Муза и кисть
ПРОЛОГ
Ницца, ноябрь 1954 года. Комната на последнем этаже отеля «Реджина» пахнет скипидаром, сухой штукатуркой и чем-то сладковатым, неуловимым: быть может, яблоками, которые оставила медсестра на подоконнике. Матисс сидит в кресле, ноги укрыты клетчатым пледом, руки, распухшие в суставах, покоятся на подлокотниках. Кисть больше не слушается. Он давно перестал жаловаться на это вслух.
Но ножницы слушаются.
На столике рядом листы цветной бумаги, гуашь, банка с кистями, которую он уже не откроет. И альбом. Старый, в потёртом кожаном переплёте. Он не заглядывал в него тридцать лет.
Сейчас листает.
Медсестра, девушка из Ниццы с тихим голосом, входит с подносом. Он жестом останавливает её у двери.
— Внизу, — говорит она негромко, — под половицей. Там что-то есть?
Он не удивлён. Она нашла тайник, когда меняла повязки. Любопытство — плата за чужую старость.
— Принесите, — говорит он.
Она уходит. Матисс остаётся один.
Альбом раскрыт на странице, где углём нарисован женский профиль. Одна линия. От лба к кончику носа, к губам, к подбородку. Линия не прерывается, хотя уголь местами осыпался, оставляя серую пыль на сгибе бумаги. Он помнит, как вёл этот штрих. Рука была другой. Дыхание другим. Мир не ныл в суставах, не требовал покоя, не пах старостью.
Под рисунком дата. Или не дата. Карандашная запись смазана, словно влага попала на бумагу, и он не решился её восстановить.
Медсестра возвращается. В её руках продолговатый свёрток, перевязанный бечёвкой. Она кладёт его на колени Матиссу, не спрашивая, что внутри.
— Оставьте меня, — говорит Матисс.
Дверь закрывается.
Пальцы развязывают узел медленно, с осторожностью, которой требуют больные суставы. Материя разворачивается. Сначала он видит пистолет. Маленький браунинг, воронёная сталь, затёртая в местах, где пальцы касались металла. Он не поднимал его с тех пор. Не чистил. Не заряжал.
Рядом роза.
Высохшая, почти чёрная, лепестки слиплись в комок, но стебель сохранил форму, шипы всё так же цепляются за ткань, когда он достаёт её. Он не помнил, что положил их вместе. Или помнил, но гнал память, как гонят боль, которая не лечится.
Он держит розу в ладони, чувствуя, как сухая пыльца остаётся на коже.
Возвращение всегда начинается с запаха.
Париж, 1905 год. Мастерская на набережной Сен-Мишель.
Тогда он ещё не знал, что такое фовизм. Критики придумают название позже, в октябре, когда выставят «Женщину в шляпе» и Луи Воссель назовёт их «дикими зверями». Он не чувствовал себя диким. Он чувствовал себя человеком, который нашёл цвет и не понимал, почему другие его не видят.
Но цвет не кормил.
Амели ждала третьего ребёнка. Картины не продавались. Он возвращался в мастерскую затемно, зажигал лампу, смотрел на пустой холст и видел не формы, а счета, которые нужно оплатить. Никто не пишет об этом в биографиях. Гении не должны думать о деньгах.
Они думают. Всегда.
Дверь скрипнула. Анри обернулся, держа кисть на весу, не зная, кто пришёл в этот час. Габриэль, натурщица, ушла три часа назад. Амели оставалась дома с детьми.
Вошёл мужчина. Высокий, в пальто с поднятым воротником, хотя октябрь стоял ещё не холодный. Шляпу не снял. Оглядел мастерскую быстро, цепко, как человек, привыкший оценивать пространство на предмет выходов.
— Месье Матисс?
— Да.
Мужчина подошёл к окну, выглянул на набережную, потом повернулся. Лицо под шляпой оставалось в тени.
— У меня к вам заказ.
Он не назвал имени. Не протянул визитную карточку. Достал из внутреннего кармана конверт, положил на стул, придвинутый к мольберту. Матисс смотрел на конверт, потом на незнакомца.
— Я не пишу на заказ.
— Этот напишете.
Голос спокойный, с лёгкой хрипотой, без нажима. В нём не было угрозы. Не было и просьбы. Была уверенность человека, который знает, что вы не откажетесь, потому что не можете себе этого позволить.
Мужчина достал второй конверт, плоский, тяжёлый. Положил рядом с первым.
— Аванс. Половина. Остальное по окончании.
Матисс не взял. Смотрел на конверты, чувствуя, как пальцы сжимают кисть сильнее, чем нужно.
— Кто вы?
— Секретарь. Человек, который хочет остаться неизвестным.
— Что нужно писать?
— Портрет. Женщины.
— Она придёт сюда?
— Нет. Описание вы получите. Лицо, фигура, детали. Всё, что нужно.
— Я не работаю без натуры.
— Научитесь.
Повисла тишина. С набережной донёсся гудок баржи, низкий, тягучий. Матисс смотрел на конверты. В одном — деньги, которые решат всё. В другом — неизвестность, которая пугала сильнее, чем пустой холст.
— Почему я?
Мужчина усмехнулся. Впервые за весь разговор в его лице появилось что-то живое.
— Потому что вы пишете то, что чувствуете, месье Матисс. А не то, что видите. Этому нельзя научить. Это или есть, или нет. У вас есть.
Он двинулся к двери. На пороге обернулся, и свет лампы на мгновение выхватил его лицо — обычное, не запоминающееся, такое, что через час его уже не описать.
— Пистолет в столе, — сказал он. — Для охраны картины. Это не обсуждается.
Дверь закрылась.
Матисс остался стоять, держа кисть, которой так и не коснулся холста. Потом опустил её в банку с растворителем, подошёл к стулу. Взял конверт с деньгами. Не открывая, нащупал пальцами края банкнот. Толщина пачки сказала ему всё.
Он вернулся к мольберту. Снял незаконченный пейзаж, поставил новый холст.
Рука не дрожала.
Теперь, в кресле отеля «Реджина», он сжимает высохшую розу и думает о том, что возраст делает с памятью. Молодость запоминает события. Старость запоминает запахи, прикосновения, свет. Он помнит, как пахла мастерская в тот вечер: масляная краска, скипидар, дешёвый табак Габриэль и что-то ещё, что принёс с собой незнакомец. Кожа. Дорогой табак. И запах металла, который остаётся на пальцах после того, как держишь оружие.
