Обложка Не та война 2

Не та война 2

Роман Евгеньевич Тард

0% прочитано
Стандартный
Роман Евгеньевич Тард

Не та война 2

Глава 1

Позиция 4-й роты. 28 ноября 1914 года.

Постучался посыльный Ржевского в четыре ровно.

Я, до того как он открыл рот, — по его лицу, глазам, по тому, как у него дыхание вырывалось короткими чёрточками в холодный сырой воздух, — уже понял: что-то случилось. Стук у меня был короткий, настойчивый, не офицерский. Фёдор Тихонович раньше меня проснулся, стоял в штатском нательном у двери землянки, подал посыльному: «Заходи, не на ветру».

Посыльный — рядовой из канцелярии, я его раньше в лицо видел один раз, молодой, с мелкими оспинками на щеках, — не зашёл. Остался в проёме.

— Ваше благородие. К его высокоблагородию. Сейчас.

— Что случилось?

— Не велено говорить, ваше благородие. Просили поторопиться.

— Иду.

Фёдор Тихонович уже подал мне сапоги, шинель, фуражку. Планшет.

Я вышел. Темнота, лёгкий сухой ветер, в стороне австрийцев — пока ничего. В нашем тылу, у второго блиндажа, слышалась короткая беготня. Это у нас обычно означало одно из двух: либо на передний край поступила тревога, либо кто-то из людей умер ночью у буржуйки от угара. Второй вариант, по частоте, был у меня в памяти более вероятным.

В землянке Ржевского горели обе свечи. Он сам сидел одетый, в шинели, в фуражке. На столе — телеграфная лента, короткая, в две строки, длина её была мне видна на выдохе: «Передовой пост 9-й роты наблюдает с 03.10 сосредоточение артиллерии противника в квадрате 42–44. Дивизионный наблюдатель подтверждает. Штаб батальона поднят. Принимать меры готовности». Подпись: штабс-капитан Жихарев, наш батальонный.

— Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие.

— Австрияки готовятся. По времени — к семи утра, не позже. Массив, похоже, серьёзный. Вяземский, — он коротко выдохнул, — доложил в штабе дивизии две недели назад, что они в декабре пойдут в Карпаты. Получается, пошли не туда, а сюда. Либо — здесь у нас пристрелка, чтоб нас закрепить, а сами ударят на юг.

— Думаете, на нас.

— Думаю, у нас будет шрапнельный налёт серьёзной массы. Тяжёлых у них на участке нет — нет разведданных о них. Шрапнель, фугас. Три-четыре батареи, может больше. Продолжительность — если правильно они работают, минут сорок, может пятьдесят. У нас в окопах будет тяжело.

Я стоял. У меня в груди дышала та особая, не быстрая, но очень тесная тревога, которая в моей жизни уже однажды открывалась — в ночь с двадцать первого на двадцать второе октября, перед первой их разведкой боем. Но сейчас было иначе. Тогда я был новичком. Сейчас я знал, что такое их огонь в переднюю полосу. Знал — и поэтому тревога была не от неизвестного, а от слишком известного.

— Приказания, ваше высокоблагородие.

— Взвод — в окопы немедленно. Без суеты, но с полной выкладкой. Бугрова предупредите. Дорохова — к вам под руку. Пулемёт у Семёнова переставить, как мы с вами обсуждали в середине ноября: на вторую запасную позицию, в траверсе. Зигзаг у «уса» проверить ещё раз. Через час — подойдут из обоза ещё два ящика патронов. Распределите по отделениям, удвоите носимый боекомплект. Ковальчук уже у себя. Васильев тоже. Я сам через полчаса выйду на обход полосы роты.

— Так точно.

— Мезенцев.

— Да, ваше высокоблагородие.

— Одно. Если в какой-то момент ситуация будет очень плохой и я буду вне связи с вашей полосой — решения принимайте сами. По обстановке. Не по уставу. У меня к вам доверие.

— Понял.

— Идите.

Я вышел.

К пяти сорока утра взвод был в полном составе на позициях. Бугров успел обойти каждое отделение, я — обошёл два раза за ним. Дорохов стоял у моей ячейки, с винтовкой, в зимней шинели, с той своей особой прямой осанкой, которая у него появлялась в минуты, когда он понимал, что ответственность за людей ложится не только на ротного. Я рядом с ним был одет так же: шинель, перчатки шерстяные, револьвер в кобуре, планшет у пояса. На правом голенище — тот же нож, который Фёдор Тихонович наточил перед охотой двадцать четвёртого октября. Я за месяц его не трогал, но сегодня зачем-то его взял.

Фёдор Тихонович остался в землянке. Я его в этот час ни в траншею, ни рядом пускать не стал: денщик — не боец, у него в предстоящем нет задачи. Его дело — чтобы я, если вернусь, нашёл горячий чайник и сухую шинель. Я сам его отправил сидеть и ждать.

Пулемёт у Семёнова мы к пяти тридцати успели перенести на вторую запасную точку. В его старом гнезде остался один ствол-муляж, наспех сделанный из согнутой ветки и обрезанной доски, — не для обмана австрийской пехоты, до неё эта муляжная деталь ничего не сообщит, а для обмана их артиллерийского наблюдателя, если он будет с рассветом корректировать огонь по моему лицу переднего края. Может статься, что он потратит на это гнездо лишних два-три снаряда. Может, ни одного. В любом случае стоило.

Седых — наш бомбардир, наблюдатель от батареи Свешникова, — к этому времени тоже получил предупреждение и сидел в третьем блиндаже с ракетницей. Я за ним заехал по дороге с позиции, коротко ему сказал: «Сегодня не знаю, когда». Он понял без лишних слов, лишь проверил у себя пристёгнутые зелёную и красную ракеты и короткий список ориентиров, тот самый, который мы с ним составляли в начале ноября.

Короткие серые минуты. Ровный сухой воздух. Темнота над полем. У австрийцев — тихо.

Я стоял у амбразуры моего «уса», смотрел на редкий снег, заваленный в узком просвете колеи между двумя полевыми кустами, и думал одну, неожиданно для меня, конкретную вещь: у меня в планшете лежит мой собственный список взвода на двадцать восьмое ноября — тридцать шесть человек, из которых трое после октябрьских боёв новые, а шестеро — из запасных пополнений начала ноября. Я эти тридцать шесть помнил всех. По именам. По отчествам. По деревням. По отделениям. По приметам. По тому, у кого сын болен в Воронежской губернии, и у кого корова отелилась три недели назад в Тульской.

За эти сорок минут до вероятного их огня я, совершенно отдельно от тактики, стоял и перебирал у себя в голове всех тридцать шесть по очереди — как перебирают чётки. Не из разумности. А потому что я не знал, кого из них буду считать после.

Они ударили в семь ноль две.

Первый разрыв лёг не по моему «усу», а левее, за третьим блиндажом — тяжёлый, тупой удар, от которого воздух сжался. Второй, третий, четвёртый — серия, короткая, по всему участку роты. Пятый, шестой — уже ложились поближе к нашему переднему краю. Я крикнул:

— Вниз!

Все трое, кто был со мной в ячейке — Дорохов, ефрейтор Лосев и молодой Михалёв, — легли. Я лёг. Следующий разрыв лёг прямо по траверсу в десяти шагах от нашей ячейки. Земля упала сверху стеной. В рот, в уши, в щёки. Я стиснул зубы.

Не разведка. Та самая ситуация, о которой я читал у французских и немецких мемуаристов о первых позиционных боях на Западном фронте, о массированных шрапнельных налётах, где в первые минуты целая пехотная рота теряет четверть от осколочного поражения с воздуха. Здесь, на галицийской земле, в ноябре четырнадцатого года, такого уровня массированного огня у нас на участке прежде не было. До сегодняшнего утра.

Я лежал. Думать я мог только одно слово: «считать». Считать минуты. По Ржевскому — до пятидесяти. По моему ощущению — по этому ритму разрывов — не меньше сорока пяти.

Я считал.

На десятой минуте я понял, что у меня в ячейке только что что-то изменилось. Я почувствовал это не слухом — слух был занят тяжёлым гулом, — а каким-то другим, внутренним, боковым чувством. Я повернул голову.

Ефрейтор Лосев лежал неподвижно. Он лежал правильно, в полной позиции, лицом вниз, голова под рукой, как его учили. Только у правого виска у него стало расплываться мокрое пятно. Оно расплывалось медленно, чёрно, не спеша, как чернильная лужица на промокашке. Я не слышал, когда он получил осколок. Я его даже не видел, когда осколок прилетел. Но Лосев уже не был живым.

Я увидел — и на секунду у меня в груди сжалось так, что я перестал дышать. Потом задышал обратно. Рука у меня, по собственной воле, поднялась и коротко тронула Дорохова за рукав.

Дорохов поднял голову, оценил, опустил её обратно.

— Живой Михалёв, ваше благородие?

Я посмотрел налево. Михалёв дышал, прижимая руку к голове. По руке у него текла кровь — из уха, неглубоко, но текла. Я кивнул Дорохову.

— Живой. С ухом.

— Лежи, Михалёв. Держи платок. Ваше благородие, Лосева потом.

— Потом.

Мы продолжали лежать. Ещё один разрыв, ещё один, ещё один. Я уже перестал их считать по номерам. Считал только время: восемнадцатая минута, двадцать первая, двадцать третья.

На двадцать седьмой минуте я расслышал, сквозь гул, одновременно два звука, которые мне оба были не к месту. Один — это сухой, сдержанный отклик нашей собственной артиллерии; Свешников начинал. Второй — негромкий, ровный стон, идущий от соседней ячейки, через траверс.

Я приподнялся. Седых, видимо, пустил ракету — я это определил обратным путём, от факта: наша артиллерия не ходит в небо сама, её запускает ракета.

В соседней ячейке стонал мальчишка-рядовой Иванов, из запасных пополнений, пришедший к нам неделю назад. Ему было девятнадцать. Я знал, что у него мать — вдова сторожа в Нижнем Новгороде, и что у него есть младшая сестра Варя, которой через две недели тринадцать лет. Я это знал, потому что пять дней назад он сам, тихо, без повода, мне об этом рассказал, когда я его записывал в мой список тридцать шесть.

Иванов лежал, прижимая руку к левому боку. По руке у него быстро, неравномерно, толчками ходила тёмная кровь. Ему, судя по положению руки и по тому, как у него шла голова, осколок вошёл в живот, снизу.

Рядом с ним никого не было. Его напарник по ячейке, рядовой Филимонов, я увидел чуть позже, лежал у дальней стенки, не двигался — ему прилетело в спину.

— Дорохов! — я крикнул, перекрикивая следующий разрыв. — Санитар. Иванов. Третий траверс.

— Пошёл! — Дорохов приподнялся, ринулся по дну хода сообщения, сложившись пополам, в тыл.

Я пополз вперёд, к Иванову.

До него было тридцать шагов по дну нашего «уса», по холодной глине, под звуком разрывающихся над нами шрапнельных зарядов, осколки которых, шелестя, уходили в стенки траверсов. Я полз, не думая. Добрался до его ячейки. Сел на колени рядом с ним. Положил руку ему на плечо.

— Иванов. Я здесь.

Он открыл глаза. Серые, совсем бледные, уже не сфокусированные, но ещё живые.

— Ваше… благородие…

— Держись. Санитар пошёл.

— Маме… скажите…

Я не ответил. У меня в горле встало что-то, чего не было на месте, и оно встало так, что я просто не мог произнести слов. Я положил руку ему на грудь, поверх шинели, чтобы он чувствовал, что он не один.

Он умер через сорок или пятьдесят секунд.

Санитар подоспел. Его Дорохов, по всей видимости, поймал не первого попавшегося, а толкового — парень в белой повязке на плече, опытный, из полковых, не из батальонных. Санитар опустился на колени с другой стороны, положил руку на шею Иванова, посчитал пульс, поднял на меня глаза.

— Всё, ваше благородие.

— Ясно.

— Вам в свою ячейку, ваше благородие. Тут без вас не хуже. У меня ещё двое в четвёртом отделении, я к ним.

— Идите.

Я поднялся. У меня по колену стекала что-то — то ли кровь Иванова, то ли мокрая глина от снега. Я не успел разобрать. Пополз обратно в свою ячейку.

На половине пути, в середине хода сообщения, меня застал ещё один разрыв, уже близкий. Я лёг, прижался к стенке. Земля пошла сверху густая, едкая, с запахом сгоревшего пороха.

Когда она осела, я продолжил.

Налёт закончился в семь пятьдесят шесть.

Я определил это по тишине. Тишина у них не приходит сразу — она приходит волной, и только минуты через три я осознал, что разрывов больше нет.

Я поднялся. Сел у стенки моей ячейки. Рядом со мной лежал Лосев, уже не живой. Михалёв сидел напротив, держа платок у уха, живой. Дорохов вернулся, тоже сел, в шинели, в саже, с полосой грязи по щеке.

В ход сообщения, за десять шагов от нас, из третьего блиндажа вышел Бугров. Я увидел его в сером свете уже наступающего утра — у него шинель на левом плече была порвана, через разрыв торчал клок ваты подкладки. Он шёл по ходу ровно, без спешки, но и без заметной медленности, и я по его шагу понял, что он жив.

— Ваше благородие. Доклад.

— Докладывай, Бугров.

— В первом взводе убитых семеро. Тяжело раненых шесть. Легко — одиннадцать. В строю — двенадцать.

Я замер.

В моём взводе до семи ноль двух было тридцать шесть. Сейчас — двенадцать. Семеро убитых. Шестеро тяжёлых. Одиннадцать лёгких. Значит, двадцать четыре человека за пятьдесят четыре минуты вышли из строя — из моих тридцати шести.

Две трети.

— Имена убитых, Бугров. Наизусть. Я потом запишу.

— Лосев Сергей Игнатьевич, ефрейтор, у вас в ячейке. Иванов Пётр Никитич, из запасных, в четвёртом отделении. Филимонов Андрей Тимофеевич, там же. Шульга Максим Данилович, во втором. Пронин, имя-отчества не знаю, только вчера прибыл, в четвёртом. Корнилов Степан Иванович, во втором. Ёлкин Виктор Степанович, пулемётчик из запасной смены, у Семёнова.

— Семёнов?

— Семёнов жив, ваше благородие. Тяжело ранен. В лазарет уже несут.

— Хорошо. Бугров.

— Да, ваше благородие.

— Обход позиции. Раненых — в лазарет. Убитых — в лощину у склона, укладывать отдельно. Список мне на стол к девяти. Письменно. Я хочу, чтобы ни одной фамилии не пропало. Ни одной.

— Сделаю, ваше благородие.

Он ушёл по ходу сообщения. Я сидел. Дорохов сидел рядом. Михалёв с платком у уха — тоже. Никто из нас троих ничего не сказал ещё минут пять.

Ржевский пришёл к восьми двадцати. Он обошёл всю роту в этот час — я видел его в ходе сообщения, переходящим от ячейки к ячейке с денщиком, в его обыкновенной тёмной шинели, только без фуражки, которую у него, видимо, сдуло разрывом или он сам снял, — и подошёл ко мне последним.

— Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие.

— По всей роте — девять убитых. Из них семеро у вас во взводе. Раненых по роте — восемнадцать. В строю — чуть больше половины первоначального состава. У вас во взводе потери наибольшие. По полку — сорок три убитых, восемьдесят шесть раненых. Я уже говорил с Добрыниным по телефону. Он вызывает меня в полк. Вас тоже.

— Сейчас?

— В десять. У вас есть полтора часа на роту. Раненых — в лазарет. Убитых — в лощину. Письма семьям — потом. Ко мне в ротную — в десять без четверти. Ко мне во взвод через час я ещё пришлю Ковальчука с его людьми в помощь. Ваши двенадцать устали, я понимаю. Кирюха их разгрузит.

— Благодарю, ваше высокоблагородие.

— Не за что. Я ротой командую, это моя работа. Мезенцев.

— Да.

— У вас во взводе семеро убитых. Это — очень много. Я в полку за двенадцать лет такого в одном взводе за одну артиллерийскую подготовку не видел. Австрияки сегодня отстрелялись у вас на ровном поле, как в учебнике. И они там, за рощей, сейчас сидят довольные, пишут в отчёт, что выбили у нас две трети живой силы в передовой полосе. Это значит, Мезенцев, что они готовят атаку. Скорее всего — завтра с утра, может, даже сегодня к полудню. Поэтому: я понимаю, что у вас сейчас двадцать четыре имени в голове. Несите их, как можете. Но к десяти приходите в ротную с сухими глазами, с ясной головой и с полным списком. У нас впереди ещё день, который надо пережить.

— Так точно.

Он положил мне ладонь на плечо — коротко, сильно, не отечески на этот раз, а по-командирски, как кладут ладонь на плечо человеку, которому только что дали задачу на грани.

— Ступайте.

— Слушаюсь.

Он повернул к следующему отделению, исчез за поворотом. Я встал из ячейки, отряхнул колени от глины и двинулся в обратную сторону, к своему взводу.

Я не буду подробно описывать, что мы делали в те полтора часа.

Мы носили раненых в лазарет. Их было шестнадцать у меня в полосе, прибавляя лёгких: Бугров нашёл ещё двух, которые не смогли сами двигаться, но сидели в четвёртом отделении. Мы с Ковальчуком, который пришёл ко мне с пятью людьми со своего взвода, заносили их на носилки; если носилок не хватало — на шинелях; если тяжело раненый ещё мог ступать — поддерживали с двух сторон. Работали молча, без лишних слов, потому что лишних слов у нас не было и слов, которых бы всем хватило, — тоже.

Убитых мы относили в лощину у склона, где в конце октября Бугров с солдатами оборудовал небольшую ровную площадку для таких случаев. Я там ни разу до сегодняшнего утра не был. В лощине уже лежали шестеро из других взводов, их тоже выкладывали ровно, в ряд, головами к северу, как положено. Наших семерых мы положили рядом. Я их отметил — каждого, поименно, — в своём списке, чтобы потом в письмах семьям не перепутать.

У Иванова Петра Никитича в кармане гимнастёрки я нашёл маленький, сложенный вчетверо, листок. Нижегородский штамп, мать Агафья Петровна, адрес — улица Лыкова, дом третий, квартира-часть первая. «Сыночек Петенька, жду тебя домой к Рождеству, Варя учится в женской гимназии первый класс». Я сложил листок обратно. Положил в свой планшет, в отделение для писем, которые потом надо будет переслать. Иванов о матери, уходя, успел сказать — «маме скажите». Я скажу.

Лосев Сергей Игнатьевич — кадровый, старший из кадровых моего взвода. Женат, трое детей, жена Анна Ивановна в Тамбовской губернии. Он мне сам рассказывал у буржуйки на прошлой неделе, когда пил чай после смены. У него в кармане гимнастёрки лежала короткая записка, написанная тем же, гимназическим, почерком жены, с молитвой и с упоминанием, что «первенец наш Гриша болеет скарлатиной, к Вам писать не буду, а потом скажу». Первенца Гришу я теперь тоже знал по имени.

