правды.
— Сказала. — Марфа кивнула на скамью напротив. — Садись.
Он сел. Скамья была широкая, дубовая, отполированная за годы задами кучеров, лакеев, горничных. Он никогда не сидел на кухне. Ему не позволяли. Не ближе вытянутой руки.
Между ним и Марфой был стол. Аршин. Тесто под полотенцем.
Марфа долго молчала. Смотрела на свои руки. Потом сказала:
— Фрося была мне сестрой.
Дементий не шевельнулся.
— Меньшой, — продолжала Марфа. — На двенадцать лет меньше. Я её, почитай, сама вынянчила — мать-то у нас рано померла. Под Коломной мы, из экономических. Я в Москву подалась, в кухарки, — а она за мной, как подросла. Я её к Вельским и пристроила. Нянькой. Она детей любила — страсть. Своих не дал Бог, так она чужих. — Марфа помолчала. — Тебя она любила.
Дементий смотрел на неё. Он не мог дышать.
— Она мне писала, — сказала Марфа. — Грамоте-то я её выучила, а она меня — нет, так она пономарю диктовала, а мне дьячок читал. Каждый месяц писала. «Мальчик хороший, Марфуша. Тихий, ласковый. Только никто его не обнимает. Мать как каменная — подойдёт, постоит и уйдёт. Отец — как в строю. А мальчик сидит у окна и смотрит. Мне его жалко, Марфуша, — сил нет».
Голос у Марфы был ровный, басовитый, без выражения. Она смотрела на свои руки.
— А потом она померла, — сказала Марфа. — Мне написали — от удара. Во сне. В двадцать два года. От удара. — Марфа подняла на него глаза. — Я приехала за вещами. За сундучком её. Барыня меня пустила — плакала, по-хорошему, барыня-то. Я сундучок открыла — на дне, под исподним, в чулке — деньги.
— Деньги?
— Сто рублей. Серебром. — Марфа помолчала. — У няньки, которой платили три рубля в месяц. Сто рублей серебром. Я таких денег отродясь в руках не держала. И записка.
Она полезла за пазуху. Дементий смотрел, как её огромная красная рука медленно вытаскивает из-под фартука, из-за ворота рубахи, что-то маленькое, плоское, завёрнутое в тряпицу. Марфа развернула тряпицу. Внутри был листок. Старый, пожелтевший, сложенный вчетверо, с протёртыми на сгибах краями.
Марфа положила его на стол. Посередине. Рядом с тестом. И отодвинула руку.
Дементий взял.
Он развернул листок. Бумага была плотная, дорогая — кремовая когда-то, теперь жёлтая. Почерк — ровный, красивый, с лёгким наклоном. Почерк человека, который никогда никуда не торопится.
Когда он заплачет ночью — а он плачет, вы мне говорили, — подойдите к нему. Возьмите на руки. Обнимите. Крепко, голыми руками, как обнимают своих. Ничего не бойтесь. Мне только нужно посмотреть. П. О.
Дементий смотрел на буквы.
П. О.
Он видел этот почерк. Он видел его каждый день — на записках, которые приносил капитан. Завтра в одиннадцать вы едете со мной в Коломну. П. О.
— Она его, видно, на гулянье встретила, — сказала Марфа. — Барина-то этого. Или он сам к ней подошёл — у церкви, у колодца, где там нянька с дитём гуляет. Красивый, говорят, барин. Ласковый. Голос как у попа. — Марфа помолчала. — Заплатил. Сто рублей. За то, чтоб обняла. Сказал — ничего не бойтесь.
Дементий не мог говорить.
Он сидел на дубовой скамье, на кухне, где пахло вязигой, держа в руке пожелтевший листок, и вспоминал. Ночь. Страшный сон. Он плачет. Дверь открывается. Фрося — круглолицая, с косой до пояса, пахнущая молоком и печкой. Садится на кровать. Ну иди ко мне, горе ты моё. Иди. Никто ведь тебя не обнимет.
Он думал, это она сама. Тринадцать лет — думал. Что она пожалела его. Что она пришла сама, потому что любила. Что это было единственное объятие в его жизни, которое было для него.
А за него заплатили. Сто рублей серебром.
— Она его жалела, — сказала Марфа.
Дементий поднял глаза.
— Ты не думай, — сказала Марфа. Её голос впервые дрогнул — чуть-чуть, на одном слове. — Не думай, что она за деньги. Она ж мне писала — каждый месяц — «жалко его, сил нет». Она и без денег бы обняла. Давно хотела, писала — да боялась барыни. А тут — барин. Деньги. Говорит — ничего не бойтесь. Она и подумала: вот, Господь послал. И деньги, и… и обнять наконец. — Марфа замолчала. Потом сказала тише: — За деньги и от жалости. Вместе. Так бывает, барчук. У нас, у простых, — так часто бывает.
Дементий смотрел на неё.
— Почему вы остались? — спросил он. Голос был чужой. — Здесь. Тринадцать лет. Почему вы не ушли? Я убил вашу сестру.
Марфа долго смотрела на него.
— Я, барчук, тебя тогда увидела, — сказала она. — В тот день. Когда за сундучком приехала. Ты в детской сидел, на полу, у окна. Шесть лет. Белый, как мука. В рукавичках — барин уже купил, из Москвы привёз, — а они тебе велики были, болтались на пальцах. И смотрел ты в окно. Не плакал. Просто смотрел. — Она помолчала. — Я на тебя смотрю и думаю: это его тот барин проверял. Как ружьё проверяют. Пристрелку делал. На моей Фросе. И ещё будет делать. Не сегодня, так через год. Не через год — через десять.
Она положила свои огромные красные руки на стол. Ладонями вниз. В аршине от его руки.
— Не ты её убил, — сказала Марфа. — Слышишь, барчук? Не ты. Её убили — тобой.
* * *
Он сидел на кухне долго.
Марфа встала, поставила самовар, налила ему чаю в большую глиняную кружку, поставила кружку на стол — посередине — и отошла к печи, к тесту. Он не пил. Он сидел и смотрел на записку.
Её убили тобой.
Гошу — тоже. Он убил Гошу твоими руками, сказала Инес. Ты — пистолет.
Каторжника Сычёва — тоже. Сорок рублей серебром. Тупой нож.
Юрко — он не знал. Ведро во дворе. Кто уронил ведро?
Шесть лет. Девятнадцать лет. Двадцать четыре четверга.
Мне только нужно посмотреть.
— Марфа, — сказал он.
— Чего?
— Вы рассказали отцу? Про записку?
— Рассказала. — Марфа месила тесто — мощно, ровно, как отец чистил коня. — В тот же день. Он прочёл — и белый стал. И сказал: никому. И мальчику — никому. Пусть думает, что сам. Пусть лучше думает, что сам, — чем знает, что за ним смотрят. — Марфа помолчала. — А потом построил ограду. Вот эту. А потом стал часы считать.
Дементий закрыл глаза.
Пусть лучше думает, что сам.
Тринадцать лет он носил в кармане осколок стекла — осторожно, чтобы не порезаться. Тринадцать лет он думал, что убил Фросю. Сам. Своими руками. Своей проклятой кожей. И отец позволил ему так думать. Потому что это было лучше — лучше! — чем знать, что каждый день, каждую минуту, за оградой стоит карета и человек в ней ждёт.
Я — всего лишь тот, кто тебя вырастил.
— Можно мне это взять? — спросил он, поднимая записку.
Марфа посмотрела на неё. Долго. Потом кивнула.
— Бери. Мне она уже ни к чему. Я её и так наизусть помню.
Он сложил листок, завернул в тряпицу и положил за пазуху. Туда, где лежало письмо отца. Береги себя. Носи перчатки.
Два листка. Два почерка. Два отца.
* * *
— Сенатор Лыков, — сказал граф.
Он сказал это через два дня, в тикающем кабинете, вечером, — между делом, переворачивая страницу какой-то бумаги. Дементий держал в руке розу. Голой рукой. Семьдесят секунд. Семьдесят пять. Роза была живая.
— Сенатор Лыков, — повторил граф, не поднимая головы, — последние три месяца проводит в архивах. В синодальном, в военном, в архиве Кавалергардского корпуса. Он очень прилежен. Он нашёл метрическую книгу церкви Вознесения в Москве за тысяча семьсот пятьдесят второй год. Он нашёл послужной список поручика Остужева за тысяча семьсот восемьдесят седьмой. Он сделал выписки. Он сложил два и два. — Граф перевернул страницу. — Он пишет докладную записку на высочайшее имя. Она почти готова.
Роза в руке Дементия дрогнула. Он не дал двери открыться. Девяносто секунд.
— Что в записке? — спросил он.
— Правда, — сказал граф. — Сенатор Лыков, видите ли, тоже не любит лгать. — Он наконец поднял голову. — Записка не должна быть отправлена, Дементий.
Дементий положил розу на стол. Живую. Девяносто пять секунд.
— Я не убью его.
— Я знаю, — сказал граф спокойно. — Вы мне уже говорили. На балу. Я помню. — Он отложил бумагу. — Поэтому я не прошу вас его убить. Я лишь сообщаю вам, что он умрёт. До четверга. Сердце у него старое, ему семьдесят восемь. Никто не удивится.
— Кто?..
— Карл Иванович, — сказал граф. — У Карла Ивановича есть средство. Из наперстянки. В чай. Это очень надёжно. И очень… — он поискал слово, — неприятно. Два дня. Сердце бьётся, как птица в силке, то быстрее, то медленнее, то останавливается и снова начинает. Рвота. Видения. Человек видит всё жёлтым. Всё вокруг — жёлтое. Говорят, это очень страшно. — Граф помолчал. — Два дня. А потом — разрыв сердца.
Дементий смотрел на него.
— Или, — сказал граф мягко, — одна секунда. Голой рукой. Без боли. Без страха. Он даже не поймёт. Вы ведь знаете, как это — Георгий смеялся до самого конца.
Тиканье. Сорок одни часы в лад.
— Я не прошу вас, Дементий, — сказал граф. — Я никогда ни о чём вас не прошу. Я лишь говорю вам, что будет. А выбирать — вам. Два дня в жёлтом аду — или одна секунда. — Он снова взял бумагу. — Сенатор, кажется, приглашал вас посмотреть Сатурн? В мае? Май прошёл. Но Сатурн, я слышал, в июне ещё лучше.
* * *
— Он хочет, чтобы ты его убил, — сказала Инес.
— Да.
— И если ты не убьёшь — его убьёт Гольц. Ядом. Медленно.
— Да.
Они стояли у окна в его кабинете. Ночь. Светлая. Юрко спал на сундуке в передней. Её рука лежала в его руке — голая в голой, — как лежала теперь всегда, когда они были одни. Тридцать секунд. Сорок. Он следил. Он всегда следил, хотя она смеялась над ним.
— Ты ведь не будешь, — сказала она. Не вопрос.
— Нет.
— Тогда что?
Он помолчал.
— Ты сказала, — проговорил он медленно, — что он никогда не лжёт. Он просто не говорит всего. Он задаёт вопросы — и люди сами себе отвечают. И всё, что он говорит, — правда. Но правда — не вся.
— Да.
— Я тоже не умею лгать, — сказал Дементий. — Совсем. Я пробовал. Слова не идут. — Он посмотрел на неё. — Но, может быть, я могу научиться не говорить всего.
Инес смотрела на него. В белом свете его лицо было спокойным, сосредоточенным. Как тогда, в карете, когда он попросил: «Научите меня лгать».
— Ты хочешь сыграть с ним, — сказала она. — Его же картами.
— Других у меня нет.
Пятьдесят секунд. Он отпустил её руку. Она этого не заметила — почти.
* * *
Обсерватория сенатора Лыкова была на крыше его дома на Васильевском острове — дощатая будка с поворотной крышей, похожая на голубятню, пристроенная к трубе. Внутри пахло деревом, маслом и пылью. Посреди стоял телескоп — огромный, медный, длинный, как пушка, на деревянной треноге с колёсиками и винтами. Доллондовский рефрактор, пять футов. Сенатор гладил его, как гладят любимую лошадь.
— Я уж думал, вы не придёте, голубчик, — говорил он, суетясь, поворачивая винты, протирая окуляр платком. Галстук у него съехал набок, волосы торчали, как у пуделя, на носу висели очки. — Май прошёл. Я ждал. Я, знаете, всем говорю — молодой Вельский, который знает, где Юпитер! Никто не верит. Говорят, старик выдумывает. — Он засмеялся. — Ну вот. Смотрите. Только осторожно — не толкните трубу, она чувствительная, как барышня.
Дементий наклонился к окуляру.
И увидел Сатурн.
Маленький — с горошину. Жёлтый, бледный, как старое золото. И вокруг него — кольцо. Тонкое, наклонённое, нежное, как ободок у фарфоровой чашки. Висящее в черноте, ни на чём, вокруг маленькой жёлтой горошины. Невозможное. Настоящее.
Он смотрел, не дыша.
— Ну? — спросил сенатор шёпотом. — Ну?
— Он висит, — сказал Дементий. — Кольцо. Оно ни на чём не держится. Оно просто висит.
— Висит! — Сенатор хлопнул в ладоши. — Именно! Двести лет учёные бьются — почему оно висит? Галилей думал — это уши. Уши, представьте! Сатурн с ушами! — Он захохотал. — А Гюйгенс сказал — кольцо. А почему не падает — не знает никто. Никто, голубчик. Висит — и всё.
Они смотрели на Сатурн по очереди — долго, почти час. Сенатор рассказывал. О Гюйгенсе. О Кассини, который нашёл в кольце щель. О Гершеле, который нашёл у Сатурна луны. Дементий слушал. В будке было тесно, они стояли почти вплотную — старик в мятом фраке и молодой человек в перчатках, — и Дементий не отодвигался.
Потом сенатор вдруг замолчал. Отошёл от телескопа. Сел на табурет у стены, снял очки, протёр их полой фрака.
— Голубчик, — сказал он другим голосом — тихим, усталым. — Можно я вас спрошу?
— Да.
— Вы ведь у графа Остужева служите?
— Да.
Сенатор надел очки. Посмотрел на Дементия — снизу вверх, из-под седых кудрей, — и его слезящиеся голубые глаза были не весёлыми.
— Знаете ли вы, — сказал он медленно, — сколько вашему покровителю лет?
— Семьдесят два, — сказал Дементий.
Сенатор вздрогнул всем телом.
Он сидел на табурете, маленький, кругленький, в мятом фраке, и смотрел на Дементия так, будто тот вдруг заговорил по-китайски. Его рот приоткрылся.
— Вы… знаете?
— Да.
— Откуда?
— Портрет у княгини Ратищевой. Тысяча семьсот восемьдесят седьмой год.
— А я… — Сенатор провёл рукой по лицу. — А я — по метрической книге. И по послужному списку. И по… — Он замолчал. Потом сказал шёпотом: — Голубчик, вы понимаете, что это значит? Человек не может так сохраниться. Не может. Это против природы. Я сорок лет смотрю на звёзды, я знаю, что такое природа, — это закон. Звёзды не нарушают законов. А он — нарушает. — Он помолчал. — И ещё. Я посмотрел. Кто вокруг него умирал. Его горничные. Его лакеи. Его… знакомые дамы. Малокровие. Чахотка. Истощение. Молодые все. Десятки, голубчик. За пятьдесят лет — десятки. — Его голос упал до шёпота. — Я написал записку. Государю. Я не знаю, что это. Но государь должен знать.
Дементий смотрел на него.
На маленького кругленького старика с галстуком набок. Который учил Инес играть в бирюльки. Который оставил её отцу на Рождество двести рублей без расписки. Который сорок лет ходил по балам и ни одна живая душа не спросила его про Юпитер.
— Аристарх Ильич, — сказал Дементий. — Дайте мне вашу руку.
Сенатор моргнул.
— Что?
— Вашу руку. Пожалуйста. Без перчатки.
Сенатор смотрел на него. Потом — медленно, растерянно — стянул с правой руки перчатку и протянул. Голую, старческую, мягкую, в пятнах.
Дементий снял свою.
Он закрыл глаза. Вдохнул. Выдохнул. Юпитер — четыре луны в ряд, как бусины. Сатурн — кольцо, которое ни на чём не держится. Просто висит.
Он взял руку сенатора в свою.
Дверь — на волос. Струйка — тонкая, как нитка. Старческая, тусклая, медленная — как вода в осеннем ручье. Он считал. Раз. Два.
Три.
Он отпустил.
Сенатор Лыков качнулся на табурете. Его глаза закатились. Он медленно, мягко, как засыпают в кресле после обеда, повалился набок — Дементий подхватил его, за плечи, сквозь фрак, — и опустил на дощатый пол обсерватории.
Он дышал. Ровно. Глубоко. Как спят.
Дементий опустился рядом на колени и стал ждать.
* * *
Сенатор очнулся через минуту.
Он открыл глаза, посмотрел на дощатый потолок, на телескоп над собой, на Дементия рядом. Попробовал сесть. Дементий помог — сквозь фрак.
— Что… — Сенатор потрогал голову. — Что случилось? Я… упал?
— Да, — сказал Дементий. — Я коснулся вас. И вы упали.
Сенатор смотрел на него. На его голую руку. На перчатку на полу.
— Вы… — сказал он.
— Если бы я держал вас дольше, вы бы умерли, — сказал Дементий. — Десять секунд — и вы бы не очнулись. Так умер мальчик у полковника Вельского. Георгий де Аранда. Вы знали его. Так умирают люди вокруг графа Остужева — только он делает это медленнее. Часами. Годами. — Он помолчал. — Граф знает про вашу записку. Он хотел, чтобы я вас убил. Сегодня. Здесь. Я не убью. Но если вы не уедете — доктор Гольц даст вам в чай наперстянку. Вы будете умирать два дня и видеть всё жёлтым.
Сенатор Лыков сидел на полу обсерватории и смотрел на него. Его лицо медленно становилось серым.
— Уезжайте, — сказал Дементий. — Сегодня. Сейчас. С женой. В деревню, за границу — куда угодно. Записку сожгите. Или возьмите с собой и никому не показывайте, пока он жив. Он не будет вас искать — если записка не уйдёт. Он экономный. Он не тратит силы зря.
— Откуда вы знаете?
— Он мой отец, — сказал Дементий.
Сенатор открыл рот. Закрыл.
Потом медленно поднялся — держась за треногу телескопа. Постоял. Посмотрел на окуляр. На Сатурн, которого уже не было видно — ночь светлела, небо бледнело, звёзды гасли одна за другой.
— Жалко, — сказал он тихо. — Жалко трубу. Её не увезёшь.
— Я буду о ней заботиться, — сказал Дементий. — Если позволите.
Сенатор посмотрел на него.
Потом — неожиданно — протянул руку. Голую. Ту самую, которую Дементий только что держал.
— Позволю, — сказал он. — Голубчик. Позволю.
Дементий смотрел на протянутую руку.
Потом пожал её. В перчатке.
* * *
— Я коснулся его, — сказал Дементий.
Он стоял в тикающем кабинете в шестом часу утра, у стола, и смотрел на графа. Граф сидел в кресле у камина, в бархатном сюртуке, с чашкой утреннего кофе, — свежий, выбритый, будто не ложился и не вставал. Капитан фон Штерн стоял у двери.
— Голой рукой, — сказал Дементий. — Сегодня ночью. В его обсерватории. — Он помолчал. — Он упал.
Граф отпил кофе.
Дементий смотрел на него. Он стоял и смотрел, и внутри у него всё было сжато, как кулак, и он ждал. Сейчас он спросит. Он спросит: «Он умер?» — и я не смогу солгать. Я скажу «нет». И всё.
Граф не спросил.
Он посмотрел на Дементия — долго, внимательно, с тем самым выражением, с каким смотрел на воробьёв в клетке, на розу, на рубец под рёбрами. Потом медленно кивнул.
— Хорошо, — сказал граф.
И поставил чашку на блюдце.
Дементий стоял ещё мгновение. Потом поклонился — не слишком низко, не слишком мелко — и вышел.
Капитан фон Штерн вышел следом.
* * *
Они шли по коридору молча. Лестница. Вестибюль. Седой швейцар распахнул перед ними тяжёлую дверь с грифонами на ручках. Утро — бледное, свежее, пахнущее водой. Фонтанка. Баржа с дровами. Мальчишка с удочкой на корме.
У ворот капитан остановился.
— Вельский, — сказал он.
Дементий обернулся.
Капитан стоял у чугунной ограды, под бронзовыми грифонами, прямой, в мундире, застёгнутом на все пуговицы. Его лицо было неподвижным, как всегда. Шрам на брови — неподвижным.
— Вы сказали правду, — сказал капитан. — Я слышал. Ни одного звона. Вы коснулись его. Он упал. — Капитан помолчал. — Вы не сказали, что он умер.
Дементий молчал.
— Граф не спросил, — сказал капитан. — Почему он не спросил?
— Не знаю.
— Это правда, — сказал капитан. Он помолчал ещё. — Вы говорите, как он, Вельский. Только правду. И только нужную.
* * *
В девятом часу утра у Московской заставы, у полосатого шлагбаума, капитан фон Штерн сидел верхом на сером мерине и смотрел на дорогу.
Он приехал сюда сам. Никто не посылал. Он не знал, зачем приехал.
По дороге из города шла карета — дорожная, тяжёлая, с сундуками на крыше, запряжённая четвёркой. На дверце — герб: какая-то птица на голубом поле. Сквозь стекло было видно: маленький кругленький старик в мятом фраке, с седыми кудрями, торчащими из-под дорожной шапки, и рядом — старушка в чепце, прижимающая к груди шкатулку.
Будочник у шлагбаума вышел из будки, взял подорожную, стал читать — медленно, шевеля губами.
Капитан фон Штерн смотрел на карету.
Ему достаточно было поднять руку. Одну руку. Будочник знал его мундир. Карету остановят, развернут, отправят обратно — в дом на Васильевском, к телескопу на крыше, к чаю, в который доктор Гольц положит наперстянку.
Старик в карете поднял глаза и увидел его — офицера в тёмно-сером мундире на сером мерине. Узнал мундир. Побелел. Прижал к себе старушку.
Капитан смотрел на него.
Он двадцать лет слышал ложь. От всех. Каждый день. Он слышал её сегодня утром — нет. Он не слышал её сегодня утром. Ни одного звона. Я коснулся его. Он упал. Правда — чистая, как вода в роднике. И граф сказал «хорошо» — и это тоже была правда.
Почему он не спросил?
Будочник вернул подорожную. Шлагбаум пополз вверх.
Капитан фон Штерн не поднял руки.
Карета проехала мимо него — медленно, тяжело, скрипя рессорами, — и он видел, как старик в окне смотрит на него, белый, неподвижный, не веря. Потом карета выехала за заставу, на Московский тракт, и покатилась прочь, всё быстрее, всё меньше, пока не стала точкой в утренней пыли.
Капитан смотрел ей вслед.
Шрам на его брови едва заметно дрогнул.
Потом он развернул мерина и поехал обратно в город.
Глава 21
Ложь звенела.
Лев фон Штерн не помнил времени, когда она не звенела. Ему говорили — потом, когда он подрос, — что у детей дар проявляется лет в пять-шесть. Может быть. Он помнил только, что звенело всегда. Мать наклонялась над его кроваткой и говорила «папа скоро вернётся» — и в ушах звякал тонкий, надтреснутый колокольчик. Нянька говорила «не будет больно» — и колокольчик. Священник говорил «Бог всех любит» — и колокольчик, тихий, но отчётливый. Он не знал тогда, что другие люди этого не слышат. Он думал, так у всех. Он думал, мир так устроен: люди говорят, а иногда их слова звенят, как треснувшая посуда. И это значит — неправда.
Потом мать умерла, и в сиротском доме колокольчики звенели с утра до ночи. Надзиратели, попечители, священники, дамы-благотворительницы, другие сироты. «Тебя скоро заберут». Звон. «Мы тебя любим». Звон. «Это для твоего же блага». Звон, звон, звон. К восьми годам он почти перестал разговаривать. Зачем разговаривать, если все слова звенят?
А потом пришёл граф.
Лев помнил тот день лучше, чем любой другой день своей жизни. Холодный ноябрь. Приёмная сиротского дома — голые стены, образ в углу, лампадка. Высокий светловолосый господин в сером сюртуке стоит у окна. Попечитель суетится, кланяется, говорит — звон, звон, звон. А господин молчит. Потом поворачивается к Льву, присаживается перед ним на корточки — так, что их глаза оказываются на одном уровне, — и говорит:
«Ты слышишь, когда тебе лгут».
Тишина.
Никакого звона. Ни малейшего. Чистый, ровный, тёплый голос — как вода в роднике.
«Я тоже не люблю ложь, — сказал господин. — Я никогда не лгу. Хочешь, проверь».
Лев проверял восемнадцать лет.
Ни разу. Ни одного раза. За восемнадцать лет — тысячи разговоров, приказы, объяснения, похвалы, выговоры, — и ни одного звона. Граф был тишиной. Единственной тишиной в мире, где всё звенело. Лев держался за эту тишину, как держатся за мачту в бурю. Она была компасом. Если граф говорил — значит, так и есть. Если граф говорил «этот человек опасен» — значит, опасен. Если граф говорил «это нужно для государства» — значит, нужно.
Он не спрашивал «почему». Тишине не задают вопросов.
* * *
В подвал он спускался после полуночи.
Каждую ночь — три года. Он брал из своей комнаты на третьем этаже свечу в медном подсвечнике и книгу и шёл вниз — по чёрной лестнице, не по парадной, — мимо спящих караульных, мимо кухни, по коридору с белыми дверями. Номер четыре пел во сне на одной ноте. Номер семь не спала — никогда не спала; он чувствовал на себе её взгляд сквозь стену, неподвижный и широко раскрытый. Номер одиннадцать скрёбся.
Номер четырнадцать ждала.
Он отпирал дверь своим ключом. Входил. Ставил подсвечник на стол. Садился на стул — у двери, в трёх шагах от кровати. Всегда на этот стул. Всегда в трёх шагах.
— Лёва, — говорила Анфиса.
Она сидела на кровати, поджав босые ноги, — маленькая, как ребёнок, с прозрачными волосами, с молочными глазами, повёрнутыми к нему. Она всегда знала, что он пришёл, раньше, чем он открывал дверь. По шагам. Она говорила, у него шаги «как часы, только живые».
— Анфиса Петровна, — говорил он.
— Ну какая я тебе Петровна, — говорила она. Каждую ночь. Три года.
— Анфиса Петровна, — повторял он. Каждую ночь.
И она смеялась. Тихо, как смеются дети, когда им щекотно.
Потом он открывал книгу и читал.
Жуковский. Баллады. Он читал их ей три года — по кругу, с начала до конца, и снова с начала. Она знала их наизусть — она запоминала всё, что слышала, с одного раза. Но всё равно просила: «Читай». Про Светлану, которой снится мёртвый жених. Про Людмилу, которую мертвец увозит на коне. Про Ленору. Она любила страшные. «Они правдивые, — говорила она. — Про смерть. Я про смерть всё знаю. Он про смерть правильно пишет».
Он читал. Ровно, сухо, без выражения — он не умел иначе. Голос у него был такой — как щелчок затвора. Анфиса говорила, ей нравится. «У тебя голос, как будто ты не врёшь. Даже когда сказку читаешь».
Сегодня он читал «Светлану». Анфиса слушала, закрыв глаза, — зачем ей было закрывать глаза, она и так не видела, но она всегда закрывала, — и шевелила губами, повторяя за ним.
На середине баллады она сказала:
— Лёва.
Он остановился.
— Ты сегодня по-другому читаешь.
— Так же.
— По-другому. — Она открыла глаза — белые, невидящие — и повернула лицо к нему. — У тебя голос дрожит. Чуть-чуть. Вот тут. — Она коснулась своего горла. — Что случилось?
Лев закрыл книгу.
Он сидел на стуле в трёх шагах от неё, в тёмно-сером мундире, застёгнутом на все пуговицы, и смотрел на неё. На её маленькие руки на одеяле — голые, худые, с обкусанными ногтями. Она протягивала их к нему иногда — в первый год часто, потом реже, — и он никогда не брал.
— Сегодня утром, — сказал он, — я стоял у Московской заставы.
И рассказал.
Он рассказывал ровно, коротко, без прилагательных, как докладывал графу. Сенатор. Записка. Молодой Вельский в кабинете в шестом часу утра: «Я коснулся его. Он упал». Ни одного звона. Граф: «Хорошо». Ни одного звона. А потом — застава. Карета. Старик в окне. Шлагбаум, который пополз вверх.
— Я мог поднять руку, — сказал Лев. — Одну руку. Будочник остановил бы карету.
— И ты не поднял, — сказала Анфиса.
— Не поднял.
— Почему?
Лев молчал.
— Я не знаю, — сказал он наконец.
Анфиса наклонила голову, прислушиваясь.
— Правда не знаешь, — сказала она удивлённо. — Это у тебя, Лёва, первый раз так. Ты всегда знаешь.
— Да.
— А граф тебе что скажет?
— Граф скажет правду, — сказал Лев. — Он всегда говорит правду.
Анфиса помолчала. Потом подтянула колени к груди и обхватила их руками — маленький белый комок на белой кровати.
— Лёва, — сказала она. — А можно я тебе скажу одну вещь? Ты только не сердись.
— Я не сержусь.
— Сердишься. Я слышу. У тебя дыхание делается короткое. — Она помолчала. — Он тебе лгал. Всю жизнь.
Лев не пошевелился.
— Он никогда не лжёт, — сказал он. — Я бы услышал. Восемнадцать лет — ни одного звона.
— Я знаю, — сказала Анфиса. — Ни одного звона. — Она повернула к нему лицо. — Он лжёт не словами, Лёва. Он лжёт молчанием.
— Молчание не звенит.
— Вот поэтому, — сказала Анфиса просто.
* * *
Лев сидел на стуле и смотрел на неё.
Молчание не звенит.
Он перебирал — как перебирают чётки — разговоры. Восемнадцать лет. Тысячи. Он помнил их все — у него была хорошая память, граф ценил её.
«Твоя мать была красивой женщиной. Мне жаль, что её нет» — это граф сказал ему в первый год, когда он спросил. Ни звона. Правда.
А чахотка? Мать умерла от чахотки — так ему сказали. Кто сказал? Нянька. Попечитель сиротского дома. Священник, который отпевал. Он вспомнил: колокольчики. Тихие, почти неслышные — он тогда был совсем маленький, ему было четыре, он не понимал. Но звенело. От чахотки, — и звенело.
А граф — не говорил «от чахотки». Ни разу. Граф говорил «мне жаль, что её нет».
Он лжёт молчанием.
«Юрко служит науке» — ни звона. «Я никого не хочу ломать» — ни звона. «Сломанные вещи бесполезны» — ни звона. «Мне интересно, что будет» — в карете в Коломне, ни звона. Он ехал тогда на козлах и не понимал, что его тревожит. Теперь понимал. Граф взял их с собой — Вельского и девицу де Аранда — туда, где будут стрелять. Потому что ему было интересно. Правда. Чистая, как вода.
«Я не посылал Георгия в вашу комнату» — ни звона.
«Вы знали, что Георгий умрёт?» — «Да». — ни звона.
Восемнадцать лет он держался за тишину, как за мачту. А тишина была не мачтой. Тишина была — дырой. Пустым местом, где должен был звенеть колокольчик, а не звенел, потому что граф просто… молчал. Не говорил. Задавал вопрос и ждал, пока ты сам ответишь. Говорил «мне жаль, что её нет» — и ждал, пока ты сам добавишь «от чахотки».
Лев почувствовал, как у него немеют пальцы.
— Ты побледнел, — сказала Анфиса.
— Ты не можешь видеть.
— Я слышу. У тебя кровь отлила. Она шуршит по-другому, когда отливает.
Он не ответил.
* * *
— Анфиса Петровна, — сказал он потом. Голос был ровный — он умел делать его ровным. — Я давно хотел спросить.
— Спрашивай, Лёва.
— Ты видела мою смерть.
— Видела. В первый день. Когда ты вошёл и сказал «Анфиса Петровна». — Она улыбнулась. — Ты хорошо умрёшь, Лёва. Не бойся. Не скоро.
— Я не о себе. — Он помолчал. — А свою? Свою — ты видела?
Улыбка у неё на лице медленно погасла.
Она сидела на кровати, обхватив колени, и молчала так долго, что свеча на столе успела оплыть на палец. Потом сказала — тихо, без выражения, как говорят о погоде:
— Видела.
— Когда?
— Давно. Мне было пять. Я в колодец крикнула. Дома, в деревне. Я любила кричать в колодец — оттуда голос возвращается, только другой. И я крикнула «ау», и мне вернулось «ау». Мой голос. И я — увидела. — Она помолчала. — Я тогда не поняла, что увидела. Я думала, сон. А потом, когда меня сюда привезли, — поняла.
— Что?
Анфиса подняла лицо к окну. К узкому зарешеченному окну под самым потолком — на уровне мостовой, — за которым была набережная, ноги прохожих и белая июньская ночь.
— Вот это окно, — сказала она. — Вода. Чёрная. Холодная. Она идёт в окно — сначала по капле, потом струйкой, потом — валом. И заливает пол. И кровать. И стол. И меня. Я стою на кровати, а она поднимается — до колен, до пояса, до горла. Я держусь за решётку. Под самым потолком. И воздуха всё меньше. — Она помолчала. — А потом его нет.
Лев сидел неподвижно.
— Вода, — сказал он. — Как у Вельского.
— Как у Вельского. Как у испанки. Как у многих. — Анфиса кивнула. — Я много воды вижу, Лёва. С весны. Каждый новый голос — вода. Не у всех, но у многих. Целый город в воде. — Она помолчала. — Скоро. Я не знаю когда. Я никогда не знаю когда. Но скоро.
— Этого не будет, — сказал Лев.
Анфиса повернула к нему лицо.
— Будет, Лёва.
— Не будет.
— Я ни разу не ошибалась, — сказала она мягко. — Ни разу. За двенадцать лет. Каждый, чью смерть я видела и кто уже умер, — умер так, как я видела. Каждый.
— Тогда я буду первым, — сказал Лев, — кто тебя переспорит.
Он сказал это сухо, ровно, как щелчок затвора.
И услышал звон.
Тонкий, надтреснутый колокольчик — у себя в ушах. Его собственный голос. Его собственные слова. Он никогда не слышал звона от своих слов — он не лгал, он запретил себе лгать, как граф. А сейчас — зазвенело.
Потому что он не знал, как это сделать. Он не знал, сможет ли. Он не верил.
Анфиса молчала. Она услышала — он видел по её лицу, что услышала, не звон, но что-то в его голосе, — и ничего не сказала. Только протянула руку. Маленькую, голую, худую. Через три шага пустоты. К нему.
Как три года назад. Как сотни раз.
Лев смотрел на её руку.
Если я возьму её руку, — подумал он, — мне придётся сказать: «Я тебя выведу». И это будет ложь. Я не могу её вывести. Я не знаю как. Я — офицер Восьмого отделения, у меня ключ от её двери, а я не могу её вывести. Граф не позволит. А если я возьму её руку и ничего не скажу — это тоже будет ложь. Молчанием.
Как у него.
Он не взял её руку.
Анфиса подержала её в воздухе ещё мгновение. Потом опустила. Без обиды. Как всегда.
— Читай, Лёва, — сказала она. — Дочитай про Светлану. Там хороший конец. Это ей всё приснилось. Мертвец — приснился. А жених живой приехал.
Он открыл книгу и дочитал. Ровным, сухим голосом. Без единой дрожи — он заставил голос не дрожать.
Когда он закрыл книгу, она спала — свернувшись на кровати, как котёнок, повернув лицо к окну под потолком.
* * *
Граф вызвал его в шесть утра.
Кабинет тикал. Окно было открыто на Фонтанку — утро, свежесть, запах воды. Граф стоял у камина, заводя часы с Хроносом. Маленький золотой ключик. Оборот. Ещё оборот. Он был в домашнем сюртуке, свежий, выбритый, — и Лев в первый раз за восемнадцать лет посмотрел на него и подумал: а когда он спит?
— Лев Карлович, — сказал граф, не оборачиваясь. — Садитесь.
Лев не сел. Он никогда не садился в этом кабинете.
— Сенатор Лыков, — сказал граф, поворачивая ключик, — выехал за Московскую заставу вчера, в девятом часу утра. С супругой. С тремя сундуками. В направлении Твери. — Он повернул ключик ещё раз. — Вы были там, Лев Карлович.
— Да.
— Верхом на сером мерине.
— Да.
Граф положил ключик на каминную доску. Обернулся. Посмотрел на Льва — долго, спокойно, тепло, с тем выражением, с каким смотрел на него восемнадцать лет. С каким смотрел в сиротском доме, присев на корточки.
Лев стоял неподвижно. Он ждал. Он не знал, чего ждёт. Выговора. Ареста. Гнева. Он никогда не видел графа в гневе — может быть, граф не умел гневаться. Он ждал вопроса: «Почему вы его пропустили?» — и знал, что ответит «не знаю», и это будет правда, и граф услышит, что это правда, хоть и не слышит лжи, — граф всегда всё слышал и без дара.
— Хорошо, — сказал граф.
Лев моргнул.
— Хорошо, — повторил граф мягко. Он улыбнулся — чуть-чуть, краешком губ. — Записка не будет отправлена. Сенатор будет жить в Твери и смотреть на звёзды. Он больше не опасен. Всё разрешилось наилучшим образом. — Граф помолчал. — И вы, Лев Карлович, кое-чему научились. Это тоже хорошо.
— Чему?
Граф не ответил. Он подошёл к столу, взял какую-то бумагу, просмотрел. Положил.
Он знал, подумал Лев. Он знал, что Вельский не убьёт. Он знал, что сенатор уедет. Он знал, что я буду у заставы. Он хотел, чтобы так было. Он — опять — спросил, и мы — опять — сами ответили.
Мне интересно, что будет.
— Да, кстати, — сказал граф, не поднимая глаз от бумаг. — Чуть не забыл. Анфиса Петровна.
Лев перестал дышать.
— Она очень ценна, — сказал граф. — Двенадцать лет — ни одной ошибки. Таких нет нигде в мире. — Он перевернул страницу. — Но к ноябрю, Лев Карлович, Анфиса нам больше не понадобится.
Тиканье. Сорок одни часы в лад. Удар в удар.
Лев стоял посреди кабинета.
Он слушал. Он слушал изо всех сил — всем своим даром, всем своим существом, каждой жилкой, — как слушают, приложив ухо к земле, топот далёкой конницы. Он ждал звона. Тонкого, надтреснутого колокольчика. Хоть бы малейшего. Хоть бы эха.
Тишина.
Чистая, ровная, как вода в роднике.
Правда.
Не понадобится.
Он хотел спросить. Слово стояло у него в горле, как кость. Её отпустят? Он открыл рот — и закрыл.
Потому что граф ответит. Граф всегда отвечает. Граф скажет правду. И если правда будет «да» — это будет «да». А если правда будет другой…
Она идёт в окно — сначала по капле, потом струйкой, потом валом.
Вы знали, что Георгий умрёт? — Да.
Лев фон Штерн стоял в тикающем кабинете, прямой, неподвижный, в мундире, застёгнутом на все пуговицы, — и молчал.
Впервые за восемнадцать лет он не задал вопроса.
Потому что боялся ответа.
— Вы свободны, Лев Карлович, — сказал граф, не поднимая головы. — Благодарю вас.
Лев щёлкнул каблуками и вышел.
В коридоре он остановился. Прислонился спиной к стене — к белой, крашеной, холодной стене. Постоял так.
Потом поднял руку и посмотрел на неё. На белую перчатку. На пальцы.
Пальцы дрожали.
Глава 22
Калач был горячий, с маком.
Дементий купил его сам — на Сенной, у того самого лотка, про который Юрко рассказывал в равелине. Положил на прилавок медяки — не протянул, положил, — и торговец, бородатый, с красными от жара руками, посмотрел на его перчатки, хмыкнул и положил калач на прилавок тоже. Рядом с медяками. Посередине.
Калач был огромный, пышный, румяный, весь в маке, с ручкой-дужкой, за которую его полагалось держать. Дементий взял его за дужку — в перчатке — и отнёс к извозчику, где ждал Юрко.
— Вот, — сказал он и положил калач Юрко на колени. — Я тебе должен. С равелина.
Юрко посмотрел на калач. Потом на Дементия. Потом снова на калач.
— Помнишь, — сказал он тихо.
— Я всё помню.
Юрко помолчал. А потом расплылся в такой улыбке, что, казалось, у него сейчас треснет лицо.
— Не, — сказал он. — Не мне. Дуняшке. Пусть Дуняшка съест. Она калачи с маком — страсть как любит. — Он бережно, как младенца, завернул калач в чистую тряпицу. — Едем, барчук! Едем на Охту!
* * *
Это была его идея. Дементия.
Он думал о ней давно — с того дня, как Юрко сидел на подоконнике с иголкой и сажей и обводил буквы на руке. Я про Дуняшу думаю — и лицо её помню. А голос — нет. Он думал о ней, когда Юрко каждый месяц отдавал своё жалованье — три рубля — «соседке, чтоб передала». Три рубля. На ребёнка и на больного отца, у которого отнялась нога.
У Дементия было жалованье — двадцать пять рублей в месяц. Ему не на что было их тратить. Книги ему покупали. Еду готовил Юрко. Перчатки — граф присылал сам, дюжинами.
— Я хочу их увидеть, — сказал он Юрко за завтраком. — Твою сестру. Твоего отца. Я хочу снять им хорошую квартиру. Не в подвале. Сухую. С печкой. Найти доктора отцу. Отдать Дуняшу в учение, если она захочет. — Он помолчал. — Если ты позволишь.
Юрко смотрел на него через стол. Долго. Потом поставил кружку.
— Барчук, — сказал он хрипло. — Ты чего?
— Ничего. Ты мне хлеб положил. Посередине.
Юрко отвернулся к окну. Посидел так. Шмыгнул носом.
— Ну тебя, — сказал он. — Дурак ты, барчук.
Но через полчаса он уже стоял в передней — в новой рубахе, умытый, с мокрыми приглаженными волосами, отросшими уже на полвершка, — и держал в руках куклу. Он купил её накануне в Гостином дворе, на свои, на три рубля, — фарфоровую, с золотыми кудряшками, в голубом платье. Он держал её так, как держат святые дары.
— Дуняшке, — сказал он. — Она такой отродясь не видела.
* * *
Охта была другим городом. Другим миром.
Извозчик долго вёз их по набережной, потом по мосту — наплавному, на плашкоутах, качающемуся под колёсами, — через Неву, а потом город кончился. Вместо дворцов — деревянные дома, серые, кривые, вросшие в землю по самые окна. Вместо мостовой — грязь, в которой тонули колёса. Вместо Невского — верфи, кругом верфи: на стапелях стояли остовы кораблей, огромные, рёберные, как скелеты китов, и стучали топоры, и визжали пилы, и пахло смолой, стружкой, тиной, рыбой и дёгтем. По улицам бродили козы. У колодца бабы полоскали бельё. Мальчишки удили рыбу прямо с мостков.
Юрко сидел на краю пролётки, вытянув шею, и глаза у него горели.
— Вон! — кричал он. — Вон, барчук, колокольня! Та самая, с которой я — того! — Он показывал на облезлую деревянную колокольню над серыми крышами. — А вон кабак Еремеича! А вон — Сенька-кривой, рыбак, я ему лодку конопатил! Сенька! — Он замахал рыбаку на мостках. Рыбак посмотрел на него, нахмурился, будто не узнал, и отвернулся. — Не узнал, — засмеялся Юрко. — Рожа-то у меня, вишь, бритая. Остригли в крепости.
Дом был у самой реки.
Двухэтажный, деревянный, покосившийся, с заколоченными окнами на втором этаже. Внизу — подвал: три окошка вровень с землёй, мутные, затянутые паутиной. Ступеньки вниз, к двери. Дверь — низкая, из толстых досок, с кованой ручкой.
— Вот, — сказал Юрко. Голос у него вдруг сел. — Тут.
Он стоял у ступенек с куклой в одной руке и калачом в другой. Он не двигался.
— Иди, — сказал Дементий.
Юрко кивнул. Спустился по ступенькам. Постучал — костяшками, громко, весело, три раза, будто стучал в собственную дверь.
— Дуняша! — крикнул он. — Батя! Я это! Юрко! Открывай!
Дверь открылась.
На пороге стояла женщина — немолодая, толстая, в засаленном переднике, с ребёнком на руках. Ребёнок — мальчик лет двух — сосал палец и смотрел на Юрко круглыми глазами. За спиной женщины, в полутьме подвала, кто-то стучал молотком по железу. Пахло кожей и варом.
— Чего надо? — спросила женщина.
Юрко смотрел на неё.
— А… а где Дуняша? — спросил он.
— Какая Дуняша?
— Сестра моя. Дуняша. Шесть лет. Рыжая. С косичкой. И батя — Прокофий, ноги у него не ходят. Мы тут живём. — Юрко заглянул ей через плечо, в темноту подвала. — Тут ведь живём.
— Не знаю никакой Дуняши, — сказала женщина. — Мы тут второй год. Сапожник мой. — Она кивнула назад, на стук молотка. — Ступай, мил человек. Ошибся ты.
Она закрыла дверь.
Юрко стоял на ступеньках, глядя на закрытую дверь. С куклой. С калачом.
Потом медленно поднялся наверх.
— Переехали, — сказал он. И улыбнулся. — Переехали, видать! Ну конечно! Я ж им денег слал — вот на мои деньги и переехали. В сухое. С печкой. Как ты хотел, барчук. — Он засмеялся. — Ай да Дуняшка. Ай да батя. Я сейчас! Я у соседей спрошу. Они знают. Я мигом!
И побежал — длинный, нескладный, с куклой в одной руке и калачом в другой — по грязной улице, к соседнему дому, и стал стучать в окно.
Дементий стоял у ступенек и смотрел ему вслед.
* * *
— Барин.
Он обернулся.
У забора соседнего двора стояла старуха — маленькая, сгорбленная, в чёрном платке, повязанном низко, по самые брови. Лицо — коричневое, сморщенное, как печёное яблоко. Она смотрела на него из-под платка — не на перчатки, на лицо, — и манила его пальцем.
Он подошёл. Остановился в двух шагах.
— Вы с ним, барин? — спросила старуха шёпотом. Она смотрела мимо него — туда, где Юрко стучал в окно соседнего дома. — С Юркой-то?
— Да.
— Вы ему кто?
Дементий подумал.
— Друг, — сказал он.
Старуха посмотрела на него внимательно. Долго. Потом кивнула, будто что-то для себя решила.
— Матрёна я, — сказала она. — Соседка. Это мне он деньги-то носит. Каждый месяц. Передай, говорит, Дуняше.
Дементий молчал. Внутри у него что-то медленно холодело — от живота вверх, к горлу, — как холодеет вода в колодце, когда опускаешь руку глубже.
— Барин, — сказала старуха. — Вы уж ему скажите. Вы — друг. Может, от друга-то он… — Она не договорила. Покачала головой. — Дуняша-то, барин, третий год как на Смоленском.
Дементий не шевельнулся.
— Третий год, — повторила старуха шёпотом. — Зимой померла. В январе. От горячки. Юрку тогда серые забрали — по осени ещё, ночью, приехали, связали и увезли. На всю зиму. А они тут остались — Дуняшка да Прокофий, а Прокофий не ходит, ноги-то… Я им носила, что могла. Хлеба. Щей. Да что я могу — сама вдова, сама впроголодь. — Голос у неё задрожал. — А Дуняшка всё у окна сидела. Ждала. Всё спрашивала: где Юрко? Когда Юрко придёт? Он мне калач обещал. С маком. — Старуха замолчала. Потом сказала совсем тихо: — Она с голоду ослабла, барин. А тут горячка. Три дня — и всё. Шесть лет ей было. А Прокофий через месяц следом. С горя. Лёг и не встал.
Дементий смотрел на неё. На её коричневое сморщенное лицо, на мокрые глаза под чёрным платком.
Холмик в снегу. Кривой деревянный крест. На кресте — ничего не разобрать.
Дуняша. Ты чего лежишь, Дуняша? Вставай.