Пистолет он тогда положил в ящик стола. Не заряжал. Думал, что никогда не зарядит.
Ошибся.
Роза пахнет пылью и временем. Лепестки крошатся, когда он подносит её к лицу. Он не вдыхает: боится, что они рассыплются окончательно, и тогда не останется ничего, кроме памяти, а память, он знает, врёт. Она сглаживает углы, приукрашивает, убирает то, что болит.
Он не хочет, чтобы перестало болеть.
Медсестра стучится через час. Он не слышит. Она открывает дверь, видит его неподвижным, с розой в ладони, и думает, что он умер. Но он поворачивает голову, смотрит на неё и говорит:
— Принесите бумагу. Я продиктую письмо.
— Кому?
Он молчит. Смотрит на рисунок в альбоме. Одна линия. Женский профиль. Лицо, которого он не писал с натуры, но которое знал лучше, чем своё отражение в зеркале.
— В Нью-Йорк. Миссис Д.
Медсестра кивает, выходит. Он остаётся один. Роза в ладони, пистолет на столике, альбом на коленях.
Возвращение закончилось. Теперь начинается рассказ.
Он закрывает глаза.
И видит не пустоту под веками, а первый свет в мастерской на набережной Сен-Мишель. Холст. Чистый, белый, ждущий.
ГЛАВА 1. «ТЕНЬ ОСЕННЕГО САЛОНА»
Октябрь выдался холодным. С набережной тянуло сыростью, Сена поднялась, вода лизала камни мутным языком. Матисс закрасил окно. Сначала думал задернуть штору, но сквозь ткань всё равно пробивался серый свет, ложился на холст пятнами, которые приходилось переписывать. Он взял чёрную краску, самую дешёвую, и прошёлся по стеклу широкой кистью. Амели, зайдя в мастерскую, остановилась на пороге, посмотрела на чёрный прямоугольник, потом на него.
— Ты с ума сошёл.
— Здесь больше никто не должен видеть.
Она не стала спрашивать, что именно никто не должен увидеть. Амели знала, когда спрашивать, а когда ждать. Жена художника, это профессия, не менее сложная, чем его собственная.
Конверты с описаниями приходили по вторникам. Всегда в одно и то же время, около четырёх, когда свет в мастерской становился ровным, без резких теней. Их приносил мальчишка из типографии, ничего не знавший, кроме того, что платят хорошо. Матисс вскрывал конверт, читал, перечитывал, клал лист на столик рядом с палитрой.
Описания были странными.
Он ожидал мерок, пропорций, цвета волос, разреза глаз. Вместо этого приходили ощущения. «Запах табака и фиалок. Она курит русские папиросы, гасит о край блюдца, и фиалковая вода остаётся на пальцах. Шрам на запястье, левая рука, похож на букву "С". Привычка смотреть мимо, не в глаза, чуть выше правого плеча, будто за вами стоит кто-то ещё».
Он перечитывал эти строки по ночам, когда Амели спала, а мастерская жила своей жизнью: краска сохла на палитре, скипидар испарялся, оставляя на стекле мутный налёт. Он водил пальцем по краю стола, повторяя форму невидимой линии.
Набросок, сделанный по первому описанию, он сжёг.
Не потому, что вышло плохо. Вышло слишком хорошо. Только профиль, выведенный углём, получился не чужим. Амели. Те же скулы, тот же изгиб шеи, та же линия от уха к подбородку. Он смотрел на рисунок, и ему казалось, что жена смотрит на него с бумаги чужими глазами, описанными в конверте.
Он поднёс лист к лампе. Угол вспыхнул, занялся неровным огнём, осыпался пеплом на пол. Амели утром спросит, откуда пепел. Он скажет: работал ночью, ошибся.
Щукин пригласил Анри в кафе «Дом» в конце ноября.
Матисс знал это имя. Весь Париж знал. Русский коллекционер, скупающий импрессионистов десятками, платящий такие суммы, что в мастерских на Монмартре о нём говорили шёпотом, как о мифическом существе. Встреча была назначена на шесть, но он пришёл в пять, сел у окна, заказал кофе, который не пил.
Щукин вошёл ровно в шесть.
Ничего демонического в его облике не было. Коротко стрижен, плотен, в добротном сюртуке, от которого пахло табаком и чем-то восточным, не парижским. Сел напротив, не спрашивая разрешения, жестом подозвал официанта.
— Чай. В стакане. С подстаканником.
Официант растерялся. Щукин не обратил на это внимания. Смотрел на Матисса в упор, светло, спокойно, без той русской томности, которую парижане приписывали всем, кто приезжал с востока.
— Показывайте, — сказал он.
Матисс вынул из портфеля этюды. Не те, что делал по описаниям. Другие. Наброски за эти недели, поиски линии, цвета, света. Он не знал, зачем их принёс. Может быть, хотел доказать самому себе, что работает, что не сидит перед пустым холстом, парализованный невидимым лицом.
Щукин смотрел медленно. Переворачивал листы, держа их за край, осторожно, как человек, привыкший иметь дело с вещами, которые стоят дороже его годового содержания.
— Вы ищете, — сказал он наконец.
— Я всегда ищу.
— Нет. Сейчас вы ищете не форму. Вы ищете разрешение.
Матисс не ответил. Щукин отодвинул этюды, опёрся локтями о стол, подался вперёд.
— Вы пишете не то, что видите, господин Матисс. Вы пишете то, что чувствуете. Это редкий дар. Мне нужно, чтобы вы почувствовали то, чего нет.
— Если чего-то нет, его нельзя почувствовать.
— Можно. Вы просто никогда не пробовали.
Официант принёс чай. Подстаканник звякнул о блюдце, Щукин поморщился, но не от звона, а от того, что пришлось оторваться от разговора.
— Она существует, — сказал он, помешивая чай ложечкой, движениями быстрыми, точными. — Элен фон Дервиз. Русская. Из хорошей семьи, насколько это возможно сейчас. Она в Париже. Вы её не найдёте, не пытайтесь. Описания, которые вы получаете, точны. Я плачу за то, чтобы вы поверили в них больше, чем в натуру.
— Вы платите за картину.
— Я плачу за то, чтобы вы её написали, не видя модели. Это разные вещи.