Филимонов, Шульга, Пронин, Корнилов, Ёлкин. По каждому из них я в своём списке отметил, кто у кого в семье остался, с той подробностью, какую я успел за последний месяц узнать. У некоторых — поимённо. У Пронина, который только вчера прибыл, я даже имени-отчества не знал. У него в кармане нашли лист с записью «мать Ангелина Трофимовна, Костромская губерния, село Колычево». Я записал.

К десяти без четверти я был в ротной у Ржевского.

В ротную в эту минуту заходил и Ковальчук — я его встретил в сенях. У Кирюхи глаза были серые, без обычной веселой прорези. Он мне ничего не сказал, только коротко обнял за плечи и отошёл, дав пройти.

У Ржевского на столе уже лежали три листа, мой был бы четвёртым. Ржевский поставил мой сверху, глянул. Быстро.

— Мезенцев. Полно.

— Что, ваше высокоблагородие?

— Список ваш — полный. У других не полный. Этого никто не требует в нормальной армии в такой час — полного списка к десяти часам после налёта в семь. У вас — полный. Я это заметил. Идёмте.

Мы втроём — Ржевский, Ковальчук, я — вышли к повозке. Денщик Ржевского уже держал буланую.

— Мезенцев, — Ржевский на ходу, — в штабе полка сейчас будут серьёзные разговоры. Добрынин зол. Не на нас — на Вяземского.

— На Вяземского?

— Карпаты, — Ржевский коротко. — Ваш Майер врал. Или Вяземский неверно понял. В любом случае Добрынин сейчас скажет Вяземскому неприятные слова, а Вяземский будет доказывать, что он тут не при чём. Наше дело в этом — стоять и молчать, пока нас не спросят. Если спросят — отвечать по делу. Вас, в частности, Добрынин может сегодня спросить про Майера напрямую. Вы, Мезенцев, имейте в виду одно.

— Слушаю.

— Майер вам не врал. Врал кто-то выше. Майер передал нам то, что ему было сказано. Ему сказали «Карпаты», потом план поменяли и не сообщили ему. Поэтому никакой вины на Майере нет. Это — моё прочтение. Я его перед Добрыниным отстаивать буду. Если вы согласны — поддержите меня, когда спросит.

— Согласен, ваше высокоблагородие. Это и моё прочтение.

— Хорошо. И ещё, Мезенцев. У вас во взводе только что погибли семь человек. Это — для вас сегодня главное. А Вяземский с Добрыниным и с Крыловым — это для штаба полка. Вы в штабе будете третьим по важности в разговоре, если не четвёртым. От вас никто не ждёт ни оправданий, ни мнения по стратегии. От вас ждут списка. Список вы привезли.

— Так точно.

Мы сели в повозку. Ковальчук остался в роте — Ржевский его в штаб не брал. Я с Ржевским молча поехал по уже знакомой дороге на Ведрины. В поле лежал снег, на нём кое-где видны были свежие следы — либо пехоты, либо санитарной команды, идущей с фронта в тыл.

Я сидел и думал одну мысль, которую ни Ржевскому, ни Добрынину, ни Вяземскому не смог бы проговорить вслух.

В хронике Ливонского ордена, которую в начале тринадцатого века вёл священник Генрих, переведённый позднее на латынь под именем Heinrico Lettico, потери в военных действиях ордена против ливов и земгалов считались, как правило, в десятках. «И в том сражении пало братьев-рыцарей семеро, и слуг-оруженосцев одиннадцать, и пруссов-новообращённых тридцать два». Каждое число записывалось отдельно. Каждая человеческая единица имела своё место в хронике. Генрих Ливонский не сваливал потери в одну цифру. Он их перечислял.

Четырьмя веками позже, в тысяча триста семьдесят восьмом году, орденский хронист Герман фон Вартберге, работавший над «Chronicon Livoniae», уже описывал потери в сражениях шестидесятых-семидесятых годов четырнадцатого века в десятках и сотнях, но всё ещё поимённо, когда речь шла о братьях рыцарского ранга. «Братьев Ордена шестнадцать, поимённо...», и далее — шестнадцать имён в столбец. Орденская канцелярия вела строгий учёт смертей среди братьев, которая в каждом случае предполагала поминовение в домовой часовне.

Сегодня в моей полосе — за пятьдесят четыре минуты австрийской артиллерийской подготовки — вышли из строя двадцать четыре человека моего взвода. Из них семеро — убитыми. По полку — сорок три убитых, восемьдесят шесть раненых. За одно утро двадцать восьмого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Ни Генрих Ливонский, ни Герман фон Вартберге, никакой другой средневековый хронист не умел считать потерь такого темпа. У них не было арифметики для такой скорости. Они потратили бы полгода на описание одного нашего утра — если бы у них хватило пергамента, чтобы все сорок три имени вынести поимённо в столбец.

У нас на сорок три имени сегодня — три штабных листа. С почерком в разных руках. С фамилиями, чинами, датами, местами рождения. С пометами «в лощине у склона» в графе «текущее местонахождение тела».

Хронист у нас сегодня — я. Глеб Сергеевич Бирюков, тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения, медиевист, автор незавершённой диссертации о Тевтонском ордене, с одной стороны. Прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев, тысяча восемьсот девяносто первого, юрист, с другой. Мы оба — одно тело, один голос, один почерк. В эту минуту — один хронист. И этот хронист пишет не о братьях-рыцарях, павших в бою с ливами, а о Лосеве Сергее Игнатьевиче, ефрейторе из Тамбовской губернии, в чьём кармане сегодня лежала записка о скарлатине первенца. О Иванове Петре Никитиче, запасном, в чьём кармане лежал адрес матери на улице Лыкова. О Филимонове, Шульге, Пронине, Корнилове, Ёлкине.

Разница между ливонской хроникой и моим списком — всего одна.

В ливонской хронике у павших братьев была домовая часовня, и их поминали в ней несколько столетий подряд. В моём списке у Лосева и у Иванова такой часовни нет. Есть только моя бумага. И пока эта бумага у меня в планшете — они помянуты, поимённо. Если моя бумага потеряется — они исчезнут, кроме как у матери на Лыкова и у жены Анны Ивановны в Тамбовской. В двух частных памятях.

Это — первое, что я в эту минуту окончательно понимал о двадцатом веке.

У нас никто никого не помнит системно. У нас помнит канцелярия, помнят родственники, помнит, если повезёт, случайный такой вот прапорщик, застрявший между двумя биографиями. Средневековье помнило системнее. Не потому, что было гуманнее. А потому, что потерь было меньше — и каждая укладывалась в систему. У нас потери превышают систему. Система не справляется.

Поэтому у нас хронист — я.

И поэтому — я напишу семерым семьям. Сам. Сегодня вечером. От руки. Пока у меня в планшете лежат их пометы.

В штабе полка в Ведринах нас встретил не посыльный, а сам Добрынин у двери. Он был в парадном мундире — редкость, я его таким видел впервые. Лицо у него было серым. Он протянул Ржевскому руку молча; мне тоже молча.

— Господа. Пойдёмте.

Мы поднялись. В кабинете уже были Вяземский и капитан Крылов. Оба стояли — Добрынин не предлагал им садиться. Атмосфера в комнате была не ужина, не вторничного. Это была атмосфера разбора.

Добрынин сел. Движением руки указал нам на стулья — сядьте. Мы с Ржевским сели. Вяземский и Крылов остались стоять.

— Господа, — Добрынин начал, не торопясь. — Сегодня у полка — сорок три убитых и восемьдесят шесть раненых. В четвёртой роте — девять убитых из сорока трёх полковых, наибольшее. Штабс-капитан Ржевский потерь в своей роте удержал бы меньше, если бы ему было известно, что противник наносит удар не в Карпаты, а на нас. Поручик Вяземский, вы мне две недели назад доложили о переброске неприятеля в Карпаты, через обер-лейтенанта Майера. Сегодня я вас прошу объяснить, как получилось, что Майер нам передал одно, а австрияки сделали другое.

Вяземский стоял ровно, прямо, с той столичной выправкой, которая у него не пропадала даже под прямым выговором.

— Ваше высокоблагородие. Я готов объяснить.

— Объясняйте.

— Майер нам передал достоверно то, что ему самому было сказано в сентябре на офицерском собрании дивизии в Вене. После этого, как я полагаю теперь, штабной полковник Хётценер, чьё имя Майер нам также сообщил, изменил оперативный план либо в октябре, либо в начале ноября. Новый план Майер не знал — он был в плену с двадцать четвёртого октября. Передать нам он мог только старое.

— Хётценер у нас в сводках подтверждён?

— Подтверждён, ваше высокоблагородие. Капитан Крылов сегодня утром из штаба дивизии мне по телефону указал: Хётценер — начальник второго отдела штаба корпуса, в сентябре готовил перемещение к югу, в октябре был отозван в Вену, в ноябре вернулся. По вернувшимся данным, корпус в декабре действует двумя группами: одна — на наш участок, вторая — всё-таки на Карпаты. То есть Майер передал правду частично. Его ошибка — в том, что он не знал о разделении корпуса.

— То есть он не врал.

— Не врал. Из того, что он знал, он сказал нам всё.

Добрынин медленно посмотрел на меня.

— Прапорщик Мезенцев. Вы с Майером разговаривали. Ваше наблюдение.

— Так точно, ваше высокоблагородие. Майер мне не казался человеком, который скрывает. Он мне казался молодым младшим офицером, в сентябре слушавшим старшего, и честно это старшим передававшим. Ошибки планирования корпуса — не его ошибка.

— Это совпадает с вашим, Вяземский.

— Совпадает, ваше высокоблагородие.

Добрынин долго молчал. Крылов стоял рядом с Вяземским, ничего не говорил.

— Хорошо, — Добрынин наконец произнёс. — Вяземский, вы свободны. Крылов, останьтесь. Ржевский, вы и Мезенцев тоже — останьтесь.

Вяземский поклонился, вышел. Дверь за ним закрылась.

— Господа, — Добрынин переменил интонацию, стала тише, глуше. — Я не для того вас сегодня вызвал, чтобы обвинить Вяземского. Я его, по чести говоря, не виню. Но я обязан был его здесь прилюдно спросить. Он столичный, и если я его не спрошу, он о своём дяде в Петроград напишет, что полковник Добрынин недоволен его работой, и за неделю в штабе дивизии на меня будет серия неприятных звонков. Сейчас я сделал иначе: прилюдно спросил, прилюдно принял его ответ. Теперь у него в Петроград вышлется совсем другое письмо: «полковник Добрынин разобрался». Это — моя политическая работа. Я её при вас сейчас сделал.

— Понятно, ваше высокоблагородие, — Ржевский.

— Теперь о сути. Атака австрияков. По всему видно, они готовятся ударить сегодня к полудню или завтра с рассветом. У них в передовой полосе разведка с авиации за последние два часа зафиксировала сосредоточение. Крылов об этом мне только что по телефону из штаба дивизии доложил дополнительно.

Крылов склонил голову.

— Ваше высокоблагородие. Подтверждаю. В квадрате сорок четыре-сорок шесть замечено движение пехотных колонн. По нашим расчётам, — две-три роты, возможно батальон. Ударят, скорее всего, по центру вашей полосы, то есть по четвёртой роте и третьей. По флангам — не факт.

— Ржевский, — Добрынин. — Ваша рота уже понесла потери. Я вам подкреплений дать не могу: у меня всё расписано. Могу только одну полуроту из третьего батальона на усиление правого стыка. Берёте?

— Беру, ваше высокоблагородие.

— И второе, Мезенцев.

— Слушаю.

— Вы у меня сегодня в полку со своим взводом остались в двенадцать человек. Это даже не взвод, это малое отделение. Я понимаю, что сегодня вас перевести некуда. Но к сути атаки вы в этом составе не удержитесь. Поэтому я Ржевскому сейчас скажу: прапорщик Мезенцев с остатками своего взвода переходит под непосредственное командование подпоручика Ковальчука, на правый фланг четвёртой роты. Все двенадцать ваших мужиков — в его третий взвод. Вы лично — при штабе роты у Ржевского, как младший офицер связи, по делам оперативного характера. Это временное.

Я проглотил. Мой взвод — двенадцать человек — уходит к Ковальчуку. Меня снимают с непосредственного командования. Это — не обида. Это — разумное. Двенадцать человек под моим началом в предстоящем бою уже мало что значат тактически, а их объединение с взводом Ковальчука даёт сорокачеловечную боевую единицу, способную выдержать фронтальный удар.

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Ржевский, вы с Мезенцевым сейчас возвращайтесь. Подготовьте полосу. К двум часам пополудни я вам звоню из штаба с окончательным прогнозом атаки. К трём часам — или укрепляемся к ночи, или держим к полудню завтрашнего.

— Слушаюсь.

— Крылов. С вами поговорим отдельно после.

— Так точно.

Мы вышли. На лестнице Ржевский молча сжал мне локоть.

— Мезенцев. Не расстраивайтесь о взводе.

— Ваше высокоблагородие, — я ответил медленно, — я не расстраиваюсь. Я понимаю.

— Хорошо. Идёмте.

На обратной дороге я впервые за всё это утро позволил себе полностью выдохнуть.

Я сидел в повозке рядом с Ржевским, у меня в планшете лежал мой список двадцати четырёх имён, в том числе семи убитых. У меня в кармане — записка матери Иванова с Лыкова, третий дом, первая квартира-часть. У меня в голове — ещё несколько решений, которые я должен был сегодня же принять: какие именно слова пошлют в Тамбов к Анне Ивановне Лосевой, и какие в Нижний к Агафье Петровне Ивановой, и как я с моими двенадцатью оставшимися лягу под руку Ковальчука.

И у меня, впервые за месяц, в этом всём не было растерянности.

Вчера утром, двадцать седьмого, я у Ржевского прошёл через свою «просьбу об открытии». Сегодня утром, двадцать восьмого, я прошёл через первый настоящий артиллерийский ад на моей полосе. Эти два события были случайно расставлены рядом во времени, но у меня в голове они легли, как два камня одной кладки. Первый — признание своего. Второй — свой, признавший в тебя, отдаёт тебе настоящую тяжесть. И тяжесть эта — не наказание. Это — просто следующая страница кладки.

В «Chronicon Livoniae» у Германа фон Вартберге в записях за тысяча триста шестьдесят восьмой год есть короткая фраза, которую я в моей прежней, московской жизни читал один раз, мельком, для какой-то своей черновой сноски: «Et post recognitionem fratrum, frater Hermannus accepit magnitudinem». «И после признания братьев, брат Герман принял величину».

«Magnitudo» здесь — слово трудное для перевода. Оно не «величие», не «масштаб», не «крупность». Это — «вес, который на тебя ложится после того, как тебя признали своим».

Я сегодня, двадцать восьмого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого года, принял свою «magnitudo». Семь фамилий в моём планшете. Двенадцать живых у Ковальчука. Австрийская атака во второй половине дня. Сорок три семьи по всему полку, которые через десять дней получат казённые извещения. В том числе семь моих.

Это — тяжесть, которую мне никто не дал бы, если бы я вчера утром у Ржевского не прошёл через свою «просьбу об открытии». Её дают не наказанием, а доверием. Мой круг — Ржевский, Добрынин, Ковальчук, Бугров, Дорохов, Фёдор Тихонович — сегодня утром мне её положил на плечи. Не спрашивая. В рабочем порядке.

Я её нёс, сидя в повозке, и у меня в груди было тяжело, но ровно. Как бывает ровно у тех, кто свою тяжесть наконец принял.

В роту мы вернулись к одиннадцати тридцати. Ковальчук ждал в ротной землянке. Он протянул мне кружку горячего чая — не наливки, просто чёрного чая, крепкого, — и молча кивнул.

— Серёга. Твои — у меня. Все двенадцать. Встали в третье и четвёртое отделения.

— Хорошо, Кирюха.

— Ты сядь на минуту. Потом будем готовиться.

Я сел. Выпил. В этом чае, в этой землянке, в этом молчании Ковальчука, в редком сухом шелесте ветра по брезенту, в том, как за тонкой дверью где-то в ходе сообщения шёл по снегу ровный шаг часового, — было что-то, чему я не умел дать имени. Возможно, это было то, что средневековый немецкий устав ордена называл «Beständigkeit» — постоянство, способность оставаться на своём месте при любом ходе событий.

Ржевский за столом в углу уже открыл ротный журнал, отмечал потери. Дорохов где-то в полосе распределял оставшихся бойцов. Бугров в лощине у склона заканчивал с последним из семи. Седых в третьем блиндаже проверял свою ракетницу. Фёдор Тихонович в моей землянке, я знал, грел чайник — третий уже, потому что первый и второй я не забрал к утру.

Сорок три убитых у нас в полку. Семь — в моём счёте. Завтра к полудню — ещё, возможно, столько же.

Но сейчас была одиннадцать тридцать. И до следующего — оставалось ещё несколько часов жизни, в каждом из которых что-то ещё можно было сделать.

Я поставил пустую кружку на стол.

— Кирюха. Пойдём.

Глава 2

Позиция 4-й роты, землянка Ржевского. 28–29 ноября 1914 года.

К полудню 28-го австрийцы не пошли.

К часу дня — не пошли. К двум — не пошли. К трём — тоже нет.

Мы в ротной землянке сидели втроём — Ржевский за столом, я на ящике справа от него, Ковальчук на ящике слева, только что пришедший с правого фланга. Телефон трещал негромко, перебивая наши редкие обмены фразами. Связист Леонтьев, молодой из Тамбова, ровно каждые пятнадцать минут повторял в трубку: «Батальон — четвёртая на связи. Тихо у нас». Батальон отвечал так же ровно: «Принято, ждите».

Ждать было трудно. Хуже, чем само утро.

Утром — налёт шёл, и у меня в груди, несмотря на страх и потерю Лосева с Ивановым, был простой, ясный процесс: считать минуты, прикрывать людей, после — доклады, носилки, список. Сейчас был другой ровный процесс, ровное ничто, в котором ничего не делать — и при этом не расслабиться. Шрапнель в воздухе легче ждать в траншее, чем не-шрапнель в окопах, которые только что потеряли две трети людей.

Ковальчук в два сорок пять сунул голову в ротную.

— Николай Петрович, Серёга, — он называл нас обоих по-домашнему, когда втроём. — У меня на правом стыке с третьей ротой два окопных столба провалились от удара. Карпов передал, там у него три раненых и двое контуженых. Если они сейчас попрут через стык, мы с Карповым вместе будем в дыре.

— Ремонт начали? — Ржевский.

— Пять человек на ремонт отрядил, остальные в строю. К вечеру закопаем.

— Правильно. Сейчас — к тебе. Если австрияки сегодня пойдут, они пойдут не через центр. Они, скорее всего, пойдут по флангам. Прикрывай стык.