— А он весной вернулся, — продолжала старуха. — Сам не свой. Бритый, худой, весь в шрамах. И — не помнит ничего. Пришёл с калачом. Где, говорит, Дуняша? Я ему сказала. Он плакал, барин. Страсть как плакал. На могилку ходил, землю грыз. Я думала — с ума сойдёт. — Старуха перекрестилась. — А через месяц опять пропал. Опять серые. А осенью вернулся — и опять с калачом. Где, говорит, Дуняша? И не помнит. Ничего не помнит. Ни что я ему говорила, ни что плакал, ни могилки. Как будто и не было.
Она помолчала.
— Я ему опять сказала, — сказала старуха. — И он опять плакал. Опять — как в первый раз. А через полгода — опять. — Она подняла на Дементия глаза. — Три раза я ему говорила, барин. Три раза он плакал — как в первый раз. Я больше не могу. Не могу я, барин. Я в последний раз сказала — переехали, мол. А куда — не знаю. Он и обрадовался. И пошёл искать. Весёлый. — Она помолчала. — И деньги мне носит. Передай, говорит, Дуняше. Каждый месяц.
Она полезла под фартук и вытащила жестяную коробку — из-под леденцов, с облезлой картинкой на крышке. Открыла.
В коробке были деньги. Медяки, серебро, мятые бумажки. Аккуратно сложенные.
— Я их не трачу, барин, — сказала старуха. — Ни копейки. Не могу. Чьи ж они теперь? Дуняшины? А Дуняши нет. Его? А он не помнит, что отдал. — Она протянула коробку — и остановилась, увидев его перчатки, и вместо того, чтобы протянуть, поставила коробку на столбик забора. Между ними. — Возьмите, барин. Вы ему друг. Может, когда понадобятся.
Дементий смотрел на коробку.
Потом взял её. Она была тяжёлая.
— Где? — спросил он. Голос был чужой. — На Смоленском — где?
— У самой речки, — сказала старуха. — У Смоленки. За церковью, у дальней ограды, где бедных кладут. Крестик деревянный. Я сама ставила — мне сосед сколотил. И ленточку ей повязала на крест. Синюю. С её косички.
* * *
— Барчук!
Юрко бежал к нему по улице — длинный, нескладный, в грязи по колено, с куклой и калачом. Он смеялся.
— Не знают! — кричал он издали. — Никто не знает! Переехали, говорят, а куда — не знают! Ну ничего! — Он подбежал, запыхавшийся, весёлый, с горящими глазами. — Ничего, барчук! Найдём! Я весь город обойду! В участок схожу! К попу! Попы всё знают — кто где живёт, кто куда переехал! Найдём!
Он посмотрел на старуху у забора. Кивнул ей.
— Здрасьте, бабка Матрёна! Ты не знаешь, куда Дуняшка с батей подались?
Старуха смотрела на него. Её губы дрожали.
— Не знаю, Юрочка, — сказала она. — Не знаю, родной.
— Ну вот, и бабка не знает. — Юрко повернулся к Дементию. Его лицо — битое, щербатое, сияющее — было совсем близко. — Найдём, а? Барчук? Найдём ведь?
Дементий смотрел на него.
Не говори мне, сказал Юрко. Ночью, у камина, завернувшись в одеяло, с кружкой сбитня. Что бы ты там во мне ни увидел — не говори. Я счастливый человек, барчук. А счастливые люди — это люди с короткой памятью.
Три раза он плакал — как в первый раз.
Он мог сказать правду. Он всегда говорил правду. Он не умел иначе. Слова лежали у него на языке — простые, тяжёлые, как камни: Юрко, Дуняша умерла. Третий год. Она на Смоленском, у речки, под деревянным крестом с синей ленточкой. Она ждала тебя у окна. Она спрашивала про калач.
И Юрко заплачет. Как в первый раз. И будет плакать неделю, месяц. И пойдёт на Смоленское и будет грызть землю. А потом граф отправит его вниз, в белую комнату, к доктору Гольцу с леденцами. И Юрко умрёт. И вернётся. И не будет помнить. И снова придёт на Охту с калачом.
И снова спросит.
— Найдём, — сказал Дементий.
Слово вышло из горла, как кость.
Оно царапало. Оно застряло где-то на полпути, и он вытолкнул его силой, как выталкивают из горла рыбью кость, — и оно вышло, и повисло в воздухе между ними, над грязной охтинской улицей, и Дементий почувствовал, как у него горят уши, и щёки, и горло, как будто он проглотил кипяток.
Он солгал.
Впервые в жизни. За девятнадцать лет. За все книги, за все упражнения, за все «прошу меня простить». Он солгал.
И это было самое доброе слово, которое он когда-либо говорил.
Юрко засиял.
— То-то! — сказал он. — Я знал! Я ж говорю — найдём! — Он хлопнул себя по колену. — Ну, поехали тогда, барчук. Чего стоять? Завтра с утра — по участкам. А это… — он посмотрел на куклу и калач, — это я пока поберегу. До Дуняшки.
Он пошёл к пролётке.
Дементий стоял у забора с жестяной коробкой в руках. Старуха смотрела на него из-под чёрного платка. Её губы шевелились. Она крестила его — мелко, быстро, украдкой.
* * *
Вечером он поехал на Смоленское один.
Он не сказал Юрко куда. Сказал — к графу. Это была вторая ложь за день. Она вышла легче. Это его испугало больше, чем первая.
Смоленское кладбище в белую ночь было серым и тихим. Кресты. Плиты. Берёзы. Церковь — белая, с зелёным куполом. Речка Смоленка — узкая, тёмная, заросшая осокой. Вдоль дальней ограды — ряды маленьких холмиков, поросших травой, без плит, без оград. Деревянные кресты — кривые, почерневшие, покосившиеся. Где бедных кладут.
Он шёл вдоль ряда и смотрел.
Он нашёл его сразу. Как будто знал. Он и знал — он видел его. Внутри. Чужой памятью, в снегу, зимой.
Маленький холмик. Поросший травой и одуванчиками. Кривой деревянный крест — две доски, сбитые гвоздём. На перекладине — ничего не написано. Только ленточка. Синяя, выцветшая почти добела, истрёпанная ветром и дождём, повязанная бантиком.
Дементий стоял над холмиком.
Он вынул из-за пазухи то, что купил по дороге, — второй калач. С маком. Горячий ещё, завёрнутый в бумагу. Развернул. Положил на холмик — посередине.
— Это от него, — сказал он. — Он обещал. С маком.
Ветер шевелил ленточку на кресте.
Потом он пошёл назад — вдоль ограды, мимо церкви, к воротам. И на полпути, у широкой аллеи, остановился.
Справа, за невысокой чугунной оградкой, стоял белый мраморный крест. Новый, гладкий, блестящий. На нём золотом было выбито:
Георгий Степанович де Аранда. 1808 — 1824.
У подножия креста лежали цветы — свежие, белые, нарциссы. Кто-то принёс их сегодня. Отец, наверное. Или Пепа.
Дементий стоял между двумя могилами. Мраморной — справа. Деревянной — там, у речки, в пятидесяти саженях.
Мальчик, который бросил ему апельсин. Девочка, которая ждала калач.
Он не знал, сколько стоял. Потом снял перчатку. Положил голую ладонь на мрамор — на холодный, гладкий, мёртвый мрамор. Камень не умирает. Камню всё равно.
— Прости, — сказал он.
Он не знал, кому.
* * *
Инес открыла ему чёрный ход в одиннадцатом часу.
Она посмотрела на его лицо — и ничего не спросила. Только посторонилась, пропуская. Он прошёл в пустую гостиную, где на подоконнике в стакане всё ещё стояла белая роза — уже вторую неделю, свежая, будто срезанная утром. Он не заметил её. Он сел на пол у стены.
Она села рядом. Не на расстоянии вытянутой руки — рядом. Плечом к плечу. Сквозь ткань.
Он рассказал.
Про Охту. Про подвал с сапожником. Про бабку Матрёну в чёрном платке. Про жестяную коробку из-под леденцов. Про «три раза он плакал — как в первый раз». Про холмик с синей ленточкой. Про мраморный крест.
Про «найдём».
Инес слушала, не перебивая. Когда он замолчал, она долго сидела, глядя перед собой, в белый сумрак пустой гостиной.
— Ты солгал, — сказала она наконец.
— Да.
— Ему.
— Да.
— Первый раз?
— Первый раз.
Она повернула голову. Посмотрела на него — близко, в нескольких вершках, — тёмными глазами без дна.
— И как это было?
Дементий долго молчал. Он смотрел на свои руки на коленях — в перчатках. Потом медленно, палец за пальцем, снял левую. Посмотрел на голую ладонь.
— Как будто я впервые снял перчатку, — сказал он. — При всех. На улице. И все увидели мою руку. — Он помолчал. — Страшно. И стыдно. И… — Он не договорил.
— И?
— И легко, — сказал он тихо. — Вот что самое страшное, Инес. Второй раз было легче. Я сказал ему, что еду к графу. А ехал на кладбище. И это было легко. Совсем легко. — Он посмотрел на неё. — Как ты это делаешь? Каждый день? Как ты не боишься, что однажды станет так легко, что ты перестанешь замечать?
Инес смотрела на него.
Потом взяла его голую руку в свою. Голую. Положила к себе на колени. Накрыла другой ладонью.
Струйка. Тёплая. Тонкая. Он думал о Юпитере. Она это видела.
— Я боюсь, — сказала Инес. — Каждый день. — Она помолчала. — Ты солгал, чтобы человек, который положил тебе хлеб посередине, мог оставаться счастливым. Это не та ложь, Дема. Это — другая. Это как… — Она поискала слово. — Как перчатка. Чтобы не обжечь.
— А если он однажды узнает?
— Тогда ты будешь рядом, — сказала Инес. — Когда он заплачет. В четвёртый раз. — Она помолчала. — Это всё, что можно сделать. Быть рядом.
Минута. Он отнял руку.
Она не заметила, как побледнела. Он не заметил тоже.
* * *
Он вернулся на Фонтанку за полночь.
В квартире было темно. Юрко не спал — Дементий видел полоску света под дверью маленькой комнаты за кухней, где Юрко ночевал на сундуке. Дверь была приоткрыта. Дементий прошёл мимо — тихо, в одних чулках, неся туфли в руке, — и остановился.
Юрко сидел на сундуке, при огарке свечи, в одной рубахе. Рукав был закатан. Он сидел, склонившись над своей рукой, и смотрел на буквы. Синие, кривые, жирные, обведённые сто раз. ДУНЯША.
Рядом с ним на сундуке лежала фарфоровая кукла в голубом платье. И калач — завёрнутый в тряпицу.
Юрко водил пальцем по буквам. Медленно. От Д к Я. И обратно.
— Дуняша, — шептал он. Тихо-тихо, как говорят с ребёнком, который спит. — Дуняшка. Ты где ж, а?
Огарок трещал. За окном, над Фонтанкой, светлела ночь.
— Найду, — шептал Юрко. — Барчук сказал — найдём. Он не врёт. Он, Дуняшка, никогда не врёт.
Дементий стоял в темноте коридора и не мог пошевелиться.
Юрко провёл пальцем по букве Я. Остановился. Нахмурился — растерянно, по-детски, как человек, который полез в карман за кошельком и не нашёл его там.
— Дуняша, — сказал он совсем тихо. — А какого цвета у тебя были глаза?
Глава 23
В июле Петербург задыхался.
Жара стояла три недели — сухая, белая, неподвижная, какой не помнили старожилы. Каналы зацвели и воняли. Нева обмелела, и у Летнего сада из воды показались сваи. Знать разъехалась по дачам — в Павловск, в Петергоф, на Каменный остров. Балов не давали. Улицы опустели. По Невскому днём ходили только собаки, разносчики и иностранцы, которые не знали, что в июле в Петербурге никто не ходит по Невскому.
Инес пудрилась.
Каждое утро — перед зеркалом, при свече, хотя было светло. Рисовая пудра, тонкая, белая, на щёки, на лоб, под глаза. Под глазами — особенно. Тёмные круги приходилось замазывать дважды. Потом — румяна. Чуть-чуть. Чтобы не было видно, что румянец нарисован. Потом — волосы.
Волосы были труднее всего.
Пять белых прядей у левого виска. Она считала их каждое утро. Одна — с девяти лет, широкая, как лезвие. Вторая — с Коломны, тонкая, как нитка. Третья — с той ночи в пустой гостиной, когда цвела роза. Четвёртая — она не помнила точно; кажется, после Охты, когда он вернулся с кладбища и она держала его руку на коленях. Пятая — вчера.
Она укладывала волосы так, чтобы закрыть их. Чёрными локонами, гребнем, кружевной наколкой. Получалось не всегда.
Платки она прятала в комоде. Под бельём. Их было уже одиннадцать — белых, батистовых, с красными пятнами размером с монету. Пепа их находила. Пепа их стирала. Пепа ничего не говорила — только смотрела на неё по утрам чёрными, как маслины, глазками и крестилась.
А потом Инес ехала на Фонтанку, и снимала перчатки, и брала его руку.
Три минуты. Она следила. Она следила лучше, чем он, — он думал, что следит, он считал вслух, он закрывал глаза и думал о Юпитере, — а следила она. Три минуты — и она отнимала руку. Под любым предлогом. Поправить волосы. Налить чаю. Посмотреть в окно. Три минуты — и река оставалась рекой. Потом — головокружение, холод в пальцах, сердце, спотыкающееся на ступеньках. Потом — к вечеру — кашель. Кровь. Платок.
Она думала, что держит это в руках. Как держала карты.
* * *
В тот день он поцеловал её у окна.
Было жарко. Окно было открыто на Фонтанку, и с воды тянуло тиной и нагретым камнем. Юрко ушёл на рынок — он теперь каждое утро уходил «по участкам» искать Дуняшу и возвращался к обеду весёлый, усталый, с пустыми руками, и говорил «завтра найдём». Капитан фон Штерн был в Доме с грифонами. Они были одни.
Он поцеловал её — бережно, медленно, как всегда, считая про себя, она знала, хотя он уверял, что больше не считает. И она поцеловала его в ответ. И река понесла их.
И она не отстранилась на третьей минуте.
Она не знала потом почему. Может быть, из-за жары, от которой путались мысли. Может быть, из-за того, как он держал её — уже не как птицу, а как держат что-то своё, тёплое, живое, — одна рука в её волосах, другая на её спине, голая, на голом плече над вырезом лёгкого летнего платья. Может быть, потому что ей надоело считать. Двенадцать лет она считала. Двери, свечи, людей, ложь, карты, секунды. Ей надоело.
Три минуты. Четыре.
Голова кружилась. Сердце спотыкалось. Пальцы стали ледяными — она чувствовала их у него на затылке, ледяные, как у мертвеца. Ей было всё равно. Ей было так тепло внутри — внутри него, в той реке, где она видела себя его глазами, — что холод снаружи не имел значения.
Пять.
Он отстранился сам. Медленно. Посмотрел на неё — и улыбнулся. Он научился улыбаться за этот месяц. Неуверенно ещё, кривовато, как пишут левой рукой, — но научился.
— Инес, — сказал он.
И его улыбка погасла.
Она не сразу поняла почему. Потом почувствовала — тёплое на губе. Подняла руку. Посмотрела на пальцы.
Кровь. Яркая, красная, на кончиках пальцев.
— Это от жары, — сказала она быстро. — Ничего. Сосуды. У меня всегда летом…
Колени подогнулись.
Это было так неожиданно, что она даже не испугалась. Просто пол вдруг поехал вбок, как палуба, и окно поехало вверх, и потолок, — и она падала, медленно, как падают во сне, — и его руки поймали её. Подхватили под спину, под колени. Он опустился с ней на пол — бережно, неловко — и её голова откинулась ему на руку, и волосы упали с лица.
Она смотрела на него снизу. Его лицо было белым. Белее, чем когда-либо.
Он смотрел на её висок.
Она знала, что он видит. Гребень выпал, наколка съехала, локоны рассыпались. Пять белых прядей — открыто, у виска, в ярком июльском свете.
Он смотрел на них. Она видела, как двигаются его губы. Беззвучно.
Он считал.
— Пять, — сказал он.
— Дема…
— В апреле была одна, — сказал он. Голос был чужой, ровный, мёртвый. — В Коломне — две. В июне — три. Я видел. Я видел третью — в ту ночь, у тебя, утром, когда ты провожала меня, я видел и подумал, что мне показалось. — Он смотрел на её висок. — Пять. Сейчас — пять.
— Это ничего не…
— Сколько платков?
Она замолчала.
Он поднял на неё глаза. Прозрачные, светлые, огромные.
— Сколько у тебя платков в крови, Инес?
— Откуда ты…
Он не ответил. Он смотрел на неё. И она поняла, что он знает — не откуда, а что. Он всегда всё замечал. Всё. Она думала, что держит это в руках, как карты. А он стоял у неё за спиной всё это время — как стоял за её креслом у Курбатовой — и смотрел на её руки.
Вы же подменили карту. Вот этой рукой.
* * *
Пепа пришла через полчаса.
Инес не знала, кто за ней послал. Юрко, наверное, — он вернулся с рынка, увидел, побелел и убежал. Через полчаса в дверях стояла Пепа — маленькая, чёрная, сморщенная, с корзинкой, — и смотрела на Инес, которая сидела в кресле у окна, бледная, в рассыпанных волосах, с мокрым полотенцем на лбу. И на Дементия, который стоял у противоположной стены. Так далеко, как только позволяла комната.
Он стоял у стены в перчатках. Обе руки. Застёгнуты на все пуговки.
Пепа поставила корзинку на пол.
— Señor, — сказала она. По-испански. Быстро, хрипло, тихо. — Вы знаете?
— Пепа! — сказала Инес. — Cállate!
Пепа не замолчала. Пепа не смотрела на неё. Пепа смотрела на Дементия — снизу вверх, маленькая, сморщенная, свирепая, как старая ворона, защищающая птенца.
— Она умирает, señor, — сказала Пепа по-испански. — Каждый раз, когда вы её трогаете. Она приходит домой — и кашляет кровью. Каждую ночь. Я стираю её платки. Одиннадцать платков, señor. Я считала. Она думает, я не считаю. — Голос у Пепы сорвался. — Она худеет. Она не ест. У неё руки ледяные — в июле! У неё сердце стучит, как у птички, — я слушаю ночью, у двери. Она седеет — в двадцать один год. Она умирает, señor. От вас.
Инес закрыла глаза.
Он не понимает, подумала она. Он не знает испанского. Он знает французский, немецкий, английский, латынь, итальянский. Не испанский. Он не понимает. Пусть Пепа говорит. Он не понимает.
— Я понимаю, — сказал Дементий.
Инес открыла глаза.
Он стоял у стены. Его лицо было белым и неподвижным. Он смотрел на Пепу.
— Я понимаю, — повторил он. По-испански.
С мягким андалузским «с». С тем выговором, с каким говорил по-испански только один человек на свете, кроме отца. Который научился испанскому раньше, чем русскому, — от отца и от Пепы, — и говорил на нём, когда злился, и когда радовался, и когда ругался на кошек.
— Я никогда не учил испанский, — сказал Дементий. Уже по-русски. Тихо. — Он учил.
Пепа перекрестилась. Широко, размашисто. Отступила на шаг.
— Madre de Dios, — прошептала она.
* * *
— Не подходи, — сказал он.
Инес стояла посреди комнаты. Пепа увела Юрко на кухню — Инес не знала, как ей это удалось: Юрко стоял в дверях белый, как простыня, и, кажется, хотел что-то сказать. Теперь они были одни.
Она встала из кресла. Ноги ещё дрожали. Она сделала шаг к нему.
— Не подходи, — повторил он.
— Дема…
— Ты лгала мне.
— Да.
— Месяц.
— Да.
— Каждый день. Каждый раз, когда говорила «хорошо». Каждый раз, когда говорила «у меня всегда холодные руки». «Испанская кровь». — Он помолчал. — Ты солгала мне. Ты, которая сказала, что это как перчатка. Чтобы не обжечь.
— Это и было как перчатка, — сказала Инес. — Чтобы не обжечь тебя.
— Меня?!
Он не кричал. Он никогда не кричал — кроме того раза, в Коломне. Но его голос стал таким, что она вздрогнула.
— Меня — не обжечь?! — Он оторвался от стены. Шагнул — не к ней, вбок, к окну, будто не знал, куда деть тело. — Ты умирала. У меня на руках. Каждый день. А я… а я думал… — Голос сломался. Он остановился у окна, спиной к ней, и упёрся руками в перчатках в подоконник. — Я думал — это счастье. Понимаешь? Я думал — так бывает. Я девятнадцать лет ждал, что кто-нибудь… и вот — ты. И ты не умираешь. Ты держишь меня за руку — и не умираешь. Ты целуешь меня — и не умираешь. Я думал, Бог… я думал, что-то наконец… — Он не договорил.
Инес стояла посреди комнаты.
— А ты умирала, — сказал он. — Просто медленнее.
— Я сама решила, — сказала она.
— Нет.
— Да! — Она шагнула к нему. — Я сама решила, Дема! Я! Это моё тело! Мои руки! Двенадцать лет мои руки решали за меня — кого лечить, кого нет, — а теперь я решаю! Я решила, что три минуты — это моя цена! Моя! Я плачу её! Не ты!
— Ты не можешь её платить.
— Почему?
Он обернулся.
— Потому что это моя кожа, — сказал он тихо. — Ты платишь мне. Моей коже. Это я беру. Каждый раз. Я пью тебя — как граф пил мою мать. По глотку. Каждый день. — Его лицо исказилось. — Как он. Ты понимаешь? Как он.
— Это не то же самое!
— Это то же самое, Инес. Он держал её за руку — и ей становилось холодно. И она седела. И он говорил «немного, совсем немного, вы молоды, у вас много». — Он смотрел на неё. — Сколько у тебя осталось, Инес? Пять прядей. Одиннадцать платков. Сколько осталось?
Она не ответила.
Он отступил на шаг. К стене. Ещё на шаг.
Она видела, как он отступает, — и что-то в ней похолодело хуже, чем от его кожи. Хуже, чем от реки подо льдом. Она видела, как он прижимается спиной к стене. Как поднимает руки в перчатках — ладонями к ней, как поднимают перед зверем. Как его лицо становится белым и закрытым, таким, каким было в первый день, в равелине. Вежливым. Мёртвым.
Он наденет перчатки и отойдёт на вытянутую руку, подумала она тогда, в июне, на краю кровати, с платком на коленях. И будет стоять там всю жизнь. Как его мать. Как его отец. Как все.
— Нет, — сказала она. — Нет, Дема. Не надо. Не смей.
Она шагнула к нему.
— Не трогай меня! — закричал он.
Она остановилась.
Это было как удар. Как пощёчина. Как выстрел в Коломне. Она стояла в шаге от него, с протянутой рукой — голой, она не надела перчаток, — и смотрела на него. А он стоял у стены, прижавшись к ней спиной, с поднятыми руками, — и кричал ей то, что кричал всем. Гоше. Ей — в Коломне. Девятнадцать лет.
Не трогай меня.
Только теперь — не чтобы спастись. Чтобы спасти её.
— Ты не имеешь права, — сказала Инес. Голос дрожал. — Ты не имеешь права решать за меня. Слышишь? Никто не имеет. Ни отец, ни граф, ни ты. Опять мужчины решают за меня, что мне можно делать со своими руками! Отец — что меня надо прятать. Граф — что меня надо использовать. А теперь ты — что меня надо спасать! — Она задыхалась. — А меня кто-нибудь спросил? Хоть раз? Хоть один из вас?
— Я спрашиваю, — сказал он. — Сколько у тебя осталось?
Она молчала.
— Ты не знаешь, — сказал он. — Ты не знаешь. Ты играешь со смертью, как с колодой. Думаешь, что подменишь карту в последний момент. — Он опустил руки. — Ты не подменишь, Инес. Это не вист.
— Я люблю тебя, — сказала она.
Она не собиралась говорить. Слова вышли сами — так, как выходили из него всегда. Как выходит кровь из раны.
Он замер.
Он стоял у стены и смотрел на неё. Его лицо — белое, закрытое, мёртвое — медленно менялось. Как меняется вода, когда на неё падает солнце. Что-то проступало сквозь белизну — изнутри, из-под кожи, — что-то огромное, тёплое, страшное. Его губы шевельнулись.
— Я знаю, — сказал он.
— Что?
— Я знаю, — повторил он. — Я почувствовал. В ту ночь. В реке. — Он закрыл глаза. — И я тоже. Ты знаешь, что я тоже. Ты почувствовала первая. Я видел по твоему лицу.
— Тогда…
— Тогда я не трону тебя, — сказал Дементий. — Никогда. Пока не узнаю, как.
Он открыл глаза.
— Это и значит — любить, Инес. Я читал. Во всех книгах. Это и значит.
Инес смотрела на него.
Потом опустила руку. Медленно. Вдоль тела.
Она повернулась и вышла. Дверь не хлопнула. Она закрыла её за собой — тихо, аккуратно, до щелчка.
* * *
Граф прислал за ней карету на следующий день.
Она не удивилась. Она уже ничему не удивлялась. Она сидела в своей комнате на Гороховой, у окна, в капоте, нечёсаная, ненапудренная, с пятью белыми прядями, — и смотрела на улицу, когда серая карета без герба остановилась у подъезда. Лакей в серой ливрее поднялся по лестнице. Пепа открыла. Пепа вошла к ней с запиской в руке и с таким лицом, будто ей сунули дохлую мышь.
Инесса Степановна. Буду рад видеть вас сегодня в четыре. Нам есть о чём поговорить. П. О.
Она поехала.
Она поехала, потому что ей было всё равно. Потому что со вчерашнего дня внутри у неё было сухо и пусто, как тогда, после Гоши. Потому что он стоял у стены в перчатках и говорил «никогда».
Пока не узнаю, как.
* * *
Граф принял её не в кабинете. В маленькой гостиной на втором этаже — светлой, прохладной, с зелёными шторами, задёрнутыми от жары. На столе — чай, вишнёвое варенье в хрустальной вазочке, бисквиты. Граф сам налил ей чаю. Сам положил варенья. Поставил чашку на стол перед ней. Не протянул — поставил.
— Вы угасаете, Инесса Степановна, — сказал он.
Он сказал это мягко, с бесконечным участием, глядя на неё через стол прозрачными глазами.
Она не ответила.
— Две седые пряди в мае, — сказал граф. — Пять — в июле. Вы похудели на полпуда. У вас малокровие — это видно по белкам глаз и по ногтям. Вы кашляете кровью. — Он помолчал. — Вы касаетесь его каждый день. Минуту. Две. Три. Вчера — больше. И каждый раз — платите.
— Откуда вы знаете?
— Я всё знаю. — Граф чуть улыбнулся. — Это моя работа.
Инес смотрела в чашку. Варенье опускалось на дно — медленно, красной нитью.
— Он не будет больше меня трогать, — сказала она. — Так что можете не беспокоиться.
— Я знаю, — сказал граф. — Он мне сказал.
Она подняла глаза.
— Сегодня утром, — сказал граф. — Он пришёл ко мне в седьмом часу. Небритый. В тех же перчатках, что вчера. Он не спал. Он спросил меня — прямо, как он умеет, — можно ли сделать так, чтобы он мог касаться вас и вы не умирали. — Граф помолчал. — Он сказал: «Я сделаю всё, что вы скажете. Всё. Только скажите — как».
Инес смотрела на него.
Я сделаю всё, что вы скажете.
Её согласие не понадобится.
— И что вы ему ответили? — спросила она. Голос был хриплый.
— Я сказал, что подумаю. — Граф взял бисквит, откусил, прожевал. — А потом позвал вас.
— Зачем?
— Потому что ответ — не у него, Инесса Степановна. — Граф отложил бисквит. — Ответ — у вас.
Тишина. Где-то за зелёными шторами, на Фонтанке, кричал разносчик: «Квас! Квас холодный!»
— Ваш дар, — сказал граф, — не даёт жизнь. Это заблуждение. Его разделяют все, кто когда-либо видел подобное, — и вы тоже. Вы думаете, что отдаёте. Что вы — источник. Что из вас изливается что-то, как вода из родника. Вы не родник, Инесса Степановна. — Он помолчал. — Вы — русло.
Она не поняла.
— Ваш дар берёт жизнь из вас, — сказал граф, — потому что вашей второй руке нечего держать.
Инес смотрела на него.
Вашей второй руке.
Мама держала меня за другую руку. Тогда, в пруду. Одной рукой я держала Гошу, а мама держала меня за другую.
Я помню её пальцы.
Что-то холодное шевельнулось у неё внутри. Глубоко. На самом дне. Как шевелится что-то большое и тёмное в глубине пруда, когда на поверхности ещё тихо.
— Что это значит? — спросила она.
— Это значит, что я могу это исправить, — сказал граф. — Вернее, могу показать, как это исправить. Вы сможете касаться его — сколько угодно. Час. День. Всю жизнь. И не умирать. — Он смотрел на неё. — Если захотите.
— Как?
Граф встал.
— Карл Иванович покажет, — сказал он. — Это лучше видеть, чем слышать. Пойдёмте.
* * *
Комната была внизу, в подвале, — но не в том коридоре, где белые двери с медными номерами. В другом. Короче. Темнее. С одной дверью в конце.
За дверью было светло — горели лампы, много ламп, — и пахло карболкой, мятой и чем-то сладковатым, тошнотворным, как пахнет в больницах. Белые стены. Белый потолок. Посреди — две койки.
На одной лежал старик.
Он был очень стар и очень болен — Инес поняла это сразу, с порога, кожей, сквозь перчатки, как понимала всегда. Восковое лицо, обтянутые скулы, запавший беззубый рот. Он дышал — хрипло, с присвистом, с долгими паузами. Под одеялом угадывалось тело — тощее, как у скелета. Руки лежали поверх одеяла — жёлтые, в синих венах. Он умирал. Ему оставалось, наверное, дня два. Может, один.
На другой койке сидел мальчик.
Лет двенадцати. Крепкий, круглолицый, румяный, в холщовой рубахе, босой. Крепостной, наверное, — у него были мозолистые руки и выгоревшие на солнце волосы. Он сидел на краю койки, болтая ногами, и грыз яблоко, и смотрел на Инес с любопытством, как смотрят деревенские дети на барыню.
У стены стоял доктор Гольц. Круглый, розовый, в очках с золотой оправой. С зелёной тетрадью под мышкой. Он улыбнулся Инес — широко, ласково, — и сделал ей полупоклон.
— Голубушка, — сказал он. — Как я рад. Как я рад. Прошу, прошу. Не бойтесь. Это совершенно безопасно. Для вас — совершенно.
Инес стояла на пороге. Граф стоял у неё за спиной. Она чувствовала его — спиной, затылком, — как чувствуют печь.
— Снимите перчатки, Инесса Степановна, — сказал доктор Гольц. Голос у него был мягкий, сладкий, как вишнёвое варенье. — Обе. Вот так. Хорошо.
Она сняла. Она не знала, почему снимает. Её руки делали это сами — как делали всегда.
Доктор Гольц подошёл к мальчику. Погладил его по выгоревшей голове — в перчатке. Мальчик ухмыльнулся.
— Это Ванюша, — сказал доктор. — Здоровый, как бычок. Ни одной хвори за двенадцать лет. Правда, Ванюша?
— Правда, барин, — сказал мальчик, жуя яблоко.
Доктор повернулся к Инес. Его очки блеснули в свете ламп.
— Возьмите Ванюшу за руку, голубушка, — сказал доктор Гольц ласково. — Вот так. Левой рукой.
Он помолчал. Потом кивнул на другую койку — на старика с восковым лицом, хрипящего под одеялом.
— А правой — коснитесь его.
Глава 24
Мальчик протянул ей руку.
Сам. Охотно. Переложил огрызок яблока в левую и протянул правую — широкую, мозолистую, загорелую, с обломанными ногтями и чернотой под ними. Деревенскую руку. Он улыбался — щербато, весело, с любопытством: барыня, да ещё красивая, да ещё сейчас будет держать его за руку. Будет что рассказать.
Инес смотрела на эту руку.
— Ну же, голубушка, — сказал доктор Гольц. — Не бойтесь. Ванюше не будет больно. Правда, Ванюша?
— Не будет, барин, — сказал мальчик. — Мне никогда не больно.
Инес взяла его руку.
Своей левой. Голой. Кожа к коже.
Ничего не случилось. Её руки не почувствовали ничего — ни жара, ни холода, ни боли. Мальчик был здоров. Совершенно, неправдоподобно здоров. Её дар скользнул по его ладони, как по гладкому камню, и не нашёл, за что зацепиться. Тёплая, шершавая, живая рука. Он сжал её пальцы — крепко, по-мальчишески — и подмигнул.
— Теперь, — сказал доктор Гольц, — правой рукой. На грудь. Вот сюда. Где сердце.
Старик на соседней койке дышал — хрипло, с присвистом. Его глаза были закрыты. Восковое лицо. Беззубый рот. Инес видела, как под одеялом поднимается и опускается его грудь — медленно, медленно, с долгими паузами, будто каждый вдох был последним и он каждый раз удивлялся, что будет ещё один.
— Вы хотите касаться его, — сказал граф у неё за спиной. Тихо. — Не умирая. Это — путь. Единственный.
Она протянула правую руку и положила её старику на грудь.
На сорочку — тонкую, влажную от пота, — под которой были рёбра, как прутья клетки, и сердце, бьющееся, как муха о стекло. Её ладонь легла туда — и её руки проснулись.
Сами. Как всегда. Как двенадцать лет. Они почувствовали — смерть, близкую, в двух шагах, холодную, как вода в проруби, — и рванулись навстречу. Отдавать. Звать. Тянуть.
И потекло.
Только не из неё.
Она поняла это не сразу. Сначала — по привычке — ждала холода. Того холода, который приходил всегда: в пальцах, в запястьях, в груди, в сердце, как будто из неё вычерпывают кровь ковшом. Холода не было. Ей не было холодно. Ей было — тепло.
Тепло шло слева. Из левой руки. Из руки мальчика.
Оно входило в её левую ладонь — горячее, густое, золотое, как мёд, — и шло вверх по руке. По запястью. По локтю. К плечу. Через грудь — она чувствовала, как оно проходит сквозь грудь, мимо сердца, не задевая, как вода проходит по трубе, — к правому плечу. Вниз по правой руке. В ладонь. И из ладони — в старика.
Она была трубой.
Руслом.
Вы не родник, Инесса Степановна. Вы — русло.
Она смотрела на старика. Его лицо менялось — медленно, как меняется небо перед рассветом. Восковая желтизна уходила. На впалых щеках проступал румянец — слабый, неуверенный, но румянец. Его дыхание выровнялось. Хрип исчез. Грудь под её ладонью поднималась ровно, глубоко, сильно. Сердце — не муха больше. Сердце било, как молоток.
Старик открыл глаза.
Мутные, выцветшие, голубые. Он посмотрел на потолок. Потом — на неё. И его беззубый рот растянулся в улыбке.
— Ангел, — прошамкал он. — Ангел Господень…
А потом Инес услышала, как что-то упало.
Яблоко. Огрызок яблока упал на пол и покатился.
Она повернула голову.
Мальчик сидел на краю койки. Его рука всё ещё была в её руке — она держала его, она не отпускала, её руки не отпускали, — и его лицо…
Его лицо было серым.
Румянец ушёл. Весь. Щёки — круглые, загорелые, деревенские — стали серыми, как пепел, и чуть впали. Губы посинели. Глаза — карие, весёлые — стали тусклыми, мутными, как у больной собаки. Он смотрел на неё. Он, кажется, хотел что-то сказать. Его губы шевелились.
— Барыня, — сказал он слабо. — Барыня, мне… холодно…
Его рука в её руке была ледяной.
Инес закричала.
Она хотела отпустить. Она хотела разжать пальцы — обе руки, левую и правую, — и не могла. Руки не слушались. Руки делали своё — как всегда, как двенадцать лет, — тянули из левой, отдавали в правую, и золотой мёд тёк сквозь неё, и мальчик серел, и старик розовел, и она кричала, и не могла остановиться.
— Довольно, — сказал граф.
Его рука — в перчатке — легла на её левое запястье. Сжала. Рванула.
Мальчишечья рука выскользнула из её пальцев.
Мальчик качнулся на койке. Медленно, мягко, как засыпают, — повалился на бок, на подушку. Его глаза были открыты. Он дышал — часто, мелко. Живой. Серый. С синими губами. Двенадцатилетний мальчик с лицом, как у больного старика.
Инес отдёрнула правую руку от груди старика — теперь она могла, теперь руки отпустили. Отшатнулась. Ударилась спиной о стену. Стояла, прижавшись к белой стене, с голыми руками, поднятыми перед собой, и смотрела на них.
Ей не было холодно. Ни капли. Ни в пальцах, ни в груди, ни в сердце. Ей было тепло. Хорошо. Сильно. Как не было ни разу за все эти месяцы. Голова ясная. Сердце бьётся ровно. Ни крови. Ни кашля.
Ей было хорошо — потому что она взяла это у мальчика.
— Великолепно, — сказал доктор Гольц. Он стоял у койки старика, со своей зелёной тетрадью, и писал — быстро, мелко, с удовольствием. — Великолепно, голубушка. Сорок три секунды. Потеря у донора — примерно… — он посмотрел на мальчика, — примерно треть. Прибыль у получателя — заметная. Потеря у проводника — ноль. Ноль! Вы видите, ваше сиятельство? Ноль!
— Вижу, Карл Иванович, — сказал граф.
— Ванюша, — сказала Инес. Голос у неё был чужой. — Ванюша…
— Ничего, ничего, голубушка, — сказал доктор, не поднимая головы от тетради. — К утру отойдёт. Ванюша у нас особенный. Он восстанавливается. Как колодец — вычерпаешь, а к утру опять полный. Это его дар. Ни одной хвори за двенадцать лет. Вот я и говорю — как бычок. — Он хихикнул. — Пять лет у нас. Пять лет — и ни разу не подвёл.
Пять лет.
Инес смотрела на мальчика на койке.
Где мой Ванька?! — высокий, надорванный, бабий голос в темноте. Коломна. Баба в платке, с вилами. Где мой сын, кровопийца?! Пять лет!
— Из Коломны, — сказала Инес. — Он из Коломны.
Доктор Гольц поднял на неё удивлённые глаза поверх очков.
— Как вы догадались, голубушка?
* * *
Граф вывел её из подвала.
Она не помнила, как поднималась по лестнице. Помнила только, что шла сама — граф не держал её, он шёл рядом, на шаг позади, — и что в голове было пусто и звонко, как в колоколе. И тепло. Ей было тепло. Это было хуже всего.
Он привёл её обратно в маленькую гостиную с зелёными шторами. Чай на столе остыл. Варенье в вазочке потемнело.
Она не села. Она стояла у окна, спиной к нему, и смотрела на свои руки.
Вашей второй руке нечего держать.
Она смотрела на левую руку. Ту, что держала мальчика. Смуглая, тонкая, с короткими ногтями, с мозолями от шпаги и карт.
Мама держала меня за другую руку. Тогда, в пруду.
Пруд в Никольском. Июль. Жара. Зелёная мутная вода. Она шарит руками в иле — и находит. Маленькую руку. Тянет. Мама плывёт к ним — кричит, хватает её, тащит обоих к берегу, на мелководье. Гоша не дышит. Синие губы. Инес кладёт ладонь ему на грудь — правую, перчатку потеряла в воде, — а мама держит её за левую. Крепко. До боли. Её пальцы — тонкие, белые, с обручальным кольцом.
И Инес зовёт.
И тепло идёт. Откуда-то. Тогда она думала — из неё. Из её груди, из её сердца, из её девятилетнего тела. Она отдаёт — и Гоша кашляет. И выплёвывает воду. И ревёт.
А мамины пальцы…
Мамины пальцы на её левой руке — она помнила, она помнила это всю жизнь, она только не знала, что помнит, — мамины пальцы становятся холодными. Слабеют. Разжимаются. Мамина рука соскальзывает с её руки и падает в воду.
А потом мама лежит на берегу. Белая. Под тремя одеялами — в июле. Три дня.
От горячки. Простыла в воде.
От горячки, как говорят.
Инес стояла у окна, и пол под ней не уходил. Пол стоял твёрдо. Это мир уходил — медленно, ровно, весь, — как вода уходит из пруда, когда открывают шлюз, и обнажается дно — ил, тина, коряги, — и то, что лежало на дне двенадцать лет.
— Моя мать, — сказала она. Не оборачиваясь.
— Да, — сказал граф.
Она не спросила. Он ответил на то, что она не спросила. Он всегда отвечал на то, что люди не решались спросить.
— Ваша мать держала вас за левую руку, — сказал граф. Мягко. Сочувственно. С бесконечным, отеческим участием. — Вы держали брата правой. Жизнь шла из неё — через вас — в него. Вы не могли остановиться: вам было девять лет, и вы не знали, что делаете. Ваш брат выжил. Ваша мать — нет. Не сразу. Через три дня. Когда жизни остаётся слишком мало — тело не выдерживает. Оно гаснет, как свеча, у которой выгорел фитиль. — Он помолчал. — Это была не горячка, Инесса Степановна.
Инес молчала.
— Ваш отец знал, — сказал граф. — Он приехал на похороны. Он видел. Её руку — холодную, с кольцом, которое стало велико. Он видел вас — под тремя одеялами, с седой прядью. Он не понимал тогда — понял потом, когда пришёл ко мне. Восемь лет назад. Он рассказал мне всё. Плакал в моём кресле. — Граф помолчал. — И попросил никогда вам об этом не говорить.
— А вы сдержали слово, — сказала Инес. — Вы никогда не лжёте.
— Я сдержал слово, — согласился граф. — Я вам не сказал. Вы узнали сами. — Он помолчал. — Я лишь показал.
Инес засмеялась.
Это был страшный звук — она сама его испугалась. Тот же, что в равелине, когда он сказал «наранха». Смех, который ломается посередине и становится чем-то другим.
— Вы показали мне, — сказала она, — что я убила свою мать.
— Я показал вам, как можно касаться моего сына и не умирать, — сказал граф. — Вы просили. Вы сами пришли.
Она обернулась.
Он стоял у стола — высокий, светлобородый, в сером сюртуке, в перчатках. Красивый. Спокойный. С прозрачными глазами. И смотрел на неё с такой тёплой, такой бесконечной добротой, что ей захотелось закричать.
— Левой рукой — кто-нибудь, — сказал граф. — Правой — он. Жизнь пойдёт сквозь вас — из того, кого вы держите, в него. А вам ничего не будет. Ни холода. Ни крови. Ни седины. Вы сможете касаться его — час. День. Всю жизнь. — Он помолчал. — Ванюша восстанавливается к утру. Я могу дать вам Ванюшу. Каждый день.
Как колодец. Вычерпаешь — а к утру опять полный.
— Вы чудовище, — сказала Инес.
— Возможно, — сказал граф. — Но я предлагаю вам то, чего не может предложить никто другой. Ни он. Ни ваш отец. Ни Бог. — Он чуть склонил голову. — Подумайте, Инесса Степановна. Не торопитесь. У вас есть время.
Он помолчал.
— До осени.
* * *
Отец спал на диване в кабинете.
Он вернулся три дня назад — Пепа привела его из клуба, где швейцар, наконец, отказался его держать. Он не пил с тех пор. Пепа следила. Он лежал на диване, под пледом, в мятой рубашке, небритый, седой, — и Инес стояла над ним, как стояла над ним на ковре у Дементия, и смотрела.
Бронзовый бык на столе. Синие розы на обоях. Счета.
— Папа, — сказала она.
Он проснулся. Сразу — как просыпаются люди, которые давно не спят по-настоящему. Открыл глаза. Увидел её. Сел.
— Hija…
— Мама, — сказала Инес.
Одно слово. Он посмотрел на её лицо. И всё понял. Она видела, как он понял, — его лицо не изменилось, оно просто… осыпалось. Как осыпается песчаный берег в воду.
— Ты знал, — сказала она.
— Да, — сказал отец.
Он не отпирался. Он не плакал. Он сидел на диване, в мятой рубашке, и смотрел на неё сухими глазами — впервые за три месяца сухими.
— Я приехал на похороны, — сказал он. — Через четыре дня. Меня отпустили из полка — французы ещё не дошли до Смоленска. Она лежала в гробу. Белая. Как будто из неё… — Он замолчал. — Я взял её за руку. Попрощаться. Кольцо соскользнуло — пальцы стали тоньше. За три дня. Как у старухи. А ты лежала наверху. Под тремя одеялами. В июле. С белой прядью. — Он смотрел на неё. — Я не понимал. Тогда — не понимал. Я думал — горячка. Все думали — горячка. Я понял потом. Когда ты вылечила Пепу. Когда я пришёл к нему. Он сказал мне — одной фразой. «Вашей дочери, Степан Игнатьевич, нужно, чтобы кто-нибудь держал её за вторую руку». И я понял. Сразу. Я вспомнил кольцо.
— И ты мне не сказал.
— Нет.
— Двенадцать лет.
— Да.
— Почему?
Отец смотрел на неё.
— Потому что ты бы не смогла с этим жить, — сказал он просто. — Я не мог. А я ведь — не держал её руку. — Он помолчал. — Как Фёдор не говорил своему сыну про ограду. Как этот мальчик, твой Вельский, не говорил тебе про меня. Как он, говорят, не сказал своему камердинеру про сестру. — Голос у него стал тихим. — Мы все вас так защищаем, hija. Ложью. Другого способа мы не знаем.
Инес смотрела на него.
Это как перчатка, сказала она Деме в пустой гостиной. Чтобы не обжечь.
Она повернулась и вышла.
* * *
Он нашёл её на Фонтанке. В первом часу ночи.
Она сидела на гранитном парапете набережной — прямо на камне, в лёгком летнем платье, без шляпки, без шали, — и смотрела на воду. Её руки лежали на коленях. Голые. Перчатки валялись рядом, на граните, — чёрные, скомканные.
Она смотрела на свои руки.
Ночь была светлая — июльская, белая, бескровная. Вода в Фонтанке стояла неподвижно, тёмная, зелёная, пахнущая тиной. Где-то за спиной проехала карета. Где-то лаяла собака. На той стороне, у жёлтого особняка с грифонами на воротах, горел фонарь.
Шаги. Она не обернулась. Она узнала их.
Он остановился. Не рядом — в двух шагах. На расстоянии вытянутой руки. Как обещал.
— Пепа сказала, — сказал он. — Что ты ушла. Что ты была у него. Юрко бегал по всему городу. — Он помолчал. — Я знал, что ты здесь.
— Откуда?
— Не знаю. Знал.
Она не ответила. Она смотрела на руки.
— Инес…
— Я не лечу, — сказала она.
Голос был ровный, тихий, мёртвый. Как у него — тогда, в равелине, когда он сказал «я бы на вашем месте выстрелил».
— Я не лечу, Дема. Я никогда не лечила. Я думала — я отдаю. Себя. Своё тепло. Свою жизнь. Двенадцать лет думала. Я гордилась этим — тайно, сама с собой, ночью. Что я — как святая. Что из меня течёт. А из меня ничего не течёт. Через меня течёт. Из одного — в другого. — Она подняла левую руку и посмотрела на неё. — Я вор, Дема. Я беру у одного и отдаю другому. А если некого держать — беру у себя. — Она опустила руку. — Я не лечу. Я ворую.
Он молчал.
И тогда она рассказала. Всё. Белая комната. Два топчана. Мальчик с яблоком — Ванюша, из Коломны, пять лет. Старик. Мёд, текущий сквозь неё. Серое лицо мальчика. «Барыня, мне холодно». «Сорок три секунды. Потеря у проводника — ноль».
Пруд. Мамина рука. Кольцо.
Отец на диване: «Мы все вас так защищаем. Ложью».
Граф: «Левой рукой — кто-нибудь. Правой — он. Я могу дать вам Ванюшу. Каждый день».
Она рассказывала ровно, по порядку, как раскладывают пасьянс. Он стоял в двух шагах и слушал. Когда она дошла до мамы — он сделал шаг. Один. И остановился.
Когда она кончила, они долго молчали.
— Я убила маму, — сказала Инес. — В девять лет. Чтобы спасти Гошу. А потом Гошу убили — чтобы спасти меня. — Она засмеялась — коротко, сухо. — Я — как колодец, Дема. Из меня черпают, черпают, а потом кто-нибудь умирает. Мама. Гоша. Ванюша — ему повезло, он колодец тоже, к утру опять полный. А ты… — Она не договорила.
— А я, — сказал Дементий.
