Не та война 1
Глава 1
*Полковой лазарет 129-го пехотного Бессарабского полка, юго-восточнее Перемышля, Галиция, *14 октября 1914 года, по старому стилю.
Первым пришёл запах.
Карболка, йод, и ещё что-то сладковатое, тяжёлое, чего я старательно не хотел опознавать, хотя опознал сразу. Так пахнет засохшая кровь, когда её много и когда она не вчерашняя.
Я открыл глаза. Надо мной провисал брезентовый потолок, тёмный по швам от сырости, с одним рыжим пятном ближе к середине. Пятно казалось то ли следом от примуса, то ли ржавчиной, то ли чем-то третьим, о чём думать не хотелось. За брезентом шёл дождь: мелкий, нудный, осенний, с коротким стуком капель по чему-то жестяному снаружи. А поверх дождя, за пределами брезента и дождя, тянулся ровный гул.
Канонада. Я лежал и слушал её минуты полторы, прежде чем сообразил, что так звучит артиллерия, и что нахожусь я не дома.
Последнее, что я помнил отчётливо, было поле под Истрой, октябрь, открытое серое небо, запах прелой листвы и оружейной смазки. Я был в доспехе пятнадцатого века — проклёпанный нагрудник, наручи, кольчужная юбка, шлем с забралом. У меня в руках был поллэкс. Передо мной стоял другой реконструктор в схожем доспехе, мы сошлись на второй сходке. Я провёл свой удар, у меня прошёл блок. Потом — его. Потом темно.
А потом вот это.
Я медленно приподнял правую руку, чтобы потрогать лицо, и рука меня не послушалась. То есть послушалась, но как чужая: движение прошло с опозданием на долю секунды, запястье показалось тоньше, чем должно быть, а кожа тыльной стороны ладони была загорелая, обветренная, в цыпках, с какой-то свежей царапиной у основания большого пальца. Рука чужая. Я лежал и смотрел на неё секунд десять, на эту не мою руку, поднятую над моим же лицом. Суставы пальцев выглядели иначе. Ногти были коротко и неровно обгрызены, а я никогда в жизни не грыз ногти. На безымянном пальце тянулась желтоватая полоска, как от давно снятого кольца, хотя этот палец не носил кольца ни разу.
Я опустил руку себе на лицо. Лицо тоже оказалось не моим. Не то чтобы я часто ощупывал собственную челюсть, но всё-таки прожил с ней двадцать девять лет и примерно представлял, как она устроена. Скулы сидели выше и выступали сильнее. Подбородок уже. На верхней губе торчали короткие жёсткие усы, от которых я немедленно, рефлекторно и совершенно бесполезно попытался избавиться, проведя по ним пальцами. Усы остались на месте. А у правого виска, ближе к волосам, тянулась свежая повязка, перехваченная бинтом вокруг головы. Под повязкой тупо, глухо, на одной ноте ныло.
Я сжал веки до искр, разжал. Брезент, дождь, канонада, карболка, не моя рука, не моё лицо, не мой висок, в котором ноет.
Где-то справа скрипнула койка. Слева бормотал во сне кто-то невнятный, с подвывом. Ещё дальше, за пределами палатки, гортанно и сердито спорили по-русски два голоса, и один из них несколько раз назвал второго «господин фельдшер». Не «товарищ», не «гражданин», а «господин», с той узнаваемой интонацией, которую я слышал только в кино и в записях хора Жарова.
Я лежал и думал отчётливо одно. Мне двадцать девять лет, меня зовут Глеб Сергеевич Бирюков, я медиевист, диссертация «Тевтонский орден в Прибалтике: экономика и военная организация в XIV веке» написана, но не допущена к защите, поскольку Николай Борисович ушёл на пенсию, а новый руководитель, Абрамов, темы не взял. Я работаю экскурсоводом в Историческом музее на Красной площади. Живу в Москве, в съёмной однушке в Печатниках. Я реконструктор, бьюсь за тевтонцев, на последнем Грюнвальде в тринадцатом году получил по шлему так, что неделю видел две луны вместо одной. Я живу в две тысячи восемнадцатом году. Сегодня октябрь. Я на поллэксе, я только что пропустил удар в висок.
И, значит, всё, что вокруг, это сон.
Я произнёс это про себя ровно, профессорским голосом — тем, каким в аудитории говорят «посмотрите, пожалуйста, на схему»: вежливо, отстранённо, с полной уверенностью, что сейчас все посмотрят. Сон. Галлюцинация после удара о ступеньки. Больница в Москве. Через минуту я открою глаза уже по-настоящему, увижу белый потолок, капельницу и дежурную медсестру, которая спросит «очнулись?», и всё войдёт в норму.
Я открыл глаза по-настоящему. Брезент.
Хорошо, проговорил я сам себе. Если это и сон, то подробный. Слишком подробный. Мне часто снилась библиотека. Мне иногда, после долгого пива, снился Танненберг, из которого я так и не вышел без царапин. Один раз, после недельной работы над источниками, приснилось даже, что я допрашиваю пленного жмудина на латыни, а он упорно отвечает на прусском, и во сне получалось смешно. Но запах карболки, провисший брезент и конкретная тупая ноющая боль под повязкой на сон не похожи. Слишком точно.
Я медленно поднял руку. Ту же, не мою. Руку студента, судя по кожному рельефу, по ладони, которая выглядела солдатской, недавно выросшей, а не моей, многолетне дрессированной на рукояти поллэкса и полуторного меча. У меня на запястье, на внутренней стороне, был тонкий белый шрам от плохо заточенного тренировочного тесака, оставленный три года назад в клубе. Шрама не оказалось. Кожа чистая.
Я лежал, не дыша, и считал.
В нормальной жизни считают до десяти, чтобы успокоиться. Мне этого обычно не хватало. Я считал до ста, на чешском: йедна, два, три, чтири, пят, шест. У меня это осталось с тринадцатого года, со Златой Праги, с первого большого турнира, где я проиграл первый же бой и так бесился, что пришлось считать на чужом языке, чтобы не материться на своём.
Сейчас я дошёл до семнадцати, пошевелил пальцами не моей руки и, не размыкая глаз, произнёс в брезентовый потолок, очень ровно:
— Это не смешно.
Голос у меня оказался чужой: ниже, мягче, чуть звонче, с тем шелестом, который бывает у людей, которые недавно много кричали или долго молчали. Молодой голос. Такой, каким говорят лет в двадцать три, а не в двадцать девять, особенно если в двадцать девять ты третий год ведёшь экскурсии по пять часов подряд и связки у тебя уже сорвала профессия.
— Это совсем не смешно, — повторил я вслух, просто чтобы послушать.
Зашуршало рядом.
— Ваше благородие?
Голос мужской, немолодой, чуть испуганный, но в глубине этого испуга угадывалось что-то профессиональное: так боятся люди, для которых страх бывает частью работы. Я повернул голову осторожно, как поворачивают голову, когда в ней живёт зверёк и спит, а если проснётся, укусит. Справа от койки, на низком табурете, сидел мужик.
Мужик, не солдат, не денщик, не ординарец, хотя подробности одежды утверждали обратное. Серая шинель не по росту, расстёгнутая сверху, из-под неё виднелась гимнастёрка с двумя пуговицами у горла. На плече белый простой погон без единого знака. Нижнечинский. На полу, между сапогами, стоял медный чайник в коричневых разводах накипи. На коленях лежала моя шинель. Точнее, шинель Мезенцева. Точнее, не знаю чья, но лежала она у этого мужика на коленях, и он её зашивал.
Я успел увидеть иголку, уходящую под чёрный драп. Увидел его руки, большие, в жёлтых мозолях, с потрескавшимися ногтями. Бороду, рыжеватую с проседью, неухоженную, торчащую. Лицо, круглое, обветренное, с мелкими белыми морщинами у глаз — от долгого прищура на солнце. Нос картошкой, по нему, поперёк, шла тонкая белая полоска давнего шрама.
А потом он увидел, что я на него гляжу, и засуетился.
— Сергей Николаич, батюшка! — он быстро отложил иголку, перекрестился одними пальцами и чуть привстал с табурета. — Очнулись! Я ж докладал доктору, что вы, даст Бог, к вечеру очнётесь, а они не верят, они, стало быть, говорят: контузия. Я говорю: какая такая контузия, ежели барин у меня крепкий, ежели барин под Карпатами сухари ел и не жаловался, а они…
Он говорил быстро, торопливым, смазанным говорком с юга, с лёгким оканьем, с цоканьем на «ч», с тем добавлением «же» после первого слова, которое выдаёт человека с Орловщины или из-под Тулы. Говорил и одновременно, не думая, складывал мою шинель, разглаживал её по коленям, потом клал на табурет, потом брал обратно. Руки у него не умели быть без дела.
Сергей Николаич, батюшка.
Я прикрыл веки и проговорил самому себе: всё. Всё, Глеб. Всё, старик. Дыши медленно. Не ори. Не хватайся за горло. Не дёргайся. Ты в полковом лазарете. Ты прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев. Имя ты услышал только что, но тело, видимо, на него откликается. Рядом сидит твой, его, чей-то денщик. Он тебя узнаёт. Он знает тебя как Сергея Николаевича. Про Глеба он не знает ничего. И не должен узнать ни при какой обстановке, поскольку я не сошёл с ума. А раз не сошёл, значит, угодил сюда всерьёз.
Я заставил веки подняться, растянул губы во что-то вроде улыбки и произнёс медленно, стараясь говорить низко, тем голосом, каким говорят с повязкой на виске:
— Здравствуй.
Мужик моргнул. Улыбка у него тоже не получилась, но получилось что-то такое круглое, тёплое, домашнее, от чего у меня внутри на долю секунды стало легче и гораздо хуже одновременно.
— Здравствуйте, барин. Слава Те, Господи, — он опять торопливо перекрестился, теперь трижды, мелко, одними пальцами. — Я уж думал, поминать придётся. А вы вон глазки открыли.
— Давно я тут?
— Трое суток, Сергей Николаич. Третья ночь пошла. Вас с самой Баромыи везли, там было… — он замолчал, пожевал губами, как жуют ненужное слово. — Там было нехорошо, барин. Я вам потом расскажу, как поправитесь. Сейчас вам говорить много нельзя, доктор сказал.
Я слушал его и запоминал. Имя: Сергей Николаевич. Звание: барин, то есть офицерское, из контекста можно предположить обращение «ваше благородие», а значит низший офицерский чин. Прапорщик, подпоручик, поручик. Где находимся: привезли с некого Баромыи, трое суток назад. Сейчас полковой лазарет, судя по размеру палатки и по одиночному фельдшеру за стеной, то есть не дивизионный и тем более не госпиталь. Дождь. Канонада. Осень. Если контекст исторический, а не какой-то совсем уж литературный, то середина четырнадцатого года и позже. Денщик: крестьянского происхождения, немолод, видимо, из запасных. Возраст на глаз под пятьдесят.
Человек, сидящий рядом, ждал. Ждал, когда я снова заговорю. Ждал с тревогой и с надеждой, с тем конкретным, ежедневным ожиданием, с которым ждут, что барин наконец узнает, наконец скажет что-нибудь привычное, наконец окажется прежним.
Я открыл рот и произнёс первое, что пришло в голову. Вышло хуже всего, поскольку вырвалось рефлекторно:
— Фёдор…
— Тихонович, барин, Тихонович, — он просиял и заговорил торопливо, с облегчением. — Я Фёдор Тихонович, вы ж помните. А я уж думал, память у вас отшибло совсем. Доктор сказал, такое бывает. Говорит, не спрашивайте ничего, что он помнит, а что нет, а он сам всё постепенно сообразит.
Я не знал, откуда знал, что его зовут Фёдор. Видимо, оттуда же, откуда знал имя и отчество Мезенцева. Видимо, тело само в этой части помнило. Хорошо и плохо одновременно: какой-то шанс сойти за своего у меня появлялся, но тело помнило далеко не всё, и в любую секунду могло не вспомнить главного.
Я облизал губы. Во рту пересохло. Фёдор Тихонович немедленно, не дожидаясь просьбы, протянул мне жестяную кружку с водой. Я попробовал взять её сам, не получилось: рука дрожала, как чужая. Он придержал мою голову, и я сделал два глотка. Вода была тёплая, с железным привкусом.
— Потихоньку, батюшка. Доктор сказал, много нельзя.
Я откинулся на подушку, плоскую, в жёстком сером наперевернике, и попытался собрать в одну картинку всё, что у меня теперь имелось.
Во-первых, тело. Молодое, чужое, мужское, с контузией и повязкой на правом виске. С какими-то рефлексами и смутными знаниями, которыми оно пользуется без моего участия, вроде имени денщика. Во-вторых, сам денщик, Фёдор Тихонович, крестьянин, немолодой, приставленный то ли ко мне, то ли к Мезенцеву как ординарец. Обращается «барин», «ваше благородие», «батюшка». Верит. Полагается. Узнаёт в лицо. В-третьих, палатка, брезент, полевой лазарет. В-четвёртых, канонада в версте или двух к западу, судя по задержке звука и его приглушённому, гудящему тону: не близко, не далеко, методичный работающий огонь. В-пятых, дождь, холод, серая шинель и погон, которого я с этой койки не видел, а увидеть надо было срочно. Звёздочки и просветы на погоне позволяли понять хоть что-то без расспросов. Систему офицерских чинов Императорской армии я знал: плохо, школьно, но достаточно, чтобы по погону угадать, кем прохожу по здешней ведомости.
Фёдор Тихонович всё ещё стоял рядом, ждал распоряжений, готовый в любую секунду броситься за доктором, за чаем, за свечой, за чем угодно.
— Дай шинель, — попросил я. — Посмотреть.
Он удивился, но послушался. Подал шинель, осторожно, двумя руками, как подают то, что дорого, то, что надо беречь.
Я развернул шинель на себе, на груди, и впервые посмотрел на погон. Простой, из серого сукна. Один просвет, одна звёздочка, маленькая, металлическая, потемневшая, с шершавинкой по краю. Просвет цвета приборного сукна, что-то тёмно-синее с красным кантом. Я зажмурился, вспоминая, что у меня когда-то читано в одной старой и плохой статье об униформистике. Один просвет и одна звёздочка означают прапорщика.
Самый младший офицерский чин Русской императорской армии. В военное время производили из вольноопределяющихся и студентов за несколько ускоренных курсов. Крупную войну Россия в этот период вела одну, Первую мировую, с августа четырнадцатого. По старому стилю сейчас, значит, сентябрь, октябрь или начало ноября четырнадцатого, если Галиция ещё идёт; если позже, Карпаты, зима; если ещё позже, значит, у меня впереди ещё хуже.
Сухость во рту стала ещё суше. Я медленно положил шинель рядом.
Прапорщик. Галиция. Октябрь. Четырнадцатый год.
Карпаты впереди. Перемышль впереди. Горлицкий прорыв впереди. Великое отступление впереди. Февраль, отречение, Октябрь, Брест — всё впереди.
Я, который помнил три даты из школьного учебника и обзывал эту войну «ну, было что-то между Наполеоном и Лениным», теперь в ней лежал.
И впереди у меня оказалось ровно одно надёжное, проверенное, невозможное к обходу. Я находился внутри самого кровавого периода в истории этой страны со времён Смуты, и пока я в теле прапорщика Мезенцева, статистика ко мне недобра.
В углу негромко зашипела спиртовка — Фёдор Тихонович поднёс к фитилю спичку, прикрыл ладонью от сквозняка, подождал, пока огонёк перестанет метаться, и только после этого водрузил на таганок чайник. Обыденные, спокойные движения. Мир на этих движениях, собственно, и держался.
Средняя продолжительность жизни младшего офицера на русском фронте Первой мировой колебалась, если я правильно помнил цифру из случайной научпоп-лекции, между двумя и шестью месяцами. Прапорщик, младший из младших, расходный материал. Его дело ходить первым и падать первым.
Я тихо, одними губами, выговорил:
— Господи.
И тут же, сам от себя не ожидая, так же тихо:
— Ну хотя бы Грюнвальд.
Произнёс это не вслух или вслух, но шёпотом, сам не понял. Фёдор Тихонович не услышал или сделал вид, что не услышал. Он деловито пристраивал чайник к самодельной жестяной спиртовке в углу, и мне на секунду стало хорошо оттого, что он спокойно делает обыденное. Пока денщик заваривает чай, мир по какому-то одному узкому, но мощному основанию стоит.
Грюнвальд был пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года. Пятьсот четыре года назад. С половиной. Я знал про эту битву всё, что можно было знать: имена ключевых хоругвей, состав польско-литовско-русского войска, спор о численности, роль татарской конницы, гибель великого магистра Ульриха фон Юнгингена и шестидесяти комтуров, положение Смоленской хоругви, которая сдержала правое крыло. Почему Орден проиграл битву не из-за меньшего войска, а из-за плохой разведки и самонадеянности. Я писал об этой битве главу диссертации. Я бился на её реконструкции. У меня до сих пор на левом предплечье жил синяк от тевтонского двуручника, которым меня приложили под Танненбергом в тринадцатом.
Про Первую мировую я знал три даты, один факт и одну фамилию. Брусиловский прорыв, шестнадцатый год. Отречение, семнадцатый. Распутин, убит когда-то тогда же. Прекрасный набор для человека, которому в этой войне жить.
— Фёдор Тихонович, — спросил я, стараясь держать голос ровно. — Какое сегодня число?
Он замер над чайником, повернулся. Взглянул на меня внимательно. Слишком внимательно, и я по этому взгляду понял, что задал неправильный вопрос, но понял с опозданием.
— Четырнадцатое октября, Сергей Николаич. Вторник. По нашему.
— Год.
Он снова взглянул, теперь уже без внимательности, а с прямой тихой болью. Перекрестился в третий или четвёртый раз за последние десять минут. Заговорил совсем мягко:
— Девятьсот четырнадцатый, батюшка. Война идёт, Сергей Николаич. Третий месяц, как мы на ней. Вы память нагулять успеете ещё, вы не волнуйтесь.
Я снова закрыл глаза. Четырнадцатое октября одна тысяча девятьсот четырнадцатого года по старому стилю. Прапорщик пехотного полка в Галиции. Контужен, в лазарете. Денщик Фёдор Тихонович, крестьянин, с окающим говорком, верит в меня и готов ждать, пока я нагуляю память.
В этом месте, я помнил, полагается либо истерика, либо обморок, либо что-то героическое, вроде «ну хорошо, раз так, то я спасу Россию». В кино так бывает. Мне же хотелось спать. Хотелось так сильно, будто кто-то держал меня за затылок и тянул назад в подушку. Под повязкой заныло чуть сильнее. Я подумал: если это сон, то сон о Мезенцеве. А если попадание, у меня есть, с округлением вверх, тридцать месяцев до того, как империя развалится. А если я сдохну до Карпат, то не будет никаких тридцати месяцев и никаких вопросов.
— Фёдор Тихонович, — обратился я к денщику.
— Да, барин.
— Ты… — я поискал безопасное слово и не нашёл. — Ты давно при мне?
Он подумал. Без обиды, без удивления, без жалости. Подумал, как думают о вопросе, на который ответ очевиден, но которого, раз спрашивают, всё-таки ждут.
— С Одессы, батюшка. С августа. Как в полк пришли. Я ж был при ротном, при ихнем благородии штабс-капитане Ржевском, а он мне и говорит: Фёдор, возьми молодого прапорщика, ты старый, ты справишься, а то пропадёт. Я и взял. Уж не знаю, справился ли, — он опять тихо усмехнулся в бороду, и я впервые заметил, что бороду он пропускает пальцами сверху вниз, одним и тем же жестом, как гладят собаку по хребту. — Вы не сомневайтесь, Сергей Николаич. Доктор всё доложил. Память к вам вернётся, только подождать. А я вас не оставлю.
— Ржевский. — Я произнёс фамилию медленно, пробуя на вкус. — Штабс-капитан Ржевский.
— Ротный наш, Сергей Николаич. Вы ж его знаете.
— Конечно, — подтвердил я. — Конечно.
Штабс-капитан Ржевский. Ротный командир. Живой. Сидит сейчас где-то в двух верстах отсюда, в окопе или в блиндаже, под тем самым методичным дождём и той самой методичной канонадой, пишет рапорт или ест кашу или спит. Он мой непосредственный начальник. Он думает, что я — это Мезенцев, который был на пятом курсе юрфака в Москве, ушёл вольноопёром, за два месяца произведён в прапорщики и приписан к его роте в конце августа. Он приказал Фёдору Тихоновичу взять надо мной шефство. Видимо, Мезенцев был таким, что за ним нужно было присматривать, чтобы не пропал.
Не то чтобы это обещало что-то доброе.
Но зацепка у меня появилась. Имя, звание, должность, приказ. Фёдор Тихонович при барине с августа, сейчас середина октября. Сорок с лишним дней. За сорок дней между денщиком и прапорщиком складывается какой-то быт, какие-то мелкие привычки, какие-то слова, которых мне неоткуда взять. Значит, мне надо либо осторожно спрашивать, либо осторожно молчать.
— Фёдор Тихонович, — я помедлил, уже понимая, что буду говорить много и осторожно. — Мне тут, правду сказать, многое… путается. Доктор прав. Ты, если я глупость спрошу или забуду, не серчай, ладно?
— Ой, барин, — он покачал головой, и в этом движении столько оказалось домашнего, что я на секунду снова забыл, где нахожусь. — Да какая может быть сердитость. У меня у брата в деревне в девятьсот седьмом на голову бревно упало, так он потом три месяца свою жену «маменькой» называл и ничего, поправился. Вы у меня крепче брата будете. Вы чайку попейте сперва. У меня с мятой. Я у хохлов в деревне выменял вчера, они мяты сушёной много собирают.
Он зашевелился у спиртовки.
У меня в голове отчётливо, строкой за строкой, проступила хроника Петра из Дусбурга, «Chronicon terrae Prussiae», открытая в моей глебовской памяти где-то в районе сто восемьдесят первой страницы, где описывалось, как брат-рыцарь Генрих фон Плоцк, раненый в сшибке с пруссами в 1326 году, был отнесён в замок Кёнигсберг, и о нём «пеклась монахиня Гертруда с великим тщанием».
Разница, подумал я, была только в том, что сейчас обо мне пёкся Фёдор Тихонович. И что между мной и Генрихом фон Плоцком лежало ровно пятьсот восемьдесят восемь лет.
Грязь снаружи, брезент, канонада, дождь, карболка, тёплый жестяной чайник, денщик с мятой, выменянной у хохлов в деревне. Четырнадцатое октября одна тысяча девятьсот четырнадцатого года. Прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев.
Хрен.
Я этого не произнёс — выговорил про себя, беззвучно и отчётливо, тем коротким, кислым, русским словом, которое вмещает всё — когда не осталось ни сил, ни иллюзий, ни приличных слов, ни даже матерных.
Следующие полчаса, если считать по плеску дождя и по жестяным стенкам чайника, Фёдор Тихонович хозяйствовал.
Заварил мяту, сходил за фельдшером, вернулся с мокрой шинелью и без фельдшера, сообщил, что господин фельдшер сейчас в операционной и «уж доктор сами придут, как освободятся». Поправил на мне одеяло. Наведался в угол, где на гвозде висела моя полевая сумка, и извлёк из неё что-то завёрнутое в платок.
— Я вот, батюшка. Тут при вас, когда везли, было. Я прибрал. Мало ли.
Он положил свёрток на одеяло возле моей руки и отошёл к чайнику, из деликатности, чтобы я мог смотреть один.
Я развернул платок. Кожаный бумажник, тонкий, потёртый, с клапаном. Серебряные часы-луковица на коротком шнурке, одна стрелка погнута. Простой медный крестик на грязном шёлковом шнурке. Маленькая фотография в жестяной рамке.
Сначала фотография. Пожилой худой мужчина с узкими усами, в форменном сюртуке с двумя орденами, сидит на венском стуле, вытянув прямую спину. Рядом стоит женщина в тёмном высоко застёгнутом платье, с гладко зачёсанными волосами, с мелкими круглыми серёжками. За ними, за их спинами, бледное пятно провинциального фотоателье с нарисованной колонной. У мужчины серые глаза. У женщины серые глаза. На тыльной стороне, плотным, бисерным, наклонным почерком: «Николай Павлович и Мария Димитриевна. Калуга, мая 1907 года».
Отец и мать. Мои, то есть Мезенцева. Калуга, семь лет назад. У обоих серые глаза. Стало быть, и у меня теперь серые.