— Понял. Серёга, у тебя карта двух позиций вытащена?

Я вытащил. Карту наших позиций с помеченными стыками между ротами я начертил утром, пока Ржевский обходил полосу; она была у меня в планшете, небольшая, но точная. Ковальчук ткнул пальцем в правый стык.

— Если они пойдут с этой рощи — сюда. Я свой пулемёт подведу вот в эту ячейку, туда можно успеть поставить за полчаса. Сделаю сам с Дороховым, людей не отвлекай.

— Делай, — Ржевский.

Ковальчук исчез. Через минуту мы услышали по ходу сообщения его короткий, сдержанный, не веселый крик Дорохову: «Сергей, лопаты и три щита, пошли!»

Я в первый раз за день осознал: Ковальчук сегодня командует как человек, который до этого утра у нас в полку в таком тоне не говорил. Он раньше был у Ржевского в тени, в собственном третьем взводе работал с весельем, с прибаутками, с «шо» и «та ну». За одно утро он стал другим. Может, не полностью другим, но — сменил ключ. И я подумал: мы все сегодня сменили ключ. Я в том числе.

К трём тридцати Ржевский отпустил меня.

— Мезенцев. Идите к себе. Пишите.

— Ваше высокоблагородие?

— Письма. Семьям. Вы обещали сегодня вечером. Сейчас — лучшее время: ещё светло, ещё есть тишина. Я вам свой стол уступаю на час. Сядьте здесь, у меня, будет тепло и вы при телефоне: если что — я вас сразу дёрну. Бумагу я вам положил, чернильница свежая. Начинайте.

Я замешкался.

— Ваше высокоблагородие, я писать семьям, если пойдёт атака, не смогу.

— Атака, если пойдёт, будет не раньше четырёх, а скорее уже ночью или завтра. У нас час-полтора есть твёрдо. Садитесь. Я не забыл, сколько у вас имён. Семь. По десять минут на письмо — час с минутами. Начинайте.

Я сел за его стол. Он освободил мне половину, свой чай отодвинул. Сам сел на мой ящик, достал ротный журнал, стал что-то в нём помечать — не мешая, но близко.

Я взял чистый лист. Приготовил чернильницу. Перо. Достал из планшета свой список — семь имён, в столбец, с адресами родных. Самый точный, какой у меня получился: где семья, кто в семье, когда прибыл в роту, в каком был отделении, в какой ячейке погиб.

Я подержал перо над листом секунду. Замешкался — и Ржевский это заметил.

Никогда в жизни — ни в той, московской, ни в этой, мезенцевской, — я не писал письма матери солдата. Я не знал, как они пишутся. Я помнил общие формулы из прочитанных книг: «с глубоким прискорбием извещаю», «пал смертью храбрых», «память о вашем сыне сохранится». Формулы эти казались мне сейчас, за столом Ржевского, в освещении одной сальной свечи, которая горела у меня под рукой, — какими-то лгущими. Они лгали не содержанием, а интонацией. Они были слишком казённые. Агафья Петровна Иванова на улице Лыкова в Нижнем Новгороде, мать Петра, у которой младшая дочь Варя через две недели отметит тринадцатилетие, — эта Агафья Петровна не будет читать казённую формулу. Она будет искать в моём письме живого Петра, последние его минуты, кого он видел, о ком спросил. Она будет искать — меня, прапорщика, у которого у него на руках сын её умер.

Я положил перо. Поднял голову.

— Что, Мезенцев?

— Я не знаю, с какой фразы начать.

Ржевский некоторое время смотрел на меня поверх своего ротного журнала. Потом отложил карандаш.

— Слушайте, прапорщик. Я вам свою формулу дам, она у меня за одиннадцать лет в полку отработана. Не берите её, если не подходит. Но — если не знаете, с чего, — начните так: «Глубокоуважаемая Агафья Петровна, пишу Вам как офицер, у которого Ваш сын в последние минуты жизни был рядом». Потом — коротко, что было, где, когда, без военных подробностей, без места, без номера полка. Потом — что он был храбрый человек, что он говорил и что говорил о Вас. Это — главное. Мать не казённой формулы хочет. Мать хочет знать, что её сын перед тем, как уйти, был в сознании, что его видел живой человек, и что этот живой человек о ней, матери, знает. Вы — видели. Вы — знаете. Вы этим письмом ей возвращаете последние минуты её сына.

— А подробности?

— Только те, которые вы сами хотите передать. Например: был в сознании, сказал такое-то слово. Кровь — не надо, ад боли — не надо, способ ранения — не надо. Только то, что мать может представить без ужаса. Имя Петра, если Иванов, в каждом абзаце. Имя матери — тоже. Это не формализм, это такая штука: когда мать слышит имя сына из чужих уст, она у себя в голове этого сына видит. Вы её с ним соединяете через бумагу.

Я слушал, и рука сама уже начинала писать.

— Спасибо, ваше высокоблагородие.

— Не за что. Одно, прапорщик.

— Да?

— Подписываетесь — «младший офицер взвода, в котором Ваш сын служил, прапорщик С. Мезенцев». Без «бессарабский», без «сто двадцать девятый пехотный», без числа убитых в полку. Цензура на этом письме будет лёгкая, военные подробности всё равно вычеркнут, но имя ваше пропустят. Матери достаточно имени офицера.

— Понял.

Я начал. Первое письмо — Анне Ивановне Лосевой, в Тамбовскую губернию. Я писал его медленно, по-гимназически разборчиво, с теми остановками между словами, которые бывают у человека, подбирающего в каждой фразе ровно ту ноту, которая мать живого Петра и живого Сергея превратит в мать похороненного Петра и похороненного Сергея, не разрушив её в эту минуту до конца.

«Глубокоуважаемая Анна Ивановна, пишу Вам как офицер, у которого Ваш муж, ефрейтор Сергей Игнатьевич Лосев, в последние минуты жизни был рядом. Сергей Игнатьевич погиб на рассвете 28 ноября в бою. Смерть его была мгновенной, он не страдал. Он за последние недели о Вас говорил часто, рассказывал о первенце Вашем Григории и о его здоровье. В ту последнюю неделю мы у буржуйки с ним пили чай, и он показывал мне Вашу записку о Грише. Я её сохранил. Сергей Игнатьевич был у нас в роте одним из кадровых бойцов старшего состава и пользовался уважением младших. Я глубоко сочувствую Вашей утрате. Если Григорий поправится от скарлатины, передайте ему, что отец его в свой последний день был человеком, которым он может гордиться. Младший офицер взвода, в котором Ваш муж служил, прапорщик С. Мезенцев. 28 ноября 1914 года».

Я поднял лист. Перечитал. Исправил одну букву. Сложил. Надписал конверт: «Анне Ивановне Лосевой, Тамбовская губерния, Козловский уезд, село Сергиевское». Положил в сторону.

Второе — Агафье Петровне Ивановой. Это письмо было труднее. Я писал мать рядового Петра Никитича, восемнадцати лет, в чьей руке в последние секунды у меня под рукой билось. Я не мог написать ей «смерть была мгновенной, он не страдал»: эта формула стала бы ложью, которую она, может быть, примет, но я — буду знать. Написал иначе.

«Глубокоуважаемая Агафья Петровна, пишу Вам как офицер, у которого Ваш сын, рядовой Пётр Никитич Иванов, в последние минуты жизни был рядом. Пётр Никитич был ранен на рассвете 28 ноября в бою. Он оставался в сознании, и я был с ним до конца. Он в эти минуты говорил о Вас и о младшей сестре Варе. Последние его слова были о Вас. Пётр Никитич за ту неделю, что он был в нашем взводе, успел рассказать мне о Вашем доме на улице Лыкова и о том, что Варя хочет учиться в гимназии. Он был добрым, тихим, ответственным солдатом. Я глубоко сочувствую Вашей утрате. Передайте Варе, что её старший брат в свои последние минуты помнил её имя и её будущую учёбу. Младший офицер взвода, в котором Ваш сын служил, прапорщик С. Мезенцев. 28 ноября 1914 года».

Я перечитал. В том месте, где я написал «последние его слова были о Вас», я задержался. Эти слова — были правдой, я помнил их: «Маме... скажите». Но я их ей, матери, говорил неполностью: без многоточия, без паузы у Петра между «маме» и «скажите», без того, что «скажите» повисло в воздухе, а сказать он уже ничего не успел. Я это пропустил. Агафье Петровне нужно было услышать именно то, что я написал, а не то, что действительно было. Разница между одним и другим была в том, что последнее слово Петра — было законченным поклоном матери; то, что действительно было, — это попытка закончить фразу, прерванная смертью.

Я подумал, что Ржевский, вероятно, одобрил бы эту правку. Я её оставил.

Надписал конверт: «Агафье Петровне Ивановой, Нижний Новгород, улица Лыкова, дом третий, первая часть». Положил в сторону.

В четыре десять Ржевский коротко сказал:

— Мезенцев. Передышка. Сделайте чаю. Я выйду на минуту на обход. Вернусь через десять минут.

Он вышел. Я остался один в землянке со своим списком. Встал, налил из его чайника себе и приготовил вторую кружку на его приход. Сел обратно. В голове у меня уже работал устойчивый, почти механический, темп: имя, семья, формула начала, два живых абзаца, формула конца. Если делать по десять минут — я успеваю до ужина.

Филимонов Андрей Тимофеевич. Смоленск, Краснинский уезд, деревня Гусино, жена Мария Семёновна, двое детей. Я знал, что Филимонов в роте был три недели всего, но за эти три недели он с Дороховым успел подружиться, и Дорохов мне вчера с утра коротко сказал: «Андрея на список, вы знаете — кому».

«Глубокоуважаемая Мария Семёновна, пишу Вам как офицер Вашего мужа Андрея Тимофеевича...»

Я писал, не останавливаясь. На Филимонова у меня вышло чуть короче — я его знал хуже, и честнее было не выдумывать того, чего я не помнил. Мария Семёновна сама потом додумает за меня, что хотела бы; я ей не буду лгать подробностями.

Пронин. Вот он был труднее всех. Пронин прибыл в роту вчера. До того я его даже по имени не узнал — у меня только в кармане после боя нашлось его обращение к матери, Ангелине Трофимовне из Костромской губернии. Я сел, перечитал эту его записку — написанную карандашом, в три строки, с упоминанием, что он мамины варежки сохранил и носит под казёнными перчатками. У него карандашные строчки были детские, с нажимами.

Я написал Ангелине Трофимовне: «Ваш сын прибыл в нашу роту накануне дня, в который он погиб. Я его не успел узнать так, как узнаю моих солдат за месяц. Простите меня за краткость этого письма. Я видел его записку к Вам о варежках. Варежки, я знаю, он носил под казёнными перчатками. Это — маленькая подробность, которая у меня в памяти о нём осталась».

Это была, возможно, худшая фраза, которую я написал за всю жизнь. Но другой у меня не было. Ангелина Трофимовна, я думал, вероятно, поймёт. Одну мать я обмануть не мог. Не в этом письме.

Ржевский вернулся в четыре двадцать пять. Сел. Посмотрел на стопку.

— Сколько у вас?

— Три закончил. На четвёртом.

— Идёт тяжело?

— Третье было тяжёлым.

— Пронин?

— Пронин.

— Я по вам видел, — Ржевский усмехнулся углом рта. — Людей, которых мы не успели узнать, хоронить тяжелее. Я к этому за одиннадцать лет не привык. Я к другому привык. К тому, что к ним потом семья напишет мне лично, «а правда ли, что Ваш сын — храбрый?», и вот это уже легко: ответишь «правда», и ложь будет невелика, потому что все они храбрые были, раз вышли в окоп. Пишите дальше, Мезенцев. Я вам мешаю?

— Нет, ваше высокоблагородие.

— Я тут у себя посижу ещё полчаса. Потом вам надо будет ужинать. Ковальчук пришлёт Фёдора с чаем.

К пяти сорока пяти семь писем лежали у меня стопкой. Сверху — Лосевой, внизу — Ёлкину, пулемётчику из запаса, у которого в Курске оставалась только сестра по имени Татьяна Степановна, без других родных. Письмо Татьяне Степановне у меня вышло чуть длиннее других — у неё, кроме Виктора Степановича, никого больше не было, и я это в письме негласно признал, хоть напрямую и не написал.

Я встал. Отодвинул ящик. Растянулся плечами. Ржевский наблюдал.

— Готовы?

— Готов.

— Дайте сюда.

Я подал стопку. Он перебрал конверты, быстро проверяя адреса, — не читал писем, только смотрел на надписи. Одобрительно крякнул один раз, у Ивановой, где я написал «первая часть» вместо «квартира такая-то».

— Правильно. Правильные адреса у вас. Нижегородская почта у вас пройдёт без задержки. Лосеву в Тамбовскую — чуть дольше, но тоже дойдёт. Смоленская — к сожалению, у меня тут задержки по трассе, до двух недель может идти. Ангелина Трофимовна в Костромской получит через неделю-десять дней. Татьяна Степановна в Курске — через четыре-пять. Я полковой почтой отправлю сегодня же ночью с полковником Добрыниным в Ведрины, утром они уйдут в сортировку.

— Спасибо, ваше высокоблагородие.

— Не мне. Вы это сами сделали. Я только стол уступил. Идите к Фёдору, ужинайте, потом обратно ко мне. Ковальчук ждёт нас обоих на правом стыке.

— Так точно.

Я взял планшет. Вышел в ход сообщения.

Снаружи уже был глубокий поздний ноябрьский вечер. Темно, безветренно, сухо. Снег не падал, но он всё ещё лежал на брустверах, на досках настила, на ящиках с патронами у входа в блиндаж. Я сделал десять шагов по ходу и остановился. У меня в груди, впервые за день, поднялось что-то похожее на облегчение. Не радость. Не лёгкость. Просто — семь писем, которые я этим утром обещал написать, — были написаны и отданы. Семь матерей и одна жена и одна сестра узнают то, что они должны узнать, от меня. Это было — сделано.

Фёдор Тихонович ждал меня в моей землянке, пустой с утра. Он знал, что меня сегодня было лучше не беспокоить. Он уже приготовил мой ужин: гречка с салом, чай, чёрный хлеб, кусочек сахара, потому что у нас в полковом пайке на декабрь сахар всё ещё был. Я сел за ящик. Он сел напротив.

— Сергей Николаич. Все живы на позиции?

— Ржевский, Ковальчук, Дорохов — все живы, Фёдор Тихонович. Семеро — убиты.

— Знаю. Я в обозе утром слышал. Извините, что напоминаю.

— Ничего. Я только что семь писем матерям и жёнам написал. Ржевский в сортировку отправит.

— Правильно, барин. Ваш батюшка бы так же написал.

Я посмотрел на него. Фёдор Тихонович сидел, глядя на свою кружку. Он это сказал как бы между прочим, но я у него по голосу понял: он о моём отце думал. Он его не знал лично, но со слов Калуги слышал, и у него в голове у Николая Павловича Мезенцева был свой, чуть идеализированный образ — как у крестьянина бывает в голове его барин, которого он лично видел, может, пять раз в жизни.

Я ел. Он молчал. Пили чай.

— Фёдор Тихонович. Ты сегодня в землянке один был весь день?

— В землянке один. Я по обозу прошёлся, да на полковой кухне постоял у поварни. Помогал немного, там у них сегодня суматоха была, санитары из лазарета за кипятком ходили, и кухонный старший устал.

— Хорошо.

— Сергей Николаич. Я вам что хочу сказать.

— Да.

— Вы сегодня правильно сделали, что писали семьям. У нас в полку другие офицеры — тоже пишут, но не так много и не так быстро. Обыкновенно пишет полковой писарь, по готовой форме, с одним-двумя личными словами от ротного. Вы — сами, всем семи. Это в ваш счёт пойдёт перед Богом.

— Я не ради счёта.

— Я знаю. Потому и пойдёт.

Я не ответил. Фёдор Тихонович молча протянул мне добавку хлеба. Я взял. Мы посидели ещё минут пять в тишине, пока я допивал чай.

Потом я встал. Взял шинель. Надел.

— Пойду обратно в ротную, Фёдор Тихонович. Ночью, возможно, будет тревога. Если буду не здесь — не волнуйся. Утром вернусь.

— Иду с Вами.

Он уже сам надевал свой тулуп. У нас с ним к этому часу установилось негласное правило: когда я выхожу на полосу после темноты, он идёт со мной, даже если его задача — просто ждать в ротной землянке за дверью. Я с этим давно перестал спорить.

В ротной Ржевский уже стоял у стола, изучая с карандашом карту участка. Рядом, в углу, сидел Ковальчук — вернулся с правого стыка. У него на лице был слой серой пыли от ремонтных работ. Он мне кивнул.

Подпоручик Кирилл Остапович Ковальчук, двадцати пяти лет, поповский сын из Полтавской губернии, выпускник Виленского военного училища девятьсот двенадцатого года, второй год в Бессарабском полку на младшей ротной должности, — сидел в углу ротной землянки, щурился на тусклую свечу у карты Ржевского и прикидывал, что он делать будет, если ночью австрияки пойдут через его стык.

Кирилл Остапович редко думал о себе в третьем лице. В этот момент — подумал. У него за один день в полку изменилось всё, и ему нужно было с собой в голове разговаривать иначе, чтобы не сбиться.

Утром у него в третьем взводе было двадцать девять человек. Сейчас в этом же третьем взводе — сорок один: двадцать два родных да девятнадцать пришедших от Мезенцева. Ни одного из этих девятнадцати он в глаза не знал, кроме как по фамилиям в ротном списке.

Сорок один человек. С Кирюхиным командованием. В полку, где до сегодняшнего утра Кирюха был младшим весёлым хохлом, который в землянке играл в шашки на жестяной крышке и писал в Полтаву матери длинные неправильные письма о несуществующей веселой жизни.

Сегодня к полудню у Кирюхи в третьем взводе были уже не его двадцать девять. И Кирюха это почувствовал на себе физически — как у тебя в мундире на плечах вдруг становится тесно, и ты не сразу понимаешь, что мундир тот же, а твои плечи внутри чуть раздвинулись.

Он подумал о своих новых девятнадцати.

Они у него — все незнакомцы. Они Глеба знают. Они к Глебу привыкли. Они, может, сегодня чувствуют себя осиротевшими, несмотря на то, что Глеб не погиб, а просто их у себя временно снял и отправил под Кирюху. Кирюха, принимая их, это читал по их глазам на правом стыке. Двое — спрашивали его вполголоса: «Ваше благородие, а прапорщик где?» Кирюха отвечал: «Прапорщик у штабс-капитана. Он вас слышит, не волнуйтесь, он вернётся, а пока — со мной». Они кивали, но в глазах у них оставалось то самое, что у детей-сирот бывает, когда им объясняют, что мама вернётся. Они соглашаются с этим. Но — не верят до конца.