— Он хочет, чтобы я держала Ванюшу за руку, а тебя — за другую. Каждый день. И чтобы мне ничего не было. — Она подняла на него глаза. Впервые за весь разговор. — И знаешь, что самое страшное? Когда я держала мальчика — мне было тепло. Хорошо. Ни холода, ни крови. Впервые за два месяца. Я стояла и думала: вот бы так всегда. — Голос у неё сломался. — Я подумала это. Пока он серел. Я подумала: вот бы так всегда.
Он стоял в двух шагах.
Потом снял перчатку.
Она смотрела, как он это делает. Медленно, палец за пальцем. Белая рука. Чернильное пятно.
— Ты обещал, — сказала она. — Никогда.
— Я помню, — сказал он.
Он поднял руку — и коснулся её волос.
Только волос. Чёрных, распущенных, растрёпанных ветром с воды. Белых прядей у виска — пяти. Он провёл по ним пальцами — медленно, бережно, как тогда, у камина, на коленях у её кресла. От виска вниз. К плечу. Не касаясь кожи. Ни на волос.
— Волосы — можно, — сказал он тихо.
Инес закрыла глаза.
Она сидела на граните, над тёмной водой, и он гладил её волосы, и это было не тепло — волосы не чувствуют, — но она знала, что его рука там. Знала так, как знала всё через ладонь. И что-то в ней — сухое, пустое, как вычерпанный колодец, — медленно, по капле, начинало наполняться.
— Тогда мы оба воры, — сказал он.
Она открыла глаза.
— Ты берёшь у одного и отдаёшь другому, — сказал Дементий. — Я — просто беру. Я хуже. Я брал у Гоши. У Юрко. У каторжника. У Фроси. Я брал у тебя — три минуты в день, — и ты кашляла кровью. — Он гладил её волосы. — Мы оба воры, Инес. Мы родились такими. Нас такими сделали. Не мы выбирали.
— И что?
Он остановил руку. Посмотрел на жёлтый особняк на том берегу Фонтанки. На фонарь у ворот. На бронзовых грифонов с поднятыми лапами.
— Давай воровать у него, — сказал Дементий.
Инес смотрела на него.
— Что?
— Его тайны. Его планы. Его «цепь». Его «осень». — Он не отрывал глаз от особняка. — Он всё знает про нас. А мы — ничего про него. Только обрывки. «Мальчик готов». «Проводник выжил». «Её согласие не понадобится». — Он помолчал. — Где-то у него всё записано. Он аккуратный. Он считает. Как я. Как ты. У него где-то есть тетрадь. Или папка. Или шкаф.
— У него в кабинете шкаф, — сказала Инес медленно. — За часами. С бумагами Отделения.
— Не там, — сказал Дементий. — Там — то, что видят все. Гольц. Штерн. Секретарь. А то, что не видит никто…
Он замолчал.
— Когда он меня обнимал, — сказал он, — я почувствовал. Сквозь сюртук. Сквозь рубашку. У него на груди. Цепочка. И на ней — что-то маленькое. Твёрдое. Плоское. Как ключ.
Инес смотрела на него.
Потом медленно подняла с гранита свои перчатки — чёрные, скомканные. Расправила. Надела. Одну. Другую. Застегнула пуговки — все до единой.
— Тогда нам нужен вор, — сказала она.
— У нас есть вор, — сказал Дементий.
Он посмотрел на свою голую руку. На длинные пальцы, которые умели вскрывать замки гвоздём. Которые умели держать шпагу, как птицу. Которые умели чистить апельсин одной спиралью.
— Даже два, — сказал он.
Глава 25
Граф заводил часы каждый вечер в девять.
Дементий знал это давно — он знал всё, что граф делал каждый день, потому что считал. Ровно в девять, когда часы с Хроносом на камине начинали бить, граф вставал из-за стола, брал с подноса связку маленьких золотых ключей и обходил кабинет. Каретные часы — два оборота. Часы с пастушкой — три. Часы-слон — четыре, и ещё один для башенки. Морской хронометр — полоборота, осторожно, будто касаясь младенца. Сорок одни часы. Тридцать семь минут. Каждый вечер.
Напольные часы в углу — высокие, в футляре красного дерева, с медным маятником за стеклянной дверцей — он заводил последними.
Он открывал стеклянную дверцу. Подтягивал гири — две, на цепях. Это занимало секунд двадцать. А потом он стоял перед открытым футляром. Минуту. Иногда две. Спиной к комнате. Неподвижно. Потом закрывал дверцу и возвращался к столу.
Дементий видел это двенадцать вечеров подряд. Он считал. Двадцать секунд на гири. И минута — на что?
— Он что-то там держит, — сказал Дементий. — За маятником. В футляре.
Они сидели у него на Фонтанке — он, Инес, Юрко. Ночь. Окна закрыты, хотя было душно. Свеча одна.
— Ты уверен? — спросила Инес.
— Нет. — Он помолчал. — Но он стоит там минуту. Каждый вечер. Человек, у которого каждая минута сосчитана. Он не стоит просто так.
— И что ты хочешь? — спросил Юрко. Он сидел на подоконнике, жевал сухарь и смотрел на них по очереди с весёлым любопытством. — Залезть к его сиятельству в часы? Ночью? В Доме с грифонами?
— Да.
Юрко перестал жевать.
— Ну ты, барчук, даёшь, — сказал он с уважением. — Я тридцать лет по чужим домам лазил — и то в такие не лазил.
— Тебе не обязательно, — сказал Дементий.
— Ага, щас, — сказал Юрко. — Ты без меня и в окно не влезешь. Ты ж барин. — Он снова захрустел сухарём. — А замки?
— Замки я сам, — сказал Дементий.
Юрко посмотрел на его руки. Помолчал.
— Ну да, — сказал он. — Ну да. Ты ж теперь… с прибавкой.
* * *
Каждый четверг граф уезжал к княгине Ратищевой.
В восемь вечера серая карета без герба выезжала из каретных ворот Дома с грифонами и сворачивала на набережную. Возвращалась после часа ночи — иногда в два. Пять часов. Каждый четверг — с тех самых пор, как Дементий впервые стоял за шёлковой дверью в малой гостиной с драконами.
— В четверг, — сказала Инес.
— В четверг.
— А караул?
— У парадного — швейцар, — сказал Дементий. — У чёрного хода — двое серых. В коридоре второго этажа — никого. Ночью на втором этаже никого. Только секретарь в приёмной. Перфильев. Он сидит до полуночи — пишет. Потом уходит спать во флигель. Но если граф уехал — он сидит до возвращения графа. На всякий случай.
— Значит, Перфильев, — сказала Инес.
— Он перед дверью в кабинет. Мимо него не пройти.
Инес подумала. Потом улыбнулась — медленно, нехорошо, той улыбкой, которую Дементий видел у неё за карточным столом, когда она собиралась подменить карту.
— Перфильев, — сказала она, — играет в пикет. Я видела у него колоду в ящике стола. Затрёпанную. Он играет сам с собой, когда скучно. — Она помолчала. — Он одинокий. Ему двадцать три года, он из семинаристов, и он ни разу в жизни не играл с дамой.
— Инес…
— Невеста капитана фон Штерна, — сказала она, — может приехать в четверг вечером в Дом с грифонами. Привезти жениху ужин. Жених на дежурстве — у графа нет, капитан остаётся старшим. А жениха, как назло, срочно вызовут к караулу на полчаса. И невеста будет скучать в приёмной. А там — одинокий семинарист с колодой. — Она пожала плечами. — Полчаса. Может, час. Я могу проиграть ему так медленно, что он забудет, где находится.
— А Лев Карлович? — спросил Дементий. — Он согласится, чтобы его «вызвали к караулу»?
Инес посмотрела на него.
— Не знаю, — сказала она. — Спроси.
* * *
Он спросил.
На лестнице Дома с грифонами, на третий день, в полдень, когда капитан спускался из кабинета графа с папкой под мышкой. Дементий остановил его на площадке, у окна, где никто не мог слышать.
— Лев Карлович.
— Вельский.
— В четверг вечером Инесса Степановна привезёт вам ужин. Вас вызовут к караулу. На час.
Капитан остановился. Посмотрел на него — серыми, спокойными, внимательными глазами. Шрам на брови не дрогнул.
— Кто вызовет?
— Не знаю, — сказал Дементий. — Кто-нибудь. Или никто. Вы просто уйдёте. На час.
— Зачем?
Дементий молчал.
Он не мог солгать капитану. Капитан услышал бы. Капитан слышал всё. Он не мог сказать правду — правда была слишком большой и слишком опасной. Он мог только молчать.
Капитан смотрел на него. Долго.
— Вы не скажете, — сказал он.
— Нет.
— Это правда.
Капитан постоял ещё мгновение. Потом посмотрел в окно — на Фонтанку, на баржу, на мальчишку с удочкой на корме. Его лицо было неподвижным, выточенным, как всегда.
— В четверг вечером, — сказал капитан фон Штерн ровно, — у меня болит голова. Сильно. Я выйду подышать во двор. На час. — Он помолчал. — Это будет правда, Вельский. У меня действительно будет болеть голова. Она болит каждый четверг уже три недели.
Он спустился по лестнице.
* * *
В четверг, в половине девятого вечера, Инес де Аранда вошла в приёмную графа Остужева с корзинкой, накрытой салфеткой.
Дементий видел это из коридора — из-за угла, из ниши, где стояла мраморная Флора с отбитым носом. Инес была в лёгком сером платье — не в трауре, впервые за четыре месяца, — с открытыми плечами, в длинных серых перчатках. Белые пряди у виска — убраны под кружевную наколку. На щеках — румянец. Нарисованный, он знал. Она улыбалась.
Перфильев вскочил из-за стола так, что опрокинул чернильницу.
— Ваше… сударыня… — Он покраснел до корней волос. — Капитан… капитана нет. Капитан во дворе. У него голова…
— Ах, как жаль, — сказала Инес. Голос у неё был медовый, ленивый, тягучий — Дементий никогда не слышал у неё такого голоса. — А я привезла ему ужин. Пирожки. Пепа пекла. — Она поставила корзинку на стол. Вздохнула. Огляделась. — И что же мне делать? Ждать?
— Я… я могу послать…
— Ах, не надо, — сказала Инес. — Пусть подышит. Бедный. — Она села в кресло у стола — напротив Перфильева. Сняла одну перчатку. Медленно. Палец за пальцем. — Я подожду. — Её взгляд скользнул по столу. По ящику — чуть выдвинутому. По краешку затрёпанной колоды, торчащему оттуда. — Ох. Вы играете в пикет?
Перфильев посмотрел на ящик. На колоду. На неё. Сглотнул.
— Я… немного… сам с собой…
— Сам с собой, — сказала Инес с бесконечным сочувствием. — Как это грустно. — Она улыбнулась. — Хотите, я составлю вам компанию? Пока жду. По копейке. Только вы меня не обыгрывайте, я ужасно играю.
Дементий отступил за статую.
Через пять минут из приёмной донёсся её смех — серебряный, светский, переливчатый. И шлепок карт по сукну. И голос Перфильева — дрожащий от счастья: «Ваш ход, сударыня».
* * *
Юрко ждал у чёрного хода.
Не у того, что охраняли двое серых, — у другого, о котором серые не знали. Юрко нашёл его за три дня: маленькая дверь в стене каретного сарая, заколоченная снаружи, ведущая в подвальный коридор, который когда-то, при прежних хозяевах, служил для доставки дров. Юрко отодрал доски, смазал петли салом и приколотил доски обратно — на одном гвозде, чтобы снаружи не видно.
— Вор я или нет? — сказал он тогда с гордостью.
Сейчас он стоял в темноте подвального коридора, прижавшись к стене, со свечным огарком в руке, прикрытым ладонью.
— Ну? — шепнул он.
— Она в приёмной. Играет.
— А капитан?
— Во дворе. У него болит голова.
Юрко ухмыльнулся в темноте.
— Хороший капитан, — шепнул он. — Хоть и кочерга.
* * *
Они поднялись по чёрной лестнице — узкой, винтовой, для прислуги, — на второй этаж. Коридор. Темно. Дверь в кабинет графа — не та, что из приёмной, а вторая, боковая, из маленькой комнаты, где граф иногда отдыхал после обеда. Заперта.
Дементий снял перчатки. Обе. Сунул в карман. Юрко подал ему шпильку — инесину, её он дал ему в карете, вынув из причёски.
Он вставил шпильку в скважину.
Он не думал. Он давно уже не думал, когда это делал. Его пальцы знали сами — Гошины пальцы, — и он просто смотрел, как они работают. Поворот. Нажим. Пружина. Ещё поворот.
Щелчок.
— Ишь, — шепнул Юрко с восхищением. — Как я. Даже лучше.
Дементий открыл дверь.
Кабинет тикал.
В темноте — без свечей, без луны, только с бледным отсветом белой ночи сквозь шторы — тиканье было громче. Оно заполняло всё. Сорок одни часы — в лад, удар в удар, — как одно огромное сердце, бьющееся в темноте. Дементий почувствовал, как его собственное сердце сбилось — и само, не спрашивая, подстроилось под них. Тик. Тик. Тик.
Он пошёл к напольным часам.
Высокий футляр красного дерева в углу. Стеклянная дверца. За ней — медный маятник, качающийся медленно, тяжело, как маятник на колокольне. Две гири на цепях. Циферблат вверху — белый, с римскими цифрами, с медными стрелками.
Дверца была заперта.
Он вставил шпильку. Щелчок. Открыл.
Маятник качался перед ним — туда, сюда, туда, сюда. Медный диск, тяжёлый, как сковорода. За ним — задняя стенка футляра. Красное дерево. Гладкое.
Он смотрел на неё. Ничего. Просто дерево.
— Свети, — шепнул он.
Юрко поднял огарок. Жёлтый свет упал в футляр — на маятник, на гири, на заднюю стенку.
В левом нижнем углу задней стенки, у самого пола футляра, — там, куда не достаёт маятник, — было маленькое круглое углубление. Как от пальца. Отполированное до блеска — так полируется дерево, которого касаются каждый день.
Дементий просунул руку под маятник — осторожно, не задев, — и нажал пальцем на углубление.
Тихий щелчок. Задняя стенка в нижней части сдвинулась — на вершок, не больше. Под ней было пространство. Тёмное. Неглубокое.
Он сунул туда руку.
Там лежала тетрадь.
* * *
Тетрадь была маленькая — в ладонь — и толстая. Переплетённая в чёрную кожу, потёртую на углах до серого. С медными уголками. С медным замочком.
Дементий держал её в руках и не мог открыть.
Не замок — замок он открыл бы шпилькой за секунду. Он не мог заставить себя. Он стоял посреди тикающей темноты с тетрадью в руках, и ему казалось, что, если он её откроет, — что-то кончится. Навсегда.
— Барчук, — шепнул Юрко. — Время.
Он вставил шпильку в замочек. Щелчок.
Открыл.
Первая страница. Почерк — ровный, красивый, с лёгким наклоном. Только чернила — бурые, выцветшие, старые. И буквы — с ятями, с ерами, по-старинному.
Сей журналъ веду для себя. Платонъ Остужевъ. Генваря 1-го дня 1774 года. Отъ роду мне 22 года.
Тысяча семьсот семьдесят четвёртый. Двадцать два года.
Пятьдесят лет назад.
Он перевернул страницу. И ещё. И ещё.
Даты. Имена. Цифры. Короткие строки — по одной, по две. Без прилагательных. Как в журнале доктора Гольца.
1774. Марта 3. Лиза, горничная у Нарышкиных. Рука — 2 часа. Обморокъ. Чувствую себя бодрее.
1775. Генв. 12. Солдатъ на гауптвахте. Рука — 4 часа. Умеръ на третій день. Видъ — какъ отъ чахотки. Никто не заметилъ.
1776. Мая 20. Маша.
1776. Іюня 8. Маша. Ещё.
1776. Іюля 1. Маша. Умерла. Жаль. Была весёлая.
Дементий листал. Страница за страницей. Год за годом. Имена — сотни имён. Горничные. Лакеи. Солдаты. Крестьянки. Нищие. Дамы — с инициалами, без фамилий. Кн. А. Л. Р. — несколько раз, в семидесятых. Ипполитъ Д. — тоже. Цифры: «рука — 1 час», «рука — 3 часа», «объятіе — ночь». И пометки: «обморокъ», «слабость», «умеръ», «умерла», «умерла», «умерла».
И между ними — о себе. Короткие строки.
1790. Мне 38. Въ зеркале — 30. Хорошо.
1800. Мне 48. Въ зеркале — 35.
1810. Мне 58. Въ зеркале — 42. Беру больше.
1820. Мне 68. Въ зеркале — 48. Беру больше и чаще. Хватаетъ не надолго.
Дементий перевернул страницу дальше. Новые чернила. Чёрные. Почерк тот же.
1801. Окт. 4. Ольга фонъ Ш.
Он остановился.
Фон Ш.
Он читал дальше — быстро, глотая строки, — и строки были длинные, длиннее других, и в них было слово «сынъ», и слово «даръ», и слово «неудача», и…
Он вырвал страницу.
Он не знал, почему. Он не дочитал. Он просто взял её за край и вырвал — аккуратно, по корешку, — и сложил вчетверо и сунул за пазуху, к двум другим листкам. К письму отца. К записке Фроси.
Это было не его. Это было — не для него.
— Барчук! — шепнул Юрко. — Ты чего там?
— Ничего. Свети.
* * *
1804. Генв. Анна Н., 18 летъ. Тверская. Курносая. Честные глаза. Рука — понемногу, бережно. Хочу отъ неё ребёнка. Если въ немъ будетъ мой даръ — а онъ будетъ, я надеюсь, — и если онъ будетъ сильнее моего…
1804. Авг. Анна беременна. Видела Дашу въ беседке. Спросила. Я сказалъ «да». Убежала. Пусть бежитъ. Подожду.
1804. Сент. Анна вышла за Вельскаго. Пусть. Ребёнокъ — мой. Подожду.
1805. Марта 2. Родился мальчикъ. Дементій.
Дементий смотрел на строчку.
Дементій. Его имя. Рукой этого человека. Двадцать лет назад.
1806–1823. Анна В. — ежегодно, иногда дважды. Просить приезжаетъ. Беру понемногу. За всё время — около одиннадцати летъ. Жаль. Была красивая.
Была красивая.
1811. Ноября 17. Ефросинья, нянька у Вельскихъ подъ Москвой. Дано 100 р. серебромъ. Проверка. Мальчикъ шести летъ. Нянька — за одну ночь. Мгновенно. Даръ подтвержденъ. Сила — далеко выше моей. Выше всехъ ожиданій. Ждать. Даръ созреваетъ къ двадцати. Ждать.
1812–1824. Стою у ограды. Смотрю.
1816. Окт. Ст. И. де Аранда. Плакалъ въ кресле. Разсказалъ о пруде. Дочь 13 летъ. Мать — полностью, черезъ девочку, въ сына, въ три дня. ПРОВОДНИКЪ.
Слово было подчёркнуто. Дважды.
Проводникъ! Сорокъ летъ ищу — и вотъ. Девочка 13 летъ. Скрыть отъ всехъ. Ждать.
Жнецъ и Проводникъ. Сильный беретъ — Проводникъ передаетъ. Цепь.
Дементий почувствовал, как у него немеют пальцы.
Он листал дальше. Почерк становился плотнее. Мельче. Строки — длиннее.
1823. Дек. Мне 71. Въ зеркале — 50. Но руки. Пятна. Беру каждый день — и мало. Медленный жнецъ — не жнецъ. Мне не хватаетъ. Мне нужно больше, чемъ я могу взять. Мне нужна цепь.
Цепь: доноры → Жнецъ → Проводникъ → получатели → я.
Доноры: каторжные (дешево), крепостные (дешевле), особые изъ подвала — ихъ жива сильнее, ихъ — первыми.
Жнецъ беретъ быстро и много — вся жизнь донора въ одну секунду. Проводникъ передаетъ — ему ничего, онъ русло. Получатели — по цепи, рука въ руке.
Получатели: Собраніе. Двенадцать. Кн. А. Л. Р. Ипполитъ Д. И прочіе (списокъ ниже). Платятъ: 200 000 р. серебромъ и голоса въ Государственномъ совете и при дворе. Навсегда. Они будутъ жить — и будутъ мне обязаны. Они будутъ жить, пока я даю. А давать могу только я.
Я — въ конце цепи. Получаю всё, что останется.
Всё.
Дементий стоял посреди тёмного тикающего кабинета и читал. Юрко держал огарок у него над плечом. Огарок дрожал.
1824. Марта 27. Онъ задержался на полторы минуты. Виделъ меня. Я поклонился. Сегодня ночью.
1824. Марта 28. Сделано. Георгій де Аранда. Мгновенно. Волна — весь домъ. Сила — превосходитъ всё. Взялъ.
1824. Апр. 24. Проводникъ и Жнецъ соприкоснулись. Проводникъ выжилъ. Можно начинать.
1824. Іюля 24. Проводникъ видела цепь въ маломъ виде (Ванюша → П. → старикъ Звягинъ). Поняла. Будетъ согласна или нетъ — неважно. Онъ сделаетъ всё, что я скажу, ради неё. Онъ уже сказалъ.
«Я сделаю всё, что вы скажете. Всё. Только скажите — как».
Дементий закрыл глаза.
Он сказал это. Сам. В седьмом часу утра, небритый, в перчатках. Только скажите — как.
Он открыл глаза. Последняя исписанная страница. Чернила — свежие. Неделя, может, две.
Большая цепь. Ноября 7-го дня, 1824. Въ нижнемъ зале, въ старомъ манеже. Агриппине Львовне — 95. Подарокъ ко дню рожденія.
Доноры: все семеро изъ подвала + каторжные изъ равелина, сколько понадобится. Анфиса — первой. Ея жива — самая чистая.
Жнецъ — готовъ.
Проводникъ — готовъ.
Мне — 72. Будетъ — 40.
* * *
— Барчук, — прошептал Юрко. — Барчук, что там? Ты белый весь.
Дементий не ответил. Он закрыл тетрадь. Руки дрожали.
— Подвал, — сказал он. — Архив Гольца. Мне нужно туда.
— Время…
— Мне нужно.
* * *
Архив был в подвале — в том коротком, тёмном коридоре, где белая комната с двумя койками. Дверь в конце, за белой комнатой. Тяжёлая, дубовая, обитая железом. Замок — огромный, амбарный, кованый.
— Этот — мой, — шепнул Юрко.
Он присел на корточки перед замком. Вытащил из-за голенища что-то — Дементий не разглядел, проволоку, гнутую, как рыболовный крючок, — и сунул в скважину. Поковырял. Прислушался. Поковырял ещё. Высунул кончик языка от старания.
— Ишь, немецкий, — прошептал он. — Хитрый. Ну ничего. Мы тоже не лыком…
Щелчок.
Юрко поднялся, сияя.
— Вор я или нет?
Комната была маленькая, без окон. Полки от пола до потолка. На полках — папки. Сотни папок. Серые, синие, коричневые. На корешках — буквы и цифры. Пахло пылью, мышами и чернилами.
Дементий шёл вдоль полок с огарком. Читал корешки. «Особые. 1797–1810». «Особые. 1811–1820». «Опыты. Штокман». «Опыты. Гольц». «Объект Ю.».
Он вытащил папку «Объект Ю.».
Она была толстая — толще всех. Он раскрыл её на последней странице.
Объект Ю. (Юрій Прокофьев, охтинскій мещанинъ). Опыты Штокмана: 1–71 (1810–1818). Опыты Гольца: 1–42 (1819–1824). ИТОГО: 113.
Сто тринадцать.
Особенность: после каждаго возвращенія улыбается. Шутитъ. Не помнитъ опыта. Память стирается — начиная съ наиболее болезненнаго. Сначала — боль. Потомъ — страхъ. Потомъ — горе. Радостное помнитъ дольше всего.
Примеч.: о смерти сестры (1821, янв.) узнавалъ трижды. Трижды забылъ. Весьма любопытно.
Весьма любопытно.
Дементий стоял у полки. Огарок в его руке дрожал. Тень на стене — его тень, длинная, белая — тоже дрожала.
— Что там, барчук? — шепнул Юрко за его спиной. — Про меня?
Дементий захлопнул папку.
— Нет, — сказал он.
Третья ложь. Он не почувствовал её. Совсем.
— Ну и ладно, — сказал Юрко. — Ищи давай, что тебе надо. Время.
Дементий поставил папку на полку. Его рука скользнула дальше — по корешкам. «Особые. Подвал. № 4». «№ 7». «№ 9». «№ 11». «№ 14. Анфиса П.».
Он вытащил её. Раскрыл. Последняя страница. Свежие чернила.
Къ ноябрю — въ доноры. Первой.
Он сунул папку за пазуху. К тетради. К вырванной странице. К письму отца. К записке Фроси.
— Уходим, — сказал он.
* * *
Они поднялись по чёрной лестнице. Коридор второго этажа. Боковая дверь в кабинет — он оставил её приоткрытой. Нужно было положить тетрадь на место. В часы. За маятник. Чтобы граф не заметил — хотя бы до завтра. Хотя бы до вечера, до девяти, когда он будет заводить часы.
Дементий толкнул дверь.
Кабинет тикал. Сорок одни часы — в лад, удар в удар. Белая ночь сквозь шторы.
У окна, спиной к Фонтанке, стоял граф.
В сером сюртуке. В перчатках. С тростью. Он стоял так спокойно, так неподвижно, будто стоял здесь уже давно — час, два, всю ночь. Будто никуда не уезжал.
На столе перед ним горела одна свеча.
Юрко за спиной Дементия выронил огарок. Огарок упал на паркет, покатился и погас.
Граф посмотрел на них. На Дементия — в расстёгнутом сюртуке, без перчаток, с оттопыренной пазухой. На Юрко — с проволокой в руке. На открытую дверцу напольных часов в углу, за которой качался медный маятник.
Он не удивился. Он ничему не удивлялся.
— Нашли, что искали? — спросил граф Остужев мягко.
Глава 26
Перфильев проигрывал счастливо.
Инес никогда не видела, чтобы человек проигрывал так счастливо. Он краснел, бледнел, вытирал лоб платком, ронял карты, извинялся, поднимал, снова ронял, — и улыбался, и смотрел на неё через стол так, будто она была ангелом, спустившимся в приёмную Восьмого отделения поиграть с ним в пикет по копейке. Она давала ему выигрывать. Медленно. По очку, по два. Потом позволяла себе отыграться. Потом снова давала. Это было как вести лошадь на длинном поводу.
— Ваш ход, сударыня, — говорил он. — Ах, простите. Мой. Простите.
— Ничего, Аполлон Кузьмич. — Его звали Аполлон Кузьмич. Она узнала это в первые пять минут, а в следующие пять — что он из Ярославской семинарии, что у него мать-вдова в Угличе, что он пишет стихи и никому их не показывает. — Ходите.
Часы на камине в приёмной показывали без двадцати одиннадцать. Прошло пятьдесят минут.
Ещё немного, думала она. Ещё десять минут. Потом капитан вернётся «с головной болью». Потом я уйду. А они уже будут внизу, у дровяной двери, в каретном сарае.
Перфильев сбросил карту. Она взяла.
И тогда дверь в кабинет графа открылась.
Изнутри.
Инес подняла голову.
На пороге стоял серый — один из тех, в тёмно-серых сюртуках, что вечно стоят у дверей Дома с грифонами, лицом и ростом похожие друг на друга, как солдатики из одной коробки. Он посмотрел на неё. Посмотрел на Перфильева, который вскочил так, что опрокинул стул.
— Сударыня, — сказал серый. — Его сиятельство просит вас войти.
Карты выпали у Инес из пальцев.
* * *
Кабинет тикал.
Сорок одни часы — в лад, удар в удар. Одна свеча на столе. Белая ночь за шторами. Дверца напольных часов в углу открыта, и медный маятник качается — туда, сюда, — и в его диске отражается огонёк свечи.
Граф стоял у окна. Без перчаток.
Посреди комнаты стоял Дементий — в расстёгнутом сюртуке, без перчаток, белый как мел. Рядом с ним — Юрко, с проволокой в опущенной руке. За ними — двое серых. Ещё один — у боковой двери. Ещё один — у неё за спиной.
Дементий посмотрел на неё. Она увидела его глаза — и поняла всё. Он нашёл. Он нашёл то, что искал, — и оно было хуже, чем они думали.
— Инесса Степановна, — сказал граф. Тепло. Приветливо. Как будто она пришла к нему на чай. — Как Аполлон Кузьмич? Надеюсь, вы его не разорили? У него мать в Угличе.
Она молчала.
— Я никуда не уезжал, — сказал граф. Он ответил на вопрос, который она не задала. — Карета уехала. Я — нет. Я сидел здесь, в темноте, у окна. С девяти часов. Мне было интересно, как вы это сделаете. — Он улыбнулся Дементию. — Вы очень ловко открыли часы, Дементий. Я не ожидал, что вы найдёте пружину. Её не находил никто. Пятьдесят лет.
— Вы знали, — сказал Дементий. Голос был ровный, мёртвый.
— Я знал, что вы считаете, — сказал граф. — Двенадцать вечеров подряд. Я видел, как вы смотрите на часы, когда я их завожу. — Он помолчал. — Вы ведь мой сын. Я бы на вашем месте тоже считал.
Он протянул руку.
— Вы позволите?
Дементий не двигался. Потом медленно, как во сне, вынул из-за пазухи маленькую тетрадь в чёрной коже. Положил её на стол. Не протянул. Положил.
Граф взял её. Посмотрел — повертел в руках, провёл пальцем по потёртому переплёту, по медному замочку, — и положил в карман сюртука.
— А папку Анфисы Петровны оставьте себе, — сказал он. — Мне она больше не нужна. И страничку, которую вы вырвали, — тоже. — Он помолчал. — Я знаю, кому вы её отдадите. Пусть.
Инес смотрела на него.
Он знал. Всё. Про часы. Про пружину. Про подвальный архив. Про вырванную страницу — какую? Она не знала. Про Перфильева. Про неё. Он сидел здесь, в темноте, у окна, — и слушал, как они крадутся, как Дементий вскрывает замки шпилькой, как Юрко ковыряет проволокой, — и ему было интересно.
— Кому вы это покажете? — спросил граф мягко. — Позвольте, я отвечу за вас, чтобы сберечь время. Государю? Государь болен и никого не принимает. Через неделю он едет в Царское, через месяц — в путешествие по восточным губерниям, до самого Оренбурга, и вернётся только к зиме. Всё, что ему пишут, читает Аракчеев, а Аракчеев мне многим обязан. Полиции? Полиция подчиняется министру, министр бывает у княгини по четвергам. Вашим родителям? Ваш батюшка, Инесса Степановна, знает больше вашего и молчит восемь лет. Ваш, Дементий, — знает тоже и молчит девятнадцать. — Граф развёл руками. — Мне?
Тишина. Тиканье.
— Это тетрадь старого человека, — сказал граф. — Дневник. Мемуары. Кто в здравом уме поверит, что поручику Кавалергардского корпуса за семьдесят и что он пьёт людей руками? Сенатор Лыков поверил — и где он? В Твери. Смотрит на звёзды. — Он чуть улыбнулся. — Вы оказали мне услугу, Дементий. Если бы вы его убили, его бы искали. А так — он сам уехал. Сам. Очень удобно.
* * *
— Голод, — сказал граф, — это закон природы.
Он отошёл от окна и сел в кресло у стола. Закинул ногу на ногу. Голые руки положил на подлокотники — белые, длинные, с пятнами у запястий. Их было уже четыре — Инес считала. Два на правой. Два на левой.
— Волк ест зайца, — сказал граф. — Заяц ест траву. Помещик ест мужика. Государство ест солдата. Двадцать тысяч солдат легли под Бородином, Дементий, — ваш приёмный отец там стоял, — чтобы Москва сгорела, а мы с вами сидели в этом кабинете. Это называется история. Никто не называет это злом. — Он помолчал. — Я не придумал голод. Я лишь навожу в нём порядок.
— Вы пьёте людей, — сказала Инес.
— Да. — Граф кивнул. — Пятьдесят лет. Сотни. Горничных, солдат, нищих, дам. Ваша мать, Дементий, — одиннадцать лет её жизни. Это правда. Я никогда не лгу. — Он посмотрел на неё. — Но спросите себя, Инесса Степановна. Что сделали бы на моём месте вы? Если бы родились таким? Если бы в двадцать лет поняли, что ваша рука, лежащая на руке горничной, делает вас моложе, сильнее, здоровее, — а горничную слабее? Если бы вы знали, что можете жить сто лет, двести, — если будете брать? Вы бы отказались? — Он улыбнулся. — Вы, которая шельмует в карты, чтобы платить за дрова?
Инес молчала.
— Двенадцать стариков будут жить, — сказал граф. — Долго. Очень долго. И будут должны мне. Они — это двор. Это Государственный совет. Это деньги, полки, губернии, министерства. Они будут должны мне — пока живы. А живы они будут — пока я даю. — Он помолчал. — А взамен — двадцать каторжников, которых всё равно повесят. И семеро несчастных из подвала, которых я двадцать лет кормлю, пою и прячу от добрых людей с вилами. Это честная цена, Инесса Степановна. Честнее, чем Бородино.
— Анфиса, — сказал Дементий. — Первой. Вы написали — первой.
— Её жива самая чистая, — сказал граф просто. — Двенадцать лет она видит смерть — и не боится её. Это очень редко. Это делает её… — он поискал слово, — прозрачной. Через неё пройдёт много.
Инес видела, как у Дементия сжались кулаки. Голые. Белые.
— А вы, — сказала она. — В конце цепи. «Мне — 72. Будет — 40».
Граф посмотрел на неё долгим, внимательным взглядом.
— Он вам прочёл, — сказал он. — Вслух. Шёпотом, наверное, в карете. — Он помолчал. — Да. Я — в конце. Я получу всё, что останется. Мне семьдесят два года, Инесса Степановна. Я устал. У меня пятна на руках. Я поднимаюсь по лестнице — и у меня колет в боку. Я беру каждый день — и мне не хватает. — Его голос не изменился, но что-то в нём дрогнуло — как дрожит пламя свечи от сквозняка. — Я хочу жить. Это ведь не преступление — хотеть жить?
— Это преступление, — сказала Инес, — когда за это платят другие.
— Все цены платят другие, — сказал граф. — Я вам уже говорил.
* * *
— Ну что ж, — сказал граф и встал. — Довольно разговоров. Раз уж вы всё знаете — нет смысла ждать до ноября, чтобы показать. Я покажу сейчас. В малом виде. Это даже лучше. Звенья должны притереться друг к другу.
Он подошёл к боковой двери — той, что вела в маленькую комнату, где он отдыхал после обеда. Открыл её.
— Дементий, — сказал он. — Подойдите. Взгляните.
Дементий не шевельнулся.
— Подойдите, — повторил граф мягко. — Пожалуйста.
Дементий подошёл. Инес видела его лицо в профиль — белое, — и видела, как оно изменилось, когда он заглянул в дверь.
Она подошла тоже. Серый у неё за спиной не остановил её.
В маленькой комнате, на кушетке у окна, сидела женщина.
Светлые волосы с проседью, убранные под простой чепец. Тёмное дорожное платье. Карие глаза — усталые, старые, огромные на исхудавшем лице. Она сидела очень прямо, сложив руки на коленях, — и смотрела на дверь.
Анна Николаевна Вельская.
— Мама, — сказал Дементий.
— Анна Николаевна приехала сегодня утром, — сказал граф. — Сама. Просить. Как ездит каждый год. — Он помолчал. — Я попросил её задержаться до вечера.
Он вошёл в комнату. Подошёл к кушетке. Снял перчатку — он и так был без перчаток, но по привычке сделал движение, будто снимает, — и положил голую ладонь Анне Николаевне на щёку.
Бережно. Нежно. Как кладут ладонь на щёку спящего ребёнка.
Анна Николаевна вздрогнула всем телом — и обмякла. Её глаза закрылись. Её лицо — Инес видела это с порога — начало бледнеть. Медленно. Как бледнеет вода в стакане, когда в неё по капле подливают молоко.
— Не надо, — сказал Дементий.
— Я могу брать медленно, — сказал граф, не убирая руки. Голос у него был тихий, ласковый, задумчивый. — Очень медленно. Час. Два. Целую ночь — как с Дашенькой. Я умею. Пятьдесят лет учился. — Он посмотрел на Дементия через плечо. — Каждую минуту, что вы медлите, Дементий, я беру у неё год. Это примерно. Я никогда не считал точно.
— Не надо!
— Тогда сделайте то, о чём я попрошу.
Анна Николаевна открыла глаза. Мутные. Она посмотрела на сына — мимо графа, мимо его руки на своей щеке, — и её губы шевельнулись.
— Не слушай его, Дема, — прошептала она. — Не слушай. Пусть берёт. Я… мне всё равно. Я уже… не слушай…
— Анна, — сказал граф с мягким укором. — Ну что ты.
Его рука на её щеке не шевельнулась.
* * *
Каторжника привели через десять минут.
Двое серых ввели его в кабинет — в кандалах, в арестантском халате, с бритой наполовину головой. Здоровый мужик лет сорока, рыжий, с перебитыми костяшками на кулаках, с тупым, пустым лицом. Он смотрел на часы — на все сорок одни, — и его рот приоткрылся.
— Тимофей Хлыстов, — сказал граф. Он вернулся из маленькой комнаты, оставив дверь открытой. Анна Николаевна сидела на кушетке, белая, с закрытыми глазами, — и у её плеча стоял серый. Граф больше не касался её. Пока. — Вологодский мещанин. Зарубил жену и тёщу топором. Из-за ведра огурцов. Его повесят в четверг. — Он посмотрел на Дементия. — Вы ведь не хотели убивать хороших людей. Я помню. Я выбрал плохого.
Дверь из коридора открылась снова.
Вошла княгиня Ратищева.
Крошечная, в серебряном платье с фижмами, в огромном напудренном парике, с тростью с серебряной жабой. Её вёл под руку лакей. Она остановилась на пороге — и обвела комнату чёрными блестящими глазками. Каторжника. Серых. Юрко у стены. Дементия — белого, неподвижного. Инес.
Её глазки загорелись.
— Платоша, — сказала она. Голос у неё дрожал. — Ты сказал — подарок. Немного заранее. Это… это сейчас?
— Это сейчас, Агриппина Львовна, — сказал граф. — Немного. Для пробы. Большой подарок — седьмого ноября, как обещано. А сегодня — так. Чтобы вы не скучали до осени.
Княгиня облизнула губы.
* * *
Они стояли в ряд посреди кабинета.
Инес не помнила потом, как это случилось. Как она оказалась там, где оказалась. Как серые расставили их — каторжника, Дементия, её, княгиню, — так ловко, так быстро, как расставляют стулья перед концертом. Она помнила только голос графа — тихий, ласковый, неумолимый:
— Тимофей. Протяни руку. Вот так. Ладонью вверх. Дементий — возьмите его. Левой рукой.
Дементий не двигался.
— Год, — сказал граф. Он стоял у двери в маленькую комнату. Его голая рука висела в воздухе — над плечом Анны Николаевны. В вершке. — Ещё год, Дементий.
Дементий взял руку каторжника.
— Инесса Степановна. Его правую руку — вашей левой.
Инес посмотрела на графа.
— Если я не возьму?
— Если вы не возьмёте, — сказал граф, — Дементий будет держать этого человека без вас. И волна пойдёт наружу. В этой комнате восемь человек, Инесса Степановна. Его мать — в соседней. Его камердинер — у стены. Вы. — Он помолчал. — Я не знаю, кого она убьёт. Я никогда не видел такой волны вблизи. Мне интересно.
Инес смотрела на Дементия.
Он стоял, держа каторжника за руку — голая рука в голой руке, — и смотрел на неё. Его лицо было белым. Губы сжаты. Он ещё не открыл дверь. Она видела, как он держит её — изо всех сил, всеми своими розами, всеми своими юпитерами. Держит, чтобы не открылась.
Сколько он продержит?
Она взяла его правую руку. Своей левой. Голой.
Тепло. Струйка. Тонкая. Он думал о Юпитере. Она знала.
— Правой, — сказал граф, — возьмите руку Агриппины Львовны.
Княгиня стянула перчатку. Её рука — крошечная, жёлтая, в синих венах, с распухшими суставами — дрожала. Она протянула её Инес. Пальцы шевелились, как лапки жука.
Инес смотрела на эту руку.
Ванюша. Сорок три секунды. «Барыня, мне холодно».
Мама. Кольцо.
— Ещё год, — сказал граф.
Инес взяла руку княгини.
* * *
— Теперь, Дементий, — сказал граф тихо, — откройте дверь.
Тишина.
Сорок одни часы отсчитали секунду. Две. Три.
— Нет, — сказал Дементий.
— Анна, — сказал граф.
И положил ладонь ей на шею.
Анна Николаевна вскрикнула. Тихо, коротко, как вскрикивают во сне. И замолчала.
Инес почувствовала, как рука Дементия в её руке дёрнулась.
И дверь открылась.
* * *
Это была не река.
Это был огонь.
Он вошёл в неё через левую ладонь — сразу, весь, как входит в комнату пожар, когда вышибает дверь. Чужая жизнь. Грубая, тяжёлая, рыжая, пахнущая потом, сивухой, кровью — топором, огурцами, бабьим визгом, — неслась через неё, как река в половодье, ломая всё на пути. Через левую руку. Через плечо. Через грудь — она чувствовала, как огонь идёт мимо сердца, обжигая его, не останавливаясь, — через правое плечо, вниз, в правую руку. В ладонь. В крошечную жёлтую руку княгини.
Это было больно. Это было — восхитительно.
Она не ожидала этого. Она думала — будет страшно, будет холодно, будет, как с Ванюшей, тошнотворно. А это было — как глоток крепкого вина на морозе. Как первый вдох после того, как вынырнешь. Жизнь неслась сквозь неё — чужая, грязная, грубая, — и в ней было столько силы, столько жара, столько жизни, что Инес задохнулась. Голова закружилась — не от слабости, от опьянения. Сердце забилось — не спотыкаясь, а мощно, гулко, как барабан. Ей хотелось смеяться. Ей хотелось кричать. Ей хотелось, чтобы это не кончалось.
Вот бы так всегда, подумала она.
И ужаснулась.
Слева от неё стоял Дементий. Она видела его краем глаза. Он держал каторжника за руку, и его глаза были закрыты, и по его лицу текли слёзы — беззвучно, по белым щекам, — и губы шевелились. Он что-то говорил. Чужим голосом. Хриплым, вологодским, окающим.
— Маруська, — шептал он. — Маруська, прости… Огурцы… Из-за огурцов… Прости, Маруська…
А каторжник…
Каторжник серел. Рыжий здоровый мужик с перебитыми костяшками — съёживался. Его щёки впадали. Его волосы — рыжие, жёсткие — седели на глазах, прядь за прядью, как будто их посыпали мукой. Его лицо морщилось. Он смотрел на Дементия — и его рот был открыт, и в глазах было удивление. Просто удивление.
А справа…
Справа княгиня Ратищева смеялась.
Она стояла, вцепившись в руку Инес своей крошечной рукой — и рука больше не дрожала. Не дрожала совсем. Пальцы — уже не жёлтые — розовели, разглаживались, распухшие суставы становились тоньше. Синие вены уходили под кожу. А лицо…
Белила трескались. Под ними — Инес видела — менялась кожа. Морщины разглаживались. Не все — но многие. Глубокие — становились мельче. Мелкие — исчезали. Щёки округлялись. Губы наливались. Из-под края напудренного парика, у виска, выбилась прядь собственных волос княгини — седая, белая как снег, — и на глазах Инес седина в ней потемнела. Посерела. Стала пепельной. Стала… русой.
Чёрные блестящие глазки — горели.
— Платоша, — выдохнула княгиня. — Платоша, о Господи… Платоша…
Каторжник упал.
Его рука выскользнула из руки Дементия. Он рухнул на паркет — не на колени, а весь, разом, — и остался лежать. Серый. Сморщенный. С седыми волосами. С лицом восьмидесятилетнего старика.
Огонь оборвался.
Инес качнулась. Отпустила обе руки. Отступила на шаг.
Она стояла посреди тикающего кабинета, с голыми руками, поднятыми перед собой, — и ей было тепло. Хорошо. Сильно. Голова — ясная. Сердце — мощное. Ни холода. Ни крови. Ни слабости.
Она взяла это у человека, который лежал на полу.
Нет — не она. Дементий взял. Она — передала. Она была — руслом. Трубой. Проводником. Через неё прошла чужая жизнь — и она даже не обожглась.
Её стошнило.
Прямо на паркет. На ковёр. На носки собственных туфель. Её выворачивало — долго, мучительно, — и она стояла, согнувшись, держась за край стола, и не могла остановиться.
* * *
Княгиня Ратищева смотрела на свои руки.
Она стояла посреди кабинета — крошечная, в серебряном платье, в съехавшем набок парике — и смотрела на свои руки. Поворачивала их. Сжимала и разжимала пальцы. Они не дрожали. Они были — не молодыми, нет. Шестидесятилетними, может быть. Пятидесятипятилетними. Но не девяностачетырёхлетними.
Она подняла глаза на графа. Её лицо — под треснувшими белилами — было лицом женщины, которой лет шестьдесят. Ну, шестьдесят пять. Живое, хищное, жадное лицо с горящими глазами.
— Ещё, — сказала княгиня.
— Седьмого ноября, — сказал граф.
— Ещё, Платоша! Сейчас! Я хочу ещё!
— Седьмого ноября, Агриппина Львовна, — повторил граф мягко. — В ваш день рождения. Всё. Сразу. — Он улыбнулся. — Терпение. Вы ждали девяносто четыре года. Подождёте три месяца.
Княгиня посмотрела на него. Потом — на Инес, которую всё ещё рвало у стола. Потом — на Дементия.
Дементий стоял неподвижно. Его глаза были закрыты. Его губы всё ещё шевелились — беззвучно, — и Инес знала, что он говорит. Маруська, прости.
— Хорош, — сказала княгиня, глядя на Дементия. — Ох, хорош. — Она облизнула губы. — И девка хороша. Злая. Я же говорила.
* * *
— Это неприлично, — сказал граф, — оставлять вас всех вместе после такого.
Он стоял у стола, натягивая перчатки. Палец за пальцем. Неторопливо.
— Инесса Степановна, — сказал он. — Агриппина Львовна будет счастлива принять вас у себя. До ноября. Вы ей теперь — как родная. Вы ведь её крестница. — Он улыбнулся. — Вы будете жить в лучших покоях её дворца. Вам будут прислуживать. Вас будут кормить. Вас будут беречь — как зеницу ока.
— Под замком, — сказала Инес. Голос был хриплый, рот горький.
— Под присмотром, — поправил граф. — Это разные вещи. — Он помолчал. — Дементий — останется здесь. Внизу. Ему нужно отдохнуть. И… потренироваться. Звенья должны притереться. — Он посмотрел на Юрко у стены. — Юрко, голубчик. Карл Иванович давно о вас скучает.
Юрко у стены побелел. Его руки задрожали. Он не знал почему — Инес видела, что не знал. Он смотрел на свои трясущиеся руки с детским недоумением.
— А Анна Николаевна, — сказал граф, — вернётся домой. В Тихое. — Он помолчал. — Пока.
Капитан фон Штерн стоял у боковой двери.
Инес увидела его только сейчас. Он, должно быть, вошёл, когда всё началось, — когда княгиня облизнула губы, — и стоял там всё это время. Прямой. Неподвижный. В мундире, застёгнутом на все пуговицы. С лицом, выточенным из слоновой кости.
Он смотрел на мёртвого каторжника на паркете.
Его правая рука в белой перчатке висела вдоль тела. И дрожала.
Мелко. Часто. Как у Юрко, когда рядом доктор Гольц.
Граф не смотрел на него.
* * *
Её посадили в карету княгини — золочёную, на высоких рессорах, с гербом на дверце, с лакеями на запятках. Княгиня села напротив. Она смотрела на Инес всю дорогу — по Фонтанке, по Невскому, по набережной, — и улыбалась, и поглаживала свои руки. Свои нестарые руки. Иногда она смеялась — тихо, про себя, — и Инес видела, как под белилами шевелятся её разглаженные щёки.
Инес смотрела в окно.
Белая ночь над Невой. Шпиль крепости. Ангел на шпиле.