Я отложил фотографию на край одеяла осторожно, как хрупкое, и взялся за бумажник. Внутри оказались бумаги. Увольнительная записка на имя прапорщика С. Н. Мезенцева, сроком на три дня, от третьего октября, подписанная штабс-капитаном Ржевским, с припиской «для поездки в г. Перемышль по служебной надобности». Служебный конверт, вскрытый, из штаба дивизии, с печатью, адресованный «в 129-й пехотный Бессарабский полк, 4-й роте, прапорщику С. Н. Мезенцеву», содержимое отсутствует. Три рубля серебром одной монетой и ещё четыре рубля ассигнациями, плотно сложенными вдвое. Карандашный огрызок. Сложенный листок тонкой бумаги.
Я развернул листок. Косой, аккуратный, гимназический почерк. Никаких поправок. Как пишут, когда уже пять раз переписали начисто.
«Сергунька мой,
получил твоё письмо от 14 сентября. Очень рад, что ты жив и что попал в приличный полк. Здесь, в Калуге, живём как умеем. Отцу Василию делали операцию в Москве, вернулся, слава Богу, на ногах. Мария Антоновна кланяется. Летом яблок было мало, но сколько есть, засушили.
Я знаю, что ты не хотел этой службы. Знаю и другое: при том нашем с тобой в августе разговоре я сказал тебе много лишнего. Прости меня, сын. Я был напуган, а ты, как всегда, благородно промолчал. Письмо об этом не пишут, но если не напишу сейчас, могу уже не успеть. Наше поколение ещё помнит Севастополь, и я знаю, что война берёт из семьи не всегда того, кого ждёшь.
Книги твои я перенёс в мой кабинет, в ту секцию, что ближе к окну. Каждый вечер вытираю с них пыль. Ту бумагу про Вобана, что ты не успел переписать, я переписал своей рукой и положил в верхний ящик стола. Когда вернёшься, посмотришь, годится ли. Признаться, я мало что в ней понял, но почерк у меня пока твёрже твоего.
Держись, Серёжа. Пиши, когда можешь. Поклон от всех калужских.
Обнимаю тебя. Твой отец, Н. Мезенцев.
Калуга, 28 сентября 1914 года».
Я сидел с этим листком в руке, может быть, минуту. Может быть, две. Снаружи по-прежнему моросил дождь, внутри по-прежнему звякал чайник, Фёдор Тихонович деликатно возился с заваркой, и в воздухе стоял запах карболки, йода и чужой, только начавшейся для меня сушёной мяты.
Николай Павлович Мезенцев, мой отец, которого я в глаза не видел, сидел сейчас в Калуге, в кабинете с книгами у окна, и каждый вечер вытирал пыль с книг сына, который уже не его.
«Бумагу про Вобана я переписал своей рукой».
Маркиз Себастьен Ле Претр де Вобан, маршал Франции, XVII век, автор системной теории бастионной фортификации. Прапорщик-юрист с пятого курса Московского университета мог писать про Вобана только в одном случае: если в свободное от юриспруденции время интересовался военной историей. Курсовая, вероятно. Или просто выписки для себя. Значит, Мезенцев читал Вобана. Мезенцев, тихий книжный студент-юрист из калужской дворянской семьи, до того, как его мобилизовали, читал Вобана.
Я тихо засмеялся. Не смех счастливого человека, а сухой, короткий, одногортанный, которым реагируют, когда вселенная слишком уж старательно что-то подчёркивает. Смех глебовский, не мезенцевский, и я немедленно оборвал его, поскольку Фёдор Тихонович уже оборачивался.
— Барин, вам плохо?
— Нет. — Я сглотнул. — Нет, Фёдор Тихонович. Просто… вспомнилось кое-что.
— Это хорошо, барин, что вспомнилось, — он подошёл ближе, заглянул в моё лицо с тем крестьянским, аккуратным, хитроватым вниманием, с которым заглядывают в лицо больной скотине, чтобы решить, доходит она или ещё поднимется. — Вспоминайте себе помаленьку. Только не всё сразу, а то в голове закипит.
Он протянул кружку с горячим чаем. Мятный пар ударил в лицо. Я подумал, что у меня есть минимум одно несомненное преимущество перед Мезенцевым, о котором Мезенцев, как я только что выяснил, тоже догадывался и без меня, читая Вобана у себя в Калуге. Я знаю, как строить оборону. Средневековую, да. В стране и в веке, где оборона уже давно не средневековая.
Я взял кружку обеими руками, не моими, и принялся пить. Мята, жесть, тёплый дым. Пальцы, чужие, перестали дрожать. Под повязкой ныло всё так же, ровно, на одной ноте.
За брезентом снаружи кто-то шумно выругался по-матросски, несколько раз с подвизгом, и кто-то другой отозвался устало: «Тише, Сидоров, люди лежат». Кто-то уронил железное ведро. Оно покатилось по жидкой грязи и долго, ободом в корень брезента, стучало. Канонада не стихала.
Я закрыл глаза и мысленно разложил по порядку четыре вещи.
Первая. Я попал в 14 октября 1914 года, в тело прапорщика Сергея Николаевича Мезенцева, 129-й Бессарабский пехотный полк, ротный командир штабс-капитан Ржевский, денщик Фёдор Тихонович.
Вторая. Контузия объясняет любые мои странности в ближайшие две недели. Потом объяснять их будет нечем. К этому сроку я должен научиться быть Мезенцевым.
Третья. Мне нельзя, совсем нельзя, никогда, ни при каком давлении и ни в какой пьяной беседе проговориться хоть одному человеку на этой войне о том, кто я такой. Любой проговор кончается военно-полевым судом, психушкой или мужиками с вилами, в зависимости от того, кому первому расскажу. Никому.
Четвёртая. У меня в голове лежат пятьсот лет чужой, средневековой, для всех абсолютно бесполезной истории. И ровно одна узкая, но живая ниша, в которой эти знания могут что-то значить: фортификация. Окоп, позиция, крепость. Принципы защиты пространства. Они не менялись с XIII века по существу. Они менялись только в деталях.
Если я выживу ближайший месяц, то это единственное, что у меня вообще есть на продажу.
Я поднял веки. Фёдор Тихонович сидел рядом, на табурете, и смотрел, как я пью. На нём, на лице у него, было то особое выражение русского крестьянина-денщика при выздоравливающем барине, которое словами я бы не описал, даже если бы у меня в Москве ещё оставалась диссертация и три часа свободного времени. Но оно мне было понятно без слов. Оно означало: пока мы живы, будем считать, что всё поправимо.
— Фёдор Тихонович, — позвал я. — А что, штабс-капитан Ржевский сейчас в роте?
— В роте, барин. Нас с вами тут, в тылу, слава Богу, только что в лазарете. А рота в позиции, версты полторы отсюда. У Бога под боком, как говорит унтер наш, Дорохов. У нас там… — он неопределённо махнул рукой в сторону канонады. — Там, Сергей Николаич, работа. Австрияк не спит.
— Дорохов.
Я опять попробовал фамилию на вкус. Фамилия незнакомая. Значит, унтер-офицер роты. Ещё одно имя. Ещё один узел в этой сети, в которую меня только что уронили, как плохо перевязанный тюк.
— Дорохов Василий Матвеич, вашбродь, — уточнил Фёдор Тихонович, понимая мой вопрос. — Старослужащий, с японской ещё. Строгий. Вас не любит. Вы уж простите, я по чести скажу, пока вы с контузией, оно полезнее знать.
— Не любит, — повторил я. Скверное слово для первых двух часов в чужом теле на чужой войне, но, видимо, других мне сейчас не полагалось. — За что?
Фёдор Тихонович замялся, потёр бороду, вздохнул.
— Да вы, батюшка, как бы сказать, — он поискал слова и выбрал самые мягкие. — Вы, Сергей Николаич, человек книжный. Мыслящий. А господин Дорохов, он в людях больше ценит твёрдую руку. Нам с вами это, может, ещё пригодится, но пока… — он замолчал и коротко, мелко, извиняясь, перекрестил себе плечо. — Пока не серчайте на него. И он, даст Бог, на вас не будет.
Старослужащий унтер с японской войны. Десять лет опыта. Железный хребет роты. Не любит книжного прапорщика-студента.
Я уже знал, что Дорохова мне надо будет перетягивать первым.
И я уже понимал, чем: тем, что через месяц, через два, через бой, когда его люди останутся живы благодаря тому, что ломаная траншея рассеивает продольный огонь лучше прямой, а в рукопашной короткая сапёрная лопатка в умелой руке страшнее штыка, если знаешь, как держать, от каких мастеров идёт этот удар и какая у него история.
Но до этого надо ещё дожить.
Где-то очень далеко и равнодушно продолжала размеренно работать чужая, неизвестная мне по учебникам артиллерия.
Фёдор Тихонович осторожно, шёпотом, окликнул кого-то за брезентом:
— Пришёл в себя, Иваныч. Говорит. Иди доктору скажи, пусть идёт.
За брезентом кто-то глухо откликнулся, зашлёпал по грязи сапогами. Удаляясь, тихо поминал чью-то мать.
Я лежал, пил остывающую мяту, смотрел в потёк на брезентовом потолке и думал, сколько из русских войск 8-й армии генерала Брусилова, того самого, знакомой мне по школьной программе фамилии, переживёт ближайшие полгода в этих самых Карпатах, куда мы, по всем признакам, идём. И что из этих сведений полезно сейчас. Ничего, кроме одного.
Что бы там ни случилось, меня зовут Сергей Николаевич Мезенцев, и я прапорщик 4-й роты 129-го пехотного Бессарабского полка. Я только что пришёл в себя после контузии. Мне двадцать три года. Я читал Вобана. У меня в Калуге отец. А Грюнвальд был пятьсот четыре года назад.
И это, судя по всему, совсем не та война.
Глава 2
Ночь я проспал тяжело. Снилось, что я сдаю экзамен по палеографии, и из всех возможных текстов мне достался тот, в котором я никогда ничего не понимал: готический курсив XIV века, Тевтонский орден, канцелярия хохмейстера. В руках у меня оказывался лист, я подносил его к свету, буквы плыли, и где-то за спиной экзаменатор, у которого было лицо моего научного руководителя и погоны штабс-капитана одновременно, терпеливо спрашивал: «Ну, коллега? Вы же читали Вобана?»
Я открыл глаза в ту же палатку. Тот же брезент, тот же потёк у шва. Дождь кончился. Свет был серый, но ровный, утренний. Под повязкой на виске ныло уже тупее, глуше, будто боль привыкла к самой себе и решила не разжимать хватку, но и не стараться сильнее. Плечо, на котором я пролежал ночь, затекло.
Фёдор Тихонович сидел на том же табурете, в той же позе, так, словно вообще не вставал. Под глазами у него густо залегло серое. На коленях снова лежала шинель.
— С добрым утром, барин, — он улыбнулся в бороду, и улыбка у него вышла чуть осторожнее, чем накануне, как у человека, который вчера пообещал Богу что-то и теперь проверяет, стоит ли обещание ещё. — Сейчас чайку.
Я шевельнулся. Мышцы отозвались не мои, но уже не такие чужие, как вчера. Тело училось меня. Или я училось телу.
— Спасибо, Фёдор Тихонович. Доктор был?
— Доктор, батюшка, сейчас явятся. Сказали, как кофий допьют, так и придут. Кофий у них не кончается, — добавил он себе под нос, и в этой сухой интонации я впервые услышал, что Фёдор Тихонович тоже бывает ироничен. — Вы не вставайте пока. Я вам хоть умыться помогу.
Он принёс оловянную мисочку с тёплой водой и полотенце. Полотенце было серое, в бурых разводах, какие остаются на хлопковой ткани после долгого соседства с йодом и плохой стиркой. Я умылся. Бритого мужчину в мыслях у меня не было, но Фёдор, ни о чём не спрашивая, выудил откуда-то маленькую бритву с костяной ручкой, развёл мыло в той же мисочке и молча принялся меня брить. Я закрыл глаза. Холодное лезвие шло по не моей коже. Я подумал, что в первый раз в жизни надо мной держат открытую бритву, и этот человек, которого я вчера не знал, единственное, что между мной и тем, чтобы меня разоблачили. Ему я верил по причинам, которые объяснить себе не умел, и от этого мне стало почти хорошо.
Мясистый, тяжёлый, перебивающий всё голос раздался за брезентом раньше, чем я услышал шаги.
— Фёдор, пропойца твою мать, где твой прапорщик? Ещё живой? А то я новых полбатальона привёз, мест нет.
Фёдор отложил бритву, вытер мне лицо полотенцем, перекрестился и сказал в брезент:
— Живой, ваше благородие. Пожалуйте.
Полог откинулся. Внутрь вошёл человек, похожий на рассерженного морского льва. Невысокий, широкий в кости, с короткой, сильно поседевшей бородой клином, в распахнутом белом халате поверх суконной гимнастёрки. Халат когда-то был белым, теперь оттенок его напоминал цвет старого овечьего сыра. От вошедшего пахло карболкой, йодом, сырой шинелью и, едва уловимо, медицинским спиртом. Глаза серые, быстрые, в красных прожилках.
— Прапорщик Мезенцев, — сказал он, и это прозвучало не вопросом, а приговором по делу, уже закрытому. — Доктор Ляшко, старший врач полка. Для вас — Антон Францевич, если не помрёте в ближайшие двое суток. Помрёте — безразлично, как меня зовут.
Он сел на табурет Фёдора, тот беззвучно отодвинулся к чайнику. Ляшко взял меня за запястье, нащупал пульс, сосчитал, глядя в брезентовый потолок, как будто потолок ему мешал. Потом молча откинул повязку у виска, пригляделся, качнул головой. Снова накинул.
— Память к нам сегодня как? — осведомился он у меня тоном, каким спрашивают о погоде в чужом городе.
— Мозаикой, — осторожно отозвался я. — Что-то на месте, что-то нет. Я себя знаю. Вас знаю. Имена… с ними хуже.
— Имена, — повторил он задумчиво. — Имена, молодой человек, у людей есть разные. У вас, например, какое имя, если вас Фёдор Тихонович вчера не подскажет?
Я глянул ему в глаза. Серьёзные, холодные, без всякой жалости. Но и без охоты меня подловить. Так смотрят те, кому уже неинтересно выгадывать личную выгоду из чужой беды: зашли слишком далеко, и лень.
— Сергей Николаевич Мезенцев, — ответил я медленно. — Прапорщик сто двадцать девятого пехотного Бессарабского полка. Четвёртая рота. Ротный — штабс-капитан Ржевский.
— Хорошо, — без выражения согласился Ляшко. — Отчество отца?
— Павлович.
— Имя матери?
— Мария Дмитриевна, — я слегка замешкался, — Димитриевна. Фамилия девичья — Стрешнева. Умерла в десятом.
— Чахотка?
Я не знал. В секунду я не знал. Тело мне подсказало ответ, но тело подсказало его так, как иногда подсказывает сердце: быстрее языка, короче мысли.
— Чахотка, — сказал я.
Ляшко откинулся назад, скрестил руки на груди. Фёдор за его спиной застыл с чайником в руках.
— Хорошо, молодой человек, — повторил Ляшко. — Вы помните много. Это лучше, чем я думал. Теперь послушайте меня. Я не первый год на этой службе, у нас в полку контуженных полдюжины до вас прошло, и я вам кое-что скажу. Контузия — штука подлая. Она сбивает человеку настройку — как у рояля, понимаете? Струны все на месте, молоточки на месте, педаль на месте, а играть на нём до поры не получается. Вы сейчас рояль, в котором что-то незаметно для вас развинтилось.
Он поднял палец, тонкий, сухой, с коротко обрезанным ногтем.
— Первое. Ближайшие недели две вы будете время от времени обнаруживать, что не помните какую-то мелочь, которую должен помнить последний дурак. Это пройдёт. Не пройдёт — скажете мне. Второе. Вам может сниться всякая гадость. Вам может казаться, что кто-то стоит у вашей постели, когда никого нет. Это тоже пройдёт. Третье. — Он подался ближе. — В вашем состоянии некоторые молодые офицеры совершают глупости, чтобы доказать, что они не трусы. Вы лично ничего никому не должны доказывать. Если я узнаю, что вы полезли в первую же атаку, чтоб заткнуть совесть, я вас, голубчик, перевяжу и отправлю обратно, и отношение у меня к вам будет прежнее, только усталое.
Он выпрямился и коротко бросил:
— Вопросы?
У меня было ровно одно ощущение: что этот человек за одну минуту видел меня лучше, чем я сам себя за прошедшие сутки. От ощущения было противно и одновременно легче.
— Один вопрос, Антон Францевич. Когда я отсюда?
— Завтра, — ответил он без раздумий. — Если за сегодня не рухнете повторно. Смотрим сутки. Вас, правда, уже Ржевский затребовал, я вчера ему писал, что «по мере возможности», а он мне в ответ прислал записку: «по мере возможности завтра». Ну и бог с ним.
Он ещё раз посмотрел на мой висок, хмыкнул.
— Заживёт. Шрам останется белый, мелкий. Будете потом дамам в Москве объяснять, что турок вас срубил. Оно производит впечатление.
В этой фразе впервые за всё короткое знакомство я услышал в нём не циника, а усталого пожилого врача, который слишком много видел и слишком немногим мог помочь, и который по этой причине разговаривает с молодыми офицерами как с дамскими собачками: чтобы не сломаться от нежности.
Он поднялся и мотнул бородой в сторону Фёдора:
— Фёдор, корми барина, пои, к вечеру пусть встанет и пройдёт тридцать шагов, хоть до отхожего места и обратно. Шинель сухая?
— Сушим, Антон Францевич.
— Молодец. Прапорщик, — он обернулся у полога, — не геройствуйте. Нам не нужны мёртвые герои, нам нужны живые прапорщики. Первых — запас, вторых — дефицит.
Он вышел. Снаружи раздалось короткое: «Иваныч, где тот с ногой?» — и голоса пошли на удаление, разрезая осенний сырой воздух.
Фёдор Тихонович осторожно поставил чайник обратно на спиртовку. Посмотрел на меня искоса, и в этом взгляде я угадал такое ясное, такое тёплое удовлетворение, что мне стало неловко.
— Доктор вас одобряет, — сообщил он вполголоса, шаг сдвинулся ко мне. — У них на кого «молодой человек», на того и сердце наложено. На кого «голубчик» — на того велено жить. У Антона Францевича свой язык, у нас его в роте все знают.
— А на кого он говорит «ваше благородие»?
— На кого сердит, — серьёзно ответил Фёдор. — На таких у доктора разговор короткий. Так что вы, Сергей Николаич, удачливый.
Я обдумал это и решил, что ровно так и обстоит.
После Ляшко мне принесли завтрак. Каша, пшённая, с комом жёлтого масла на вершине, небольшой ломоть чёрного хлеба, чай. Я ел медленно, осторожно, тело принимало пищу без отвращения, но и без восторга. На третьей ложке я сообразил, что за сутки это вообще первое, что я в него вложил, и что рука, которой я держу ложку, совершенно спокойно знает, как держать ложку в русском армейском исполнении: ручкой вниз, тремя пальцами, без подпирания мизинцем.
Тело продолжало меня предавать в хорошем смысле. То есть продолжало знать всё, что не знал я.
Когда я дочерпал кашу, Фёдор Тихонович взял у меня миску и, не оборачиваясь, спросил:
— Вам, батюшка, бумагу ещё вчера хотелось, я приметил. Принести?
— Бумагу и чернила, Фёдор Тихонович. И перо. Хочу отцу написать, что жив.
— Святое дело, — он перекрестился и засобирался. — У меня в сумке есть. И перо стальное, железнодорожное, хорошее. Барин-то наш, я ж знаю, любитель писать.
Он вышел. Я остался один в палатке.
На соседней койке, через две, тот, кто бормотал вчера, теперь спал совсем тихо. Ещё дальше кто-то лежал, с головой покрытый шинелью. Лица я не видел. Не хотел видеть.
Фёдор вернулся с плоской деревянной шкатулкой, открыл её на табурете у моей койки. Там лежали: небольшая пачка серой казённой бумаги, маленькая фарфоровая чернильница с винтовой крышкой, два стальных пера, одна запасная деревянная ручка с обгрызенным концом.
— Обгрызенный конец — это вы, батюшка, сами, — Фёдор деликатно отвёл глаза. — В Одессе ещё, когда присягу сдавали. Я тогда подумал: учёный барин, что ж деревяшку жуёт.
— Нервничал, видимо, — пробормотал я.
— Нервничали, — согласился Фёдор. — Это бывает.
Он отошёл к спиртовке, чтобы оставить меня один на один с бумагой. Я сел выше, подложив под спину подушку. Шкатулку взял на колени. Открутил чернильницу. Запах чернил — плотный, железистый, с тонкой сладкой нотой сургуча — ударил в нос, и, против всякого ожидания, на секунду я оказался не в палатке Галиции, а в читальном зале библиотеки на Моховой, где точно так же пахли старые документы, если их долго держать под лампой.
Ностальгия у меня была в положении вещи, которую надлежало немедленно убрать в шкаф. Я и убрал. Обмакнул перо.
Чистый лист, на нём — правая рука Мезенцева, подрагивающая от слабости, но уверенная в том, как ей держать перо. Рука, привыкшая писать десятки тысяч строк: лекции, конспекты, курсовые, письма к отцу, прошения в деканат. Я прикоснулся пером к бумаге, и рука повела линию сама. Подпись, которую я не выбирал, проступила на верхнем углу листа быстрее, чем я успел подумать: «С. Мезенцев», с длинным, острым, чуть с наклоном влево росчерком, не похожим ни на один из моих собственных почерков за двадцать девять лет. Я посмотрел на подпись и потрогал её пальцем. Чернила не высохли. Пятнышко осталось у подушечки.
Это я не умел. Это знала рука. Значит, сколько бы я себя ни убеждал, что Мезенцев — это просто тело, «просто» кончилось на этой подписи.
Я вздохнул и начал писать, сознательно медленно, чтобы рука вела меня, а не я её.
«Милостивый государь, батюшка Николай Павлович,
письмо Ваше от 28 сентября получил, благодарю. Имею счастие сообщить, что жив, здоров и, если можно так выразиться, в относительной целости. Имела место контузия вследствие близкого разрыва, три дня лежал в лазарете, сегодня завтра вернусь в часть. Беспокоиться не следует: господин полковой врач Антон Францевич Ляшко ручается, что через неделю я буду годен к службе полностью.
Книги мои, батюшка, прошу оставить на своих местах. Ваши заметки о Вобане, уверен, окажутся точнее моих. Возвращусь — разберёмся вместе.
Прошу передать поклон Марии Антоновне и отцу Василию. Калужской осени отсюда очень не хватает. У нас здесь тоже осень, но другая: ни яблок, ни покоя.
Сыновне обнимаю Вас. Ваш Сергей.
Действующая армия, 15 октября 1914 года».
Перо оторвалось от бумаги само. Я посидел, глядя на текст. Ровные, косые, чуть наклонные вправо строки. Почерк ученический, размеренный, с отработанными петлями у «д» и «в», с характерным маленьким хвостиком у конечного «я». Чужой почерк, и не чужой. Мой новый.
Посыпал листок песком из крошечной медной песочницы, которая нашлась в шкатулке. Стряхнул. Перечитал.
Я подумал о том, что это моё первое письмо, которое прочтут три человека раньше адресата. Первым прочтёт полковой адъютант или кто-то из писарей — чтобы, согласно порядку, поставить печать полевой почты. Вторым — младший офицер, несущий службу при дивизионной цензуре. Третьим — если у цензуры возникнет вопрос — старший цензор при штабе армии. И только потом — Николай Павлович Мезенцев, в своём кабинете, у окна, с книгами.
Капитульная канцелярия Тевтонского ордена в Мариенбурге, писал Фойгт в девятом томе своей «Geschichte Preussens», контролировала всю корреспонденцию братьев: никто не мог послать письмо без прочтения его личным писцом гроссмейстера, и если письмо содержало нечто способное повредить Ордену, оно изымалось и сжигалось, а отправителю полагалось послушание. Я писал тогда конспект этой главы в декабре две тысячи шестнадцатого, и помню, что у меня было снисходительное: «ну понятно, средневековые страхи». Теперь я сидел в палатке галицийского лазарета и написал письмо, которое прочтут трое, и трое этих троих не были моими братьями.
Орден, по крайней мере, не притворялся.
Я закрыл чернильницу, положил письмо в конверт. Надписал адрес рукой, которая знала, как выводить «Калуга, Воскресенская ул.» — и снова я был только зритель собственного тела.
— Фёдор Тихонович, — позвал я. — Отправишь через полковую почту?
— Сегодня же, батюшка, — откликнулся он, подходя. Принял конверт. Взвесил на ладони — коротко, оценивающе. Убрал во внутренний карман гимнастёрки, ближе к сердцу. — Через адъютанта пойдёт. Раньше недели не дойдёт, а то и две. Осень. Распутица. Почта стала вяло ходить.