Кирюха про себя решил: в ближайшие дни он этих девятнадцать сделает своими. Не заменой Глебу. Не отнимет их у Глеба. Просто — прибавит к себе, как прибавляют к семье приёмных.

Он, собственно, умел это делать. У него мать такая была: поповский дом, в приход приходили нищие, некоторые оставались на неделю, на две. Некоторые — на годы. Мать их всех называла «наши» и никогда не делала разницы между кровными детьми и приёмными нищими. У Кирюхи в голове формула была простая: кто со мной ел моего хлеба больше трёх дней — тот мой.

Глебовские девятнадцать уже с ним сегодня поужинали полевой кашей на правом стыке. За завтраком они будут у него снова. Через три дня — будут его, если доживут. Значит — это уже решённое.

Он поглядел на Глеба, сидящего на ящике справа от Ржевского. Глеб был усталый, с тенями под глазами, но лицо у него к вечеру почему-то казалось не мертвее, чем утром, а живее. Будто за эти семь писем с него сошла какая-то короста, которую он с октября на себе носил.

Кирюха не ревновал к этому. Кирюха, честно говоря, за последние сорок с лишним дней разучился ревновать к Глебу. Глеб оказался не тем, что Кирюха в начале ожидал, — не столичным студентом-юристом, который полгода поартачится и запросится в Петроград, а каким-то другим человеком, у которого внутри было своё, трудное, и оно с Кирюхи с октября по ноябрь каким-то боковым образом тоже счищало лишнее.

Кирюха это формулировал сам себе так: «Серёга меня тянет вверх, незаметно. Я не против».

Сейчас — вечер 28-го ноября, в ротной Ржевского, перед возможной ночной тревогой, — Кирюха в третий раз за день сказал себе про себя нечто похожее, только короче: «Я за них отвечаю. За всех сорок один».

И это у него внутри встало ровно, не испуганно.

Я посмотрел на Кирюху в угловом ящике. Он мне подмигнул — привычно, не совсем весело, но уже не с той серой мёртвостью, какая у него была в ротной до ужина. У Кирюхи в глазах, я заметил, что-то успокоилось. Я не знал, что именно; но видно было.

— Господа, — Ржевский поднял от карты. — По сведениям батальонного связиста, австрияки у них в тылу, в квадрате сорок четыре, всё ещё стоят. Колонны не двигаются. Возможно, атака сегодня вообще не пойдёт. Возможно, они ждут утра. Возможно — ждут вторых суток. В любом случае — ночью у нас будет повышенная готовность. Ковальчук на правом стыке, Васильев в центре, я с Мезенцевым в ротной. Постовых удвоить. Секреты — в нейтралку не выходить, сегодня риск слишком велик. Обход полосы каждые два часа. Если я буду вне связи по какой-либо причине — старший за меня Ковальчук, и Мезенцев при нём в качестве связного со штабом полка. Вопросы?

— Нет вопросов, — Ковальчук.

— Нет, — я.

— Ковальчук, — Ржевский, — на правый стык. Мезенцев — со мной.

Ковальчук встал, накинул шинель, вышел.

Я остался.

Ночь прошла беспокойнее, чем вечер.

В половине второго Леонтьев у телефона поднял меня коротким толчком в плечо: «Ваше благородие, батальон передаёт — у третьей роты с фронта шум». Я разбудил Ржевского, он спал на узкой походной койке в углу, в шинели, не раздеваясь. Он поднялся за три секунды, вышел в ход, через минуту вернулся.

— Ложная. У Карпова двое постовых показалось, что в нейтралке движение. Оказалось — птицы. Падаль они в нейтралке нашли. Австрияков не было. Снимаем тревогу.

Я сел обратно. Уснуть уже было трудно. Я в четверть третьего поднялся и до шести просидел у стола, с картой участка, с планшетом, со своим списком выживших двенадцати, который мне утром Ковальчук должен был переподтвердить вместе с их распределением по отделениям.

Ржевский спал. Я его не тронул.

В шесть тридцать он поднялся сам, молча надел фуражку, молча пошёл на обход. Я с ним. Обошли всю полосу — по крайним точкам третьего и четвёртого взвода, по правому стыку у Ковальчука, по левому флангу. Везде было тихо, устало, но в строю. Ни одного нового потерянного.

К восьми утра 29-го австрияки у себя всё ещё стояли. По данным Крылова, полученным Ржевским в ответ на утреннюю проверку из дивизии, — сосредоточение их колонн в квадрате сорок четыре несколько уменьшилось: пехота, видимо, отведена за вторую линию, осталась разведка. Атаку, скорее всего, они отложили. На сутки. Может — на двое.

— Мезенцев, — Ржевский в ротной, когда мы вернулись. — Добрынин из штаба дивизии мне сейчас по телефону. Наша полоса, судя по всему, получит передышку. В штабе армии идёт перегруппировка. Австрияки тоже ждут: им из Вены, по сведениям Крылова, пришёл приказ уточнить направление удара. До утра первого декабря — не пойдут.

— Слава Богу, ваше высокоблагородие.

— Слава Богу. Вам — отдых. Я вас освобождаю на двое суток. До утра первого декабря находитесь в роте на хозяйственном положении. Без дежурств, без выездов, без вызовов в штаб полка — кроме моего. Спите, пишите отцу в Калугу, пишите Кротову-младшему в госпиталь, если обещали. Ковальчук на правом стыке один справится, у него сегодня обходы и утренние инструктажи. Дорохов при нём. Фёдор Тихонович с вами.

— Благодарю, ваше высокоблагородие.

— Не мне. Это вам положено. Завтра утром я к вам забегу в землянку на чай — если буду не занят.

— Буду ждать.

В моей землянке Фёдор Тихонович уже грел чайник. Я снял шинель, повесил на колышек у буржуйки. Сел на нары. Планшет положил рядом. Достал из него мой список погибших семерых — тот, с которого писал письма, — и впервые за сутки внимательно перечитал все семь фамилий подряд.

Лосев Сергей Игнатьевич. Иванов Пётр Никитич. Филимонов Андрей Тимофеевич. Шульга Максим Данилович. Пронин, имя и отчество я до сих пор не узнал. Корнилов Степан Иванович. Ёлкин Виктор Степанович.

Семь имён. Семь писем ушло в полковую сортировку. Семь домов в семи русских губерниях получат это известие в течение следующих двух недель.

В ноябре четырнадцатого года в русской армии, по тем расчётам, которые я в моей прежней, московской жизни держал в голове из общей статистики Первой мировой, — в отдельной пехотной роте на средне-активном участке юго-западного фронта в месяц в среднем выбывало убитыми от трёх до восьми человек. У нас за одно утро 28 ноября убито семь — в одной моей полосе, тринадцать — в полосе соседей. Двадцать — по роте. По полку — сорок три.

Это — как я считал утром, — больше, чем средневековый орденский комтур потерял бы в обычной стычке с литовцами на год вперёд. И тем не менее это — не выдающиеся потери по сумме нашего декабря четырнадцатого на этом фронте. Это — средняя штабная цифра. В сравнении с Горлицей в мае следующего года, которую я знаю вперёд, — это вообще пыль. В сравнении с Карпатской операцией января-февраля, которая нам ещё предстоит, — это тоже капля.

И тем не менее — это семь имён. Это семь писем. Это семь матерей и жён, которых я лично вчера-позавчера в голове у себя не держал, а сегодня держу поимённо.

Я закрыл планшет и положил его под тюфяк, рядом с моей отдельной тетрадью, о которой никто кроме меня в полку не знал.

В «Statuta fratrum theutonicorum», в редакции Винриха фон Книпроде 1354 года, есть короткая формула о так называемых «brueder schrieber» — «братьях-письмоводцах». Это — не должность, не чин. Это — роль, которая в орденском доме в тринадцатом-четырнадцатом веке поочерёдно ложилась на любого грамотного брата, не обязательно на штатного писца. «Brueder schrieber» писал от руки письма семьям братьев, погибших в последней вылазке. В отличие от казённой канцелярии, оформлявшей реляции и перечни, «brueder schrieber» писал лично, в доме, за столом в капитульной горнице, при свече, одним пером. Его письмо шло к матери или к отцу погибшего, и в нём полагалось сказать три вещи: где пал, в чьих руках был в последние минуты, какое последнее слово произнёс. Остальное — по усмотрению пишущего. Формула Винриха в сохранившемся фрагменте гласит: «unde brueder, der da schribet, schribet als in der vorvechten nu selber gevallen wäre». «И брат, который пишет, пишет так, как если бы он сам в этой битве пал».

В моей прежней научной жизни эту формулу я цитировал один раз, в сноске к чужой статье, как курьёз орденского канцелярского обычая. Я её в то время принимал как риторическую: мол, пишущий брат пусть представит себя на месте убитого, чтобы письмо вышло сочувственным.

Сегодня, когда я за столом Ржевского написал семь писем за полтора часа, я понял, что Винрих — никакой не риторик. Он давал процедуру. Брат-письмоводец пишет так, как писал бы о себе, потому что только так он не соврёт. Только так он семью не обманет и сам не сломается. Я это сегодня сделал.

Я сегодня сделал свою первую работу «brueder schrieber» за полк.

Их будет ещё много.

К девяти утра 29-го я лежал на нарах, смотрел в потолок и впервые за двое суток задумался о том, что у меня сегодня нет никаких обязанностей, кроме отдыха. Состояние странное. У меня за последние сорок дней не было ни одного дня, когда бы у меня «ничего не было». Всегда что-то: чертёж, запись, доклад, письмо, инструктаж, поездка, стрельба.

Сегодня — ничего.

Фёдор Тихонович это понял первым. Он молча поставил рядом со мной кружку с горячим чаем, забрал мои сапоги, чтобы почистить, и вышел из землянки. Ему, я подозревал, тоже нужен был час в одиночестве. Денщик Ржевского вчера в обозе ему что-то рассказал, и Фёдор Тихонович с утра был тише обычного.

Я закрыл глаза. Подумал об Анне Ивановне Лосевой — она получит моё письмо через десять-двенадцать дней, в середине декабря. У неё к Рождеству будет первая похоронная слеза и мой конверт на столе. Подумал об Агафье Петровне Ивановой на Лыкова. О Татьяне Степановне в Курске. О Марии Семёновне в Смоленской.

Они все — в декабре прочитают мой почерк. Они все — ещё даже не знают, что их сыновья, муж, брат уже мертвы. Они сейчас, в эту минуту, — живут с живыми сыновьями и мужьями в голове.

У меня в груди на секунду сделалось тесно. Я не стал с этим бороться, полежал, подождал, пока пройдёт. Прошло.

Я уснул.

Утром 1 декабря полоса нашей роты всё ещё стояла в ожидании атаки. Но теперь это было уже не вчерашнее напряжение. У нас за двое суток у всех во взводах людей распределили, стыки укрепили, пулемёты переставили. Ковальчук на правом фланге за это время со своими девятнадцатью новыми успел наладить общую работу — я в его взводе вчера был по приглашению Ржевского полдня, сам посмотрел и убедился: Кирюха принял глебовских не отдельной группой, а смешал с собственными двадцать двумя, и через сутки между ними уже не было видимой разницы. Это — была хорошая работа командира. Я это Кирюхе вчера сказал вслух, и он, против обыкновения, не отшутился.

Дорохов к вечеру 30-го ноября — то есть к моменту, когда ожидалось новое наступление, — был спокоен. Дорохов, если он спокоен, — это всегда признак, что позиция готова к тому, для чего её строили. Я это у него за два месяца уже научился читать.

Ржевский к утру 1 декабря всё ещё сомневался в австрийской пассивности. По его предположению, австрияки отложили атаку не отменили её. Он сообщил об этом Добрынину, Добрынин в штабе армии ответил, что «ждём перегруппировки и резервов из корпуса, утренний час — не позже двух суток».

Значит, атака должна была прийти.

Она пришла на рассвете второго декабря, через четверо суток после артподготовки и через трое после ожидания.

Глава 3

Позиция 4-й роты. 2 декабря 1914 года.

Леонтьев меня растолкал в пять ровно.

Я спал у стола Ржевского, положив голову на сложенный локоть, прямо на ротном журнале. У меня вторая половина ночи по очереди с Ржевским ушла на телефонную вахту. Ржевский сменил меня в три часа, дал поспать два часа. Леонтьев, связист, коротко потянул меня за рукав.

— Ваше благородие. Штабс-капитан просит.

Я поднял голову. Свеча на столе пригорела до низкого огарка. За перегородкой, у койки, Ржевский уже стоял, одевая шинель.

— Мезенцев. Австрияки пошли.

Я встал в секунду. Сна как не было.

— Сейчас?

— По наблюдению Крылова из дивизии — пехотные колонны сорок пять минут назад двинулись из квадрата сорок четыре. По их темпу будут у нашего переднего края в половине восьмого, а артподготовка — с минуты на минуту. Я в полосу. Ковальчук на правом стыке уже предупреждён через связного. Васильев в центре — тоже. Вы — здесь, при телефоне. Леонтьев с вами. Если я теряю связь — вы держите координацию с батальоном. Решения принимайте по обстановке, по моему доверию.

— Так точно.

— Мезенцев.

— Да.

— Карпова из третьей роты слушайте внимательнее всех. У него на правом стыке с нами сегодня главная дыра. Всё, что он просит, — старайтесь давать, если это в полковых возможностях.

— Понял.

— Ну, пошёл я.

Он вышел. Следом у двери у меня стоял Фёдор Тихонович — он пришёл к четырём утра сам, не вызывая, просто сел у буржуйки и грел чайник, как всегда, когда у меня ночная вахта. Я поглядел на него. Он поднялся.

— Сергей Николаич.

— Фёдор Тихонович, в ротной землянке сегодня будет горячо. Если ты останешься — ты не под моим приказом, ты под своим.

— Я останусь, барин.

— Не на передовой. Здесь, в ротной. Грей воду, подавай Леонтьеву и мне, не выходи в ход без моего разрешения.

— Слушаюсь.

Они ударили в шесть ноль одну.

Первые разрывы легли по центру нашего участка и по правому стыку. Не шрапнель, а фугас. В этот раз у них на нас была не та шрапнельная массированная работа четырёхдневной давности, а короткое, точное, фугасное накрытие. Я по звуку это понял сразу: фугас у них глухой, тяжёлый, почти без воздушного свиста, и разрывы ложатся по сетке, а не по площади.

Леонтьев у телефона выкрикнул первое:

— Ваше благородие! Васильев на связи! Первое попадание в его второй блиндаж, потеряна одна пулемётная точка!

— Передай: держаться, ждать подхода пехоты, не отходить с первой линии.

— Передаю!

Леонтьев передал. Трубка снова ожила. Ковальчук.

— Серёга! — Кирюха, без чинов, напрямую, коротко. — У меня на правом стыке два близких. Одно в ячейку Семёнова, там Михалёв и ещё один раненые. Второе по траверсу между третьим и четвёртым отделением. Но цепи их ещё не видно, они идут с юго-запада, по низине. Моё наблюдение от Бугрова — минут десять у нас есть.

— Держись, Кирюха. Ржевский у тебя через пять минут.

— Понял.

Связь оборвалась. Я посмотрел на Леонтьева.

— Свешников на связи?

— Батарея Свешникова работает, ваше благородие. С нашей стороны уже пять залпов. По сведениям бомбардира Седых — накрытие по сосредоточению австрийцев в квадрате сорок четыре. Цепи, которые у нас под огнём, идут вторым эшелоном, их Свешников не достаёт.

— Жаль.

Я сидел у стола, у телефонной трубки, и мозг у меня работал быстрее, чем четыре дня назад во время шрапнельной. Не от меньшего страха. От того, что сейчас я был не в ячейке, а в ротной: у меня была карта, был телефон, был список сил по отделениям, и у меня вместо «пригнись и считай» был совсем другой процесс: получать доклады, сопоставлять, передавать. Другой род страха. Страх не за себя. Страх за то, что я могу прозевать, перепутать, опоздать.

В шесть двадцать пять артподготовка у них оборвалась.

Двадцать пять минут: у них работа ровная, короткая, как прогоревшая спичка. По опыту четырёх дней назад я бы ждал минимум сорок пять. Эти двадцать пять означали одно: они сегодня не выбивают, а прижимают. Главный удар пехотой, сейчас.

Леонтьев: «Карпов на проводе!»

— Давай.

— Мезенцев, — Карпов, третья рота, тихий ровный офицерский голос, пожилой, — у меня на стыке с вашей четвёртой пошла пехотная цепь. Австрияки выдвигаются из низины у развилки, я их сейчас наблюдаю в бинокль, примерно рота. У меня на стыке одна пулемётная точка, у вас — одна. Если они прорвут стык — мы оба оказываемся в клине. Я запрашиваю усиление. У вас в резерве кто есть?

— В роте резерва нет, Карпов. Ржевский в полосе, Ковальчук на стыке, Васильев в центре. Я здесь, в ротной, у телефона. Я сейчас к Ржевскому на стык. Жди.

— Жду.

Я отбил связь.

— Леонтьев, держи трубку. Батальон — каждые пять минут, коротко. Если батальон попросит — я на стыке у Ковальчука с Ржевским. Фёдор Тихонович — сиди. Я вернусь максимум через двадцать минут.

— Барин.

— Фёдор.

Я вышел в ход сообщения.

Ход сообщения между ротной землянкой и правым стыком составлял метров полтораста. Я эти полтораста за четыре недели в полку прошёл столько раз, что мог бы идти с закрытыми глазами. Сегодня шёл быстро, пригибаясь у открытых отрезков, потому что с их стороны уже началась работа пехотной винтовкой, и первые пули уже свистели через ход короткими высокими свистками.

На половине пути, у третьего траверса, я перешагнул через лежащего лицом вниз солдата. Он не двигался. Я не стал останавливаться, отметив про себя только «Лагутин, второе отделение», узнав по шинели; санитарам я бы потом доложил. Ещё через двадцать шагов прошёл второй, тоже лежащий, незнакомый мне, видимо, из запасных, прибывших вчера вечером с пополнением из батальона. Я шёл дальше.

Правый стык представлял собой угловой блиндаж четвёртого взвода Ковальчука, упирающийся в ход третьей роты через короткую перемычку. В блиндаже сидел Ковальчук за пулемётом сам, без Семёнова, уже в лазарете; запасной пулемётчик Семёнова, Поляков, работал вторым номером.

Ржевский уже был там. Я его увидел через дверной проём — он стоял у амбразуры, без фуражки, с биноклем у глаз, в шинели с полоской грязи по правому рукаву. Ковальчук за пулемётом, не поднимая глаз от прицельной планки, процедил:

— Серёга, пригнись. Ржевский, к тебе Мезенцев.

Ржевский опустил бинокль.

— Мезенцев.

— Карпов просит. На стыке с вами через три-четыре минуты будет пехотная цепь.

— Я вижу. — Ржевский снова у амбразуры. — Мезенцев, мне нужно передать Васильеву в центре, чтобы он свой второй пулемёт перевёл на правый фланг. Без связи — записку. У вас в планшете бумага?