Она думала о Дементии. О его лице с закрытыми глазами. О слезах на белых щеках. Маруська, прости.
Она думала о том, что было тепло.
О том, что на одно мгновение — короткое, страшное, как удар молнии, — она подумала: вот бы так всегда.
Княгиня засмеялась снова.
— Не грусти, деточка, — сказала она. — Седьмого ноября будет лучше. Гораздо лучше. Сама увидишь. — Она наклонилась вперёд и похлопала Инес по колену — нестарой рукой, сквозь платье. — Тебе ведь понравилось. Я видела твоё лицо.
Инес не ответила.
* * *
Камера была белая. Дверь — дубовая, крашенная белым, с медной табличкой. Номер пятнадцать. Койка. Стол. Стул. Умывальник. Окно под потолком — на набережную, на ноги прохожих.
Дементий сидел на койке, обхватив колени, и слушал.
Они говорили.
Раньше они говорили только во сне. Или в бреду. Или в трансе — секунду, две, после. Гоша. Фрося. Каторжник Сычёв. Юрко. Они сидели в нём — в тесной комнате под рёбрами — и молчали, и только иногда, когда он засыпал, начинали шептаться.
Теперь они говорили всегда.
Маруська, прости. Огурцы. Из-за огурцов. — Это новый. Хлыстов. Вологодский. Он говорил не переставая — одно и то же, одно и то же, хриплым, окающим голосом, как заведённый.
Баю-баюшки-баю. — Фрося. Тихо, монотонно, под Хлыстова.
Серебро. Сорок рублей. — Сычёв.
Дуняша. Вставай. — Юрко.
Ина. Ну Ина. Дай пахитоску. — Гоша.
Голоса шли один поверх другого, как шрамы на Юркиной спине. Он не мог различить, где кончается один и начинается другой. Он не мог различить, где кончаются они — и начинается он.
Он прижал ладони к ушам. Голые ладони. Не помогло. Голоса были не снаружи.
— Сколько вас там? — прошептал он.
Тишина.
Потом — изнутри, из самой глубины, из тесной комнаты под рёбрами — ответил голос. Звонкий. Мальчишеский. Весёлый. С испанской искрой на «р».
Много, Дем, сказал Гоша. Нас много. И скоро нас будет больше, чем тебя.
Глава 27
Их приводили по четвергам.
Дементий узнавал четверг по шагам в коридоре. В другие дни — шаги Юрко с подносом, лёгкие, шаркающие, весёлые; шаги караульного, тяжёлые, сонные; иногда — мелкие, частые, мятные шаги доктора Гольца, от которых что-то в нём сжималось, хотя доктор не делал ему ничего. А по четвергам — четверо. Двое серых. Один в кандалах — звяканье цепи по каменному полу. И один — лёгкий, упругий, неторопливый.
Граф.
Его выводили в белую комнату с двумя койками. Там уже стоял человек в кандалах — каждый раз новый. Рыжий. Чёрный. Седой. Молодой. Тупое лицо, испуганное лицо, злое лицо. Убийца. Вор. Беглый. Каждый раз граф называл имя и вину — коротко, как в судебном листе. Зарубил. Задушил. Ограбил и сжёг. Каждый раз Дементий слушал и думал: он выбирает плохих. Чтобы мне было легче. И каждый раз от этого было тяжелее.
А потом приводили её.
Её привозили из дворца на Английской набережной, в золочёной карете, — он слышал её шаги в коридоре, лёгкие, быстрые, злые, и сердце у него начинало биться так, что он боялся, что услышат караульные. Она входила — в сером платье, в серых перчатках, с волосами, убранными под наколку. Бледная. Прямая, как свеча. Она смотрела на него — один раз, с порога, — и больше не смотрела, потому что смотреть было нельзя.
И за ней — кто-нибудь из стариков. Каждый раз — новый. Столетний генерал с косичкой, который трясся, как студень. Вдова в чепце с писклявым голосом. Старик с рожком у уха. Братья-близнецы в коричневых фраках — оба сразу, рука в руке, звено к звену.
Цепь.
Каторжник — его левая рука. Его правая — её левая. Её правая — старик.
Он открывал дверь, потому что граф стоял у стены, сняв перчатку, и смотрел на него. Не угрожал. Просто стоял. С голой рукой. И Дементий знал, что в Тихом, в тридцати верстах, у окна, сидит его мать, и что граф может поехать туда завтра. Или Инес — её отправят обратно во дворец, а там Ванюша, «как колодец», и княгиня, которая хочет ещё.
Он открывал дверь.
И держал её руку. Минуту. Две. Пока каторжник серел, а старик розовел. Пока через них обоих шёл огонь. Он чувствовал её пальцы в своих — тонкие, тёплые, с мозолями от шпаги, — и это было единственное, что у него оставалось. Её рука. Раз в неделю. В цепи. Пока умирает человек.
Они не говорили. Им не позволяли.
Один раз — на третий четверг — она сжала его пальцы. Чуть-чуть. Один раз. Он чуть не закричал.
* * *
Их было пять.
Пять четвергов. Пять человек. Август и сентябрь.
Он считал. Он всегда считал. Хлыстов — в июле, первый. Потом — Ермолай Губин, беглый, задушил купца в Гостином дворе. Потом — Сидор, без фамилии, татарин, ограбил и сжёг почтовую станцию. Потом — Николай Паршин, бывший унтер, засёк до смерти рекрута. Потом — Фёдор Клюев, конокрад, двадцать лет, совсем мальчишка, убил сторожа в Ямской. Потом — старик Захарыч, раскольник, поджёг церковь с прихожанами.
Шесть. Он ошибся. Шесть.
Он начал ошибаться в счёте.
Это пугало его больше всего. Больше голосов. Он всегда умел считать — с детства, с десяти минут в саду, с сорока трёх касаний на Невском. А теперь он садился на койку и начинал считать — капли воды на стене, трещины в побелке, удары собственного сердца, — и сбивался. На двенадцати. На семи. На трёх. Потому что посреди счёта кто-нибудь начинал говорить.
Маруська, прости.
Сорок рублей серебром.
Купчина толстый, шея — как у быка, а хрустнула — как ветка.
Огонь-то как хорошо пошёл, по соломе-то, а внутри поют, поют, а потом не поют…
Баю-баюшки-баю.
Дуняша. Вставай.
Ну Ина. Ну дай пахитоску.
Он затыкал уши. Не помогало. Голоса были не снаружи.
Иногда он ловил себя на том, что говорит сам — чужим голосом. Окая по-вологодски. Ругаясь по-татарски — он не знал татарского. Напевая колыбельную. Однажды Юрко принёс ему обед и застыл в дверях с подносом, потому что Дементий сидел на койке и бормотал что-то про рекрута, которого надо поучить, — хриплым, каркающим унтерским голосом.
Однажды он написал на стене — пальцем, по побелке, — своё имя. Чтобы не забыть. Он написал его и посмотрел. На стене было: Ѳ. Клюевъ.
Он стёр. Написал снова. Медленно. По буквам. Дементий.
Он смотрел на это слово долго. Оно казалось ему чужим.
* * *
Юрко приходил дважды в день. С подносом. Он теперь был камердинером не у Дементия — у Гольца. Но Гольц разрешал ему носить еду в пятнадцатый номер. «Пусть, пусть, голубчик. Это даже полезно. Для наблюдений».
Юрко ставил поднос на стол. Посередине. И садился на пол у двери — как в равелине. И рассказывал.
Он похудел. Под глазами у него были синяки — не от побоев, а такие, какие бывают от бессонницы. Шрамов на руках прибавилось — Дементий видел, тонких, ровных, как от ланцета. Он не говорил о них. Он, наверное, не помнил.
— Барчук, — сказал он однажды, в конце сентября, сияя. — А давай, как выйдешь, на Охту съездим? Дуняшку проведать? Я ей куклу купил — фарфоровую! В голубом платье! Она такой отродясь не видела!
Дементий смотрел на него.
Кукла стояла на сундуке в квартире на Фонтанке. С июня. Юрко купил её в июне. На Охту они ездили в июне. Бабка Матрёна. Сапожник. Переехали, видать.Найдём.
Юрко не помнил.
Его снова — сколько раз? — укладывали на каменный стол в белой комнате. Над его лицом снова качались часы. И снова — леденец. И он снова возвращался — через четыре минуты, через пять, — и улыбался, и шутил. И помнил всё меньше.
Радостное помнит дольше всего.
Охту он забыл. Значит, Охта была не радостным.
— Съездим, — сказал Дементий.
Он солгал. Ему было уже всё равно.
* * *
Последний четверг сентября был другим.
Он понял это сразу — по шагам. Не четверо. Шестеро. Двое серых. Двое в кандалах — звяканье двух цепей. Граф. И — мятные, мелкие — доктор Гольц.
— Сегодня двое, Дементий, — сказал граф, когда его ввели в белую комнату. — Подряд. Без перерыва. Нам нужно знать, сколько вы выдержите. — Он помолчал. — Седьмого ноября их будет много. Очень много. Двадцать. Тридцать. Вам нужно привыкнуть.
Её не привели.
— Сегодня без Инессы Степановны, — сказал граф, перехватив его взгляд. — Сегодня — проверка. Без проводника. Нам нужно знать, где у вас предел. Сколько вы можете удержать — внутри. Не выпуская волной.
— Я не могу удержать, — сказал Дементий. — Без неё — волна. Всегда.
— Попробуйте, — сказал граф. — Доктор Гольц будет записывать.
Доктор Гольц раскрыл зелёную тетрадь и послюнявил карандаш.
Дементий открыл дверь.
Он не помнил потом, что было. Он помнил только начало. Первый — молодой, чернявый, цыган, кажется, — его рука в его руке. Огонь. Только огню некуда было идти. Инес не было. Не было русла. Огонь входил в него — и оставался в нём. Копился. Как вода за плотиной. Он держал. Он держал изо всех сил — розами, юпитерами, лунами, всем, — держал, чтобы не выпустить волной. Цыган упал. Огонь остался внутри.
Второй.
Он не помнил второго. Совсем. Только руку — тяжёлую, мозолистую, — и огонь, ещё огонь, и ещё, и плотина внутри трещала, и голоса — их стало больше, их стало столько, что он не слышал себя, — и кто-то кричал, и кто-то пел, и кто-то молился, и кто-то ругался, и кто-то звал маму, и он не знал, кто из них он.
Потом его отвели обратно. В пятнадцатый номер. Он не помнил как.
Он помнил только голос графа — далёкий, спокойный, сквозь гул:
— Отведите его. Пусть отдохнёт. Карл Иванович, запишите: держал. Два донора, без проводника, без волны. Держал. — Пауза. — Великолепно.
* * *
Он лежал на койке в темноте. Ночь. Глубокая.
Внутри горело.
Огонь не ушёл. Он не выпустил его волной — он держал, как велели, — и теперь огонь был внутри. В груди. В голове. В руках. Он ворочался там, как зверь в клетке, — огромный, раскалённый, чужой. Две жизни. Цыган и тот, второй. Две целых жизни, которым было некуда деться.
И голоса.
Их было столько, что они слились в один гул — как гул колоколов на Пасху, как гул толпы на Невском. Он не различал слов. Только гул. И в этом гуле тонул он сам. Медленно. Как тонут в болоте — не сразу, по сантиметру.
Он не помнил, как его зовут.
Он лежал на койке и пытался вспомнить. Слово было где-то рядом — короткое, на «Д». Дмитрий? Данила? Дуняша? Нет, Дуняша — это не он. Это кто-то другой. Чья-то сестра. Чья?
Он не помнил.
Стены камеры начали трескаться.
Он не видел этого — в темноте. Он слышал. Тихий, сухой треск — как трескается лёд на реке в начале апреля. Побелка осыпалась. Медная лампа в коридоре за дверью — он видел полоску света под дверью — замигала. Погасла. Зажглась. Погасла.
Огонь внутри поднимался. Плотина трещала.
Волна, подумал кто-то в нём. Может быть, он. Сейчас пойдёт волна. Как тогда, с Гошей. Только больше. Гораздо больше. Две жизни — и все, кто во мне. Она пойдёт сквозь стены.
За стеной — номер четырнадцать.
Анфиса.
Номер семь. Номер одиннадцать. Номер четыре. Девять. Все.
Он попытался держать. Розы. Юпитер. Луны — как бусины. Он не помнил, что такое Юпитер. Он не помнил, что такое луны.
Треск.
* * *
Дверь открылась.
Не его дверь — дверь в конце коридора. Он услышал это сквозь гул. Скрип петель. Шаги — тяжёлые, много шагов. Голоса — мужские, хриплые, негромкие. Звон — не кандалов, а чего-то другого. Сабли? Глухой удар. Ещё удар. Кто-то вскрикнул и замолчал.
Шаги — по коридору. Быстро. Ближе.
— Пятнадцатый, — сказал голос. Знакомый. Басовитый. Женский. — Вон, барин. Пятнадцатый.
Ключ в замке. Его дверь.
Свет.
Фонарь — в чьей-то руке, поднятый высоко. Он зажмурился. Открыл глаза.
На пороге стояли люди. Он не узнавал их. Огромная женщина в платке, с фонарём. За ней — трое мужиков в армяках, с саблями — старыми, кавалерийскими, — и у одного под глазом кровь. А впереди…
Впереди стоял человек.
Высокий. В тёмной шинели нараспашку. С чёрной бородой, в которой было много седины. Со шрамом на виске, уходящим под волосы. С карими глазами — усталыми, как будто он не спал девятнадцать лет.
Человек смотрел на него.
Дементий не знал, кто это. Он знал — где-то глубоко, под гулом, под огнём, — что должен знать. Что это кто-то важный. Что это…
Стена у него за спиной треснула — громко, от пола до потолка. Побелка посыпалась дождём. Фонарь в руке огромной женщины мигнул и почти погас.
— Барин, — сказала женщина. Голос у неё дрожал. — Барин, не ходи. Ты ж видишь. Он сейчас…
— Вижу, — сказал человек в шинели.
— Барин, это ж — как тогда, с Фросей. Только хуже. Он же весь… он же горит. Ты его коснёшься — и…
— Знаю, Марфа.
Марфа. Он знал это имя. Марфа я. Пироги с вязигой. Узелок на ступеньке. Посередине.
— Отойди, — сказал человек в шинели.
— Барин…
— Отойди, Марфа. — Человек снял шинель. Бросил её на пол. Остался в одном сюртуке. Потом — снял перчатки. Обе. Медленно. Палец за пальцем. Как снимал их, наверное, когда-то перед боем, чтобы рука не скользила на эфесе. — И уведи их. Всех. Наверх. Ко двору. Если пойдёт волна — чтоб никого не задело.
— А узники? Девчонка слепая, в четырнадцатом…
— Если я не успею, — сказал человек, — им всё равно. Если успею — им ничего не будет. — Он посмотрел на неё. — Иди, Марфа.
Огромная женщина стояла на пороге. Её лицо — рябое, широкое, как каравай, — было мокрым.
— Барин, — сказала она.
— Иди.
Она ушла. Её шаги — тяжёлые — затихли в коридоре. С ними — шаги мужиков с саблями.
Человек в сюртуке шагнул в камеру.
* * *
Это было как идти против ветра.
Дементий видел — сквозь гул, сквозь огонь, сквозь треск стен, — как человек идёт к нему. Медленно. Наклонившись вперёд, как идут сквозь метель. Волосы у него на голове поднялись и шевелились, будто от ветра, хотя ветра не было. Его лицо побледнело — с первого шага. Со второго — посерело. Огонь, который рвался из Дементия наружу, не находя выхода, бил в этого человека, как бьёт в берег прибой, — и человек шёл.
Третий шаг. Четвёртый.
Человек опустился на колени у койки.
Близко. Так близко, как не был никогда. Его лицо — тёмное, бородатое, серое, со шрамом — было в вершке от лица Дементия. Карие глаза смотрели на него. Усталые. Мокрые.
— Сын, — сказал человек.
Одно слово.
И сквозь гул — сквозь сотню голосов, сквозь огонь, сквозь треск — Дементий услышал его.
Сын.
Гул на мгновение стих. Как стихает толпа, когда кто-то в ней выкрикивает твоё имя. Голоса замолчали — не все, но многие. Огонь внутри — замер. И в эту тишину, как в прорубь, хлынул свет — и он увидел. Увидел этого человека. Узнал.
Чёрная борода. Шрам. Карие глаза.
Человек, который ел суп так, как ходят в штыковую. Который говорил «пунктуальность — первая из добродетелей». Который поднял ладонь во дворе у конюшни. Здесь.
— Папенька, — прошептал Дементий.
Своим голосом. Своим собственным.
— Да, — сказал полковник Вельский.
Его руки поднялись — голые, большие, тёмные, с мозолями от сабли и от вожжей, — и потянулись к лицу сына.
— Не трогай меня, — сказал Дементий. — Папенька. Пожалуйста. Не трогай меня. Я горю. Ты… ты умрёшь…
— Я знаю, — сказал отец.
— Не трогай!
— Девятнадцать лет, — сказал полковник Вельский тихо, — я ждал, чтобы ты мне это разрешил. — Его руки остановились — в вершке от лица Дементия. Как рука матери над скатертью. На полпути. — Ты не разрешишь. Я знаю. Ты добрый. Ты никогда не разрешишь.
Он помолчал.
— Значит, я сам, — сказал отец.
И коснулся его.
* * *
Две ладони. На его щеках. Голые. Большие. Тёплые. Шершавые. Живые.
Дементий почувствовал их — один удар сердца, — как почувствовал тогда Гошины пальцы на запястье. Чужое тепло. Чужую кожу. Он не знал, как пахнут отцовские руки. Он узнал: табаком, конским потом, железом, ружейным маслом, воском. Он не знал, какие они на ощупь. Он узнал: тяжёлые. Надёжные. Как земля.
А потом огонь хлынул.
Весь. Всё, что копилось внутри — две жизни, цыган и тот, второй, и всё, что рвалось наружу волной, — нашло выход. Не волной — в него. В отца. Через его ладони. Огонь, который должен был снести стены, — ушёл в него, весь, разом, как вода уходит в песок.
А с ним — и дверь.
Дверь была открыта — настежь, с петель, — и в неё шло. Не только огонь. Отец. Его жизнь. Его кровь. Его годы. Дементий брал — не хотел, кричал внутри, держал, — и брал, брал, брал, потому что дверь была выбита и он не мог её закрыть.
Отец обнял его.
Не ладонями — всем телом. Притянул к себе, прижал — голову к груди, щеку к щеке, — и обхватил руками — голыми руками, на шее, на затылке, на волосах, — и держал. Крепко. Так крепко, как держат на краю обрыва.
— Сын, — сказал он ему в волосы. Тихо. Хрипло. — Сынок. Мой.
Дементий не мог дышать.
Его обнимали. Отец. Его отец. Не тот, другой, со светлой бородой, — с голой рукой, висящей в дюйме от шеи. Этот. Чёрная борода. Шрам. Голые руки — на коже. Не в дюйме. На коже.
Девятнадцать лет.
И в этот миг — в ту секунду, когда отец прижал его к себе, — Дементий почувствовал, как в него входит не только жизнь.
* * *
Ночь. Метель. Март. Тысяча восемьсот пятый.
Он стоит в коридоре старого дома под Москвой и слушает, как за дверью кричит Аня. Кричит уже шестой час. Он ходит взад и вперёд — двенадцать шагов туда, двенадцать назад, — и считает шаги, потому что если не считать, то можно сойти с ума. Потом крик обрывается. Тишина. Потом — другой крик. Тонкий. Злой. Живой.
Повивальная бабка выносит свёрток. Он берёт его — неловко, как берут ружьё, которое не знаешь, как держать. Разворачивает край пелёнки. Крошечное красное лицо. Сморщенное. Орущее. Белый пух на голове.
Он трогает пальцем щёку. Голым пальцем. Щека — горячая. Мягкая, как тесто.
Это мой сын, думает он. Мне всё равно, чья в нём кровь. Это мой сын.
Он плачет. Первый раз с тех пор, как ему было восемь. Бабка отворачивается.
* * *
Солнце. Лето. Тысяча восемьсот седьмой.
Мальчик стоит на ковре, держась за ножку стола. Два года. Белые волосы. Зелёные глаза — уже зелёные, уже его, того, — но ему всё равно. Мальчик отпускает ножку стола. Качается. Делает шаг. Другой. Падает.
Он подхватывает его — голыми руками, под мышки. Поднимает. Ставит.
— Ещё, — говорит он. — Ну, ещё. Иди ко мне.
Мальчик идёт. Три шага. Четыре. Падает ему в руки — и смеётся.
Шесть лет. Шесть лет он держал его на руках. Голыми руками. Носил на плечах. Подбрасывал к потолку. Шесть лет — пока не умерла Фрося.
Мальчик не помнит. Мальчику было шесть, и всё, что было до той ночи, у него в памяти смыло, как смывает половодьем мостки. Мальчик думает, что его никогда не касались.
Он никогда ему не говорил.
* * *
Дым. Зима. Тысяча восемьсот седьмой.
Мальчик кашляет — страшно, лающе, синеет. Круп. В столовой дымил камин — сырые дрова, плохая тяга, — и мальчик надышался. Доктор говорит — ещё бы немного…
Он выходит из детской, идёт в столовую, берёт кочергу и разбивает в камине все дрова. Заливает водой.
— Никогда, — говорит он лакею. — Никогда больше этот камин не топить. Слышишь? Никогда.
Потом они переезжают. Под Петербург. Он ставит новый камин в новой столовой — потому что так положено. И не топит. Никогда. Через несколько лет он уже не помнит почему. Просто — не топят.
* * *
Ночь. Свеча. Декабрь. Тысяча восемьсот двенадцатый.
Он сидит в кабинете и строгает. Ножом. Кусок липы. Он не умеет — никогда не умел, руки у него для сабли, а не для ножа. Он режет пальцы. Он начинает заново. Три недели — каждую ночь.
Лошадка. Деревянная. С гривой, с хвостом из настоящего конского волоса — он выдрал его из хвоста своего Буяна, того, на котором был под Бородином.
В сочельник, ночью, он поднимается на второй этаж. К двери в комнату под мезонином. Ставит лошадку на пол. У порога. Посередине.
И уходит.
Утром мальчик находит её. Он видит это — стоит в конце коридора, за углом, и смотрит. Мальчик берёт лошадку. Смотрит на неё. Гладит гриву — в перчатке. И уносит в комнату.
Мальчик думает, что её принесла горничная. Он знает, что мальчик так думает. Он не говорит.
* * *
Кусты. Сырость. Четверг. Тысяча восемьсот пятнадцатый.
Он лежит в кустах у дороги, в мокрой шинели, с часами в руке. Как в секрете под Смоленском. Карета на взгорке. Чёрная. Без герба. Четыре часа. Карета трогается. Уезжает в город.
Он смотрит на часы. Считает. Без четверти пять — карета возвращается.
Двадцать четвёртый четверг. Каждый раз — одно и то же.
Он лежит в кустах и думает: Десять минут. Я могу дать ему десять минут. Под небом. Без него.
Это самое дорогое, что он когда-либо крал. Дороже, чем батарея под Бородином.
* * *
Столовая. Март. Тысяча восемьсот двадцать четвёртый. Последний четверг.
Он стоит у окна в кабинете и смотрит на взгорок. Четверть пятого. Мальчик в саду. Карета — на месте. Карета не уехала.
Впервые за двенадцать лет.
Он не дышит. Он смотрит, как мальчик идёт по дорожке. Как присаживается под липой. Как снимает перчатку и трогает цветок. Как цветок чернеет. Как мальчик надевает перчатку обратно — и сидит, и смотрит на чёрную ниточку на земле.
Он всё равно проверяет, думает он. Каждую весну. Вдруг.
Потом мальчик идёт к ограде. Становится на скамью. Подтягивается.
Нет.
Его голова над стеной. Белая. Как флаг.
Карета на взгорке.
Он не может дышать. Он вцепляется в подоконник так, что трещат ногти. Он видит его. Он видит моего сына.
Полторы минуты.
Полторы минуты он стоит у окна и не может пошевелиться. Полторы минуты — дольше Бородина.
А потом — столовая. Мальчик входит. Живой. Бледный. В перчатках. На перчатках — извёстка. Садится на своё место — в двух вытянутых руках.
Он смотрит на сына. И хочет сказать: Слава Богу. Слава Богу, ты жив. Иди ко мне. Иди, я тебя обниму, мне всё равно, пусть я умру, иди ко мне, сынок.
— Ничего не хочешь сказать? — говорит он.
Он не умеет иначе. Он не знает слов. Он знает только «пунктуальность» и «десять минут» — и цепляется за эти слова, как за перила на обледеневшей лестнице, потому что, если отпустит, — упадёт и закричит, и Аня закричит, и мальчик испугается.
— Тебе отпущено десять минут. Не одиннадцать.
Я тебя люблю.
— Пунктуальность — первая из добродетелей.
Я тебя люблю.
— Если ты не можешь владеть даже ею…
Я тебя люблю. Я тебя люблю. Я тебя люблю.
Мальчик говорит: «Прошу меня простить».
Он хочет закричать.
Мальчик говорит: «Карету».
Его сердце останавливается.
* * *
Апрель. Свеча. Кабинет.
Он пишет письмо. Сын. Я тебя люблю. Прости меня. Я всю жизнь…
Он комкает лист. Бросает в камин — в тот, в кабинете, который топят.
Сынок. Я никогда не говорил тебе…
Комкает.
Дементий. Я люблю тебя больше жизни. Я не умею этого сказать. Я…
Комкает.
Тридцать один лист. Тридцать один раз — «люблю». Тридцать один раз — в огонь.
На тридцать второй он пишет: Дементий. Береги себя. Носи перчатки. Ф. Вельский.
Береги себя, думает он, запечатывая. Это и значит — люблю. Он поймёт.
Мальчик не понял.
* * *
Подвал. Коридор. Белая дверь. Номер пятнадцать.
Марфа открывает. Он видит сына.
Сын сидит на койке — белый, огромные глаза, губы шевелятся, — и стены вокруг трескаются. Сын не узнаёт его. Сын смотрит на него, как на чужого.
Он горит, думает полковник Вельский. Он сгорит. И все вокруг сгорят. Сейчас.
Он снимает перчатки.
Наконец-то, думает он.
И идёт.
* * *
Дементий не знал, сколько они так стояли. Сидели. Лежали — он не знал.
Отец держал его. Голыми руками. Щека к щеке.
Огонь ушёл. Весь. Стены перестали трескаться. Тишина в камере была такая, что звенело в ушах.
И голоса — тоже.
Он прислушался. Внутри — в тесной комнате под рёбрами — было тихо. Не пусто — нет, они были там, все, Гоша, Фрося, Сычёв, Юрко, Хлыстов, Губин, цыган, — все. Но они молчали. Не потому, что ушли. Потому что в комнату вошёл кто-то, рядом с кем молчат.
Кто-то большой. Тёплый. С чёрной бородой.
Голос — один, низкий, хриплый, не громче шёпота — сказал изнутри:
Здесь.
Как на перекличке.
Отец не шевелился.
Его руки всё ещё лежали у Дементия на шее, на затылке, в волосах. Тяжёлые. Неподвижные. Его щека — у его щеки. Колючая борода. Тёплая.
Нет. Уже не тёплая.
Дементий медленно отстранился.
Отец не держал его больше. Руки соскользнули с его шеи — медленно, тяжело — и упали. Отец сидел на коленях у койки. Склонив голову. Его лицо…
Его лицо было старым. Серым. Морщинистым, как у Гоши в гробу, как у каторжника на паркете. Борода — белая. Совсем. Ни одного чёрного волоса. Шрам на виске — тонкий, как нитка. Глаза — закрыты.
Он улыбался.
Чуть-чуть. Уголками губ. Как человек, который долго нёс что-то очень тяжёлое — и наконец донёс.
Дементий смотрел на него.
Потом взял его голову в ладони. Свои ладони — голые. Седую голову. Колючие щёки. Остывающие.
Ничего не случилось. Брать было нечего. Всё уже было взято.
— Папенька, — сказал Дементий.
Отец не ответил.
— Я тоже, — сказал Дементий. Голос не слушался, срывался, — свой голос, его собственный, наконец его. — Я тоже. Слышишь? Я тоже тебя…
Он не смог договорить.
Он прижал седую голову к груди — как прижимал его отец, — и сидел так, на полу белой камеры, среди осыпавшейся побелки, и раскачивался. Взад. Вперёд. Как раскачивался Эстебан де Аранда у тела своего сына.
Он не плакал. Он не мог. Внутри было слишком тихо для слёз.
Здесь, сказал голос изнутри.
* * *
Марфа вынесла его.
Он не помнил как. Помнил только клетчатое шерстяное покрывало — она завернула его, как пеленают младенца, как тогда, в ту ночь, с Гошей, — и её руки. Огромные, красные, тёплые. Сквозь покрывало. Она подняла его, как будто он ничего не весил, и прижала к груди.
— Тихо, — сказала она. — Тихо, барчук. Тихо. Я тебя держу.
Мужики с саблями несли отца. Вчетвером — на шинели, как носят с поля боя.
Коридор. Белые двери. Номер четырнадцать — окошко открыто, и в окошке бледное лицо с молочными глазами. Анфиса. Она смотрела мимо него — на шинель, на того, кто на шинели. Её губы шевелились. Она крестилась.
Лестница.
На верхней площадке стоял граф.
Он стоял неподвижно, в длинном плаще, с тростью, — один, без серых. Он, должно быть, только что вернулся от княгини. Свеча в его руке горела ровно. Он смотрел вниз — на Марфу с Дементием на руках, на мужиков с саблями, на шинель, на того, кто на шинели.
На полковника Вельского — седого, сморщенного, мёртвого, с улыбкой на губах.
Дементий видел его лицо — снизу, из-за Марфиного плеча, сквозь пелену. Лицо графа — красивое, спокойное, со светлой бородой. Он смотрел на мёртвого полковника. Долго. И в его лице было что-то, чего Дементий никогда в нём не видел. Ни разу. Ни в кабинете, ни на балу, ни в Коломне, ни у постели матери.
Он не сразу понял, что это.
Потом понял.
Это была зависть.
Граф Остужев стоял на лестнице и смотрел на человека, который умер, обнимая его сына, — и завидовал ему.
Марфа остановилась на ступеньке. Ниже графа. Подняла голову.
Они смотрели друг на друга — огромная рябая кухарка с юношей на руках и граф со свечой. Марфа не опускала глаз.
За спиной графа, на площадке, в тени, стоял капитан фон Штерн. Прямой. Неподвижный. Без кивера. Его правая рука лежала на эфесе шпаги.
Граф не обернулся к нему.
— Пусть идут, — сказал граф.
Тихо. Спокойно. Тепло.
Марфа пошла. Мимо него. Мимо капитана. Вниз — к выходу, к каретному сараю, к дровяной двери.
Дементий смотрел через её плечо. Граф стоял на площадке, со свечой, и смотрел им вслед. Потом — Дементий услышал, хотя граф сказал это совсем тихо, не ему, а капитану, или себе, или никому:
— Он вернётся, Лев Карлович. Ему некуда деться.
Пауза.
— Девчонка у меня.
Глава 28
Княгиня Ратищева молодела по четвергам.
Инес видела это каждую неделю. В четверг утром, перед тем как золочёная карета увозила её на Фонтанку, княгиня выходила к завтраку — и Инес смотрела на неё через стол, через серебряный кофейник и вазу с персиками, и запоминала. Морщины у рта. Пятна на руках. Седину у виска, выбившуюся из-под утреннего чепца. А в четверг вечером, когда карета привозила её обратно, — после белой комнаты, после двух коек, после чьих-то серых рук, — княгиня встречала её в вестибюле. И Инес смотрела снова.
Морщин у рта становилось меньше. Пятна на руках бледнели. Седина у виска темнела.
Княгиню не брали в цепь — в цепь брали других, генерала, вдову, братьев-близнецов, — но после каждого четверга граф заезжал во дворец на Английской набережной, поздно, после полуночи, и проходил в покои княгини, и сидел у неё час. Инес не знала, что он там делает. Она догадывалась. Она видела, как он выходит — бледнее, чем входил, — и как княгиня на следующее утро выходит к завтраку — розовее, чем вчера.
Он отдаёт ей, поняла Инес на третьей неделе. Что-то из того, что берёт сам. Понемногу. Чтобы она не умерла до ноября. Чтобы она ждала.
К концу сентября княгине Ратищевой можно было дать шестьдесят. К середине октября — пятьдесят пять.
Она танцевала.
* * *
Покои Инес были лучшими в доме.
Три комнаты в бельэтаже, окнами на Неву. Спальня — с кроватью под балдахином из голубого шёлка, на которой могли бы спать четверо. Гостиная — с мебелью работы Гамбса, с золочёными бронзовыми накладками, с зеркалами от пола до потолка. Будуар — с туалетным столиком, на котором стояли флаконы французских духов, пудреницы, серебряные щётки, шкатулки. Камин из белого мрамора. Ковры, в которых тонула нога.
Окна не открывались. Рамы были забиты гвоздями — аккуратно, изнутри, так, что снаружи не видно.
У двери в коридор день и ночь стоял лакей. Каждый раз новый — она насчитала шестерых, — но все одинаковые: высокие, плечистые, в ливреях с гербом Ратищевых, с невыразительными лицами. Под ливреями — она видела, когда один нагнулся поднять оброненный ею платок, — были тёмно-серые сюртуки.
Её кормили пять раз в день. Ей приносили книги — какие она просила. Ей шили платья — княгиня прислала модистку с Невского, и модистка сняла мерки и через неделю принесла четыре платья: серое, голубое, жемчужное, лиловое. Ни одного чёрного. «Траур тебе не к лицу, деточка, — сказала княгиня. — Ты в нём как ворона. А ты — не ворона. Ты — коршун».
Ей не давали только одного. Выйти.
* * *
— Ты знаешь, каково это? — спросила княгиня.
Был вечер. Начало октября. За окнами шёл дождь — первый осенний, холодный, — и Нева за стёклами была серой, вздутой, с белыми барашками. Ветер с залива гнал воду против течения, и у набережной она стояла высоко, почти вровень с гранитом.
Они сидели в малой гостиной с китайскими обоями — с драконами и пагодами — за ломберным столиком. Княгиня захотела играть в пикет. Она теперь всё время чего-нибудь хотела — играть, танцевать, есть, смеяться. Ей было скучно. Инес было всё равно.
Княгиня выглядела на пятьдесят восемь. Парик она больше не носила — её собственные волосы, отросшие за лето, были русыми с проседью и уложены по моде, локонами. Белил — тоже. Её лицо — острое, хищное, с чёрными блестящими глазками — было почти гладким. Только руки ещё выдавали. Руки и шея.
— Каково — что? — спросила Инес, тасуя колоду.
— Быть девяноста четырёх лет от роду. — Княгиня взяла карты. Её пальцы — уже не дрожащие — перебирали их ловко, быстро. — Каждое утро просыпаться и не знать, проснёшься ли завтра. Каждую ночь лежать и слушать, как стучит сердце. Раз. Раз. Пауза. Раз. — Она выложила карту. — Каждый день смотреть, как умирают те, кого ты знала. Я пережила двух мужей, деточка. Трёх сыновей. Внука. Всех подруг. Всех любовников. Всех врагов — это было самое обидное. — Она засмеялась. — Всех. Я одна осталась. Я и Ипполит. И Платоша.
— И вы боитесь, — сказала Инес.
— Боюсь, — сказала княгиня просто. — Каждую минуту. Восемьдесят лет боюсь. С тех пор как в четырнадцать лет видела, как моя мать умирала от оспы. — Она подняла на Инес чёрные глазки. — Ты молодая. Тебе не понять.
Инес выложила карту.
— Мне двадцать один год, — сказала она. — И я уже знаю, каково — лежать ночью и слушать, как стучит сердце. Раз. Раз. Пауза.
Княгиня посмотрела на неё. Долго. Внимательно.
— Знаешь, — согласилась она. — Знаешь, деточка. — Она помолчала. — Он тебя выпил. Мальчик. Летом. По глотку. Я видела твои волосы, когда тебя привезли. Пять седых прядей.
— Шесть, — сказала Инес. — Теперь — шесть.
Она не сказала, откуда шестая. Шестая была после третьего четверга — когда она сжала его пальцы в цепи. Один раз. Чуть-чуть. Она не знала, как это вышло, — огонь шёл сквозь неё, и она сжала, и что-то из огня — не всё, крупица — осталось в ней. Обожгло. Она кашляла кровью две ночи.
— Шесть, — повторила княгиня. — Ну вот. А седьмого ноября тебе будет хорошо. Ни одной новой. Ты будешь — русло. Через тебя пойдёт — и мимо. — Она облизнула губы. — Тебе ведь понравилось. Тогда, в первый раз. Я видела твоё лицо.
Инес не ответила. Она выложила карту.
* * *
Она играла с княгиней каждый вечер.
Не потому, что хотела. Потому что это было единственное, что она умела. И потому что на третий вечер поняла: княгиня — болтлива. Страшно, неудержимо болтлива, как все одинокие старухи, — и ещё больше теперь, когда от новой жизни у неё кружилась голова, как от шампанского.
Инес предложила ставку.
— Не на деньги, ваше сиятельство. На вопросы. Я выигрываю — я спрашиваю. Вы выигрываете — вы спрашиваете.
Княгиня посмотрела на неё — и захохотала. Сухо, мелко, как сыплется горох.
— Ты же шельмуешь, деточка, — сказала она. — Я видела. В манжету. Короля червей.
— Да, — сказала Инес.
— И не стыдно?
— Нет.
Княгиня хохотала так, что у неё выступили слёзы.
— Хороша, — выдохнула она. — Злая. Я всегда говорила. — Она вытерла глаза кружевным платком. — Играем. На вопросы. Шельмуй, сколько хочешь. Мне интересно, что ты спросишь.
Инес шельмовала. Княгиня видела и смеялась. Инес выигрывала.
Где?
— В нижнем зале. В Доме с грифонами. В старом манеже — при Елизавете там прежние хозяева лошадей выезжали, а Платоша сделал из него залу, даёт там свои рождественские вечера для сослуживцев. Окна до земли, люстры, зеркала, паркет. Ты не видела? Красиво. Будет ещё красивее.
Когда?
— Седьмого ноября. В полдень. Платоша говорит — солнце в зените, жизнь в зените. Он любит такие штуки. Символы. — Княгиня фыркнула. — Солнце! В Петербурге! В ноябре!
Кто?
— Двенадцать нас. Я, Ипполит, вдова Полуэктова, Звягин — тот, что у тебя в первый раз был, старик, помнишь? Он теперь бегает, как жеребец. Братья Колычёвы. Прочие. Ты их видела. — Княгиня помолчала. — И Платоша. В конце. Тринадцатый.
Сколько доноров?
— Не знаю. Много. Он говорит — сколько надо. Сначала этих, из подвала. Они сильные. Потом — каторжных. Он их собирает в равелине с лета. Тридцать, может. Сорок.
Анфиса?
Княгиня подняла на неё глаза.
— Слепая девчонка? Которая смерть видит? — Она пожала плечами. — Первой. Платоша говорит — она прозрачная. Через неё пойдёт много. — Она помолчала. — Жалко её. Она мне спела однажды. Хорошо поёт.
Инес смотрела в свои карты.
* * *
На восьмой вечер она спросила то, что хотела спросить с самого начала.
— Почему он никогда его не касается?
Княгиня положила карты.
Они сидели в китайской гостиной. Был поздний вечер, за окнами выл ветер и стучал в стёкла дождь. Свечи — в бронзовых канделябрах — горели неровно, клонились от сквозняка.
— Ты заметила, — сказала княгиня.
— Да.
— Умная. — Княгиня помолчала. Взяла бокал с вином — она пила теперь, много, с удовольствием, — отпила. — Я тебе расскажу. Ты всё равно никому не скажешь. Тебе некому.
Она поставила бокал.
— Семьдесят пятый год, — сказала она. — Или семьдесят шестой. Мне было сорок пять. Ему — двадцать три. Он был кавалергард — красивый, как бог. Все по нему сохли. А он выбрал меня. — Она засмеялась — тихо, по-другому, не горохом. — Я думала — любовь. А это был голод. Он держал меня за руку на балах — и мне было сладко, и кружилась голова. Я и не знала. Потом узнала. Он сам сказал. Он ведь никогда не лжёт. — Она помолчала. — Я не обиделась. Я была ему благодарна. Он мне всё рассказал — про руки, про то, что может брать. Про то, что было бы, если бы он мог отдавать. Мы мечтали. Вдвоём. Ночами. Как это было бы — жить вечно. Вместе.
Она посмотрела на Инес.
— И он рассказал мне про страх, — сказала княгиня. — Единственный свой страх. Он ничего не боится, Платоша, — ни смерти, ни Бога, ни государя. Он боится одного. Что когда-нибудь его коснётся кто-то такой же, как он. Только сильнее.
Инес не шевелилась.
— Два жнеца, деточка, — сказала княгиня тихо. — Двое, кто берёт. Если они коснутся друг друга — кожей, — кто-то выпьет другого. Сильный — слабого. До дна. Он это знал. Он это чувствовал — откуда-то, нутром, как звери чувствуют. Он говорил: «Агриппина, если я когда-нибудь встречу такого же, как я, — я либо убегу, либо умру». — Она помолчала. — Пятьдесят лет он искал сильного жнеца. Чтобы сделать цепь. И пятьдесят лет боялся, что найдёт.
— И нашёл, — сказала Инес. — Своего сына.
— Своего сына, — согласилась княгиня. — Сильнее себя. Во сто крат. — Она взяла бокал. — Вот почему он его никогда не касается, деточка. Ни разу. Ни пальцем. Он его обнимает — я знаю, он рассказывал, — а руку держит в дюйме. Потому что, если коснётся, — мальчик выпьет его. За секунду. Как Гошеньку твоего. — Она отпила вина. — А он не хочет умирать. Он хочет жить. Как я. Как все мы.
Инес сидела неподвижно.
Двое, кто берёт. Сильный — слабого. До дна.
— Зачем вы мне это говорите? — спросила она.
Княгиня посмотрела на неё поверх бокала. Её чёрные глазки блестели — от вина, от свечей, от чего-то ещё.
— Потому что мне скучно, — сказала она. — Ты помнишь? Я тебе говорила. На кладбище. В девяносто четыре года скука — единственное, что ещё может убить. — Она помолчала. — А мне теперь пятьдесят восемь. И мне всё равно скучно.
Она засмеялась. И её смех был — не горох. Что-то другое. Что-то почти печальное.
* * *
Полковника Вельского хоронили в начале октября.
Инес узнала об этом от княгини — за завтраком, между персиком и кофе, — так, как узнают о погоде.
— Платоша Анну забрал, — сказала княгиня, намазывая масло на булку. — К себе, в Дом с грифонами. В лучшие комнаты. Чтобы мальчик вернулся. Мальчика-то у него увели, ты знаешь? Ночью. Из подвала. Полковник Вельский пришёл с кухаркой и с тремя старыми солдатами — на штурм, как под Бородином. — Она откусила булку. — И умер.
Чашка выпала у Инес из рук. Кофе разлился по скатерти.
— Как? — Голос пропал. — Как — умер?
— Обнял сына, — сказала княгиня, жуя. — Голыми руками. Мальчик был — как пороховая бочка. После двух каторжных подряд, без тебя. Вот-вот бы рвануло. Весь подвал бы снесло. А полковник подошёл и обнял его. И всё забрал в себя. — Княгиня проглотила булку. — Платоша рассказывал. Он сказал — красиво было. Он стоял на лестнице. Он сказал — завидно.
Инес встала из-за стола.
— Похороны послезавтра, — сказала княгиня ей в спину. — В Тихом. Платоша разрешил тебе поехать. Он сказал — пусть увидит. Пусть они друг друга увидят. Издали. — Она помолчала. — Он сказал — это полезно. Чтобы звенья не остыли.
* * *
Церковь в Тихом была маленькая, деревянная, на краю усадьбы, у самой ограды. Инес стояла у дальней стены, у притвора, — там, где в апреле стоял полковник Вельский на похоронах Гоши. Рядом — двое лакеев с гербом Ратищевых на ливреях. Под ливреями — серое.
Народу было много. Больше, чем она думала. Старые офицеры — в мундирах двенадцатого года, с орденами, с костылями, с пустыми рукавами. Мужики из деревни — бородатые, в армяках, с шапками в руках. Бабы в платках. Дворня. Они стояли плотно, плечом к плечу, и плакали — мужчины тоже.
Гроб стоял посреди церкви. Открытый.
Инес видела лицо полковника — издали, через головы. Седое. Морщинистое. Старое. Как у Гоши. Как у всех, кого выпили. Белая борода. И улыбка — едва заметная, в уголках губ.
Анна Николаевна стояла у гроба. В чёрном. Седая — совсем седая теперь, ни одного светлого волоса. Её держали под руки — серые, двое. Она не плакала. Она смотрела на мужа. Её рука — голая, без перчатки — лежала на краю гроба, на его руке.
Дотянулась.
А по другую сторону гроба стоял он.
Инес увидела его сразу — как видела всегда, сквозь любую толпу. Белые волосы, перехваченные чёрной лентой. Чёрный сюртук. Чёрные перчатки — впервые чёрные, не жемчужно-серые. Он стоял очень прямо. Рядом с ним — огромная женщина в чёрном платке, Марфа, — на полшага позади, как часовой. Он смотрел на отца.
Он похудел. Ещё больше, чем в последний четверг, когда она держала его руку в цепи. Скулы — как лезвия. Под глазами — тени. Губы — сжаты.
Священник пел. Хор пел. Кадило качалось, и дым поднимался к потолку.
Он поднял голову.
Он не искал её. Она знала, что не искал. Он просто поднял голову — может быть, на звук, может быть, на запах, может быть, потому что почувствовал. И увидел её. Через всю церковь. Через гроб, через головы, через дым.
Они смотрели друг на друга.
Она не могла подойти. Серые стояли по бокам. Он не мог подойти. Серые стояли по бокам его матери.
Тогда он поднял руку.
Медленно. Правую. В чёрной перчатке. Не помахал. Просто поднял — ладонью к ней. Невысоко. На уровень плеча. Как поднимают в строю, когда отвечают на перекличке.
Здесь.
Инес не знала, откуда он взял этот жест. Она не видела, как полковник Вельский поднял ладонь во дворе у конюшни. Но она поняла.
Она подняла свою руку. Левую. В серой перчатке. Ладонью к нему.
Здесь.
Лакей рядом с ней шевельнулся. Она опустила руку.
Он опустил свою. Отвернулся к гробу.
Хор пел «Вечную память».
* * *
Отец пришёл к ней в середине октября.
Ему разрешили — «отцу невесты», так сказала княгиня, — и он пришёл в лиловую гостиную в своём единственном приличном сюртуке, вычищенном Пепой, выбритый, трезвый. Совсем трезвый — Инес видела по глазам. Он похудел. Поседел. Он стоял в дверях, держа шляпу в руках, как проситель, и не входил.
— Hija, — сказал он.
Она сидела у забитого окна. Не встала.
— Можно мне войти?
Она не ответила. Он вошёл. Остановился посреди гостиной — на ковре, в котором тонула нога, под люстрой, в зеркалах. Огляделся — на мебель Гамбса, на шёлк, на золото, — и его лицо дёрнулось.
— Клетка, — сказал он. — Золотая.
— Да.
— Это я тебя сюда… — Он не договорил.
— Да, — сказала Инес.
Он стоял, держа шляпу. Его руки дрожали — не от вина. От чего-то другого.
— Я не прошу прощения, — сказал он. — Я знаю, что не простишь. Я бы не простил. Я сам себя не прощу — никогда, до смерти. — Он помолчал. — Я пришёл сказать одно.
Инес смотрела на него.
— Я знаю, что он задумал, — сказал отец. — Седьмого ноября. Пепа узнала — от кухарки княгини. Она с ней в одной церкви. — Он помолчал. — Цепь. Ты — посередине.
— Да.
— Как тогда. В пруду.
Инес не ответила.
Отец смотрел на неё. Его глаза — тёмные, испанские, красные от бессонницы — были сухими.
— Я буду рядом, — сказал он.
— Что?
— Когда придёт время, — сказал Эстебан де Аранда, — я буду рядом. В этот раз — буду. — Он помолчал. — В пруду меня не было. Я был в полку. С Хорхе… с Хорхе я был — в кабинете, с бокалом. А должен был быть — рядом. — Его голос дрогнул. — В этот раз — буду. Обещаю. Я не знаю как. Но буду.