Матисс взял чашку с остывшим кофе, поставил обратно.
— Почему?
— Потому что, когда вы видите, вы подчиняетесь. Вы пишете то, что есть. Я хочу, чтобы вы написали то, что будет. Или то, что было. Я хочу, чтобы вы нашли её там, где её нет.
Щукин допил чай, поставил стакан на блюдце с глухим стуком. Достал из кармана часы, взглянул, кивнул, как бы подводя черту.
— Вы получите остальные описания. Картина нужна к весне.
— Я не обещаю.
— Не надо. Обещания — для тех, кто не умеет иначе.
Он встал, надел перчатки, оглядел зал, будто проверяя, не смотрит ли кто. Матисс не двинулся с места.
— Месье Щукин.
— Да.
— Она знает, что вы заказываете её портрет?
Щукин задержался на мгновение, и в этом задержании было что-то, чего Матисс не сумел прочитать. Удивление? Горечь?
— Она знает всё, что должна знать, господин Матисс.
Дверь кафе закрылась. Анри остался сидеть, глядя на пустой стакан с остатками чая, на подстаканник, чужеродный, не парижский, привезённый из мира, где искусство покупают не для стен, а для чего-то ещё.
Ночью пришли за картиной.
Он не спал. В последние недели сон уходил всё раньше, уступая место тому состоянию между явью и дрёмой, когда линии плывут, краски смешиваются сами собой, без кисти. Он лежал на узкой кушетке в углу мастерской, слышал, как Амели возится с Маргерит наверху, как вода капает из крана в раковине, как ветер гонит Сену под окнами.
Стук в дверь принял за скрип половиц.
Потом треск. Дверь подалась не сразу: замок был старый, но крепкий. Двое. Он слышал их дыхание, сбитое, злое, чувствовал запах дешёвого табака и пота, которым пропахли стены коридора.
Анри не думал.
Просто встал, откинул край кушетки, нашарил в темноте холодный металл. Пистолет лежал там с первого дня, не заряженный. Патроны — в ящике стола, отдельно, и он знал это, но пальцы двигались быстрее мысли. Щёлкнул затвором, не помня, откуда умеет это делать.
— Выходите, — сказал он в темноту.
Света не было. Анри не зажигал лампу, чтобы не дать им силуэт.
Первый шагнул внутрь, нащупывая рукой стену. Второй остался в дверях, перекрывая выход. Матисс выстрелил в потолок. Звук ударил по ушам, заложил их, запах пороха перебил запах красок, скипидара, всего, чем пахла его жизнь до этой секунды.
Первый отшатнулся, споткнулся о стул, выругался гортанно, не по-французски. Второй уже исчез в коридоре. Топот, грохот, потом тишина.
Анри стоял с пистолетом, опущенным вдоль тела, и слушал, как бьётся сердце, как кровь шумит в висках.
На полу остался платок. Белый, с вышитой монограммой в углу. Анри поднял его, поднёс к носу, но запах пороха перебил всё. Отнёс к окну, туда, где сквозь чёрную краску всё же пробивался слабый свет фонарей.
«Е.Ф.Д.»
Елена фон Дервиз.
Он сжал платок в кулаке, чувствуя, как ткань холодит ладонь. Монограмма врезалась в кожу, как шрам.
Она не была невидимкой. Она была здесь, рядом, и те, кто её искал, пришли за ней в его мастерскую.
Матисс подошёл к холсту, стоящему на мольберте, прикрытому тряпкой. Откинул край, провёл пальцем по ещё сырой краске. Лицо. То, которое он писал вслепую, по описаниям, по запахам, по привычке смотреть мимо.
Оно смотрело на него.
Не Амели. Другое. Не законченное, не проявленное, но уже существующее там, где не должно было существовать.
Он не стал зажигать свет.
Сел на кушетку, положил пистолет на колени, платок рядом. До утра сидел так, глядя на чёрное окно, слушая, как по набережной проходят редкие шаги. Сон не вернулся.
ГЛАВА 2. «РУССКИЙ СЛЕД»
Габриэль пришла утром, когда он ещё сидел на кушетке, не сняв вчерашнюю рубашку. Увидела дыру в потолке, запах пороха, въевшийся в стены, и пистолет на столе, который она раньше принимала за муляж.
— Вам нужно уехать, — сказала она, не здороваясь.
Он поднял голову. Габриэль стояла у двери, закутанная в серый платок, лицо белое, глаза широкие. Она никогда не приходила так рано.
— Откуда ты знаешь?
— Весь квартал слышал выстрел. Жандармы будут к обеду. Я сказала консьержке, что вы охотились на крыс. Но в крыс не стреляют из браунинга, месье.
Матисс провёл рукой по лицу, чувствуя щетину, сухость во рту, тяжесть в затылке.
— Ты знаешь, кто это был.
Не был вопрос. Утверждение.
Габриэль помолчала. Подошла к окну, провела пальцем по засохшей чёрной краске, оставив на подушечке серый след.
— В городе ищут девушку, — сказала она негромко. — Русскую. Со шрамом на запястье. Говорят, она бежала из посольства. У неё документы, которые не должны были покидать Петербург. Её ищут не те, кто хочет вернуть бумаги. Её ищут те, кто хочет, чтобы бумаги никогда не нашли.
— Откуда ты знаешь?
Габриэль обернулась. В лице её, обычно открытом, простом, появилось то выражение, которое он видел у людей, слишком много знающих о том, как устроен город под мостовыми.
— Я слушаю, месье. Вы пишете. Я слушаю.
Анри встал, подошёл к мольберту, откинул тряпку. Лицо на холсте смотрело вверх, чуть мимо, в то место, где обычно стоит художник. Габриэль приблизилась, остановилась за спиной, вдохнула резко, коротко.
— Это она.
— Ты её видела?
— Нет. Но это она.
В её голосе не было восхищения. Был страх.
Матисс смотрел на портрет, и ему казалось, что краска ещё дышит, что лицо меняется, пока он отводит взгляд, возвращается, становится другим. Он писал её полгода вслепую, по описаниям, по чужим словам, и теперь, когда Габриэль сказала это она, он понял, что знал это всегда.
— Мне нужно её найти, — сказал он.
— Это убьёт вас.
— Это уже убивает меня. Сидеть здесь и ждать, пока она придёт в краске, которую я сам смешиваю.