— Ничего. Лишь бы дошло.
— Дойдёт, — успокоительно заверил он. — Ваш батюшка уж прождут.
Он отошёл, и, пока отходил, я поймал себя на том, что прислушался к выражению «ваш батюшка». Ещё вчера эти слова прошли бы мимо меня как шум. Сегодня они лепились ко мне уже немного плотнее.
Фёдор Тихонович, денщик, бывший унтер обозной команды Одесского военного округа, а с августа — при господине прапорщике Мезенцеве, хлопнул по клапану кармана, прижал ладонью, перекрестился себе плечо.
За сорок с лишним лет жизни он повидал многое. Служил срочную при государе Александре Александровиче, повозку с хлебом гонял на Дальний Восток в японскую, в девятьсот пятом под Мукденом был контужен вторично после первой контузии в девятьсот четвёртом, а теперь вот мобилизован снова, по второму разряду запаса, и приставлен к этому тихому молодому барину, которого штабс-капитан Ржевский нашёл на плацу в Одессе и велел беречь.
Барин был хороший. Не сложный барин, не придирчивый. Сначала, правда, чудной: тихий, книжный, в руке пера не удержит от волнения. Потом пообвыкся, но всё равно в нём чувствовалась непригодность к этому делу, как у жеребёнка к плугу. Фёдор его жалел тихой, мужицкой, не высказываемой жалостью, какой жалеют скотину, по недосмотру попавшую не в свой хлев.
А третьего дня в Баромые барина, как говорится, прибрало. И вот теперь он очнулся. И был другой.
Не с ума сошёл. Это Фёдор видел первым же часом: глаза у барина были умные, трезвые, и испуг в них осмысленный. Другое. Будто за одну ночь повзрослел лет на десять. Голос сел. Смотрит не так: раньше мимо, теперь — сквозь, как проверяя на прочность. И смешное: фамилию доктора помнит, а чай пил вчера так, точно от роду горячего чая в руки не брал. Руки дрожат, а не от слабости, от чего-то другого.
Фёдор не умел этого объяснить и, по крестьянской своей честности, объяснять себе не стал. Контузия это, да нервы. Бревно на голову, известное дело. Пройдёт.
Но помолиться он вчера пошёл не в уголок к полотенцу, а к ротному батюшке, и отстоял у свечи короткую службу. И, ставя свечу, попросил: Господи, сохрани мне этого. Он ведь ещё маленький, он же ещё не понимает. А я уж за ним догляжу.
Теперь, пряча письмо к сердцу, он думал вполне конкретное: что к вечеру барин встанет, к утру выпишут, к полудню надо быть в роте, а там шрапнель, грязь, австрияк, и ещё эта мокрая, которая уже неделю на сапогах налипает и не сходит ни от какой тряпки. Барин в грязи барахтаться не умеет, ну ничего. Научим. Не мы первые, не мы последние.
И, неслышно шевеля губами, Фёдор Тихонович ещё раз попросил на Николая Угодника.
К полудню Ляшко приказ свой повторил: тридцать шагов. Фёдор помог мне подняться. Я сел на койке, спустил босые ноги на холодный настил. Головокружение навалилось сразу и честно: всё поплыло, в затылке звонко ударило, Фёдор подхватил меня под локоть. Я пересидел. Потом встал.
Я стоял, держась за его руку, и заново учился быть прямо. Это заняло у меня, судя по ощущениям, примерно бесконечность. Потом я сделал шаг.
Шаг удался.
— Туда, барин, — Фёдор осторожно направил меня к пологу. — На воздух. В палатке у вас мозги киснут.
Он накинул на меня шинель поверх нижнего. Кое-как, через рукава, которые оказались чуть длиннее, чем требовалось. Я сделал ещё шаг, потом ещё. Босые ноги замёрзли мгновенно, и эта резкая конкретная боль в ступнях помогла мне удерживать равновесие. Фёдор откинул полог.
Снаружи оказалось серое, мокрое, живое место. Чёрная земля, размешанная подошвами и колёсами в жидкую, глянцевитую кашу. Четыре или пять лазаретных палаток на вытоптанной поляне между двух берёзовых перелесков. Две подводы у ближайшей, распряжённая артиллерийская лошадь с привязанным к передку мешком, из которого она не спеша тянула ночное сено. Дымок над полевой кухней, запах щей и сгоревшей капусты. В отдалении, ближе к дороге, стоял крытый брезентом фургон с красным крестом, перед ним, на дощатых носилках, лежало что-то длинное, накрытое грубой простыней. Из-под простыни торчал один начищенный сапог, английский, с медной подковой по каблуку.
Я отвёл взгляд от сапога. Я не знал, сколько я ещё смогу выдерживать таких подробностей за одно утро.
Людей хватало. Санитары в перемазанных халатах бегали между палатками. Двое носилок, четыре человека, двое таскают, двое кладут. Двое офицеров, незнакомых, с перевязанными руками, курили у входа в соседнюю палатку, негромко переговариваясь. Один из них, невысокий, пожилой, с гладко выбритым лицом, коротко мне кивнул. Я машинально кивнул в ответ.
И в этот момент из дальней палатки вышла она.
Молодая женщина в длинном сером платье сестры милосердия, белый передник, белая косынка с небольшим красным крестом на лбу, в руках деревянный лоток, покрытый куском полотна. Лицо строгое, без единого намёка на то, что она может когда-либо улыбнуться сестрой милосердия из добротного романа. Высокие тёмные брови. Большие серые глаза, которые на секунду, ровно на секунду, поймали мой взгляд, скользнули, оценили, вернулись к своей дороге. Она шла быстро, деловито, по доскам, брошенным через грязь. Прошла мимо меня на расстоянии шагов восьми. Не поздоровалась. Не задержалась.
Когда она свернула к фургону с красным крестом, я вдруг обнаружил, что всё ещё стою и смотрю ей вслед. Фёдор Тихонович тактично смотрел в противоположную сторону, делая вид, что его очень занимает полевая кухня.
— Кто это, Фёдор Тихонович?
— Сестричка из дивизионной перевязочной, барин. Фамилии не скажу, новенькая, с прошлого месяца. Фамилию спрошу у доктора, ежели нужно.
— Не надо, — я отвёл взгляд. — Так, мимо.
— Мимо так мимо, — согласился Фёдор без выражения.
Мы прошли ещё шагов десять в направлении полевой кухни, постояли. Холод по ступням пробирался выше, до колен. Голова не кружилась, но отяжелела. Я повернул обратно.
Шаги я считал. Туда — двадцать два. Обратно — двадцать один. Итого сорок три. Приказ выполнил с избытком.
У самого полога, перед тем как нырнуть обратно под брезент, я оглянулся. Сестра милосердия уже скрылась в палатке. Я стоял и думал, что в моей прошлой жизни мне никто не был так, за полминуты, одной своей походкой, понятен и одновременно непонятен. Там женщины мне нравились по другим причинам: по голосу, по умению думать, по умению молчать о важном. Этой я ничего не слышал, кроме шагов по доскам. И всё равно.
«Это, — подумал я с огромным недоверием к самому себе, — называется реакцией тела». Тело Мезенцева запомнило её откуда-то, и тело отзывается. А я просто смотрю, и у меня поднимается пульс, потому что у моего теперешнего сердца своя история, о которой меня забыли поставить в известность.
Ладно. Ладно, сказал я мысленно своему сердцу, потому что кому ещё было об этом сказать. Позже разберёмся, кто ты у нас такая.
Я зашёл обратно под брезент.
Ближе к сумеркам канонада стала громче. Не резче, а именно громче: плотный равномерный рокот сдвинулся ближе, и отдельные разрывы начали приобретать у уха тот сухой, хлопающий призвук, который бывает, когда взрыв идёт в двух-трёх верстах, а не в пяти. За брезентом, в поляне, кто-то выругался с расстановкой. Санитары забегали чаще.
Фёдор Тихонович спокойно собирал ужин — канонада для него делом обычным была и в счёт не шла. В известной мере так оно и обстояло: никто, кроме меня, здесь, видимо, её не пугался.
Я лежал, ел щи с тёмным солдатским хлебом, запивал тем же мятным чаем, и старался понять, какое у меня сейчас преобладающее чувство. Страх был, конечно, фоном. Слабость была точечной. Но поверх всего шло что-то неожиданно конкретное: мне очень хотелось выйти отсюда завтра в полк. Не по храбрости и не из мальчишеского любопытства. Просто одиночество в палатке, между не моей койкой и не моими попутчиками, давило хуже, чем вероятность получить по дороге в часть шальную шрапнель.
В этот момент полог откинулся, и внутрь сунулся молоденький, красный с мороза, нижний чин. Мальчишка лет восемнадцати, с мокрой прядью светлых волос, прилипшей ко лбу, в шинели, с которой капало.
— Ваше благородие! — он вытянулся неумело, прижал руку к бескозырке. — От господина штабс-капитана Ржевского, лично в руки.
Я протянул руку, Фёдор Тихонович отступил на шаг, приняв полагающуюся по этикету дистанцию. Мальчишка подал мне свёрнутый вчетверо лист, на котором свежими чернилами, твёрдым, быстрым, угловатым почерком было написано:
«Господину прапорщику Мезенцеву С. Н., 4-я рота.
Если доктор Ваш благоволит, завтра к 12 пополудни быть в расположении роты, готовым к службе. Прежнее назначение — младшим офицером 1-го взвода, при унтер-офицере Дорохове. По прибытии доложиться лично. Мундир в порядок. Фёдор пусть идёт с вами.
За сим искренне Ваш, штабс-капитан Ржевский.
Постскриптум. Если Вы забыли, как нас зовут, Ляшко предупредил. Не стесняйтесь спрашивать. В роте дураков больше, чем Вы думаете, и никто не заметит, что Вы один из них.
Р.»
Я прочёл записку дважды. Второй раз медленнее. На «постскриптум» у меня поехали уголки рта.
Ржевский не видел меня двое суток. Ржевский получил от Ляшко сводку о моей контузии. И Ржевский, человек, которого я не помню, не знаю в лицо и не имею представления, как с ним разговаривать, написал мне вот это. Не «будьте молодцом», не «от вас ждут подвига», не «на фронте каждый человек на счету». А: спрашивайте и не прячьтесь за гордость.
Это был первый человек на этой войне, который по собственной инициативе подставил мне плечо, не зная, какой груз у меня на спине.
Я сложил записку вдвое, вчетверо. Сунул под подушку.
— Что прикажете передать ротному, ваше благородие? — мальчишка всё ещё стоял, слегка приплясывая от холода.
— Передай господину штабс-капитану, что завтра к двенадцати буду. Мундир в порядок приведу. Благодарю за записку.
— Так точно, — мальчишка снова отдал честь, развернулся, нырнул под брезент. Капля холодной воды с его шинели попала мне на тыльную сторону ладони. Я не обтёр.
Фёдор Тихонович помолчал, глядя туда, где только что был мальчишка.
— Штабс-капитан ихнее благородие очень за вас волнуются, — он проговорил это интонацией, которой, кажется, ещё ни разу не пользовался при мне. Уважительной. Немного гордой. Чужое тепло, приспособленное к его собственной природе. — Они вас, как сына младшего. Вы уж, Сергей Николаич, их не огорчайте.
Я перевёл взгляд в брезент. Штабс-капитан Ржевский, ротный командир четвёртой роты сто двадцать девятого Бессарабского полка, ждал меня завтра к полудню. У него на руках было сто восемьдесят с чем-нибудь солдатских жизней, дурной унтер, мокрая галицийская земля, австрийская батарея где-то за тем лесом, и, в придачу ко всему, я. О котором он, судя по всему, уже знал больше, чем я о нём. И который, по его прогнозу, дурак не больше среднего. И которому он готов был этот диагноз простить.
«Добрый человек», — подумал я, и слово «добрый» скрипнуло внутри, как несмазанная петля. Я давно не пользовался им всерьёз.
В орденской канцелярии, вспомнил я вне всякой связи, каждый брат при поступлении в братство получал трёх наставников: старшего брата-рыцаря, братского исповедника и комтура. Первый обучал уставу, второй — послушанию, третий — делу. Так полагалось по «Statuta antiqua» тринадцатого века. Ни один брат не оставался один.
Неизвестно, думал я, хороший это знак или плохой, что в моей новой странной жизни место комтура, кажется, занял человек, которого в моём веке в школьных анекдотах звали иначе. Но, пожалуй, хороший.
Я сунул руку под подушку, нащупал записку. Бумага была тёплая от моей руки. За брезентом в сумерках часто захлопали разрывы, ближе. Кто-то далеко, на дороге, коротко крикнул: «Носилки!» — и топот сапог прошёл мимо палатки на восток.
Завтра в двенадцать.
Я закрыл глаза и начал мысленно собирать то, что мне надо выучить к этому полудню: имя ротного, имя унтера, имена всех, кого называл Фёдор, ритуал явки, обращение «ваше высокоблагородие» к подполковнику и выше, «ваше благородие» до капитана включительно, походку, посадку головы, способ нести шинель. Учить было много. Учить было всё. А в запасе оставалось меньше суток.
Где-то очень близко, ближе, чем утром, всхлипнула над нами шрапнель. Брезент слабо дрогнул.
— Это, барин, далековато ещё, — сообщил Фёдор Тихонович умиротворяюще, отставляя пустую миску. — Вёрст пять. Это их пристрелка вечерняя, у австрияка такая привычка. Под ужин.
— Под ужин, — повторил я.
— Так точно, — подтвердил он. — Приятного аппетита, как говорится.
И от этой сухой, ровной крестьянской шутки, произнесённой без малейшей улыбки, у меня внутри на секунду стало тепло так, как не становилось с момента пробуждения. Я тихо засмеялся. Фёдор Тихонович, не оборачиваясь, тоже улыбнулся в бороду, я это слышал по звуку его молчания.
За брезентом продолжалась чужая вечерняя пристрелка, где-то на дороге несли чьи-то носилки, где-то молодая женщина с серыми глазами заканчивала обход, где-то в блиндаже штабс-капитан Ржевский писал очередной рапорт, приняв меня в свой расчёт на завтра.
А я, прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев, лежал в палатке полкового лазарета на пятые сутки от своего нежданного рождения, и у меня впереди было меньше восемнадцати часов, чтобы научиться быть собой.
Глава 3
Дорога из полкового лазарета в расположение 4-й роты. 16 октября 1914 года.
Ночь прошла ровно настолько хорошо, насколько позволяла галицийская артиллерия, темнота в палатке и моя собственная голова. Я спал рывками, просыпался от каждого дальнего разрыва, поворачивался, считал до десяти, засыпал снова. К четырём утра канонада стихла: австрийская батарея отработала свою пристрелку и отошла пить кофе, а русская не ответила, видимо, берегла снаряды. Это было разумно. Как я узнал много позже, русская артиллерия в четырнадцатом году берегла снаряды постоянно, снарядов не хватало уже в сентябре, просто никто ещё не знал, насколько сильно не хватит в мае.
К семи я окончательно проснулся. Фёдор Тихонович уже собирал мою амуницию. На табурете у койки лежала портупея, сумка, фуражка с потускневшим офицерским значком, револьвер в кобуре. Револьвер оказался наган, старый, с длинной рукоятью, пахнущий оружейным маслом и чем-то ещё — гарью, может быть. Я взял его в руку и осторожно проверил барабан. Барабан был пуст. Рука помнила, как проверять. Я — нет.
— Патроны у вас в сумке, Сергей Николаич. Семь штук. Шашку с револьвером, как положено. Фляга полная, — Фёдор перечислял быстро, без суеты, как человек, делавший это много раз. — Сапоги высушены. Шинель подштопана. Пуговицы я вчера вечером натёр, в темноте, но, я надеюсь, сойдёт.
Он подал мне сапоги. Я надел. Сапоги знали, как сидеть на ноге Мезенцева, а я знал, что мне в них тесно. Кожа холодная, твёрдая, негнущаяся у подъёма. Онучи Фёдор намотал мне сам, не спрашивая: я понял к тому моменту, что многое он теперь будет делать за меня без вопросов, потому что человек с контузией, по его схеме, имеет право не помнить очевидного.
Гимнастёрка легла на плечи ладно. Портупею я застегнул сам — тело знало. Револьвер на правом боку, сумку через плечо, шашка на левом. Шашка оказалась тяжелее, чем я ожидал, и одновременно легче. Тяжелее по весу, легче по балансу. Реконструкторский рефлекс шевельнулся во мне: руку к эфесу, проверить, как сидит. Я одёрнул себя. Мезенцев, тихий книжный юрист, шашку носить умел настолько, насколько она полагалась по уставу, то есть формально. Щеголять балансом — не его дело.
Антон Францевич Ляшко явился к восьми, хмыкнул, глядя на меня в полном обмундировании, постучал пальцами по моему виску — не больно.
— Шрам заживает. Через неделю можно снимать. Голова кружится?
— Если резко встаю — да. Если спокойно — меньше.
— Спокойно вставайте. В роту идёте пешком, благо недалеко. Фёдор доведёт. Если по дороге упадёте, он вас поднимет. Если упадёте вторично, он вас принесёт обратно. Понятно?
— Понятно, Антон Францевич.
— Штабс-капитан вам там устроит осмотр получше моего, — добавил Ляшко неизвестно о чём. — Вы держитесь. Он хороший человек, а хорошие люди, прапорщик, у нас в полку расходуются быстрее плохих.
На этом диагнозе он развернулся и ушёл. Я запомнил его формулировку и понял, что в ближайшие недели буду вспоминать её чаще, чем хочется.
Мы вышли из лазарета в половине девятого.
Небо было того характерного галицийского осеннего тона, который я никогда прежде не видел, но который описывали польские хронисты четырнадцатого века применительно к походам на Литву: низкое, тяжёлое, серо-оловянное, без единого просвета. Осенний свет, ровный и слепой. Без теней. Каждый предмет — чёрный лес, мокрая подвода, столб с перекошенной доской — стоял в нём отдельно, как на гравюре.
Земля была то, что Фёдор называл «грязь». Это слово в его устах звучало так же, как у нас говорят «отечественная литература» — обобщённо и немного обречённо. Грязь была повсюду. Глянцевитая, чёрная, с жёлтыми подтёками от глины, с белыми разводами от выпавшего ночью и растаявшего инея. Ноги уходили в неё на пол-ладони. Каждый шаг отдавался чвякающим звуком.
Мы шли по обочине просёлка. Посередине просёлка было ещё хуже, там, где ночью прошли подводы и орудийные упряжки. Колеи стояли в воде. Фёдор Тихонович шёл чуть позади слева, нёс мой ранец и свою небольшую холщовую сумку. Он шёл пружинисто, экономно, по той особой крестьянской манере, когда человек не делает лишних движений ни ступнёй, ни плечом. Я шёл, насколько мог, ровно. Через полверсты голова начала вести себя плохо, я остановился, оперся ладонью о столб с обрывком полевого телеграфного провода, переждал. Фёдор деликатно разглядывал облако.
— Хорошо стоим, барин, — сообщил он через минуту. — У этого столба прошлой осенью, я слышал, какой-то австриец снял штаны прямо на бегу. Тикали они отсюда споро, не до приличий.
— Правда?
— Истинный крест, — он перекрестился. — Значит, место хорошее. Счастливое.
Я засмеялся. Это оказался первый настоящий смех за трое с половиной суток, и смеялся не Глеб, а моё горло, которому весело было, что оно ещё в состоянии издавать такой звук.
Мы двинулись дальше.
Идти до расположения было, по словам Фёдора, версты полторы. По моим ощущениям я прошёл их штук семь. Тело Мезенцева не привыкло к большим пешим переходам, а контузия сделала его ещё пугливее. На второй остановке Фёдор молча протянул мне флягу. В ней оказалась вода с крошечной каплей чего-то спиртного на ёмкость, ровно такой, чтобы успокоить, а не развязать язык.
— Ром, что ли?
— Он самый, батюшка. Не мой ром, господин подпоручик Ковальчук передали. Они в Одессе закупались, у них этого добра до Перемышля хватит, даст Бог.
— Ковальчук, — я попробовал фамилию на вкус, как накануне Ржевского и Дорохова. Тело не отозвалось никакой подсказкой, только тёплым, непонятным мне самому узнаванием: эта фамилия означала для Мезенцева что-то хорошее. — Подпоручик?
— Подпоручик Кирилл Остапович Ковальчук, командир третьего взвода. Ваш приятель, Сергей Николаич. Вы с ними в Одессе сдружились, покуда присягу ждали. Они из Полтавы. Хохол, но справный. — Фёдор подумал и, для точности, добавил: — Из хохлов, я имею в виду, не в обиду, а по происхождению. Весёлый такой. Ром у них всегда есть. Табак — не всегда.
— Запомню.
— И ещё запомните, батюшка, — Фёдор деликатно глянул на меня и отвёл глаза. — Они вас встретят, как родного. Вы не смущайтесь, если шо. Они всех так.
«Шо» в его речи прозвучало как чужая, но уже привычная монета. Я принял это к сведению молча. Фёдор меня готовил — по-своему, без спеси, осторожно, как ведут жеребёнка к незнакомому пастбищу. И эта работа, которой он занимается со вчерашнего дня, у него не закончится ещё долго.
Расположение роты открылось не сразу. Сначала начались хаты — несколько галицийских крестьянских домов, приземистых, белёных, с соломенными крышами и синими ставнями. Половина ставен была оборвана. На одном доме поперёк стены шла ровная строчка пулевых отверстий, обведённая тонким белым следом от свежей извести: кто-то пытался заштукатурить на скорую руку. Собаки молчали. Собак, как я понял позже, к октябрю четырнадцатого в прифронтовой полосе уже не оставалось.
За хатами, на взгорке, начинался лес — редкий, осенний, с оголёнными берёзами и густыми зарослями шиповника у опушки. В лесу, прямо под корнями, тянулись ходы сообщения: мокрые, с чёрной водой на дне, с местами прогнившими настилами из жердей. Над ходами сообщения торчали серые полотнища маскировки, намотанные на колья, провисшие от дождя. Это и было расположение четвёртой роты сто двадцать девятого Бессарабского полка, третий батальон, первая линия. Отсюда до австрийского охранения, по словам Фёдора, было версты три открытого поля, пристрелянного ими с точностью до пяди.
У входа в ближайший ход сообщения стоял часовой. Молодой, в серой шинели, с примкнутым штыком. Он узнал Фёдора, мотнул головой. На меня глянул внимательно, с тем быстрым, оценивающим взглядом, каким нижний чин смотрит на незнакомого офицера, пытаясь за долю секунды понять, дурак он или нет.
— Ваше благородие! — он вытянулся. — Доложить, что вы прибыли?
— Доложи, — я постарался, чтобы голос у меня вышел не слишком бодрым и не слишком тусклым, а таким, каким человек, который только что прошёл полторы версты по грязи после контузии, разговаривает с часовым.
Часовой исчез в ходе сообщения. Я стоял на краю и впервые сверху посмотрел на то, что меня ждало.
Ход сообщения был сделан неправильно.
Я не успел ещё объяснить себе, почему. Это пришло как ощущение, а не как мысль: слишком прямо, слишком ровно, слишком на виду. В моей голове сама собой всплыла схема из «De re militari» Вегеция, четвёртая книга, параграф о подступах к крепости. Подступы не бывают прямыми. Подступы всегда идут зигзагом, с траверсами, с прикрытиями, иначе стрела — или пуля — или шрапнель — проходит их насквозь, как через открытый коридор. Вегеций писал это в четвёртом веке нашей эры. Тевтонский орден применял это в тринадцатом. Вобан систематизировал в семнадцатом. А тут, в двадцатом, стояла просто канава.
Я осёкся. Ни слова вслух, ни жеста, ни выражения лица. Только запомнил: прямой ход. Посмотрю ещё.
Часовой вернулся через минуту, с ним шёл невысокий, плотный офицер в шинели, забрызганной грязью до колен, с планшеткой на ремне. Штабс-капитан Ржевский выглядел лет на тридцать пять, широколицый, с короткой тёмной щетиной — тремя днями не брился. Под глазами серое, как у всех здесь. Нос перебитый, с горбинкой. На левом виске глубокий, уже потемневший шрам, видно, старый. Взгляд острый, чуть насмешливый.
Он остановился в двух шагах от меня и смотрел молча ровно столько, сколько нужно, чтобы я понял: это он и смотрит, а я стою и держусь.
— Прапорщик Мезенцев явился после контузии, ваше благородие, — я выдохнул уставную формулу, не очень зная, та ли она и правильно ли звучит.
Ржевский дёрнул уголком рта.
— Прапорщик. Вы на каком, простите, плацу это запомнили?
— На одесском.