— Папа…
— Ничего не говори. — Он надел шляпу. — Я не за ответом пришёл.
Он повернулся и пошёл к двери. У порога остановился. Обернулся.
— Твоя мать, — сказал он, — держала тебя за руку. Тогда. В воде. Ты знаешь, почему она не отпустила? Когда ей стало холодно? Когда она поняла, что с ней что-то не так?
Инес молчала.
— Потому что она видела, что ты делаешь, — сказал отец. — Она видела, что Хорхе дышит. Она поняла. И не отпустила. — Он помолчал. — Она держала тебя за руку, пока могла. Нарочно, hija. Она выбрала.
Он вышел.
Инес сидела у забитого окна и смотрела на закрытую дверь.
* * *
Граф пришёл к ней в конце октября.
Поздно вечером. Без стука. Лакей у двери посторонился. Граф вошёл в лиловую гостиную — в плаще, с тростью, с каплями дождя на плечах, — и сел в кресло напротив неё. За ним, у двери, встал капитан фон Штерн.
Инес не видела капитана с июля. С той ночи в тикающем кабинете, когда у него дрожала рука. Он похудел тоже. Лицо — всё такое же выточенное, неподвижное, — но под глазами тени, и шрам на брови казался глубже, темнее.
— Инесса Степановна, — сказал граф. — Как вы? Агриппина Львовна говорит — вы обыгрываете её каждый вечер.
— Она позволяет.
— Она позволяет, — согласился граф. — Ей скучно. — Он снял перчатки. Положил на колено. Его руки — пятен на них было уже шесть, она считала — лежали на подлокотниках. — Через девять дней — седьмое ноября. Я пришёл, чтобы вы были готовы.
— К чему?
— Ко всему. — Граф помолчал. — Мне кажется, вы сомневаетесь, Инесса Степановна. Не в том, будете ли вы участвовать, — у вас нет выбора, и вы это знаете. В другом. — Он чуть наклонил голову. — Вы сомневаетесь в себе. Вы держите его руку раз в неделю, в цепи, пока умирает человек, — и вы думаете: а что, если я его больше не люблю? Что, если это была ошибка? Что, если я всё придумала?
Инес молчала.
— Позвольте, я вам помогу, — сказал граф мягко. — Я вам скажу правду. Вы ведь знаете — я никогда не лгу.
Он помолчал.
— Я спланировал вашу любовь, Инесса Степановна.
Тишина. Дождь за забитыми окнами.
— Проводник должен любить жнеца, — сказал граф. — Это не моя прихоть. Так устроено. Я понял это давно — по Анне. Когда она меня любила, я брал у неё легко и много, и ей было сладко. Когда разлюбила — стало трудно, и ей было больно. Дар слушается сердца. Проводник, который ненавидит жнеца, — сопротивляется. Сжимается. Цепь не держит. Проводник, который любит, — открывается. Через него идёт свободно. Как вода через открытый шлюз.
Он смотрел на неё.
— Я выбрал вас для него восемь лет назад. Когда ваш отец плакал в моём кресле. Я ждал, когда он созреет, — и когда созреете вы. А потом я привёл вас к нему. — Граф говорил ровно, спокойно, как учитель, объясняющий урок. — Я дал вам повод его ненавидеть — вашего брата. Ненависть — хорошее начало. Сильное. Из ненависти легко сделать любовь — нужно только показать человеку, что тот, кого он ненавидит, страдает больше, чем он сам. Я устроил, чтобы вы попали в равелин — через Ерофеича, через ключницу Агриппины Львовны. Я поставил вас рядом с ним. Я дал вам Невский — сорок три руки. Я дал вам зимний сад — каторжника с тупым ножом, чтобы он вас спас. Я дал вам Коломну — пулю под рёбра, чтобы вы его спасли. — Он помолчал. — Я рассчитал вашу любовь, Инесса Степановна. Как рассчитывают полёт ядра. Угол. Заряд. Ветер.
Инес не дышала.
Она смотрела на графа. Потом — мимо него. На капитана у двери.
Капитан смотрел на неё. Серыми, усталыми, внимательными глазами.
Она знала, о чём спрашивает. Он знал, что она спрашивает.
Капитан фон Штерн медленно, едва заметно — так, что граф, сидевший к нему спиной, не мог увидеть, — покачал головой.
Нет звона.
Правда.
Граф ждал. Он сидел в кресле, положив голые руки на подлокотники, и смотрел на неё с бесконечной, тёплой, отеческой мягкостью. Он ждал, что она сломается. Заплачет. Закричит. Он рассчитал и это — Инес видела. Угол. Заряд. Ветер.
Она молчала долго.
Потом встала.
— Хорошо, — сказала Инес де Аранда. — Пусть вы её спланировали.
Граф чуть поднял бровь.
— Пусть вы привели меня в равелин, — сказала она. — Пусть дали мне Невский. И зимний сад. И Коломну. Пусть вы рассчитали всё — угол, заряд, ветер. Пусть. — Она смотрела на него сверху вниз. — Но любить его вы мне не приказывали.
Граф молчал.
— Вы привели меня к двери, — сказала Инес. — Я сама в неё вошла. Вы поставили меня рядом — я сама взяла его руку. Вы дали мне повод — я сама выбрала. — Её голос не дрожал. — Вы можете рассчитать ядро. Вы не можете рассчитать, куда оно хочет лететь. — Она помолчала. — Это я сама, граф. Не вы. Я.
Тишина.
У двери капитан фон Штерн закрыл глаза. На одно мгновение. Как закрывают глаза, когда слышат музыку.
Нет звона.
Граф смотрел на неё. Его лицо — красивое, спокойное — не изменилось. Только в прозрачных глазах что-то мелькнуло — быстро, как тень от птицы на воде. Не гнев. Не досада.
Интерес.
— Хорошо, — сказал граф. — Это даже лучше. Через вас пойдёт ещё свободнее.
Он встал. Надел перчатки. Поклонился.
— Доброй ночи, Инесса Степановна.
Он вышел. Капитан фон Штерн вышел следом.
У двери капитан задержался. На полвздоха. Не оборачиваясь. Его рука в белой перчатке скользнула вдоль косяка — и что-то маленькое, белое, сложенное вчетверо, упало на ковёр.
Дверь закрылась.
* * *
Инес подняла записку.
Бумага была грубая, серая, дешёвая. Почерк — ровный, сухой, без наклона, с прямыми, как штыки, буквами. Капитанский. Она видела его на записках, которые он приносил Деме.
Но слова были не его.
Она поняла это сразу. По тому, как они стояли на бумаге, — криво, неровно, как будто их диктовал кто-то, кто не умеет писать и никогда не видел букв. Как будто капитан записывал за кем-то. Слово в слово. Не поправляя.
Испанке.
Вода придёт седьмого. Вся. Я видела. Весь город.
Держи его крепче.
А.
Инес стояла посреди лиловой гостиной, в золотой клетке, под люстрой, в зеркалах, и смотрела на записку.
За забитыми окнами выл ветер. С залива. С запада. Нева у набережной стояла высоко — почти вровень с гранитом — и билась в него белыми барашками.
Седьмого ноября.
Через девять дней.
Глава 29
Пакет принесла кухарка.
Лев увидел её в начале октября, через неделю после похорон полковника, — у каретного сарая Дома с грифонами, у той самой дровяной двери, которую Юрко когда-то отодрал и приколотил на один гвоздь. Огромная женщина в чёрном платке стояла под дождём и ждала. Не пряталась. Просто стояла — как стоит верстовой столб.
Он вышел к ней сам. Он сам не знал, почему вышел. Караульный у чёрного хода сказал: «Там баба какая-то, ваше благородие, вас спрашивает. Здоровая — страсть. Я гнать побоялся».
— Марфа, — сказал Лев.
— Она самая. — Кухарка смотрела на него из-под платка. Сверху вниз — она была выше его на полголовы. — От барчука. Велел — в руки. Тебе. Больше никому.
Она достала из-под платка свёрток — завёрнутый в клеёнку, перевязанный бечёвкой, — и положила его на поленницу у сарая. Посередине. Отошла.
Лев смотрел на свёрток.
— Он сказал, — сказала Марфа, — что не читал. Велел передать: «Я не читал. Только первую строчку. Это не моё». — Она помолчала. — Он не врёт. Ты знаешь. Он и не умеет. Ну, почти.
— Почти, — сказал Лев.
— Научился, — сказала Марфа хмуро. — Беда с ним. — Она повернулась уходить. Остановилась. — Барин-то наш, Фёдор Андреевич, перед смертью сказал мне про тебя.
Лев не шевельнулся.
— Ты ему записку прислал, — сказала Марфа. — Про дровяную дверь. Про пятнадцатый номер. Про четверг. «Ваш сын умирает». Без подписи. — Она помолчала. — Он знал, что ты. Сказал: «Это тот капитан со шрамом. Который не подал руки, чтобы остановить нас на лестнице. Он не подал — но и шпагу не вынул». — Она посмотрела на Льва. — Он сказал: «Передай ему спасибо. Если увидишь».
Лев стоял под дождём.
— Передала, — сказала Марфа. И ушла.
* * *
Он развернул свёрток у себя в комнате, на третьем этаже. Ночью. При одной свече.
Внутри было две вещи.
Серая папка — тонкая, с медными уголками. На корешке: Особые. Подвал. № 14. Анфиса П. Он знал эту папку. Он видел её на полке в архиве доктора Гольца. Он никогда её не открывал. Ему не приходило в голову.
И листок. Один. Вырванный из тетради — аккуратно, по корешку. Сложенный вчетверо. Старая, плотная, кремовая когда-то бумага. Бурые чернила сверху — выцветшие, старые. Чёрные — ниже, свежее.
Почерк он узнал сразу. Он видел его восемнадцать лет. Каждый день. На приказах, на записках, на полях донесений. Ровный, красивый, с лёгким наклоном. Почерк человека, который никогда никуда не торопится.
Он открыл папку первой. Он не знал почему. Может быть, потому что боялся листка больше.
Последняя страница. Свежие чернила. Почерк доктора Гольца — мелкий, частый, круглый, как он сам.
Къ ноябрю — въ доноры. Первой.
Лев закрыл папку.
Он сидел за столом, при свече, и смотрел на серую обложку. Къ ноябрю Анфиса намъ больше не понадобится. Ни одного звона. Правда.
Въ доноры. Первой.
Он думал, что почувствует что-нибудь. Ярость. Ужас. Что угодно. Он ничего не почувствовал. Внутри было тихо — ровно, сухо, пусто, как в комнате, из которой вынесли мебель.
Он развернул листок.
* * *
1796. Іюня 2. Ольга фонъ Ш., жена капитана фонъ Штерна, 22 летъ. Лифляндка. Светлая, тихая. Мужъ въ полку, въ Финляндіи. Беру понемногу — рука на балахъ, въ саду. Хочу отъ неё ребёнка. Даръ — въ крови. Можетъ быть, у неё родится сильнее меня.
1796. Сент. Ольга беременна. Отъ меня. Капитанъ думаетъ — отъ него. Пусть думаетъ.
1797. Мая 3. Мальчикъ. Левъ.
Лев читал. Медленно. Он не пропускал ни слова. Он читал, как читают приговор — до последней буквы, потому что, может быть, в последней букве окажется помилование.
1801. Мальчику четыре года. Даръ проявился. Слышитъ ложь. Звенитъ, говоритъ, — какъ колокольчикъ. Забавно.
Не жнецъ.
Неудача.
Одно слово. На отдельной строке. Подчёркнуто — одной чертой.
Ольга больше не нужна.
1801. Окт. 4. Ольга фонъ Ш. — забрано полностью. Три месяца, понемногу. Видъ — какъ отъ чахотки. Никто не заметилъ. Капитанъ въ полку. Плакалъ на похоронахъ.
1805. Нояб. Капитанъ фонъ Ш. убитъ подъ Аустерлицемъ. Мальчикъ — въ сиротскій домъ. Пусть растётъ. Можетъ пригодиться.
1806. Нояб. 14. Забралъ изъ сиротскаго дома. 9 летъ. Слышитъ ложь — полезно. Не говорить ему. Пусть думаетъ, что сирота. Пусть думаетъ, что я — первый, кто не лжётъ.
Онъ будетъ верен.
Больше на листке ничего не было.
* * *
Лев сидел за столом. Свеча оплывала. За окном шёл дождь.
Неудача.
Он перечитал листок. Ещё раз. Ещё. Он искал — он сам не знал что. Звон. Ложь. Ошибку. Он знал, что не найдёт. Граф никогда не лжёт. Даже себе. Даже в тетради, которую не видит никто.
Пусть думаетъ, что я — первый, кто не лжётъ.
Он вспомнил сиротский дом. Ноябрь. Голые стены. Лампадка. Высокий светловолосый господин присаживается на корточки, так, что их глаза оказываются на одном уровне.
Ты слышишь, когда тебе лгут.
Тишина. Никакого звона. Чистый, тёплый голос — как вода в роднике.
Я тоже не люблю ложь. Я никогда не лгу. Хочешь, проверь.
Восемнадцать лет он держался за эту тишину, как за мачту. Восемнадцать лет она была его компасом. Единственным, что не звенело. Единственным, чему можно было верить.
Онъ будетъ веренъ.
Он был. Восемнадцать лет.
Лев медленно положил листок на стол. Разгладил ладонью — в перчатке. Посмотрел на свою руку. На белую перчатку. На пальцы.
Пальцы не дрожали.
Он удивился этому. Он ждал, что они будут дрожать, как тогда, в коридоре, когда граф сказал «не понадобится». Как тогда, в кабинете, когда умирал каторжник Хлыстов. Они не дрожали. Они лежали на листке спокойно, твёрдо, как лежат на эфесе перед боем.
Неудача, подумал он.
Он думал это слово долго. Поворачивал его так и этак, как поворачивают в руке пулю, которую вынули из раны.
Потом встал, надел мундир, застегнул его на все пуговицы, взял листок и пошёл вниз.
* * *
Граф был в кабинете.
Он всегда был в кабинете — Лев иногда думал, что он не спит вообще. Он сидел у камина, в бархатном сюртуке, с книгой на коленях. Без перчаток. Сорок одни часы тикали в лад. Огонь в камине горел ровно.
Он поднял глаза, когда Лев вошёл. Посмотрел на его лицо. На листок в его руке.
Ничего не изменилось в его лице. Ничего.
— Лев Карлович, — сказал граф. — Поздно. Садитесь.
Лев не сел. Он никогда не садился в этом кабинете.
Он стоял посреди тикающей комнаты, у стола, в трёх шагах от камина. Он смотрел на графа. На светлую бороду. На прозрачные глаза. На руки с шестью пятнами у запястий.
Он думал, что у него будет много вопросов. Он думал о них, спускаясь по лестнице. Сотни вопросов. Почему. Как. Зачем. Знали ли вы. Помните ли вы её лицо. Он стоял теперь — и вопросы уходили, как вода в песок, один за другим. Остался один.
— Вы убили мою мать? — спросил Лев фон Штерн.
Граф закрыл книгу. Положил её на колени. Посмотрел на Льва — прямо, спокойно, тепло, как смотрел восемнадцать лет.
Тиканье. Сорок одно сердце, бьющееся в лад.
— Да, — сказал граф.
Тишина. Никакого звона. Чистая, ровная, как вода в роднике.
Правда.
Лев стоял неподвижно. Он слушал. Он слушал эту тишину — ту самую, за которую держался восемнадцать лет, как за мачту, — и впервые слышал в ней не покой. Пустоту. Дыру. Место, где должен был звенеть колокольчик — и не звенел, потому что звенеть было нечему. Правда. Голая, как кость.
— Спасибо, — сказал Лев, — что не солгали.
Граф чуть наклонил голову.
— Я никогда не лгу, Лев Карлович. Вы знаете.
— Знаю. — Лев помолчал. — Я ваш сын.
Это был не вопрос. Но граф ответил.
— Да.
— Неудача.
Граф посмотрел на него. Что-то мелькнуло в прозрачных глазах — быстро, как тень от птицы.
— Тогда — да, — сказал граф. — Вы не стали жнецом. Я надеялся. Я ошибся. — Он помолчал. — Теперь — нет. Вы очень пригодились, Лев. Вы лучший офицер, которого я знал. Вы — мои уши. Восемнадцать лет вы слышали за меня ложь, которую я сам не слышу. — Он чуть улыбнулся. — Я вами горжусь.
Я вами горжусь.
Ни одного звона.
Лев смотрел на него. И понял — впервые, ясно, как понимают при вспышке молнии, где стоят деревья, — что это тоже правда. Граф гордится им. Как гордятся хорошей лошадью. Как гордятся часами, которые идут в лад. Как гордятся инструментом, который не подводит.
Правда.
И от этой правды ему стало холоднее, чем от любой лжи, которую он слышал за двадцать лет.
Он положил листок на стол. Посередине.
— Вы уходите, Лев Карлович? — спросил граф.
— Да.
— Вы вернётесь?
Лев помолчал. Он не умел лгать. Он запретил себе — восемнадцать лет назад, в сиротском доме, когда этот человек присел перед ним на корточки. Я никогда не лгу. Он поклялся тогда — себе, мальчиком, — что будет таким же.
— Да, — сказал он. — Седьмого.
— Хорошо, — сказал граф.
Он снова открыл книгу.
Лев щёлкнул каблуками, повернулся и вышел.
Дверь за ним закрылась бесшумно — как крышка хорошо сделанного гроба.
* * *
Он спустился в подвал.
Было за полночь. Коридор с белыми дверями. Медные лампы. Номер четыре пел во сне. Номер семь смотрела сквозь стену. Номер одиннадцать скрёбся.
Номер четырнадцать ждала.
Он отпер дверь. Вошёл. Поставил подсвечник на стол. Не сел на стул.
— Лёва, — сказала Анфиса. Она сидела на кровати, поджав ноги, лицом к двери. — Ты сегодня без книги.
— Без книги.
— У тебя шаги — другие. — Она наклонила голову. — Не как часы. Как… — Она подумала. — Как будто ты что-то несёшь. Тяжёлое.
Лев стоял посреди белой комнаты.
— Анфиса Петровна, — сказал он.
— Ну какая я тебе…
— Анфиса, — сказал Лев.
Она замолчала.
Он подошёл к кровати. Три шага. Он никогда их не проходил. Три года — никогда. Он прошёл их — медленно, как идут по льду. Остановился у кровати. Опустился на колени — на каменный пол, в мундире, — так, что его лицо оказалось на одном уровне с её лицом.
Как присаживаются на корточки перед ребёнком в сиротском доме.
Она смотрела на него — белыми, невидящими глазами, точно в лицо, — и молчала.
Он снял перчатку. Правую. Медленно, палец за пальцем.
— Дай руку, — сказал он.
Она не шевельнулась.
— Лёва, — сказала она тихо. — Ты же говорил. Если ты возьмёшь — тебе придётся сказать. А это будет…
— Я знаю, что это будет, — сказал Лев.
Она протянула руку. Маленькую, худую, голую, с обкусанными ногтями. Как протягивала три года. Сотни раз.
Он взял её.
Её пальцы были холодные. Тонкие. Как птичьи лапки. Он держал их в своей ладони — голой, впервые — и чувствовал, как они дрожат. Или это дрожали его.
— Я тебя выведу, — сказал Лев фон Штерн.
И услышал звон.
Тонкий, надтреснутый колокольчик. В собственных ушах. От собственных слов.
Он не знал как. Он не знал, сможет ли. Он не верил.
Анфиса услышала тоже — не звон, но его голос, она всегда всё слышала в его голосе. Её губы дрогнули.
— Лёва, — сказала она. — Ты соврал.
— Да, — сказал Лев.
— Первый раз.
— Первый раз.
Она помолчала. Её пальцы в его руке перестали дрожать. Они сжались — слабо, чуть-чуть, — вокруг его пальцев.
— Это ничего, — сказала Анфиса. — Это хорошее враньё. Как в сказке. Как про Светлану — «это ей всё приснилось».
— Это не сказка.
— Я знаю. — Она улыбнулась. Светло, по-детски. — Всё равно хорошее.
Он держал её руку. Он не знал, сколько. Свеча оплывала на столе. Номер четыре за стеной пел на одной ноте.
— Седьмого, — сказал Лев. — Ты видела.
— Видела, — сказала Анфиса. — Вода придёт седьмого. Вся. Весь город. Я теперь знаю когда — первый раз в жизни знаю. Потому что все, кого я слышу с весны, — все в одной воде. В одной и той же. Значит — один день. — Она помолчала. — Я твоей испанке написала. Ты ведь отнёс?
— Отнёс.
— Хорошо. — Она подумала. — Лёва. А можно я тебе скажу, как ты умрёшь? Ты же никогда не спрашивал.
— Не надо.
— Надо. Тебе сейчас надо. — Она сжала его пальцы. — Ты умрёшь старым. В Ревеле, у моря. Зимой. У окна. Будет метель. И ты будешь сидеть в кресле и читать вслух — кому-то. Жуковского. «Светлану». — Она помолчала. — Я не вижу кому. Я только голос твой вижу. Ты читаешь — ровно, сухо. Как щелчок затвора.
Лев смотрел на неё.
— Ты видела это тогда? В первый день?
— Тогда. Когда ты вошёл и сказал «Анфиса Петровна». — Она улыбнулась. — Я тогда подумала: какой смешной. Будет старым — а всё «Светлану» читать.
— А свою, — сказал Лев. — Свою смерть ты видела в колодце. В пять лет.
— Видела.
— Окно. Вода. Решётка.
— Да.
— А мою — у моря, в Ревеле. С книгой. — Лев помолчал. — Если я читаю кому-то «Светлану» в Ревеле, у моря, старым, — кому?
Анфиса молчала.
Долго. Так долго, что свеча успела оплыть на палец. Её лицо — маленькое, острое, белое — медленно менялось. Как меняется небо перед рассветом.
— Не знаю, Лёва, — прошептала она. — Не вижу.
— Ты никогда не ошибалась, — сказал Лев. — Ни разу. За двенадцать лет. Каждый, чью смерть ты видела, умер так, как ты видела.
— Ни разу.
— Значит, я умру старым, в Ревеле, у моря. С книгой. Читая кому-то.
— Да.
— Тогда я тебя выведу, — сказал Лев.
Он сказал это — и прислушался.
Звона не было.
Не потому, что он знал как. Он не знал. Но — потому что он вдруг поверил. Впервые. Не в себя. В неё. В её глаза, которые никогда не ошибались. В Ревель, в море, в метель, в книгу. В кого-то, кому он читает.
Анфиса тоже услышала. Её лицо дрогнуло.
— Лёва, — сказала она. — Ты сейчас не соврал.
— Нет.
Она заплакала. Тихо. Беззвучно. Слёзы текли из белых, невидящих глаз по острым щекам. Он никогда не видел, как она плачет. Три года.
Он не отпустил её руку.
* * *
Он выехал в Тихое на рассвете. На сером мерине. Один.
Тридцать вёрст. Выборгский тракт. Сосны — мокрые, тёмные. Взгорок у опушки — пустой, колеи заросли, на траве лежала первая изморозь. Ограда — белая, облупленная, с чугунными пиками. Ворота открыты.
Во дворе стояла кухарка. С топором — колола дрова. Увидела его, опустила топор.
— Приехал, — сказала она.
— Где он?
Она кивнула на дом.
Он нашёл его в столовой. Под картиной. Христос в белом. Мария в красном. Noli me tangere. Вельский сидел за длинным столом — не в дальнем конце, во главе. На отцовском месте. В чёрном сюртуке, в чёрных перчатках, с белыми волосами, перехваченными чёрной лентой. Перед ним — чашка остывшего чая и раскрытая тетрадь. Французская.
Он поднял голову, когда Лев вошёл.
Они смотрели друг на друга через стол. Через пустые стулья.
Лев смотрел на его лицо. На скулы — острые, как лезвия. На подбородок — нет, подбородок не тот. На глаза. Светло-зелёные. Прозрачные. Как бутылочное стекло на просвет.
Он смотрел в эти глаза сотни раз за полгода. Он никогда не видел.
— Ты прочёл, — сказал Вельский.
— Да.
— Я — только первую строчку. «Ольга фон Ш.». Там было слово «сын». Я не стал читать дальше. Это было твоё.
— Я знаю. Это правда.
Вельский помолчал.
— Садись, — сказал он.
Лев не садился ни в одном доме, где служил. Он сел.
Он сел на стул напротив — через стол, через пустое место. Положил руки в белых перчатках на скатерть. Посмотрел на них.
— Кажется, мы братья, — сказал Лев фон Штерн.
Вельский смотрел на него. Долго. Потом уголок его рта дрогнул — неуверенно, кривовато, как пишут левой рукой.
— Кажется, да, — сказал он.
Тишина. Тикали часы в углу — одни, сбивчивые, одинокие.
— Он сказал, что гордится мной, — сказал Лев. — Ни одного звона. Правда.
— Мне он сказал «вы молодец», — сказал Вельский. — Тоже правда.
— Как лошадью.
— Как розой. Которая продержалась семь секунд.
Они помолчали.
— Неудача, — сказал Лев.
— Что?
— Так он написал. Про меня. Одно слово. На отдельной строке. Подчёркнуто. — Лев смотрел на свои руки. — Не жнец. Неудача.
Вельский долго молчал.
Потом снял перчатку. Правую. Медленно, палец за пальцем. Положил голую руку на скатерть — ладонью вверх. Посередине стола. Между ними.
Не протянул. Положил.
— Я — удача, — сказал Вельский. — Я — то, чего он хотел пятьдесят лет. Его сильный жнец. — Он смотрел на свою голую ладонь на белой скатерти. — Я убил шестнадцатилетнего мальчика, который бросил мне апельсин. Я убил своего отца. Не того — этого. Который строгал мне лошадку три недели по ночам. — Он помолчал. — Хочешь поменяться?
Лев смотрел на его руку.
Белая. Длинная. С чернильным пятном на среднем пальце. Рука, от которой умирают.
Он снял свою перчатку. Правую.
И положил свою руку на стол — рядом. Ладонью вверх. Не касаясь. В вершке.
Две голые руки на белой скатерти. Под картиной. Под Христом, который говорит «не прикасайся».
— Нет, — сказал Лев.
* * *
Они сидели в столовой до вечера.
Пришла Марфа — принесла самовар, пироги, поставила на стол посередине, ушла. Пришёл, к полудню, Эстебан де Аранда — на извозчике, без шляпы, в мокром плаще, трезвый, с горящими глазами. Сел за стол, не спрашивая. Пришла, к вечеру, маленькая старуха в чёрном, с усиками, — Пепа, — и молча села в углу с вязаньем.
Не было только Юрко.
— Он у Гольца, — сказал Лев. — В подвале. Я его выведу. Седьмого. Утром. Вместе со всеми.
— Он помнит? — спросил Вельский.
Лев помолчал.
— Нет, — сказал он. — Почти ничего. Тебя — помнит. Барчук. Калач. Равелин. Это — радостное. Это он помнит дольше всего. Охту — нет. Гольца — нет. Руки трясутся — а почему, не знает.
Вельский закрыл глаза.
— Седьмого, — сказал он. — Говори.
И Лев сказал.
Анфиса. Вода. Весь город. Седьмого. Большая цепь — в полдень, в нижнем зале, в бывшем манеже. Двенадцать стариков. Граф — тринадцатый, в конце. Доноры — семеро из подвала и каторжные из равелина, тридцать человек, может, больше; их привезут утром, их запрут в подвале, в общей камере под залом, до полудня. Анфиса — первой.
Анна Николаевна — в Доме, наверху, в синей комнате. Под охраной. Граф держит её — как держал в июле. Чтобы Вельский пришёл.
Инесса Степановна — во дворце Ратищевой. Её привезут утром. В золочёной карете.
— Он ждёт меня, — сказал Вельский.
— Да.
— Он знает, что я приду.
— Да. Ему некуда деться, сказал он. Девчонка у меня.
— Тогда я приду, — сказал Вельский. — Сам. Утром. Через парадную дверь. Под грифонами.
Эстебан поднял голову.
— Я с тобой.
Вельский посмотрел на него.
— Вы не обязаны.
— Я — отец невесты, — сказал Эстебан де Аранда. Его голос был хриплый, но твёрдый. — Он меня пустит. Он любит смотреть. — Он помолчал. — Я обещал ей. Что буду рядом. В этот раз — буду.
Вельский долго смотрел на него. Потом кивнул.
— А я — вниз, — сказал Лев. — В подвал. С Марфой. Через дровяную дверь. Пока он будет занят тобой наверху — мы откроем камеры. Все. Семь. И общую — с каторжными. Выведем через каретный сарай.
— А вода? — спросила Марфа из дверей.
Все посмотрели на неё.
— Если девчонка говорит — вода, — сказала Марфа, — значит, вода. Я в Москве жила, когда Москва-река по весне разлилась. Подвалы — первыми. Сразу. — Она помолчала. — Ваш подвал, барин, — ниже Фонтанки.
Лев молчал.
Вот это окно. Вода. Чёрная. Холодная. Она идёт в окно — сначала по капле, потом струйкой, потом — валом.
— Значит, быстро, — сказал он.
— Вода, — сказал Вельский медленно. — Вода — это хорошо.
Все посмотрели на него.
— Он рассчитал всё, — сказал Вельский. — Угол. Заряд. Ветер. Он рассчитал нас. Каждого. Он рассчитал Инес — сказал ей, что спланировал её любовь. Он рассчитал меня — что я приду. Он рассчитал тебя, Лев, — что ты вернёшься, потому что не умеешь лгать. — Он помолчал. — А воду он не рассчитал. Анфиса сказала ему в апреле — «весь город в воде», — а он спросил «когда?», и она не знала. Он не верит в то, чего нельзя сосчитать. — Он посмотрел в окно. На серое небо. На мокрые сосны. — Вода — это то, чего он не рассчитал.
* * *
Шестого ноября, к вечеру, ветер повернул.
Он дул с юго-запада весь день — сильный, холодный, сырой, — а к вечеру повернул на запад и стал сильнее. Гораздо сильнее. Он шёл с залива — над Кронштадтом, над Лахтой, над Васильевским островом, — и гнал перед собой воду.
Лев стоял на набережной Фонтанки, у чугунной ограды Дома с грифонами, и смотрел на реку.
Фонтанка была чёрной. Она стояла высоко — выше, чем он когда-либо видел, — в двух вершках от гранитного края. И она текла не туда. Обычно Фонтанка текла к Неве. Сегодня — от Невы. Вспять. Медленно, тяжело, с маслянистым блеском, как течёт кровь из раны, — назад, в город.
По набережной бежали люди. Лавочники закрывали ставни. Извозчики гнали лошадей. Где-то кричала женщина.
Над крышами, со стороны Невы, со стороны крепости, ударила пушка.
Глухо, тяжело, как удар в землю. Потом — ещё одна. И ещё.
Сигнал. Лев знал его — он видел его в уставе. Три выстрела с Петропавловской крепости. Вода прибывает. Жителям нижних этажей — уходить.
Он стоял и смотрел, как Фонтанка поднимается. По вершку. Ещё по вершку. Как она лижет гранит. Как перехлёстывает через край — первой волной, ленивой, ещё неуверенной, — растекается по мостовой тонкой чёрной плёнкой у его сапог и нехотя уходит назад. Будто пробует.
За его спиной, в подвальном окне Дома с грифонами — на уровне мостовой, узком, зарешеченном, — горел свет. Слабый. Одна свеча.
Номер четырнадцать.
Лев смотрел на воду у своих сапог. Потом — на это окно.
Ещё одна пушка ударила с крепости.
— Вода идёт, — сказал Лев фон Штерн.
Глава 30
Он не спал.
Ветер выл всю ночь — не так, как выл в марте, когда у дома будто болели зубы. По-другому. Низко, ровно, страшно, на одной ноте, как воет зверь, который не уйдёт. Сосны за оградой гнулись и скрипели. Ставни бились. В трубах гудело. Где-то в людской плакал ребёнок — дочка конюха, — и мать пела ей, и Дементий слышал сквозь стены: баю-баюшки-баю, не ложися на краю.
Внутри Фрося подпевала. Тихо-тихо.
Он встал в четвёртом часу и поднялся наверх.
Комната под мезонином была такой, какой он её оставил в марте. Марфа так и не убрала — отец запретил, а потом некому стало запрещать, а потом она просто не могла. Книги на полу. Треснувшее окно — его заклеили бумагой, крест-накрест. Балдахин висел клочьями. На подоконнике — горшок с чёрным, рассыпавшимся в пыль стеблем.
Апостол Фома висел над кроватью ровно. Вкладывал персты в рану. Жадное, сосредоточенное лицо.
Дементий зажёг свечу и стал искать.
Он нашёл её на нижней полке, за томами Плутарха, — там, куда сам поставил её двенадцать лет назад. Деревянная лошадка. Липовая, некрашеная, кривоватая — одна нога короче другой, и морда получилась не лошадиная, а какая-то собачья. Грива — вырезанная ножом, неумело, зубчиками. Хвост — из настоящего конского волоса, чёрного, жёсткого, — уже наполовину выдранный, потому что он в семь лет любил за него дёргать.
Он взял её в руки. Голые.
Липа была тёплой. Гладкой — отполированной детскими руками в перчатках за все эти годы. На брюхе, под самыми ногами, он нащупал что-то — неровность, — и повернул лошадку к свече.
Там были вырезаны две буквы. Мелко, криво, глубоко — ножом, которым режут не дерево, а что-то твёрже.
Ф. Д.
Фёдор. Дементию.
Он двенадцать лет держал эту лошадку в руках и ни разу не перевернул.
Он сидел на полу, среди книг, с лошадкой на коленях, и не плакал. Внутри было тихо. Только один голос — низкий, хриплый, не громче шёпота — сказал:
Здесь.
Потом он встал и подошёл к письменному столу. Тетрадь лежала там же, где он оставил её в мае, — раскрытая, разглаженная чьей-то ладонью. Он знал теперь — чьей.
Je n'ai jamais touché personne. — зачёркнуто.
Je n'ai jamais vu la mer.
Он взял перо. Обмакнул в высохшую чернильницу — там на дне ещё было немного, густого, как дёготь. И под последней строчкой написал — медленно, ровно, с полями по линейке, как писал всегда:
Aujourd'hui la mer viendra à moi.
Сегодня море придёт ко мне само.
Он поставил дату. 7 novembre 1824. Закрыл тетрадь.
За окном, за ограждённым бумагой стеклом, выл ветер. С запада. С моря.
* * *
Марфа напекла пирогов.
Она стояла у печи в четыре утра, огромная, в фартуке, и пекла, — с вязигой, с капустой, с яйцом, с луком, — и раскладывала их на противне, и укрывала полотенцем, и пекла снова. Лев Карлович сидел на кухне за столом, в мундире, застёгнутом на все пуговицы, и пил чай. Эстебан де Аранда сидел напротив — в мятом плаще, бледный, трезвый, — и смотрел в стену.
Дементий вошёл. Сел.
Марфа поставила перед ним пирог. На стол. Посередине.
— Ешь, — сказала она. — Неизвестно, когда ещё поешь.
Он съел. Он не чувствовал вкуса. Он ел, потому что она смотрела.
Лев поднялся первым. Он поставил чашку, застегнул шинель, надел кивер. Посмотрел на Марфу.
— Пора.
Марфа сняла фартук. Под фартуком у неё был армяк — мужской, огромный, — перетянутый кушаком. За кушаком — топор. Она надела поверх армяка тулуп, повязала голову платком и взяла со стола мешок — тяжёлый, звякнувший железом.
— Лом, — сказала она, поймав взгляд Дементия. — И кувалда. Двери там дубовые. Мало ли.
Лев остановился у двери. Обернулся.
Они смотрели друг на друга — через кухню, через стол, через пироги под полотенцем. Два человека с одним отцом. Два человека, которых этот отец назвал «неудачей» и «удачей».
Лев снял перчатку.
Правую. Медленно, палец за пальцем. И протянул руку — через кухню. Голую.
Дементий смотрел на неё.
— Я не могу, — сказал он тихо.
— Я знаю, — сказал Лев. — Надень свою.
Дементий не понял. Потом понял. Он не снимал перчаток — он и не снимал. Он встал. Подошёл. Взял протянутую голую руку брата — своей, в чёрной перчатке.
Голая ладонь — в лайке. Тепло — сквозь кожу перчатки. Крепко. Коротко.
— Первое, — сказал Лев.
— Что?
— Первое рукопожатие. С тобой. — Шрам на его брови дрогнул. — Он тебе в перчатках подавал. Чтобы ты почувствовал — ткань держит. А я — голую. Чтобы ты почувствовал, что я не боюсь.
Дементий не отпускал его руку.
— Ты не боишься?
Лев подумал. Честно, как он всё делал.
— Боюсь, — сказал он. — Но не тебя.
Он отпустил руку. Надел перчатку. Вышел.
Марфа задержалась в дверях. Посмотрела на Дементия — сверху, из-под платка, рябым каравайным лицом.
— Вернись, — сказала она. — Слышишь, барчук? Вернись. Я пирогов напеку. С вязигой.
— Вернусь, — сказал Дементий.
Он не знал, правда ли это. Он сказал — и не услышал внутри ничего. Ни правды, ни лжи. Только ветер.
* * *
Они выехали в шестом часу. Он и Эстебан. В пролётке Прохора, на паре — самых сильных лошадях из конюшни.
Ветер бил в лицо. Небо было низким, тёмно-серым, с бурыми, рваными, быстрыми тучами, которые неслись с запада так низко, что, казалось, задевали верхушки сосен. Дождя не было — была мокрая морось, летящая горизонтально, как дробь. Сосны ревели. По тракту неслись листья, ветки, сорванная солома, чья-то шапка.
Через десять вёрст они увидели первую воду.
Дорога шла под уклон, к Чёрной речке, — и там, где летом был мостик через ручей, теперь было озеро. Тёмное, вздутое, морщинистое от ветра. Вода стояла на дороге и шла дальше, вверх, по колеям — медленно, как ползёт кошка к птице.
— Объезжай, — крикнул Эстебан.
Прохор объехал. Через поле, через пашню, через канаву. Лошади ржали и упирались. Колёса вязли.
Через пятнадцать вёрст они увидели город.
Дементий не узнал его.
Он видел Петербург с марта — из окна кареты, с Невского, с набережной, с крыши обсерватории Лыкова. Огромный, серый, каменный, с золотыми шпилями, с дворцами вдоль реки, как шкатулка с драгоценностями. Этого города не было.
Был — другой. Город, который тонул.
Нева — он видел её с Выборгской стороны, с пригорка у заставы, — была не рекой. Она была морем. Огромным, тёмным, вздыбленным, бесконечным, с белыми гребнями до самого горизонта. Она шла вспять — с запада на восток, против течения, против всего, — и несла на себе всё. Брёвна. Доски. Сено — целые стога, вращающиеся, как волчки. Лодки — пустые, перевёрнутые. Барки. Плоты. Крыши — деревянные крыши от каких-то сараев, с которых, он видел, махали руками люди. Бочки. Мёртвую корову, раздутую, белым брюхом вверх.
Набережных не было. Вода стояла вровень с гранитом — и шла дальше, на улицы, в переулки, в дворы. Он видел, как она заливает Петербургскую сторону: низкие деревянные домики стояли в воде по окна, и вода поднималась, и с крыш кричали.
А над всем этим — над рекой, над крышами, над тонущим городом — летел ветер. С моря. И гнал воду. И гнал.
Вода чёрная. Холодная. Много-много воды. Весь город в воде, крыши торчат, лодки плывут по улицам.
— Анфиса, — сказал Дементий.
Эстебан посмотрел на него.
— Она видела, — сказал Дементий. — В апреле. Она видела это.
С Петропавловской крепости ударила пушка. Потом ещё. Потом — без перерыва, раз за разом, глухо, тяжело, — пушка била и била, будто крепость воевала с морем.
* * *
На Выборгской стороне пролётку пришлось бросить. Вода стояла по ступицы. Лошади не шли.
Лодку они нашли у Сампсониевского моста — моста не было, его снесло ночью, только сваи торчали из бурлящей воды. Лодочник — здоровенный рябой финн в просмолённой шляпе — стоял в своей лодке у затопленного крыльца трактира и кричал по-фински и по-русски вперемешку: «Двадцать рублей! До Невского — двадцать! Серебром! Кто хочет жить — двадцать!»
Эстебан отдал ему сорок.
Они плыли через город.
Дементий потом не мог вспомнить всего. Только обрывки — как обрывки чужой памяти, которые всплывают в трансе.
Лодка идёт по улице — по улице! — мимо вторых этажей. Из окна на них смотрит старуха в чепце, держа на руках кошку. Из другого окна мужик кричит: «Возьми! Возьми, ради Христа! У меня дети!» Лодочник не останавливается. Эстебан кричит ему остановиться — тот не слышит.
Деревянные тротуары — доски, мостки, бревенчатые настилы — всплыли и плывут, сотни досок, как стая рыб, и лодка идёт по ним, и они стучат о борт.
На перекрёстке — карета. Целая карета, лакированная, с гербом, плывёт по улице боком, медленно вращаясь. Лошади в упряжи — мёртвые, — плывут рядом.
У Летнего сада — чугунная решётка торчит из воды наполовину. За решёткой — статуи. Белые мраморные боги и богини, стоящие по грудь в чёрной воде, с поднятыми руками.
Гроб.
Он увидел его на Садовой. Деревянный, некрашеный, с крестом на крышке. Он плыл — медленно, торжественно, — мимо затопленных лавок Гостиного двора, и за ним — ещё один. И ещё.
— Смоленское, — сказал лодочник по-русски, крестясь. — Смоленское кладбище размыло. Покойники плывут. Конец света.
Дементий смотрел на гроб.
Маленький холмик. Деревянный крест. Синяя ленточка.
Белый мраморный крест. Георгий Степанович де Аранда.
Эстебан рядом с ним тоже смотрел. Его лицо было серым.
— Не смотрите, — сказал Дементий.
— Я смотрю, — сказал Эстебан. — Я должен смотреть.
* * *
К Дому с грифонами они подплыли в одиннадцатом часу.
Фонтанка исчезла. Её не было — была улица, залитая водой от фасада до фасада, и вода шла в ней вспять, к Неве, бурлила у мостов, перехлёстывала через перила. Ограда Дома с грифонами торчала из воды по пояс. Бронзовые грифоны на воротах сидели на столбах, и вода стояла у их поднятых лап. Над водой виднелись только их головы — с раскрытыми клювами, — будто они кричали.
У парадного крыльца — его тоже залило, ступеней не было видно — стояла лодка. Большая, крашенная серым. В ней — двое серых с баграми.
Лодочник-финн не хотел подходить. Эстебан дал ему ещё десять рублей.
Серые смотрели, как они подплывают. Не двигались.
Дементий встал в лодке. Лодку качнуло; он устоял.
— Я пришёл к графу Остужеву, — сказал он.
Один из серых посмотрел на его перчатки. Чёрные. Кивнул.
— Его сиятельство ждёт, — сказал серый.
* * *
Вода стояла в вестибюле по щиколотку.
Мраморный пол — тот самый, по которому граф ходил легко и неслышно, — был залит. На воде плавали листья, щепки, обрывок газеты. Седой швейцар в серой ливрее стоял на нижней ступени парадной лестницы, по колено в воде, и смотрел на них. Он не сказал ни слова. Только поклонился.
Граф стоял на верхней площадке лестницы.
Как тогда — в ту ночь, со свечой, когда Марфа выносила Дементия в клетчатом покрывале. Только свечи не было. Был серый, мутный, тяжёлый свет из высоких окон. Граф стоял в чёрном фраке — парадном, с орденом на шее — и в белых перчатках. Его светлая борода была аккуратно подстрижена. Его волосы — светлые, с серебром — были уложены. Он выглядел так, будто собрался на бал.
Он смотрел на Дементия сверху вниз.
Дементий поднялся по лестнице. Медленно. Ступенька за ступенькой. Вода стекала с его сапог.
Он остановился на площадке. В двух шагах.
Они смотрели друг на друга.
Шесть пятен на руках — Дементий не видел их под перчатками, но знал. Седина в бороде — её стало больше с июля. Морщины у глаз — глубже. Ему было семьдесят два года, и это начинало быть видно.
— Ты пришёл, — сказал граф.
Впервые — «ты».
— Я пришёл, — сказал Дементий.
— Я знал, что ты придёшь.
— Я знаю, что ты знал.
Граф чуть улыбнулся.
— Ты пришёл ради неё, — сказал он. — Ради Инессы Степановны. И ради матери.
Дементий не ответил сразу.
Он не мог солгать. Он научился — немного. Трижды. Юрко, Юрко, Юрко. Но не этому человеку. Этот человек не слышал лжи, как слышал Лев, — но он видел людей насквозь. Как часы со снятой крышкой. Он увидел бы.
Значит — правду.
Только правду. И только нужную.
— Я пришёл ради тебя, отец, — сказал Дементий.
Граф замер.
Одно мгновение — короче вздоха — его лицо было голым. Совсем. Как было голым лицо полковника Вельского, когда Дементий спросил разрешения посмотреть на гостей из окна. Что-то мелькнуло в прозрачных глазах — что-то огромное, тёплое, жадное, — и ушло.
Отец.
Девятнадцать лет у ограды. В снег и в дождь. Каждый день.
— Да, — сказал граф. Его голос был чуть хриплым. — Да. Я знаю.
Он не знал. Дементий видел, что он не знает. Он слышал «я пришёл ради тебя» — и слышал то, что хотел. Как Эстебан де Аранда в кабинете с синими розами слышал «самое большее — обморок».
Он спрашивает — а люди сами себе отвечают.
Дементий научился.
* * *
— Вы пришли не один, — сказал граф, переводя взгляд за плечо Дементия.
Эстебан стоял на лестнице, тремя ступенями ниже. Мокрый, седой, в мятом плаще.
— С Эстебаном де Аранда, — сказал Дементий.
— Отец невесты, — сказал граф. — Разумеется. Пусть смотрит. Он ведь любит смотреть. — Он чуть склонил голову к Эстебану. — Степан Игнатьевич. Рад. Вы как раз к началу.
Эстебан ничего не ответил. Он смотрел на графа — снизу, — и его лицо было неподвижным.
— А Лев Карлович? — спросил граф.
Дементий молчал.
— Он обещал мне вернуться седьмого, — сказал граф. — Он не умеет лгать. Значит, вернулся. — Он посмотрел на Дементия. — Он внизу, не так ли? В подвале. С вашей кухаркой. Через дровяную дверь в каретном сарае.
Дементий не шевельнулся.
— Вы не ответите, — сказал граф.
— Нет.
Граф улыбнулся.
— Пусть, — сказал он. — Пусть выводит. Мне не нужны семеро. — Он помолчал. — Я пересчитал. Сегодня утром. Когда вода пошла в подвал — это было около девяти, — я пересчитал всё заново. Тридцать два каторжных. Двенадцать получателей. Жнец. Проводник. Я. Особые из подвала — это была бы роскошь. Анфиса Петровна — особенно. Чистая, как стекло. Жаль. — Он пожал плечами. — Но я не могу позволить себе роскошь, Дементий. Вода. Я её не рассчитал. Признаю. Анфиса Петровна мне говорила — я не поверил. Это моя ошибка. Я не верю в то, чего нельзя сосчитать.
Он помолчал.
— Каторжных подняли из общей камеры в шесть утра. Они в зале. Сухие. Живые. — Он посмотрел на Дементия. — Видишь? Я спас им жизнь. Хотя бы до полудня.
* * *
Нижний зал был старым манежем.
При Елизавете прежние хозяева выезжали здесь лошадей — длинное, высокое помещение в два света, с окнами до самого пола, выходящими на Фонтанку. Граф сделал из него бальную залу: паркет поверх старого земляного пола, поднятый на аршин; зеркала в простенках; три хрустальные люстры; белые колонны вдоль стен. Здесь он давал свои рождественские вечера.
Сейчас окна до пола были закрыты ставнями — изнутри, на засовы. Но вода шла под ставни — тонкими, блестящими струйками, — и растекалась по паркету. Пол был мокрым. Под ногами чавкало.
И часы.
Дементий остановился на пороге.