Габриэль долго молчала. Потом достала из кармана фартука сложенный вчетверо листок, положила на столик.
— Пасси. Русская община. Дом на улице де ля Тур. Спросите госпожу Верещагину. Скажете, что от меня. Не говорите, зачем вы. Скажете, что учитель рисования. У них там дети, они берут любого, кто умеет держать карандаш.
Матисс взял листок, не разворачивая. Посмотрел на неё.
— Почему ты мне помогаешь?
Габриэль улыбнулась, но улыбка вышла кривой, невесёлой.
— Потому что кто-то должен. И потому что вы единственный, кто не спрашивает, сколько это стоит.
Она ушла до того, как он успел поблагодарить.
Пасси оказался другим Парижем. Не тем, где пахнет скипидаром и дешёвым абсентом, а тем, где пахнет воском, лампадным маслом и деньгами, спрятанными под половицами. Дом на улице де ля Тур стоял в глубине двора, за железной решёткой, не украшенной, не парижской, а тяжёлой, как петербургские ворота.
Матисс пришёл через два дня, сменив сюртук на тот, в котором ходил писать этюды в Булонский лес, — старый, заляпанный краской, правдоподобный. В руках папка с рисунками, детскими, простыми, которые он набросал ночью, чтобы не прийти с пустыми руками.
Дверь открыла женщина в тёмном платье, с седыми волосами, зачёсанными гладко, с лицом, которое не умело удивляться.
— Госпожа Верещагина?
— Да.
— Меня прислала Габриэль. Я учитель рисования. Слышал, вам нужен кто-то для детей.
Она смотрела долго. Не на лицо — на руки. Он не прятал их, знал, что руки художника выдают его быстрее, чем имя. Пальцы в краске, под ногтями синий пигмент, не отмывающийся с первого раза.
— Проходите.
Внутри пахло деревом, старым лаком, сухим теплом, которое дают изразцовые печи, перекочевавшие из другого климата. На стенах иконы. Не картины. Он заметил это сразу. Искусство здесь не висело, оно пряталось, как вещь, которая может стоить слишком дорого, чтобы выставлять её на свет.
— У нас три девочки, — говорила Верещагина, ведя его по коридору. — Дочерям господина Шереметева нужны уроки. Ещё сын госпожи Бенуа, но он уже почти взрослый. Вы справитесь?
— Справлюсь.
Она остановилась перед дверью в конце коридора, положила руку на медную ручку.
— Вы не спрашиваете, почему учитель рисования приходит по рекомендации девушки, которая работает натурщицей.
— Не спрашиваю.
— Это правильно.
Она открыла дверь. Комната оказалась бывшей гостиной: высокие окна, паркет, свет, льющийся с двух сторон, ровный, без резких теней. Посередине стол, вокруг стулья, на стенах ничего.
Но Анри смотрел не на стены.
В углу, у окна, за которым открывался сад, стояла женщина. Спиной к нему. Волосы собраны на затылке, открыта шея, тонкая, с лёгким изгибом. В руках книга, которую она не читала. Палец заложен между страниц, но взгляд направлен в окно, на голые ветки, на серое небо, на что-то, чего он не видел.
— Мадемуазель Элен, — сказала Верещагина. — Наша гостья.
Он видел красивых женщин, писал их, знал, как краска ложится на скулы, как свет играет на ключицах. Это было чем-тодругим...
Она смотрела мимо. Чуть выше правого плеча, туда, где за его спиной не было никого, но для неё, возможно, кто-то стоял.
Она кивнула, не протянула руки. Запах табака и фиалок. Анри не мог его выдумать, не мог принести с собой в старом сюртуке, пропахшем масляной краской. Запах шёл от неё, от платья, от волос, от пальцев, которыми она гасила папиросы.
— Вы рисуете, месье? — спросила Элен. Голос низкий, спокойный, без того акцента, который он ожидал.
— Да.
— Что?
— Всё, что вижу.
Она улыбнулась. Улыбка не затронула глаз. Они остались там, где были, — чуть выше его плеча, в пустоте.
— Тогда вы, наверное, ничего не рисуете.
Верещагина кашлянула, напомнила о себе, о детях, об уроках. Но он уже не слушал. Смотрел на её запястье, левое, открытое, когда она поправляла рукав. Шрам. Буква «С». Старый, побелевший, такой, что его можно было разглядеть только если знал, куда смотреть.
Он знал.
Уроки начались на следующий день.
Три девочки, дочери Шереметева, оказались смышлёными и пугливыми. Они рисовали яблоки, кружки, кувшины: всё, что он ставил на стол, пока ждал. Ждал, когда она войдёт. Когда сядет у окна, возьмёт книгу, которую не читает, и будет смотреть мимо, туда, где никого нет.
Она приходила не каждый день. Иногда пропадала на неделю, и он возвращался в мастерскую, смотрел на портрет, который не мог закончить, и думал, что всё это было игрой, что Габриэль ошиблась, что шрам на запястье — совпадение, что запах табака и фиалок он придумал сам, потому что слишком долго вглядывался в пустоту.
Потом она появлялась снова. Кивала, садилась у окна, и он вёл урок, чувствуя её присутствие спиной, затылком, кожей.
Они не говорили о портрете. Он не спрашивал, знает ли она о заказе. Она не спрашивала, зачем учитель рисования носит в папке наброски, которые не показывают детям.
Через месяц он остался после урока.
Девочек увели, Верещагина ушла по делам, дом затих. Элен сидела на том же месте, у окна, в сером свете ноябрьского вечера. Он подошёл, сел напротив, положил папку на стол.
— Вы знаете, зачем я здесь?
Она не ответила. Смотрела в окно, на ветки, на небо, теряющее свет.
— Я хочу написать вас, — сказал он. — Не по описаниям. Живой.
— Зачем?
— Потому что описания врут.
Элен повернулась к Анри. Впервые за месяц посмотрела не мимо, не выше плеча, а в глаза. Серые, прозрачные, с той пустотой, которая бывает у людей, слишком много видевших, чтобы удивляться.
— Описания, которые вы получаете, написала я.
Он не ожидал этого. Или ожидал, но не признавался себе.
— Вы сами заказали свой портрет?
— Не я. Щукин. Но описания мои. Потому что я хотела, чтобы вы написали не то, как я выгляжу. А то, как я хочу выглядеть в памяти.
— В чьей памяти?