— Есть.

— Пишите.

Я сел на ящик у двери, вытащил планшет. Ржевский продиктовал:

«Васильев, 4-я рота, центральный взвод. Срочно переведи второй пулемёт на правый фланг, в ячейку у стыка с третьей ротой, к траверсу от третьего отделения. Прикрытие — твоё первое отделение. Через пятнадцать минут докладываю в батальон о выполнении. Ржевский. 6.34».

— Подпиши за меня, Мезенцев. Моим почерком. Срок — некогда возвращаться.

Я подписал: «Ржевский». Вышло близко к его росчерку — я его три недели подряд видел на ротных документах и в мышечной памяти правой руки у меня этот росчерк уже был.

— Бегом, Мезенцев. Через центр — пятьдесят шагов. Васильеву в руки лично. Объяснение на словах: пулемёт у стыка надо к семи часам минимум.

— Есть!

Я выбежал из блиндажа. Через центральный траверс пошёл сгибаясь — пехотная стрельба усилилась, австрийцы первой цепи уже подошли к их стрелковым рубежам, и по нам шёл огонь пачками.

Васильев — тоже кадровый, двадцати пяти лет, худой, с усами, из омских мещан, у Добрынина в полку с тринадцатого года. Он стоял у своего блиндажа, с телефоном в руке, разговаривая по связи с Леонтьевым.

— Мезенцев, вовремя. У меня Ржевский связи нет, только через Леонтьева. Что?

— Записка от штабс-капитана. — Я подал лист. — Второй пулемёт на правый фланг, к ячейке у стыка с третьей ротой, к траверсу от третьего отделения. Срок — к семи. Прикрытие — твоё первое отделение.

Васильев развернул лист, посмотрел, не проверяя подписи. Я выдохнул.

— Сделаю, — Васильев подтвердил. — Свои ребята у меня в первом отделении хорошие, дотянут. Мезенцев, сам — обратно?

— Обратно через Ковальчука, у меня ещё от Ржевского указание Карпову передать.

— Беги.

Я побежал обратно. На этот раз через ход сообщения пошёл другой стороной — не центральным траверсом, а по внешней дуге, к правому стыку, ради скорости. Пехотная стрельба у австрийцев перешла в ровный частый огонь — их вторая цепь, видимо, уже выходила на открытую местность перед нашей проволокой.

Я проходил у ячейки Ковальчука. В блиндаже у него был Дорохов — только что пришёл. Я глянул через низкую амбразуру, и в эту секунду в голове у меня застыло то, что я увидел.

От амбразуры Ковальчука открывалась низина, которая у нас на карте шла под условным обозначением «квадрат сорок три», юго-восточный скат. С моей стороны, из ротной, эту низину было не видно, она закрывалась правым уступом траверса. От Ковальчука видно было целиком.

В низине, прямо под нами, в двухстах-двухстах пятидесяти шагах, стояло примерно пятьдесят австрийских пехотинцев. Они не шли в цепи. Они сидели, перегруппировывались перед вторым броском. Между ними два пулемёта на станках, уже развёрнутые, но ещё не открывшие огня. У меня в глазах это читалось как отдельный, скрытый второй эшелон, который они берегут для удара после прорыва первой цепью.

Ковальчук за пулемётом их не видел: ему мешал собственный бруствер. Ржевский, стоявший у амбразуры Ковальчука, видел. Но у Ржевского были заняты все руки первым направлением атаки.

Я тронул Ковальчука за плечо.

— Кирюха.

— Что? Пригнись.

— В низине под нами — около пятидесяти. Два пулемёта на станках, не стреляют пока. Ржевский знает?

Ковальчук бросил взгляд через амбразуру, пригибаясь. Увидел. Коротко матюгнулся на украинском.

— Видел. Ржевский уже пошёл на правую кромку, к Карпову. Он оттуда, может, не видит. Беги к нему, Серёга, передавай.

— Бегу.

— И Свешникова, если добежишь до ротной — пусть по этой низине отработает. Координаты ему Седых даст, он в третьем блиндаже.

— Передам.

Я снова в ход. На этот раз к правой кромке. У Ковальчука выход правее — через короткий перешеек, который мы с ним в октябре копали как соединение его угла со стыком Карпова. По этому перешейку я шёл ещё согнутее, потому что там уже начиналась пехотная зона простреливаемости, и пули свистели чаще.

Я нашёл Ржевского на правой кромке. Он стоял с Карповым в общем блиндаже, который у них у обоих был наполовину, через перегородку. Карпов, высокий, седой, в фуражке, с карабином в руке, слушал Ржевского коротко. Ржевский оборачивался в мою сторону.

— Мезенцев. Что?

— Ваше высокоблагородие, в низине квадрата сорок три — около пятидесяти, два пулемёта на станках, не в работе пока. От Ковальчука видно. От вас, от Карпова — не видно, вам мешает правый уступ. Ковальчук просит Свешникова отработать по низине, пока они не пошли.

Ржевский на секунду замер. Карпов тоже. Потом Ржевский резко:

— Мезенцев, в ротную. Леонтьев свяжет тебя со Свешниковым через батальон. Координаты — по координатам нашей утренней карты, сектор два-север, низина у юго-восточного ската. Два-три залпа. Срочно.

— Есть!

— И назад. Я буду здесь.

— Ясно.

Я побежал обратно.

В ротную я влетел, наверное, за три минуты. Леонтьев у телефона резко поднял на меня глаза.

— Ваше благородие, батальон два раза вызывал.

— После. Свешникова через батальон. Координаты: сектор два-север, низина у юго-восточного ската, квадрат сорок три. Два-три залпа. Срочно. От Ржевского.

Леонтьев переключился на батальон, быстро, по-штабному чётко, передал. Я стоял у стола, дышал. Фёдор Тихонович молча поставил передо мной кружку с водой. Я выпил в два глотка.

— Ваше благородие, — Леонтьев, — батальон принял. Свешникову передадут через штаб полка. Сколько ждать?

— Пять-семь минут до первого залпа.

— Ясно. Батальон просит о положении на правом стыке. Что передать?

— Передай: Ржевский с Карповым на правой кромке, противник первой цепью подошёл к нашей проволоке, прорыва пока нет. Готовимся к артработе по низине.

Леонтьев передал.

Через шесть минут я услышал в небе, где-то высоко над ротной, сухой, быстрый свист — наш снаряд пошёл в сторону низины. Через три секунды — глухой удар со стороны квадрата сорок три. Следом второй. Третий. Четвёртый.

Леонтьев поднял голову.

— Седых докладывает — накрытие по низине среднее, цель поражена примерно на две трети. Второго эшелона у австрийцев в низине больше не наблюдается. Разбегаются.

— Хорошо.

Я посмотрел на Фёдора Тихоновича. У него в глазах на долю секунды было то, что я за два месяца у него видел редко: что-то похожее на радость. Он тут же погасил это в себе. Снова молча поставил кружку с чаем.

В семь ровно пошёл обратный шквал.

Австрияки, лишившись второго эшелона в низине, всё-таки бросили первую цепь во фронтальный удар, по центру нашего участка. Цепь вышла на нашу проволоку у стыка третьей и четвёртой роты. Первая волна легла у проволоки под пулемётом Васильева, переставленным вовремя.

Вторая волна прошла проволоку и добежала до переднего края. У Карпова на стыке прорыв в две ячейки, наши выбиты. У Ковальчука держится. У Васильева держится.

Я сидел у телефона, Леонтьев при мне, передавал доклады в батальон. По радиосвязи через батальон я узнавал о положении у соседней роты — они держались хуже, там батальон уже просил резерва из дивизии.

В семь пятнадцать Ржевский оказался вне связи. Леонтьев потерял его в третий раз за утро — он с Карповым ушёл в дальнюю ячейку их общего блиндажа, там связь через Карпова.

Я держал сектор один: передавал батальону то, что мне докладывали Ковальчук с Васильевым, и требовал от батальона вернуть Свешникова на повторную работу по низине, потому что из второго эшелона австрийцев там могли подойти ещё.

В семь двадцать две Ковальчук:

— Серёга, Ржевский на правой кромке у Карпова. У меня — держусь. Бугров на левом крыле моего взвода ранен, лёгко, в плечо, продолжает в строю.

— Принято.

В семь двадцать семь — Васильев:

— Мезенцев, у меня второй пулемёт бьёт по проволоке нормально, первая волна легла. Вторую жду.

— Принято.

В семь тридцать три — Леонтьев:

— Ваше благородие! Свешников обратно на связи. Второй залп по низине через четыре минуты.

— Хорошо.

В семь тридцать восемь — глухие удары со стороны квадрата сорок три. Четвёртый залп по австрийскому второму эшелону. После залпа — короткая пауза над полем.

В семь сорок две я услышал по ходу сообщения шаги и сдавленный голос. Через секунду в ротную землянку ввалились Ржевский и Дорохов — Ржевский в шинели, левое плечо у него было обмотано грязным окровавленным бинтом, на рукаве темнела тяжёлая мокрая полоса. Дорохов держал его под правым локтем.

— Мезенцев, — Ржевский, сильно, но уже не так громко, как утром. — Меня задело.

— Ваше высокоблагородие!

— Леонтьев, Ляшко в лазарет, пусть двух санитаров к третьему блиндажу. Мезенцев, я сам дойду, но через пять минут ты — к Ковальчуку. Я его замещаю пока. Ты — при штабе роты, на телефоне. Принимай доклады. Васильев в центре, Ковальчук на правой, ты — координируй.

— Понял.

Ржевский опустился на ящик у стола. Дорохов стоял рядом, не отпуская локтя. Леонтьев уже кричал в трубку — лазарет.

Я подошёл к Ржевскому. У него на лице серая бледность, губы синеватые. Рана у него была по левому плечу — навылет, выше ключицы, но не в грудь. Я видел подобные ранения в октябре у Кротова-младшего: пуля.

— Пуля?

— Пуля. Снайпер с их правого фланга, из рощи. Я вышел на кромку, чтобы увидеть их вторую волну. Он меня взял за секунду.

— Давно?

— Пять минут назад. Дорохов довёл. Ляшко перевяжет.

— Держитесь, ваше высокоблагородие.

— Держусь. Мезенцев.

— Да.

— Ковальчуку — рота. Ты при нём. До моего возвращения.

— Понял.

Санитары подоспели через четыре минуты. Ржевского увели.

Я остался в ротной с Леонтьевым и Фёдором Тихоновичем. На столе передо мной был список рот, карта участка, трубка телефона.

— Леонтьев. Батальон, срочно. Ржевский ранен пулей снайпера, увезён в полковой лазарет, навылет, предварительно — не смертельно. Рота перешла под моё командование с подпоручиком Ковальчуком, я — при штабе роты на связи.

— Передаю.

Я снял шинель, повесил у буржуйки. Сел за стол. На часах — семь сорок восемь.

— Леонтьев. Ковальчуку, Васильеву — на связь. Сообщи обоим: командует Ковальчук, я при нём координирую со штабом полка. Жду доклады по положению каждые пять минут. Если нужны решения — я принимаю.

— Есть.

Леонтьев набрал номер третьего взвода и передал распоряжение Ковальчуку, потом — на центральный аппарат к Васильеву.

К восьми тридцати австрияки отошли.

Их вторая волна, лишившись поддержки второго эшелона из низины, увязла на нашей проволоке у центрального участка под пулемётом Васильева. У Карпова на правом стыке они прорвались в две ячейки, но Карпов с Ржевским (до его ранения) подтянули туда третью пулемётную точку и отбили прорыв. У Ковальчука слева — вторая волна просто не дошла: она рассыпалась ещё перед проволокой.

К девяти у меня на столе лежали предварительные сводки потерь по всем трём взводам. В роте — одиннадцать убитых, двадцать три раненых, один пропавший без вести (солдат Горшков из третьего взвода, который в начале атаки вышел за бруствер на вылазку по собственной инициативе и оттуда не вернулся). По полку — ещё не знал, ждал от Леонтьева.

Ковальчук зашёл в ротную в девять пятнадцать. Лицо у него в саже, левая рука в крови — чья-то не его, я сразу увидел, что он сам цел. Он молча сел на ящик, взял у Фёдора Тихоновича кружку с чаем, отпил.

— Серёга.

— Кирюха.

— Ржевский как?

— Ляшко сейчас у него. Навылет, выше ключицы. Жить будет. В строю — недели две не будет, дальше — как срастётся.

— Слава Богу.

— Слава Богу, Кирюха.

Мы посидели минуту молча.

— Серёга.

— Да.

— Я ротой командую?

— Пока так.

— На сколько?

— Не знаю. Добрынин из штаба полка подтвердит.

— Ты при мне на связи?

— Да.

— Хорошо. — Он отпил ещё. — Я с этим справлюсь, Серёга. Но ты мне не отходи сегодня.

— Не отойду.

В десять тридцать пришёл приказ из штаба полка.

Добрынин по телефону лично:

— Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие.

— Ржевский у Ляшко в лазарете, в сознании, состояние удовлетворительное. Рана навылет, без осложнений, срок излечения — около двух месяцев. На это время: подпоручик Ковальчук — ротный. Прапорщик Мезенцев — при нём, младшим офицером, с сохранением обязанностей связи со штабом полка. Штабс-капитан — будет, когда батальонный пришлёт замену из резерва, но это не раньше середины декабря. До тех пор — Ковальчук и вы. Справитесь?

— Справимся, ваше высокоблагородие.

— Знаю, что справитесь. Ковальчука поздравьте от меня. Мезенцев.

— Да.

— За сегодняшнее утро я вас обоих в приказе сегодня не поминаю: представления пойдут позже. Но Ржевский из лазарета, когда поправится, будет представление писать. Он мне вчера сам сказал, что на вас у него уже готов черновик. По сегодняшнему — дополнит.

— Ваше высокоблагородие.

— Что?

— Черновик на что?

— На Георгия. Четвёртой степени. За эпизод двадцать третьего октября и за сегодняшнее утро, особо — за координацию вывода второго пулемёта и за артработу по низине.

Я не сразу нашёлся.

— Благодарю, ваше высокоблагородие.

— Не мне. Ржевскому. Он у вас второй раз к нему представляет. Я подтверждаю. До связи.

Добрынин отключился.

Я положил трубку. Ковальчук сидел напротив. Он слышал половину разговора. Он не ухмылялся, как раньше сделал бы, а просто молча наклонил голову.

— Серёга. Молодец.

— Кирюха. Ты молодец. Ты сегодня роту держал.

— Мы оба. Не спорь.

— Не спорю.

К одиннадцати я двинулся к правой кромке, дошёл до общего блиндажа Карпова, где на полу ещё лежала тёмная полоса, на которой Ржевский дожидался санитаров. Я её обошёл стороной — не из суеверия, а из того простого уважения, которое у человека бывает к месту, где только что чуть не умер тот, кто ему важен.

Карпов был в своём блиндаже, устало курил папиросу.

— Мезенцев. Держимся.

— Держимся.

— Ржевского жаль. Пуля в плечо — не смертельно, но хорошего мало. Две недели в лазарете, потом на ротную должность не вернётся, пока полностью не восстановится. Командование, я слышал, у вас с Ковальчуком?

— С Ковальчуком. Я — при нём.

— Правильный выбор. Ковальчук — за себя и за вас двоих потянет. Я его с августа знаю. Хохол крепкий. Вы — голова. Он — руки. Вместе — рота.

— Благодарю.

— За что? Это правда.

Я постоял у него минуту. Потом попрощался, вернулся в ротную.

К полудню я сидел в ротной землянке за столом Ржевского, и первый раз за день у меня было несколько минут без срочных дел. Леонтьев у телефона, Фёдор Тихонович у буржуйки, на столе — список роты. Убитых одиннадцать, раненых двадцать три, один пропавший. Из моего бывшего взвода, который был у Ковальчука в объединённом третьем, — сегодня добавилось ещё трое убитых: Сидоров (из родных ковальчуковских), Михайлов и Голубев (из моих двенадцати, пришедших четыре дня назад). Двое из них у меня были в том списке, по которому я вчера писал семь писем — и вот, через четверо суток, надо будет писать ещё.

Я думал об этом молча, глядя на свечу.

Ковальчук зашёл, сел напротив.

— Серёга.

— Да.

— Васильев просит, чтобы завтра пришли ещё две пулемётные команды из резерва батальона. У него второй пулемёт сегодня разработал ствол, в полдороги нужна замена. Батальон обещал.

— Батальон пусть подтвердит через связь. Леонтьев проследит. Запрос к семнадцати часам, не позже.

— Сделаю. Я пошёл.

— Кирюха.

— Что?

— Ты утром у Ковальчука на стыке увидел в низине пятьдесят и два пулемёта. Ты это заметил быстро. Если бы не заметил — у нас бы за сегодня потерь было в два раза больше.

— Серёга. Ты это мне к чему?

— К тому, что это — ты. Не я.

— Мы оба. Серёга, я тебе одно скажу, и не отказывайся. Ты этих пятьдесят увидел через мою амбразуру, когда я за пулемётом сидел. Я этих пятидесяти с моего места не видел — у меня бруствер в глаза. Ты меня туда не подвёл — я бы их не увидел. Это — ты. Не спорь.

— Не спорю.

— Иди спать на полчаса, если можешь.

— Не могу. Пойду к Ляшко, посмотрю Ржевского.

— Иди. Я тут.

Я вышел из ротной. Фёдор Тихонович увязался за мной — без разрешения, молча. Я его не прогнал. Мы пошли по ходу сообщения, от ротной в тыл, к полковому лазарету.

Утренний снег на брустверах уже расплывался — солнце вышло к полудню, в галицийском поле было почти весело, если бы не тот резкий, сладковатый, не уходящий запах сгоревшего пороха и крови, который во второй половине декабря над нашей полосой, я подозревал, теперь будет висеть до ночи.

Я шёл и думал, что сегодня утром, в шесть ноль одну, когда в ротной землянке я проснулся от Леонтьева и начал свой телефонный день, — я был один, на связи, без Ржевского над головой, без Добрынина в прямом диалоге, без Вяземского с его кофе, без Крылова. Я был один, за столом, с картой, с трубкой, с молодым связистом и старым денщиком у буржуйки.

И я этот день провёл так, что никто — ни Ржевский, потерявший плечо, ни Ковальчук, принявший роту, ни Васильев с Карповым на стыках — не сказал мне, что я справился плохо. Ни один.

Я справился. Не блестяще. Не особенно. Просто — справился.

И в моей внутренней тетради под тюфяком, я это знал, сегодня вечером будет ещё одна короткая запись. «Второе декабря 1914. Ржевский ранен в плечо пулей снайпера. Рота — Ковальчук. Я — при нём. Подтверждено Добрыниным. Первый бой, который я отработал при штабе роты на связи. Справился».

Полдень ещё не наступил, а у меня уже было ощущение прожитого дня.