Они стояли вдоль стен. Все. Сорок одни. Кто-то принёс их сюда из кабинета наверху — снёс по лестнице, все до единых, — и расставил вдоль стен, на столиках, на консолях, на полу, между колоннами. Напольные — красного дерева, с медным маятником — в углу, у камина. Каминные — с Хроносом и косой. Каретные. Часы с пастушкой. Часы-слон с башенкой. Морской хронометр в ящике. Карманные — десятки, разложенные на зелёном сукне длинного стола, раскрытые, как раковины.
И все тикали. В лад. Удар в удар.
Огромный зал был полон тиканьем, как собор — звоном.
— Я люблю, чтобы время было свидетелем, — сказал граф у него за спиной. — Агриппина Львовна говорит — я люблю символы. Она права.
Вдоль правой стены, у колонн, стояли каторжные.
Тридцать два. Дементий сосчитал. В арестантских халатах, в кандалах, прикованные к железной штанге, вбитой в стену. Небритые, грязные, с тупыми, испуганными, злыми лицами. Они смотрели на воду под ставнями. На часы. На люстры. Кто-то крестился. Кто-то молился вслух. Кто-то плакал.
Вдоль левой стены, на стульях, обитых бархатом, сидели старики.
Двенадцать. Те самые — из малой гостиной с китайскими обоями. Генерал Ипполит в екатерининском мундире, с косичкой. Вдова в чепце. Старик с рожком. Братья-близнецы в коричневых фраках. Сухая дама в бриллиантах. Подагрик, толстяк. И другие. Все — мокрые: их привезли на лодках, по затопленным улицам, — с подмоченными подолами, с потемневшими от воды фраками. И все — с горящими глазами. С жадными, нетерпеливыми, детскими. Они перешёптывались. Они хихикали. Генерал постукивал тростью по паркету. Вдова держала в руках лорнет и смотрела на каторжных, как смотрят на витрину кондитерской.
Они выглядели моложе, чем в июле. Все. На десять лет. На пятнадцать. Четверги.
А посреди зала, под средней люстрой, кружилась княгиня Ратищева.
В бальном платье — алом, бархатном, с открытыми плечами, с бриллиантами на шее. Без парика — её собственные волосы, русые, с проседью, уложенные локонами. Без белил. Её лицо было лицом пятидесятипятилетней женщины — красивой, хищной, с горящими чёрными глазами. Она танцевала — одна, под тиканье часов, раскинув руки, — по мокрому паркету, и подол её платья темнел от воды, и она смеялась.
— Девяносто пять! — кричала она. — Мне сегодня девяносто пять! Платоша, ты слышишь? Девяносто пять!
Доктор Гольц стоял у стола с карманными часами. Розовый, в очках, с зелёной тетрадью под мышкой. Он был бледнее обычного — он то и дело поглядывал на воду под ставнями, — но улыбался.
У камина, на стуле, сидела мать.
Анна Николаевна. В чёрном — в трауре по мужу. Совсем седая. Прямая. Неподвижная. Рядом с ней — двое серых. Её руки лежали на коленях. Она смотрела на дверь.
Она увидела его — и её лицо дрогнуло.
Он не мог подойти. Серые стояли между ними. Он остановился. Поднял руку — правую, в чёрной перчатке, ладонью к ней, на уровень плеча.
Здесь.
Мать смотрела на его руку. Потом медленно — так медленно, будто поднимала что-то невыносимо тяжёлое, — подняла свою. Голую. Тонкую. С обручальным кольцом, которое стало велико.
Здесь.
* * *
Её привезли в половине двенадцатого.
Он услышал её раньше, чем увидел, — по шагам в вестибюле, лёгким, быстрым, злым, по плеску воды. Потом дверь открылась, и двое серых ввели её в зал.
Серое платье. Серые перчатки. Чёрные волосы — убраны под кружевную наколку, но не все: у левого виска выбились пряди. Белые. Шесть.
Она остановилась на пороге.
Она увидела часы. Каторжных. Стариков. Танцующую княгиню. Графа у камина. Мать на стуле. Эстебана у стены — она увидела отца, и что-то мелькнуло у неё в лице, быстро, как тень от птицы.
Потом она увидела Дементия.
Они смотрели друг на друга через зал. Через мокрый паркет, через тиканье сорока одних часов, через княгиню, кружащуюся под люстрой.
Он не мог подойти. Она не могла подойти.
Она не подняла руки. Он тоже. Они просто смотрели. И он видел — она похудела ещё больше. Скулы острые. Под глазами тени. Губы — бледные. Но глаза…
Глаза были те же. Тёмные. Без дна. Злые.
Живые.
Держи его крепче, написала ей Анфиса. Он не знал этого. Но он видел в её глазах — что-то. Что-то, что она держала. Крепко.
* * *
— Без пяти полдень, — сказал граф.
Он стоял у камина, держа в руке карманные часы — золотые, с откинутой крышкой. Он защёлкнул крышку. Убрал часы в жилетный карман.
Вода под ставнями шла уже не струйками. Ручьями. Паркет был залит — по щиколотку. Каторжные у правой стены стояли в воде. Старики подбирали ноги на стулья. Княгиня перестала танцевать — стояла посреди зала, в мокром алом бархате, и смотрела на графа.
Где-то внизу, под паркетом, под старым земляным полом, — в подвале — глухо, тяжело, как в утробе, ухнуло что-то. Вода. Вода в подвале.
Лев, подумал Дементий. Анфиса. Юрко.
— Начнём, — сказал граф.
* * *
Их расставили быстро.
Серые знали своё дело — они делали это каждый четверг всё лето. Первый каторжный — молодой, чернобородый, с бегающими глазами — был отстёгнут от штанги и подведён к середине зала, под среднюю люстру. Остальные остались у стены — ждать очереди. Серые встали рядом с ними, с баграми.
Дементий — рядом с каторжным. Слева от него.
Инес — справа от Дементия.
Княгиня Ратищева — справа от Инес. Она подошла сама, почти подбежала, шлёпая по воде бальными туфлями, и встала, и протянула руку — голую, без перчатки, — и её пальцы шевелились, как лапки жука.
А за княгиней — остальные. Старики. Один за другим. Генерал. Вдова. Близнецы. Подагрик — его вели под руки. Они вставали в ряд, держась за руки — голые старческие руки в голых старческих руках, — и ряд изгибался, шёл по залу, вдоль левой стены, мимо колонн, мимо часов, и замыкался у камина.
Там стоял граф.
Последний. Тринадцатый. Он снял перчатки — обе — и положил их на каминную доску, рядом с бронзовыми часами с Хроносом. Его голая правая рука взяла руку последнего старика — генерала Ипполита, с косичкой, с орденами.
А левая…
Левая лежала на шее Анны Николаевны.
Он стоял между ними — между цепью и матерью. Правой рукой — в цепи. Левой — на голой шее женщины, которая двадцать лет ездила к нему просить. Его пальцы лежали на её коже легко, бережно, как кладут руку на голову спящего ребёнка.
Мать сидела неподвижно. С закрытыми глазами. Бледная.
— Дементий, — сказал граф через весь зал. Тихо, тепло. — Сними перчатки.
Дементий снял.
— Возьми его руку.
Каторжный смотрел на него — бегающими, затравленными, звериными глазами. Он не знал, что сейчас будет. Он знал только, что что-то будет.
Дементий взял его руку. Своей левой. Голой.
— Инесса Степановна, — сказал граф. — Его правую. Вашей левой.
Инес сняла перчатки.
Она посмотрела на Дементия. Он смотрел на неё.
Она взяла его руку.
Тепло. Её пальцы. Тонкие, с мозолями от шпаги и карт. В его пальцах. Голые.
И она сжала их. Чуть-чуть. Как тогда, на третьем четверге.
— Агриппина Львовна, — сказал граф.
Инес протянула правую руку — и княгиня вцепилась в неё. Крепко. Жадно. Птичьими когтями.
Цепь замкнулась.
Тридцать два каторжных у стены. Сорок одни часы — в лад. Вода по щиколотку, по голень, — прибывает. Двенадцать стариков, рука в руке, — по всему залу, вдоль стены, до камина. Граф. Мать.
И посреди всего — они трое. Каторжный. Дементий. Инес.
Граф посмотрел на часы с Хроносом на каминной доске. Стрелки сошлись на двенадцати.
Часы начали бить. И все сорок одни — вместе с ними. Удар в удар. Двенадцать раз.
Под ногами, в подвале, снова ухнула вода.
— Полдень, — сказал граф Остужев. — Солнце в зените. Жизнь в зените.
Он улыбнулся.
— Начинай, сын.
Глава 31
Вода пришла в подвал в девятом часу утра, и Юрко сначала обрадовался.
Он обрадовался, потому что она была чистая. Не как на Охте весной, когда в подвал у реки лезла бурая жижа с тиной, с дохлыми крысами, с конским навозом, и пахло так, что батя ругался, а Дуняшка зажимала нос. Эта шла из-под пола — тонкими струйками, сквозь щели между плитами, — холодная, прозрачная, будто родниковая. Юрко присел на корточки в коридоре и сунул в неё палец.
— Ишь, — сказал он. — Солёная.
Он не знал, почему она солёная. Он вообще мало чего знал теперь. Это было ничего. Он к этому привык — как привыкают к щербине во рту. Что-то знал, а потом — раз — и нету. Ну и ладно. Зато вот что знал — то знал крепко. Что он Юрко. Что он вор. Что у него есть барчук — белый, длинный, вежливый, дурак, хороший. Что у него есть сестрёнка Дуняша — рыжая, с косичкой, с синей ленточкой, вот такие глаза. Это на руке написано — вон, синим. Дуняша. Он её найдёт. Барчук сказал — найдём. Барчук не врёт.
А что руки трясутся, когда рядом доктор, — так это у всех что-нибудь трясётся. У бати вон нога не ходила.
— Юрко! Юрко, голубчик!
Доктор. Юрко поднялся. Руки затряслись — сразу, как всегда. Он спрятал их за спину.
Доктор Гольц бежал по коридору — розовый, в очках, без сюртука, в одной жилетке, — и шлёпал по воде туфлями. В руках у него был сундук. Маленький, кожаный, с медными углами, тяжёлый — доктор нёс его, прижав к животу, и пыхтел.
— Наверх! — выдохнул он. — Неси наверх, голубчик! Там ещё два! В архиве! Зелёные! Мои опыты! Все! Сто тринадцать — твои, голубчик, твои, понимаешь? Если их зальёт…
— Сто тринадцать, — повторил Юрко. — Чего?
Доктор посмотрел на него поверх очков. И вдруг улыбнулся — криво, нехорошо.
— Ничего, ничего. Неси.
Юрко понёс. Вверх по лестнице. На первый этаж. В вестибюль, где вода стояла по щиколотку, а седой швейцар в серой ливрее стоял на ступеньке и смотрел на дверь. Потом вниз. Ещё сундук. Потом ещё.
Когда он спускался в третий раз, вода в подвальном коридоре была по колено.
А в камерах за белыми дверями кричали.
* * *
Он не знал, кто там. Он носил им еду — в подвал, на подносе, каждый день, — и ставил поднос на пол у двери, у окошка, и уходил. Доктор не велел говорить. Доктор говорил — они особые, им говорить вредно. Юрко не говорил. Он только иногда слушал — у двери номер четыре кто-то пел на одной ноте, у двери номер одиннадцать кто-то скрёбся, у двери номер четырнадцать, в самом конце, где коридор спускался ниже всего, было тихо, а иногда кто-то тоненько, по-девчоночьи, смеялся.
Теперь они кричали. Все.
Номер четыре — старушечьим голосом: «Батюшки! Батюшки, вода!» Номер семь — молодым, девичьим, звонким: «Откройте! Откройте, я вижу! Я вижу, она идёт!» Номер одиннадцать — без слов, звериным рёвом, и дверь его тряслась на петлях. Номер девять — не кричал. Стучал. Мерно, в одно место, кулаком. Номер три — мальчишеским басом: «Дяденьки! Дяденька Юрко! Ты тут? Отопри, дяденька!»
Номер четырнадцать молчал.
Юрко стоял посреди коридора, по колено в солёной воде, с пустыми руками, и не знал, что делать. Доктор велел — носить сундуки. Доктор не велел — открывать. У доктора ключи.
— Доктор! — заорал он вверх по лестнице. — Доктор, ключи! Тут люди!
Сверху — шаги. Быстрые, тяжёлые, по воде. Не доктора.
По лестнице спускались двое.
Первый — офицер. Шинель нараспашку, без кивера, мокрый по пояс, с пистолетом за поясом. Светлые волосы, прилипшие ко лбу. Шрам через бровь. Лицо — как из кости вырезанное.
Капитан. Юрко его знал. Кочерга. Хороший, хоть и кочерга.
Второй — баба. Огромная. В тулупе, в армяке, в платке. С топором за кушаком. С мешком за спиной, в котором звякало железо. Лицо — рябое, широкое, как каравай.
Юрко её не знал. Но почему-то ему стало спокойно, когда он её увидел.
— Юрко, — сказал капитан. Он остановился на нижней ступеньке. Вода дошла ему до пояса. — Ключи у Гольца?
— У него, ваше благородие. На поясе. Он наверх побежал. С сундуком.
Капитан выругался. Тихо, коротко, по-немецки. Юрко не знал немецкого, но понял.
— Юрко, — сказал капитан. — Ты вор?
— Вор, ваше благородие.
— Хороший?
Юрко подумал. Честно. Он любил честно.
— Лучший на Охте, — сказал он. — Был. Наверное. Я, ваше благородие, не всё помню.
— Замки помнишь?
Юрко посмотрел на свои руки. Они дрожали. Но пальцы — пальцы шевелились. Сами. Мелко, быстро, как шевелятся у карманника на ярмарке, когда мимо идёт толстый купец. Пальцы помнили.
— Помню, — сказал он.
— Тогда открывай двери, — сказал капитан фон Штерн. — Все. Начни с ближних. Номер четырнадцать — последний, он ниже всех, там уже по грудь.
— А доктор не велел…
— Доктор, — сказала огромная баба басом, — пусть сам себе велит. А ты — открывай.
Юрко посмотрел на неё.
— А ты кто, тётка?
Баба посмотрела на него. Долго. С каким-то странным выражением — как будто ей было больно.
— Марфа я, — сказала она. — Ты меня не помнишь. Ничего. Открывай.
* * *
Номер три открылся легко.
Вода была по пояс. Юрко присел у двери — и вода пошла ему под подбородок, — и сунул проволоку в скважину. Проволока у него была всегда — за голенищем. Он не помнил, откуда она. Помнил, что всегда.
Поковырял. Пружина. Поворот.
Щелчок.
Дверь распахнулась — изнутри, от напора, — и из камеры вывалился мальчишка. Лет двенадцати. Крепкий, круглолицый, с выгоревшими волосами, в холщовой рубахе. Он упал в воду, вынырнул, отфыркиваясь, и схватил Юрко за рукав.
— Дяденька! — заорал он. — Дяденька Юрко! Я знал! Я знал, что ты!
— Знаешь меня? — удивился Юрко.
— Так ты ж мне яблоки носил! Каждый день! — Мальчишка смотрел на него круглыми карими глазами. — Ты не помнишь?
— Не помню, — честно сказал Юрко. — Но рад. Как звать?
— Ванюша!
— Ну, Ванюша, — сказал Юрко, — иди к тётке. Видишь, большая? Она тебя наверх отнесёт.
— Я сам! — Мальчишка выпрямился. — Я сильный! Я, дяденька, никогда не болею! Давай я тоже — двери!
— Ванюша, — сказал капитан. — Ты умеешь плавать?
— Как рыба, барин!
— Тогда помогай. Держи тех, кого выводим. Чтобы не утонули.
Ванюша кивнул так, что брызги полетели.
* * *
Номер четыре — старуха. Маленькая, сухая, в белом чепце, с белыми глазами — не слепыми, как у той, в четырнадцатом, а просто старыми, выцветшими. Она стояла на кровати, по колено в воде, и пела. На одной ноте. Без слов. Тихо, ровно, как поёт ветер в трубе.
И Юрко, открыв дверь, почувствовал, как у него слипаются глаза.
— Бабка, — сказал он, зевнув. — Ты чего это?
— Она так успокаивает, — сказала Марфа. Она стояла рядом, по грудь в воде, и тёрла глаза. — Тех, кто кричит. Лошадей, говорят, успокаивала. И людей. — Она тоже зевнула. — Бабка! Хватит! Не до того!
Старуха замолчала. Посмотрела на них.
— Вода, — сказала она тоненько. — Вода, детушки. А я петь умею, а плавать — не умею.
Марфа взяла её на руки, как ребёнка, и понесла к лестнице.
* * *
Номер семь — девушка. Лет семнадцати, бледная, с огромными неподвижными глазами, широко раскрытыми, как у совы. Она не кричала больше. Она стояла посреди камеры по грудь в воде и смотрела — сквозь Юрко, сквозь стену, сквозь всё.
— За стеной, — сказала она быстро, не глядя на него. — За той стеной — номер девять. Тиша. Он немой. Он стоит на столе, вода ему по горло. Он стучит. За той — одиннадцать. Савва. Он не чувствует боли. Он бьёт в дверь головой, у него кровь. За той — двенадцать. Пустая. Там раньше был Митрофан, он умер в мае. За той — четырнадцать. — Она замолчала. Её огромные глаза дрогнули. — Анфиса. Она стоит на кровати. Держится за решётку. Под потолком. Вода ей по плечи. Окно — над ней. Из окна идёт вода. Валом.
Юрко смотрел на неё.
— Ты что — сквозь стены видишь?
— Вижу, — сказала девушка. — Настя я. — Она помолчала. Потом посмотрела на него — впервые прямо, впервые в лицо. — А ещё я вижу тебя. Насквозь. Ты весь в шрамах. Внутри.
— Это ничего, — сказал Юрко. — Это у всех.
— Не у всех, — сказала Настя.
* * *
Номер девять открылся, когда вода была Юрко по грудь.
Номер одиннадцать — по горло.
Он не мог больше сидеть у замка — вода накрывала с головой. Он набирал воздуху, нырял, на ощупь находил скважину, совал проволоку — и считал. Он не умел считать дальше двадцати. Двадцать — и выныривать. Снова воздуху. Снова вниз. Пальцы мёрзли. Солёная вода ела глаза. Проволока выскальзывала.
На номере одиннадцать он не вынырнул.
Он не знал, как это случилось. Он сунул проволоку, поймал пружину, повернул — и что-то зацепилось. Проволока застряла. Он дёрнул. Не идёт. Дёрнул ещё. Воздуха не было. Грудь горела. Он дёрнул третий раз — и пружина поддалась, и щелчок, и дверь толкнуло изнутри, — и он открыл рот.
И вода вошла.
Холодная. Солёная. Внутрь. В горло, в грудь. Было больно — очень, — а потом не очень. А потом — тепло. Как на печке зимой. Как когда Дуняшка спит у тебя на руках, а ты сидишь у окна и смотришь на Охту, на снег, на реку.
Дуняша, подумал Юрко.
И его не стало.
* * *
Потом он стал.
Он стал — на ступеньке. На лестнице. Лёжа на боку, щекой на мокром камне. Кто-то бил его по спине — тяжело, ладонью, как бьют по мешку, чтобы вытрясти. Из него лилась вода — изо рта, из носа. Он закашлялся. Долго. Больно. Потом вдохнул.
— Живой, — сказал басовитый голос. — Живой. Господи. Живой.
Он открыл глаза.
Над ним — огромная баба в платке. Мокрая. Рябая. Плачет.
— Ты кто, тётка? — спросил Юрко.
Баба перестала плакать. Посмотрела на него.
— Марфа я, — сказала она. — Уже говорила.
— А. — Юрко сел. Голова гудела, как колокол. — Ну, Марфа так Марфа. А я где?
— В подвале. В Доме с грифонами. Ты двери открываешь.
— Какие двери?
Баба не ответила. Она взяла его левую руку — сквозь рукав — и повернула. На предплечье, поверх синих букв, которые он знал всю жизнь, — ДУНЯША, — были другие. Чёрные. Свежие. Чернилами. Прыгающие, кривые, но чёткие.
ТЫ ЮРКО. ТЫ ВОР. ОТКРЫВАЙ ДВЕРИ. ВЕРЬ ЛЬВУ.
Юрко смотрел на них.
— Это кто написал? — спросил он.
— Капитан, — сказала баба. — Пока ты в первый раз был… того. Сказал — чтоб ты не забыл.
— А я и не забыл, — сказал Юрко. — Я ж вот — Юрко. Вор. Помню.
Он поднял руку и посмотрел на неё. Пальцы были синие от холода. Они не дрожали.
Он удивился. Он не знал почему. Ему показалось, что раньше они дрожали — когда-то, от чего-то. Он не мог вспомнить от чего.
— Ну, двери так двери, — сказал он и полез обратно в воду.
* * *
Внизу было темно. Лампы под потолком погасли — их залило. Только свеча — у капитана в руке, высоко поднятая, — и серый, мутный свет из окошек под потолком камер, где сквозь решётки хлестала вода.
Вода в коридоре стояла почти до потолка. Между водой и сводом оставалась щель — аршин. Может, меньше. Капитан плыл в этой щели, подняв свечу над головой. Мальчишка Ванюша плыл рядом, держа кого-то — тощего, немого, белого, с огромными глазами — за шиворот. Марфа стояла на нижней ступеньке лестницы, по горло, и принимала их — одного за другим, — и передавала наверх, туда, где на ступеньках сидели, дрожа, мокрые люди в арестантских рубахах.
Старуха в чепце. Девушка с совиными глазами. Немой мальчик. Огромный, всклокоченный, бородатый мужик с разбитым лбом, с которого текла кровь, — он сидел на ступеньке и улыбался, и ему было не больно.
Шестеро.
— Четырнадцать, — сказал капитан. Он подплыл к Юрко. Лицо у него было серое, губы синие. — Последняя. В конце. Там уже до потолка.
— Как до потолка? — Юрко не понял. — А она где?
— Над водой. В окне. У решётки. Там — воздух. Немного.
— А дверь?
— Заперта. — Капитан помолчал. — Ключ у меня. Я его не нашёл. Он был в кармане шинели. Шинель — под водой, на лестнице. Я её сбросил, когда нырял.
Юрко посмотрел в конец коридора. Туда, где коридор спускался ниже всего. Где вода стояла уже не до потолка — выше. Где свод уходил под воду, и между водой и камнем не было ничего.
— Ладно, — сказал Юрко.
Он набрал воздуху и нырнул.
* * *
Он не дошёл до двери в первый раз.
Коридор был длинным — длиннее, чем казался. Темнота. Вода. Холод. Он плыл, держась рукой за стену, считая двери — номер двенадцать, пустая; номер тринадцать, — и воздух кончился. Он открыл рот.
Тепло. Печка. Дуняша на руках.
Дуняша, подумал Юрко.
И его не стало.
* * *
Он стал.
Ступенька. Холод. Тяжёлая рука по спине. Кашель.
— Живой.
Над ним — баба. Огромная. В платке. Мокрая.
— Ты кто? — спросил Юрко.
— Марфа.
— А я кто?
Баба взяла его руку. Повернула. Чёрные буквы поверх синих.
ТЫ ЮРКО. ТЫ ВОР. ОТКРЫВАЙ ДВЕРИ. ВЕРЬ ЛЬВУ.
Юрко прочёл. Медленно, шевеля губами. Он плохо читал. Он, кажется, всегда плохо читал.
— Юрко, — сказал он. — Ладно. Вор — это хорошо. А Лев кто?
— Я, — сказал офицер со шрамом. Он стоял рядом, по грудь в воде. Мокрый, синий. — Я Лев.
Юрко посмотрел на него. Офицер. Кочерга. Хороший. Откуда-то он это знал — что хороший. Он не знал откуда.
— Верю, — сказал Юрко. — Тут написано — верить. Чего надо?
— Дверь, — сказал Лев. — Последняя. В конце коридора. Номер четырнадцать. Там девушка.
— Какая девушка?
Лев помолчал.
— Анфиса, — сказал он.
Юрко не знал никакой Анфисы. Но офицер сказал это так, что у Юрко что-то сжалось в груди. Так говорят — он откуда-то знал — про тех, кого ищут. Как он ищет… кого он ищет? Кого-то. Кого-то с косичкой.
Он посмотрел на свою руку. Под чёрными буквами — синие. Кривые. Старые.
ДУНЯША.
— А Дуняша кто? — спросил он.
Никто не ответил. Огромная баба отвернулась.
— Ладно, — сказал Юрко. — Потом.
Он нырнул.
* * *
Он дошёл до двери во второй раз. Нашёл скважину. Сунул проволоку. Пальцы помнили — сами. Пружина. Поворот. Пружина. Ещё.
Воздух кончился.
Ещё чуть-чуть.
Щелчок.
Он открыл рот.
Тепло. Печка. Кто-то на руках — маленький, тёплый, рыжий.
Он не помнил, кто.
И его не стало.
* * *
Он стал.
Не на ступеньке. В воде. Он плавал в воде лицом вниз — он понял это, когда открыл глаза и увидел темноту и почувствовал холод. Он дёрнулся. Вынырнул. Ударился головой о камень — над ним был свод, совсем близко. Между водой и сводом — щель. Вершок. Он вдохнул — воздуха было мало, он был спёртый, тяжёлый, — и закашлялся.
Перед ним была дверь. Открытая. Он её открыл — он не помнил как.
За дверью — комната. Маленькая. Затопленная. Из окна под потолком — узкого, зарешеченного — хлестала вода. Валом. Серым, мутным, шумным валом, как из пожарной кишки.
А у окна, у решётки, вцепившись в неё обеими руками, висела девушка.
Маленькая. Как ребёнок. Белые волосы, прилипшие к лицу. Белые глаза — слепые, мутные, — смотрели в потолок. Её лицо было прижато к своду, к решётке, в самый угол, туда, где между водой и камнем оставалось — Юрко видел — совсем ничего. Два пальца. Палец. Вода хлестала из окна ей на голову, на лицо, и она поднимала лицо выше, выше, и пила воздух маленькими глотками, как рыба на берегу.
Она услышала его. Повернула голову.
— Кто тут? — Голос тоненький, хриплый. — Лёва?
— Не, — сказал Юрко. — Я. Вор.
Девушка молчала. Её пальцы на решётке побелели.
— Юрко, — сказала она.
— Ты меня знаешь?
— Знаю. — Она помолчала. — Ты мне еду носил. Ставил у окошка. И всегда говорил: «Кушай, барышня, а то ветром сдует».
— Не помню, — сказал Юрко. — А как тебя звать?
— Анфиса.
Анфиса. Он слышал. Офицер говорил. Там девушка.
— Ну, Анфиса, — сказал Юрко. — Пошли. Дверь открыта.
— Я не умею плавать, — сказала Анфиса. — И я не вижу. И коридор длинный. Я не дотяну. — Она помолчала. — Я так и видела, Юрко. Двенадцать лет видела. Вот это окно. Вот эта решётка. Вот этот угол. Воздуха всё меньше. А потом его нет.
Юрко смотрел на неё.
Вода поднималась. Он чувствовал — над его головой, где был вершок воздуха, стало полвершка.
— Так, — сказал Юрко. — А у меня ты видела? Как я помру?
Анфиса повернула к нему слепое лицо.
— Нет, — сказала она медленно. — Нет, Юрко. Я твою смерть никогда не видела. Ни разу. Когда ты мне еду носил — я слышала голос и ничего не видела. Я думала — может, это я ослепла совсем. А потом поняла. — Её губы дрогнули. — У тебя её нет.
— Ну вот, — сказал Юрко. — А раз у меня её нет, так я тебе её одолжу.
Он нырнул.
* * *
Он встал под ней. На кровать — железная, она стояла у стены, под окном, он нащупал её ногами. Встал. Упёрся спиной в стену. Нашёл её ноги — босые, холодные — и поставил себе на плечи.
И поднял.
Она поднялась над водой — на вершок, на два, — к своду, к решётке, к самому углу, где ещё был воздух. Он слышал — сквозь воду, глухо — как она вдохнула. Глубоко. Жадно.
А он стоял под водой. Ногами на кровати. Спиной к стене. С её ногами на плечах. И держал.
Воздуха не было.
Ничего, подумал Юрко. Это ничего. Я привычный.
Грудь горела. Он держал.
Это у тебя, Юрко, такое ремесло, подумал он. Помирать. Ты в нём мастер.
Он открыл рот. Вода вошла.
Тепло. Печка. Снег за окном. Кто-то на руках. Маленький. Тёплый. Он не помнил кто. Он не помнил, что у него кто-то был. Он помнил только тепло.
Он держал.
Руки сводило. Ноги сводило. Потом — не сводило.
Его не стало.
А руки — держали.
* * *
Он стал.
Под водой. Темнота. Холод. На плечах — что-то. Тяжёлое. Тёплое. Живое. Ноги. Чьи-то босые ноги стоят у него на плечах.
Он не знал чьи. Он не знал, где он. Он не знал, кто он.
Но он знал — сам не зная откуда, — что держать. Что если отпустить — будет плохо. Не ему. Тому, кто наверху.
Он держал.
Воздуха не было. Он открыл рот. Вода вошла.
Тепло.
Ничего на руках. Пусто. Просто тепло.
Его не стало.
* * *
Он стал.
Он не знал, сколько раз он становился. Он не считал. Он не умел считать.
Он держал.
* * *
Удар.
Глухой, тяжёлый, железный — где-то за стеной, в коридоре. Ещё удар. Ещё. Вода вокруг него дрогнула. Пошла — потянула в сторону, к двери, — как тянет течение.
Удар.
Что-то с хрустом поддалось. Вода рванулась — вся, разом — в коридор. Его потянуло за ней. Ноги на его плечах дёрнулись.
Кто-то поймал его. За шиворот. Огромной рукой.
— Держу, — сказал басовитый голос сквозь воду, сквозь гул. — Держу, Юрко. Отпускай. Отпускай её. Её Лев взял.
Он не знал, кто такой Юрко. Он не знал, кто такой Лев.
Но он отпустил.
* * *
Он стал — на лестнице.
Лёжа на спине. На мокром камне. Над ним — свет. Серый, мутный, из высоких окон. Вестибюль. Колонны. Мраморный пол, залитый водой по колено. Седой человек в серой ливрее стоит на ступеньке и смотрит на него.
Кто-то бил его по щекам. Сильно. Ладонью. Раз. Другой.
— Юрко! Юрко!
Он открыл глаза.
Над ним — офицер. Мокрый. Синий. Без шинели. Со шрамом через бровь. Шрам дрожал. Офицер держал его за плечи и тряс, и его лицо — как из кости вырезанное — было мокрым, и не только от воды.
— Юрко, — сказал офицер. — Юрко, ты слышишь?
Рядом с офицером, на ступеньке, сидела девушка. Маленькая. Белые волосы. Белые глаза. Её трясло — от холода, — и она была закутана в чей-то тулуп, огромный, до пят. Она повернула к нему слепое лицо. Её губы шевелились.
Дальше — на ступенях, на мраморе, у колонн — сидели люди. Мокрые. В рубахах. Старуха в чепце. Мальчишка — крепкий, круглолицый. Девушка с совиными глазами. Немой, белый. Огромный бородач с разбитым лбом. Баба — огромная, в армяке, в платке, — стояла над ними, тяжело дыша, с кувалдой в руке.
У подножия лестницы, в воде, лицом вниз, плавал человек. Круглый. Розовый. В жилетке. В очках с золотой оправой — очки съехали и висели на одном ухе. Рядом с ним плавала зелёная тетрадь. Раскрытая. Чернила расплывались по страницам — синими облаками.
Он смотрел на всё это. На офицера. На девушку. На людей. На человека в воде.
Ему было хорошо. Легко. Спокойно. Ни холода, ни страха. Как будто он только что проснулся после долгого, долгого сна — и не помнил, что ему снилось.
Руки у него не дрожали.
Он улыбнулся. Широко. Щербато. Весело.
— Это я, что ли? — спросил он. — Юрко-то?
Офицер смотрел на него.
— Ну, здорово, — сказал Юрко. — Юрко так Юрко. Хорошее имя. — Он сел. Огляделся. Потёр голову. — А вы кто?
Офицер не ответил.
Юрко посмотрел на свою руку. На левую. Рукав был закатан. На коже — буквы. Чёрные, расплывшиеся от воды, но ещё видные: ТЫ ЮРКО. ТЫ ВОР. ОТКРЫВАЙ ДВЕРИ. ВЕРЬ ЛЬВУ.
А под ними — другие. Синие. Кривые. Старые. Вбитые в кожу иголкой и сажей так глубоко, что никакая вода не смоет.
ДУНЯША.
Он смотрел на это слово долго. Водил по нему пальцем. Д. У. Н. Я. Ш. А.
— Хм, — сказал Юрко.
Он поднял голову и посмотрел на огромную бабу с кувалдой. Почему-то — на неё.
— Тётка, — сказал он. — А Дуняша — это кто?
Баба выронила кувалду.
Кувалда упала в воду — тяжело, глухо, — и ушла на дно. Баба стояла неподвижно. Её рябое каравайное лицо треснуло — как тогда, в марте, у задней двери, когда барчук сказал «карета», — и сквозь трещину проступило что-то, на что Юрко не мог смотреть. Он не знал почему.
Девушка в тулупе плакала. Беззвучно. Слепыми глазами.
Офицер со шрамом положил руку Юрко на плечо. Тяжело. Крепко.
— Это ничего, — сказал Юрко. Ему стало неловко, что все на него так смотрят. — Это я, видать, забыл. Я, говорят, забываю. Вспомню. — Он помолчал. Улыбнулся. — Я всегда вспоминаю.
Сверху, из-за высоких дверей нижнего зала — из бывшего манежа, — донеслись удары. Двенадцать. Часы. Много часов. Все сразу, в лад.
Полдень.
А потом — тишина.
А потом — крик.
Глава 32
— Начинай, сын, — сказал граф.
Дементий держал руку каторжного.
Голую. Широкую. Мозолистую, с обломанными ногтями, с запёкшейся грязью в складках кожи. Рука была горячая и мокрая от пота, и она дрожала — мелко, часто, как дрожат пойманные птицы. Каторжный смотрел на него. Молодой — лет двадцати пяти. Чёрная борода, которая ещё не стала бородой. Бегающие, затравленные глаза. Шрам на губе.
— Семён Ведерников, — сказал граф от камина, будто читая из судебного листа. — Крепостной господ Зарубиных из-под Луги. Зарезал барина кухонным ножом. В Великий пост. — Он помолчал. — Барин продал его дочь соседу. Девяти лет. За борзую суку.
Каторжный вздрогнул всем телом. Посмотрел на графа. Потом снова на Дементия. Его губы зашевелились.
— Барин, — прошептал он. — Ты чего со мной сделаешь, барин?
Дементий держал его руку.
Дверь была закрыта.
Он чувствовал её — там, под рёбрами. Тяжёлую. Дубовую. На петлях, которые помнили, как их вышибали. Помнили Гошу, Фросю, Юрко, Сычёва, Хлыстова, Губина, татарина, унтера, Клюева, Захарыча, цыгана, того, второго, — помнили отца. Она хотела открыться. Он чувствовал, как она давит — изнутри, — как давит вода на плотину. Чужая жизнь была в вершке. В ладони. Тёплая, грубая, испуганная. Дверь хотела её.
Он держал.
— Ничего, — сказал он каторжному. — Я ничего с тобой не сделаю.
— Дементий, — сказал граф.
— Нет.
Тишина. Только часы — сорок одни, в лад, удар в удар — и вода, шумящая под ставнями.
Граф вздохнул. Тихо. Почти с сожалением.
И сжал пальцы на шее матери.
* * *
Мать закричала.
Не громко — она не могла громко. Коротко, хрипло, как кричат во сне, когда снится, что падаешь. Её тело выгнулось на стуле — и обмякло. Голова упала на грудь. Седые волосы рассыпались.
Старики вдоль стены зашевелились. Генерал Ипполит хихикнул. Вдова в чепце подняла лорнет.
Эстебан де Аранда шагнул к камину — и двое серых шагнули ему навстречу, с баграми.
Дементий не шевельнулся. Он смотрел на мать. Он держал каторжного за руку и смотрел, как граф держит руку на шее его матери, и видел, как по её лицу — белому, старому, — медленно ползёт серость. Как тень от тучи по полю.
— Полторы минуты, Дементий, — сказал граф.
Он сказал это ровно, спокойно, тепло. Не громко. Но в огромном зале, полном тиканья, его голос было слышно в каждом углу.
— Ровно полторы. Потом я возьму у неё всё. Не год. Не два. Всё. — Граф помолчал. — Ты знаешь, сколько это — полторы минуты. Ты на них однажды опоздал. В марте. Я видел. Из кареты. Твою голову над стеной. Белую, как флаг.
Он чуть улыбнулся.
— Будь пунктуален, сын.
* * *
Раз.
Он начал считать. Он не мог не считать. Он всегда считал.
Два. Три.
Будь пунктуален, сын.
Те же слова. Граф выбрал их нарочно — Дементий знал. Граф всегда выбирал слова нарочно. Он стоял девятнадцать лет у ограды и смотрел, и знал всё, — и знал, как полковник Вельский говорил за обедом. Тебе отпущено десять минут. Не одиннадцать. Пунктуальность — первая из добродетелей. Граф знал, как Дементий ненавидел эти слова. Как сжимался от них. Как за каждым видел — презрение, холод, «если ты не можешь владеть даже этим».
Граф взял эти слова и бросил ему в лицо. Как перчатку.
Шесть. Семь.
А внутри — в тесной комнате под рёбрами, где жили все, — кто-то шевельнулся.
Кто-то большой. Тёплый. С чёрной бородой.
Будь пунктуален, сын, сказал голос изнутри.
Те же слова.
Только теперь Дементий слышал, что под ними. Он слышал — потому что видел, потому что был там, в столовой, в тот четверг, глазами отца. Тебе отпущено десять минут — я тебя люблю. Пунктуальность — первая из добродетелей — я тебя люблю. Будь пунктуален — вернись живым. Пожалуйста. Вернись ко мне живым, сынок, в срок, вовремя, пока его нет у ограды.
Будь пунктуален, сын.
Я тебя люблю.
Одиннадцать. Двенадцать.
Дементий выпрямился.
* * *
Пятнадцать.
Мать на стуле не шевелилась. Серость ползла по её лицу — к губам, к вискам.
Двадцать.
Каторжный Ведерников смотрел на него. Его рука в руке Дементия перестала дрожать. Он, кажется, понял — что-то. Что его держат, а с ним ничего не происходит. Его глаза перестали бегать.
— Барин, — прошептал он. — Ты чего… ты держишь — и ничего?
— Ничего, — сказал Дементий.
Двадцать пять.
Он держал дверь. Это было так тяжело, что у него дрожали колени. Это было тяжелее, чем держать розу девяносто пять секунд. Тяжелее, чем держать двух каторжных подряд без русла, в последний четверг сентября. Роза — это роза. А это — человек. Живой. Тёплый. С жизнью, которая плещется в вершке от двери, как вода у края плотины. И дверь хотела. И всё внутри хотело. Все, кто жил в тесной комнате, — хотели. Хлыстов, и Сычёв, и унтер Паршин, и цыган — все тянулись к этой руке, как тянутся к огню.
Ещё одного. Ещё одного. Ну давай. Ну открой.
Он не открывал.
Тридцать.
— Дема.
Тихо. Справа. Шёпот — чуть громче дыхания.
Он не повернул головы. Он чувствовал её пальцы в своей правой руке — тонкие, тёплые, с мозолями от шпаги и карт. Она держала его. Крепко.
— Дема, — шептала Инес. — Слушай меня. Не отвечай. Просто слушай.
Тридцать два.
— Роза, — шептала Инес. — Помнишь? Белая. Ты держал её сорок секунд. Принёс мне. Я поставила её в стакан. На подоконник. В пустой гостиной.
Тридцать пять.
— Ночью, — шептала Инес. — Когда ты меня целовал. Ты опёрся рукой о подоконник. Рядом со стаканом. Голой рукой. Ты не заметил. Ты смотрел на меня.
Тридцать восемь.
— Она расцвела, Дема.
Он чуть не сбился в счёте.
— У неё по краю была бурая нитка — от твоих пальцев. Она исчезла. Роза раскрылась. Вся. Как в июне в саду. Она пахла на всю гостиную. Она стояла в стакане три недели. Она до сих пор там стоит. Сухая — но целая. Пепа не даёт выбросить.
Сорок.
— Я не сказала тебе тогда, — шептала Инес. — Я не понимала. А теперь понимаю. Я — русло. Через меня течёт — в обе стороны. Я чувствую это каждый четверг. Из одного — в другого. Река может течь в обе стороны, Дема. Если её повернуть.
Сорок три.
— Твоя дверь, — шептала Инес. — Она открывается не только внутрь.
* * *
Сорок пять.
Половина.
Он стоял посреди зала, держа одной рукой каторжного, другой — её, и не дышал.
Твоя дверь открывается не только внутрь.
Он не знал как. Граф учил его закрывать. Граф говорил — двери можно открывать и закрывать, это умение, как езда верхом. Граф не говорил — в какую сторону. Граф не знал. Граф сам был — дверь, которая открывается только внутрь. Пятьдесят лет — только внутрь. Брать. Брать. Брать.
Как открыть наружу?
Сорок восемь.
Он думал о Юпитере. Юпитер не помогал. Юпитер был — для того, чтобы закрыть. Чтобы стать спокойным, холодным, как медный окуляр. Чтобы не хотеть.
А чтобы отдать — нужно хотеть. Нужно хотеть отдать.
Он никогда в жизни ничего не отдавал. Ему нечего было отдать. Он брал — или не брал. Всё.
Пятьдесят.
Мать на стуле застонала. Тихо. Её лицо было серым до самых губ.
Пятьдесят два.
Что значит — отдать?
Он вспомнил.
Не он. Тот, внутри. Большой. Тёплый. С чёрной бородой.
Руки. Две голые ладони на его щеках. Тяжёлые. Шершавые. Пахнущие табаком и конским потом. Отец шёл через огонь, через волну, наклонившись, как идут сквозь метель, — и опустился на колени, и коснулся. И огонь — весь огонь, который должен был снести стены, — ушёл в него. Не потому, что Дементий брал. Потому что отец взял. Сам. Протянул руки — и взял на себя. Всё.
Девятнадцать лет я ждал, чтобы ты мне это разрешил.
Значит, я сам.
Это было — отдать. Отец отдал. Всё. Себя. Не потому, что у него что-то брали. Потому что он хотел, чтобы у сына — было.
Пятьдесят пять.
И лошадка. Липовая. Кривая. Три недели по ночам, с порезанными пальцами. Поставленная у порога. Посередине. Не протянутая — поставленная. Ф. Д.
И письмо. Тридцать один раз «люблю» — в огонь. Тридцать второй — «береги себя».
И десять минут. Украденные. По четвергам. Девятнадцать лет.
Отец отдавал ему всю жизнь. Всё, что мог. Всё, что умел. Кривое, неловкое, молчаливое, — отдавал. А он не видел. Он думал, что ему ничего не дают.
Шестьдесят.
Я — Фёдоров сын, подумал Дементий. Не его. Фёдоров.
А Фёдор умел отдавать.
* * *
Шестьдесят два.
Он перестал думать о Юпитере.
Он думал об отце. О руках на щеках. О лошадке. О «здесь».
Он думал об Инес. О её руке в его руке — сейчас, крепко. О её волосах у камина, белых прядях, которые он гладил. О поцелуе сквозь вуаль. О реке без льда. О розе.
Он думал о Юрко. О хлебе на соломе. Посередине. О красном яйце на подоконнике. О трёх поцелуях в воздух.
Он думал о матери. О руке, которая всю жизнь тянулась к нему через стол — и останавливалась на полпути. Не потому, что не хотела. Потому что не могла. А сегодня — подняла ладонь. Здесь.
Он думал о Марфе. О пирогах. Вернись.
Он думал о Льве. О голой руке, протянутой через кухню. Боюсь. Но не тебя.
Шестьдесят восемь.
Что-то шевельнулось.
Не дверь. Что-то за дверью. Глубже. Тёплое. Маленькое. Как свечка в окне.
Он не знал, что это. Он никогда этого не чувствовал. Или чувствовал — один раз, в июне, в пустой гостиной, когда целовал её и опёрся рукой о подоконник, — и не заметил.
Семьдесят.
Ставни лопнули.
* * *
Все разом — все окна до пола, все шесть — с треском, с грохотом, с визгом выдранных засовов. Вода ворвалась в зал.
Не струйками — валом. Чёрная, серая, бурая, с пеной, с щепками, с соломой, с мусором — она хлынула сквозь окна, как хлещет из прорванной плотины, и ударила в колонны, в стены, в людей. Каторжные у правой стены закричали — вода дошла им до груди, сразу, и они бились на цепях. Старики у левой стены завизжали, полезли на стулья. Вдова в чепце упала, и её лорнет поплыл. Генерал Ипполит стоял, держась за колонну, и вода бурлила у его колен.
Часы на полу — каретные, с пастушкой, часы-слон — ушли под воду. Одни. Другие. Третьи. Их тиканье оборвалось — по одному, как обрываются струны.
Двое серых у камина бросили багры и побежали к дверям. По пояс в воде. Падая. Поднимаясь.
Цепь не порвалась.
Старики держали. Жадные, испуганные, мокрые, — они держали друг друга за руки, потому что граф держал. Граф стоял у камина, по колено в воде, — правой рукой держа генерала, левой — шею матери, — и не двигался.
— Восемьдесят, — сказал граф.
Он считал тоже. Конечно, считал.
Восемьдесят.
Вода била Дементию в грудь. Каторжный Ведерников вцепился в его руку обеими руками, чтобы не упасть. Инес справа — он чувствовал — пошатнулась, но удержалась.
Восемьдесят три.
Свечка за дверью разгоралась.
Восемьдесят пять.
Мать на стуле — вода дошла ей до пояса — подняла голову. С трудом. Её глаза — карие, мутные, полуслепые — нашли его. Через весь зал. Через воду.
Её губы шевельнулись.
Здесь.
Восемьдесят семь.
Будь пунктуален, сын, сказал голос изнутри.
Восемьдесят восемь.
Я тебя люблю.
Восемьдесят девять.
Дементий открыл дверь.
* * *
Наружу.
* * *
Это было не похоже ни на что.
Не на Гошино золото. Не на грязную воду каторжника. Не на огонь цепи. Не на реку подо льдом. Это было — как будто он всю жизнь стоял, прижавшись спиной к двери, и держал её, — а дверь вдруг открылась в другую сторону, и он не упал внутрь, а вышел. Наружу. В свет.
Из него потекло.
Через левую ладонь. В руку каторжного. Тёплое. Не чужое — его. Его собственное. Всё, что он нёс в себе девятнадцать лет и не знал, что несёт. Свечка. Тепло. То, что он чувствовал к ней. К отцу. К Юрко. К матери. Оно текло из него — легко, свободно, как течёт вода с горы, — и он не мог поверить, что это так легко. Так просто. Как выдохнуть.
Каторжный Ведерников ахнул.
Его лицо — серое от страха, небритое, со шрамом на губе — порозовело. Его глаза — бегающие — остановились и посветлели. Он стоял по грудь в чёрной ледяной воде, и ему было — Дементий видел — тепло. Он смотрел на свою руку в руке Дементия и улыбался. Как ребёнок.
— Барин, — сказал он. — Барин, это чего?
А потом река повернула.
* * *
Дементий почувствовал это правой рукой.
Он отдавал — левой. И ему было нечего отдавать — он понял это через секунду, — он был пуст, как всегда, он отдавал то, что было, и было немного. И когда стало мало — река сама потянула. Справа. Из той руки, которая держала его. Из Инес.
Нет. Не из неё. Сквозь неё.
Инес — русло. Через неё — в обе стороны.
Река, которая шла слева направо — от донора через жнеца, через проводника к старикам, к графу, — встала. На мгновение. Дрогнула. И пошла назад.
Справа налево.
От графа — через двенадцать стариков — через княгиню — через Инес — в него. И из него — наружу. В каторжного. Дальше. В воду. В никуда.
Река может течь в обе стороны. Если её повернуть.
* * *
Первой закричала княгиня.
Она стояла справа от Инес, по пояс в воде, в мокром алом бархате, вцепившись птичьими когтями в руку Инес, — и вдруг выгнулась. Её лицо — гладкое, пятидесятипятилетнее, хищное — дрогнуло. И пошло трещинами.