— Плохо запомнили. Правильно: «Ваше высокоблагородие, прапорщик Мезенцев по излечении от контузии в часть явился, готов к службе». Но мы с вами, прапорщик, в окопе, а в окопе уставу я предпочитаю здравый смысл. Запомните на будущее.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Вот. Первая лекция позади, — он вдруг улыбнулся, и лицо у него стало мальчишеское, совсем не подходящее к званию и шраму. — Пойдёмте, прапорщик. Фёдор, барахло в землянку, вторую слева, ту, где Ковальчук. Прапорщик пока у него поживёт, отдельной нам для вас не положено.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — Фёдор подхватил мой ранец и исчез в ходу сообщения.
Ржевский пропустил меня вперёд, сам пошёл сзади, глядя, как я держу равновесие. Я это чувствовал спиной. Он ничего не сказал ни про мою походку, ни про то, что я на выходе из хода сообщения схватился рукой за стенку, ни про то, что я двумя секундами позже не сразу узнал, куда сворачивать. Он молча, вежливо, с офицерским тактом проходил мимо моих ошибок, как проходят мимо хромого с тростью: видит, но не подчёркивает.
В этом молчании я его и начал понимать.
Мы пришли в его землянку. Маленькая, сырая, с низким потолком из кругляка, со столом из двух снарядных ящиков, составленных торцами. На столе — керосиновая лампа с закопченным стеклом, потрёпанный офицерский справочник, раскрытая карта, кружка с недопитым чаем. Пахло сырой землёй, табачным дымом и мокрым сукном. Под столом лежала собака.
Собака меня поразила. Чёрная, с белыми подпалинами, на вид дворняга, неопределённого возраста, худая, с умными глазами. Она подняла голову, обнюхала меня издали и снова опустила морду на лапы.
— Фишка, — пояснил Ржевский, перехватив мой взгляд. — Полковая. Прибилась к нам под Самбором, идёт за нами весь поход. Кормим по очереди. Вы её помните?
— Нет, — честно ответил я, чтобы не начинать с мелкой лжи то, в чём всё равно поймаюсь. — Простите, ваше высокоблагородие. Я вообще, признаться, многое не помню.
Ржевский сел на ящик у стола, указал мне на второй. Я сел. Он налил из жестяного чайника в кружку, подвинул ко мне.
— Пейте. Вы холодный. Доктор мне писал, что с памятью у вас неровно. Сказал — «местами как у старика, местами хорошо». Я ему верю. Так что давайте без мелкого вранья, прапорщик. Если чего не помните — спрашивайте напрямую. У меня, знаете, принцип простой: враньё расходует время. Время в окопе дороже вранья.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Дальше. Имя собаки — Фишка. Имя денщика вашего вы помните, вижу. Имя вашего взвода — первый взвод четвёртой роты третьего батальона сто двадцать девятого Бессарабского полка. Имя унтера — Дорохов Василий Матвеевич, при нём отделения ведут унтера Семёнов и Кротов, и младший унтер Бугров. Людей во взводе сейчас тридцать восемь. Запомнили?
— Запомнил.
— Повторите.
Я повторил. Сбился один раз на Кротове, поправился. Ржевский кивнул.
— Хорошо. Дальше. Сегодня вам службу не несу, вы с дороги и с лазарета. Сегодня будьте в землянке Ковальчука, ужинайте с ним, спите. Завтра в семь утра я вас зову к себе, и дальше — по распорядку. Первый ваш выход на позицию — послезавтра утром с Дороховым. Он будет вас обучать. Да, обучать. Не удивляйтесь.
— Не удивляюсь, ваше высокоблагородие.
— Хорошо, что не удивляетесь. Обычно молодые господа прапорщики в этот момент делают круглые глаза. Дорохов в роте с девятьсот второго года, он унтер потомственный, у него отец унтер-офицером при Скобелеве служил. Вы студент пятого курса юрфака, произведены в чин в сентябре за два месяца ускоренных курсов. Как вы думаете, кто кого должен слушать?
— Я его, ваше высокоблагородие.
— Правильный ответ, — Ржевский опять улыбнулся. — Ну вы далеко не безнадёжны, прапорщик. Контузия вам, я вижу, пошла на пользу.
Я хотел что-то возразить, но понял, что возражать не нужно. Ржевский это проговорил почти не шутя. В отличие от меня, он уже догадывался, что я стал другим, и в отличие от меня, он не искал этому объяснения. Ему хватило прикладного: человек работает — и ладно.
Он взглянул на часы на цепочке.
— Ступайте, Мезенцев. Ковальчук вас заждался. Он утром узнал, что вы идёте, и с тех пор, по моим наблюдениям, три раза высовывался из землянки посмотреть, не идёте ли. Один раз даже без шинели, что в октябре в Галиции подвиг.
Я встал. Сдержал головокружение. Козырнул.
— И, Мезенцев, — бросил Ржевский мне в спину, уже когда я был у выхода, — одно частное. Я вам записку вчера писал, про дураков в роте. Помните?
— Помню.
— Так вот, — он поднял глаза, и глаза у него были усталые и очень внимательные. — Ляшко мне сказал, что вы совсем другой человек после этой контузии. Я ему поверил. Я не спрашиваю у вас ничего. Работайте. Если я к вам с вопросом приду, вы мне ответите, когда посчитаете нужным. Не раньше. Договорились?
У меня пересохло в горле. Я не знал, что такого именно сказал обо мне Ляшко — добродушно ли, тревожно ли — и не знал, что в этот момент знает обо мне человек, сидящий в двух шагах напротив. Но я отчётливо понимал, что он мне сейчас сделал подарок, какого в этом веке и в этом положении делать никто не обязан.
— Договорились, ваше высокоблагородие.
— Идите.
Я вышел. Уже в ходе сообщения, держась рукой за стенку из прутяной оплётки, я остановился, запоминая своё новое знание.
В тринадцатом веке, когда в Тевтонский орден принимали нового брата, устав требовал от него дать три обета — бедность, целомудрие, послушание — и одного мало не требовал: рассказать о себе. Новичок не обязан был открывать прошлое. Комтур, его принимавший, не имел права расспрашивать. В «Statuta» это называлось «silentium fraternum» — братское молчание. Что там у тебя было до капитула, брат, — не моё дело. Ты здесь, ты со всеми, этого достаточно.
Я стоял в сырой прутяной дыре под чёрной галицийской землёй, и до меня доходило, что штабс-капитан Ржевский, которого я не знаю и никогда не знал, только что надел на меня «silentium fraternum» — не потому, что читал орденский устав, а потому, что был по своему складу комтуром. Какие бы «Statuta» ему ни выпали.
Я пошёл дальше. Голове стало хуже, но внутри было теплее.
Землянку Ковальчука я услышал раньше, чем увидел.
— От же ж! От же ж, Серёга, наконец-то! Живой, чёрт тебя!
Из низкого проёма, под дымящейся трубой печки-буржуйки, вынырнул крупный, румяный, лет двадцати пяти офицер в расстёгнутой гимнастёрке, с полотенцем на плече. На щеке у него было пятно мыльной пены — не добрил. В руке — бритва. Улыбка до ушей, чёрные усы, чёрные волосы торчком, глаза ярко-карие, весёлые, слегка хмельные (в десять утра, подумал я). Подпоручик Кирилл Остапович Ковальчук.
Я не успел опомниться, как он уже обхватил меня за плечи — осторожно, понимая, что я с контузии, но сердечно — и повёл внутрь.
— Та шо ж ты стоишь у порога, как чужой! Заходи, Серёга, заходи! Фёдор, давай сюда его барахло! Антон Францевич меня предупреждал, не орать, не обнимать. Я и не ору. Разве ж я ору? Я тихо говорю. Я шепчу. Сидай, Серёга. Чай? Ром? Ром с чаем?
— Чай, — я сел на нары, обтянутые поверх соломы серым одеялом. — Чай, Кирилл Остапович. Ром потом.
— «Кирилл Остапович», — он расхохотался, наливая мне в жестяную кружку из того же чёрного чайника, что у Ржевского, только побитее. — Ты шо, Серёга, ополоумел? Три недели «Кирюхой» звал, а теперь «Кирилл Остапович»? Я ж тебя тогда выругаю.
— Прости, — я принял кружку. — Я тут, знаешь, у меня в голове ещё не всё на месте.
— Та та шо у тебя не на месте? Ты меня узнал, слава Богу? Узнал. Сидишь, слава Богу? Сидишь. Чай пьёшь, да? Ну ото ж и вся не на месте.
Он ловко добрил пенный участок — прямо в землянке, глядя в осколок зеркала, приспособленного к стенке над нарами, — вытер бритву, сложил. Стал застёгивать гимнастёрку.
— Кирюха, — произнёс я, привыкая к обращению. — Расскажи мне, что я пропустил за три дня?
Он обернулся, посерьёзнел на секунду — и в этой секунде я увидел другого Ковальчука, не шумного, а того, который в полтавской семье, вероятно, старший сын за отца, который молится по вечерам, перед сном, когда не слышит никто, и который этой войне знает настоящую цену. Потом он снова ухмыльнулся.
— От Баромыи до сюда — ничего, Серёга. Почти. Австрияк пристреливал вечером, мы отвечать не отвечали, тактика у нас такая, снаряды беречь. Одного я потерял у себя. Рядового Пилипенко. Снайпер снял. Пилипенко как раз сахар в деревне выменивал у хозяйки, полдня торговался. Выторговал полфунта. И тут — пуля. Сахар остался на столе.
Он замолчал.
— Хозяйка, — продолжил он после паузы, уже без улыбки, — отдала сахар нам в роту. Сказала: «пан же заплатил». Мы раздали ребятам. По кусочку. Не поровну, но кто видит. Так и живём.
Я не знал, что ответить. В учебниках по «Geschichte Preussens» таких подробностей не было. В школьном курсе по ПМВ — тем более. О Пилипенке за сахар я не читал ни разу в жизни.
— Помянем, — сказал я и поднял кружку.
— Помянем, — согласился Ковальчук. Выпили молча, не чокаясь.
— Ну от же ж, — он хлопнул меня по плечу. Осторожно. — Живой — и то. Отдыхай, Серёга. Вечером Дорохов зайдёт, если не побрезгует. Я тебя с ним помирю, он тебя, гнида, за штабс-капитаном не прощает.
— За что не прощает?
— Ржевский как тебя в Одессе выделил — из всей партии — назначил к нам младшим офицером по первому взводу. Василий Матвеич считает, что на этом месте должен быть кадровый. А не студент с усами. И не мне ж ему объяснять, что студент этот в августе присягу принимал не спокойнее, чем новобранец двадцать второго года призыва под фанфары. Так что ты, Серёга, с ним поосторожнее. И — не обижайся. Он человек правильный. Просто больше жизни кадровых любит, чем молодых господ.
— Я его не обижу, — пообещал я. — Я его, Кирюха, постараюсь заслужить.
Ковальчук внимательно глянул на меня, быстро, из-под бровей.
— Вот так вот, значит.
— Вот так вот.
Он кивнул, не развивая. Взял шинель с гвоздя.
— Пойду я в окоп. Моя очередь. К ужину вернусь. Фёдор, ты барина стереги, вон одеяло второе на полке, если озябнет. И, Серёга, — он уже у выхода обернулся, — ты там в уголочке письмо увидишь: не читай. Это от мамки моей, я три раза читал, четвёртый не нужен.
— Не тронусь.
Он ушёл. В землянке остались я, Фёдор и тепло буржуйки. Фёдор молча собрал мою шинель, встряхнул, повесил. Достал из ранца сухари, нож, сахар, положил на ящик.
— Устраивайтесь, Сергей Николаич.
Я лежал на нарах, смотрел в сырой потолок из кругляка, слушал, как потрескивают дрова в буржуйке. Тепло шло тяжёлыми, сонными волнами. За тонкой дощатой дверью, в ходе сообщения, иногда слышались шаги, иногда голоса.
За сегодняшний день я уже успел получить то, чего мне в прежней жизни не досталось за тридцать лет: я встретил двух человек, которые решили мне верить без оснований. Ни Ржевский, ни Ковальчук меня не знали. Ни один не мог бы объяснить, почему он ко мне так относится. Ржевский — сухое доверие, Ковальчук — дружеское тепло. И то, и другое — почти авансом. И то, и другое на мне теперь висело как долг.
Я понял вдруг одну нехитрую штуку.
Мезенцев до меня здесь прожил чуть больше месяца и успел за этот месяц заработать у этих людей кредит. Не большой, но настоящий. И теперь на этом кредите будет ездить — по крайней мере первое время — я. Не Сергей Николаевич и не Глеб Бирюков, а кто-то третий, кто родился три дня назад в лазаретной палатке и носит лицо первого и память второго.
Мезенцев читал Вобана. Значит, мне есть на что опереться в биографии. Ковальчук называл его «Серёгой». Значит, мне надо научиться быть «Серёгой». Ржевский прикрыл меня «братским молчанием». Значит, этой милости мне надо соответствовать, а не катиться на ней.
Орденский новиций, вспомнил я, после принятия в братство проходил не торжество, а год испытания. Его не расспрашивали, но наблюдали. Всё, что он делал этот год, шло в копилку. На исходе года капитул решал, достоин он оставаться или нет.
У меня, прикинул я, испытательного срока года нет. У меня есть, с большой любезностью доктора Ляшко, недели две контузии. Дальше — полная ответственность.
Я закрыл глаза.
Как раз в этот момент дверь землянки скрипнула, и внутрь кто-то шагнул. Не Ковальчук — шаги другие, короткие, тяжёлые, без суеты. Фёдор Тихонович встал. Я открыл глаза.
В проёме стоял человек лет тридцати пяти, среднего роста, сухощавый, широкий в плечах. Серая шинель, потёртая ремнём до блеска. Фуражка чуть набекрень, козырёк ломаный. На погонах — три поперечные нашивки: старший унтер-офицер. Лицо жёсткое, обветренное, без улыбки. Глаза тёмно-серые, прищуренные. Усы короткие, аккуратные, с проседью.
Он посмотрел на меня ровно так, как смотрит человек, десять лет проведший в казарме: без враждебности, без уважения, без любопытства. Оценивающе и отчётливо.
— Ваше благородие. Дорохов. Старший унтер-офицер первого взвода.
Я встал с нар — слишком быстро, голова качнулась, я успел упереться рукой в потолочный кругляк.
— Здравствуйте, Василий Матвеевич.
— Здравия желаю, ваше благородие.
Он не тронулся с места. Не снял фуражку. Просто стоял. Молчал.
Я быстро прикидывал в голове: что сейчас правильно. Обнять за плечи, как Ковальчук, — нет. Руку протянуть — нет, не по его чину. Начать говорить — ещё неправильнее, потому что говорить мне нечего. И молчать долго тоже нельзя — подумает, что не умею держать себя.
Я сделал шаг вперёд. Тело помогло мне: оно встало прямо, плечи развёрнутыми, подбородок поднятым. Очевидно, так стоял Мезенцев, когда хотел быть серьёзным.
— Василий Матвеевич, — выговорил я ровно, как смог. — Штабс-капитан сказал, что послезавтра у меня первый выход на позицию под вашим началом. Я буду вам очень обязан, если вы меня натаскаете, как сочтёте нужным. Считайте, что я ничего не знаю. Так ближе к правде, чем любое моё другое состояние.
Дорохов молчал. Долго. Я успел сосчитать про себя до шести.
— Ваше благородие, — он наконец заговорил, и голос у него оказался глухой, ровный, без интонаций. — Если ничего не знаете, это не беда. Беда — когда думают, что знают. Учить буду, раз приказано. Послезавтра в пять тридцать у второго хода сообщения. Шинель не новая — хорошо. Сапоги мажьте салом сегодня вечером. Фляга пусть пустая, в окопе наполните. Карандаш, бумагу, папиросницу — оставьте здесь. В окопе ничего, кроме оружия и инструмента.
— Понял.
— Всего доброго, ваше благородие.
Он козырнул, коротко, без вывертов, развернулся и вышел. Всё.
Я постоял, потом медленно сел обратно на нары.
Фёдор Тихонович, подогревая чай на буржуйке, не оборачиваясь, произнёс:
— Хорошо прошло, барин.
— Хорошо? — удивился я. — Он мне двух слов не сказал, из которых одно «ваше благородие».
— Хорошо, — повторил Фёдор убеждённо. — Будь плохо, он бы вам «так точно» не ответил. А ответил. Значит, будет. Пока «будет». Дальше видно.
Я покачал головой.
Под жестяной банкой на ящике у буржуйки тёмным крестиком засохла давняя клякса варенья — чужая, не моя и не Мезенцева, чья-то. Я смотрел на эту кляксу, думая о сапогах, которые надо смазать на ночь, и о том, что такое, по-настоящему, выход к Дорохову за сутки до рассвета.
Где-то за брезентом штабной палатки дивизии, наверное, сейчас складывали к отправке в Петербург сводку о силах 8-й армии. Где-то в Калуге Николай Павлович Мезенцев, мой новый отец, открывал утреннюю газету и искал в списке потерь букву «М». Где-то в лазарете сестра милосердия, у которой были серые глаза и сердитое лицо, закатывала рукав, чтобы промыть рану следующему пациенту. Где-то унтер Дорохов ставил своим отделениям задачу на вечернее дежурство.
А я сидел на чужих нарах в чужой землянке чужого века и знал одно: я принят в братство.
Не на словах. Не на бумаге. На молчаливом кредите, который мне выдали сегодня трое — штабс-капитан, подпоручик и унтер. Каждый из них на своём языке. Каждый из них — условно. Каждый — на срок.
В тринадцатом веке орденский комтур, принимая новициата, говорил ему одну-единственную фразу. Я помнил её по-латыни, и помнил её по-русски, и в землянке Ковальчука, под низким потолком из сырого кругляка, она звучала у меня в голове ровно так, как должна была звучать.
«Recipimus te ad fratrem — si dignus eris».
Мы принимаем тебя как брата, если ты будешь этого достоин.
За тонкой дверью землянки, со стороны хода сообщения, кто-то начал тихо, неумело, вполголоса насвистывать «Соловья-пташечку». Фёдор Тихонович одобрительно хмыкнул.
Я подумал, что у меня впереди первый рассвет под Дороховым, а до этого ночь и целые сутки на то, чтобы быть этого достойным.
Глава 4
Расположение 4-й роты. 17 октября 1914 года, пять часов утра.
Фёдор Тихонович разбудил меня в половине пятого, тихо тронув за плечо. Я открыл глаза в густую, плотную, землянковую темноту, в которой слышно было только дыхание спящего Ковальчука и треск догоравших углей в буржуйке. Фёдор уже оделся. В руке у него горела сальная свеча, короткая, оплывшая, с пляшущим от сквозняка огоньком.
— Барин, вставайте. Дорохов зря ждать не станет.
— Время, — я спустил ноги на земляной пол. Босые пятки ожгло холодом. Голова закружилась, но не сильно, по-утреннему, без вчерашней тошноты.
— Без пяти пять. Чаю?
— Чаю. Горячего.
Он подал мне железную кружку. Чай оказался крепкий, горький, почти без сахара, с едва уловимым привкусом мяты, которой у нас со вчерашнего дня осталось щепотка. Я глотал обжигающе, стараясь передать телу хоть какое-то тепло. Тело принимало его благодарно, как принимает любую помощь организм, у которого собственных ресурсов нет.
Одеться помогал Фёдор. Онучи ложились на мои ноги плотно, внатяг, так, как должны. Сапоги, с вечера начищенные салом по распоряжению Дорохова, скользили легче вчерашнего. Гимнастёрку я заправил сам. Портупея, шашка, револьвер, полевая сумка с двумя пустыми флягами, фуражка. В последнюю минуту Фёдор осторожно снял с моего виска повязку — Ляшко позволил ходить без неё, — рану притрусил белым порошком из бумажного пакетика и слегка, одним пальцем, размазал.
— Нехорошо, если Дорохов увидит повязку, — объяснил он. — Он заметит, что вы раненый, не скажет ничего, а в голове заведёт: «как с дитём возиться». Лучше без.
— Соображаешь, Фёдор Тихонович.
— Сорок шесть годов живу, — подтвердил он без иронии. — За это время можно кое-чему научиться.
Я запомнил. Он сказал «живу», не «служу». Между этими двумя глаголами у русского мужика разница.
Ковальчук пробормотал во сне что-то по-украински, повернулся к стенке. В темноте блеснул крест у него на груди, подвешенный на чёрном шнурке. Я натянул шинель, поднял ворот.
Снаружи ещё стояла ночь.
Небо над галицийским лесом было чернильное, без звёзд, затянутое той плотной предрассветной сыростью, в которой даже дышать не хочется: воздух липкий, холодный, с запахом мокрой гнили и едва уловимого дыма откуда-то с чужой линии. Где-то далеко, к западу, у горизонта, беззвучно мигнуло короткой бледной вспышкой — то ли выстрел, то ли зарница, то ли свой дозор ракетой. В окопах было тише, чем я ожидал. Двое часовых у первого хода сообщения при виде меня вскинули штыки, я коротко махнул, чтобы не вытягивались. Фёдор, отставший на два шага из вежливости, шёл сзади и за меня же следил.
У второго хода, как и было условлено, стоял Дорохов. Он пришёл раньше меня, как приходят старшие — на пять минут до срока. Шинель на нём была та же, что накануне, но сапоги вычищены, ремни подтянуты, штык винтовки поблёскивал. За плечом у него висела ещё одна винтовка — запасная, без ремня, с примкнутым штыком.
— Ваше благородие, — он козырнул. — Готовы?
— Готов, Василий Матвеевич.
— Шашку снимите. В окопе без неё удобнее. Фёдор, возьми у его благородия.
Я отстегнул шашку, передал её Фёдору. Тот немедленно переложил на своё плечо. Дорохов снял с себя запасную винтовку и протянул мне.
— Ваша?
— Ваша табельная. Трёхлинейка образца тысяча восемьсот девяносто первого года. По уставу офицер обязан стрелять наряду с нижними чинами в случае необходимости. Вы стреляли?
Я принял винтовку. Она оказалась тяжелее, чем мне помнилось из редких фильмов. Четыре с половиной килограмма сырого, холодного железа и дерева. Ложе гладкое, отполированное чужими руками до матового блеска. Штык чёрный, воронёный, угрожающий. Я поднёс приклад к плечу — и тело, к моему невыразимому облегчению, сделало это само, с чуть автоматической точностью, какой позавидовал бы любой ученик в тире. Рука нашла шейку, палец лёг на спусковую скобу, щека уткнулась в приклад. Значит, Мезенцев стрелял. Хотя бы учебно, хотя бы в Одессе. Значит, у меня есть скелет, на который я могу натянуть движения.
— Стрелял, — ответил я осторожно. — Давно. На курсах.
— «Давно» — это сколько?
— Последний раз в августе. Десять, может, двенадцать раз.
— Ясно, — он помолчал, оглядывая меня. — Значит, не стрелял. Идёмте.
Он повернулся и нырнул в ход сообщения. Я — за ним. Фёдор, оставшись наверху, крикнул вслед: «Я у Ковальчука, ваше благородие, как освободитесь, приходите». Его голос заглох за углом, и мы с Дороховым остались одни в земляной сырой кишке, которая вела куда-то в сторону передовой линии.
Галицийский окоп в октябре четырнадцатого был устроен так.
Ход сообщения шириной в два локтя, глубиной в неполный рост, с настилом из тонких берёзовых жердей, прогнивших местами до щелей, в которые набиралась чёрная вода. Стены без оплётки, кое-где оплывшие, с выступающими корнями деревьев. Через каждые пятнадцать шагов — стрелковая ячейка. Через каждые тридцать — короткий тупичок вбок, для обхода мокрых участков. Позиция первой линии тянулась по верхнему краю пологой ложбины, глядя на восточное поле, где в двух с лишним верстах чернела кромка австрийского охранения. Поле простреливалось во все стороны. Ни куста, ни бугра.
Дорохов остановился у одной из ячеек, отгороженной от хода сообщения коротким мешком с землёй.
— Сюда. Дно не видно?
— Не видно.
— И не надо. Смотреть будете через амбразуру, не через край. Офицера, который каску высовывает над бруствером, снимает австрийский снайпер за три секунды.
Он показал амбразуру — короткое, в кулак шириной, отверстие в бруствере, забранное с нашей стороны двумя досками крест-накрест. Через это щель открывался вид на поле, серое, в тумане, с очертаниями чего-то вдалеке — то ли остовы разбитой повозки, то ли пни, то ли трупы лошадей. В предутренней сизой мгле отличить было нельзя.
— Что вы видите, ваше благородие?
— Поле. Туман. Что-то тёмное в двухстах шагах и правее.
— Расстояние?
— Сто восемьдесят — двести.
— Откуда знаете?
— Пытаюсь оценить, — честно признался я. — По высоте травы. По тому, что очертаний не разбираю, но общую массу вижу.
Он выждал секунду, не меняя выражения. Потом, с той же ровной интонацией, произнёс:
— Не угадали. Триста сорок. Туман съедает половину видимого расстояния. В Галиции утром, в этом тумане, не верьте глазам. Верьте метражу. Если не знаете метража, спрашивайте у того, кто знает.
Я запомнил. Триста сорок. Тёмное пятно в трёхстах сорока шагах. Это был лес, из-за которого нас пристреливали. Теперь, когда я узнал расстояние, я увидел его иначе — правильнее, без романтического сокращения.
— Теперь стрельба, — Дорохов взял у меня винтовку обратно. — Без боевых. Холостая отработка. Я вам показываю, вы повторяете. Если повторите, добавим боевые, по мишени за окопом. Если не повторите — повторим холостую. У нас на сегодня час времени до завтрака. Потом вы по уставу должны быть с младшим унтером Бугровым, он вам покажет расположение отделений. Успеваем?
— Успеваем.
Он встал у меня за спиной — не слишком близко, без давления, но так, чтобы я чувствовал его присутствие на лопатке.
— Ноги. Левая вперёд, чуть согнута. Корпус вполоборота. Правое плечо — под приклад. Не зажимайте. Винтовка должна сидеть, а не висеть. Голову — к прикладу, не приклад к голове.
Я сделал, как он сказал.
— Неплохо. Чуть расслабьте левую руку. Вы её давите, а надо — поддерживать. Винтовка — не ведро с водой.
Я ослабил левую. Винтовка села плотнее.
— Вздох. Выдох. На середине выдоха — задержка. Прицельная мушка в прорезь целика, сверху на грудь цели. Не ниже. Не выше. Спуск — плавно, не дёргая. Вы не по пальцу стреляете, вы — в цель.
Я выдохнул. Задержал. Мушку в прорезь, на воображаемую грудь в тумане, на триста сорок шагов. Плавно, плавно — щёлк.
Сухой сухонький щелчок бойка о колодку. Без выстрела, без отдачи, без порохового дыма. Но рука, плечо, вся поза узнали это движение. Узнали не моим реконструкторским опытом, которого у них не было. Узнали через Мезенцева, который на одесском плацу тянул эту же самую процедуру за этой же самой винтовкой по команде какого-то унтера в августе.
— Хорошо, — без выражения произнёс Дорохов. — Ещё.
Я повторил. Ещё. Ещё. Двадцать раз, тридцать. Я начал потеть под шинелью, несмотря на холод. Плечо ныло. Дорохов поправлял меня голосом, коротко, без лишних слов: «Голову ниже». «Локоть ближе к корпусу». «Не дёргайте. Ещё».
На сороковой примерно раз он вдруг опустил винтовку у меня с плеча и сказал:
— Теперь с боевым.
Он достал обойму на пять патронов, вставил её в направляющие пазы поверх открытого затвора, одним нажимом большого пальца продавил патроны в магазин, отбросил пустую обойму, закрыл затвор. Первый патрон ушёл в ствол. Отдал мне винтовку.
— Видите консервную банку? За бруствером, слева от амбразуры, в кустике?
— Вижу.
— Двадцать два шага. Попасть с двух выстрелов. Дышите. Не торопитесь.
Я поднял винтовку. Устроил в плече. Дышал. Задержал. Мушку — на банку. Медленно. Плавно. Спуск.
Грохнуло так, что всё во мне подпрыгнуло на вершок, уши заткнуло ватой, правое плечо откинуло. Я пропустил выстрел как тычок. Банка стояла нетронутая.
— Выше, — спокойно сообщил Дорохов. — Вы её перелетели. Курок опустите. Второй патрон в ствол.
Я потянул затвор. Пришла в движение сталь, с характерным скрежетом провернулась личинка, гильза вылетела вправо горячая, ещё дымящаяся, стукнула меня по щеке, упала в грязь на дне ячейки. Поднялся лёгкий едкий запах сгоревшего пороха. Второй патрон встал на место.
— Дышите.
Я вздохнул. Выдохнул. На середине — задержка. Мушка — на банку. Чуть ниже, чем в первый раз. Медленно.
Грохнуло снова. Плечо отдало мягче — я готовился. Банка вылетела из куста, полукругом отпрыгнула и упала шагах в трёх дальше. Звякнула.
— Готов, — выдохнул я.
— Повезло, — без улыбки сказал Дорохов. — В прицеле у вас прямой ствол, ветер справа налево, дымок из кухни идёт ровно, задача лёгкая. Но для начала сойдёт. Плечо болит?
— Болит.
— Привыкнете. Первую неделю офицеры все с синяками. Вторую — половина. К третьей остаются только те, кто неправильно вжимает. Вы — правильно. Ну, почти.
Это, я понял с некоторым опозданием, была у него высшая степень похвалы.
Мы простояли в ячейке ещё полчаса. Дорохов гонял меня по нормам: быстрая перезарядка, проверка патронного подсумка, укладка обоймы в кармашек, чистка канала ствола шомполом. Я делал всё хуже, чем мне казалось. Шомпол путался, обойму я закладывал в подсумок вверх ногами, пальцы мёрзли и не слушались. Дорохов молчал, поправлял, заставлял повторять. За двадцать минут он перестал называть меня «ваше благородие» и стал «барин». За следующие десять я понял, что «барин» у него — не насмешка и не покровительство, а промежуточный ранг, между «студентом» и «офицером». Туда, куда поднимают человека, на которого имеет смысл тратить время.
В шесть тридцать, когда на востоке небо заметно посветлело, он посмотрел на часы.
— Завтрак. Потом к Бугрову.
— Понял.
— Одно, барин, — он обернулся, уже у выхода из ячейки, и впервые глянул мне в глаза прямо, без тактического прищура. — В августе вас на плацу в Одессе учили по уставу. Устав — дело важное. Но устав не научит вас одного: слышать чужое поле. Тут у нас, в Галиции, поле разговаривает. Ветер, запах, птица, трактор в пяти верстах, дым — всё разговаривает. Научитесь слушать. Если научитесь — будете жить. Если нет — уставом вас оправдают, да и всё.
Он повернулся и пошёл вперёд, по ходу сообщения, не ожидая, что я отвечу.
Я шёл за ним и думал о том, что в «Die Regel des Deutschen Ordens», том самом уставе Тевтонского ордена, которым я занимался в диссертации, о воинской подготовке брата-рыцаря говорилось меньше, чем о его молитвах. Устав оставлял обучение «на усмотрение старшего брата в доме», то есть комтура или назначенного им Waffenmeister, брата-оружейника. Орденский документ четырнадцатого века из архива Мариенбурга перечислял три уровня обучения: «владеть конём», «владеть мечом», «читать поле». Третье считалось самым трудным и самым важным. Его нельзя было выучить — только «обрести, находясь при опытном брате».
Именно это со мной сейчас Дорохов, сам того не зная, и делал. Ставил при себе. Учил третьему уровню. В тринадцатом веке я назвал бы его «Waffenmeister Wasiliy, Sohn des Matthäus». В двадцатом его звали Василий Матвеевич, старший унтер-офицер, из деревни под Тверью.
Средневековая параллель работала, пока я шёл. На выходе из хода сообщения я ловко оступился в чёрную воду по щиколотку и чуть не упал, и параллель немедленно выскочила у меня из головы, замещённая куда более важным ощущением: сапог наполнился холодной водой, и вечером я буду греть его у буржуйки.
Завтрак был в землянке второго отделения, куда Дорохов меня и привёл. Шесть солдат, один младший унтер — невысокий, черноглазый, с шрамом на подбородке, очевидно Бугров, — полугорячая пшённая каша в общем чугунке, чёрный хлеб, сахар по счёту, чай. Меня приняли с той особенной, осторожной вежливостью, с которой нижние чины принимают офицера, про которого ещё не решили, свой или чужой. Подвинули место на чурбаке, налили в отдельную жестяную кружку. От общей каши не отказались со мной делиться — это уже был знак.
Я ел. Жевал медленно, пил горячее. Слушал разговоры. Солдаты говорили о погоде, о сухарях, о том, что вчера у соседей, в третьей роте, прислали почту, а нам почта идёт одним днём позже, и ещё о том, что австрияк в последние дни пристреливает реже, «видно, тоже снарядов жалко». Один из солдат, пожилой, с бородой лопатой, сплюнул под ноги и коротко заметил:
— Оно, брат, и хорошо, что жалеет. Не жалел бы — от нас костей не осталось.
— Костей, Лавриненко, на всё хватит, — откликнулся другой, молодой, курносый. — А вот рук и ног может не хватить. Это хуже.
Никто не рассмеялся. Это у них был не юмор, это был рабочий разговор. Я подумал, что в хрониках Тевтонского ордена, в сохранившихся разговорах братьев в дормитории, вероятно, звучало точно так же: о хлебе, о сапогах, о противнике как о погоде. Люди одинаковы во все века, меняются только образцы их оружия.
Когда я допил чай, Бугров поднялся, вытер ложку о подол гимнастёрки и обратился ко мне тем же серьёзным, сдержанным тоном, каким обращался Дорохов:
— Ваше благородие, по позициям взвода покажу за полчаса. Пойдём?
— Пойдём.
До полудня я обошёл с Бугровым все три отделения первого взвода. Запомнил позиции трёх ячеек, двух пулемётных гнёзд (одно «максимовское», одно пустое, пулемёт в ремонте в батальоне), четырёх блиндажей. Запомнил имена, кого успел: Лавриненко, Семёнов, Ершов, Петраков, Сидоров, Кротов (это другой Кротов, моложе, чем у Дорохова, то есть брат или однофамилец), Губарь, Михалёв. Они запоминались у меня с трудом, но тело снова мне помогало: некоторые фамилии отзывались глухо, как бы из-под подушки, — значит, Мезенцев уже их слышал и писал в рапортах. Остальных я просто заучивал, как учат словарь чужого языка.
Бугров держался ровно, подробно, не спеша. Он не пытался меня ни удивить, ни сконфузить. Один раз, когда я путанул Ершова с Петраковым, он мягко поправил: «Это Петраков, Ершов бородатый, у того шрам на левой щеке, от шрапнели под Галичем». Я поблагодарил. Он вежливо промолчал и двинулся дальше.
К полудню я вернулся в землянку Ковальчука, бросил винтовку у нар, стянул сапоги — обе ноги мокрые по щиколотку, — и сел на тёплый камень у буржуйки греть ступни.
Ковальчук уже был у себя, варил в жестянке консервированную говядину с порезанной луковицей.
— Ну, шо, Серёга? — спросил он, не поднимая глаз от жестянки. — Жив?
— Жив. Плечо болит.
— Плечо — это ерунда. Плечо к вечеру пройдёт, к утру снова набьёт. Это привычка такая, — он усмехнулся. — А вот если голова не болит, то и хорошо.
— Голова терпимо.
— Ото ж. Дорохов тебя как, душевно?
— Не душевно. Дельно.
— От же ж правильно сказал, — Ковальчук поднял на меня глаза. — Он так и должен. Если он тебя начнёт душевно учить, ты, значит, или в гробу, или на повышение. Пока ни то, ни другое не случилось, пусть тебя дельно учит.
Он помешал в жестянке. Лук зашипел. Запах пошёл такой, что у меня свело живот.
— Кирюха, — начал я осторожно. — Скажи одну вещь.
— Ну.
— Как тут у нас с вшами?
Он захохотал. Громко, от души, с присвистом, так, что где-то за стенкой откликнулся голос: «Подпоручик, тише, сменные спят!» Ковальчук только отмахнулся.
— А шо ты спрашиваешь? Они сами к тебе придут. Сегодня вечером. Завтра утром. Через неделю будешь чесать, как все. У меня в левом шве шинели, — он с огромным благодушием продемонстрировал, — живёт большая семья. Я их иногда выношу на мороз, чтоб они не совсем обнаглели. Они в благодарность меня пока не трогают сильно. Баня в субботу, у третьего батальона очередь. К нам — через две. Тогда помоемся, тогда бельё прожарим. До субботы — терпи.
— Терплю, — сказал я, уже понимая, что у меня кончились иллюзии в отношении целого ряда предметов моей новой жизни.
— Серёга, — Ковальчук посмотрел на меня искоса, с неожиданной серьёзностью. — Я тебе одну штуку по-братски скажу. Вот ты не обижайся. Ты был, до этой контузии, мужик приятный, но какой-то… бумажный. Ну, как студент, из Москвы, понятно. А сейчас ты другой. Сейчас ты как-то плотнее. Слышишь меня лучше. Я не знаю, это у тебя голова так от удара встала на место, или чего. Но мне так лучше.
Я молчал.
— Ну и всё, — он снова взялся помешивать жестянку. — Лук горит. Ото ж ты и попал на хороший обед.
Унтер-офицер Дорохов Василий Матвеевич, тысяча восемьсот семьдесят девятого года рождения, деревни Красновидово Тверской губернии, призывался на срочную в девятьсот втором, прошёл японскую, имел две раны и серебряную медаль «За усердие», в девятьсот седьмом вернулся в деревню, в четырнадцатом мобилизован вторично по второму разряду запаса, — сидел в своей землянке и медленно, по уставу, перечищал затвор своей винтовки.
Затвор он знал наизусть. Разобрать его можно было с закрытыми глазами, что Дорохов и проделывал время от времени, для тренировки. Сегодня он чистил его с открытыми, потому что требовалось дополнительно подумать.
Подумать было, о чём.
Прапорщик Мезенцев был утром не тот человек, которого Дорохов помнил по Одессе. Помнил он его плохо, и своё впечатление считал не принципиальным, но общий рисунок держал. В Одессе, на плацу, был тощий тихий студентик, который при команде «смирно» моргал, а при «винтовку на ремень» путал ремень с портупеей. Сейчас этот же самый студентик встал в ячейке к прикладу так, как встают люди, которые уже держали в руках что-то тяжёлое. Не винтовку, наверное, а что-то другое, мало ли что бывает у господ в юности. Он был сосредоточен, слушал без возражений, ошибки принимал ровно. Его ответы на вопрос «что видите в поле» были ответами человека, умеющего оценивать пространство. Мезенцев в Одессе пространство оценивать не умел.
Дорохов, человек, которого за десять лет службы трудно было удивить, про себя признал: удивлён.
Он не любил удивлений. Удивления на войне дороже ошибок, потому что за ошибку в окопе платит тот, кто ошибся, а за удивление — тот, кто удивился. Дорохов старался не удивляться.
Но факт оставался: прапорщик стрелял неплохо, слушал хорошо, слышал лучше, чем стрелял, и не пытался, ни разу за всё утро, показать, что знает больше, чем знает. Это в офицере двадцати трёх лет от роду было редкость.
Дорохов подумал о Ржевском. Ржевский, к которому Дорохов относился с уважением, месяц назад выделил этого прапорщика из общей партии и назначил к нему, в первый взвод. Дорохов тогда внутренне пожал плечами: воля ротного. Теперь он начинал догадываться, что у ротного, возможно, был взгляд, которого у самого Дорохова не было.
Он перечистил затвор, собрал. Попробовал ход. Ход был мягкий.
«Толк будет», — внутренне признал он, и тут же, чтобы не расслаблять себя, добавил: «Если не убьют».
Отложил винтовку, поднялся и пошёл распорядиться насчёт ужина для взвода.
К вечеру я был выжат, как мокрая портянка. Плечо ныло глухой, заунывной болью, ниже лопатки начало поламывать, правая икра, которой я неудачно зацепился за корень, припухла. Голова, к счастью, держалась. К шести вечера я снова нырнул под низкий свод к Ковальчуку, стянул шинель, сел на нары и сидел минут десять, просто сидел, без мыслей.
Фёдор Тихонович явился через четверть часа с котелком чего-то горячего и с газетой, добытой из штаба батальона.
— Ужин, барин. Капуста со свининой. Не свежая, но и не гнилая.
— Хорошо.
Он поставил котелок на ящик, развернул газету, разгладил, с уважением положил рядом — «Русское слово», от восьмого октября, то есть девятидневной давности, но свежее, чем у нас в роте видели последние дни. Номер был растрёпанный, с жирными пальцами по краю, видимо, уже прочитан кем-то.
Пока я ел, Фёдор сидел рядом и молчал. Он понимал: барин сегодня устал. Барин не будет разговаривать. Он будет есть. Он поест и ляжет. Это нормальный день.
Я ел медленно. Капуста кисловатая, но горячая. Свинина жёсткая, но солёная. Чай после — спасение.
— Фёдор Тихонович.
— Да, барин.
— Я ему не провалил сегодня?
Он подумал. Без поспешности.
— Не провалили, Сергей Николаич. Вы его сегодня заставили об вас подумать. А дальше — дальше посмотрим.
— Хорошо.
— Спите, барин. Завтра вам в четыре — смена.
— Почему в четыре?
— Ночной дозор, первый взвод с утра на ногах. Ржевский велел вам посмотреть. Без дела, просто посмотреть.
«Просто посмотреть», — подумал я. Ни Ржевский, ни Дорохов не давали мне ничего «просто». У каждого из них — ценнейшего, осторожного, — у каждого была своя программа меня обучить, и всё, что они делали, шло по ней. Ковальчук был проще: он меня принимал, каким я есть. Этот — дельнее. Не «просто посмотреть». «Посмотреть, как мы ночью, без тебя, работаем, а ты чтоб запомнил».
Я снял сапоги. Вытащил мокрые онучи, повесил у буржуйки. Распрямил плечи. Лёг на нары, подоткнул под затылок шинель.
За дощатой перегородкой раздался отдалённый, глухой перекат — австрийская батарея где-то к юго-западу, на дальнем участке, начала вечернюю пристрелку. Я про себя отметил: стреляют не по нам. На нашем направлении сегодня тихо.
Я закрыл глаза и начал перебирать в голове всё, что запомнил за день. Имена: Бугров, Семёнов, Лавриненко, Петраков, Ершов, Михалёв, Губарь, Сидоров, Кротов-младший. Расстояния: сто тридцать до переднего края, триста сорок до австрийского леса, семьсот с лишним до их пристрелянной точки на дороге. Винтовка: прицел без стойки — до четырёхсот шагов, дальше — с установкой планки по делению. Тактика: ячейку оставлять на пустоту, голову держать ниже бруствера, стрелять через амбразуру. Поле разговаривает. Слушай ветер. Слушай дым. Слушай птицу.
Где-то на границе сна и яви у меня в голове ещё раз, беззвучно и ровно, проскрипел голос старшего унтер-офицера: «Если научитесь — будете жить. Если нет — уставом вас оправдают, да и всё».
Я подумал, что это приблизительно самая честная из всех напутственных речей, которые я когда-либо слышал по-русски.
И провалился в сон, не успев посчитать, сколько часов я спал за последние трое суток.
Снаружи, на юго-западе, продолжали глухо и размеренно падать снаряды чужой батареи на чужие позиции. Где-то, значит, уже стреляли. Пока не по нам.
Но скоро.
Глава 5
Позиция 4-й роты. С 17 на 18 октября 1914 года, ночь.
Фёдор Тихонович разбудил меня в четыре, как и обещал. На этот раз я очнулся сразу, без тяжёлых дрёмных минут, что уже считалось достижением. Голова помнила, где она находится. Тело помнило, что ему предстоит.
Ковальчук тоже проснулся, но вставать не стал. Сел на нарах, свесив босые ноги, почесал в затылке, поглядел на меня без выражения.
— Ты куда, Серёга?
— Ночной дозор. Ржевский просил посмотреть.
— Ну посмотри, — согласился он, зевая. — Холодно там, зараза. Я на прошлой неделе два часа стоял — думал, пальцы отдам австрияку в качестве трофея. А они, хохлы ленивые, даже не взяли.
Он рухнул обратно на соломенный тюфяк и накрылся шинелью с головой. Через полминуты из-под шинели раздался ровный храп. Ковальчук умел отключаться по команде и включаться по команде — полезное солдатское искусство, которым я ещё не владел.
Фёдор подал мне тёплую шинель, заранее прогретую у буржуйки. Повязал на шею серый шерстяной шарф, которого вчера на мне не было, — видимо, извлёк из какого-то запаса.
— Не по уставу, ваше благородие, — деликатно сообщил он. — Но в этом шарфе вы до конца дозора дотянете, а в уставной шинели с голым горлом лёгкие у вас простынут. Мы, сорок шестого года, выбираем лёгкие.
— Сорок шестой?
— Мне, Сергей Николаич. Шестьдесят восьмого года рождения, стало быть, сорок шестой по счёту. Это я к тому, что в мои годы без шарфа в октябре на галицийском ветру — уже баловство.
Я сдержал улыбку. Фёдор Тихонович в разговорах о себе держал тот ровный тон, с которым вольная крестьянская рассудочность поминает возраст: как поминают погоду — объективно, без жалобы.
Ночь снаружи оказалась другой, чем утренняя.
Утром, перед рассветом, сырость стояла мёртвая, непроницаемая. Сейчас, около четырёх, небо очистилось от дневной облачности, проступили редкие жёсткие звёзды, над чёрным лесом на западе висела половинка луны, сузившейся к рогу. Свет её был холодный и честный. Было видно землю до дальнего оврага, было видно серую воду в канаве у дороги, было видно нас самих шагов на сорок вперёд. Это означало, что и нас было видно.
— Идти пригнувшись, — напомнил Дорохов, который ждал меня у второго хода сообщения, всё в той же шинели и со всё той же винтовкой за плечом. — Луна сегодня недобрая. Австрияк иногда ставит по ночам снайпера впереди своих, в нейтралке. Если есть — он сейчас смотрит.
— Куда идём?
— На правый фланг. Там у меня секрет, унтер Семёнов с двумя, сменяются в пять. Мы с вами поднимем их в пять, проводим обратно, выставим новых, вернёмся. По дороге я буду показывать. Вам смотреть.
— Понял.
— Оружие — на боевом взводе, патрон в стволе. Ходите тихо. Говорить — только шёпотом, когда я скажу, что можно. Кашлять — в рукав. Чихать — не чихать. Если чихнёте, чихайте в шапку.
— В шапку.
Он отвернулся и пошёл первым. Я за ним.
Мы спустились в ход сообщения. Ночной окоп ничем не походил на дневной. Днём стены и настилы выглядели мокрыми и серыми, ночью они выглядели чёрными и мокрыми, и разница между этими двумя состояниями была существенна. Чернота тут была плотная, осязаемая, она облегала меня со всех сторон, и я через пять шагов понял, что не вижу ни рук своих, ни ног — вижу только силуэт Дорохова впереди, вырезанный на фоне того бледного, лунного серого, которое всё-таки пробивалось сверху.
Тишина стояла такая, какой не бывало у меня в жизни. В моих московских октябрях самым тихим местом в городе, которое я знал, был зал рукописей в библиотеке Академии наук, куда я ходил два раза в неделю работать с микрофильмами хроник. Там её создавали толстые стены, пыль на полках и традиция. Здесь — четыре километра чёрной земли, несколько тысяч чужих и своих людей, спящих в этой земле, и общее знание того, что нарушение тишины будет оплачено кровью. Совершенно другая категория молчания.
Я слышал, как мой сапог ставится в грязь. Я слышал, как мои зубы — у меня на секунду подсел челюстной сустав — стукают, если не следить. Я слышал дыхание Дорохова впереди: ровное, ритмичное, с двумя вдохами на его шаг. Я слышал откуда-то очень издали, вероятно, с фольварка за дорогой, тонкий петушиный вскрик — и тот был сразу же оборван, как будто кто-то зажал петуху клюв. Я слышал где-то у нейтралки — один раз, не больше — далёкий, глухой, нечеловеческий звук, который мог бы быть возгласом лисицы, а мог быть не лисицей. Дорохов на этот звук замер на полступе, постоял, вдохнул, выдохнул, пошёл дальше.
Если поле разговаривает, думал я, то ночью оно говорит шёпотом. И шёпот у него страшнее крика.
Мы прошли первой линией шагов триста. Потом Дорохов остановился у выхода к правому флангу, где ход сообщения упирался в невысокий земляной выступ с амбразурой. Здесь стоял часовой — низкорослый солдат с заиндевевшими усами, так и не сведшимися в тепло с начала ночи. Он оживился, узнал Дорохова.
— Василий Матвеич, — прошептал он. — Всё тихо.
— Семёнов?
— В секрете. Смена в пять.
— Хорошо.