Первый бой, в котором я работал не руками, а координацией. И по моему собственному счёту — это сложнее всего, что я за два месяца делал руками.

В полковом лазарете Ляшко встретил меня у двери палатки.

— Мезенцев. К Ржевскому? Вам полчаса.

— Спасибо, Антон Францевич.

— Не за что. Он в сознании, пить можно, говорить с усилием — немного. Не утомляйте его. Вы сами как?

— Живой.

— Хорошо. Потом я вас осмотрю — у вас, я вижу, кровь на шинели.

— Это не моя.

— Ваша всегда знает, кто чья. Посмотрю через час. Идите.

Я зашёл в палатку. Ржевский лежал на койке у дальней стены, глаза открыты, левое плечо и верхняя часть груди в чистой повязке. На меня он посмотрел тусклым, но живым взглядом.

— Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие.

— Роту принял Ковальчук.

— Принял.

— Ты при нём.

— Да.

— Хорошо. Добрынин подтвердил?

— Подтвердил.

Ржевский чуть прикрыл глаза.

— Мезенцев. Я с утра думал в промежутках, пока Ляшко меня штопал. У меня к вам одно.

— Слушаю.

— Ваше сегодняшнее утро с амбразуры Ковальчука — низина, пятьдесят человек, два пулемёта — это то, что у ротного командира в бою не было права не заметить. А у меня — было права не заметить. Я с правой кромки не видел. Это я пропустил. Если бы не вы — они бы разверсли нас вторым эшелоном, и у нас сегодня убитых было бы не одиннадцать, а тридцать.

— Ваше высокоблагородие.

— Я не хвалю вас. Я говорю факт. Факт я в представлении к Георгию опишу.

— Не надо, ваше высокоблагородие. Заслуги у меня нет. Случайно увидел.

— Случайно вы увидели, потому что к Ковальчуку бежали с запиской по другому делу. Но дальше — вы не пробежали мимо. Вы остановились, вы передали Ковальчуку, вы вернулись ко мне, вы передали мне, вы доложили Свешникову. Это — не случайно. Это работа офицера. Я её опишу.

— Слушаюсь.

— Идите. У вас в роте дела.

— Слушаюсь.

Я вышел. У двери палатки Ляшко коротко тронул меня за локоть.

— Мезенцев. Не переживайте. Плечо мы ему починим. К Рождеству, может, и в роту вернётся, если без осложнений.

— Благодарю.

Я вышел из лазарета на утренний снег.

На обратной дороге, когда мы с Фёдором Тихоновичем уже подходили к роте, он впервые за весь день сам заговорил:

— Сергей Николаич.

— Да.

— Ежели можно вопрос.

— Можно.

— Вы, барин, сегодня утром, когда в ротной на телефоне сидели один, о чём думали?

— Я думал, Фёдор Тихонович, о том, чтобы ничего не упустить. Чтобы ни одного доклада не потерять, ни одной координаты не перепутать, ни одного запроса не оставить без ответа.

— И не упустили?

— По тому, что мне сейчас известно — не упустил.

— Ну, значит, вы сегодня, Сергей Николаич, как господин штабс-капитан Ржевский работали. Вот оно что.

— Вот оно что.

Он молча зашагал дальше. Я тоже.

Солнце в галицийском поле стояло высоко, зимне, холодно, очень ровно. Снег на дороге скрипел.

К вечеру в ротной меня ждал новый список, нового чаю, новый доклад. Завтра утром — новый день.

А пока — шли мы вдвоём по снегу, Фёдор Тихонович и я, и между нами не было слов, потому что слов в эту минуту и не было нужно.

Глава 4

Позиция 4-й роты. 2 декабря 1914 года, 10:40 — вечер.

В ротной к одиннадцати я сел за стол Ржевского — тот же стол, на котором вчера вечером я писал свои семь писем семьям, и у которого сегодня в шесть утра Ржевский одевался перед выходом в полосу.

Сел и два-три раза осмотрелся. Стол был тот же, свеча та же, ротный журнал на том же месте. Но владельца за ним больше не было. Ржевский лежал в ста шагах отсюда в боксе у Ляшко, с перевязанным плечом, под одеялом. Место, на котором я сидел, — стало временно ничьим. Точнее, оно было ничьим первые десять-пятнадцать минут. Потом оно стало моим, потому что другого человека, который здесь сел бы с полным правом, в роте не было. Ковальчук на правом стыке, при пулемёте, он этот стол занять не может физически. Васильев в центре. Я один — между телефоном, ротным журналом и лазаретным боксом.

Леонтьев передо мной поднял голову.

— Ваше благородие, связь со взводами в порядке. Ковальчук ждал доклада с вашим возвращением. Позвать?

— Сам позову. — Я поднял трубку.

— Кирюха.

— Серёга. Ты живой.

— Живой. Ржевский в боксе, Ляшко начал обработку, прогноз — две-три недели. Добрынин только что был у меня в трубке. Подтверждает: ты за Ржевского, я при тебе. Подкрепление из второго батальона подойдёт к вечеру, полурота. По распоряжению Добрынина — на твоё усиление.

Ковальчук недолго помолчал.

— Ладно, Серёга. Значит, я ротный. Скажу честно, не обрадовался. Я в тридцать с небольшим ротного на себя не планировал брать так, вот так, за утро. Но что ж.

— Ты справишься.

— Я справляюсь. У меня только в голове сейчас держится одна вещь: если австрияки сегодня ещё раз пойдут, а они пойдут, — я на правом стыке, за пулемётом, и одновременно по линии всей роты я не поспею. Ты в ротной на связи — это моё рука за меня. Ты будешь принимать решения, которые у меня на месте не успеют дойти. Ты готов?

— Готов.

— Тогда договоримся. Я к тебе в ротную не возвращаюсь. Ты ко мне на стык не выходишь, если я специально не попрошу. Связь держим через Леонтьева и Васильева. Если у меня связь ляжет — ты принимаешь самостоятельно.

— Принял.

— И, Серёга. Не геройствуй. Ты мне связной нужен, не второй пулемётчик.

— Ясно.

— Пока всё. Буду звонить.

Он отключился. Я положил трубку, посмотрел на стол, на Леонтьева, на Фёдора Тихоновича в углу. Фёдор Тихонович уже грел для меня чайник. У него на лице было то же выражение, какое у него бывало в октябре по утрам, когда он меня будил: собранное, спокойное, без лишнего вопроса.

— Фёдор Тихонович.

— Сергей Николаич.

— Ты сегодня в ротной со мной остаёшься до вечера.

— Остаюсь.

— Ковальчук просил не геройствовать. Это касается и тебя. Ты не боец, у тебя задача — чайник, хлеб и окно в светлое. Если я буду выходить, — ты следом не идёшь, ждёшь здесь.

— Сергей Николаич. — Он повернулся, спокойно, с той лёгкой крестьянской твёрдостью, которая у него обычно проступала в моменты, когда он считал моё распоряжение неправильным. — Я с Вами до вечера. Если Вы будете выходить в полосу, я иду следом. Не в окоп, нет. В перевалку под вами пойду, в ход сообщения, там, где безопаснее. Но ждать Вас в землянке я сегодня не буду.

Я посмотрел на него. Спорить с Фёдором Тихоновичем в таком тоне у меня за два месяца ни разу не получилось. Не потому, что он упрям, а потому, что он в таких случаях был прав.

— Хорошо, Фёдор Тихонович. Вместе.

— Вместе.

К полудню у нас в полосе ничего не происходило.

Леонтьев принимал короткие доклады от Ковальчука и Васильева каждые полчаса. В обоих местах было тихо. У Карпова на правой кромке тоже тихо. Австрийцы у себя за проволокой не двигались, наблюдатели их пехоту больше не видели. Полуденная тишина в галицийском поле — по-зимнему холодная, сухая, с редким пролётом вороны над снегом, — стояла ровная, не нарушенная ни одним выстрелом.

Я не обманывался этой тишиной. Ржевский ночью говорил, что австрияки, если не идут утром, — идут к полудню или к вечеру. Ковальчук подтвердил то же самое через трубку. У них за нашей передней сейчас шла перегруппировка, мы просто её не видели.

В двенадцать тридцать Фёдор Тихонович поставил передо мной тарелку с гречкой и куском солёного сала. Я ел медленно, не отрываясь от карты, которую мне Ковальчук с утра прислал уточнённую, с нанесёнными на неё новыми направлениями австрийской пехоты по утреннему натиску.

В тринадцать ноль две Леонтьев резко обернулся от аппарата.

— Ваше благородие! Батальон.

Я переключился к нему на трубку.

— Мезенцев. Штабс-капитан Жихарев.

— Ваше высокоблагородие.

— Австрияки у себя пошли. Пехотное движение из тыла в первую линию по квадрату сорок два, зафиксировано аэропостом дивизии. К вашей полосе подойдут к тринадцати тридцати, может, чуть позже. Сорок минут у вас. Подкрепление вам из второго батальона уже в пути, будут у вас через полтора часа. До их прихода — держите своими.

— Принято, ваше высокоблагородие.

— Всё.

Связь оборвалась. Я поднял трубку Ковальчука.

— Кирюха. Австрияки к тринадцати тридцати. Подкрепление опаздывает на час, будут только к четырнадцати тридцати. До них держимся своими.

— Принял. Серёга, у меня Поляков на пулемёте, Семёнов в лазарете, Бугров в строю с повязкой, Дорохов со мной. В третьем — все в строю. Как ты на связи?

— Леонтьев у аппарата. Я рядом. Если у тебя ляжет — я на связи с Васильевым и с Карповым напрямую.

— Хорошо. Держи.

Он отключился. Я повернулся к Леонтьеву.

— Седых. Ракетами готовность.

— Сейчас.

В тринадцать двадцать шесть у них пошла артподготовка.

Короткая, по центру Васильева, шрапнелью. Пятнадцать минут. Не такой массивной, как утром, не такой точной, как в прошлый раз: видимо, корректировочный аэроплан у них сегодня уже не летал, стреляли на память. Разрывы ложились с перелётом и с недолётом, только один-два легли по траверсам близко.

В тринадцать сорок один разрывы прекратились. В тринадцать сорок четыре с юго-запада пошла пехотная цепь.

По наблюдению Васильева — две роты, плотно, в цепи с дистанцией в пятнадцать шагов. Обычный их строй. Пулемёты Васильева и Семёнова, теперь оба на центре, с лентами по триста патронов, открыли перекрёстный огонь с двух точек.

Я в ротной слышал только общий звук боя: ружейный огонь наш и их, редкие разрывы наших артиллерийских снарядов по команде Ковальчука с правого стыка, далёкий гул с центрального сектора. Леонтьев докладывал мне каждые две минуты.

— Ваше благородие. Ковальчук: цепь дошла до нашей проволоки, у него в секторе первая волна залегла. Васильев: у него тоже первая волна легла.

Потом, через четыре минуты:

— Ковальчук: у него в третьем отделении потерь нет, во втором — двое ранены. Васильев: у него ранены трое, двое тяжёлых. Третья рота Карпова: цепь у них не пошла, они поддерживают стык нашим правым флангом.

Ещё через три минуты Леонтьев поднял голову с другой интонацией.

— Ваше благородие... у Ковальчука связь легла.

— Восстанови.

— Пытаюсь.

Я встал. Подошёл к нему. Леонтьев перезванивал, переключал, проверял. Линия к третьему взводу молчала.

— Осколок где-то по проводу. Придётся пускать связного.

— Васильев на связи?

— Да.

— Дай мне Васильева.

Я переключился на центральную линию.

— Васильев.

— Ваше благородие.

— У Ковальчука связь упала. Я иду на стык сам. Если у тебя будет срочное — через Карпова.

— Ваше благородие. Я могу послать к Ковальчуку моего связного.

— Поздно. Я уже иду. Ты держи центр.

— Слушаюсь.

Я положил трубку. Взял шинель. Взял револьвер в правую руку, проверил — семь патронов. Малую сапёрную лопатку на ременной петле я этим утром, уезжая к Ляшко с Ржевским, не снял: она ещё была у меня на поясе.

— Фёдор Тихонович.

— Иду, Сергей Николаич.

— До третьего траверса, не дальше. Там в нише посидишь, пока я не пройду к стыку и обратно. Если я через двадцать минут не вернусь — ты назад в ротную, Леонтьеву передашь, что связь восстанавливать нужно по резервной линии.

— Понял, барин.

— Леонтьев. В ротной — ты за меня. Если что — батальону доклад от моего имени, как старшего связного роты.

— Так точно.

Я вышел.

В ход сообщения от ротной до правого стыка было сто пятьдесят шагов. Первые сорок — в закрытом участке, без обстрела. На сорок первом я услышал, что впереди, на правом, идёт ружейный бой густо, чаще, чем просто пехотная цепь у проволоки. Я пошёл быстрее.

На шестидесятом шагу я встретил Дорохова.

Он шёл мне навстречу, в шинели, без фуражки, с винтовкой, с кровью на правом рукаве — не своей, по лицу было ясно. Увидел меня, остановился.

— Ваше благородие. Я к вам в ротную.

— Что?

— У Ковальчука, на крайней ячейке правого стыка, прорыв. Шестеро австрияков в окопе. Ковальчук с Поляковым пулемётом с другой стороны стыка их поддерживают, а сам стык — у них. Подпоручик послал меня к вам за поддержкой.

— Сколько у Ковальчука в резерве?

— Нисколько, ваше благородие. У него каждый человек у амбразур.

Я подумал секунду — и решил.

— Сергей. Ты со мной. Фёдор Тихонович — в нишу у третьего траверса, ждать. Идём на стык. Шестеро там, нас двое плюс кто-нибудь из окопа Ковальчука. Выбьем. Потом я останусь, ты пошлёшь связного в ротную за батальонной поддержкой.

— Слушаюсь.

Фёдор Тихонович молча ушёл к нише. Мы с Дороховым — дальше по ходу.

На девяностом шагу я увидел, что ход сообщения впереди перегорожен. Не снарядом — перегородкой из мешков с песком, которую австрияки, прорвавшиеся в наши окопы, быстро сделали у себя за спиной, чтобы мы к ним не подошли по ходу прямо.

— Обход, — я коротко. — Через траверс на низком, по верху.

— В поле снег. Нас видно.

— Знаю. Пойдём быстро, низко. Я первым, ты за мной.

Мы вылезли поверх бруствера с внутренней, не австрийской стороны траверса. В поле было снежно и сыро, сапоги по щиколотку проваливались. Я пошёл пригнувшись, Дорохов в шести шагах сзади. До соседнего траверса, за которым ход снова наш, было двадцать шагов. Первые десять прошли в тишине. На одиннадцатом — по нам открыл огонь австрийский стрелок с прорванной ячейки. Пули пошли над головой. Я упал. Дорохов упал.

— Ваше благородие.

— Пригнись. Ползи.

Мы поползли. На восемнадцатом шагу — перевалили за траверс, упали в свой ход. Сзади меня Дорохов соскочил тяжело, с хрипом.

— Ранен?

— В бок, ваше благородие. Не глубоко, кажется. Левый бок.

— Сядь. Я к Ковальчуку.

— Ваше благородие...

— Сядь, Сергей. Я один дойду. От Ковальчука пришлю санитара.

Я побежал по ходу. Через сорок шагов — блиндаж Ковальчука.

Ковальчук стоял за пулемётом, Поляков вторым номером. Оба в саже и в пыли. У стены блиндажа лежал раненый — не узнал сразу по лицу, но по шинели третьего взвода.

— Серёга!

— Кирюха. Шестеро в крайней ячейке. Дорохов ранен в бок, ход не проходим. Я прошёл через верх.

— Понял. У меня резерва нет. Ты с какими людьми?

— Со мной никого. Один прошёл.

— Серёга... — Он на секунду замолчал. — Тогда с тобой я. Полякова на пулемёте оставлю, он один пусть справится. Ты, я, плюс двое из передней ячейки. Четверо на шестерых. Пойдёт?

— Пойдёт. По ходу или через верх?

— По ходу. У них там перегородка, мы её оттуда возьмём с их стороны. Я с револьвером и лопаткой, ты тоже. Двоих из передней ячейки зовёт Поляков, они с винтовками. Пошли.

В эту минуту, между блиндажом Ковальчука и крайней ячейкой правого стыка, у меня в голове всё стало очень ровно. Не спокойно — а именно ровно, как становится у человека, когда он понимает, что следующие пять минут от него требуют только одного, и вся остальная жизнь на это время отключается.

Я шёл первым. Ковальчук за мной. За Ковальчуком — унтер Сиротин и рядовой Харламов из передней ячейки, оба с трёхлинейками, Харламов с примкнутым штыком. Мы прошли по ходу тридцать шагов до перегородки. У перегородки Ковальчук тихо, через Сиротина, передал по цепочке: он первым бросает через перегородку ручную гранату, у них она единственная была на четверых, потом я с лопаткой и револьвером переваливаю через перегородку первым, за мной остальные трое.

Граната пошла. Я считал про себя: раз, два, три, взрыв. За взрывом я сразу перевалил через мешки.

У них в ячейке было четверо. Двое убиты взрывом, двое живы, прижаты к стенке, один с винтовкой, второй с револьвером. Я вылетел на второго — с револьвером. Он поднял руку стрелять в меня — я выстрелил первым, дважды, в грудь. Он осел.

Первый австриец в это время выстрелил из винтовки в Ковальчука. Ковальчук — уже был за мной в ячейке — упал на колено. Сиротин, за ним, выстрелил в австрийца в ответ. Австриец рухнул.

В ячейке ещё оставались двое — раненый гранатой у передней стенки и ещё один, которого я сначала не увидел, он был сбоку, за мешком. Этот последний вышел из-за мешка с окопным ножом — не с винтовкой, видимо, у него с винтовкой не было времени. Он шёл на меня.

Я поднял револьвер — он был с пустым барабаном, я израсходовал два патрона на первого, остальные где-то в груди у меня не пошли с нужной скоростью. Я бросил револьвер в него, метнул. Револьвер попал ему в грудь, отскочил. Он ушёл от броска влево и ударил меня ножом в правое плечо.

Нож прошёл через шинель, задел предплечье, но я успел повернуться корпусом. Это было самое важное — не грудь.

Я в то же движение выхватил левой рукой лопатку с пояса и вмазал ему снизу вверх, как учил меня фехтовальный инструктор Игорь Александрович в две тысячи восемнадцатом году на поллэксе: короткий удар с корпуса, ведомый бедром, лопатка плоскостью в подбородок, потом доворот ребром. Австриец получил плоскость в лицо, откинул голову, я довернул лопатку и ребром ударил его в основание шеи, с левой стороны, под ключицу.

Он упал. Упал ровно, как падает человек, у которого пробито горло.

Я стоял над ним, с лопаткой в левой руке, с пустой кобурой на поясе, с кровью по правому рукаву, с пустой головой.