Не морщинами — трещинами. Как трескается старый лак. Как трескались её белила на кладбище, когда она улыбалась. Морщины проступали — сразу, все, глубокие, — по лбу, у глаз, у рта. Щёки впали. Губы истончились. Русые волосы — её собственные, отросшие за лето — седели на глазах, прядь за прядью, как будто их посыпали мукой. Белели.
— Платоша! — закричала она. Голос — надтреснутый, старушечий, страшный. — Платоша! Нет! Нет! Платоша, это не так! Это назад! Назад!
Она пыталась вырвать руку. Инес держала.
Дементий видел — краем глаза — лицо Инес. Белое. Мокрое. С закушенной губой. Она держала княгинину руку — не отпускала, — и через неё шло. Шло назад. Он чувствовал это в своей правой руке — как через её пальцы в него вливается что-то. Старое. Сухое. Чужое. Годы.
Украденные годы.
Они шли назад. Из княгини. Через Инес. В него. И из него — наружу. В каторжного. В воду.
— Платоша! — Голос княгини сломался. Стал шёпотом. Хрипом. — Девяносто пять… Мне девяносто пять… Сегодня… Подарок…
Её лицо было лицом старухи. Девяностопятилетней. Сухой, жёлтой, сморщенной, как печёное яблоко. Её руки — в руке Инес — были птичьими лапками, в синих венах, в бурых пятнах.
А река не останавливалась.
Она шла дальше. Глубже. Мимо украденного. В её собственное.
Княгиня Ратищева посмотрела на Инес. Её чёрные глазки — единственное, что не изменилось, — блестели. В них не было злобы. Был — страх. Детский. Огромный. Тот, что в четырнадцать лет, когда мать умирала от оспы.
— Деточка, — прошептала княгиня. — Мне скучно было… Девяносто лет… так скучно…
Её пальцы разжались.
Она упала назад — в воду, в чёрную бурлящую воду, в алом бархате, — и вода сомкнулась над ней. Только подол — красный, тяжёлый — мелькнул на поверхности, как флаг. И ушёл.
* * *
Они кричали все.
Двенадцать — нет, одиннадцать теперь — стариков вдоль стены. Цепь была рукой в руке, и река шла назад по ней, как огонь по пороховой дорожке. Вдова в чепце — тонко, по-детски, визгливо. Братья-близнецы — оба сразу, одним голосом. Старик с рожком. Толстый подагрик. Сухая дама в бриллиантах.
Генерал Ипполит не кричал. Он стоял, держась одной рукой за колонну, другой — за руку графа, — и смотрел на свою руку. Она дрожала. Она дрожала, как студень, как в июле, как в мае, как пятьдесят лет назад. Его лицо — помолодевшее за лето на пятнадцать лет — медленно оседало. Как оседает песчаный берег в воду.
— Платон Аркадьевич, — сказал генерал. Спокойно. Удивлённо. — Вы ж обещали. Вы ж слово держите. Пятьдесят лет…
Он упал — не назад, вперёд, лицом в воду. Его косичка, напудренная добела, поплыла по поверхности.
Цепь рвалась. Старики падали. По одному. Как сорок одни часы на полу — по одному, обрывая тиканье.
А река шла.
Мимо них — дальше. В последнего.
* * *
Граф стоял у камина.
По колено в воде. Нет — уже по бедро. Правой рукой — держа руку генерала, который лежал лицом в воде. Левой — шею Анны Николаевны.
Он не отпускал.
Дементий видел его лицо — через весь зал, через воду, через падающих стариков. Оно было спокойным. Сосредоточенным. Удивлённым — немного, как удивляется учёный, когда опыт идёт не так. Граф смотрел на Дементия — прямо, через зал, — и в его прозрачных глазах было что-то, чего Дементий никогда в них не видел.
Понимание.
Он понял, подумал Дементий. Он понял, что я делаю.
— Ты отдаёшь, — сказал граф. Через весь зал. Тихо. Но Дементий услышал — в тишине, которая вдруг наступила, когда последний старик перестал кричать. — Ты отдаёшь. Ты… умеешь отдавать.
Его лицо начало меняться.
Как у княгини. Только медленнее — граф держался. Граф держался пятьдесят лет. Морщины проступали — у глаз, у рта, на лбу, — одна, другая, третья. Светлая борода с серебром — серебро становилось белым. Совсем белым. Плечи — прямые, как шомпол — чуть ссутулились. Пятна на руках — шесть — стали восемью. Десятью. Двенадцатью.
Пятьдесят лет. Украденных. Уходящих.
— Я пятьдесят лет учился брать, — сказал граф. Голос у него был уже не бархатный. Хриплый. Старый. — Пятьдесят лет. Я искал сильного жнеца. Я думал — сила в том, сколько можешь взять.
Он смотрел на сына.
— Я не знал, что можно — так.
Его правая рука разжалась.
Он отпустил генерала. Цепь — порвалась. Река, которая шла назад, — дрогнула. Остановилась. Дементий почувствовал это — как будто дверь, через которую он выходил, вдруг упёрлась во что-то.
А граф шагнул вперёд.
Левая рука соскользнула с шеи Анны Николаевны. Мать упала со стула — в воду, лицом вниз, — и Эстебан де Аранда, который стоял в трёх шагах, прорвался мимо серых, которых уже не было, и подхватил её. Поднял. Держал над водой.
А граф шёл.
По залу. По пояс в воде. Мимо колонн. Мимо тонущих часов. Мимо стариков, плавающих лицом вниз. Медленно. Наклонившись вперёд — как шёл полковник Вельский сквозь волну. Его лицо — старое, белобородое, в морщинах — было спокойным. Его прозрачные глаза — смотрели на сына.
— Отпусти её, — сказал граф. — Девчонку. Отпусти — и поверни. Обратно. Ко мне. Мне нужно, Дементий. Мне нужно. Ты можешь отдавать — так отдай мне. Мне. Отцу.
— Нет, — сказал Дементий.
Он держал Инес. Правой. Каторжного — левой. Каторжный стоял по грудь в воде, розовый, живой, и не отпускал его руки, и плакал.
— Сын.
— Я не твой сын, — сказал Дементий.
Граф остановился. В шаге.
Он был старый. Совсем старый теперь. Семьдесят два года — и больше: река забрала не только украденное, она шла глубже, как у княгини. Белая борода. Белые волосы. Морщины, как трещины в сухой земле. Пятна на руках, на шее, на висках. Только глаза — прозрачные, светло-зелёные, как бутылочное стекло на просвет, — те же. Те же, что у Дементия.
Он смотрел на сына.
И Дементий увидел, как в этих глазах — в последний раз — мелькнуло что-то. Не гнев. Не страх.
Голод.
Пятьдесят лет голода. Сто лет. Вся жизнь.
Граф Остужев протянул руки — обе, голые, старые, в пятнах, — и схватил сына за лицо.
Глава 33
Руки графа были холодными.
Это первое, что он понял. Не страх, не боль — холод. Две голые ладони на его щеках, на скулах, на висках — сухие, тонкие, в старческих пятнах, — и холодные, как камень в равелине. Как вода под ставнями. Как будто человек, который пятьдесят лет пил чужое тепло, так ни разу и не согрелся.
Дверь была открыта.
Наружу. Так, как он её открыл — на восемьдесят девятой секунде, ради каторжного, ради матери, ради реки, которую нужно было повернуть. Она стояла распахнутой, и из неё текло — его, собственное, то тёплое, маленькое, как свечка в окне, что он только что нашёл в себе за девятнадцать лет, — и всё это теперь уходило не в каторжного.
В графа.
Дементий почувствовал, как разжалась его левая рука. Сама. Каторжный Ведерников отшатнулся, ахнул, упал на колени в воду — и поднялся, мокрый по шею, и стоял, глядя на них. Правая рука ещё держала Инес. Он чувствовал её пальцы. Тонкие. Тёплые. Он держался за них, как держатся за край лодки.
А граф пил.
Дементий видел его лицо — в вершке от своего. Он никогда не видел его так близко. Прозрачные глаза — его собственные глаза — смотрели в упор, не мигая. И по этому лицу, старому, белобородому, растрескавшемуся, как сухая глина, — шло.
Назад.
Морщины уходили. Не все сразу — по одной, как отступает вода с отмели. У глаз. У рта. На лбу. Пятна на висках бледнели. Белая борода — Дементий видел это, не мог не видеть, — темнела от корней, становилась серебряной, потом светлой, с проседью, как в марте. Плечи — согнутые — выпрямлялись.
Семьдесят. Шестьдесят. Пятьдесят пять.
— Да, — выдохнул граф. Тихо. Так тихо, как говорят только в постели — или в церкви. — Да. Вот так. Вот так, сын.
* * *
Колени подогнулись.
Он не упал — граф держал его. За лицо. Как держат чашу, из которой пьют, обеими руками, бережно, чтобы не расплескать. Вода была ему по грудь, по горло — он не понимал, сам он опускался или вода прибывала. Было холодно. Холодно изнутри. Как в равелине в первую ночь. Как в тот вечер, когда отец сказал за ужином «десять минут» и Дементий подумал — он меня ненавидит.
Раз, подумал он. Два.
Он не знал, что считает.
— Я ни разу тебя не коснулся, — сказал граф. Его голос молодел вместе с лицом: хрип уходил, возвращался бархат. — Ни разу за девятнадцать лет. Ты спрашивал себя почему. Я видел — в зеркале, в июне, когда обнимал тебя. Ты смотрел на мою руку. — Он чуть улыбнулся. — Я скажу тебе. Я никогда тебе не лгал. Сильный жнец выпивает слабого. До дна. Я знал это с семьдесят пятого года. Я боялся тебя, Дементий. С той ночи, когда ты родился. Девятнадцать лет — боялся.
Семь. Восемь.
— А ты открыл дверь наружу, — сказал граф. — Ты не умеешь брать по своей воле. Тобой брали. Страх. Я. Тобой всегда брали, сын. А сам ты умеешь только отдавать. Я этого не знал. — Его глаза блестели. — Никто не знал. Даже Фёдор.
Дементий попытался закрыть дверь.
Она не закрывалась.
Он навалился на неё — всем, что в нём было, всем, что осталось, — а её держали. Не рукой. Голодом. Как держат ногой дверь, которую перед тобой захлопывают. Голод стоял в проёме — огромный, древний, холодный, — и дверь упиралась в него и не шла.
— Не надо, — ласково сказал граф. — Не трать себя. Тебе осталось немного.
Он был прав. Дементий это чувствовал. Свечка внутри — та, что он только что нашёл, — горела ниже. Ниже. Как горит свеча, когда её держат у открытого окна.
Двенадцать.
Граф Остужев смотрел на него лицом сорокалетнего человека. Красивым. Светлобородым. Тем самым лицом, которое Дементий видел в коридоре у княгини, на миниатюре: Поручикъ Кавалергардскаго корпуса. Тем самым лицом, в которое в восемнадцать лет влюбилась его мать.
— Спасибо, сын, — сказал граф.
И это была правда.
* * *
Пальцы в его правой руке разжались.
Он почувствовал это — и ему стало страшно так, как не было страшно ни в равелине, ни в подвале, ни в первую ночь, когда он держал на коленях мёртвую Фросю. Её пальцы ушли. Её тепло ушло. Его рука осталась висеть в воде — пустая.
Она уходит, подумал он. Правильно. Пусть уходит. Пусть хоть она…
Её левая рука легла на запястье графа.
Голая. Тонкая. С мозолями от шпаги и карт. Дементий увидел её краем глаза — смуглые пальцы на белом, сухом запястье, там, где кончался обшлаг. Пальцы сомкнулись. Крепко.
А правая — легла ему на шею.
Под ухо. Туда, где билась жилка. Ладонью.
Граф замер.
— Инесса Степановна, — сказал он.
— Помнишь, Дема? — сказала Инес. Её голос был совсем рядом, у его уха. Хриплый. Злой. Весёлый. — Набережная. Фонтанка. Ночь. Тогда мы оба воры.
Её ладонь на его шее была горячей.
— Давай воровать у него.
* * *
Это пришло через её руку.
Не свечка. Не тепло. Это было — как если бы прорвало плотину выше по течению, и вся вода, которую она держала пятьдесят лет, ринулась вниз.
Через её левую руку — из графа. Сквозь неё. Через правую — в него.
Дементий закричал.
Он не узнал своего голоса. Это шло в него — огромное, чужое, тяжёлое, сладкое, как вино, горькое, как дым, — пятьдесят лет. Сотни. Сотни рук, которые граф держал в своих руках, сотни ладоней на плечах, сотни рукопожатий — «старомодная учтивость», — сотни горничных, лакеев, солдат, дам, — все годы, которые он у них взял, всё тепло, вся жива, — всё это лежало в нём, как зерно в амбаре, а теперь Инес открыла амбар и воровала. Пригоршнями. Мешками.
Граф дёрнулся.
— Отпустите, — сказал он. Быстро. Не бархатно. — Инесса Степановна, отпустите. Вы сгорите.
Это была правда. Дементий знал, что это правда, — он чувствовал, как через неё идёт. Как через тонкое русло идёт весенний паводок, и русло не выдерживает, — берега рвутся, осыпаются, — и она горела. Он чувствовал это шеей, под её ладонью: её ладонь была горячей, горячее, обжигающей, — как печная заслонка.
— Я знаю, — сказала Инес.
— Тогда зачем?
— Затем, — сказала Инес, — что это я сама. Мне никто не приказывал.
Граф рванул руку.
Она не отпустила. Он рванул ещё — и понял. Дементий увидел, как он понял: прозрачные глаза расширились. Он не мог стряхнуть её — для этого нужно было разжать руки. Отпустить лицо сына. Перестать пить.
А он не мог перестать.
Он никогда не умел перестать. Пятьдесят лет — ни разу. Голод держал его руки на лице Дементия, как держал всю жизнь — на каждой шее, на каждой щеке, на каждой ладони, — и не отпускал. Не мог отпустить. Не умел.
И то, что он пил из сына, — возвращалось к сыну. Через неё. Вместе с его собственным.
Круг замкнулся.
* * *
Он не знал, сколько это длилось. Он не считал.
Он чувствовал, как наполняется. Как пустой кувшин под родником. Свечка внутри — та, что почти погасла, — вспыхнула. Разгорелась. Стала костром. Стала пожаром. Он был полон — до краёв, через край, — и всё, что граф пил из него, было уже не его, а графское, и граф пил своё, — и захлёбывался.
И дверь шевельнулась.
Сама. Он почувствовал это — там, под рёбрами. Как поворачивается флюгер на крыше, когда меняется ветер. Дверь, которая стояла распахнутой наружу, — качнулась. Дрогнула. Она хотела повернуться. Внутрь. К нему. Она хотела взять.
Он мог её удержать. Он знал это. Он умел теперь держать — он держал её девяносто секунд против каторжного, против всех жильцов, против самого себя.
Он мог её удержать — и тогда граф выпьет Инес. До дна. Через её руку на запястье. Она сгорит. Она уже горела.
Или он мог её повернуть.
Не страх. Не граф. Не приказ. Не «сними перчатку». Никто не стоял над ним — никто не держал руку на шее его матери. Никто им сейчас не убивал.
Тобой всегда брали, сын. Сам ты умеешь только отдавать.
Девятнадцать лет я ждал, чтобы ты мне это разрешил, сказал отец в подвале. Голыми руками. В огне. Значит, я сам.
— Значит, я сам, — сказал Дементий.
И повернул дверь.
* * *
Граф почувствовал это сразу.
Дементий видел его лицо. Сорокалетнее, светлобородое, красивое лицо — с прозрачными глазами, в которых ещё была радость. Радость ушла. Как уходит свет из окна, когда в комнате гасят свечу.
Пришло другое.
Он никогда не видел его на этом лице. Он видел его на других — у Гоши, у Фроси, у лакея в зимнем саду, у каторжного Хлыстова, у Клюева, у цыгана. Он узнал бы его в темноте. На ощупь.
Страх.
— Дементий, — сказал граф.
Он попытался отнять руки. Дементий почувствовал, как его ладони дёрнулись — на щеках, на скулах, — и не оторвались. Не смогли. Как язык прилипает к железу на морозе — мальчишки в Тихом нарочно лизали замок на воротах конюшни, и Марфа отогревала их кипятком. Граф дёргал руки — и кожа не шла.
— Дементий. Отпусти.
— Ты меня учил, — сказал Дементий. — Двери можно открывать и закрывать. Это умение. Как езда верхом.
Его голос был спокойным. Он сам удивился, каким спокойным.
— Ты учил меня закрывать, — сказал он. — Открывать внутрь меня учить было не нужно. Ты сам сказал. В марте. Я умею с шести лет.
Граф смотрел на него.
И Дементий увидел, как в прозрачных глазах — его глазах — проступает понимание. Медленно. Как проступает изображение на дагеротипе. Граф понял, что это правда. Что он сам это сказал. Что всё, что Дементий сейчас говорит, — правда, его собственная правда, сказанная когда-то, разложенная, как пасьянс, — и пасьянс сошёлся.
Не так, как он рассчитывал.
— Сильный выпивает слабого, — сказал Дементий. — До дна.
* * *
Её ладонь соскользнула с его шеи.
Он почувствовал — и не смог повернуть голову. Голова была в руках графа. Он почувствовал только, как ушло тепло — с шеи, — и как что-то рядом, справа, качнулось и упало в воду. Тяжело. Плеснуло.
— Инес.
Он не мог повернуться. Он скосил глаза — до боли, до слёз, — и увидел краем.
Воду. Чёрную, бурую, в пене и соломе. И на воде — волосы.
Белые.
Все. Не шесть прядей у левого виска — все. Длинные, распущенные, выбившиеся из-под наколки, — они лежали на чёрной воде, как лежит на ней первый снег, — белые, широкие, веером. Одно мгновение. Потом вода сомкнулась.
— Инес!
Он рванулся — и не сдвинулся. Граф держал. Граф не мог отпустить, и он не мог отпустить — дверь была повёрнута, дверь пила, и он был прикован к ней, как граф был прикован к нему, — и они стояли посреди затопленного зала, лицо в лицо, держа друг друга, — два жнеца, — и не могли разойтись, пока один не кончится.
Скорее, подумал Дементий. Скорее. Скорее.
И открыл дверь настежь.
* * *
Оно хлынуло.
Не годы — память. Годы шли тоже, огромные, тяжёлые, — но он не чувствовал их. Он чувствовал память. Как в подвале, когда умирал отец. Только тогда шла одна жизнь — тёплая, прямая, как просёлок. А теперь шли — все.
Москва.
Деревянный дом у церкви Вознесения на Никитской. Зима. Мальчик восьми лет — худой, светловолосый, с прозрачными глазами — лежит в холодной постели и не может согреться. Он никогда не может согреться. Всю зиму. Всю жизнь. Мерзлячок, говорит маменька и смеётся. У маменьки горячие руки. Маменька — Наталья Платоновна — болеет. Горячка. Третий день. Доктор качает головой, батюшка — отставной секунд-майор, пьющий, хмурый — сидит на кухне. Ночью мальчик приходит к маменьке в спальню, босиком по ледяному полу, — и маменька говорит в жару, не открывая глаз: Платоша. Иди ко мне. Погрей меня, Платоша.
Он залезает к ней под одеяло. Берёт её руку. Голую. Горячую.
И ему становится тепло.
Впервые в жизни. Тепло — до самых пяток, до кончиков волос, как в бане, как на солнце, как в раю, который рисуют на стенах в церкви. Он держит маменькину руку всю ночь, и ему тепло, тепло, тепло, — он засыпает счастливым.
Утром маменька холодная.
Батюшка кричит. Дьячок читает. Соседи шепчутся: Бог прибрал. А мальчик стоит у гроба и знает. Он знает, что не Бог.
И самое страшное — то, что Дементий понял, проживая это, как своё, — самое страшное было не то, что он знал.
А то, что ему было тепло. И он хотел ещё.
Фрося, подумал Дементий. Мне было шесть. Ему — восемь.
Ему никто не купил перчаток. Никто не стоял за оградой. Батюшка после похорон ни разу больше его не коснулся — ни рукой, ни взглядом, — и через год отправил в Петербург, в кадетский корпус, и умер, не написав ни одного письма.
* * *
Москва. Снова. Через одиннадцать лет.
Чума.
Сентябрь семьдесят первого года. Гвардейский поручик Остужев въезжает в Москву с отрядом графа Орлова — наводить порядок. Москва горит. Не вся — кострами. На каждом перекрёстке костёр: жгут одежду, постели, иконы. Над городом дым. По улицам едут телеги, полные голых тел, — мортусы в просмолённых балахонах, в масках, цепляют мёртвых крючьями из окон, как цепляют сено. Кремль. Бунт. Убитый архиерей. Чумные бараки за Даниловым монастырём — длинные, низкие, вонючие. Сотни. Тысячи.
Поручик Остужев ходит по баракам без перчаток.
Другие офицеры обматывают лица уксусной тряпкой и не подходят ближе трёх шагов. Поручик Остужев садится на край нар и берёт умирающих за руки. Одного. Другого. Десятого. Они всё равно умирают. Они умирают чуть быстрее — и спокойнее, — и смотрят на него с благодарностью: барин, ты добрый, ты не боишься. А ему тепло.
Он не заражается.
Через месяц, стоя ночью у костра на Красной площади, глядя, как мортусы сваливают в огонь мёртвых, поручик Остужев понимает. Ясно. Просто. Как понимают теорему.
Смерть — это голод. Всё, что живёт, — голодно. Всё, что умирает, — голодает. Голод можно накормить.
Я не умру.
С той ночи он боялся смерти каждый день. Пятьдесят три года. Дементий почувствовал этот страх — весь, сразу, как чувствуют холод, войдя в ледник. Страх стоял в графе, как стоит вода в колодце: глубокий, чёрный, неподвижный. Каждое утро он просыпался — и первым, что он чувствовал, был этот страх. Каждый вечер, заводя сорок одни часы, он слушал, как они тикают, и считал. Считал. Считал.
Он тоже считал, подумал Дементий. Всю жизнь.
* * *
Лица.
Они пошли быстро — так быстро, что он не успевал их разглядеть. Как карты, которые тасует шулер. Девушка у Нарышкиных — Лиза, в голубом, на балу, рука в руке в мазурке, — она потом три месяца кашляла и уехала в деревню. Солдат на гауптвахте — рябой, с выбитым зубом, — граф держал его руку «для осмотра», и солдат заснул и не проснулся. Маша — модистка с Мещанской. Горничные. Лакеи. Кучер. Дамы — сотни дам, сотни ручек в перчатках, с которых он снимал перчатку, чтобы поцеловать. «Старомодная учтивость».
Дементий пытался считать.
Сто. Двести. Он сбился на трёхстах.
Впервые в жизни он сбился и не смог начать снова.
Женщина сорока пяти лет — красивая, хищная, чёрноглазая, в фижмах, в пудреном парике, — смеётся в карете, запрокинув голову: Пей, Платоша. Пей, мне не жалко. Только не до дна. Агриппина. Единственная, кто знал — и не убежал. Единственная, кому он отдавал обратно. Понемногу. По четвергам. Не из любви — Дементий знал, он чувствовал это изнутри, — из того, что было у графа вместо любви: ему было нужно, чтобы кто-то знал. Чтобы кто-то один на всей земле знал, кто он, — и смеялся.
* * *
Молодая женщина в сером. Светловолосая, тонкая, с немецким выговором. Ольга. Лифляндка. Жена капитана фон Штерна, который вечно в походах.
Граф — сорокалетний на вид, пятидесятилетний по метрике — сидит с ней в саду, и она смеётся его шуткам. По-немецки. Он ходит к ней пять лет. Он ждёт. У неё сын — маленький, белобрысый, серьёзный, с прозрачными глазами. Его глазами.
Мальчику четыре. Граф кладёт руку ему на голову — на волосы, на волосы можно. Это дядя Платон, говорит Ольга сыну. Папин друг. А мальчик морщится, трёт ухо и говорит: Мама, у тебя звенит.
Не жнец. Слышит ложь. Неудача.
А потом — октябрь. Ольга всё поняла: про горничную, которая увяла, про кашляющую соседку, про холодные руки. Ольга сказала: Я увезу его в Ревель. К матери. Вы никогда нас больше не увидите.
Граф взял её за руку.
Не для того, чтобы выпить. Дементий почувствовал это — изнутри, честно, с ужасом, — нет. Чтобы удержать. Чтобы она не ушла. Чтобы она осталась.
И не смог отпустить.
Он держал её руку — в гостиной, на диване, при свече, — и она просила: Платон Аркадьевич, пустите. Пустите. Пустите, — а он держал. Голод держал. Он не умел отпускать. Никогда не умел. Когда она перестала просить, была уже ночь.
Он сидел рядом с ней до утра. Ему было тепло.
Через пять лет он приехал в сиротский дом. Присел на корточки перед девятилетним мальчиком в сером халате, который вздрагивал от каждого голоса. Сказал: Ты слышишь, когда тебе лгут. Я никогда не лгу. И подумал — Дементий слышал, как он подумал, — ровно, спокойно, как записывают в тетрадь:
Он будет верен.
Лев, подумал Дементий. Брат.
* * *
Зимний сад. Строгановы. Тысяча восемьсот четвёртый год.
Девушка — восемнадцать лет, тверская, курносая, в белом платье с чужого плеча. Светлые волосы. Карие глаза. Самые честные глаза в этой зале.
Она смеётся.
Дементий никогда не слышал, как смеётся его мать. Ни разу. За девятнадцать лет — ни разу. Он слышал, как она молчит, как она вздыхает, как она говорит «Дементий» за столом, — как она закричала сегодня, когда граф сжал пальцы. А смеха — не слышал.
Она смеётся громко. Некрасиво. Запрокинув голову, зажав рот ладонью в перчатке, — смеётся над чем-то, что граф сказал ей про пальму, — и её плечи трясутся, и из глаз текут слёзы, и тётка из-под Твери шипит на неё из-за камелий.
Мама, подумал Дементий.
Он не мог плакать — голова была в руках графа. Слёзы текли сами.
Беседка в Павловске. Дашенька — пятнадцать лет, коса, поёт «Во поле берёзонька стояла», и граф держит её за руку, держит час, — и она падает на скамью, белая. И Анна стоит в дверях беседки. И смотрит. И граф видит её лицо.
Ночная дорога. Анна убегает — пешком, в одном платье, с узелком, по тверскому тракту, — а граф стоит у окна дачи и смотрит ей вслед, положив ладонь себе на грудь. И не посылает за ней никого.
Пусть идёт, думает граф. Ребёнок вырастет. Он придёт сам.
Он пришёл.
* * *
Метель.
Второе марта тысяча восемьсот пятого года. Ночь. Под Москвой. Маленький дом с антресолями, окна светятся — в одном окне, наверху, мелькают тени, бегают со свечами, — там рожают.
А на дороге у пруда, в санях, под медвежьей полостью, сидит человек.
Он сидит всю ночь. В метель. Не шевелясь. Он смотрит на окно. Снег заносит ему плечи, шапку, бороду. Он не отряхивается.
Под утро в окне перестают бегать. Кто-то подходит к стеклу — большой, бородатый, в одной рубахе — и стоит, держа что-то на руках. Маленькое. Завёрнутое. И плечи его трясутся.
Фёдор. Внутри. С ребёнком на руках. Плачет.
А снаружи, в санях, в метели, — граф. Смотрит.
Два отца. Один — за стеклом. Другой — в снегу.
Дементий вспомнил это дважды. Одновременно. Изнутри дома — тёплое, сырое, пахнущее молоком и свечным салом, — отцовское, Фёдорово, моё. И снаружи — холодное, белое, неподвижное, как лёд.
Мой, думал человек в санях. Мой. Мой.
* * *
Ноябрь одиннадцатого года. Та же дорога. Те же сани. Ночь.
Окно на антресолях. Свеча. Тени. Женщина с косой до пояса берёт на руки плачущего мальчика. Обнимает.
Стекло трескается. Сверху вниз. Свеча гаснет.
В санях на дороге у пруда граф Остужев сидит, прижав ладони к лицу.
И Дементий — изнутри, честно, до конца, — почувствовал, что граф чувствовал в ту минуту.
Счастье.
Не радость. Не удовлетворение. Счастье. Огромное. Детское. Такое, какого граф не чувствовал ни разу в жизни — ни в чумной Москве, ни в объятиях Агриппины, ни в гостиной у Ольги. Он сидел в санях, в темноте, под треснувшим окном, где лежала мёртвая Фрося и где шестилетний мальчик пел ей колыбельную, — и был счастлив. Потому что знал: сильнее меня. Далеко сильнее меня.
Я не умру.
* * *
Ограда.
Взгорок. Опушка. Карета без герба. Двенадцать лет.
Каждый день. Зимой — в волчьей шубе, с грелкой в ногах, и всё равно холодно. Он всегда мёрзнет. Летом — с откинутым окном, и всё равно холодно. Он сидит и смотрит на сад. С пригорка сад виден как на ладони.
Белоголовый мальчик выходит в сад. Десять минут. Только по четвергам — граф знает, что только по четвергам, граф знает про Фёдора в кустах с часами, граф позволяет ему думать, что он что-то крадёт. И мальчик выходит, и ходит по дорожке, считая шаги, и садится на скамью под сиренью, и смотрит в небо.
А весной — каждой весной — мальчик опускается на колени у подснежника. Снимает перчатку. Медленно, палец за пальцем. И трогает.
И подснежник чернеет.
И мальчик надевает перчатку и сидит, опустив голову.
А граф смотрит на него из кареты, и Дементий почувствовал, что он чувствует, — и это было хуже всего. Хуже Ольги. Хуже Фроси.
Потому что это было похоже на любовь.
Почти. Голод, который смотрел на него двенадцать лет с пригорка, был таким огромным, таким терпеливым, таким нежным, — что его можно было принять за любовь. Граф и сам принимал. Он смотрел на мальчика, как никто никогда ни на кого не смотрел, — как будто мальчик был всем, что у него есть. Всем, что стоит между ним и смертью.
Так и было.
* * *
Июнь. Кабинет. Сорок одни часы. Венецианское зеркало в простенке.
Граф обнимает сына. Первый раз. Левая рука — голая — висит в дюйме от его шеи. От белых волос. От кожи.
Дементий вспомнил это — изнутри графа. Как граф держал руку. Как она дрожала. Как он хотел.
Не выпить.
Коснуться.
Просто — коснуться. Положить ладонь на затылок — как кладут отцы. Один раз. За семьдесят два года — один раз коснуться человека не для того, чтобы взять. Он хотел этого так, что у него болели пальцы. Он стоял, обнимая сына, — и думал, что если коснётся, то умрёт. И держал руку в дюйме. И не смел.
Он хотел меня коснуться, подумал Дементий. Всю жизнь. И не смел.
Как я.
* * *
Он открыл глаза.
Он не помнил, когда закрыл их.
Перед ним было лицо.
Не сорокалетнее. Не семидесятидвухлетнее. Древнее. Восемьдесят. Девяносто. Сто лет. Больше. Кожа — как кора старой липы, серая, в глубоких бороздах. Борода — белая, редкая, как пух. Губы — ввалились. Щёки — ввалились. Череп проступал сквозь кожу, как камень сквозь тающий снег. Пятна на руках, на висках, на лбу — их нельзя было сосчитать, они слились.
Только глаза были те же.
Прозрачные. Светло-зелёные. Как бутылочное стекло на просвет.
Его глаза.
Граф смотрел на него. Его руки всё ещё лежали на щеках Дементия — но уже не держали. Просто лежали. Лёгкие. Как сухие листья.
Губы шевельнулись.
— Ты… — сказал граф. Не голос — шелест. — Мой…
Он не договорил. Он не мог договорить. Но Дементий знал — изнутри, теперь он знал всё, что знал граф, — как кончалась фраза. Ты мой сын. Ты мой. Ты — моё. Последнее, что граф Остужев хотел сказать в жизни, — было слово «моё».
— Нет, — сказал Дементий.
Тихо. Спокойно. Глядя в прозрачные глаза.
— Я — Фёдоров сын.
Граф смотрел на него.
И что-то в прозрачных глазах — в последний раз — изменилось. Дементий не мог назвать что. Не гнев. Не страх — страх уже ушёл, на него не осталось сил. Что-то маленькое. Детское. Растерянное. Как у мальчика восьми лет, который стоит у гроба и не может согреться.
Губы шевельнулись ещё раз.
— Маменька, — шепнул граф Платон Аркадьевич Остужев. — Холодно…
Его руки соскользнули с лица сына.
Он упал назад — в воду, — и вода не плеснула. Он был лёгким. Лёгким, как связка хвороста. Его тело легло на чёрную воду, лицом вверх, и поплыло — медленно, среди соломы, среди щепок, среди мокрых бархатных стульев, мимо генерала Ипполита с напудренной косичкой, — к камину.
И часы остановились.
Не те, что утонули, — те умолкли раньше, по одному. Остальные. Все, что ещё шли над водой. Хронос с косой на каминной доске, рядом с серыми замшевыми перчатками. Напольные, красного дерева, в углу, — медный маятник замер на полувзмахе. Морской хронометр в ящике. Карманные — десятки — на зелёном сукне длинного стола, который всплыл и качался на воде, как плот.
Все. Разом. На одной секунде.
В зале стало тихо так, как не было никогда.
* * *
Тишина продержалась вздох.
Потом он услышал воду. Как она шумит. Как бьётся в колонны. Как кричат у правой стены каторжные — тонко, страшно, захлёбываясь: вода дошла им до подбородков, и они тянули шеи вверх, к потолку, к люстрам, и бились в цепях.
Он не слушал.
Он нырнул.
Вода сомкнулась над головой — чёрная, ледяная, мутная. Он ничего не видел. Он шарил руками — голыми — в черноте. Щепки. Солома. Бархат — подол, тяжёлый, — не тот. Чья-то рука — костлявая, старая, неподвижная, — не та. Он вынырнул, глотнул воздуха и нырнул снова.
Где ты. Где ты. Где ты.
И увидел.
В черноте, в мути, в двух аршинах от него, — белое. Облако. Как будто в воду упало облако. Медленное. Колышущееся. Как дым над свечой.
Волосы.
Он протянул руку и взял их. В кулак. Белые, длинные, мокрые.
Волосы мёртвые, сказала она ему в мае. За столом, с маминых часиков, при Юрко и Пепе. Их можно.
Он потянул — и вытащил её на поверхность за волосы.
* * *
Она не дышала.
Он держал её над водой — одной рукой под спину, другой — под голову, — и смотрел. Её лицо было белым. Не смуглым — белым, как мел, как бумага, как её волосы, которые теперь были белыми все, до последней пряди, и лежали на воде вокруг неё, и липли к его рукам. Губы — синие. Глаза — полуоткрыты. Тёмные. Без дна. Неподвижные.
Ей был двадцать один год. Её лицо было лицом двадцатиоднолетней. Но волосы — волосы были, как у старухи.
Она умрёт в воде, сказала Анфиса в мае. На твоих руках, Дементий.
Он прижал ладонь к её шее. Голую — к голой. Туда, где под ухом бьётся жилка. Туда, куда она положила свою ладонь пять минут назад.
Жилка не билась.
Он сидел — стоял — по грудь в чёрной воде, держа её на руках, и впервые в жизни касался её кожи — её лица, её шеи, её щеки — голыми руками, не считая, не боясь, без перчаток, без вуали, без «три минуты», — и ей было всё равно.
— Нет, — сказал он.
* * *
Он был полон.
Он понял это только сейчас. Всё, что граф собирал пятьдесят три года, — сотни жизней, тысячи лет, чужое тепло, украденное у горничных, у солдат, у дам, у чумных, у Ольги, у Дашеньки, у его матери, — всё это было теперь в нём. Оно стояло в нём, как стоит вода за плотиной, — высокая, тяжёлая, — давило на рёбра, на виски, на глаза. Ему казалось, он светится. Ему казалось, если он откроет рот — оно хлынет.
Дверь стояла повёрнутой внутрь.
Он повернул её обратно.
Это было легко. Теперь — легко. Как выдохнуть.
Раз.
Оно пошло в неё. Через ладонь на её шее. Через пальцы на её щеке. Не струйкой — потоком. Тёплым, как парное молоко. Как маменькины руки в горячке. Как Гошино золото. Он отдавал — и не думал, что отдаёт; он просто держал её и открывал — шире, шире, шире, — и то, что было в нём, уходило в неё, как уходит река в море.
И — дальше.
Он не ожидал этого. Он не знал, что так бывает. Но в нём было слишком много — больше, чем могло войти в одно тело, в одну девушку, в одно сердце, — и оно пошло наружу. Как в зимнем саду. Как в Тихом, в ту ночь, когда трескались стёкла и вяли гиацинты.
Волна.
Только — другая.
Она пошла по воде. От него — кругами. Как от брошенного камня. Он видел её — нет, не видел, — чувствовал: тёплая волна шла по чёрной ледяной воде, через весь зал, от колонны к колонне, от стены к стене, — и вода теплела.
Над водой поднялся пар.
Белый. Густой. Как над прорубью в крещенский мороз. Он поднимался по всему залу — к люстрам, к потолку, к заколоченным окнам, — и в нём плыли стулья, и щепки, и мёртвые старики, и остановившиеся часы.
У правой стены каторжные перестали кричать.
Он услышал — сквозь пар — как они замолчали. Разом. Как будто их всех, тридцать одного, разом окатило тёплым. А потом — рёв. Один голос, второй, десятый, — и скрежет. Железный, долгий, страшный. Тридцать один человек, по подбородок в воде, в кандалах, взялись за железную штангу, к которой были прикованы, — и потянули.
Штанга вышла из стены вместе с камнем.
У камина Эстебан де Аранда стоял по грудь в воде, держа на руках Анну Николаевну. Дементий не видел его лица — пар. Но он слышал, как Эстебан сказал по-испански, удивлённо, тихо: Madre de Dios. Тёплая. И как мать — его мать — вздохнула. Длинно. Глубоко. Как вздыхают, проснувшись.
Два, подумал он.
* * *
А она не дышала.
Он держал её и отдавал — и чувствовал, как оно уходит в неё, как в сухой песок. Её сердце молчало. Её губы были синими. Пар поднимался от её мокрого платья, от её белых волос — а она лежала у него на руках и не дышала.
— Ну же, — сказал он. — Ну же. Ина.
Он никогда не называл её так вслух. Своим голосом. Так звал её Гоша.
Он отдавал.
Графское кончилось. Он почувствовал, когда оно кончилось, — как чувствуют, что кувшин опустел: стало легче. Сотни чужих жизней, тысячи украденных лет — ушли. В неё, в воду, в пар, в каторжных, в мать. Ушли. Он был пуст.
А она не дышала.
И тогда он отдал своё.
Свечку. Ту, маленькую, тёплую, которую нашёл сегодня на шестьдесят восьмой секунде. Она была в нём одна. Он взял её — нет, не взял, открыл, — и она пошла. В неё.
Раз.
Под его ладонью, под ухом, на её шее — стукнуло.
Один раз. Слабо. Как стучит в дверь человек, который не уверен, что ему откроют.
Он перестал дышать.
Раз, подумал он. Ещё. Пожалуйста. Ещё.
Два.
Стукнуло снова.
Три.
* * *
Её грудь поднялась.
Неглубоко. Чуть-чуть. Под мокрым серым шёлком. И опустилась. И поднялась снова.
Он засмеялся. Он не знал, что смеётся, — он услышал свой смех, хриплый, чужой, — и пар у него изо рта, и слёзы — тёплые — на щеках.
Четыре. Пять.
Он должен был закрыть дверь. Сейчас. Он знал это — он знал правила лучше всех на свете, он девятнадцать лет только и делал, что учил правила. Дверь, открытая наружу, отдаёт всё, что есть. Если в тебе ничего не осталось — она отдаёт тебя.
Он мог закрыть.
Он умел.
Шесть.
Её сердце стукнуло — слабо, неровно, — и сбилось, и замерло на секунду, и стукнуло опять.
Ещё немного, подумал он. Чуть-чуть. Пока оно не застучит само.
Он не закрыл.
* * *
Холод пришёл снизу. С ног. Как приходит вода в подвал.
Он стоял по грудь в тёплой воде, которая уже переставала быть тёплой, держал её — и чувствовал, как холодеют ступни. Колени. Пальцы. Он перестал чувствовать пальцы на её щеке — они были там, он видел, но не чувствовал.
Семь.
Её сердце стучало. Неровно. Но стучало.
Из пара вынырнула голова — чёрная, бородатая, со шрамом на губе. Каторжный Ведерников. Он шёл к ним по воде, раздвигая её грудью, — свободный, без кандалов, — и его глаза были круглыми.
— Барин, — сказал он. — Барин, ты чего… Ты белый весь.
— Возьми её, — сказал Дементий.
Голос был не его. Тихий. Далёкий.
— Чего?
— Возьми. Держи над водой. Голову — над водой. Не отпускай. Слышишь? Что бы ни было — не отпускай.
Ведерников посмотрел на него. Потом протянул руки — голые, грязные, широкие, с обломанными ногтями, — и взял её. Под спину. Под колени. Поднял — легко, как ребёнка, — над водой, к себе на грудь. Её белые волосы свесились через его локоть.
Он взял её голыми руками.
И ничего не случилось. С ним — ничего. С ней — ничего. Один человек взял на руки другого, и ничего не случилось.
Дементий смотрел на это. Он знал, что так бывает. Он читал об этом в романах. Он видел это на балу, на Невском, в церкви, в подворотне. Он никогда не смотрел на это — так. Так близко. Так долго.
Восемь, подумал он.
И отпустил её.
* * *
Вода стала холодной.
Он не заметил, как опустился в неё. Он только почувствовал, что вода уже не по грудь — по горло. По подбородок. По губы. Она была чёрной, ледяной, ноябрьской, — пар над ней таял, — и она тянула вниз, мягко, настойчиво, как тянет сон.
Он не сопротивлялся.
Где-то над ним — далеко, как за стеной — кто-то кричал. Эстебан? Ведерников? Он не мог разобрать. Он слышал только своё сердце. Оно стучало медленно. Медленнее. Как часы, которые забыли завести.
Девять. Десять.
Десять. Отпущено десять минут, Дементий. Не одиннадцать.
Будь пунктуален, сын.
Он улыбнулся. Под водой.
Внутри, в тесной комнате под рёбрами, было тихо. Жильцы молчали. Все. Гоша, Фрося, Юрко, Хлыстов, Сычёв, цыган, Клюев, Захарыч. И новый — в углу, у остывшей печки, — маленький, светловолосый, восьми лет, свернувшийся клубком, — тоже молчал. Ему, наверное, было холодно. Ему всегда было холодно.
И большой. Тёплый. С чёрной бородой.
Здесь, сказал отец.
Здесь, ответил Дементий.
Он не стал считать дальше.
Ты умрёшь два раза, сказала Анфиса. Первый — в чёрной воде. Весь город в воде, лодки по улицам. И ты не дышишь.
Он не дышал.
Глава 34
Было тепло.
Это первое, что она поняла, — раньше, чем поняла, что жива. Тепло. Не огонь — огонь кончился, огонь прошёл сквозь неё, как пожар проходит сквозь сухой лес, и выжег всё, — а тепло. Маленькое. Ровное. Где-то под рёбрами, слева, там, где сердце.
Она знала это тепло.
Она узнала бы его в темноте. На ощупь. Через сто лет. Оно было — как река без льда. Как июньская ночь в пустой гостиной. Как губы, которые неумело, испуганно, жадно нашли её губы, и она почувствовала, как через них течёт — одиночество, голод, а на дне, под всем, — вот это. Маленькое. Тёплое. Как свечка в окне.
Его.
Это его, подумала Инес. Почему во мне — его?
И открыла глаза.
* * *
Пар.
Белый, густой, как в бане. Он висел над водой, поднимался к люстрам — к трём хрустальным люстрам, на которых дрожали капли, — и таял под потолком. Сквозь пар она видела колонны. Зеркала в простенках — в них отражался пар. Выбитые окна, в которые лился серый свет.
Её держали.
Чьи-то руки. Под спиной и под коленями. Голые, грубые, горячие. Её голова лежала на чьей-то груди — мокрой, в рваном арестантском халате, — и под щекой билось чужое сердце, быстро, гулко.
— Барышня, — сказал голос над ней. — Барышня. Ты дыши. Дыши, слышишь?
Она подняла глаза.
Чёрная борода, которая ещё не стала бородой. Шрам на губе. Глаза — круглые, мокрые. Каторжный. Тот, первый. Которого держал Дема.
Её волосы свешивались через его локоть. Длинные. Мокрые.
Белые.
Она посмотрела на них. На прядь, прилипшую к его запястью. Она смотрела долго — как смотрят на чужую вещь, которую нашли у себя в кармане.
Белые. Все.
Ну что ж, подумала Инес. Пепе меньше пудрить.
— Где он? — сказала она.
Голос не слушался. Шёпот. Сиплый, сорванный. Она не помнила, когда кричала.
Каторжный не ответил.
— Где он?
— Барин… — Каторжный сглотнул. Она видела, как дёрнулся его кадык. — Барин ушёл. Под воду.
* * *
— Когда?
— Да вот… — Он смотрел на неё. — Вот только. Минуту. Две. Он тебя мне отдал. Сказал — держи. Голову над водой. Не отпускай, что бы ни было. А сам… — Он мотнул головой, вниз, на воду. — Белый весь был. Как ты. И пошёл. Тихо так. Как спать ложатся.
— И ты не…
— Он сказал — не отпускай. — Голос каторжного сорвался. — Что бы ни было. Я не отпускал.
Инес смотрела на него.
Конечно, подумала она. Конечно, он так сказал. Конечно, ты не отпустил. Он ведь никогда не лжёт. Ему всегда верят.
— Отпусти, — сказала она.
— Барышня…
— Я тебя прошу. Нет. Я тебе приказываю. Поставь меня. И ныряй.
Он поставил её.
Вода была ей по горло. Ледяная — пар таял, тепло уходило, ноябрь возвращался в зал, как хозяин возвращается в дом, — она ударила её в грудь, и Инес задохнулась, и устояла. Каторжный набрал воздуха и ушёл под воду.
Она стояла и смотрела на то место, где он исчез. На чёрную воду. На пузыри.
Раз, считала она. Два. Три.
Она всегда считала. Двери, свечи, людей, ложь.
Семь. Восемь.
Вокруг неё по залу плавали стулья. Обитые бархатом, перевёрнутые, с задранными ножками, как дохлые лошади. Плавали щепки. Плавала солома. Плавали старики — лицом вниз, в мокрых фраках, в чепцах, в мундирах, — генерал Ипполит с напудренной косичкой, вдова, близнецы. Плавал алый бархатный подол. Плавало что-то лёгкое, серое, похожее на связку хвороста, обёрнутую в сюртук, — у камина. Она не смотрела, что это.
Двенадцать.
У правой стены каторжные — свободные, с железной штангой, выломанной из камня, — стояли по грудь в воде и смотрели на неё. Двое отделились и пошли к ней — тяжело, раздвигая воду.
Пятнадцать.
Каторжный вынырнул.
* * *
Он держал Дему за шиворот.
Как держат утопленника, которого вытаскивают из проруби: за ворот, на вытянутой руке, лицом вверх. Голова Демы откинулась. Белые волосы облепили лоб. Лицо — белое. Не бледное. Белое, как известь, как бумага, как снег на Смоленском в марте. Губы — синие. Глаза — закрыты.
Он не дышал.
Она знала это раньше, чем подошла. Она знала это по тому, как висели его руки — голые, длинные, с чернильным пятном на среднем пальце, — в воде. Мёртвые руки висят иначе. Она видела Гошины.
— Стол, — сказала она.
Каторжные не поняли.
— Стол! — Голос сорвался в хрип. — Вон. Длинный. С сукном.
Он плавал посреди зала — длинный стол, обитый зелёным сукном, на котором утром лежали раскрытые карманные часы. Он всплыл, когда вода поднялась, и качался, как плот. Часы так и лежали на нём — десятки, — те, что не съехали в воду. Раскрытые, как раковины. Остановившиеся.
Каторжные подтянули стол. Втроём, вчетвером — подняли Дему и положили на зелёное сукно. Среди часов. Его голова легла рядом с золотым брегетом, у которого стрелки показывали двенадцать часов и четыре минуты.
Четыре минуты, подумала Инес. Полторы минуты. Десять минут. Он всю жизнь жил по минутам. И умер — по минутам.
Она подтянулась на руках и забралась на стол, рядом с ним. На колени. Мокрая, в облепившем тело сером шёлке, с белыми волосами, с которых текло. Стол качнулся под ней, часы звякнули.
Она положила ладонь ему на грудь.
* * *
Ничего.
Под её ладонью — мокрая рубашка, холодная кожа, рёбра. Тишина. Ни стука. Ни тепла. Как будто она положила руку на мраморную плиту.
Нет, подумала она. Нет. Не так. Я не для того…
Её левая рука была пустой.
Она знала правило. Граф объяснил ей его в июле, за вишнёвым вареньем, в малой гостиной с зелёными шторами: Вы не родник. Вы — русло. Если в левой руке никого нет, дар берёт из неё самой. Как в Коломне, в сарае с поленницей, когда она лечила его в первый раз. Как в ту июньскую ночь, когда пошла кровь из носа.
Хорошо.
Пусть из неё.
Она открыла.
И почувствовала, как пошло — то, маленькое, тёплое, под рёбрами. Его. Свечка. Она пошла из неё — назад, к нему, — через правую ладонь, в его грудь, в холод, в тишину. Она чувствовала, как оно уходит. Как уходит вода в песок.
Мало, поняла она. Этого мало.
Он отдал ей всё, что у него было, — она чувствовала это, она знала его теперь изнутри, как знают собственный дом, — всё. До донышка. Чтобы её сердце застучало. И это всё было — маленьким. Девятнадцать лет в мезонине. Девятнадцать лет «тебя нет». Свечка — это всё, что успело в нём загореться. Ей хватило, чтобы ожить. Ему — не хватало.
А больше в ней ничего не было.
Огонь выжег всё. Пятьдесят лет графа прошли сквозь неё — и забрали с собой её собственное. Она была пуста, как выжженное поле. Как гостиная на Гороховой, где мебель продана и только фортепьяно и два стула. В ней осталась только его свечка — и она отдавала её назад, и чувствовала, как вместе со свечкой начинает уходить что-то ещё.
Последнее.
Её.
Сердце споткнулось. Раз. Пропустило удар. Стукнуло. В глазах потемнело — по краям, как темнеет бумага, когда её подносят к огню.
Пусть, подумала Инес.
Она не отняла руку.
* * *
Ты умрёшь два раза, сказала ему Анфиса.
Он рассказал ей об этом в июне. В пустой гостиной, на подоконнике, рядом со стаканом, в котором стояла белая роза. Белой ночью. Он сидел, обхватив колени, — длинный, нелепый, с распущенными белыми волосами, — и рассказывал, глядя в окно на канал.
Первый раз — в чёрной воде. Весь город в воде. Второй — совсем старым. В своей постели. Окно открыто, пахнет сиренью. И меня держат за руку. Голой рукой. Тёплой. — Он помолчал. — И она сказала — не бойся. Она не умрёт.
Кто — она?
Не знаю. Он повернул к ней голову. Я всё думаю — кто.
Она тогда ничего не ответила. Фыркнула. Сказала что-то язвительное, про то, что провидицы всегда говорят «она», чтобы каждая барышня в Петербурге думала, что это про неё.
А сама думала то же самое.
Два раза, подумала Инес сейчас. На столе, на зелёном сукне, среди остановившихся часов, с ладонью на его мёртвой груди. Два. Значит, этот — первый. Значит — не последний.
Анфиса никогда не ошибается.
Значит, ты вернёшься. Значит, ты должен вернуться. Ты же у нас — пунктуальный.
Темнота подступала. Её сердце стучало — медленно, медленнее. Она отдавала. Она не останавливалась.
Ну же, Вельский. Не опаздывай.
* * *
Чья-то рука легла на её левую руку.
Большая. Тёплая. С мозолями на подушечках пальцев — не от шпаги и не от карт. От струн.
Она знала эти мозоли. Она помнила их с пяти лет — когда сидела у него на плечах, держась за его пальцы, и он пел ей андалузские песни, и шёл по аллее в Никольском, и мама смеялась с балкона.
— Hija, — сказал отец.
Она подняла голову.
Эстебан де Аранда стоял по грудь в воде, у края стола. Мокрый. Без плаща. Седые виски, чёрные усы, по которым текла вода. Лицо — серое от холода. Глаза — чёрные, как у неё. Как у Гоши.
Трезвые.
Он держал её за левую руку. Голую — своей голой. Крепко. Сомкнув пальцы.
— Папа, — сказала Инес. — Нет.
— Да.
— Папа, ты не понимаешь. Это…
— Я понимаю, — сказал Эстебан. — Я двенадцать лет понимаю. С того дня, как у твоей матери с пальца соскользнуло кольцо. — Он не отводил глаз. — Ты левой берёшь. Правой отдаёшь. Я знаю, hija. Я всегда знал. Я просто всегда — молчал.
— Отпусти.
— Нет.
Он сжал её пальцы сильнее.
— Твоя мать держала тебя за руку, — сказал отец. — Тогда. У пруда. Она видела, что Хорхе дышит. И не отпустила. Нарочно. — Его голос дрогнул — и выровнялся. — Она выбрала.
Он смотрел на неё.
— Теперь — я.
* * *
Оно пошло.
Не огонь. Не пятьдесят лет. Не сотни чужих жизней, украденных, тяжёлых, горьких, как дым. Одна. Одна жизнь. Тёплая, хмельная, нескладная, как андалузская песня, которую поёшь пьяным в три часа ночи, путая слова.
Она шла через её левую руку. Сквозь неё. Через правую — в Дему.
И она почувствовала отца.
Не мысли — отец не умел думать, отец умел чувствовать, всегда, слишком много, слишком громко. Она почувствовала, как он жил. Всё сразу. Как он смеётся — запрокидывая голову, до слёз. Как он играет — горячо, глупо, с последним рублём на последней карте, с колотящимся сердцем, — и проигрывает, и смеётся. Как он боится — всего: смерти, бедности, графа, собственных рук. Как он пьёт, чтобы не бояться.
Бородино. Огонь, дым, вывороченная земля, — и чьи-то руки, огромные, — Фёдор, чёрная борода, — тащат его из-под мёртвой лошади, сквозь огонь, на плечах. Долг. Долг, который нельзя отдать.
Москва. Балкон. Женщина в белом — светловолосая, русская, княжна, — смеётся, свесившись через перила, и бросает ему розу, и он ловит её зубами, как в театре, и она хохочет. Элена. Мама.
Маленький смуглый комок с чёрными вихрами, орущий на всю спальню. Хорхе. Первый день. Он держит его — и плачет, и смеётся, и боится уронить.
Девочка пяти лет у него на плечах.
И — чёрное. Как дёготь. Как проигрыш, после которого нечем заплатить. Кабинет на Гороховой. Обои в синих розах. Бронзовый бык. Сын стоит перед ним, вихрастый, с апельсином в кармане, — и отец говорит: Это игра, Хорхе. Сними с него перчатку — и клинок твой. И сын смеётся, и обнимает его. В последний раз.
Стыд. Огромный. Сорок один день. Двести двадцать четыре дня. Каждый день.
Она закричала. Она хотела отнять руку — не потому, что больно, а потому, что поняла: он умирает. Она чувствовала, как отец уходит из неё — в Дему, — как уходит, тает, мелеет, как мелеет река в засуху. Его рука в её руке слабела.
— Папа, отпусти. Папа, хватит. Папа!
— Нет, — сказал Эстебан.
Он улыбнулся. Под мокрыми усами. Как улыбался всегда — за карточным столом, когда ставил последнее.
— Дай мне отыграться, hija, — сказал он. — Один раз в жизни. Ставлю всё.
* * *
Под её правой ладонью — стукнуло.
Один раз.
Она замерла.
Стукнуло снова. Тише. Неуверенно. Как стучит в дверь человек, который не знает, откроют ли ему.
Три.
Грудь под её ладонью дёрнулась. Раз. Другой. Судорожно, страшно, как дёргается рыба на берегу. Дема выгнулся на столе — часы посыпались с сукна в воду, звеня, — и закашлялся. Вода хлынула у него изо рта. Чёрная. Много. Он кашлял, захлёбываясь, перекатился на бок, к ней, — и она держала его, одной рукой, правой, за плечо, за мокрую рубашку, — и не отпускала левую.
Он вдохнул.
Длинно. Хрипло. С присвистом. Как вдыхает человек, который вынырнул со дна.
И открыл глаза.
Зрачков в них не было.
Она видела это уже — в зимнем саду, у неё на коленях, в первый день. Светло-зелёные, прозрачные, как бутылочное стекло, — и пустые. Без зрачков. Он смотрел мимо неё. Сквозь неё. На отца.
Его губы шевельнулись.
— Папа, — сказал Гоша.
* * *
Эстебан де Аранда вздрогнул.
Он висел на краю стола — уже не стоял, висел, держась одной рукой за сукно, другой — за руку дочери. Его лицо было серым. Не от холода. Его волосы — седые на висках — побелели до макушки. Его усы побелели. Пятьдесят лет — и сразу семьдесят. Восемьдесят.
Он поднял голову.
— Хорхе?
— Папа, — сказал Гошин голос. Хрипло. Весело. С той самой усмешкой, которую Инес слышала каждый день шестнадцать лет — и потом только в бреду, в чужом горле, обрывками. — Папа, ну ты чего. Я не сержусь.
Эстебан смотрел на Дему. На его пустые, без зрачков, глаза. И Инес видела, как по его серому лицу — по морщинам, которые только что проступили, — текут слёзы.
— Хорхе, — сказал он. — Hijo. Perdóname.
— Да брось, — сказал Гоша. — Хорошая была игра.
Он помолчал. Голос стал тише. Как будто уходил — далеко, в другую комнату.
— Только клинок Ине отдай, — сказал Гоша. — Толедский. Она всё равно лучше фехтует.
Эстебан засмеялся.
Тихо. Сквозь слёзы. Запрокинув голову — как смеялся всегда, до слёз, над хорошей шуткой.
— Отдам, — сказал он. — Отдам, hijo.
Его пальцы в её руке разжались.
Он соскользнул с края стола — медленно, мягко, — и вода приняла его. Она не дала ему уйти под воду — она держала его руку, она перехватила его за запястье, за рукав, — и его голова легла на край зелёного сукна. Рядом с золотым брегетом. Лицом к сыну.
Он улыбался.
* * *
Она долго держала его руку.
Не считала. Впервые в жизни она не считала — ни секунд, ни ударов сердца, ни людей. Она сидела на качающемся столе, посреди затопленного зала, в пару, который уже почти растаял, — держала левой рукой мёртвую руку отца, а правой — живое, тёплое, дышащее плечо Демы, — и не считала.
Ставлю всё.
Отыгрался, папа, подумала она. Отыгрался.
Под её правой рукой Дема пошевелился.
Она опустила глаза.
Он лежал на боку, на зелёном сукне, среди остановившихся часов, и смотрел на неё. Зрачки вернулись. Глаза были его — прозрачные, светло-зелёные, растерянные, мокрые. Живые.
Он смотрел на её волосы.
Долго. Как смотрят на звёзды в телескоп — не моргая, боясь пропустить.
— Белые, — сказал он. Своим голосом. Хриплым, сорванным, но — своим. — Все.
— Да, — сказала Инес. — Тебе не нравится?
Он помолчал.
— Гоша думал, что с белой прядью — это самое красивое на свете, — сказал он. — Он ошибался. Он не видел, как — со всеми.
Инес засмеялась.
Это вышло само — хрипло, некрасиво, сквозь слёзы, — как смеялся отец. Она смеялась, держа за руку мёртвого отца, и плакала, и не могла остановиться, и Дема смотрел на неё снизу и не понимал, и тянул к ней руку, — голую, — и останавливал на полпути.
Как мать.
— Не надо, — сказал он. — Я не знаю… Я не знаю, закрыта ли.
— Я знаю, — сказала Инес.
Она не знала.
Но его рука и так уже лежала у неё на колене — на мокром шёлке, через ткань, — и ничего не случилось. А она уже держала его за плечо. Через рубашку. И это было — можно.
Пока — так.
* * *
Двери зала распахнулись.
Не открылись — вылетели. Обе створки, разом, с треском, с визгом петель, внутрь, и по воде пошла волна. В проёме, на верхней ступени — манеж был ниже вестибюля на пять ступеней, и вода в вестибюле стояла по колено, а здесь — по грудь, — стояла Марфа.
Огромная. В мокром армяке, в сбитом на затылок платке. С разбитыми в кровь кулаками. Она дышала тяжело, как дышит лошадь после пахоты.
— Серые, — сказала она в пустоту. — Заложили, сволочи. Ломом. Снаружи.
За ней — Лев. Синий от холода, в одном мундире, без шинели. С Анфисой на руках — маленькой, закутанной в огромный Марфин тулуп, так что торчало только бледное лицо и бесцветные волосы. За ними — люди. Мокрые. В рубахах. Мальчишка — крепкий, круглолицый, Ванюша. Старуха в белом чепце. Девушка с совиными глазами. Немой — белый, как мел. Бородач с разбитым лбом, который улыбался, хотя по лицу у него текла кровь.
И последним — Юрко.
Длинный, тощий, в мокрой рубахе. С бритой обрастающей головой. С перебитым носом. Он заглянул в зал из-за Марфиного плеча, увидел пар, воду, люстры, плавающих стариков, — и присвистнул.
— Ё-моё, — сказал Юрко. — Это чего тут было-то?
Никто не ответил.
Марфа смотрела на стол.
На зелёное сукно. На мёртвого испанца, головой на краю стола. На белую, как снег, барышню. И на Дему — живого, мокрого, лежащего на боку среди часов.
Её рябое лицо дрогнуло.
— Барчук, — сказала Марфа.
И пошла по воде. Прямо — не обходя ни стульев, ни стариков. Как ходят ледоколы.
* * *
Она вынесла его.
Сгребла со стола в охапку — вместе с мокрой рубашкой, с белыми волосами, — как сгребают ребёнка, который заснул на сундуке. Инес не успела ничего сказать. Марфа держала его — мокрого, ледяного, в облепившей тело рубашке — голыми руками, прижав к груди, к армяку, — и он не отбивался. И ничего не случилось.
— В третий раз, — сказала Марфа хрипло. Ни к кому. — В третий раз тебя выношу, ирод. Последний. Слышишь? Последний.
— Слышу, — сказал Дема.
— Пирогов напеку, — сказала Марфа. — С вязигой. Как обещала.
Она понесла его к дверям — по воде, мимо колонн, мимо Льва и Анфисы, мимо узников в рубахах, мимо Юрко, который смотрел на неё с весёлым любопытством.
— Тётка, — сказал Юрко. — Ты куда его? А это кто — барин, что ли?
— Твой барин, — сказала Марфа, не останавливаясь.
— Мой? — Юрко повернулся, глядя, как она несёт Дему по ступеням. — У меня, значит, барин есть? Вот так новость. — Он поскрёб голову. — А я ему кто?
— Камердинер, — сказал Дема с Марфиных рук. Не открывая глаз. — Ужасный.
Юрко засмеялся. Весело, щербато, ничего не понимая.
— Ну, раз ужасный, — сказал он, — значит, точно я.
* * *
Мать подошла к ней, когда Марфа уже унесла Дему.
Её нёс огромный каторжный с клеймом на лбу — бережно, как икону, — и поставил на ступени. Она стояла в мокром трауре, совсем седая, маленькая, — живая. Её щёки были розовыми. Инес никогда не видела Анну Николаевну розовой.
Она посмотрела на Инес. На белые волосы. На мёртвого Эстебана у края стола, которого Инес всё ещё держала за руку.
Потом она подняла ладонь. Голую. Тонкую. С обручальным кольцом, которое стало велико.
На уровень плеча.
Инес не знала, что это значит. Но она подняла свою.
* * *
Лев стоял у камина.
Вода ему была по грудь. Анфису он отдал кому-то — Марфе, старухе в чепце, — и пошёл туда, к камину, один, раздвигая воду, мимо плавающих стульев. Остановился.
У камина, зацепившись за решётку, лежало на воде что-то серое. Лёгкое. Связка хвороста, обёрнутая в сюртук.
Лев долго смотрел на это.
Инес видела его со стола — сквозь остатки пара. Его прямую спину. Его шрам через бровь. Его мокрое лицо — как из кости вырезанное. Он стоял над тем, что лежало на воде, и смотрел в лицо, которое нельзя было узнать. Древнее. Сморщенное, как печёное яблоко. С белым пухом вместо бороды.
Только глаза — открытые — были те же. Прозрачные.
— Это он? — спросил Лев. Не оборачиваясь.
— Да, — сказала Инес.
Лев помолчал.
Потом наклонился и закрыл графу глаза. Двумя пальцами. Голыми.
— Он ни разу мне не солгал, — сказал Лев. Тихо. Ровно. Как докладывал. — Восемнадцать лет. Ни разу.
Он выпрямился.
— И ни разу не сказал правды.
* * *
Каторжные ушли в сумерках.
Вода начала спадать около трёх — Инес видела это по зеркалам в простенках: мокрая черта на стекле, потом ниже, ниже. К пяти она была по пояс. К семи — по колено. Ветер переменился. С Невы потянуло холодом.
Каторжные стояли у выбитых окон — тридцать один, — с железной штангой, которую так и не бросили, держа её вдвоём, как бревно. Ждали.
Лев подошёл к ним. В мундире, мокром, без шинели. Капитан особой команды Восьмого отделения. Он стоял перед ними — перед убийцами, поджигателями, конокрадами, — и они смотрели на него, как смотрят на конвой.
— В рапорте будет написано, — сказал Лев, — что тридцать два каторжных, переведённых из Алексеевского равелина в нижний зал особняка на Фонтанке, утонули при наводнении седьмого ноября. Все тридцать два. Тела унесло водой. — Он помолчал. — Я никогда не лгал на бумаге. Это будет первый раз.
Каторжные не шевелились.
— Идите, — сказал Лев.
Они пошли. Через окна — в серую, тёмную, разорённую улицу, где вода ещё стояла по колено, где плавали дрова, бочки, мёртвые куры, будка часового и чья-то деревянная крыша. Они уходили по одному, по двое — в разные стороны, в темноту, в город.
Последним — Ведерников.
Он задержался у окна. Обернулся. Нашёл глазами Инес — она сидела на ступенях, у тела отца, накрытого чьей-то шинелью.
— Барышня, — сказал он. — Ты ему скажи. Барину. Семён, мол, Ведерников. Из-под Луги. Пусть помнит.
— Он помнит, — сказала Инес. — Он всех помнит.
Ведерников кивнул. Постоял ещё. И ушёл — в окно, в воду, в сумерки, — и она его больше никогда не видела.
* * *
Ночью пришла Пепа.
Одна. Пешком — по колено в воде, с фонарём, с Гороховой, через весь затопленный город, мимо разбитых барок и перевёрнутых карет. Маленькая, сморщенная, в чёрной шали, с чёрными усиками, — она вошла в вестибюль, подняла фонарь и увидела Инес.
Увидела её волосы.
Потом — то, что лежало на ступенях под шинелью.
Пепа ничего не сказала. Она поставила фонарь на мраморную ступень. Подошла. Опустилась на колени — в воду, в свою чёрную юбку, — откинула край шинели и посмотрела на лицо Эстебана. Старое. Белоусое. Улыбающееся.
Она перекрестила его. По-католически, слева направо.
Потом обняла Инес. Крепко. Голыми руками, за шею, прижав её белую голову к своей чёрной шали, — и стала качать. Как качала восемнадцать лет назад, в Москве, когда Инес было три и ей приснился волк.
— Niña, — шептала Пепа. — Niña mía. Mi niña blanca.
Инес не плакала. Она плакала днём — теперь не могла.
Она сидела, уткнувшись в Пепину шаль, которая пахла чесноком, воском и ладаном, — и слушала, как над ними, на втором этаже, в кабинете, где больше не тикали часы, кто-то кашляет. Хрипло. Живо.
* * *
Под утро ударил мороз.
Она проснулась от холода — на диване в кабинете графа, под двумя шинелями, — и не сразу поняла, где она. Потом поняла.
Кабинет был пуст. Не пуст — мебель, ковёр, книжные шкафы, венецианское зеркало в простенке, стол с медным письменным прибором, — всё стояло на своих местах. Но часов не было. Сорок одни часы были внизу, в манеже, — на дне, на паркете, в иле, — остановившиеся. И кабинет, который она помнила полным тиканья, как собор — звоном, был тихим.
Так тихо, что она слышала, как дышит человек на другом диване.
Он спал. Лицом к ней. Под Марфиным тулупом, который Марфа отобрала у Анфисы, как только Анфису переодели в сухое. Белые волосы — по подушке. Лицо — бледное, но уже не белое. Губы — не синие.
Его правая рука свешивалась с дивана. Голая. Длинная. С чернильным пятном на среднем пальце, которое не смыла никакая вода.
Инес встала. Подошла к окну.
Город лежал внизу — серый, в инее, разорённый. Фонтанка вернулась в берега — чёрная, тихая, в ледяном сале, будто ничего не было. А на набережной, на мостовой, на гранитных ступенях лежало всё, что принесла вода. Барка — посреди улицы, носом в фонарный столб. Дрова. Сено. Бочки. Мёртвая корова. Сторожевая будка, лёгшая на бок. Чья-то кровать с балдахином. Гроб — пустой, открытый, с размокшей обивкой, — у самых ворот с бронзовыми грифонами.
Говорили, Смоленское размыло всё. Она не стала думать про белый мраморный крест.
Солнце вставало над крышами — красное, холодное, ноябрьское. Восьмое ноября.
Она вернулась к дивану. Села на пол — рядом, на ковёр, по-турецки, как сидела в детстве у Гошиной кровати, когда он болел корью.
Его рука свешивалась в вершке от её лица.
Она смотрела на неё долго.
Потом сняла перчатку — Пепа принесла ей сухие, серые, — палец за пальцем. И положила свою руку на ковёр. Рядом. Ладонью вверх.
Не касаясь.
Посередине.
Она не умрёт, сказала Анфиса. Про ту, что будет держать его за руку — голой, тёплой рукой, — когда он будет совсем старым. В своей постели. У открытого окна. Когда пахнет сиренью.
Инес не знала, про кого это.
Но она собиралась выяснить.
Глава 35
Правил больше не было.
Дементий Вельский проверил это утром, как проверяют карманы перед дорогой.
Первое: перчатки. Они лежали в нижнем ящике комода — шесть пар, шёлковые и лайковые, сложенные Марфой стопкой, — и он не открывал этот ящик с января.
Второе: не ближе вытянутой руки. Вчера вечером Юрко заснул у него на плече, пока он читал вслух «Дон Кихота», и Дементий просидел так два часа, боясь пошевелиться, — не потому, что боялся убить, а потому, что боялся разбудить.
Третье: сад — по четвергам, десять минут. Сегодня был четверг. Последний в марте. Он собирался выйти в сад в четверть пятого — и не собирался возвращаться в двадцать пять минут.
Четвёртое: дверь запирается снаружи. Ключ от его двери Юрко потерял ещё в декабре. Новый так и не заказали.
Пятое правило никто никогда не произносил вслух. Теперь его тоже никто не произносил.
Потому что его не было.
Был он.
* * *
Французская тетрадь лежала на столе — та самая, с зачёркнутой строчкой. Je n'ai jamais touché personne. Ниже — другая, незачёркнутая: Je n'ai jamais vu la mer. И ещё ниже — косо, торопливо, его рукой, в четыре часа утра седьмого ноября: Aujourd'hui la mer viendra à moi.
Море пришло.
Он обмакнул перо и аккуратно, одной ровной линией, зачеркнул вторую строчку.
Подумал. Поставил дату.
26 mars 1825.
Больше ничего не написал. Не потому, что нечего. Потому что впервые в жизни ему не нужно было записывать — чтобы было.
* * *
Юрко поймал его на лестнице.
Он стоял внизу, у перил, — длинный, тощий, в новой ливрее, которая опять была коротка на три вершка, хотя Марфа надставляла рукава дважды. Голова обросла — тёмным ёжиком. Перебитый нос смотрел влево. Он улыбался — как всегда, — но не так, как всегда.
— Барчук, — сказал Юрко. — Погоди.
Дементий остановился.
Юрко закатал левый рукав. Медленно. Под рукавом — буквы. Синие. Кривые. Обведённые много раз иголкой и сажей.
ДУНЯША.
— Я каждое утро её смотрю, — сказал Юрко. — Каждое. Встаю — и смотрю. Пять месяцев. И каждое утро думаю: кто? — Он поскрёб буквы ногтем, как скребут присохшую грязь. — Тётка Марфа не говорит. Испанка не говорит. Лёвка не говорит. А ты — смотришь. Я вижу, как ты смотришь. Ты знаешь.
— Знаю, — сказал Дементий.
— Ты ж никогда не врёшь.
— Вру, — сказал Дементий. — Три раза. Два — тебе.
Юрко моргнул.
— Ишь ты. — Он засмеялся. — Ну, мне, значит, не впервой. — Он помолчал. Перестал смеяться. — Отдай, барчук.
Дементий смотрел на него.
Он знал, что лежит у него внутри. В тесной комнате под рёбрами — там, где жили все. Юрко из апреля. Тот, что умер у него на руках во дворе Дома с грифонами, когда понёс вороной, и вернулся через четыре минуты тридцать пять секунд. Он жил там — весь, целиком, со всем, что помнил тогда и что сам забыл: рыжая косичка, синяя ленточка, подвал на Охте, отец с придавленной ногой, калач с маком. И холмик в снегу. И кривой крест. И январь двадцать первого года.
— Там больно, — сказал Дементий.
— Так это ж моё, — сказал Юрко. — Моё больное. — Он протянул руку. Голую. — Чужого мне не надо. А своё — давай.
* * *
В декабре Юрко сам подставил ему руку — первым.
Тогда, в декабре, Дементий ещё не знал, держит ли дверь. После наводнения она стала другой — он чувствовал это, но не понимал. Не нужно было больше считать, не нужно было думать о Юпитере и его лунах. Дверь стояла закрытой — просто стояла, как стоит дверь в доме, где живёшь, — и открывалась, когда он хотел. Внутрь. Или наружу.
Но он не знал наверняка. А проверить было не на ком.
— На мне пробуй, — сказал тогда Юрко. — Я ж неумирайка. Мне терять нечего — я и так ничего не помню.
Он держал его руку минуту. Две. Пять. Юрко зевал.
Дверь держала.
* * *
Теперь он взял эту руку — и открыл. Наружу.
Он чувствовал, как Юрко из апреля встаёт с места в тесной комнате. Как идёт к двери — сутулый, бритоголовый, щербатый, — останавливается на пороге, оглядывается на остальных. На Гошу. На Фросю. На отца. Подмигивает. И уходит.
Домой.
В комнате под рёбрами стало просторнее.
А Юрко на лестнице замер.
Он стоял, держа Дементия за руку, и смотрел перед собой — сквозь перила, сквозь стену, сквозь март. Его лицо менялось. Медленно. Как меняется небо, когда на солнце находит туча. Улыбка не ушла — она осталась, щербатая, — но под ней проступило другое. То, чего Дементий никогда не видел на этом лице. За весь год. Ни в равелине, ни у Гольца, ни на Охте.
Глаза Юрко — светло-серые — наполнились.
— Серые, — сказал Юрко.
Голос был чужой. Тихий. Хриплый.
— У неё глаза были серые. Как у меня. — Он сглотнул. — Я спрашивал. Помнишь? Ночью. После Охты. Какого цвета. — Слёзы текли по его щекам — в щетину, на ливрею, — а он не вытирал. — Серые, барчук. Большие такие. Как плошки.
Он заплакал.
Не как плачут дети. Не как плачут пьяные. Как плачут один раз в жизни — когда всё, что держал, вдруг отпускаешь. Он сел на ступеньку — прямо на лестнице, в ливрее, — уткнулся лицом в колени и плакал, и его длинная спина тряслась, и Дементий сидел рядом и держал его за руку.
Долго.
Потом Юрко поднял голову. Красный. Мокрый. С распухшим перебитым носом.
И засмеялся.
Сквозь слёзы. Щербато. Как всегда.
— Ну вот, — сказал Юрко. — Ну вот. Теперь я точно живой.
Он вытер нос рукавом ливреи.
— Ты мне соврал тогда, — сказал он. — На Охте. «Найдём».
— Соврал.
— Спасибо, — сказал Юрко.
Он помолчал.
— Съездим? На Смоленское. Я калач куплю. С маком.
— Съездим, — сказал Дементий.
И это была правда.
* * *
Лев приехал в полдень.
Не в карете — в кибитке, крытой рогожей, на паре почтовых. Без мундира. В сером дорожном сюртуке, в фуражной шапке. Шрам через бровь стал за зиму бледнее. Или Дементий привык.
Анфиса сидела в кибитке, закутанная в новую лисью шубу, — маленькая, светлая, с молочными глазами, — и улыбалась в пустоту.
— Мы ненадолго, — сказал Лев, спрыгнув в грязь у ворот. — Лошади ждать не будут.
Они стояли у ворот — у тех самых, кирпичных, оштукатуренных, в полтора роста, с чугунными пиками. Ворота были открыты. Их не закрывали с ноября.
— Восьмого отделения больше нет, — сказал Лев. Как докладывал. — Государь подписал в феврале. Подвалы на Фонтанке замурованы. Бумаги Гольца утонули. Графские я сжёг. В его же камине. — Он помолчал. — Жёг сорок дней. Их было много.
— Все?
— Все. Кроме одной страницы. — Лев не сказал какой. Дементий не спросил. — Ванюша у матери в Коломне. Мать его теперь вилы в сенях держит — на всякий случай. Настю отец забрал. Плакал, говорят, так, что весь Коломенский посад сбежался. Савва записался в солдаты.
— Савва не чувствует боли.
— Именно, — сказал Лев. — Ему сказали — в гренадеры. Он счастлив.
— А старуха? Из четвёртой?
— У вас на кухне, — сказал Лев. — Марфа её взяла. Она поёт по вечерам — и весь дом засыпает. Пепа говорит — это лучше опия. — Он чуть дёрнул углом рта. Это у него означало смех. — Пепа и Марфа, кстати, не разговаривают. Уже месяц.
— Знаю. Из-за кулебяки.
— Из-за кулебяки, — согласился Лев.
Они помолчали.
— Ревель, — сказал Дементий.
— Ревель, — сказал Лев. — У матери там был дом. У её матери. Он стоит. Я узнавал. Окна на море.
— Анфиса видела.
— Анфиса видела, — сказал Лев. — Зимой. В метель. У окна. Я читаю вслух «Светлану». — Он покачал головой. — Она меня этой «Светланой» уже три года мучает. Я выучил наизусть.
* * *
Дементий смотрел на него.
На прямую спину. На шрам. На лицо, как из слоновой кости вырезанное. На глаза — прозрачные, светлые. Он никогда раньше не замечал, что у Льва — тоже. Не зелёные — серые, как вода в Неве, — но прозрачные. Те же. Отцовские.
Не Фёдоровы. Того.
Ему было странно, что это его больше не пугает.
— Лев, — сказал Дементий.
— Да.
— Ты мой брат.
Лев замер.
Дементий видел, как он слушает. Склонив голову — чуть-чуть, как склоняют, прислушиваясь к далёкому звуку. Как слушал он двадцать лет — каждое слово, каждого человека, — ожидая звона треснувшего колокольчика.
Звона не было.
— Правда, — сказал Лев. — Странно.
Он помолчал.
— Нет, — сказал он. — Не странно.
И протянул руку. Голую.
Дементий её взял.
* * *
Анфиса позвала его из кибитки.
Он подошёл. Она высунулась из-под рогожи — маленькая, светлая, в лисьей шубе, с бесцветными волосами, выбившимися из-под платка, — и повернула к нему слепое лицо. Улыбнулась. Светло и уверенно.
— Сирень, — сказала Анфиса. — Я же говорила. Не бойся.
— Я не боюсь.
— Знаю. — Она хихикнула. — Я слышу. Ты теперь по-другому звучишь. Раньше — как колодец. Теперь — как печка.
Она повернула голову. Туда, где у крыльца — Дементий не слышал, как она подошла, — стояла Инес.
— Испанка, — сказала Анфиса. — Держи его крепче.
— Держу, — сказала Инес.
— Нет, — сказала Анфиса. — Ещё не держишь.
И скрылась под рогожей.
Лев сел на облучок рядом с ямщиком. Кибитка тронулась — по грязи, по двум колеям, полным бурой воды, мимо ограды, мимо взгорка на опушке, где больше никто не стоял. Колеи на взгорке заросли. Ещё с осени.
Дементий смотрел им вслед, пока кибитка не скрылась за соснами.
Потом обернулся.
Инес уже ушла в дом.
* * *
Марфа месила тесто.
Кухня была жаркой — печь топилась с утра, на столе стояли миски, в углу на лавке дремала старуха в белом чепце, из четвёртой камеры, и тихонько, на одной ноте, напевала во сне. Пепа сидела у окна с вязаньем — в другом конце кухни, демонстративно, спиной к печи.
Марфа месила. Огромные руки, по локоть в муке. Рябое каравайное лицо. Платок сбит на затылок.
— Чего пришёл? — сказала она, не оборачиваясь. — Обед в три. Сказано — в три.
— Марфа.
— Ну.
— Дай руку.
Марфа обернулась.
Она смотрела на него долго. Потом на свои руки — в муке, в тесте. Потом снова на него.
— Это чего ещё?
— У меня есть одно, — сказал Дементий. — Твоё. Я его девятнадцать лет носил. Не знал, что оно твоё. Теперь знаю.
Марфа вытерла руки о передник. Медленно. Пальцы — каждый отдельно. Как он когда-то снимал перчатку — палец за пальцем.
И протянула ладонь.
Огромную. Шершавую. Тёплую.
* * *
Фрося.
Она жила в нём с шести лет. Тихо. В углу. Он почти не слышал её — только в бреду, только колыбельной: баю-баюшки-баю. Круглолицая, с косой до пояса. Пахла молоком.
Он не знал, что у неё было последним. Он никогда не смел посмотреть. Он думал — там страх. Или деньги. Сто рублей серебром в чулке. Мне только нужно посмотреть. П. О.
Он посмотрел — в первый раз, в декабре, когда научился.
Там не было страха.
Там была ночь. И антресоли. И мальчик в огромных рукавичках, который плакал в темноте, потому что ему приснилась собака, умершая у него на руках. И Фрося — она стояла в дверях, в одной рубахе, со свечой, — и думала. Быстро. Ясно. Как думают в последнюю секунду перед тем, как прыгнуть в воду.
Деньги — Марфуше отошлю. Пусть корову купит. А тебя, горе моё, — так обниму. Задаром.
И шагнула к нему.
* * *
Он отдал ей это.
Через ладонь. В огромную шершавую руку в остатках муки. Тихо. Как кладут хлеб на солому — посередине.
Марфа стояла неподвижно.
Её лицо — рябое, каравайное, грубое, — не изменилось. Ни один мускул. Только глаза. Маленькие, светлые, утонувшие в щеках, — они смотрели мимо него, мимо печи, мимо Пепы у окна, — туда, где на антресолях под Москвой тринадцать лет назад стояла в дверях её младшая сестра.
— Задаром, — сказала Марфа.
Она тяжело опустилась на лавку. Рядом с поющей старухой. Прямо в фартуке, в муке.
— Задаром, — сказала она снова. — Дура. Ой, дура ты, Фроська. Дура ты моя.
Она заплакала.
Пепа отложила вязанье. Встала. Пересекла кухню — через всю кухню, мимо печи, мимо кулебяки, — села рядом с Марфой на лавку и молча обняла её за плечи. Маленькая, сморщенная, — огромную, рябую.
Марфа не отстранилась.
Дементий вышел из кухни тихо — чтобы не мешать.
* * *
Обед был в три.
Столовая — та самая. Стол на двенадцать персон. Хрустальная люстра. Камин.
Камин топился.
Впервые с тех пор, как они сюда переехали. Дементий велел затопить его утром. Отец когда-то запретил — ещё под Москвой, когда Дементию было два года и он чуть не умер от крупа, надышавшись дымом. Никогда не топить. Дементий знал это теперь — изнутри, отцовской памятью, — знал, как отец сидел ночью у его кроватки и слушал, как он хрипит, и молился, и давал себе слово. Отец сдержал его. Восемнадцать лет.
Теперь можно было.
На стене напротив окон висела копия с Тициана. Noli me tangere. Воскресший Христос, отстраняющийся от протянутой руки Марии Магдалины. Не прикасайся ко Мне.
А напротив неё — на другой стене, где раньше висел пейзаж с руинами, — висел апостол Фома.
Дементий сам снял его утром со стены над своей кроватью, сам снёс вниз, сам повесил. Юрко держал лестницу и давал советы. Фома стоял на коленях, протянув руку к ране. Дай коснуться.
Теперь они смотрели друг на друга. Через стол.
А Дементий сидел между ними.
Во главе стола. На отцовском месте.
* * *
Мать сидела справа от него.
Не через один стул. Рядом.
Она была всё ещё седая — совсем, — и всё ещё худая, и всё ещё носила траур. Но её щёки были розовыми. С ноября. Доктор из города, приезжавший раз в месяц, говорил — чудо, и разводил руками, и выписывал железо. Мать не спорила.
Она ела мало. Говорила мало. Смотрела на камин.
Дементий положил руку на скатерть.
Голую. Ладонью вниз. Между её прибором и своим. Не посередине — чуть ближе к ней.
Мать посмотрела на его руку.
Он видел, как дрогнула её рука — на скатерти, у тарелки. Тонкая. С обручальным кольцом, которое стало велико. Он видел это движение девятнадцать лет — каждый день, за каждым обедом. Как её рука начинает тянуться к нему через стол — и останавливается. На полпути. Всегда на полпути.
Она тронулась с места.
Медленно. Через скатерть. Мимо солонки. Мимо хлебной корзинки. Через вершок. Через два.
И не остановилась.
Её пальцы легли на его пальцы.
Холодные. Тонкие. Сухие. Живые.
Он сидел не дыша. Он не открывал дверь — ни внутрь, ни наружу. Он просто сидел. И её рука лежала на его руке, и ничего не случилось. Ничего — кроме того, что её рука лежала на его руке.
— Мама, — сказал он.
Она не ответила. Она смотрела на их руки. Её губы дрожали.
— Я слышал, как ты смеялась, — сказал Дементий.
Мать подняла глаза.
— Когда?
— В зимнем саду. У Строгановых. Тебе было восемнадцать. Ты смеялась над пальмой. Громко. Тётка шипела на тебя из-за камелий. А ты не могла остановиться.
Мать смотрела на него.
Её лицо — старое, седое, с потухшими глазами — стало медленно меняться. Как меняется лёд на реке в апреле: сначала ничего, потом трещина, потом ещё одна, — и вдруг всё идёт, всё ломается, всё движется.
И она засмеялась.
Громко. Некрасиво. Запрокинув голову, зажав рот ладонью — свободной, левой. Её плечи тряслись. Из глаз текли слёзы. Она смеялась и плакала, и держала его за руку, и не могла остановиться.
Он слышал это в первый раз.
Не в чужой памяти. Не изнутри. Своими ушами.
Потом она встала — опрокинув стул, — обошла угол стола, и обняла его. Сидящего. Сзади, за плечи, прижавшись мокрой щекой к его белым волосам. Голыми руками.
Он закрыл глаза.
Фома и Мария Магдалина смотрели на них со стен.
* * *
Четверть пятого.
Он вышел в сад.
Без шинели — в одном сюртуке; было тепло, по-мартовски обманчиво тепло. Без часов: отцовские золотые лежали в ящике стола, рядом с перчатками. Без перчаток.
Сад пах землёй, которая ещё не решила, оттаивать ей или нет.
Ветер шёл с залива, через сосновый бор. Каркала ворона на флюгере конюшни. Под липами лежали ноздреватые горбы снега, а на солнечной стороне чернела мокрая, бесстыдно живая земля. Где-то за домом стучал топор — Юрко колол дрова и пел.
Дементий не считал шаги.
Он шёл по дорожке и не знал, сколько их. Сто? Сто двадцать? Он заметил это — что не знает — и остановился, и постоял, удивляясь. Потом пошёл дальше.
Под старой липой, у самого корня, в проталине, — был подснежник.
Один. Тонкий, зелёный, нахальный, с белой опущенной головкой, похожей на каплю молока. Он пробился сквозь бурую листву там, где днём пригревало, и стоял, чуть покачиваясь, совершенно один на весь сад.
Дементий опустился на колени.
Прямо в мокрую землю. В сюртуке.
Он посмотрел на свою руку. Длинные пальцы. Чернильное пятно на среднем — с утра, с французской тетради. Бледная кожа, на которой за зиму впервые выступили веснушки. Рука как рука.
Он протянул её к цветку.
Он не знал, что будет. Впервые — не знал.
Он коснулся лепестка подушечкой указательного пальца. Легко. Как касаются ресниц.
Лепесток был прохладный и бархатный.
Полсекунды.
Секунду.
Три.
Десять, подумал он — и поймал себя на том, что всё-таки считает, и засмеялся.
Подснежник стоял.
Белый. Живой. Прохладный. Под его голыми пальцами. Он не потемнел. Не надломился. Не лёг.
Дементий держал палец на лепестке и смотрел.
А потом — чуть-чуть, совсем немного, на волос, — приоткрыл дверь. Наружу.
И подснежник поднял голову.
Медленно. Как поднимает голову ребёнок, которого окликнули по имени. Белая капля молока качнулась на стебле — и раскрылась. Три лепестка разошлись, как пальцы на ладони. Внутри было зелёное сердечко, с золотой пыльцой. Он никогда не видел, что у подснежника внутри.
Он сидел на коленях в мокрой земле и смотрел на раскрытый цветок.
Он знал, что так будет.
Нет. Не знал.
Вдруг.
* * *
— Ты опоздаешь к ужину, — сказала Инес за его спиной.
Он не обернулся.
— Ужин в восемь.
— Сейчас без десяти пять, — сказала Инес. — Ты уже на двадцать пять минут дольше, чем было отпущено. — Он услышал, как она подходит — по мокрой дорожке, лёгкими, быстрыми, злыми шагами. — Полковник Вельский был бы в ужасе.
— Полковник Вельский, — сказал Дементий, — был бы счастлив.
Она остановилась рядом. Он видел её подол — серый. Не траур. Серое платье, в котором она была в ту ночь, когда они грабили архив. Её туфли — в грязи.
— Покажи, — сказала она.
Он отвёл руку.
Инес долго смотрела на подснежник. Раскрытый. Белый. Живой.
Потом опустилась рядом с ним — тоже на колени, тоже в мокрую землю, в сером платье. Он слышал, как она дышит.
Её волосы были убраны — небрежно, под гребень. Белые. Все. Она перестала их прятать в декабре. Свет говорил — испанка поседела от горя, бедняжка, отец, брат. Свет ничего не понимал. Свет теперь звал её не «испанкой в перчатках», а «белой испанкой» и боялся садиться с ней за вист.
Перчатки на ней были.
Серые. Тонкие. До запястья.
Он знал, почему. Он знал её правило — то же, что название, которое он придумал бы для своей жизни, если бы умел придумывать названия. Никто не касается её кожи без спроса.
Он не спросил.
Пять месяцев — не спросил.
Он касался Юрко. Марфы. Льва. Матери. Он держал за руку мальчишку-конюха, который сломал палец, и тот не умер. Он трогал лошадей, собак, кошку на кухне. Он трогал подснежник.
Её — нет.
Потому что если дверь ошибётся с Юрко — Юрко вернётся через четыре минуты.
А если ошибётся с ней — нет.
И она — не тронула его. Пять месяцев. Ни разу. Он знал почему. Потому что она ждала. Потому что всю жизнь мужчины решали за неё — отец, граф, брат, он сам, тогда, в июле, когда кричал ей «не трогай меня!», — и теперь она ждала, пока он спросит.
А он ждал, пока будет уверен.
Сначала Тверь, потом подушки, сказал как-то Юрко, наблюдая за ними за обедом, и получил от Инес салфеткой по лбу.
* * *
— Я тебе не сказал, — сказал Дементий. — Тогда. В апреле. На уроке вальса.
Инес повернула голову.
— Ты спросила — что он подумал. Последнее. Я сказал — не скажу. Пока.
— Помню.
— Я сказал твоему отцу — «папа сказал, это просто игра». Это Гоша сказал вслух. Это было — для отца. — Он смотрел на подснежник. — А последнее — он не сказал. Он подумал. Перед самым… Когда понял.
Инес молчала.
— Я боялся тебе это отдать, — сказал Дементий. — Я думал — там страх. Там боль. Я не смотрел. Я только в декабре посмотрел. Когда научился.
— И что там?
Он повернулся к ней.
Её лицо — смуглое, с острыми скулами, под шапкой белых волос. Тёмные глаза. Без дна. Злые. Живые. Он смотрел в них и думал — что Гоша знал это лицо шестнадцать лет. Каждый день. И последнее, что он подумал на этом свете, — было о нём.
Он мог отдать это ей. Через руку. Так, как отдал Юрко и Марфе.
Но для этого надо было коснуться.
И он вдруг понял — нет. Не так. Это нельзя отдать, как кладут хлеб посередине. Это надо — сказать.
Вслух.
Девятнадцать лет он говорил вслух «прошу меня простить», а настоящее — то, что думал, — только про себя.
— Он подумал: «Ина меня убьёт», — сказал Дементий.
* * *
Тишина.
Ворона на флюгере. Топор за домом. Юрко поёт.
— Он не испугался, — сказал Дементий. — Совсем. Я думал — испугался. А он — нет. Он понял, что что-то не так, что он сделал глупость — большую, — и первое, что подумал, было о тебе. Что ты его убьёшь. За то, что полез. За то, что поспорил. За то, что не сказал тебе. — Он помолчал. — Он смеялся, когда это подумал. Внутри. Он представил, какое у тебя будет лицо.
Инес смотрела на него.
— Там не было страха, — сказал Дементий. — Там была ты.
Её лицо дрогнуло.
Он видел, как это начинается — с губ. Как они кривятся. Потом — подбородок. Потом — глаза. Она прижала ладонь в перчатке ко рту — так, как прижимала мать в зимнем саду у Строгановых, — и он не понял, смеётся она или плачет.
Она смеялась.
И плакала.
И то, и другое — сразу, громко, некрасиво, взахлёб, — стоя на коленях в мокрой земле, в сером платье, под старой липой, — и слёзы текли по её смуглым щекам, а она смеялась, как смеялся её отец, запрокинув голову, до слёз.
— Убила бы, — сказала Инес сквозь смех. — Господи. Убила бы. Своими руками.
* * *
Она успокоилась не сразу.
Потом вытерла лицо перчаткой — по-мальчишески, тыльной стороной, — и шмыгнула носом. И посмотрела на него. Долго.
— Ну? — сказала она.
— Что — ну?
— Ты пять месяцев смотришь на мои руки, Вельский, — сказала Инес. — Как Юрко на кулебяку. Я считала. Я всё считаю. Пять месяцев. И ни разу не спросил.
— Ты бы сказала — опять мужчины решают за меня.
— Сказала бы, — согласилась Инес. — Если бы ты решил. А ты бы спросил.
Он смотрел на неё.
На её руки в серых перчатках, лежащие на коленях. На белые волосы. На мокрые ресницы.
Он вспомнил всё сразу — как вспоминал теперь, без счёта, без порядка. Гошу в дверях со шпилькой: спорим, сниму? Себя — пожалуйста. Не трогай меня. Отца — той ночью, наверху: никому не трогать! Её — в равелине, с пистолетом. Её правило. Себя — в июле: не трогай меня! Отца в подвале — папенька, не трогай меня. И отцовское: девятнадцать лет я ждал, чтобы ты мне это разрешил.
Девятнадцать лет все ждали, чтобы он разрешил.
А он ни разу не разрешил.
* * *
— Девятнадцать лет, — сказал Дементий, — я говорил всем: не трогай меня.
Инес не шевелилась.
Он поднял руку.
Голую. Длинную. С чернильным пятном на среднем пальце. С землёй под ногтями — от подснежника.
Он не положил её посередине. Не на солому, не на скатерть, не на ковёр — между ними, чтобы она сама решила, брать или нет.
Он протянул её.
Ладонью вверх. К ней.
— Тронь меня.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