Она не ответила. Встала, подошла к окну, коснулась стекла пальцами. Шрам на запястье белел на свету.
— Я не могу позировать, — сказала она тихо. — Если они узнают, что я здесь, они убьют не только меня. Убьют тех, кто меня прячет. Убьют вас.
— Кто?
— Люди, которые думают, что я украла то, что не должна была видеть.
— Вы украли?
Она обернулась. Улыбка та же, что в первый день, не затронувшая глаз.
— Я прочитала...
Матисс встал, подошёл вплотную. Запах фиалок стал сильнее, или это голова кружилась от того, что она была здесь, живая, не на холсте, не в описаниях, не в словах, которые приходили по вторникам в запечатанных конвертах.
— Я буду писать вас ночью, — сказал он. — Здесь. Когда все уснут.
— Это безумие.
— Я художник. Безумие — моя работа.
Элен смотрела на него долго, так долго, что свет за окном совсем ушёл, и комната наполнилась темнотой, в которой лица становились тенями.
— Хорошо, — сказала она. — Но вы не должны смотреть на меня, пока я не скажу.
— Как я напишу вас, не глядя?
— Вы будете писать не меня. Вы будете писать то, что чувствуете. Разве не этому учил вас Щукин?
Он не ответил. Она отступила на шаг, и в темноте он увидел, как она расстёгивает ворот платья.
— Приходите в полночь. И не опаздывайте, месье Матисс. Я не люблю ждать.
ГЛАВА 3. «ЦЕНА ЦВЕТА»
Матисс вернулся в мастерскую за день до того, как всё рухнуло.
Коллиур остался за спиной: солёный ветер, белые стены, свет, который он пытался поймать, но который ускользал, как только он смешивал краски. Элен не поехала с ним. Не могла. Её лицо слишком узнаваемо, её шрам слишком приметен, её присутствие слишком опасно для всех, кто рядом. Он уехал один, оставив её в Пасси, под присмотром Верещагиной, с обещанием вернуться через неделю.
Неделя растянулась на месяц.
Потому, что портрет ждал. Стоял на мольберте, прикрытый тряпкой, и дышал той жизнью, которую он вложил в него ночными сеансами в гостиной, при свете одной свечи, когда девочки спали наверху, Верещагина запирала дверь, а Элен стояла перед ним обнажённой, но не открытой, с лицом, повёрнутым в сторону, туда, где он обещал не смотреть.
Анри сдержал слово. Почти.
Кисть вела руку. Он не видел её лица: видел шею, плечи, ключицы, шрам на запястье, которым она касалась подоконника. Но лицо оставалось там, за границей видимого, и он писал его по памяти, по описаниям, которые она диктовала сама, по запаху фиалок, по звуку её дыхания, по тому, как она замирала, когда краска ложилась на холст и он не мог сдержать тихий вздох.
— Вы смотрите, — сказала она однажды.
— Нет.
— Я чувствую.
Он опустил кисть, подошёл к ней, встал так, что их разделял только воздух, горячий, спёртый, пахнущий краской и её кожей.
— Если я посмотрю сейчас, я испорчу всё, что написал.
— Почему?
— Потому что тогда я начну писать вас, а не то, что вы хотите оставить.
Она молчала долго. Потом протянула руку, коснулась его пальцев, тех, что держали кисть, и он почувствовал шрам на её запястье: гладкий, старый, как пергамент.
— Вы уже смотрите, — сказала она тихо. — Всегда смотрели.
Анри не поцеловал её. Не обнял. Не сделал ничего из того, что диктовала плоть, кричащая в темноте. Он взял её руку, поднёс к холсту, и она коснулась ещё сырой краски, оставив след: пять пальцев, шрам, линию судьбы, которую он потом долго не мог закрасить.
— Это я, — сказала она, глядя на отпечаток. — Теперь вы не забудете.
Он не забыл.
Амели ждала в мастерской.
Она сидела на кушетке, прямая, спокойная, с тем выражением лица, которое он научился бояться за годы брака.
Не гнев. Гнев можно было объяснить, можно было погасить словами, жестами, обещаниями. Это было другое. Тишина, в которой уже всё сказано.
— Ты не спал здесь две недели, — сказала она. — Где ты был?
— В Пасси. Уроки.
— Уроки рисования у русских детей, которые длятся всю ночь.
Он не ответил. Подошёл к мольберту, проверил, плотно ли закреплена тряпка. Амели встала, подошла сзади, и он почувствовал её запах: мыло, чистота, дом, который он предавал каждую ночь, когда возвращался не к ней.
— Я не ревную к женщине, Анри.
— Я знаю.
— Ты ревнуешь к холсту. Всегда ревновал. Но этот холст... он другой. Ты пишешь его не для себя. Ты пишешь его для неё.
Анри обернулся. Она стояла близко, и в свете лампы он видел морщины, которых не было год назад, седину в волосах, которую она не закрашивала, потому что он просил не красить.
— Это работа, — сказал он.
— Это одержимость. Я знаю разницу.
Амели отошла к столу, взяла тряпку, которой он протирал кисти, начала складывать её медленно, аккуратно, как складывают вещи, когда не знают, куда деть руки.
— Габриэль мертва, — сказала она.
Он не расслышал. Или расслышал, но мозг отказался принимать звуки, складывать их в смысл.
— Её нашли в Сене сегодня утром. Консьержка принесла записку. Велела передать тебе.
Амели протянула листок, сложенный вчетверо, мятый, с пятнами, которые он сначала принял за грязь. Потом понял.
Он развернул. Три строчки, карандашом, торопливо:
«Скажите Матиссу, чтобы сжёг холст. Иначе его семья...».
Бумага хрустела в пальцах. Он сжал её так, что края впились в кожу. Перед глазами встало лицо Габриэль: не мёртвое, не в воде, а живое, в сером платке, с лицом, которое умело всё знать и ничего не выдавать.
Я слушаю, месье. Вы пишете. Я слушаю. Она слушала слишком хорошо. Слишком много знала. И они нашли её.
— Ты сожжёшь холст, — сказала Амели.
Анри посмотрел на мольберт. На тряпку, скрывающую лицо, которое он писал вслепую, по запаху, по прикосновению, по отпечатку пальцев на сырой краске.
— Нет.
Амели подошла, встала между ним и мольбертом. Впервые за годы брака он увидел в её глазах не обиду, не усталость, не терпение женщины, которая ждёт, когда муж перестанет быть ребёнком. Он увидел страх. Настоящий, животный, тот, который не лечится словами.
— Она умерла из-за тебя, — сказала Амели. — Из-за этой картины. Из-за твоей русской женщины, которая приносит в дом смерть. Ты хочешь, чтобы следующей была я? Чтобы следующей была Маргерит?
— Никто не тронет вас.
— Ты не можешь этого обещать. Я ждала. Думала, ты справишься сам. Не справился.
Амели была права. Матисс знал, что права. Но когда Анри смотрел на тряпку, закрывающую холст, он видел не краски, не формы, не композицию. Он видел отпечаток её пальцев. Шрам на запястье. Линию, которую не мог прервать, потому что если прервёшь, то всё, что было между ними, исчезнет, превратится в анекдот, в историю о художнике, который испугался.
— Я закончу, — сказал он. — А потом они получат то, что хотят.
— Они хотят, чтобы ты умер.
— Нет. Они хотят картину. Потому что в ней то, что они не могут взять иначе.
Амели смотрела на него долго. Потом отвернулась, подошла к дверям.
— Если ты не сожжёшь её сегодня, я сделаю это сама.
Она ушла. Анри остался один, слушая, как затихают шаги на лестнице, как хлопает дверь внизу, как город за окном продолжает жить своей жизнью, не зная, что в мастерской на набережной Сен-Мишель стоит человек, который держит в руках записку, пропитанную кровью, и не может выбрать между искусством и жизнью.
Он выбрал искусство.
Финал наступилчерез три дня.
Щукин явился без предупреждения, в час, когда Матисс заканчивал последний слой, тот самый, который должен был спрятать всё или ничего. С ним были двое: не те, что ломились в мастерскую осенью, другие, тихие, в длинных пальто, с лицами, которые не запоминаются.
— Вы закончили, — сказал Щукин, входя.
Это был не вопрос, а утверждение.
Матисс не отошёл от мольберта. Кисть ещё была в руке, влажная, с остатками синей краски, той самой, которой он писал глаза.
— Я не отдам её вам.
— Вы уже получили деньги.
— Я верну их.
Щукин усмехнулся. Подошёл к окну, закрашенному чёрным, провёл пальцем по высохшей краске, оставив белую полосу.
— Вы не понимаете, месье Матисс. Я не коллекционер, который покупает картины для гостиной. Я человек, который платит за то, чтобы определённые вещи оставались там, где они должны быть. Этот портрет — не искусство. Это контейнер. В краске информация, которая стоит дороже всех ваших фовистов вместе взятых.
— Я знаю.
— И вы всё равно не отдадите?
— Она не контейнер. Она человек.
Щукин повернулся. В лице его, обычно спокойном, появилось то, что можно было принять за усталость.
— Она двойной агент, Матисс. Она работает на Берлин. Архив, который она украла, содержит имена людей, которые будут убиты, если он попадёт не туда. Я пытаюсь его вернуть, чтобы спасти жизни.
— Вы пытаетесь его вернуть, чтобы спасти свою репутацию. Потому что вы привезли её в Париж. Потому что вы ввели её в дом Щукиных, а она оказалась не тем, кем вы думали.
Тишина. Такая плотная, что он слышал, как краска сохнет на палитре, как потрескивает холст, как дышат двое в длинных пальто у двери.
— Отдайте картину, — сказал Щукин.
— Нет.
Дверь распахнулась.
Элен стояла на пороге. В сером платье, без шляпы, волосы растрёпаны, лицо белое, но глаза спокойные, смотрящие туда, где за спиной Матисса висел портрет.
— Не надо, Анри, — сказала она. — Отдай.
Он не двинулся. Смотрел на неё, на Щукина, на двух молчаливых людей, на дверь, за которой, возможно, уже никого нет.
— Ты пришла сама, — сказал он.
— Они бы убили тебя. Твою жену. Твоих детей. Я не могла.
Элен вошла, прошла мимо Щукина, мимо его людей, подошла к мольберту. Встала так, что свет лампы упал на её лицо, и он увидел то, чего не видел в Пасси, в полутьме, при одной свече. Она была красива той красотой, которая не нуждается в портрете, потому что сама уже картина.
— Ты не должен был меня искать, — сказала она тихо. — Я была безопасна, пока оставалась словами.
— Я художник. Я не умею верить словам.
Элен улыбнулась. Впервые за всё время улыбнулась так, что улыбка затронула глаза, и он увидел в них себя, стоящего с кистью, с краской на пальцах, с сердцем, которое бьётся в груди, как в клетке .
— Тогда поверь этому, — сказала Элен и коснулась его руки, той, что держала кисть. — Прощай, Анри.
Она шагнула к Щукину. Тот протянул руку, не к ней, а к холсту.
И Матисс сделал то, что не планировал, о чём не думал, что никогда не сможет сделать.
Он развернулся и вонзил кисть в холст.
Синяя краска брызнула во все стороны, смешиваясь с красным, жёлтым, зелёным, всем, что он писал годами, всем, что искал, что находил, что терял. Кисть вошла в ещё сырой слой, порвала его, смешала линии, формы, лица, превращая портрет в месиво, в грязь, в ничего.
— Нет! — крикнул Щукин.
Элен замерла.
Матисс выдернул кисть, отступил. Смотрел на холст, на дыру, из которой сочилась краска, на остатки лица, которое он писал полгода, на отпечаток пальцев, исчезающий под синим.
— Теперь его нет, — сказал он. — Ни у кого.
Щукин стоял, глядя на уничтоженную картину. Лицо его было серым, как парижское небо.
— Вы заплатили за гениальность, — сказал Матисс. — А получили грязь.
— Грязь? — Щукин поднял глаза. — Это не грязь, Матисс. Это ваша трусость.
— Нет. Это моя свобода.
Щукин усмехнулся, покачал головой, махнул своим людям. Они вышли, не оглядываясь. Щукин задержался на пороге, обернулся, посмотрел на Элен, потом на Матисса.
— Вы думаете, это что-то меняет? Она всё равно уйдёт. Без картины, без архива, без всего. И вы останетесь ни с чем.
— Я останусь с тем, что я написал. Этого достаточно.
Щукин вышел.
Они остались вдвоём: он, она и уничтоженный холст, с которого капала краска, образуя на полу синие, красные, жёлтые лужи.
— Зачем? — спросила Элен.
— Потому что ты не контейнер. Ты человек. И я не хочу, чтобы моя кисть стала орудием убийства.
Элен подошла, взяла руку Анри, испачканную краской, поднесла к лицу. Шрам на запястье коснулся его пальцев.
— Что теперь?
— Ты уедешь. В Америку. Я дам тебе паспорт, деньги, всё, что нужно.
— А ты?
— Я останусь. Буду писать. Может быть, когда-нибудь научусь писать без боли.
Элен долго смотрела на него. Потом наклонилась, подняла с пола кисть, ту самую, которой он пробил холст, засохшую, с остатками синей краски на щетине.
— Я возьму это, — сказала она. — Чтобы помнить.
— Ты и так будешь помнить.
— Да. Но мне нужно что-то, что можно держать в руках.
Она ушла так же тихо, как пришла. Анри не провожал. Стоял перед уничтоженным портретом, смотрел на дыру, на краску, на пол, на свои руки, и чувствовал только одно: пустоту, в которой что-то кончилось и что-то началось.
Амели вошла через час. Увидела холст, краску на полу, его, сидящего на кушетке, неподвижного.
— Я слышала, — сказала она.
— Что ты слышала?
— Всё.
Она подошла к холсту, долго смотрела на то, что осталось от портрета. Потом взяла тряпку, начала вытирать краску с пола. Медленно, спокойно, как вытирают пролитую воду.
— Амели.
— Не надо, Анри.
— Мне нужно...
— Тебе нужно написать что-то новое. Не для неё. Не для Щукина. Для себя.
Амели подошла, взяла Анри за подбородок, повернула к себе. В глазах её не было ни обиды, ни страха. Было то, что он видел много лет назад, когда впервые взял её руку в свою.
— Я хочу, чтобы ты написал мой портрет, — сказала она. — Честный. Без лжи. Без русской женщины, которая смотрит мимо. Ты сможешь?
Анри посмотрел на свои руки. Синяя краска въелась под ногти, не отмывалась, не стиралась.
— Я попробую.
— Этого достаточно.
Она встала, пошла к двери, остановилась.
— У тебя есть имя, Анри. Ты художник. Не забывай об этом.
Дверь закрылась. Анри остался один, глядя на уничтоженный холст, на краску, застывающую на полу, на отпечаток пальцев, который уже почти исчез.
Кисть валялась у ног. Он не поднял её.
Подошёл к окну, закрашенному чёрным, взял скребок, провёл по стеклу. Краска отстала пластами, открывая серый парижский свет, набережную, Сену, небо, в котором не было ничего, кроме облаков.
Анри открыл окно.
Ветер пахнул в лицо сыростью, рекой, городом. С набережной донёсся гудок баржи, низкий, тягучий, как в тот вечер, когда всё началось.
Матисс стоял у открытого окна, смотрел на воду и чувствовал, как внутри него что-то заканчивается. Не любовь. Не боль. Не память.
Ожидание.
Оно кончилось. Теперь начиналась работа.
ЭПИЛОГ
Ницца, ноябрь 1954 года. Свет в комнате меняется каждые полчаса. Анри знает этот свет — изучал его десятилетиями. Но теперь он не пишет, а смотрит. Смотрит, как солнце поднимается над морем, как розовеют стены, как тени сползают с карнизов, обнажая трещины, которых вчера не было.
На следующее утро медсестра принесла бумагу. Матисс продиктовал письмо.
Его голос, когда он диктует, звучит иначе, чем когда говорит с ней о еде или о том, как сменить повязку. В нём появляется та твёрдость, которую медсестра, должно быть, принимает за упрямство старика. Но это не упрямство. Это та же интонация, которой он когда-то говорил: «Я пишу не то, что вижу, я пишу то, что чувствую».
Анри диктует медленно, останавливаясь после каждой фразы, чтобы поймать слово, которое ускользает. Память подсказывает не события, а образы.
Отпечаток пальцев на сырой краске. Шрам на запястье, белый на свету. Запах фиалок, который оставался на подушке после того, как она ушла.
Письмо адресовано в Нью-Йорк. Миссис Д. Матисс не знает её полного имени уже много лет. Или знает, но не позволяет себе произнести. Имена имеют вес, а он и так слишком долго нёс этот груз.
«Я пишу вам в последний раз, — диктует Анри. — Не потому, что больше нечего сказать, а потому, что слова закончились раньше, чем я предполагал. Кисть я оставил давно, теперь оставляю слова».
Медсестра записывает. Её почерк круглый, девичий, непохожий на его корявые каракули, которыми он исписывал блокноты в Коллиуре, в Париже, в Ницце, везде, где его настигало воспоминание.
«Я думал, что когда перестану писать, перестану и помнить. Но память не требует кисти. Она приходит сама, как свет в это окно, как тени, которые я больше не могу закрасить. Я искал форму для твоей души, а нашёл цвет для своей».
Он замолкает. Смотрит на потолок, на трещины, которые медсестра называет «характером старого здания». Характер. Хорошее слово для того, что остаётся, когда всё остальное разрушено.
— Продолжать, месье? — спрашивает она.
— Подождите.
Он закрывает глаза. В темноте под веками вспыхивает синий — тот самый, которым он писал глаза, ту стену в Коллиуре, море, которое не хотело быть спокойным. Синий остаётся с ним дольше других цветов. Красный ушёл первым, жёлтый потускнел, зелёный смешался с серым. Но синий держится.
«Ты спросишь, зачем я пишу теперь, когда моя рука не держит кисть. Я пишу, потому что только сейчас понял: то, что я искал всю жизнь, было не в форме, не в линии, не в цвете. Оно было в том мгновении, когда я вонзил кисть в холст и уничтожил всё, что создал. В этом мгновении не было искусства. Была жизнь. Твоя. Моя. Та, которую мы не посмели прожить вместе».
Он открывает глаза. Медсестра смотрит на него с беспокойством, какое бывает у людей, которые не понимают языка, на котором говорит боль.
— Всё, — говорит он. — Подпишите. Анри Матисс.
— И отправить?
— Да.
Медсестра складывает лист, вкладывает в конверт, выводит адрес, который он продиктовал раньше. Нью-Йорк, Манхэттен, дом, которого он никогда не видел, но который представлял тысячу раз: окна выходят на запад, солнце садится за домами, и в комнате всегда пахнет табаком. Или фиалками. Или тем и другим вместе.
Медсестра выходит. Матисс остаётся один с альбомом на коленях, с пистолетом и розой на столике, с тишиной, которая заполняет комнату, как вода заполняет корабль.
Через три дня она возвращается с подносом почты. Анри не ждёт писем. Друзья умерли, коллеги забыли, дети приходят сами, не пишут. Но медсестра кладёт на столик конверт, и он узнаёт бумагу. Плотную, кремовую, с водяными знаками, которые видно на просвет. Такую бумагу делают в России. Делали. Когда ещё была Россия.
— Кто принёс? — спрашивает Анри.
— Оставили внизу. Для вас.
Он не берёт конверт сразу. Смотрит на него, чувствуя, как бьётся сердце, как пальцы немеют, отказываясь слушаться. Глупость. Восемьдесят четыре года, сердце, которое работает через раз, руки, которые не держат ложку, и он боится открыть письмо, как мальчишка, впервые получивший записку от девочки.
Медсестра выходит. Анри берёт конверт, разрывает край, вынимает лист.
Фотография.
Она стоит на фоне картины. Не просто картины — «Танца». Того самого, что он написал для Щукина в 1910-м, через три года после того, как уничтожил портрет. Пять фигур, кружащихся в хороводе, красных на синем, и перед ними она. Седая, в тёмном платье, с лицом, которое время тронуло, но не смогло сделать чужим.
Она смотрит мимо камеры. Чуть выше правого плеча. Туда, где за её спиной никого нет.
На обороте надпись. По-французски, аккуратным почерком, который он узнаёт спустя сорок семь лет:
«Я всё ещё смотрю мимо камеры, Анри. Только твоя кисть видела меня настоящую».
Матисс держит фотографию, чувствуя, как пальцы дрожат, как бумага гнётся под тяжестью прожитых лет. Смотрит на неё, седую, чужую, знакомую, и понимает, что не знал её лица. Никогда не знал. Он знал её душу, её запах, её голос, тихий, когда она говорила прощай. Но лица не знал. Потому что никогда не смотрел. Обещал не смотреть. Сдержал слово.
Рядом с фотографией лепесток. Высохший, почти чёрный, рассыпающийся по краям. Роза. Та же, что лежит на столике рядом с пистолетом.
Анри берёт оба, подносит к свету, смотрит, как солнце просвечивает сквозь хрупкую плоть цветов, делая их почти живыми, почти красными, почти теми, какими они были в тот вечер, когда она взяла его кисть и оставила отпечаток на холсте.
Два лепестка. Разделённые океаном, сведённые временем в одной комнате, где старик держит их в ладонях и не может вымолвить ни слова.
Медсестра заходит через час, чтобы убрать поднос. Анри сидит неподвижно, смотрит в окно. Фотография лежит на коленях, лепестки рядом, альбом раскрыт на странице с угольным профилем.
— Месье, вам нужно поесть.
— Оставьте.
— Но вы не ели с утра.
Анри поворачивается к ней. В лице его нет той жёсткости, которая пугала её в первые дни. Есть что-то другое. Медсестра не находит слова, но думает: покой. Или усталость. Или то и другое вместе, когда человек уже не борется, потому что борьба кончилась, и осталось только ждать.
— Принесите ножницы, — говорит Матисс.
— Ножницы?
— Те, что на столе. И бумагу. Цветную, какую найдёте.
Медсестра приносит. Анри берёт ножницы, и его пальцы, распухшие, непослушные, вдруг обретают ту точность, которой не было в них много месяцев.Анри вырезает. Силуэт. Женский. Одна линия, не прерывающаяся, от головы к плечам, к талии, к платью, которое не нужно рисовать, потому что его нет, есть только форма, только цвет.
— Почему без лица? — спрашивает медсестра.
Он смотрит на вырезанную фигуру, потом на фотографию, потом в окно, где солнце клонится к закату, окрашивая стены в цвет охры, в цвет воспоминания.
— Лицо я уже написал однажды, — говорит он. — Оно мне не принадлежит.
Он кладёт вырезанный силуэт рядом с фотографией, рядом с лепестками, рядом с альбомом, где угольный профиль осыпается по краям, стираясь в пыль. Берёт пистолет. Медсестра делает шаг назад, но Анри не подносит пистолет к виску, не взводит курок. Он просто держит, чувствуя тяжесть металла, холод, который не согреть.
— Выбросьте это, — говорит Анри, протягивая медсестре браунинг. — В море. Чтобы никто не нашёл.
Медсестра берёт пистолет, не спрашивая. Выходит.
Анри остаётся один. Фотография на коленях, лепестки на столике, силуэт из цветной бумаги на альбоме. В комнате пахнет скипидаром, сухой штукатуркой и яблоками на подоконнике, которые медсестра принесла утром и забыла убрать.
Анри смотрит на фотографию.
Она смотрит мимо камеры. Чуть выше правого плеча. Туда, где за его спиной висит «Кувшин с апельсинами» — последняя картина, которую он написал, прежде чем кисть перестала слушаться.
В отражении стекла, за кувшином, за апельсинами, за жёлтым, зелёным, красным, Анри видит её лицо. То, которое не писал. То, которое помнил.
Медсестра возвращается с пустыми руками. Пистолет ушёл в воду, туда, где Сена встречается с морем, где течение подхватывает всё, что люди выбрасывают, и уносит в никуда.
— Месье?
Он не отвечает.
Она подходит ближе, видит, что глаза его закрыты, руки сложены на груди, на коленях фотография женщины, которую она не знает, вырезанный силуэт, два высохших лепестка. Медсестра думает, что он уснул. Или умер. Или находится где-то между, в том пространстве, где нет ни снов, ни смерти, только свет, который он искал всю жизнь.
Медсестра не будит его. Накрывает пледом, забирает яблоки с подоконника, гасит лампу.
Выходя, оглядывается.
Матисс сидит неподвижно, но лицо его изменилось. Исчезла та напряжённость, которую она принимала за боль. Осталась только линия: от лба к губам, к подбородку, не прерванная, не закрашенная. Та, которую провела не кисть, не ножницы, не время.
Медсестра закрывает дверь.
В комнате остаются только свет, уходящий из окна, и тишина.
Конец
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