Второй в упор. Второй за два месяца. Тот же приём, что в октябре с Лавриненко, только в этот раз у меня на нём не было ни шока, ни удивления, только быстрая рабочая отметка: «сделано».

Ковальчук, раненый в правое бедро, уже сидел у стенки, жав на рану платком. Сиротин и Харламов добивали раненых у передней стенки — Харламов штыком, быстро, без лишних движений. Из-за перегородки у них никого больше не было.

Ячейка была наша.

— Кирюха. Жив?

— Жив, Серёга. В бедро, неглубоко, мягкое. До вечера дойду в лазарет сам, пулемёт, правда, уже оставлю Полякову.

— Сиротин. К Ковальчуку санитара. Харламов — к Дорохову, в тот ход, у него бок.

— Есть, ваше благородие.

Сиротин исчез. Харламов пошёл к Дорохову. В ячейке остались мы с Ковальчуком, четверо убитых австрияков у мешков и у стенки.

Ковальчук заговорил коротко, без интонаций.

— Серёга. Ты их лопаткой. Одного.

— Да.

— Сильно?

— Не в первый раз.

— Октябрь?

— Октябрь.

— Ты ничего.

— Я ничего, Кирюха.

Мы посидели минуту, я с лопаткой в левой руке, он с платком на ране. У меня по правому рукаву ещё шла кровь, но я эту кровь пока не заметил как свою. Потом она напомнила о себе тёплым стеканием по запястью.

— Серёга.

— Да, Кирюха.

— У тебя плечо.

Я посмотрел. Шинель распорота косым, неровным разрезом. Рубашка под ней тоже. Рука двигалась, плечо цело, нож прошёл по мягкому, по длинной мышце вдоль плечевой кости. Глубокий порез, но не рана.

— Жив, — я сказал. — К Ляшко пойду с тобой, заодно.

— Пойдём.

Полурота из второго батальона подошла к нашей позиции в четырнадцать сорок восемь.

Её привёл подпоручик Иваньков, длинный, худой, с виду спокойный офицер, который до войны, как он мне по дороге к ротной рассказал, был в Новороссийске землемером. Я ему коротко, по пути, объяснил обстановку: Ковальчук раненый в бедро, я раненый в плечо, Дорохов в бок, центр Васильева в строю, правый стык только что отбит от прорвавшейся австрийской полуроты, шестеро убиты в ячейке, от нас двое раненых.

Иваньков принял у меня сектор правого стыка с его полуротой. Его пулемёт установили у Ковальчука, у Полякова. Мы с Ковальчуком, с Дороховым — пошли в лазарет.

В полковом лазарете нас принял Ляшко — как раз закончил Ржевского.

— Господа. Второй поток сегодня. Прапорщик, у вас плечо снимите.

Он перевязал меня первым — рана неглубокая, пять сантиметров, ножевая, промыл, наложил четыре шва, перебинтовал. Работал быстро, с той же сухой выразительностью, как в октябре.

— Две недели у вас будет болеть. Шинель вам сегодня же заштопает Фёдор Тихонович, который у вас на что только не годен, в том числе на швею, я надеюсь. Следующий!

Ковальчук лёг на соседний стол. У него — рана серьёзнее моей, но не костная: пуля прошла через мягкое мышечное бедра навылет, крови было много, но артерия цела.

— Подпоручик, будете хромать до Нового года. Но через неделю вернётесь в строй. Роту, вам рекомендую передать кому-нибудь временно, потому что на правом стыке за пулемётом с такой ногой — не постояте.

Ковальчук посмотрел на меня.

— Серёга.

— Что?

— Передаю тебе. До моего возвращения.

— Кирюха.

— Серёга. У меня в роте — двое офицеров. Я и ты. Я ранен. Ты — нет. Ты — временный ротный, пока я поправлюсь. Неделю. Десять дней. Потом обратно к тебе в связные.

Ляшко, ни на секунду не отрываясь от иглы у Ковальчука, коротко подтвердил:

— Доложите полковнику Добрынину, когда будет время. Я со своей стороны в медицинской карточке подтвержу неделю.

— Хорошо, Кирюха.

Дорохов шёл последним. У него рана в левом боку — тоже пуля, но по касательной, глубокая, но не в брюшную полость. Ляшко зашил.

— Сергей, тебе пять дней лежать, потом в строй. Ты у меня не в первый раз, у меня про тебя в карточке уже два листа.

— Пять дней, — Дорохов коротко. — Значит, к седьмому декабря в строй.

— К седьмому. Если не закровит.

— Не закровит.

Я вышел из лазарета в шестнадцать тридцать. Шинель на мне была распорота, Фёдор Тихонович уже ждал меня у двери с запасной.

— Барин. Сменим.

— Сейчас.

Я снял распоротую, надел запасную — свою же, обычную. Фёдор перехватил рваную, сложил, понёс на починку. Мы пошли в ротную.

В ротной меня ждал Леонтьев — с телефоном, с записями, с планшетом. На столе лежала свежая сводка потерь: за день в роте, включая утренний бой и дневной прорыв, — восемнадцать убитых, тридцать восемь раненых. По полку — по данным батальона через Жихарева — шестьдесят один убитый, около ста двадцати раненых за всю дневную серию атак. Для одного дня на нашем участке — много. Для зимы четырнадцатого года — приемлемо, если сравнивать с тем, что я знал о будущем годе.

Подкрепление Иванькова прочно встало на правый стык. Австрияки к пяти часам вечера откатились за свою проволоку окончательно. Наблюдатели дивизионной разведки через час сообщили: пехотные колонны у них возвращаются в тыл, движение в обратном направлении. Видимо, у них резерв на этом участке действительно исчерпан, как Добрынин утром предполагал по данным Крылова.

Я поднял трубку. Добрынин.

— Ваше высокоблагородие. Мезенцев.

— Мезенцев. По полку — принято. Ковальчук?

— Ранен в бедро навылет. Неделя. В строю через десять дней.

— А ты?

— Ножом в правое плечо. Пять сантиметров, наложено четыре шва. В строю немедленно.

— Мезенцев. Ты сегодня утром при ротной связи был, а днём в окопе с ножом?

— Так точно, ваше высокоблагородие. Связь у Ковальчука легла, люди в ячейке сорваны, резерва в роте не было, я пошёл сам.

— С кем?

— Вдвоём с унтером Дороховым, потом втроём с самим Ковальчуком и двумя из третьего взвода. Шестерых австрияков в ячейке выбили. Двое из их шестерых — я лично: одного из револьвера, другого — малой сапёрной лопаткой.

— Добрынин в трубке молчал секунд пять.

— Лопаткой — в который уже раз?

— Второй, ваше высокоблагородие. Первый был двадцать третьего октября.

— Прапорщик, я у тебя это спрашиваю не для упрёка. Я у тебя это помечу в своей памяти. Сегодня вечером доложу Ржевскому, когда он будет в сознании. Завтра у меня с тобой будет разговор отдельный, наутро. Приедешь в Ведрины к девяти.

— Так точно.

— До завтра.

Он отключился.

К семи вечера я один, уже без Фёдора Тихоновича, который пошёл чинить шинель и греть ужин, сидел у стола Ржевского в ротной. Леонтьев у телефона. Свеча на столе та же.

Плечо моё болело ровно, по тому, как у меня это бывало в октябре после драки с Лавриненко. Плечо не было травмой — было напоминанием. «Ты сегодня второй раз в упор убил человека лопаткой. Ты его ребром попал под ключицу слева. Он упал с пробитым горлом. Он был не сильно моложе меня. Кто он, где жил, какое у него имя — я не знаю и не узнаю никогда. Он сейчас лежит, как лежал Лавриненко, в ячейке у мешков с песком, и его санитары наши вынесут к лощине по темноте, к тем десяти, которых мы сегодня туда уже отнесли».

В моей внутренней тетради под тюфяком, которая у меня в землянке лежит, сегодня вечером, думал я, появится ещё одна короткая запись. «Второе декабря 1914. Второй в упор. Лопатка. Ячейка на правом стыке. Кирюха ранен в бедро, Дорохов в бок, я в плечо. Ржевский у Ляшко, в сознании. По полку шестьдесят один. Я — и.о. ротного на неделю».

Но это вечером.

Сейчас — я сидел за столом Ржевского, по моей правой руке шла лёгкая, уже приглушённая морфием Ляшко боль, по левой — медленная лопатка, снова подвешенная на ременной петле, сухая, протёртая платком Фёдора Тихоновича. На столе — новая карта роты, новые списки, новый журнал.

В «Statuta antiqua fratrum theutonicorum», в той редакции устава, которая хранится в копии четырнадцатого века в Мариенбургском архиве, есть формула, которую я в моей прежней московской жизни цитировал один раз, в сноске, без акцента. «Et si comtur domus vulneratus fuerit aut in vincula positus, tradat domum in vicem fratri maiori natu vel eligendo per fratres domus ad tempus recuperacionis». «И если комтур дома будет ранен или попадёт в плен, пусть передаст дом на время выздоровления старшему по возрасту брату или избранному братьями дома».

Я сегодня в три часа дня в лазарете у Ляшко получил дом — нашу роту — из рук раненого Ковальчука. Не по возрасту. Не по избранию. По единственному признаку, который в «Statuta antiqua» не формулировался, но, я полагаю, предполагался у любого человека, писавшего эти формулы в тринадцатом веке: по присутствию и по способности нести тяжесть. Ковальчук ранен. Ржевский ранен. Я — нет в той мере, в какой это мешало бы работать. Я — ближайший к этому столу живой и ходячий офицер. Этого в «Statuta antiqua» хватает.

Я сижу в доме комтура, который сам сегодня дважды перешёл к другим рукам — утром от Ржевского к Ковальчуку, днём от Ковальчука ко мне. Я этот дом держу ровно неделю. До возвращения Ковальчука. Потом — обратно ему.

Но эта неделя — моя.

К восьми вечера ко мне в ротную зашёл санитар из лазарета.

— Ваше благородие. Доктор Ляшко передаёт: штабс-капитан Ржевский в сознании, просит вас на пять минут.

Я встал. Оставил Леонтьева за столом с указанием принимать доклады за меня в моё отсутствие. Пошёл в лазарет.

Ржевский лежал в боксе, в чистой рубахе, с перевязанным левым плечом. Лицо у него было серое, но уже не мертвенно-бледное, как утром. Глаза открыты. Он повернул голову, когда я вошёл.

— Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие.

— Садитесь, у Ляшко есть стул. Долго я не могу, у меня морфий. Двух вопросов.

— Слушаю.

— Ковальчук?

— Ранен в бедро, пуля навылет. Неделя. В строю через десять дней. У Ляшко.

— Вы?

— Плечо правое ножом, пять сантиметров. Четыре шва. В строю.

Ржевский выдержал секунду.

— Рота?

— Добрынин подтвердил: Ковальчук ротный, я временно замещаю на неделю. Подкрепление Иванькова стоит на правом стыке. Австрияки откатились. По полку шестьдесят один убитый.

— Второй вопрос. — Он замолчал. — Мезенцев. Сегодня в ячейке у вас было шестеро. Вы выбили их.

— Мы. Не только я.

— Я знаю, «мы». Но вы.

— Да.

— Лопатка?

— Лопатка.

Он долго смотрел на меня с подушки. Потом, уже совсем тихо, с тем отцовским оттенком, который я у него ловил в ноябре:

— Мезенцев. Не чаще, чем надо. Пожалуйста. У меня в полку людей на замену вам нет. Я это говорю как ротный, не как друг.

— Ваше высокоблагородие. Понял.

— Ступайте.

Я встал, козырнул левой рукой — правую из-за плеча поднимать было больно, — и вышел.

В ротной ждал меня Фёдор Тихонович с горячим чаем, Леонтьев с очередной сводкой, и свеча Ржевского, догорающая на столе.

Я сел. Взял кружку в левую руку.

Рота была моя — на неделю. Это — моя неделя. Я начал её с того, что допил чай и открыл ротный журнал на чистой странице.

Глава 5

Ротная землянка 4-й роты, штаб полка в Ведринах. 3 декабря 1914 года.

Утром 3 декабря я проснулся не в своей землянке, а в ротной, на походной койке в углу, где вчера спал Ржевский. Ту же самую, узкую, с серым тюфяком и грубым одеялом, которую он занимал с октября. Я на неё лёг после часу ночи, когда Леонтьев сменил дежурство по телефону на своего сменщика, рядового Пескова. У меня над плечом правая рука ныла ровно, без нарастания. Ляшко вчера в перевязочной сказал, что болеть будет неделю, потом начнёт отпускать.

Я открыл глаза. Свеча на столе уже не горела. В ротную через заслонку буржуйки шёл сухой рассветный холод. Песков у аппарата, с опущенной головой, дремал на локте. Фёдор Тихонович — в дальнем углу, в своём тулупе, сидя у чёток. Увидел, что я проснулся, тихо поднялся, пошёл греть чайник.

— Барин.

— Фёдор Тихонович. Который час?

— Полседьмого. Сейчас поднимутся все.

Я сел. Правую руку положил на колено, придерживая левой, чтобы не дёргалась при движении. На столе рядом с койкой — ротный журнал, мой планшет, вчерашний список потерь, который я не допиcал. Восемнадцать убитых за день. Тридцать восемь раненых. По сравнению с двадцать восьмым — чуть меньше потери, но второй тяжёлый день за неделю. У меня в голове уже сама собой сложилась очередь имён, по которым я в ближайшие двое-трое суток буду писать новые письма. На этот раз — вместе с Ковальчуком, если он сможет держать перо, ведь часть убитых была из его третьего взвода, он их знал лично.

— Песков.

Связист поднял голову, протёр глаза.

— Да, ваше благородие.

— На связи — как за ночь?

— За ночь доложили Ковальчук и Иваньков. В полосе тихо. Австрияки у себя за проволоку отошли, пехотное движение к ним в тыл продолжалось до четырёх утра, потом прекратилось. Подпоручик Иваньков на правом стыке. Он запросил к семи утра подтверждение по расстановке его полуроты — я ему ответил, что вы подтвердите, как проснётесь.

— Подтверждаю. Позвони ему, скажи: расстановка, которую он вчера принял на себя, остаётся до моего личного обхода. Я к нему зайду после возвращения из Ведрин.

— Слушаюсь.

Я встал. Подошёл к Фёдору Тихоновичу у буржуйки.

— Фёдор Тихонович. В Ведрины — к девяти. Повозка подана?

— Буланую Ржевского подают к восьми с четвертью. С возчиком.

— Хорошо. Я у Ржевского в лазарете быть хочу до поездки. Минут на десять.

— Я вас туда провожу. Потом вернусь в ротную и сам до вашего возвращения побуду при Пескове.

— Договорились.

В полковом лазарете Ржевский уже не спал. Он лежал в том же боксе, на той же узкой койке, что вчера. Плечо у него под повязкой, по которой было видно, что кровь за ночь не продолжилась. Лицо тоньше, серее, чем при ранении, но глаза ясные. Ляшко, зашедший за полчаса до меня, разрешил пятиминутный визит.

— Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие.

— Садитесь. У Ляшко стул у стены. Чернила держит.

Я сел у стены. Перевязанную руку пристроил на колене, придерживая запястье. Ржевский увидел перевязь.

— Ляшко доложил мне о вашем плече. Вчерашняя ячейка.

— Так точно.

— Рота?

— Все в порядке, ваше высокоблагородие. Ковальчук в боксе через стенку, Дорохов у санитарного, Иваньков с полуротой на правом стыке. Ночью у нас тихо. Австрияки откатились.

— Мезенцев, — Ржевский после секунды, уже тише, — Добрынин вызвал вас сегодня в Ведрины?

— К девяти.

— Он вам скажет одну вещь, прапорщик. Я её от него узнал вчера вечером, когда он после Ляшко заходил ко мне на пять минут. Он решил вас представить к Георгию. За октябрь и вчерашнее.

Я молчал, не зная, что ответить.

— Я не буду вам давать советов по этому поводу, — Ржевский продолжил. — Вы сами умеете принимать. Я вам только одно скажу. Георгий вам он даёт не только за ваши две рукопашные. Он даёт его ещё и потому, что у него в полку — кроме вас — к Георгию представить сейчас некого, а по итогу двух дней боёв он обязан кого-то представить. У него в других ротах — потери больше, чем заслуги. У нас в четвёртой — наоборот. Это вам не в упрёк. Это у вас для понимания.

— Спасибо, ваше высокоблагородие. Я понимаю.

— Мезенцев.

— Да.

— Ещё одно. Добрынин вас спросит, откуда у вас фортификация. Он это вчера мне говорил. Он сделает этот вопрос приватным, не в рамках представления, а в рамках личного разговора. Он, по-видимому, хочет услышать что-то между собой и вами. Вы ему скажете то, что считаете нужным. Моё предложение простое: говорите ему про Вобана. У вас на курсе юрфака была курсовая по средневековому праву, в ней раздел о замках, Вобан там уместен как смежный автор. Это полуправда, она будет звучать правдоподобно. Добрынин её примет.

— Ваше высокоблагородие. Спасибо.

— Мне спасибо за это не надо. Это я вам не советую, я вам подсказываю версию, которая с вашим будущим в полку совместима. Идите. Пять минут у нас истекли.

Я встал. Ржевский придержал меня левой, здоровой рукой.

— Мезенцев.

— Да.

— Вернётесь — зайдите. Мне важно знать, как прошло.

— Зайду.

— Ступайте.

В двуколке я сидел справа, Фёдор Тихонович на козлах рядом с возчиком. Ехали медленно: моя правая рука при тряске давала неприятные отдачи. Дорога от роты до Ведрин была плотная, утрамбованная конскими копытами за месяц полкового движения.

Я думал.

Георгий. По мастер-плану, который я в моей прежней, московской жизни читал у собственного научного руководителя по дополнительной теме о русской армии в Первой мировой, Георгиевский крест 4-й степени офицерского образца был введён в начале войны как знак отличия для тех, кто лично — своим оружием, своим присутствием, своей инициативой — изменил ход конкретного боя. Статут был строгий: представление по двум независимым свидетельствам офицеров-участников, с подтверждением непосредственного командира. В моей полосе свидетелей было достаточно: Бугров по октябрьской рукопашке, Дорохов и Ковальчук по вчерашней ячейке. Ржевский — непосредственный командир, хоть и раненый. Добрынин — командир полка. Бумага соберётся в две-три страницы.

Но я не за Георгием в этот полк пришёл, как я ему в голове два часа назад сам сформулировал и как я сейчас в двуколке повторял. Я в этот полк пришёл — тот вариант моей биографии, который для окружающих был верен, — оттого что меня после юрфака мобилизовали по ускоренному выпуску. Я в нём служил, потому что служба. Я в первом бою не побежал из стыда перед своими. Я рукопашку двадцать третьего октября сделал, потому что не было альтернативы. Я ячейку второго декабря — оттого, что у Ковальчука не было резерва.