Дорохов дал часовому знак оставаться на месте. Мы двинулись дальше. За выступом начался так называемый «ус» — короткий выдвинутый вперёд рукав окопа, заканчивавшийся секретным постом в нейтральной полосе. По уставу на секрете полагалось двое-трое, с запасом патронов, с зарядом для сигнальной ракеты. Идти по «усу» надо было на карачках, последние пятнадцать шагов — на локтях: высота хода там не позволяла и не подразумевала.
Я всё это обнаружил на собственной шкуре. Ход «уса» был устроен прямой линией, с коротким уклоном вниз у поворота. Я на первых же пятнадцати шагах заметил его геометрию.
И геометрия у меня внутри встрепенулась.
Средневековая осадная традиция, которую я знал до мелочей, выработала одно простое и железное правило: любой подступ к позиции обороняющегося, будь то подкоп или просто открытый ров к стене, ведётся ЗИГЗАГОМ. Не прямо. Никогда не прямо. Зигзаг нужен не для красоты и не для сложности черчения. Зигзаг нужен для того, чтобы огонь противника, пущенный со стены прямо вдоль подступа, упирался в поперечную стенку и не простреливал всю длину хода. Вобан — я же сам вчера вечером вспоминал! — в семнадцатом веке описал эту логику пыли, так и назвал, «траншеи с изломами», три последовательных колена, первое под косым углом к стене, второе почти параллельно, третье снова косым, — и каждый излом гасит продольный огонь.
У нас тут, у четвёртой роты Бессарабского полка, в октябре одна тысяча девятьсот четырнадцатого, «ус» шёл прямо.
Я даже не сразу сообразил, что это значит. Я шёл за Дороховым, пригнувшись под земляной свод, и считал шаги, и на двенадцатом — остолбенел на полшаге.
Если австрийский пулемёт когда-нибудь поставят на той небольшой высотке вон за тем оврагом, которую я приметил ещё днём с амбразуры Дорохова, и откроют огонь вдоль этого «уса», то весь наш секрет — и все, кто в нём сидит, — будут просто расстреляны одной длинной очередью. Пули пойдут вдоль хода, от устья к концу, и ни одного излома у них на пути не будет. Стенки прикроют только боковые выстрелы. Продольных они не прикроют никак.
Очевидность была такая, что у меня чуть не вырвалось вслух. Я удержался.
— Ваше благородие, не тормозите, — негромко, не оборачиваясь, бросил Дорохов. — У меня колени болят.
— Извините.
Я двинулся дальше, но в голове у меня уже прорастало то, ради чего, видимо, Ржевский меня сюда и отправил «просто посмотреть». Либо Ржевский знал об этой проблеме и смотрел, замечу ли я. Либо он не знал, и мне нужно было придумать, как ему сказать.
Я выбрал первое: примем как рабочую гипотезу, что Ржевский тест проводит. Тогда мне проще. Я не обязан объяснять, ПОЧЕМУ в четыре утра разглядел геометрию хода сообщения. Объяснение напросится само собой: прапорщик после контузии странно видит мир, это бывает.
Прикрытие придумалось за полминуты. Хорошо. Дальше я не думал: впереди был секрет.
Секрет оказался не тем, что я представлял.
Три человека, лежа в мокрой холодной норе полметра глубиной, с сорокаминутным оставшимся сроком дежурства. Один — унтер Семёнов, невысокий, плотный, лет тридцати пяти, с гладко выбритой челюстью (что здесь ценили) и тёмными, без выражения глазами. Двое солдат у него под началом — неровные силуэты в темноте, один молодой, другой постарше, оба с обращёнными к нейтралке винтовками.
Я лёг рядом, молча. Дорохов коротко ткнул пальцем в сторону поля: «смотрите». Я всмотрелся.
В лунном свете нейтральная полоса выглядела как чужая планета.
Ровное, вытоптанное, сочащееся осенней сыростью поле, шагов на восемьсот, местами с остатками посевов — прошлогодних или незадолго до войны посеянных, не разберу. Повсюду — мелкие и крупные темнеющие формы: воронки от снарядов, пятна земли, выброшенной выстрелами, кусты, которые не были кустами (дозорные столбы, пни, обрывки колючей проволоки на переносных козлах). Дальше, у противоположной опушки, беспокойная чёрная линия — австрийское охранение. Ни одного огня. Ни одного движения.
Минут десять я ничего не видел, кроме этого.
Потом кое-что заметил. Маленький, почти незаметный, отсвет — на левом фланге, шагах в четырёхстах, чуть ниже линии горизонта. Он появился на долю секунды и пропал. Потом, минуту спустя, снова.
Я тронул Дорохова за рукав. Указал пальцем.
Он проследил моё направление, вгляделся. Минуту мы лежали, не дыша. Отсвет мигнул ещё раз. Дорохов втянул воздух сквозь зубы — негромко, но я услышал.
— Хорошо, барин, — шепнул он. — Это их секрет. Новый. У них там вчера не было. Вы его углядели раньше, чем Семёнов.
Семёнов чуть шевельнулся у моего плеча, ничего не ответил. Я понял, что только что случайно набрал у Семёнова немного очков — и тут же потерял столько же, и с процентом: никто в его позиции не любит, когда посторонний офицер с первой ночи замечает что-то прежде своего унтера.
Но Дорохову было всё равно, и мне стало всё равно. Если поле разговаривает, первым его должен слышать тот, кто смотрит, а не тот, кто старше по чину.
— Чем там светит? — шёпотом спросил я.
— Табак, — отозвался Дорохов. — Венгерский, они другой не курят. Он разгорается в затяжке. У них там двое, может, трое. Один курит, прикрывает огонёк ладонью, но плохо. Старый, видать, или холод, рука дрожит.
— Далеко?
— Четыреста двадцать шагов, — он выждал, прислушиваясь. — Я здесь каждую кочку знаю. Для них далеко, для нас тоже. Достанем только снайпером, а снайпера у нас в роте пока нет.
— А если они нас?
— Если решат — тоже не сразу. Пусть пока покурят. Мы к утру их переждём. Семёнов!
— Здесь, Василий Матвеич, — шёпотом отозвался унтер.
— Примечаешь?
— Примечаю, Василий Матвеич. Я им третий раз отсвет вижу. Не раньше был, чем полчаса назад.
— Ну вот и хорошо. На смене передашь новым: не стрелять, не шевелиться, не подсвечиваться. Пусть они нас не видят. Первее всего — не подсвечиваться.
— Ясно, Василий Матвеич.
В темноте между нами повисло согласованное молчание. Я лежал, прижавшись щекой к мёрзлой земле, слушал, как у меня стучит сердце в ушах, и думал: вот это оно и есть. Поле разговаривает. Вчера Дорохов обронил мне это в окопе, и я его слова запомнил, но только сейчас, лёжа в чужой холодной яме с тремя русскими солдатами рядом и тремя венгерскими в четырёхстах шагах, я услышал, на каком языке поле говорит. Язык у него состоял из мигающих табачных огоньков, направления ветра, крика зажатого петуха, редкого щелчка ветки под ногой. Этот язык было проще переводить, чем готический курсив.
В пять мы сменили секрет. Семёнова и его двоих повели обратно, тихо, согнувшись, по тому же прямому «усу», который я теперь видел всю дорогу как открытый прицел для воображаемого венгерского пулемёта. Новая смена — младший унтер Кротов и двое солдат, моложе прежних, — залегла на том же месте. Кротов принял предупреждение о венгерском огоньке, вполголоса переспросил направление, запомнил.
К половине шестого мы с Дороховым вернулись в ход сообщения первой линии. Семёнов со сменой отправился досыпать в землянку своего отделения. Дорохов провёл меня ещё раз по всей нашей полосе — отсеки блиндажей, места хранения гранат (жестяной ящик под дерюгой, рядом с пулемётной точкой), запасной выход в овраг, который вёл в тыл на случай отхода. Последнее меня царапнуло: «запасной выход на случай отхода». У нас в гимназиях учили, что русский солдат не отходит. Очевидно, реальность имела другую программу.
К шести начало светать. Небо на востоке приобрело тот ровный, неяркий, пепельно-жёлтый оттенок, который в Галицийской ранней осени сопровождает утренний заморозок. Я посмотрел в амбразуру на дальнюю опушку. Отсвет венгерского табака уже пропал: их секрет, видимо, ушёл обратно к своим позициям до рассвета, как полагается.
Дорохов посмотрел на меня.
— Ну, барин. Что увидели?
Я подумал. Он спрашивал не вежливо и не ради интереса. Он проверял, стоит ли со мной продолжать.
— Видел венгра с табаком. Видел, что австрияки к нам ближе на левом, чем на правом, — там у них в лесу уступ ближе. Видел, что «ус» у нас идёт прямой линией, — я придержал слова на ударе, — и если у них на левом фланге когда-нибудь появится пулемёт на высоте, весь секрет, сидящий в этом «усу», положат одной очередью.
Он не шевельнулся. Смотрел на меня, ровно, как вчера в землянке. В тусклом утреннем свете его лицо казалось вырезанным из серой сосны.
— Долго смотрели? — спросил он наконец.
— Пришло в голову ещё в «усу», когда лезли вперёд. С того поворота, где у вас колени болели.
— Вы, барин, не путаете? Прямой ход делают у нас с самого начала. Полк в позиции месяц.
— Вы меня спросили, что я увидел. Я увидел это.
Дорохов помолчал ровно столько, сколько я себе позволил про него думать. То есть секунд пять. Потом, не меняя лица, произнёс:
— Вы правы.
Одно слово. Но в этом слове у него уместилось, я чувствовал, больше, чем он кому-либо за последние несколько суток произнёс вслух.
— Ржевскому говорили?
— Нет, — я был честен. — Только что вам.
— Ржевскому я сам скажу, — он слегка повёл плечами. — Но от вас. Вы лицо офицерское, вам с ним по этому делу ходить положено. Я напомню ему, что вы заметили. А вы, барин, ему расскажете. Как надо расскажете. Он сам решит.
Я понял: Дорохов этот разговор Ржевскому не уступит. Он уступит мне. И не из боязни чина, а из знания дела: если фортификацию в роте начнёт чинить унтер через голову подпоручика и прапорщика, его первого и снимут. Устав это называл «нарушением субординации». На солдатском языке это называлось «высовываться». На высовываниях в нашей армии делали карьеру только в одну сторону — на рядового.
— Понял, Василий Матвеевич. Я скажу.
— Говорите сегодня, — спокойно добавил он. — У нас с утра рота собирается к ротному. Вы к нему после общего доклада подойдёте один. Сейчас бы я на вашем месте пошёл в землянку, согрелся, выспался ещё часа два, поел. Потом — к Ржевскому.
— Так и сделаю.
Он козырнул и ушёл в своё. Я пошёл в своё.
На пути обратно, в ходе сообщения, я в первый раз позволил себе то, что в последние четверо суток не позволял себе ни разу.
Подумал вслух. Про себя, но сформулированно.
Так. Я, Глеб Сергеевич Бирюков, медиевист, двадцати девяти лет отроду, четвёртые сутки в чужом теле на чужой войне, только что увидел в линии обороны первой русской армии одну-единственную, очень конкретную, очень оперативную дыру. Не стратегическую. Не «вам, господа генералы, следовало бы». А вот эту вот, узкую, маленькую, длиной в двадцать шагов, в «усу» секрета на правом фланге четвёртой роты. И у меня, прапорщика Мезенцева, есть сегодня же утром возможность про эту дыру сказать человеку, который решает.
Если я скажу, и он послушает, и «ус» переделают зигзагом, трое или четверо русских солдат, которых иначе вечером следующей недели накрыло бы венгерской или австрийской пулемётной очередью, останутся жить. Может быть, пятеро. Может быть, десять.
Если я промолчу, они умрут.
Средневековая кафедра МГУ, кафедра в трёхстах метрах от Красной площади, два курса по фортификации, семинар у Николая Борисовича, конспект по «De re militari», которую я писал ручкой в зелёной тетрадке в клеточку, пять лет назад, в октябре, — всё это сейчас, на рассвете восемнадцатого октября тысяча девятьсот четырнадцатого года в Галиции, сходилось в одну маленькую земляную траншею и в трёх спящих пока солдат, которых звали, кажется, Кротов, Губарь и ещё кто-то, я не запомнил.
Я подумал, что, возможно, это и есть та часть моей диссертации, которую мне всё-таки дадут защитить. Не в аудитории, на Моховой. А здесь.
В землянке Ковальчука, к которому я вернулся, уже подняли печку и кипел чайник. Фёдор Тихонович, как всегда, всё знал — я не успел открыть рот, а он уже наливал мне кружку.
— Замёрзли, Сергей Николаич?
— Замёрз.
— Ешьте, грейтесь. Ковальчук ушёл в обход, сказал вас не будить, если спите, и поднимать, если сидите. Я вас подниму, когда надо.
— Через час, Фёдор Тихонович. К семи чтобы был собран. Ржевский ждёт.
— Слушаю, барин.
Я взял кружку. Чай пошёл внутрь — не по горлу, а прямо по жилам. Руки начали оттаивать. Пальцы — болеть в отдельном, тонком, щиплющем смысле, какой бывает только после настоящего холода, а не того декабрьского московского, которым меня в прошлой жизни пугали. Галицийский холод был бедней московского и злее его.
Сесть я не успел. Фёдор подтолкнул ко мне полукруг хлеба с кусочком сала, сунул в руку ложку, указал на жестянку с вчерашней капустой, разогретой на сковороде. Я ел, пил чай, грелся. Тело медленно возвращалось в состояние, близкое к человеческому.
— Фёдор Тихонович, — выговорил я между глотками. — Что ты знаешь о штабс-капитане Ржевском?
— Сергей Николаич, — он степенно уселся на чурбак напротив меня. — Я про их благородие, что знаю, ровно столько и знаю. На японскую они подпоручиком попали, в десятый Восточно-Сибирский стрелковый. Под Мукденом в плечо их взяли, осколком. На эту память получили Анну четвёртой степени. С госпиталя вернулись — служили под Винницей, в Бессарабском полку с девятьсот десятого. Женаты не были. Они и Ковальчук в полку — из молодых офицеров. Добрынин полковник полком командует, но Ржевский ему как сын младший. Вот, пожалуй, и всё.
Я запомнил. Анна четвёртой степени — орден на эфес шашки, «За храбрость». Полковник Добрынин — командир полка. Холост. Никто больше здесь в роте не подпишется за него, только он сам.
— А ты его как видишь?
— Я, Сергей Николаич, — Фёдор серьёзно подумал, — я их вижу так. Если бы меня, в мои сорок шесть, в молодые опять вернули и сказали: выбирай себе ротного на эту войну, — я бы выбрал их благородие. Потому что они не дурак, не трус и людей берегут. А таких в нашей армии по одному на три роты, не больше.
— Не больше?
— По моим наблюдениям, не больше. А я, батюшка, сорок шестой год наблюдаю.
Он опять с ровной сухостью помянул свой возраст, и я в третий раз за сутки подумал, что Фёдор Тихонович — не «простой крестьянин», как сказал бы интеллигент из моего века, а вполне сложный крестьянин, просто его сложность спрятана под бытовую обёртку. Это тоже была форма тактической маскировки. У него своя.
В семь я стучался в землянку Ржевского.
Внутри было тепло. Ржевский сидел в расстёгнутой гимнастёрке, без кителя, над какой-то картой, с карандашом в руке. Чёрная с подпалинами Фишка лежала у его ног. На моё появление собака подняла голову, обнюхала меня удалённым мокрым носом и снова прижалась к сапогу хозяина.
— Мезенцев. Ночь выдержал?
— Выдержал, ваше высокоблагородие.
— Без обмороков, без паники, без дурных просьб о замене?
— Без.
— Хорошо. Садитесь.
Я сел. Он молча пододвинул ко мне кружку с чёрным, уже остывшим чаем. Я отхлебнул, чтобы показать, что принимаю.
— Докладывайте.
Я доложил. Коротко: видел австрийский секрет с венгерским табаком на левом фланге, направление такое-то, удаление четыреста двадцать шагов, количество — двое или трое. Сказал, что Семёнов и Кротов предупреждены и приняли к сведению. Сказал, что Дорохов распорядился новой смене не светиться и не стрелять. Сказал, что венгры к рассвету ушли.
Ржевский слушал, не перебивая. Карандашом не писал, но карандаш в руке держал наклонно, как держат, когда могут начать писать.
— Дальше, — произнёс он, когда я закончил.
— Ваше высокоблагородие?
— Дальше, прапорщик. Вы что-то ещё увидели. У вас это в лице написано.
Я не сразу ответил. Он ждал терпеливо, не подталкивая.
— Увидел, ваше высокоблагородие. «Ус» секрета на правом фланге идёт прямой линией. Если австрияки когда-нибудь установят пулемёт вон на той высотке за оврагом, — я показал рукой, примерно, поскольку карту на его столе тоже видел и место уверенно угадывал, — то весь секрет, который в этом «усу» сидит, положат одной очередью продольным огнём. Ход не имеет ни одного поперечного колена, и у них нет перекрытия от прямого настильного огня вдоль траншеи. У Вобана это разобрано как типовая ошибка. Решается коленом или двумя. Траверсы, изломы. Метров через десять — поворот.
Я замолчал. Ржевский сидел неподвижно. Пальцы его на карандаше обозначили у сухожилий кисти что-то, что напоминало лёгкое нажатие. Больше — ничего.
— Мезенцев, — выговорил он очень ровно, — вы где это читали?
— Вобан был у меня в университетской библиотеке. Я брал по курсу общей истории. Один семестр, во вторую сессию, вольной программой. — Это была полуправда: Мезенцев, судя по письму отца, Вобана точно читал. Что его читал и Глеб, никого не касалось. — Плюс общие соображения. Если стенка мешает пуле, пусть она мешает по максимуму.
— Хороший принцип.
Он медленно отложил карандаш. Поднял глаза. В этих глазах у меня, я понял, сейчас что-то определяется, и это «что-то» — не просто похвала или выговор. Это что-то важнее.
— Сегодня к обеду, — наконец промолвил он, — я пришлю к вам, прапорщик, унтера Дорохова и младшего унтера Бугрова. Вы с ними вдвоём сходите на правый фланг и разметите, где ломать стенку, где оставлять. Нарисуйте схему. Карандаш и бумагу возьмёте у меня. К вечеру схему — мне. Завтра с утра, если Господь не против, команда начнёт копать. Если получится хорошо на правом, начнём переделывать и левый.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— И одно. Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Не распространяйтесь. Ни в столовой, ни в землянках, ни Ковальчуку, никому. Полезное дело любит тишину.
— Не буду.
— Хорошо. Ступайте.
Я встал, козырнул. У двери обернулся.
— Ваше высокоблагородие.
— Что ещё?
— Спасибо.
Он посмотрел на меня поверх карты, одним долгим взглядом, в котором я прочёл всё сразу — усталость, сомнение, решимость, мелкую смешинку в углу правого глаза. И одно едва уловимое, короткое, не для меня предназначавшееся соображение, которое я, по правде говоря, услышал в нём скорее кожей, чем умом.
— Ступайте, Мезенцев.
Я вышел.
У Ковальчука к моему возвращению уже сидели Фёдор Тихонович и, на удивление, сам Ковальчук, который вернулся с обхода раньше, чем я ожидал. Оба пили чай. Оба посмотрели на меня.
— Серёга, — Ковальчук кивнул в сторону пустой чурки, — садись. Шо, целы?
— Цел.
— Вид у тебя уставший, но не битый. Значит, Ржевский тебя не высек. Ну, слава Те Господи. Что он хотел?
Я набрал воздуху. Вспомнил, что Ржевский просил: никому. Выдохнул.
— Ничего особенного, Кирюха. Хвалил за ночной дозор.
Ковальчук уставился на меня с подозрением.
— И за это хвалил?
— И за это.
— Врёшь.
— Вру, — честно согласился я. — Но Ржевский велел тебе не говорить. Потому что.
— «Потому что», — Ковальчук понимающе усмехнулся и покачал пальцем у меня перед носом. — Вот ведь, Серёга. Ещё неделю назад ты мне так без запинки соврать не мог, а сейчас как большой. Ладно. Не говори. Чай пей.
И он налил мне чай.
Я сидел у буржуйки, грелся, пил, и в голове у меня работало две колеи одновременно. Первая — рабочая, короткая: к полудню Дорохов и Бугров, меряем шагами, где ломаная, рисуем. Вторая — длинная, внутренняя, та, которую я пока не умел озвучивать ни тут, ни где угодно.
Я, оказывается, только что спас несколько человек, которых в реальной истории, скорее всего, должны были убить. Ну, возможно, не тех самых, не по фамилиям. Но несколько. Плюс-минус. Пять, восемь, трое, как повезёт, — совершенно неважно, сколько. Важно, что их стало больше, чем их было бы без меня.
В моей любимой хронике, в «Chronicon terrae Prussiae» Петра из Дусбурга, была одна фраза, которую я с юности любил. Она относилась к описанию неудачной орденской экспедиции тринадцатого века, в которой от отряда из восьмидесяти братьев вернулось четырнадцать: «И многие из тех, кто уцелел, уцелели потому, что один брат подсказал правильное место для ночного лагеря». Пётр не назвал имя брата. Но вот он, брат.
В этой войне, я понял внезапно, моя работа не в том, чтобы привозить из будущего великие чертежи и формулы. Моя работа — подсказывать правильное место для ночного лагеря.
Пока у меня получается только одно место, одно колено, один «ус» — двадцать шагов ломаной геометрии, которых не знает русский окоп в Галиции осенью четырнадцатого, но которые знал любой разумный крестоносец с тринадцатого века и любой фортификатор с семнадцатого.
Пока этого хватает.
— О чём задумался, Серёга? — спросил Ковальчук, глядя в меня поверх кружки.
— Об одной книге, — честно ответил я. — Я её в университете читал. Вобан называется.
— Вобан, — Ковальчук с серьёзным видом пожевал губу. — Шо это за человек? Чех?
— Француз.
— От же ж, — удивился Ковальчук. — Хоть один француз полезный. А то наполеонов нам на век хватит.
Фёдор Тихонович у буржуйки хмыкнул одобрительно. Я тихо засмеялся. Голова у меня болела. Плечо у меня болело. Правая икра у меня болела. Но внутри, где-то между рёбрами, у меня впервые за четверо суток стало тепло не от чая.
Где-то там, на правом фланге нашего участка, спали, не зная о нашем разговоре, трое моих солдат — Кротов, Губарь и тот, чью фамилию я не запомнил. Они ещё не знали, что их «ус» к завтрашнему вечеру переломится по моей схеме пополам. Они ещё не знали, что в одном отдельно взятом квадрате холодной галицийской земли только что прошла маленькая, никем не замеченная, но практически важная победа средневекового фортификатора над инженерной ленью двадцатого века.
Снаружи, над позицией, начинался новый серый осенний день. Глухо звякнул на кухне котёл. Кто-то, уже бодро, сменяя караулы, прошёл по ходу сообщения у нас над головой, задевая сапогом настил. Рота просыпалась.
Я допил чай и пошёл будить Дорохова.
Глава 6
Позиция 4-й роты. 18–19 октября 1914 года.
В одиннадцать утра Дорохов и Бугров стояли у моей землянки. Оба уже знали. Ржевский, видимо, оповестил их сразу после моего ухода, коротко, по-ротному: прапорщика Мезенцева сопроводить на правый фланг, делать, что скажет, не обсуждать. Никаких комментариев, никаких вопросов.
Я вышел, застёгивая шинель на ходу. Фёдор Тихонович сунул мне в руку планшет — жёсткий кожаный, с прорезью под карандаш и с неровно оторванными листами дешёвой писчей бумаги. Планшет тоже был не мой, тоже Мезенцева; рука его узнавала. Я сам узнал только то, что стопка бумаги в нём была вдвое меньше, чем должна. Остальное сейчас ушло бы на схему, и потом бумаги у меня не осталось бы вовсе.
— Василий Матвеевич. Младший унтер. Ведите.
Дорохов козырнул, развернулся. Бугров — коротко, молча, с тем слегка испытующим выражением глаз, с которым он в первый вечер меня изучал в землянке. Мы двинулись по ходу сообщения в сторону правого фланга.
Я шёл вторым. Дорохов впереди. Бугров за мной, с лопатой за плечом и топориком у пояса. Понятно было, зачем лопата: будем мерить шагами и тут же, предварительно, намечать линии. Карандаша в руке у меня хватит на чертёж, земляной знак оставит лопата. И мне впервые за утро подумалось, что это совсем не кабинетная работа. В университете чертёж фортификации у меня требовался как иллюстрация к статье. Здесь — как инструкция, по которой завтра начнёт кто-то копать. Разница между эссе и чертежом не в словах, а в ответственности. В эссе за ошибку ставят «неудовлетворительно». В чертеже — ложится очередь.
В «усу» днём всё выглядело иначе, чем ночью. Стенки, которые ночью меня облегали, теперь казались ниже и кособокие, с размытым верхом. Настил на дне был тем же, что утром, — гнилые жерди в чёрной воде, — но воды в некоторых местах прибавилось. Я поглядел в небо, небо было пасмурное, без дождя, но с тем мутным обещанием его, которое в октябре Галиции не обманывает.
Мы дошли до середины «уса». Я остановился.
— Василий Матвеевич, позвольте объяснить. Ход прямой. Его надо сломать на три колена. Первое — вот здесь, — я карандашом обвёл точку в четырёх шагах впереди. — Второе — через десять шагов отсюда. Третье — перед самым концом, за семь шагов до секрета. Колено — не буква «Г». Угол градусов сто двадцать, не прямой. Прямой угол в земле — труднее копать и хуже держит стенку. Тупой угол гасит продольный огонь не хуже, зато копать легче.
Дорохов и Бугров молчали. Слушали. Я продолжал:
— На внутреннем углу каждого колена, — я показал лопатой Бугрова, куда ставить отметину, — кладём земляной траверс. Глубина не важна, важно, чтоб перекрыл амбразуру обратного направления. Метр на метр. Из того, что выкопаем вот здесь, — я указал на будущий изгиб, — и набросаем прямо в траверс. Земля не уходит зря, земля идёт в защиту.
Бугров, не спрашивая, шагнул вперёд, отмерил лопатой четыре шага, воткнул её в грунт рядом со стенкой. Воткнулась нехорошо, коротко, как в битую глину.
— Чернозём сверху, глина снизу, — негромко обронил он. — Глина мешается с водой плохо, копать будет в полтора раза тяжелее. Людей вам понадобится больше, чем на прямой участок.
— Сколько?
— Четверо с топорами, шестеро с лопатами, один с ведром. Сутки.
— Хорошо. Значит, сутки. Завтра к полуночи закончим.
Дорохов, который всё это время не произнёс ни слова, только смотрел, наконец отозвался.
— Делаем. Унтер Бугров — старший по копке. Я — прикрытие на этом фланге, если австрияк начнёт шевелиться. Людей Бугров сам выделит из первого и третьего отделений. С вас, барин, схема и общее наблюдение.
— Согласен.
Он глянул на меня ровно. Во взгляде я опять ничего не прочёл, кроме того, что уже читал вчера. Это его невыразительность, я понимал теперь, была формой высшего признания. Он признал меня годным к делу и дальше намерен молчать, не расходуя уважения на слова. Это по-нашему.
Я отошёл к стенке хода, прислонился к ней, вынул планшет. Лист казённой серой бумаги, чуть волглой по углу, лёг на жёсткую подложку. Карандаш — крупный, плотницкий, с широким плоским грифелем, каким удобно и линии, и тень. Я принялся чертить.
Рука вела сама. Линия получалась твёрдая, ровная, без дрожи. В первый раз за пять дней я писал или рисовал что-то, что требовало руки мастера, а не руки школьника. И рука откликалась.
Это была, подумал я мельком, ещё одна деталь из того длинного списка открытий, которые я копил о Мезенцеве. Тихий юрист-пятикурсник Сергей Николаевич Мезенцев, читавший Вобана и грызший от волнения деревяшки ручек, умел, оказывается, чертить. Не на уровне профессионального инженера. Но на уровне человека, которому в гимназии ставили «отлично» по черчению и который эту навязчивую привычку гимназии — линейка, аккуратный шрифт, подписи выводить печатными буквами — вынес в свои тетради по юридическим дисциплинам. Юридическим. В девятьсот шестом, в Калужской мужской гимназии. Сорок минут по четвергам — чертёжный класс. Учитель бил линейкой по пальцам за неровную линию.
И за эту линейку учителя я сейчас был ему обязан.
Схема у меня получилась за час с четвертью. Три колена, три траверса, общий вид сверху, привязка к ориентирам: одиночная берёза на бруствере, колышек с номером поста, угол соседнего хода. Сбоку — разрез первого колена с размерами. Сверху крупно — направление возможного пулемётного огня с той высотки, что я заподозрил ночью, и сектор, который излом перекроет. В нижнем углу дата, подпись «прап. С. Мезенцев» росчерком, в котором я с третьей попытки уже попадал точно.
Я показал Бугрову. Он долго, со спокойным крестьянским вниманием смотрел на лист, наконец поднял на меня взгляд.
— Понятно, ваше благородие?
— Понятно.
— Одна штука. Вы вот тут, у второго колена, — он ткнул коротко обломанным ногтём в схему, — делаете траверс с внешней стороны. Я бы сделал с внутренней.
— Почему?
— У нас ветер в этом углу с северо-запада. Если с внешней — снег на траверсе к январю набьётся с подветренной, амбразуру заметёт. С внутренней — снег пройдёт поверху, а внутри останется сухо.
Я посмотрел на его ноготь, на схему, на Бугрова. Потом на Дорохова. Дорохов смотрел мимо, за бруствер, но я видел по углу его усов, что он меня слышит и оценивает.
— Исправляю, — сказал я. — Спасибо, младший унтер. С внутренней.
Я стер резинкой отметку и провёл заново. Бугров едва заметно, одним уголком рта, обозначил согласие.
Это мелкое исправление стоило мне ровно тридцати секунд чертежа, и ровно столько же стоило в другом измерении. В том, в котором я только что, по собственной воле, при двух свидетелях ниже по чину, признал, что Бугров в вопросе галицийских ветров и снега разбирается лучше меня. Что совершеннейшая правда. И что в девятнадцатом году я, наверное, буду помнить этот жест чаще, чем сам чертёж.
Ордена Тевтонского не существовало бы, если бы в тринадцатом веке братья-рыцари считали ниже себя слушать братьев-сержантов, Graubrüder, серых братьев, из которых в Ордене вербовались плотники, каменщики и кузнецы. В «Die Regel» было прямо прописано: «Брат-рыцарь во всяком строительном деле обязан следовать указаниям брата-мастера, назначенного комтуром, под страхом епитимьи». Это стоило им тринадцатого века побед под Рижским заливом и двух-трёх успешных осад в Семигалии.
Я был, стало быть, на правильной стороне истории. По крайней мере в этом маленьком вопросе.
К Ржевскому я пришёл после обеда. Вид у него был утомлённый — утром он, кроме меня, принимал ещё кого-то, — но он моё появление встретил спокойно, как давно условленное дело. Взял схему. Долго, внимательно, с карандашом в руке, проверял — не столько правильность, сколько ясность изложения. Один раз кивнул, один раз сделал карандашом на полях короткую пометку, один раз попросил меня словесно объяснить, как именно траверс перекроет направление огня.
Я объяснил.
— Хорошо. Утром четыре часа землекопов у Бугрова — пусть берёт. С первого и третьего отделений, как условились. Я напишу сейчас записку командиру второго взвода, подпоручику Васильеву, пусть со своих тоже пришлёт двоих в помощь, там у меня должок. Обозный пришлёт дополнительные лопаты и одну кирку. Фёдор пусть вам на сутки варит кашу пораньше, потому что копать людям придётся с семи до двадцати трёх. Не позже: с полуночи можно попасть под их ночную пристрелку.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Схему я перепишу начисто и подошью в ротный журнал. С вашей фамилией, прапорщик. Для формы. Скажу между прочим: журнал, если что, потом дочитывают полковые канцеляристы, за ним — дивизионные, за ними — инспектор армии. Ваша фамилия проследует по этому коридору. Оно вам зачтётся или не зачтётся, как повезёт, но лежать будет.
— Я не за «зачтётся», ваше высокоблагородие.
— Я знаю, — он наконец оторвал глаза от схемы и посмотрел на меня. — Я вас ни в чём не подозреваю. Я вас наблюдаю. Разные вещи.
Я промолчал.
— Идите, Мезенцев. Завтра в шесть вечера ко мне с докладом по результатам первого дня работ. Если дождь, приходите в плаще, не стесняйтесь. В плаще по уставу можно.
Я вышел. В ходе сообщения, на углу, Фишка пробежала мимо меня в сторону кухни, легко, с той собачьей деловитостью, какая бывает у собак, у которых в жизни твёрдо заведён распорядок обеда.
Я тронул её за ухо. Она на секунду остановилась, мокрым носом ткнула меня в штанину и побежала дальше. Секунда вежливости с её стороны. Секунда тёплой живой собачьей плоти с моей.
Я подумал, что все сегодняшние люди, от Ржевского до Фёдора до Дорохова до этой собаки, принимают меня одинаково ровно: без особых эмоций, но и без недоверия. Меня приняли в дело. Как ссудного брата в монастыре, пока не докажет обратное.
Копку начали на рассвете девятнадцатого.
Я в первый раз увидел, как работает команда русских солдат на земляных работах. Я стоял у выхода из первого колена, куда Бугров меня определил, — не мешать, не подсказывать, только наблюдать и в случае вопроса решать. Десять человек ему дали с двух отделений, двое пришли от Васильева. Фёдор Тихонович приволок всем вторую смену портянок, запасные стельки, мешок сухарей и жестянку топлёного сала. Сало пошло под штыковую лопату — мазать край, чтобы глина хуже налипала. Я не знал этого приёма. Теперь буду знать.
Работали они не по нотам. По-русски: с матом негромким, с ухмылками, с перекурами по три минуты каждые полчаса, с паузами, когда смолкал дождь, и с бранью, когда начинался. Но работали. Я стоял и смотрел, как двенадцать мокрых шинелей, в одной общей утренней духоте, вгрызаются в галицийскую глину, выворачивают её комьями, перекидывают на бруствер, уплотняют, поправляют линию. К полудню первое колено было обозначено по-настоящему. К трём — выкопано по контуру. К пяти они с ругательствами добрались до того слоя, где глина стала сухой и твёрдой, и Бугров велел подать кирку.
Один пожилой солдат, Лавриненко, тот самый, с бородой лопатой, которого я запомнил за завтраком накануне, работал парой с молодым Кротовым-младшим, братом унтера. Они работали молча, слаженно, как пара, которая уже давно вместе. В какой-то момент Лавриненко, не переставая копать, произнёс в пустоту, не глядя на меня и не поднимая головы:
— Верное дело, ваше благородие.
Я поначалу подумал, что не расслышал.
— Что, Лавриненко?
— Я говорю: верное дело. Копаем как надо. Я ж сам рыл окопы под Мукденом в девятьсот пятом, у меня там командир был из саперов, ротмистр. Он тоже ломаную делал. Говорил: «На прямом ляжешь, а на кривом, даст Бог, пересидишь». Верно он говорил. Ну вот и мы сейчас верно копаем.
Он сказал это ровно, между двумя движениями лопаты, как говорят вещи, которым не нужен отклик. Но я отозвался.
— Мукденский ротмистр был прав.
— Был, — согласился Лавриненко. — Его потом осколком и прибило, года не прошло. Так, думаю, и должно быть: умный на войне не живёт долго. Живёт везучий. А умный — других переживает.
Кротов-младший, копая рядом, коротко присвистнул. Не засмеялся, а присвистнул, отметив философию старшего, как отмечают музыкальную ноту.
Я стоял у стенки и думал, что в этот момент со мной разговаривает не Лавриненко, а коллективный разговор русской пехоты. Он велся через всех сразу: через мукденского ротмистра, умершего от осколка; через молодого Кротова, присвистнувшего тихо; через Бугрова с его северо-западным ветром; через Дорохова, молча наблюдавшего в метре от меня. Этот разговор шёл, видимо, все десять лет с японской войны, и длился бы дольше, если бы кому-то из них дали время.
У меня в нём было, по моему месту и чину, право реплики. Не больше.
— Лавриненко, — попросил я, — когда закончите первое колено, подходите ко мне. Чаю Фёдор нальёт.
— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил он, не поднимая головы. — Чай пропускать грех.
К шести вечера, как и было условлено, я пришёл к Ржевскому с докладом. Дождь к этому времени моросил мелкий, упорный, типовой для октября. Я надел плащ — тёмно-зелёный брезентовый, с жёстким башлыком, который Фёдор извлёк всё из того же своего бездонного вещевого запаса. Плащ был на меня великоват и пах прелой материей.
Ржевский сидел в землянке всё в той же расстёгнутой гимнастёрке, и на этот раз у него оказался гость. Унтер Дорохов. Оба они, когда я появился, молча указали мне на третий снарядный ящик, и я сел, положив планшет перед собой.
— Докладывайте.
Я доложил коротко. Первое колено готово, глина шла тяжело, но шла. Бугров справился. Второе начнут завтра утром, третье — после полудня. К полуночи двадцатого, с запасом, всё будет готово.
— Дорохов, ваше мнение?
— Барин работу ставит правильно, — ответил Дорохов. — Бугров — по делу. К двадцатому закончим.
Ржевский кивнул. Пододвинул ко мне через стол свёрнутый лист.
— Депеша. Сегодня, час назад. Читайте.
Я развернул. Служебный бланк штаба дивизии. Круглый фиолетовый штемпель. Короткий текст, отпечатанный на «Ремингтоне» через чёрную ленту:
«Командирам рот первой линии. По данным полковой разведки, противник производит перегруппировку сил на участке шестого и седьмого австро-венгерского корпуса. Возможна разведка боем на участках тринадцатой и тридцать третьей пехотных дивизий не позднее 22–25 сего октября. Командирам рот обеспечить: а) повышенную бдительность в ночное время; б) наличие боекомплекта у каждого нижнего чина не ниже ста двадцати патронов; в) проверку готовности секретов и дозоров. Подпись: нач. штаба дивизии, полковник Веселовский».
Я перечитал. Поднял глаза.
— Да, Мезенцев, — Ржевский говорил медленно, без всякого напряжения, как если бы речь шла о заметке в газете. — Двадцать второе — двадцать пятое. От силы неделя. То есть если ваш зигзаг закончим двадцатого к полуночи, у нас останется два дня запаса. Этого хватит, чтобы люди привыкли в новом ходу двигаться не путаясь.
— Ваше высокоблагородие, — осторожно спросил я. — «Разведка боем» — это что по масштабу?
— По масштабу? Это когда противник пускает одну-две роты на ваш передний край, смотрит, где у вас стреляет сильнее, где слабее, какие пулемёты у вас стоят и какие молчат. Получает список целей. Отходит, понеся потери. Потом артиллерия кладёт по этим целям, а потом пускают основные силы.
Я напрягся, чтобы удержать лицо ровным. По масштабу это означало, что на нас в ближайшие дни могут накатить один-два австрийских батальона — ночью, на рассвете, с коротким артналётом перед выходом. Мы — четвёртая рота. Сто восемьдесят человек. Оборона первой линии. Даже без арифметики понятно.
— Мезенцев, — Ржевский смотрел на меня, — вы побледнели.
— Ваше высокоблагородие, я… — я подыскивал правильные слова. — Я думаю, что «ус», на котором мы с вами работаем, успеем доделать вовремя.
— Хорошо. Об этом сейчас и речь.
— Что ещё я могу?
Он подумал. Дорохов, молча сидя сбоку, перевёл на меня тот же ровный невыразительный взгляд, которым смотрел в «усу» утром.
— Напишите мне, — произнёс Ржевский наконец, — записку. Кратко. «Что ещё в позиции четвёртой роты не в порядке, по мнению прапорщика Мезенцева». Любые мелочи. Любые замечания. К утру двадцатого. Две страницы — хватит. Большое не надо. Я эту записку посмотрю сам, без хода дальше. Что сочту нужным — возьму в работу. Что не сочту — скажу вам, почему.
Я сначала не понял. Через секунду — понял.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
— И, прапорщик, — он посмотрел на меня не по-командирски, а как смотрят на человека, которого давно не у кого было спросить о важном. — Вы, если не возражаете, впишите в записку и то, чего сами не до конца понимаете. Меня интересуют ваши сомнения не меньше, чем ваши уверенности. Особенно в этот момент.
— Так точно.
— Идите.
Я вышел. Дорохов остался.
У нас в землянке Ковальчук сидел над котелком тушёной гречки. Сушил развешанные на верёвке онучи. Пар шёл столбом. Он, увидев меня, открыл рот, чтобы что-то сказать, приглядел — и не стал.
— Серёга. Ты какой-то… серый, шо ли.
— Ковальчук. Тебе, кстати, новости с дивизии дошли?
— Дошли, — он вздохнул. — Разведка боем, двадцать второе. У меня на столе лежит записка от Ржевского. Я должен к завтрашнему полудню доложить готовность третьего взвода. Пошли, ужин поедим. Я без тебя не начинал.
Мы поели молча. Гречка была горячая, чуть пригоревшая снизу, с маленькими жилами мяса. Фёдор подал чай. Ковальчук пил, смотрел в кружку, думал.
— Кирюха, — сказал я. — Ты раньше ходил под австрияка в такие «разведки»?
— Ходил, — он поднял на меня глаза. — Под Раву ходил, в сентябре. Там наши накрыли, но нам самим досталось. У меня во взводе из тридцати семи осталось двадцать восемь. Считай сам. Шесть убито, трое тяжёлых.
Я считал.
— И сейчас будет так же?
— Сейчас мы в обороне, Серёга. В обороне проще. В обороне мы стреляем из окопа, они бегут по полю. Если у нас патроны есть — а патроны у нас есть, слава Богу, — то им хуже, чем нам. Плюс ваш с Ржевским «ус» на правом, о котором я не должен ничего знать, но почему-то знаю.
— Знаешь?
— Знаю, Серёга. Рота — это двести мужиков в общем каше. Тут, если чихнул — услышат на другом конце хода. Бугров копает, двенадцать человек копают, — как ты думаешь, вечером они идут к своим в отделение и ничего не рассказывают? Рассказывают всё. Я знаю, что ты с Ржевским придумал кривые в «усу», от пулемётов. И я тебе по-братски скажу, Серёга: молодец. Если у меня в третьем взводе есть такое же — ты мне покажи, я у себя тоже сделаю. Разрешения у Ржевского я сам спрошу. Одного «уса» на всю позицию мало, если таких мест хватает.
Я смотрел на него и понимал, как стремительно вокруг меня сейчас, к полудню следующего дня, может развернуться то, чего я ещё вчера утром не замышлял. Один чертёж — пошёл в ротный журнал. Один Ковальчук — за ним придут ко мне с просьбой. Один Ржевский — попросил записку «обо всём, что не в порядке». Я начал с двадцати шагов. Меня уже тянут к двумстам.
— Кирюха, — произнёс я осторожно. — Я посмотрю у тебя на позиции завтра. Обещаю. Но, послушай, я не инженер. Я студент. Я читал одну французскую книгу, и мне пришла в голову одна мысль. И всё.
— Серёга, — Ковальчук медленно поставил кружку на ящик, — ты шо, думаешь, у нас в армии кто-то больше знает? Мы все тут что-то читали. Один читал Вобана, другой — «Вестник военного ведомства» за девятый год, третий — ничего не читал, только молитвенник мамки своей. Если у тебя в голове есть что-то полезное — ты его высыпай, пока ты живой. А потом уже будешь скромничать.
Он нагнулся над кружкой, помешал ложкой. Не глядя на меня, добавил тише:
— Двадцать второго, Серёга, не знаю, кто из нас двоих до вечера доживёт. Так что чего уж там.
Эта фраза, произнесённая в землянке четвёртой роты над нагретым чаем двадцатипятилетним, в сущности, подпоручиком, сидела между нами молча. Ковальчук усмехнулся, стряхнул настроение, как собака стряхивает воду.
— Ладно. Давай ещё по кружке. Фёдор, будь добр, кипяточку.
Фёдор, ни на секунду не тянув, подлил. Кипяточек был давно припасён.
Я лёг на нары рано. Сил писать записку Ржевскому сегодня у меня не было, а писать её надо было одним заходом, свежей головой. Значит, подъём до света, в четыре, при свече, с карандашом. До утра у меня оставалось на отдых часов шесть.
Я лежал, смотрел в бревенчатый потолок. Ковальчук уже храпел. Фёдор дремал в углу на своём соломенном тюфяке, полусидя, как спят солдаты, привычные к чужому окрику. Буржуйка дышала ровно.
У меня в голове, как обычно перед сном, перебирался дневной список. Не мой — теперь уже не мой. Общий.
Первое. Ржевский поверил мне настолько, что пустил в ротный журнал чертёж за моей подписью. Это, как бы я ни формулировал, был с его стороны жест доверия, в котором у него — как и у меня — не было оснований.
Второе. Дорохов перевёл меня в категорию «барин», и в этой категории, насколько я понимал его шкалу, я пока что нахожусь выше многих в роте. Это не обольщает. Шкала у него сдвигается по обе стороны от каждого следующего поступка.
Третье. Бугров меня поправил при свидетелях, и я согласился. Это стоило мне не ноль. Но я сделал правильно, потому что в фортификации в Галиции Бугров мастер, а я — читатель старой французской книги.
Четвёртое. Ковальчук меня обозначил, прямо и без обиняков: «если в голове есть — высыпай, пока живой». Он лучше меня понимает, какая у меня теперь функция. Он меня принял в эту функцию и готов за мной в неё двинуться.
Пятое. Двадцать второе октября. Возможная австрийская разведка боем. На нашем участке или соседнем. Четыре дня.
В «Ливонской рифмованной хронике», вспомнил я между прочим, описывалось, как в тысяча двести сороковом году к орденскому замку Фелин подошёл литовский отряд. Разведка боем. Литовцы простояли сутки, обстреливали стены с двухсот шагов, имитировали подкоп под южной башней, потом отошли. Брат-комтур Генрих фон Борн сказал в хронике фразу, которая мне сейчас в землянке Ковальчука показалась страшнее, чем она была у автора хроники: «Они ушли, чтобы вернуться, и они пересчитали нас». Через месяц они вернулись с вдвое большим отрядом.
Австрийцы, если они придут двадцать второго, тоже нас пересчитают. И уйдут, чтобы вернуться.
Если хоть что-то из того, что я скажу завтра Ржевскому в записке, изменит эту арифметику пересчёта на малую долю — значит, ради этого одного я здесь сегодня нахожусь.
Я закрыл глаза. Начал повторять в голове тезисы будущей записки. Под повторение моего внутреннего голоса — «пулемётное гнездо у второго блиндажа, сектор обстрела, запасной выход…» — я и заснул, ровно, без снов, впервые за пять дней.
Снаружи в ночной темноте тихо моросил над Галицией октябрьский дождь. Где-то далеко, к юго-западу, начинали глухо и равнодушно работать чужие ночные батареи.
Глава 7
Позиция 4-й роты. 20–21 октября 1914 года.
Я проснулся в четыре, как и собирался.
Фёдор Тихонович уже не спал — он то ли вовсе не ложился, то ли поднимался раньше меня, я так и не понял, какой из двух вариантов ближе к истине. У буржуйки он грел чайник и тонко нарезал чёрный хлеб. В землянке было тепло, свет от свечи плясал на бревенчатом потолке, через тонкую перегородку с соседним отсеком слышался ровный сонный выдох Ковальчука.
Я сел на нары, спустил ноги на утоптанный земляной пол. Голова была ясная: ночь, видимо, отдохнула за меня лучше меня самого. Только плечо ныло глухо — после вчерашнего почти неподвижного стояния у стенки при копке, когда мокрый холод шёл в меня снизу, через сапоги, и вверх, в кости.
— Бумагу с вечера я положил, Сергей Николаич, — Фёдор протянул мне тёплую кружку. — Планшет, карандаш, свеча лишняя, ежели первая догорит.
— Спасибо.
Я устроился у ящика, заменявшего в землянке стол. Планшет на колено, новый лист, карандаш. Свеча. И, главное, тишина: писать записку, которую меня просил Ржевский, нужно было до того, как в позиции начнётся обычный утренний рабочий шум.
Я закрыл глаза, чтобы собраться.
Записка по Ржевскому должна быть на две страницы, не больше. Значит, выбор. Значит, по одному пункту — не более пяти строчек. Значит, перечень, а не эссе. Ни одной лишней фразы, ни одного медиевистского отступления, никаких Вобанов, никаких «брат-рыцарь». Только наблюдения прапорщика, только то, что прапорщик мог увидеть своими глазами за последние четверо суток.
Я разлиновал лист на две колонки: левая — «место», правая — «что не в порядке, предложение». Потом начал писать. Медленно, экономно, вспоминая всё, что успел заметить, пока бродил с Бугровым и Дороховым, пока лежал в ячейке у секрета, пока обходил землянки со взводом, пока обедал в общей и пока стоял у стенки на копке.
Первый пункт пошёл сам: «ус» правого фланга, переделка зигзагом начата, закончить двадцатого. Это для порядка, чтобы обозначить: список включает и то, что уже делается.
Второй. Пулемётное гнездо во втором блиндаже, центральный участок. Пулемёт «максим» стоит за мешками с землёй, сектор обстрела — сто десять градусов на фронт, от ориентира «одиночная берёза» до ориентира «ракитник у дороги». Слепая зона — справа от гнезда, между блиндажом и правофланговым ходом сообщения, участок шагов пятнадцать длиной. Заметил это сам, когда шёл по верху с Бугровым. Если австрийцы выйдут вдоль дороги и прижмутся правее — пулемёт их не достанет, пехота вынуждена будет отбиваться винтовками в упор. Предложение: вырыть ложное гнездо на правом плече блиндажа, туда же протянуть запасную стрелковую ячейку с амбразурой, ориентированной точно в эту слепую зону. На ячейке — постоянный наблюдатель. На случай необходимости — пулемёт переносится туда в три-четыре минуты. Мешков с землёй потребуется десятка два.
Третий. Запасной выход в овраг на левом фланге. Есть, Дорохов показал. Но ход к нему идёт под открытым небом на участке шагов двенадцать, по низинке, которая в тёмное время хорошо простреливается с австрийского охранения осветительными ракетами. Если отход понадобится ночью или на рассвете, люди, бегущие по этой низинке, будут видны как на ладони. Предложение: перекрыть этот отрезок плетнем из лозы или досками с бросовой дерюгой. Не капитальное укрытие, а маскировка. Работы — полдня, трое людей.
Четвёртый. Складирование боекомплекта. Патроны у нас, как я понял, хранятся в жестяных ящиках в малом блиндаже второго отделения, но рядом с ящиками — буржуйка, на которой солдаты греют чай во внеслужебное время. Не удержался и расспросил вчера Семёнова: греют регулярно, в десяти шагах от пороха. Если блиндаж накроет шрапнелью или зажигательным снарядом, блиндаж не просто загорится, а станет местным взрывом. Предложение: патроны разделить на три части, хранить в разных блиндажах, каждый запас накрыть мокрой брезентиной на случай загорания. Одну треть вынести вне блиндажа, в специально выкопанный земляной погреб у входа, с крышкой. На всё — полдня работы, распределённой.
Пятый. Связь с соседней, третьей ротой, которая стоит у нас справа. На стыке — участок метров в семьдесят, открытый, без окопной связи. Это заметил Бугров мне мельком, когда мы уходили с копки. Человека от нас к ним пускают по верхам, пригнувшись, мимо кустов. Если австрияки попрут на стык, они попрут в эту дыру. Предложение: прокопать соединительный ход, хотя бы мелкий, по пояс. Работа большая, дня на три, двенадцать человек, но — с третьей ротой пополам. Если Ржевский договорится с их ротным, можно сделать за неделю.
Шестой. Сигнализация. У нас в четвёртой роте, как я понял, сигнал тревоги — свисток унтера и три выстрела вверх. Это годится днём. Ночью и на рассвете, при сильной росе, свисток глохнет, а выстрелы путаются с чужими. Предложение: ввести короткий сигнал красной ракетой на каждое отделение, по одной на сутки, с дежурной у старшего унтера. Расход — шесть ракет на роту в сутки. У нас они есть, но расходуются без системы. Система давалась бы отделению заранее, на карточке.
Седьмой. Моя личная слабость — не помню имена всех в первом взводе. Знаю тридцать из тридцати восьми. К двадцать второму надо знать всех тридцать восемь. Это решается списком, который у меня сегодня к вечеру будет, и попыткой на утреннем построении пройти поимённо. Предложение простое: выдавайте мне имена всех, кого я ещё не видел. Их восемь. На учёбу — сутки.
Пока писал — свеча догорела, я зажёг вторую. К исходу первой появилось снаружи серое, мутное, осеннее начало света. Фёдор молча подал вторую кружку и вторую свечу, не нарушая моей работы.
Я просмотрел написанное. Семь пунктов. Больше, чем я предполагал. И, что важнее, каждый из них — конкретный, с оценкой усилий и людей. Ржевский просил записку, в которой и «сомнения не меньше, чем уверенности». Я написал восьмой пункт отдельно, внизу, под чертой:
«Сомнения. Я не инженер. Могу ошибаться в числе людей, нужных на работы. Могу преувеличивать важность зазора между обстрелом и боковой ячейкой. Могу не учитывать того, как работает наша собственная артиллерия, которой я не видел. В распределении боеприпаса не знаком с нормой полевого устава, рекомендую сверить с нею мои предложения».
И подпись: «Прапорщик С. Мезенцев, 4-я рота, утро 20 октября 1914 года».
Перечитал. Подправил две фразы. Переложил листы. Сложил планшет.
Ржевский просил сдать «к утру». Но утро у меня ещё не наступило по-настоящему: только-только светает. Значит, сначала завтрак, затем обход позиции — у меня до вечера времени, — проверка своих пунктов на месте, поправки, вечером сдача. Пусть к закату.
Я почувствовал неожиданную усталость. Физически я выспался, но внутри моё «я» второй час подряд работало сосредоточенно, как работают над рукописной главой. И от этой работы у меня, будто бы я и не покидал Моховой, в висках начала звенеть та же старая профессиональная жилка, которую я столько лет узнавал в себе в читальном зале.
Я отставил планшет, потянулся, зевнул. Фёдор протянул мне кусок хлеба с тонким слоем серого, вологодской внешности масла.
— Масло откуда?
— Я у третьей роты выменял у ихнего каптенармуса. За бумагу, Сергей Николаич, и за карандаш. У них в ротной канцелярии что-то там не хватало писать. Я ваш запас не трогал, я с моего запаса.
— Фёдор Тихонович, — я покрутил головой, — ты меня в этой войне, мне кажется, если что и спасёт, так это твой запас.
— Запас, барин, спасает в жизни чаще, чем храбрость, — ответил он без улыбки. — Я в японскую это сам проверял.
Я сжевал хлеб. Масло было по-настоящему хорошее.
Днём я обошёл все свои пункты — пешком, с планшетом, в сопровождении Бугрова, которого Ржевский утром мне выделил. Бугров молчал, но не ровно: каждый раз, когда я доходил до нового пункта, он коротко проверял на месте, соглашался или поправлял. По поводу ложного пулемётного гнезда он заметил: «Ваш номер правый, ваше благородие. Двадцать мешков — много. Пятнадцать хватит, я скажу, где брать. У нас в третьем отделении лишние мешки с прошлой недели лежат, сыреют без дела». Я исправил цифру. По поводу плетня на левом фланге он согласился без поправок. По поводу патронов вздохнул и сказал: «Давно пора». Понятно было, что это не мой пункт. Это их общий пункт, который просто никто не подавал на бумаге.
По поводу связи с третьей ротой Бугров поморщился.
— Ваше благородие, вы с ротным это решайте. У нас с их третьей не очень. Их ротный, штабс-капитан Карпов, мужик не вредный, но амбиционный. Решит, что вы хотите по-своему переделать его фланг, — заупрямится. Ржевский их выговаривает, но терпеливо.
— Учту.
По поводу сигнализации Бугров только развёл руками.
— Ракетами, ваше благородие, любой командир хорошо скажет, а вот раздавать их на карточке… Командир полка против будет. У нас ракеты считанные, он их стережёт пуще патронов.
— Тогда пиши в «сомнения». Предложение, но под вопросом.
К полудню мы сделали круг. Я дописал в свой листок ещё одну строчку — про мешки у третьего отделения — и один уточняющий пункт про ракеты.
Возвращаясь к землянке, я думал о том, что в последние двенадцать часов я сменил для себя кожу. До этой ночи я с планшетом Мезенцева в руках был бы студентом, который не знает, куда себя поставить. Теперь у меня в руках был документ, за который отвечал я. Не Мезенцев. Не Глеб Бирюков. А тот третий, промежуточный, кем я, по сути, теперь только и мог существовать. Прапорщик 4-й роты 129-го Бессарабского полка, который в своей первой за войну записке ротному командиру предложил семь пунктов. Из которых четыре были очевидны кадровому унтеру, два — молодому ротному, и один — специалисту, которого в нашей роте не было.
Это, подумал я, и есть моё место в роте. Не «попаданец с будущими знаниями». А человек, который соединяет то, что уже знают разные люди здесь по отдельности, в один список.
Шикарных книг на этом месте не напишешь. Но трёх-четырёх солдат, может быть, до зимы доживёшь.
Во второй половине дня я заходил у Ковальчука.
Он встретил меня без своей обычной присвистки. Был тихий, сосредоточенный, даже с некоторой задумчивостью, которую у него я видел только один раз — когда он рассказывал мне про Пилипенко и сахар. Он сидел за своим снарядным ящиком, разложив перед собой такой же, как у меня, казённый бланк, и писал что-то своим быстрым, неровным, чуть дрожащим почерком.
— Кирюха.
— А, Серёга. Садись. Я тут тоже записку пишу, вот, ротному на готовность. А ты со своей закончил?
— Почти. Иду сверять на месте. Ржевский сказал «к утру», но я успею раньше к вечеру.
Он поглядел на меня снизу вверх и, впервые за полдня, подмигнул. Но подмигнул не озорно, а по-братски, усталенно.
— Ты теперь, Серёга, как младший офицер, который прошёл настоящий экзамен. А на экзамене у нас ротный. Ты сдал или нет, он мне не сказал, но коль дал тебе пункты — уже не завалил.
— «Не завалил» — это хорошо. А «сдал» — это когда?
— Это когда двадцать второго прорвёмся живыми. Сдача вместе с награждением, — он хмыкнул, и в этом хмыке я снова услышал подкладку его весёлости, которая со вчерашнего вечера окончательно мне стала понятной. — Слушай. Я тут подумал про твой зигзаг.
— Ну?
— У меня во взводе есть два таких же «уса», как у тебя. Один к секрету у ракитника, другой к пулемётной точке. Оба прямые. Я Ржевскому сегодня утром сказал — он пожал плечами. «Если, — говорит, — у вас, Ковальчук, руки свободны, делайте. А Мезенцев вам покажет схему, которую он делал для Дорохова, если не откажет». Не откажешь?
— Не откажу, Кирюха.
— Ото ж, — он расплылся. — Тогда завтра утром ко мне на чай. Я соберу своих унтеров, Микитченко и Коваленко, и ты им своим средневековым разумом покажешь, как копать не прямо. Они тебя послушают. Они мужики правильные.
— Приду.
Он кивнул, вернулся к своей записке. Я поднялся. У двери обернулся.
— Кирюха.
— Чего?
— Ты ведь не об этих «усах» думаешь. Ты о двадцать втором.
Он не поднял головы.
— Об этих тоже, Серёга. Когда думаешь о двадцать втором, лучше параллельно делом заниматься. Иначе с ума сойдёшь.
К восьми вечера я пришёл к Ржевскому с запиской.
Он читал её долго. Минут десять. По пунктам. Карандаш держал наклонно, иногда отмечал на полях «V», иногда «?», иногда коротко подписывал «Бугрову», «себе», «дивизион». У Фишки, лежавшей в ногах, мерно покачивался хвост.
Я сидел напротив и молчал.
— Мезенцев, — заговорил он наконец, не отрываясь от листов. — Пункт второй — вы его с Дороховым обсудили?
— Нет, ваше высокоблагородие. С Бугровым только.
— Почему?
— Дорохов сегодня был занят на копке. Я не хотел отрывать.
Ржевский оторвался от листов, посмотрел на меня.
— Мезенцев. Правильно. Дорохов занят копкой, у него сейчас голова повёрнута в одну сторону. Пункт второй — пулемётный, это ему в голову сейчас не заходит. Вы угадали. Но на будущее: если у вас есть соображение, связанное с пулемётом, идите к нему сразу же, как только заметите, а не в записке. Свежая мысль до утра дожидается без пересола только в литературе. В окопе она к утру пахнет.
— Учту.
— Пункт пятый — ракеты. Вы сами пометили «под вопросом». Я вам скажу: их действительно мало, и полковник Добрынин их держит как золотой запас. Но вы правы в принципе. Я попробую выторговать у него хотя бы часть на роту. Ссылаться буду не на вас, чтобы полковник не заподозрил прапорщика в самовольном распоряжении войсковым имуществом. Не обижайтесь.
— Нисколько, ваше высокоблагородие.
— Пункт седьмой — ваша личная слабость с именами. — Ржевский впервые за разговор ухмыльнулся, и ухмылка у него вышла совсем не командирская. — Вы знаете, Мезенцев, за двенадцать лет, что я в полку, я ни разу не видел, чтобы младший офицер сам писал в записке ротному командиру «я не помню восьми фамилий своих солдат, прошу дать мне список». Обычно младший офицер этот пункт прячет. Не от нас. От себя.
Я молчал.
— Я вам этот список дам. Бугров сегодня же вечером напишет. Но я хочу одного: чтобы к двадцать второму вы всех знали поимённо не из списка, а в лицо. Встаньте завтра утром на построение с Дороховым, пусть он вам тихо подсказывает. На третьем прогоне вы их запомните. После третьего, если кого-то не узнаете сами, — подходите потом лично, здороваетесь за руку, спрашиваете, откуда. Это не устав. Это человеческое. Устав не работает в первый бой.
— Понял.
Он снова посмотрел на лист. Помедлил. Перечитал восьмой пункт — про мои сомнения.
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Вы меня попросили написать сомнения, я их написал. В литературной форме. На будущее — не скромничайте в сомнениях слишком. Для ротного командира «я не знаю, как работает наша артиллерия» — полезнее, чем «возможно, я преувеличиваю». Ваша артиллерия у нас — батарея подпоручика Свешникова, три орудия, три с половиной версты в тылу, в капонире за лесом. Если до двадцать второго окажетесь в тылу — сходите к нему, познакомьтесь, попросите данные по дальности. Свешников мужик угрюмый, но толковый. Если кто нас двадцать второго и поддержит, то он. Посылаю на всякий случай.
— Схожу.
— Хорошо. Записка принята, Мезенцев. С поправками, о которых мы с Бугровым сегодня же договоримся. Четвертый пункт — патроны — начинаем перетаскивать завтра с утра. Третий — плетень — я сам скажу Бугрову послеобеденно. Второй — ложное гнездо — займусь с Дороховым вечером.
— Так точно.
Он отложил мой лист в свою полевую папку. Свою собственную, не ротный журнал. И от этого маленького жеста — лист не ушёл в журнал, лист остался у него на руках, — мне стало ещё отчётливее, какую игру Ржевский со мной вёл последние три дня. Журнал был для вида. Записка — по существу.
— Ступайте, Мезенцев.
Я вышел. В ходе сообщения дождь шёл уже всерьёз — мелкий, плотный, с тем серым шелестом, которого октябрь в этой земле набирал к вечеру. Я дошёл до своей землянки, снял плащ, сел у буржуйки. Фёдор подал чай. Пил молча.
Внутри у меня шла работа, которую я не умел назвать. Не гордость — гордости у меня к Ржевскому за эти дни выработалось недостаточно, чтобы ею хвастать. Не облегчение — послезавтра двадцать второе. Не тревога — тревога у меня с утра заместилась списком. Что-то ещё. Похожее на то, когда заканчиваешь трудный перевод латинской фразы: в ней всё собралось, все падежи совпали, смысл встал на место, и ты сидишь над листом, слегка оглушённый, с пустотой в голове, и понимаешь, что теперь эту фразу надо переписать набело, и дальше — ещё сто таких фраз, а потом, рано или поздно, — книга. Если успеешь.
Штабс-капитан Ржевский Николай Петрович, тридцати четырёх лет, сын старшего делопроизводителя Варшавского окружного суда, выпуска Алексеевского военного училища девятьсот первого года, кавалер ордена Святой Анны четвёртой степени «За храбрость» за японскую войну девятьсот пятого, — в тот же вечер сидел у себя в землянке ещё долго после того, как прапорщик Мезенцев ушёл.
Он курил редко, папироса за весь вечер догорала первая. Фишка спала у его сапога. Свеча оплывала. На столе перед ним лежала записка прапорщика, и поверх неё — ротный журнал с подшитой утром схемой зигзага.
Ржевский был человек, который умел называть вещи своими именами. Он привык это делать про себя. И сейчас он делал это ровно.
Прапорщик Мезенцев, которого ему месяц назад прислали из одесской партии в числе двенадцати, и которого он тогда выделил по одной мелкой, но любимой им примете — «глаза не бегают», — этот Мезенцев за три дня после контузии стал другим человеком. Не на шутку. Не от контузии. Контузия такого не даёт, Ржевский это знал, потому что за двенадцать лет полковой службы контуженных видел десятки, и контузия никому из них не давала ни твёрдой руки, ни способности составлять семипунктовые записки к утру, ни умения видеть геометрию окопа глазами инженера. Контузия, как правило, даёт обратное: медлительность, раздражительность, тягу к покою.
Что с Мезенцевым, Ржевский не знал и, по честному размышлению, не хотел знать. Чужая голова — чужая дверь. В Русской армии всегда находились странные офицеры, и армия ими не то чтобы дорожила, но пользовалась. Обычно — со смертью означенных офицеров в ближайшем же крупном бою, после чего о них писали короткие некрологи в полковых приказах.
Один Ржевский знал точно: Мезенцев, каким он ушёл от него сегодня в восемь, умел увидеть то, чего Ржевский сам за два месяца не увидел. Прямой «ус». Боковой сектор у пулемёта. Стык с третьей ротой. Патроны у буржуйки. Маскировка низины у оврага. Если хотя бы два из этих пунктов двадцать второго окажутся правыми — несколько человек роты останутся живы.
Ржевский сделал над собой умственное усилие и сформулировал вещь простую.
Мезенцев ему сейчас — полезен. Мезенцев к нему пришёл не снизу, с просьбой о тёплом месте, и не сверху, с родственной протекцией. Мезенцев пришёл с записью «к утру, две страницы» и выдал семь пунктов с «сомнениями». Это та редкая порода, которая по русской полковой традиции долго не живёт. Но пока живёт — служит.
Значит, задача — продлить её службу сколько можно.
Он убрал папиросу, закрыл журнал. Фишка зевнула и вытянула лапу у его ботинка. Завтра к полудню надо будет выторговать у Добрынина хотя бы три дополнительных ракеты, послать Ковальчука с Мезенцевым к Микитченко показывать схему, написать поручику Карпову в третью роту о соединительном ходе («Напомнить, что полк у нас общий, попросить в общем интересе»), вычитать у Свешникова артиллерийские данные и отдать Мезенцеву для знакомства. Много. Но время у них до двадцать второго есть.
«Если, — про себя добавил Ржевский, снимая сапоги, — они двадцать второго вообще придут. Австрияки могут прийти двадцать третьего. Или двадцать пятого. Или вообще не прийти. У них с августа такая манера — намечать и не выполнять. Нам от этого не хуже».
Он лёг, накрылся шинелью. Свеча догорала сама.
Я в эту ночь спал беспокойно.
Не от того, что в голове крутились мои семь пунктов — их я отложил к плечу, как отлаженный механизм. От другого: в голове у меня медленно, из разных углов, вставала на место одна давно мне известная, но за ночь заново осмыслившаяся параллель.
В тысяча триста шестидесятом году в орденском замке Рагнит, на северном пограничье тевтонских владений, комтур Гюнтер фон Готенштейн, ожидая ежегодного зимнего набега литовских князей Кейстута и Ольгерда, составил опись замковой обороны. Восемнадцать пунктов. Я перечитывал эту опись в архиве Мариенбурга в копии пятнадцатого века, для моей главы о позднеорденской фортификации. Пункт первый — «юго-западный барбакан ветхой кладки, требует укрепления брёвнами до первых снегов». Пункт пятый — «в восточной стене у донжона выбоина, не заделана». Пункт одиннадцатый — «два стрелка в верхнем ярусе надвратной башни не имеют арбалетных полок, стреляют стоя, уставая, меняются редко». Пункт восемнадцатый — «рыцарь-брат Иоганн, назначенный в секрет на реку, не знает по именам трёх из пяти стрелков в его дозоре».
Это была — в пятнадцать строк — моя записка. Через пятьсот пятьдесят четыре года. Другой язык, другой противник, другая вера, другие стены. Но пункт одиннадцатый — мой второй. Пункт восемнадцатый — мой седьмой. И принцип был един: комтур перед зимним набегом пересчитывает своё.
Комтур Готенштейн, если верить другой орденской хронике, благодаря своей записке зиму тысяча триста шестьдесят первого пережил. Замок Рагнит литовцы тогда взять не смогли. Из чего в моём научном комментарии к диссертации стояло сдержанное: «Опись от 1360 года сыграла, по всей видимости, определённую роль в удачной обороне».
«Определённую роль» — это любимая академическая формула, за которой прячется то, что мы не умеем считать. Сколько именно человек в гарнизоне Рагнита остались живы потому, что в юго-западном барбакане за четыре месяца до набега поправили кладку? Пять? Двадцать? Никто не знает. Может быть, вообще один. Но этот один написал письмо в Кёнигсберг в декабре, и оно дошло, и в копии этого письма мы сегодня знаем, что осада была. А если бы не дошло, у нас был бы пробел в хронологии.
Я думал о Рагните, лёжа в темноте землянки Ковальчука, и о том, что Гюнтер фон Готенштейн, составляя свою опись, вероятно, испытывал ту самую слабую, чуть оглушённую усталость, которую я сегодня испытал у Ржевского. Внешне всё было сделано. Внутри — ничего не гарантировано. Можно было только одно: написать по пунктам, передать старшему, и ждать.
Ждать — это самое трудное в любой войне, старой или новой.
Мы ждали двадцать второго. Мы были в двух сутках от него. Где-то у австрияков штаб корпуса, возможно, в эту же ночь подписывал приказ — или не подписывал. Где-то в штабе нашей тринадцатой и тридцать третьей дивизий офицер дежурного отделения, скрипя пером, рассылал циркуляры по батальонам. Где-то в Калуге старик Мезенцев, может быть, открывал утренние газеты и искал в телеграммах упоминание своей восьмой армии. Где-то в Москве, которой у меня теперь не было, октябрь две тысячи восемнадцатого продолжал идти своим обычным октябрём, и кто-то в библиотеке листал статью Келлера о финансах Тевтонского ордена накануне Грюнвальда.
Я закрыл глаза. Фёдор Тихонович за перегородкой тихо, ровно дышал. Ковальчук изредка всхрапывал. Буржуйка догорала. По крыше землянки монотонно шёл дождь.
За двое суток до возможной австрийской разведки боем я, прапорщик четвёртой роты 129-го Бессарабского полка, лежал в своей чужой земляной нише и наконец точно понимал одно: что бы ни случилось двадцать второго, я сделал в эти четверо суток всё, что в моих силах.
Мало или много, оценивать буду не я.
На рассвете двадцать первого октября позиция просыпалась обычным своим способом.
Свисток унтера в третьем отделении, дальний лязг котла на полевой кухне, хрипловатый зевок часового у второго блиндажа, короткое «здравия желаю», чья-то «доброе утро, братцы», — и тонкая свежая струйка дыма от первого на сегодня разведённого очага. Весь этот привычный утренний шум я теперь различал поштучно, как различают старые знакомые звуки.
Я сидел у буржуйки, пил первый чай и думал про один короткий разговор, который мне предстоял сегодня — с подпоручиком Свешниковым в его артиллерийском капонире. Я в нём ничего не понимал, но у меня было два часа утра, чтобы на скорую руку подготовиться: в планшете лежала карта позиции, на которой Ржевский вчера при мне карандашом крестиком отметил Свешникова и короткой линией прочертил два возможных сектора артогня поддержки. Между линиями оставалась полоса шириной с палец. В этой полосе, если считать по масштабу, стоял наш первый взвод. Мой.
Ничто не давало мне оснований думать, что этой полосой я могу распорядиться. Но я, читая карту Ржевского, уже думал именно так: если двадцать второго или двадцать третьего Свешников откроет огонь по команде Ржевского, не попало бы в нашу полосу. И если попадёт — то туда, где сегодня уже нет людей, потому что людей мы оттуда сегодня переведём в ложное гнездо и в новые ячейки.
Об этом с Ржевским мы ещё не говорили. Об этом я собирался с ним говорить после Свешникова.
За брезентовой дверцей землянки снаружи негромко хлюпала по грязи чья-то подкованная подошва. Часовой, сменщик, проходил мимо к своему месту. Он ещё не знал, что за двадцать метров впереди в стенке хода сообщения у нас к полудню сегодня вобьют первый колышек соединительного хода к третьей роте, который Ржевский ночью договорился со штабс-капитаном Карповым начать сегодня же, пока не поздно.
Если Господь будет милостив, подумал я, этот часовой через пять дней будет жив.
И если Он по-настоящему милостив, жив через пять дней буду и я.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