По внутренней логике тех двух моих эпизодов — я сделал то, что каждый младший офицер в моём положении обязан был сделать. Георгий за это — слишком много. Скромность тут ни при чём: у меня у самого в голове эта шкала шла не от «я геройски» — она шла от «я не отставил».

Но — возразил мне другой голос в той же самой голове, — Добрынин через Ржевского уже дал мне понять: дело не в моей личной шкале. Дело в шкале полка. У полка за два боя потери — сто с лишним убитых, двести с чем-то раненых. Для такого счёта — один Георгий младшему офицеру — это не награда человеку, а знак полку, что не всё зря.

Тогда — другое дело. Тогда я Георгия беру. Не себе. Полку.

В двуколке, глядя на мелкий утренний снег, лежащий на мёрзлой глине просёлка, я подумал, что в моей прежней жизни я никогда не был в положении, когда мне что-то вручали не лично, а как пункт чужой важной статистики. Я, как медиевист, такую шкалу часто читал в орденских документах, где «брат» был всегда функцией, единицей в сражении, строкой в капитульном протоколе. И я когда читал — мысленно себя в эту роль не ставил. Я был человеком двадцать первого века с собственной судьбой, где каждая награда была про меня.

Сейчас — в двуколке Ржевского, в шинели с перебинтованным рукавом, с буланой, шагающей по мёрзлой дороге, — я впервые за жизнь оказался в шкале, где меня можно было использовать как единицу полка. И я с этим был — внутренне — согласен.

Штаб полка в Ведринах встретил меня тем же вольноопределяющимся за ломберным столиком у лестницы. Он кивнул, без слов указал наверх. Я поднялся — медленно, ведь правой рукой держаться за перила не мог, пользовался только левой.

У Добрынина в кабинете уже был кто-то — я услышал через прикрытую дверь второй голос, незнакомый мне. Я постучал.

— Войди, Мезенцев.

Я вошёл.

За столом сидел Добрынин, в мундире, без сюртука. У стены, на втором стуле, сидел капитан Крылов. Тот самый Крылов, который у меня на памяти был на ужине двадцать четвёртого ноября. В тёмном штабном мундире, с утренней свежестью, с тем же шрамом под левым глазом. Он поднялся при моём входе, поклонился сначала Добрынину, потом мне.

— Прапорщик Мезенцев. Рад, что живы.

— Ваше благородие.

— Садись, прапорщик, — Добрынин указал мне на стул напротив. — Иван Петрович здесь по своему поводу, с ним я поговорил до тебя, он уже собирается. Но мне нужно, чтобы он перед отъездом был свидетелем одного короткого моего разговора с тобой. Это — в твоих интересах.

— Так точно, ваше высокоблагородие.

Я сел. Добрынин вынул из папки на столе тонкую стопку бумаг, просмотрел верхний лист, положил обратно.

— Мезенцев. По итогу двух дней боёв на нашей полосе — двадцать восьмого ноября и второго декабря — я представляю тебя к Георгиевскому кресту четвёртой степени. Представление подано сегодня утром начальнику штаба дивизии. Первый эпизод — ночная рукопашка двадцать третьего октября, за которую по горячим следам в своё время не собрали бумаг; я её в этом представлении указал как отправную. Второй эпизод — бой второго декабря, рукопашная в прорвавшейся ячейке правого стыка, где ты лично, с подпоручиком Ковальчуком и двумя солдатами, выбил шестерых австрияков. Свидетели: штабс-капитан Ржевский (подтвердил вчера вечером мне лично), подпоручик Ковальчук, унтер-офицер Дорохов, унтер Сиротин, рядовой Харламов, унтер-офицер Бугров (по октябрю). Итого — шесть свидетелей. По статуту — достаточно.

— Ваше высокоблагородие.

— Не говори ничего. Сначала выслушай меня до конца.

— Слушаю.

— Я Ржевского вчера вечером попросил, чтобы он тебя предварительно подготовил. Он, я знаю, тебе сегодня у Ляшко передал. — Добрынин быстро глянул на меня; я коротко подтвердил. — Значит, ты знаешь, что я тебя представляю не только за тебя. Я тебя представляю, потому что полку нужен знак. За два боя полк потерял сто с лишним человек. У меня из младших офицеров в других ротах к представлению никого. В твоей — три эпизода, из которых два безусловных. Кроме тебя — некого. Это честно.

— Понял, ваше высокоблагородие.

— Твой ответ?

Я чуть выдохнул перед ответом.

— Ваше высокоблагородие. Я принимаю. Не как мой Георгий. Как полковой. По вашему слову.

Добрынин коротко посмотрел на Крылова.

— Иван Петрович. Вы свидетель?

— Свидетель, Иван Фёдорович.

— Запомните формулировку прапорщика. Она мне пригодится, если по представлению в дивизии возникнут вопросы. Прапорщик, твоя формулировка мне очень подходит. Она у меня идёт в отдельную строку моего рапорта начальнику штаба дивизии. «Мезенцев принимает крест как полковой знак, не как личный». Это, в контексте твоего образа мысли, — правильная формулировка.

— Так точно.

— Теперь второе.

Он сделал секундную паузу. Крылов поднял голову.

— Иван Петрович, — Добрынин, — если Вы очень торопитесь, Вы можете идти. Это у меня с прапорщиком короткая приватная часть. Свидетель по ней мне не нужен.

— Я могу подождать в коридоре, Иван Фёдорович.

— Подождите. Это на пять минут.

Крылов поднялся, поклонился, вышел. Добрынин дождался, пока за ним закрылась дверь.

— Мезенцев.

— Да, ваше высокоблагородие.

— Я у тебя хочу задать один вопрос, на который я приму любой твой ответ, в том числе «не могу сказать». Ответ не повлияет на представление. Представление уже в дивизии.

— Слушаю.

— Откуда у тебя фортификация?

Я в эту секунду у себя в голове дважды проиграл два сценария. Первый — сказать ровно то, что мне предложил Ржевский. «Читал Вобана в курсовой по средневековому праву». Второй — если Добрынин почему-то не удовлетворится, — добавить второй слой, «после контузии у меня в голове открылись знания, которых я раньше сознательно не помнил», как я сказал Ржевскому двадцать седьмого ноября. Но в этом кабинете у Добрынина я второй слой использовать не хотел. Ржевский эту мою полу-правду принял как старший свой; Добрынин её принять той же рамкой не сможет, он от меня дальше по доверию, чем Ржевский, и он полковник, а не ротный.

Я ответил первым вариантом.

— Читал Вобана, ваше высокоблагородие. На третьем курсе юрфака у меня была курсовая работа по средневековому германскому праву. В неё входил раздел о городских укреплениях орденских государств в Пруссии и Ливонии. Для этого раздела я по смежному материалу читал Вобана, как одного из авторов, которые у нас в Московском университете в то время числились в обязательном списке для понимания контекста послесредневековой фортификации. Я Вобана знаю не подробно. Я знаю у него основные принципы — обратный ход рва, траверсное прикрытие, зигзаг для защиты от продольного огня. Это то, что я в нашем «усу» двадцатого октября предложил Ржевскому.

Добрынин выдержал секунду.

— Хороший ответ, Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие.

— Я тебе задам один уточняющий вопрос, последний по этой теме.

— Слушаю.

— Ты у Вобана читал, или у кого-то, кто его пересказывал?

— Читал в пересказе. Вобан у меня был во втором томе учебника Лавровского по общей истории фортификации, издания девятьсот восьмого года, в главе о послесредневековой инженерии. Оригинал мне на третьем курсе был не по силам — он на французском восемнадцатого века, я французским тогда владел на гимназическом уровне.

— Лавровский. Я его помню. У меня он в молодости у штабной полки тоже стоял на полке. Хороший учебник.

— Он действительно хороший, ваше высокоблагородие.

Добрынин медленно кивнул.

— Мезенцев. Я у тебя сейчас задал вопрос не для того, чтобы тебя проверить. Я у тебя его задал по следующей причине: в октябре, когда я тебе предложил оформить твои идеи в записку на полковую работу, я исходил из того, что за тобой стоит какой-то живой источник — учитель ли, учебник ли, практика ли. Я хотел узнать имя этого источника, чтобы понять, на сколько широко твои навыки распространимы. Ты мне сказал про Лавровского. Этого мне достаточно. Лавровский — автор общий, не специальный. Значит, твои навыки — из широкого общего образования, а не из узкого военного круга. Это, Мезенцев, мне очень полезно знать.

— Ваше высокоблагородие.

— Я сейчас тебе скажу, почему это мне полезно. Это не в обиду.

— Слушаю.

— Если бы ты мне назвал имя узкого специалиста — скажем, германского инженера, который написал частную книгу, которую ты случайно прочёл у тёти в Петербурге, — я бы начал думать, что ты человек с необычной подготовкой, возможно, с какой-то частной историей. Я бы стал аккуратнее по отношению к тебе в смысле того, с кем тебя знакомить и куда выдвигать. Ты мне ответил через Лавровского — учебник широкого списка. Значит, ты — образованный студент, который в рамках общей программы проявил интерес к смежному предмету. Это — внутри нормы. Это значит, что я могу тебя спокойно представлять в дивизии, в корпусе, в любом старшем штабе, без опаски, что у тебя за спиной чья-то частная школа.

— Понял, ваше высокоблагородие.

— Мезенцев.

— Да.

— Я у тебя сейчас говорил про себя больше, чем про тебя. Это мне тоже полезно. Я тебе свою политическую логику выставил. Ты её запомнил, я думаю.

— Запомнил.

— Ну и всё.

Он встал из-за стола, сходил до двери, позвал Крылова. Крылов вернулся, сел на своё место у стены.

— Иван Петрович. Мезенцев у нас идёт к Георгию. Я полагаю, что это тоже Вам полезно знать. У вас в дивизии прапорщик будет теперь отмечен, а это облегчит ему работу в декабре по чешскому офицеру, о которой у нас с Вами на прошлом ужине шёл разговор. Дата встречи уже определена?

— Иван Фёдорович, седьмого декабря, как условлено. Подтверждаю.

— Хорошо. Мезенцев с перевязанной рукой к седьмому числу сможет?

— Ваше высокоблагородие, — я, — смогу. Плечо ко дню встречи только начнёт отпускать. Говорить мне не помешает.

— Годится. Иван Петрович, везите его к чешскому офицеру как было запланировано. Мезенцев, на встрече с чехом — пусть тебе и плечо мешает, — будь аккуратен. Чешский офицер у капитана Крылова не такой лёгкий, как твой Майер. Чех — закрытый. Тебе там придётся работать тоньше.

— Так точно.

— Ну, ступайте оба. Иван Петрович — спасибо, что оказали мне услугу как свидетель. Мезенцев — за сегодняшний разговор. Возвращайся в роту. Ржевскому зайди обязательно, не забудь.

— Так точно.

Я поклонился, вышел. Крылов вышел следом за мной.

На лестнице он шёл рядом.

— Прапорщик.

— Ваше благородие.

— Добрынин редко спрашивает у младшего офицера о его источниках. Я у него в полку видел подобный разговор один раз за полтора года, и в том случае — с офицером, которого он потом отстранил. С вами он спрашивает иначе. Он у вас проверял не вас, а себя: хочет ли он вас выдвигать дальше или пока подержать при роте. Ваш ответ про Лавровского — ему пригодился. Мне, кстати, тоже.

— Благодарю, ваше благородие.

— Не благодарите. У меня к Вам седьмого декабря чешский офицер в Рогозне. До тех пор — поправляйтесь. До свидания.

— До свидания, ваше благородие.

На обратной дороге в двуколке, с Фёдором Тихоновичем на козлах и возчиком, я держал шинель на правой стороне свободной, чтобы не надавливать на плечо. Буланая шла шагом. Снег за полуднем начинал таять, из-под полозьев на просёлке выходила грязь, но мороз к ночи должен был всё обратно прихватить.

Я думал о разговоре с Добрыниным.

В орденских источниках, которые в моей прежней жизни были у меня в диссертации основной темой, я читал о церемонии вручения кольца молодому брату-рыцарю после его первой полной кампании в Пруссии или Ливонии. Эта церемония происходила в зале капитула дома, куда брата приводил его наставник, и где старший комтур вручал ему простое кольцо из серебра или, реже, бронзы. Кольцо это не было знаком отличия. В уставе «Liber ordinarius» и в более поздних капитульных протоколах прямо указывалось: «anulus non est honoris sed obligacionis» — «кольцо не от почёта, но от обязательства». Получивший кольцо брат принимал его как пометку: «я теперь отвечаю дому за то, что в следующем рейде буду с вами до конца». Кольцо это носилось до смерти брата и после его смерти возвращалось комтуру дома для другого нового брата. Оно не наследовалось. Оно не хранилось семьёй. Оно не демонстрировалось.

У нас в русской армии Георгиевский крест — другой. Он знак отличия. Он вручается за конкретное действие. Он идёт в послужной список, в наградной лист, в биографию, он виден на мундире, о нём пишут в газетах, он у погибшего возвращается не в полк, а семье.

Но — и это я в двуколке на мёрзлом просёлке под Ведринами впервые сформулировал у себя в голове отчётливо — у Добрынина в кабинете полчаса назад мне вручили не совсем тот Георгий, который вручается по статуту. Добрынин вручал его мне как знак обязательства полка передо мной и моего перед полком. «Я тебя представляю, потому что полку нужен знак». «Мезенцев принимает крест как полковой знак, не как личный». Это — не статут. Это — «anulus non est honoris sed obligacionis», переведённое Добрыниным в русские казённые бумажные формы без его, Добрынина, сознательного отсылки к орденскому уставу.

Добрынин, конечно, «Liber ordinarius» не читал и читать не будет. Он и без него к той же самой рамке пришёл за сорок лет в полковой службе. Это у человека в возрасте и в его положении — приходит не от чтения, а от собственного опыта. Орден просто зафиксировал это в уставе раньше всех на пятьсот лет.

Я у себя в двуколке ровно это проговорил. И — согласился с Добрыниным, не с уставом, но по существу устава.

Мой Георгий, когда придёт, будет у меня обязательством перед полком. Не знаком моего отличия.

Как только я это себе сказал — у меня у правой руки на повязке отпустило. Не боль, у боли был свой собственный ритм. Отпустило то, что мешало. Я поставил руку на колено и допил оставшийся в дорожной фляге чай, который мне Фёдор Тихонович ещё в Ведринах налил про запас.

В роту мы вернулись к половине первого. Я сразу пошёл в лазарет к Ржевскому. Он был в сознании, с новой, чуть сухее утренней, повязкой.

— Мезенцев.

— Ваше высокоблагородие. Представление подано. Принят. Ваша формулировка — спасибо — мне пригодилась.

— Вобан?

— Вобан. Добрынин уточнил источник — я сказал Лавровский, учебник девятьсот восьмого года.

— Лавровский. Хорошо. Это его, Добрынина, учебник поколения, он его помнит. Ты правильно выбрал.

— Ваше высокоблагородие. Я у него на ходу заменил — Ваш Вобан я уточнил именно через Лавровского. Мне показалось — это звучит честнее.

— Честнее и правдоподобнее. Ты делаешь правильные поправки, Мезенцев. Я тебя за это ещё раз одобряю.

— Спасибо.

— У Добрынина по твоей фортификации — всё?

— Да. Он сказал, что мой источник — общий, не узкий. Ему достаточно.

— Он был к тебе добр.

— Он мне показал свою политическую логику, ваше высокоблагородие. Я её запомнил.

— Это хорошо, что показал. Значит, он тебя включил в свой внутренний круг раздумий. Раньше он до тебя эту логику не доводил.

— Я понял.

— Ступай. Роту не забывай. У тебя до седьмого декабря — ровно четыре дня до Рогозна, и в эти четыре дня ты ротный. Держи.

— Держу, ваше высокоблагородие.

В ротной землянке Песков с трубкой, Фёдор Тихонович с чайником, карта на столе, ротный журнал открыт на странице, куда я вчера писал. Я сел.

Ковальчука в лазаретной перегородке рядом — я не видел, но я знал, что он там, через стенку от Ржевского. Дорохов — у санитарного блиндажа, куда его перевели с утра на вторую перевязку. Иваньков — на правом стыке, с полуротой, которую ему в помощь Ляшко раскрепил ещё вчера вечером двумя своими санитарами на случай новых раненых. Вся эта ткань работала без моего присутствия — она сложилась за прошедшие сутки сама, и в ней я был не единственной опорой, а одной из опор. Это мне — очень было важно.

Я взял перо. Открыл ротный журнал. Написал:

«3 декабря 1914 года. Подпоручик Ковальчук — в лазарете, ранение бедра, прогноз недели. Прапорщик Мезенцев — временно исполняющий обязанности ротного с 2 декабря, по распоряжению командира полка. Представлен к Георгиевскому кресту 4 степени за бои 23 октября и 2 декабря. Подкрепление подпоручика Иванькова на правом стыке. Потери по роте за 28 ноября — 2 декабря включительно: 25 убитых, 61 раненый. По полку — 104 убитых, 206 раненых. Следующий ожидаемый бой — неопределён. Полоса тихая. Рота в состоянии».

Я закрыл журнал.

Под тюфяком в моей собственной землянке — я туда Фёдор Тихонович днём отнесёт запасную чистую повязку, — лежала моя отдельная тетрадь, в которой я вечером сделаю ещё одну короткую запись. Там будет короче, по-моему: «3 декабря. Добрынин представил. Вобан принят. Кольцо, а не крест. Неделя моя».

Но это — вечером.

А пока — полдень, в ротной пахнет горячим чаем, за стенкой ровно слышится дыхание Ржевского через перегородку, где-то на правом стыке Иваньков тихо распределяет своих людей по сменам, и моё плечо болит ровно, без нарастания.

Я — и.о. ротного. На неделю. В полку, в который я пришёл случайно, который мне стал почти что домом, у которого впереди — Перемышль, Карпаты, Горлица, и который никто из них тут, включая меня, ещё не знает в лицо. Но я это знаю.

И с этим знанием я — в двуколке Ржевского и в ротной четвёртой роты сто двадцать девятого пехотного Бессарабского полка — сижу ровно, пью чай, смотрю в карту, жду следующего доклада от Пескова.

Полдень третьего декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года.

В Ведринах у Добрынина на столе лежит моя представительная бумага, в ней — моё имя, мои два эпизода, шесть имён свидетелей и одна строка, которую я сегодня Добрынину продиктовал: «принимает крест как полковой знак, не как личный». Эта бумага в ближайшие сутки уйдёт в штаб дивизии, оттуда в штаб армии, оттуда — в капитул Георгиевского ордена в Петрограде. Через три недели, если бумага пройдёт все ступени, в полк придёт извещение.

И в полковом строю, перед всеми, полковник Добрынин на меня лично наденет мой первый крест. Тот самый, который у меня, после сегодняшнего разговора, будет не знаком, а кольцом. Обязательством, перед полком, до конца.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге