Обложка Мучной князь. Том 1. Сам себе изгой

Мучной князь. Том 1. Сам себе изгой

Юрий Шугаев, Анастасия Громыко

0% прочитано
Стандартный
Юрий Шугаев, Анастасия Громыко

Мучной князь. Том 1. Сам себе изгой

Глава 1. Статья тридцать первая

Последнее распоряжение я отдал за минуту до смерти, в четверть четвёртого ночи: снять с моего пальца перстень главы рода и надеть на правнука Ростислава. Исполнили раньше, чем я договорил. Наследников у постели стояло восемь, и руки у всех восьми оказались ближе к перстню, чем к стакану с водой.

Следующее распоряжение я отдал в темноте, пахнущей мышами и мешковиной, — «Пахома ко мне», — и меня пнули сапогом под рёбра.

Дверь отъехала, серый свет лёг на мешки, и над мешками встала баба в мучном фартуке: лицо красное, брови белые от муки, сапог отведён для второго раза.

— Митька, мешки! Подвода с шести утра стоит, а он разлёгся, барин!

— Выпороть. На конюшне. Двадцать.

На «двадцати» голос сорвался в петуха. Баба упёрла кулаки в бока.

— Это меня-то? Агафью Сыромятникову? На конюшне? — Она на всякий случай оглянулась на двор, где конюшни отродясь не стояло, и ушла, оставив дверь настежь, чтобы мне было светло.

Я упёрся ладонями в земляной пол. Ладони оказались узкие, в цыпках, с мукой, въевшейся в трещины. Большой палец по привычке пошёл провернуть перстень на указательном и провернул воздух. Под рёбрами, куда пришёлся сапог, ныло не сегодняшнее: через рубаху я нащупал там синяки, круглые, в пятак, и старые, жёлтые по краям.

Мешков в проходе громоздилось пять, пятипудовых, со штемпелем мельницы. Людей звать было бесполезно, людей я уже звал. Я ухватил ближний мешок за углы и рванул на себя. Мешок не шелохнулся, шелохнулся я — вперёд, лбом в мешковину. Потом он всё-таки качнулся, постоял и упал на меня всем весом, а по шву у самого моего лица побежала белая струйка, потом ручей.

Сапоги Агафьи остановились у моей головы.

— Ну, золотко. Полпуда. Убила бы, да таскать некому.

Она сдёрнула с меня мешок одной рукой, второй вытерла мне брови большим пальцем и приложила ладонь ко лбу. Ладонь была горячая и пахла тестом.

— Жару нет. Значит, дурь.

— Чаю. — Я выплюнул муку. — Сообразно званию.

— Сообразно званию, — согласилась она и вложила мне в руки совок. — Держи. И Сеньку в придачу. Сенька!

Из-за печи вылез мальчишка лет тринадцати, дожёвывая что-то, чего ему, судя по скорости, не выдавали.

— Смести, отвесить, чтоб к полудню блестело, — велела Агафья. — Князя ихнего сегодня мимо понесут, вся улица в окна глядеть будет, а у меня в дверях сугроб.

Хоронили в роду Велеславских в день смерти, до заката: так велит Уложение, и эту статью я написал одной из первых. Сегодня её исполняли на мне. Про статью сорок первую, которой нет ни в одном списке Уложения, скажу пока одно: мучной лавки в ней не было.

Свиты за мной ходило тридцать два человека. Теперь свита стояла одна, в валенках на босу ногу, и дожёвывала.

— Чего уставился? — сказала свита. — Мети.

* * *

Совок Сенька отобрал у меня через минуту.

— Дай сюда. Ты его как свечку держишь. — Он в три взмаха согнал муку от стены к середине и ссыпал в ларь. — Вчера умел, сегодня свечку.

Из лавки, из-за ситцевой занавески, крикнули:

— Митька! Кузьминичне пять фунтов, живо!

Шея у меня сама втянулась в плечи, локоть прижался к рёбрам, а совок стукнул о край ларя, и всё это без всякого распоряжения с моей стороны. Я велел шее выпрямиться. Шея выпрямилась со второго раза, и ворот рубахи опять натёр ей под ухом.

— Да не бьют. — Сенька даже не обернулся. — Иди уже.

Весы занимали прилавок: чугунное коромысло и две медные чаши, начищенные вчера толчёным кирпичом до красного огня. Старуха в плюшевой кацавейке положила рядом пустой мешочек и медяки столбиком. Я поставил на левую чашу гирю в пять фунтов, зачерпнул муки и наклонился над правой.

Со дна чаши на меня смотрел мальчишка. Медь растягивала его вширь: уши торчком, шея тонкая, на губе короста, над левой бровью белый рубец, короткий, от угла стола.

Этот рубец я видел одиннадцать месяцев назад, с другой стороны стола. Дмитрий Велеславский, правнук по младшей ветви, изгнан по статье четырнадцатой в день шестнадцатилетия. Подпись моя.

Он тогда стоял на ковре перед родовой чашей, держал ладони на ободе, и чаша оставалась холодной. Считали до ста, как положено. Я подписал лист, присыпал песком и взялся за колокольчик, а он не заплакал, только переступил босыми ногами по ковру:

— А идти мне куда?

— Статья четырнадцатая этого не определяет, — ответил я и позвонил, чтобы вывели.

Выгнали его в тот же вечер, в чём стоял. Ответ был верный: четырнадцатая статья этого действительно не определяет, я её писал. Рука с совком тем временем опустилась, и мука пошла мимо чаши, на прилавок, на медяки, на плюшевый рукав.

— Мимо сыплешь, милок! — Кузьминична отдёрнула руку. — Прохоровна, он у тебя пьяный?

— Голодный он у меня, — отозвалась Агафья из-за мешков. — Это хуже.

Я снял с чаши лишнее щепотью, потом ещё щепотью. Коромысло качнулось и встало, стрелка к стрелке.

— Пять фунтов. За просыпанное надлежит добавить золотник.

Кузьминична посмотрела на меня, потом на Агафью, и медяки со столбика забирать не стала. В эту минуту на колокольне у Спаса ударили к выносу, и обе медные чаши отозвались тонким звоном, пустая и полная, а гиря на левой дрогнула.

* * *

К полудню в лавке толклись шесть покупательниц, и ни одна ничего не покупала. Агафья погнала их от окна словами «нечего на покойника пялиться» и сама первая протёрла стекло фартуком.

Стекло было дешёвое, с волной. Огненная стража шла по этой волне и ломалась на ней: факелы вытягивались, сплющивались, и пламя при полуденном солнце казалось белым. За стражей шестёрка вороных тянула дроги, а на дрогах ехал гроб. Гроб был мой: дубовый, с медными ручками, по моей мерке. Мерку снимали при мне, и мастер дважды переделывал, потому что гроб выходил на вершок короче. В волнистом стекле он то вытягивался, то снова выходил на вершок короче.

Я прислонился лбом к стеклу. Оно было холодное, от дыхания на нём расплылось мутное пятно, и гроб в пятне пропал. Я стёр пятно рукавом.

За дрогами, без шапки, первым из восьми шёл Ростислав. Руки он нёс перед собой, сцепив, и на левой руке, на безымянном пальце, у него горел мой перстень. Главе рода надлежит носить перстень на указательном пальце правой руки; я показывал ему это на своей руке, когда ему было пять. Большой палец у меня снова пошёл к указательному и снова нашёл там одни цыпки.

— Сто лет, говорят, прожил. — Кузьминична перекрестилась. — Зажился.

— Девяносто семь, — сказал я в стекло.

Не обернулся никто. Рыжий платок рядом со мной — жена писаря из управы, отчего она знала всё и всё неправильно, — подался к окну:

— А жена от него с гусаром сбежала. Ещё при старом государе. У мужа в управе бумага лежит.

— С уланским корнетом. И не сбежала, а отпущена по прошению, с содержанием.

Теперь обернулись все шесть. Кузьминична не сводила глаз с моего рта, писарева жена — с моих валенок.

— С корнетом, — повторила Кузьминична и перекрестилась второй раз. — Позор-то какой. Это ж и в доме у них не всякий знал.

— Это кто ж тебе докладывал, такому?

Я смотрел в окно. За гостями ехала телега с поминальными пирогами, прикрытая холстом, и Сенька, дышавший на соседнее стекло, дышать перестал.

— С улицы я его взяла, в феврале, в одной рубахе. — Агафья не обернулась от окна. — Там и наслушался.

— А детей своих, сказывают, сотню из рода выгнал, — не унималась писарева жена. — Как котят.

— Сто сорок три.

Барабан у стражи бил через шаг, и между двумя ударами в лавке было слышно, как с прилавка сыплется мука.

— Митька, — сказала Агафья.

— Считал он, ишь. — Писарева жена сощурилась. — Сам, что ль, из выгнанных?

— Сто сорок третий.

— Ну так жди гостей, сто сорок третий. — Она поправила платок и впервые за всё утро мне улыбнулась. — Сегодня ж ихняя статья, тридцать первая. С погоста вернутся и пойдут по выгнанным, место указывать. Муж говорил, наследник сам ходит.

— Типун тебе. Никто к нам не пойдёт.

Пока говорила, Агафья достала из-за печи ухват и прислонила его к прилавку, рогами вверх, под правую руку. Сенькино место у соседнего стекла пустовало.

* * *

Сенька вернулся через двор, в подсобку, боком, прижимая рубаху к животу обоими локтями.

— Держи, пока горячие.

Из-под рубахи он вынул два пирога с блестящей от яйца коркой. На корке у каждого был оттиск: язык пламени в круге. Этой печатью род Велеславских метит поминальный хлеб, чтобы не путали с торговым. Пироги ехали на мои поминки.

— Где взял?

— Упали. С телеги, два раза. — Сенька оглянулся на дверь во двор. — Там стражник с плетью ходит, чуть за ворот не схватил.

Я сел на мешок. С утра в глазах то темнело, то прояснялось, а руки с тех пор, как я держал совок, мелко тряслись, и я прижал их к коленям.

— Имущество рода, взятое без ведома главы рода, есть кража у рода. Виновному двадцать розог и возмещение вдвое. Похищенное подлежит возврату.

Сенька откусил от своего пирога сразу половину.

— Двадцать ты с утра Агафье сулил. Дальше давай.

— Подлежит возврату. — Рот у меня был полон слюны, и слово вышло мокрым.

— Так верни. — Он протянул мне второй пирог. — Сходи к ним на поминки, постучись. Я, мол, Митька выгнанный, пирог принёс, не ешьте без меня.

Пирог лёг в ладонь, горячий сквозь корку, и пальцы вдавились в него до начинки. Статья о краже у рода написана моим гусиным пером, за конторкой у окна, и часть вторую я помню до запятой. Глава рода вправе изъять похищенное в пользу рода. В четверть четвёртого ночи я перестал быть главой рода, но оговорок в часть вторую не вписывал.

— Изымается, — сказал я. — В пользу рода.

И откусил.

Поминки по мне были с капустой. При жизни я капусту не ел. Не прожевав первого куска, я откусил второй, и челюсть свело до боли под ушами. Печать на корке треснула: язык пламени ушёл мне в рот, а круг остался в пальцах, и я сжал его над мешком, чтобы не уронить крошки.

— Ну ты даёшь. — Своё Сенька уже доел и теперь следил не за мной, а за пирогом, и горло у него ходило.

Я разломил остаток точно пополам, по начинке, и одну половину протянул ему.

— За доставку.

— Я ел. — Сенька сглотнул и взял.

Круг с печатью он вынул у меня из пальцев, сунул в ларь, в самую муку, по локоть, и разровнял сверху ладонью.

— Спросят про пироги — молчи. Врать ты всё равно не умеешь, весь месяц не умел. А ваши придут — полезай в ларь, я сверху мукой присыплю.

— Лгать не намерен. Прятаться тоже.

— Вот и молчи, сиятельство, — сказал Сенька и облизал ладонь.

* * *

Мука в луче у двери закрутилась воронкой, потом дверь заслонили чёрные спины, и колокольчик над ней, дёрнутый слишком сильно, сорвался с гвоздя.

Вошли двое из огненной стражи, за ними Ростислав, за ним старый писарь Ольшанский с родовой книгой под мышкой. Две покупательницы у прилавка прижались к мешкам. Мужик с тачкой попятился к выходу, и стражник, не глядя, закрыл дверь у него перед носом. Сенька у ларя положил совок и боком, не поднимая глаз, ушёл в заднюю дверь. Свита покидала меня первой, ей так и положено.

— Никому не выходить. Будете свидетели. — Ростислав стянул перчатку с левой руки. — Который тут?

Покупательница в сером платке показала на меня подбородком.

— Отброс. — Ростислав шагнул ко мне, и мука скрипнула у него под сапогом.

Голова у меня ушла в плечи, правая рука легла на рёбра, на синяки, и там осталась. Стражник схватил меня за ворот и опустил на колени, легко, в одно движение: тело не спорило, тело это умело.

Ростислав встал надо мной. Левую руку он держал перед моим лицом, и мой перстень сидел у него на безымянном пальце, на уровне моих глаз.

— По статье тридцать первой Уложения рода Велеславских, — начал он звонко, для свидетелей, — я, глава рода, напоминаю отбросу его место. Место отброса — в грязи. Целуй перстень, отброс.

Ольшанский раскрыл книгу на прилавке, прямо на муке, и обмакнул перо.

— Статья тридцать первая, — сказал я с колен. — «В день погребения главы рода наследник обходит вычеркнутых из книги и напоминает каждому его место, поимённо и с номером. Рук не прилагать. Вычеркнутый выслушивает стоя». Слова «отброс» в статье нет. Про грязь тоже.

Перо у Ольшанского остановилось над бумагой.

— Так в тексте, ваше сиятельство, — тихо, в книгу, выговорил Ольшанский.

Стражник отпустил мой ворот, и я встал, с опорой на мешок.

— И перстень. Главе рода надлежит носить его на указательном пальце правой руки. На безымянном левой носят обручальное.

Пальцы у Ростислава, сжатые в кулаки, покраснели изнутри, по суставам, а мука, висевшая у его рук в воздухе, начала вспыхивать мелкими искрами, одна, другая, десяток.

— Пишите, — сказал я Ольшанскому. — Исполнено с нарушением части первой.

Перо пошло по бумаге, вывело «Исполнено с на…» и встало. Ольшанский вскинул на меня взгляд, как вскидывал его над бумагой все годы, что я диктовал, и лицо у него стало цвета бумаги. Стражники переглянулись.

— Кто тебя научил так говорить? — Ростислав уже не звенел и на свидетелей не оглядывался.

— Статья тридцать первая, часть первая.

Тогда он разжал кулаки. С правой ладони сорвалась огненная плеть в аршин длиной, прошла над прилавком, срезала мне прядь над ухом и ударила по весам. Обе медные чаши загудели, пятифунтовая гиря упала на пол, мука на прилавке пыхнула искрами, и от запаха палёного волоса глаза у меня потекли. Покупательница в сером платке закричала и села на мешок.

Второго удара не было. Ухват вошёл Ростиславу под горло раньше, чем стража обернулась. Агафья навалилась всем телом, прогнала его на рогах три шага назад и прижала к дверному косяку. За её спиной, в задней двери, маячил Сенька.

— В мучной лавке — огнём?! — Говорила Агафья по-базарному, на всю улицу. — Мука кругом, дурья голова! Пыхнет — со всей улицей к прадеду своему поедешь. Золотко моё не трожь.

Ростислав захрипел. Стражник поднял ладонь, и в ладони затлело.

— Мука. — Ольшанский взял стражника за рукав. — Опасно. Она дело говорит.

Стражник посмотрел на мешки и опустил руку. Пальцы у Ростислава, прижатого к косяку, потемнели.

— Ступай, светлость. — Агафья отняла ухват. — С Богом.

Ростислав растёр горло. Глаза у него ходили по Агафье, по страже, по мешкам, куда угодно, только не мне в лицо.

— Мука, говоришь, пыхнет. — Голос после ухвата у него сел. — Значит, хранишь её не по правилам, купчиха. Завтра стража опечатает лавку, до Испытания. — Он натянул перчатку на левую руку, медленно, палец за пальцем, и только тогда повернулся ко мне. — Испытание Крови через семь дней, отброс. По статье сороковой своей охотой туда пишут только с поручителем из рода. В роду за тебя не поручится никто.

Уже взявшись за дверь, он заговорил снова, не оборачиваясь:

— Прадед и меня так поправлял, при людях. С пяти лет.

Ольшанский выходил последним. В дверях он обернулся и поклонился мне в пояс, по-кабинетному, с пером в руке. Разогнулся он, только когда стражник потянул его за рукав.

Сенька ждал в задней двери уже с полным ведром. Агафья забрала у него ведро и выплеснула на порог, туда, где стоял Ростислав.

* * *

Ночью, когда Агафья наверху перестала скрипеть кроватью, я вынес лампу в лавку.

Весы после Ростислава перекосило. Я выровнял коромысло, прикрутил в лампе фитиль и положил обе ладони на обод правой чаши. На дне оставалась горсть муки, серая от копоти.

Вдох на четыре счёта, выдох на четыре: у шестилетних в нашем роду на этом месте под ладонями уже горит. Под моими не загорелось ничего, только на холодной меди от дыхания таяло мутное пятно. Я повёл счёт до сотни, тот самый, что вели над этим мальчиком на ковре, перед родовой чашей, в которую при отливке я опускал руку по локоть, в своём огне, чтобы узнавала мой. На сотом счёте медь осталась холодной. Второй счёт пошёл сверх статьи, и руки затряслись от самых локтей.

— Гори, — сказал я чаше.

Мука на дне шевельнулась. Она поднялась над медью тонкой струйкой, потом столбом в руку толщиной, прямо вверх, к потолочной балке, и там закачалась. Гири на прилавке поползли к краю сами, по одной, скребя медными донцами по доске, и полуфунтовая упала первой.

— Стоять.

Столб встал. Первое за сутки распоряжение, исполненное до конца, исполнила мука, и в ту же секунду лампа щёлкнула: по стеклу снизу вверх пошла трещина.

Из носа потекло на губу, тёплое и солёное. Капля упала в чашу, и столб рухнул. Мука накрыла прилавок, весы и меня, стекло лампы распалось на две половины, огонёк присел, а наверху по лестнице загрохотали босые пятки.

Агафья влетела в лавку в ночной рубахе, со свечой в левой руке и с ухватом в правой, и толкнула дверь пяткой, чтобы не хлопала. Я сидел под прилавком, белый с головы до валенок, и кровь из носа капала на рубаху двумя дорожками.

— Господи. — Она поставила свечу на пол и перекрестила сначала меня, потом весы. — Воры?

— Хуже воров. Дар, и тот не огненный.

— Какой ещё дар? Голову держи. — Она села рядом на пол, запрокинула мне голову себе на плечо, прижала к переносице мокрую тряпку и выдернула из подола суровую нитку. — Бабка моя так всем кровь унимала. Палец давай.

Нитку она намотала мне на указательный палец правой руки, в два оборота, и затянула зубами.

В голове у меня тем временем само собой пошло: «Я, Святослав Велеславский, девяноста семи лет, в здравом уме, умирая вторично за одни сутки, распоряжаюсь...» Распоряжаться было нечем. Имущества за мной не числилось. Числился долг: полпуда муки, стекло к лампе и один поминальный пирог роду Велеславских. «Купчихе Агафье Прохоровне Сыромятниковой за стекло к лампе — сорок копеек серебром, взыскать с...»

— Не спи. — Агафья шлёпнула меня по щеке. — Не спи, золотко, встала кровь-то.

Она подняла свечу к балке. Там, на тёмном дереве, лежала мука, слоем в палец, как на полу. Агафья оглядела её по-хозяйски, так в лавке оглядывают мышиный помёт, и перекрестила балку.

— Бес в тебе, Митька. Стекло на кошку запишем.

— Кошки у нас нет.

— Соседи не знают. — Она отобрала у меня тряпку и вытерла мне подбородок своим рукавом. — Никому. Ни Сеньке, ни Кузьминичне. А утром за отцом Никодимом схожу, тихонько. Он у Кузьминичны из коровы выгонял.

* * *

Под утро ставня дрогнула от стука, два удара, пауза, третий, и я сел на мешке раньше, чем проснулся. Так стучал в мою спальню один человек, ровно в пять, каждое утро, какое я помню. Сенька за печью всхрапнул и натянул тулуп на голову.

Засов был тугой, я отодвинул его обеими руками.

На пороге, по щиколотку в сером снегу, ждал Пахом. Чёрный сюртук на нём был без пуговиц: на месте гербовых торчали нитки. В руке он держал узелок в клетчатом платке.

Разглядывал он меня долго, и не лицо. Рубаху в засохшей крови, валенки, суровую нитку у меня на указательном пальце.

— Статья сорок первая, — сказал Пахом.

— Глава рода не умирает. Дверь закрой, дует.

Он вошёл, закрыл дверь, поставил узелок на прилавок и по привычке опустился на колено, взяться за мой валенок. Колено хрустнуло. Так Пахом и остался на одном колене, в муке, с моим валенком в обеих руках, и глядел снизу.

— Докладывай.

— Уволили меня вечером, ваше сиятельство. Пуговицы срезали при людях. — Валенка он не отпускал. — А перед тем Ростислав Игоревич вернулся из мучной лавки и перенёс перстень. На указательный палец правой руки.

— Сам?

— Сам. Снял и надел при мне, а меня за то, что видел, и рассчитал. Ольшанский до ночи сидел в людской, чернила с пальцев не отмывал и всем повторял, что мучной мальчишка диктовал ему вашим голосом.

За печью Сенька перестал храпеть. Тулуп на нём не шевелился.

— Тут всё, что вы велели припасти к пробуждению. — Пахом кивнул на узелок. — Вы умерли в четверть четвёртого, а в половине четвёртого я с этим узелком уже сидел у постели. До света. Обряд я вёл на Ростислава Игоревича, ваше сиятельство, слово в слово.

Глава 2. Узелок

Встать я не велел, а без позволения Пахом при мне не вставал отроду. Так он и тянул узел на клетчатом платке снизу, с колена, дотянувшись до прилавка, и узел не поддавался. Из дома Пахома выгнали с вечера, ночь он проходил по улицам, и пальцы у него перестали гнуться.

— Встань.

Колено хрустнуло и на подъёме. Пахом отряхнул штанину, отчего мука с неё только разошлась шире, и распустил узел одним рывком, как распускал мне по утрам шейный платок.

Сверху лежала моя бритва в костяном футляре. На щеке, когда я провёл по ней пальцами, нашлась короста у губы и пушок, которого бритва не заметила бы. Под бритвой были огневые перчатки белой лайки с гербом на раструбе, сшитые по мерке Ростислава. Я надел одну, и пальцы дошли до середины, а дальше лайка висела пустыми трубками.

— Ростислав Игоревич их в январе примерял для мерки, и спрашивал, к чему мерка, а ему не объяснили.

Потом шла склянка тёмного стекла, на ярлыке моя рука: «Для жара». За ней увесистый столбик золотых старого государя в синей бумаге и замшевый мешочек с малой печатью главы, которую я сам велел отлить на случай, если большую придётся отдать.

— И пожрать ни корки. — Тулуп за печью шевельнулся и затих.

Пахом не обернулся. Он и в доме никогда не оборачивался на то, что говорили не ему.

— Спи.

— Сплю.

На дне узелка лежал медальон на цепочке. Крышка отскочила под пальцем. Под стеклом свернулась детская прядка, мягкая, перевязанная красной ниткой, и полоска бумаги моим почерком: «Ростислав, пяти лет». Для обряда её и берегли.

— Когда срезали?

— Давно, ваше сиятельство. Вы сами, в кабинете. Я свечу держал.

Крышка защёлкнулась, и медальон лёг к печати.

Под медальоном оказалось письмо, сложенное вчетверо, под моим сургучом. На обороте: «Себе. По пробуждении».

Сургуч хрустнул под пальцем, и лист оказался исписан с обеих сторон, мелко, той рукой, какой она стала у меня за последнюю зиму: буквы держали строй, а хвосты у них дрожали.

«Сорок дней держаться тихо. Спать с лампой, как спал он. При сестре много не говорить».

Писал я это в январе, в кабинете, при двух свечах. Пахом держал у двери поднос с чаем, пока чай не остыл.

«Пакеты стряпчему вскрывать в срок, не отменять. Писаны тобой».

Ниже по пунктам шли огневая подать с Заречья, приданое, дрова. Внизу буквы мельчали.

— Пахом. Лампу выше.

Он поднял лампу. От стекла у неё со вчерашней ночи осталась одна половина, и она пришлась против моих глаз, так что огонёк за ней вытянулся в нитку.

«Пахома рассчитать на третий день. Станет болтать — к Плетнёву».

К Плетнёву я отправлял людей и прежде. Последним был конюх, который носил на сторону разговоры из людской; по весне его вытащили из проруби у Кожевников, мёртвого, с мешком песка у пояса. Чернильницу мне в тот вечер держал Пахом.

— Что там про меня, ваше сиятельство?

Лампы он не опустил. Смотрел Пахом при этом не на меня, а на самый низ листа.

— Что ты рассчитан.

— Так уже рассчитали, ваше сиятельство.

На обороте, когда я перевернул лист, после дров было ещё про овёс. Прочёл я всё дважды, от «Сорок дней» до подписи, с пунктами, и на втором разе мог бы продиктовать письмо писарю наизусть, с запятыми.

— Над чашей держи.

Пахом перенёс лампу к весам. Угол листа я сунул под половину стекла, бумага взялась сразу, огонь пошёл по «дровам» и по «овсу». Держал я лист, пока не обжёг пальцы, и уронил в медную чашу. Пепел поднялся над медью и лёг на прилавок, в муку, оставшуюся со вчерашнего столба, и мука под ним не шевельнулась.

Пахом держал лампу над пустой чашей и ждал, когда велят опустить.

— Распоряжение о расчёте исполнено. Других распоряжений о тебе нет.

— Как прикажете.

Лампу он погасил двумя пальцами, и в щелях ставен оказалось светло.

* * *

Крыльцо на двор замело за ночь, и снег на ступенях лежал чёрный. Сверху его присыпало сажей, а на вершок глубже, под сажей, лежал белый. Тянуло палёной кожей, остро, до слёз.

Я сгрёб чёрное ладонью, набрал белого с исподу и стал тереть руки. Тёр я их, пока цыпки не открылись и пальцы не перестали чувствовать снег. Снег в горсти таял розовым, и я набрал ещё, с самого низа ступеньки.

С реки, из-за крыш, стучали топоры: на льду Мезги плотники ставили каркас для соломенной Зимы, к Огнищу. За стуком по улице кто-то шёл и повторял одно слово.

— Кожевники, — сказала над забором плюшевая кацавейка. — Митька, ты чего руки полощешь, как лекарь? Кожевники ночью выгорели, до самой воды. Огневых, сказывают, не платили. Дед-кожемяка за укладкой вернулся, так с укладкой его и вынесли, горелого. Теперь стража с печатями по ряду пошла, у кого что не так, тому воск на дверь. Прохоровне скажи.

— Кому надлежит, тому скажу.

— Надлежит, — повторила Кузьминична с восторгом и ужасом и пошла дальше со своим словом.

В сенях тянуло холодной печью, а на лестнице замерла Агафья. В одной руке у неё была кочерга, в другой юбка, подобранная, чтобы не наступить, и глядела она через мою голову в лавку, где у прилавка ждал человек в чёрном сюртуке без пуговиц.

— Ещё один. — Агафья перехватила кочергу пониже.

Пахом поклонился ей в пояс.

— Одного мне мало было. — Агафья сошла на пол, не опуская кочерги. — Одного, золотко, мне Бог послал с улицы, в рубахе, я грела, кормила, а он у меня мешки не таскает, столбы из муки ставит да кровью мне рубахи пачкает, так мне к нему ещё и старого, в сюртуке, прямо в лавку, пока я спала. Ты кто?

— Пахом Егорович, матушка, камердинер. Служу его сиятельству.

— Какому?

Пахом повернулся ко мне. Кочерга повернулась туда же.

Агафья перекрестила кочергой нас обоих и ушла за занавеску. Вернулась она с половиной ковриги, луковицей и кружкой, из которой шёл пар. Кружку сунула Пахому в руки, ковригу положила сверху.

— Ешь, пока горячее, мне второй раз греть некогда.

Кружку и ковригу старик держал на весу и не ел, потому что сесть ему никто не предложил, а при мне он не садился.

— Ешь, говорю. Помрёшь у меня в лавке — куда я тебя дену, в муку закопаю? Ешь.

Пахом снова ждал моего слова.

— Сядь. Ешь.

Он сел на мешок и откусил. Агафья глядела, как старик в сюртуке ждал позволения от мальчишки в валенках. Потом она отобрала у Пахома кружку, подула в неё, чтобы не обжёгся, и отдала обратно.

— Всё. Двое. Сенька!

Тулуп за печью сразу оказался мальчишкой в валенках.

— Ухват бери. Вот так держи, рогами. Этих двоих не выпускать, ни молодого, ни старого, а полезут — в лоб, я разрешаю. Я к отцу Никодиму.

Сенька взял ухват наперевес, выше своей головы, и встал в дверях сеней.

— Сиди, дед, — сказал он Пахому. — Она велела. — И мне, погромче, для Агафьи: — И ты сиди, сиятельство.

Агафья натянула на плечи шаль, взяла было кочергу с собой, передумала и прислонила её к двери, рядом с Сенькой, для верности.

Дверь за ней хлопнула. Пахом отломил от ковриги половину и подал мне обеими руками.

— Выдано тебе. Ешь.

Тогда Пахом протянул эту половину Сеньке. Сенька взял её, не выпуская ухвата, и жевал, глядя на меня поверх рогов.

— Дед. А рассчитан — это как?

Пахом не ответил, только тронул у себя на груди нитки, где были пуговицы. Сенька оглядел свою рубаху, подпоясанную верёвкой. Пуговиц на ней не водилось никогда.

— Так я, выходит, сроду рассчитанный. — И доел.

* * *

Отец Никодим вошёл в тулупе поверх рясы, в валенках больше моих и с бородой, в которой застрял табак. На пороге он перекрестился на угол с лампадкой, потом на Сеньку с ухватом, двумя пальцами и для порядка, и сел на мешок напротив нас.

— Которые?

Агафья встала у него за плечом и показала пальцем, сперва на меня, потом на Пахома, как показывают товар.

— Молодой мукой столбы ставит, а старый ему «сиятельство».

— Так-так. — Никодим вынул из тулупа тетрадку, сшитую суровой ниткой, и огрызок карандаша. — Ну, чадо. Как звать тебя?

Солгать мне было нечем: другого имени у меня не имелось.

— Святослав Велеславский.

Агафья охнула в кулак. Сенька в дверях переступил, и рога у ухвата стукнули о косяк. Никодим не охнул. Он послюнил карандаш, наклонил тетрадку к свету из щели ставни и вывел, проговаривая: «Беса. Именем. Святослав».

— Вчерашнего покойника имя взял, — прошептала Агафья. — Прости Господи.

— Бес, и с самомнением. — Никодим достал табакерку, взял щепоть и держал её у носа, не нюхая. — А ты, старче, при нём кто?

— Камердинер, батюшка.

— При бесе камердинер. — Никодим записал и это, а потом долго разглядывал сюртук с нитками вместо пуговиц и меня над сюртуком. Щепоть у носа он так и не понюхал. — Спасский луг, чадо, знаешь такой? Что за приходом был, у реки?

— Отошёл роду по межевой записи. По Уложению.

— Ну-ну. — Никодим сделал в тетради на поле короткую зарубку.

Потом он вытащил из тулупа епитрахиль, мятую, надел её поверх овчины и полез в угол к лампадке. Лампадка у Агафьи висела в медной сетке, по уставу Мучного ряда, и Никодим отогнул сетку пальцем.

— Батюшка! — Агафья схватила его за рукав. — Сетку! Мука кругом!

— Без свечи, матушка, бес не слушает. — Он зажёг от лампадки тонкую жёлтую свечку и сетку за собой не закрыл. — Встань, чадо. Руки опусти.

Я встал. Никодим поднял свечу между нами и заговорил нараспев, по-церковному: «Запрещает ти Господь, диаволе…» — и тут же, тише, своим голосом:

— То есть выходи, говорю, по-хорошему.

Живот у меня отозвался. Долго, на два голоса, в полной тишине: со вчерашнего пирога в него ничего не падало, а своя половина ковриги ушла Сеньке. Никодим умолк и прислушался.

— Отзывается, — сказал он и, не опуская свечи, записал в тетрадь одной рукой: «Отзывается утробою».

— Не ел он у меня с вечера.

— Беса, матушка, не кормят. — Никодим набрал воздуху для второго запрещения, щепоть наконец дошла до носа, и он чихнул так, что свеча чуть не погасла.

В дверь ударили кулаком. Не два и третий, а часто, тяжело, и с улицы два раза простучала трещотка.

— Огненная стража! Отворяй!

* * *

Ухват Агафья отобрала у Сеньки на ходу и сунула под прилавок, рогами к стене, а дверь открыла сама.

Вошли трое. Двое в чёрных кафтанах огненной стражи, у одного на шее цепочка с медной печатью, у другого под мышкой дощечка с листом и чернильница на шнурке. Третий был в перчатках и в шапке с меховым околышем, невысокий, круглый, с усами, подстриженными так аккуратно, будто их тоже опечатывали. Он потопал на пороге, сбивая чёрный снег, и оглядел лавку от балки до ларя.

— Плетнёв, — сказала Агафья, как говорят «опять дождь».

Плетнёв был мне знаком одной строчкой, и строчку эту я час назад сжёг над медной чашей. Пахом поднялся с мешка и стал смотреть на сапоги сотника.

— Матушка. — Плетнёв снял шапку. — Батюшка, и вы тут. И свечечка у вас. А сеточка-то открыта. В мучной-то лавке.

Никодим прищемил свечу пальцами, не поморщившись, и убрал тетрадку за пазуху.

— Лавку святим, сын мой. От огня.

— Святое дело, — согласился Плетнёв. — А мы как раз от огня. — Он поднял глаза к балке. — Мучица-то у вас, матушка, наверху лежит.

Мука так и лежала на балке, куда её вчера уложил столб. Агафья подняла глаза туда же, будто видела её впервые.

— Мыши, Евсей. Мучные, беленькие. Кормим на счастье.

— Мыши, матушка, муку в палец не кладут. Мышь, она по полу. — Плетнёв кивнул стражнику с чернильницей, и тот ткнул в балку концом дощечки. Мука сползла с края и насыпалась сотнику на шапку, которую он держал в руках. Отряхивать шапку Плетнёв не стал. — Велено вас опечатать. С Горы велено, из дома, до Испытания. А за что — не сказано.

Стражник с цепочкой тем временем стянул правую перчатку, вытащил из рукава палочку красного сургуча и положил её себе на ладонь. Ладонь у него порозовела изнутри, потом покраснела, как лампа сквозь пальцы, и сургуч на ней осел и заблестел.

Когда я опять стал видеть лавку целиком, я был уже за Агафьиной спиной. Ноги отнесли меня туда, пока я разглядывал ладонь, и Агафья, не оборачиваясь, завела руку назад и взяла меня за рубаху.

— Да ведь и дом далеко, матушка, а мы близко. — Плетнёв понизил голос до соседского. — По уставу за муку на высоте что? Пеня. Пеню возьмём, пять рублёв, упущение запишем мышиное, и печаточку, глядишь, некуда будет класть. Живите.

Агафья отпустила мою рубаху и шагнула к прилавку, туда, где под доской пряталась её укладка.

— Огневой устав, о мучных лавках, — сказал я из-за её плеча. — «Мука, осевшая выше роста человеческого, почитается поднятой. Лавку, где мука поднята, опечатать до очистки. Откупа не принимать». Пени устав не назначает.

Стражник с чернильницей перестал писать. Никодим взял новую щепоть и забыл её понюхать. Агафья так и осталась стоять, согнувшись к укладке, а Сенька у задней двери зажмурился.

— Не назначает, — повторил Плетнёв с удовольствием, по слогам. Он оглянулся на стражников, на попа, на меня, и глаза у него стали тёплые. — Слыхали, ребята? Грамотный. Откупа, говорит, не принимать. Ну, раз при свидетелях, да при батюшке, — по-грамотному и сделаем. Пиши. «Опечатать по огневому уставу, по указанию малого при лавке, знающего устав».

— «Знающего». — Стражник написал.

Агафья разогнулась. Повернулась она ко мне и взяла меня за ухо двумя пальцами, крепко, как на торгу проверяют ухо у поросёнка.

— Язык бы тебе в ларь да крышкой.

— И стекло битое. — Плетнёв кивнул на лампу с половиной стекла. — Порча. В мучной лавке порча, матушка, это уже пеня, это устав знает. Правда, грамотный?

— Кошка! — Ухо моё Агафья отпустила. — Кошка разбила, Евсей, на кошку пиши.

— Кошечку предъявите.

— Сенька! С печи кошку неси!

На печи у Агафьи никогда не лежало ничего, кроме Сенькиного тулупа. Сенька перевёл глаза с Агафьи на пустую печь, а с печи на ларь, где в муке лежал круг с печатью пламени. На крышке ларя сидел стражник с сургучом, грел на ладони вторую палочку и болтал ногой. Сенька исчез в задней двери так, что тулуп на печи колыхнулся.

— А ты, умник, — Плетнёв повернулся ко мне всем телом, — скажи. Есть у вас кошка?

Агафья ждала, что я скажу, Пахом изучал сапоги сотника, и лгать я не стал.

— Порча от домашней кошки огневой пенёй не облагается.

— Это я знаю. — Плетнёв улыбнулся под усами. — Я спрашиваю, есть ли.

Больше я не сказал ничего, и Пахом рядом со мной выпрямился на полвершка.

Сенька вернулся раньше, чем молчание стало ответом, с серой кошкой на руках, толстой, с рваным ухом, и за Сенькой, запыхавшись, в лавку втиснулась плюшевая кацавейка.

— Кошку дам, а назад верни, — сказала Кузьминична сразу всем, — она у меня учёная. — И увидела попа, Пахома без пуговиц, стражу, меня за Агафьей и перекрестилась так широко, что задела кошку.

— Так это ж ваша, Кузьминична. — Плетнёв взял кошку у Сеньки под передние лапы и поднял на свет. — Она у меня в книгах и у калачника самовар опрокинула, и у скобяника окно. Ходит, значит, по ряду.

— Ходит, батюшка. Кошка.

Кошка висела в руках у сотника во всю длину и глядела ему в лицо. Потом она извернулась и вцепилась ему когтями в запястье, там, где перчатка не доставала до рукава. Плетнёв кошку не бросил, а передал Кузьминичне, оглядел запястье, где выступили четыре красные нитки, облизнул их и кивнул стражнику с дощечкой:

— Пиши. «Кошка в наличии. Злая».

Сенька тем временем дважды прошёл мимо ларя и дважды упёрся в колени стражника, сидевшего на крышке. На третий раз стражник встал сам, взял Сеньку за шиворот и вывел на крыльцо, а за ним вывели всех.

На улице Никодим, надевая шапку, наклонился к Агафьиному плечу:

— На заутрене, матушка. У Спаса, послезавтра, в пустой церкви. Там свечи можно.

Стражник дохнул на сургуч и растёр его по щели между дверью и косяком. Плетнёв приложил медь, воск зашипел, по оттиску, по языку пламени в круге, пробежал синий огонёк, нырнул в щель и погас где-то внутри. Дверь стала выглядеть так, будто её никогда не открывали.

— Укладка! — Агафья схватилась было за скобу. — Евсей, там укладка моя, под доской!

Рука её остановилась в вершке от скобы. Сотник даже не обернулся.

— Печаточку не трогать: пыхнет. — Плетнёв натянул перчатку поверх царапин. — А мука-то внутри, матушка. А огневые-то за вами. Пять, к вечеру. Кожевники вон не заплатили, так теперь и платить некому. Сгорело ведь, жалко.

— Чем я тебе заплачу? Всё там, под твоим воском!

— Пахом. Уплати.

Пахом развязал узелок, висевший у него на локте, и развернул синюю бумагу.

— Золотой старого государя, ваше сиятельство.

— Золото рода.

— Как прикажете.

— Такой на торгу не сменяешь, — буркнул Сенька из-за кошки. — Спросят, где украл.

Пахом отделил один золотой, положил сотнику на перчатку и отступил на шаг. Плетнёв поднёс монету к глазам, потом к зубам и прикусил. Потом повернул её ребром к свету. По ребру у золотых из казны Велеславских идёт насечка, мелкая, в виде языков пламени, и так было заведено при мне. Плетнёв долго вертел монету ребром, потом обтёр её о рукав, будто она его обожгла.

— Золотой-то чей, матушка?

— Не мой, — сказала Агафья.

— Мой.

— Твой, — согласился Плетнёв, ещё ласковее. Он поднял глаза к ниткам у Пахома на груди, там, где были гербовые пуговицы, и не отводил их. — А огневые-то всё одно за вами, матушка. Это казённое, в уплату не идёт.

Он забрал у стражника лист, где было записано «по указанию малого, знающего устав», завернул в него золотой и махнул рукой. Из-за стражи вынырнул мальчишка-рассыльный в огромных рукавицах.

— В дом Велеславских. Стряпчему, лично в руки.

Глава 3. Огневые

— Корову не будите, она отчитанная, — сказала Кузьминична с лестницы. — Отец Никодим из неё на Покров выгонял, с тех пор тихая. А ты, милок, к ней не спускайся. Тебя я на сено пустила, а не к корове.

Фонарь в медной сетке она подняла над краем сеновала, осветила нас троих и сено, потом корову внизу, и корова вздохнула в темноте, долго, как вздыхают в церкви. От хлева шло тепло, густое, навозное, и через щели в досках его было видно: над коровой поднимался пар.

— Каши вам Прохоровна послала. — Кузьминична подала наверх горшок, обмотанный полотенцем. — Сама у меня в избе сидит, серьги мужнины из платка достала и смотрит на них. Писарева сказывала, списки к Огнищу уже в управе. С печатью, сказывают, красной. А мука на копейку вздорожала, в Заречье мельницы тоже под воском стоят.

Ложка в горшке была одна. Сенька подождал до третьей моей ложки, а на четвёртую вынул её у меня из пальцев, облизал и зачерпнул сам. Горшок мы поставили между собой в сено, и Пахом, сидевший на краю у лестницы, от своей доли отказался одним движением головы.

— Докладывай.

К сумеркам Пахом успел сходить на Гору и вернуться. У задних ворот дома, куда кухня выносит помои, он простоял до темноты и говорил с теми, кто выходил.

— Ростислав Игоревич заперся в кабинете, ваше сиятельство. Лампу велел не гасить.

Сенька как раз протягивал мне ложку обратно, и я её не взял.

— Писаря Ольшанского от книги грозятся отстранить, за поклон в лавке. Наследники кабинет делят, двое уже бумаги из вашего бюро вынимали. Вера Игоревна неделю не ест, из-за сговора. Стряпчий до вечера сидел со свечой и звал к себе казначея.

— Сговор подписан. Есть надлежит.

— Не ест.

Я лёг на спину, в сено. Над сеновалом в крыше была щель, и в щели висела одна звезда, мутная от оттепели.

По статье сороковой поручиться за вычеркнутого может член рода, записанный в книгу. Род мне был известен сверху, от себя, как дом по плану. Сыновей в живых нет. Внуков пятеро: один в столице при дворе, другой пьёт и передразнивает всех, кто не может ему ответить, а трое сидят в кабинете над моим бюро. Их жёны без мужей не поручатся ни за что, кроме приданого. Правнуки по старшей ветви — глава рода и Вера, пятнадцати лет, сговорена. Дальше шла младшая ветвь.

— Младшая ветвь, — сказал я звезде. — Числятся.

— Чего? — Сенька облизал ложку.

— Числятся. В книге.

— А звать их как?

Звезда в щели мигнула и опять встала на место.

— Ты своих-то по именам знаешь? — Сенька перевернулся на живот, чтобы лучше меня видеть. — Ну ты даёшь. У Прохоровны ты месяц мешки таскал, а всех кошек в ряду знал, как звать.

— Семнадцать душ по младшей ветви, ваше сиятельство. — Пахом не сдвинулся от лестницы. — Если с вдовами.

И назвал их, от старших к младшим, с годами и с тем, у кого какой огонь, а у кого нет. Говорил он без выражения, как читают опись, и половину имён я слышал впервые. На одиннадцатом имени Пахом запнулся, на полвздоха, и пошёл дальше. Имени того, одиннадцатого, я не запомнил.

Пахом кончил, и Сенька сплюнул былинку.

— Ни один не поручится. Который большой, тот тебя боится, а который малый, тому не дадут.

— Список Испытания ведёт писарь. Писарь знает, кто и как.

— Писаря отстранили.

— Отстранили от книги. Не от памяти.

Сенька подумал и отдал мне ложку.

* * *

Воду в оттепель по Мучному ряду возила вольная дружина. Колодцы у Спаса затянуло ледяной кашей, и к вечеру у пожарного сарая, где держали бочку на полозьях, выстраивались бабы с вёдрами, по копейке за два. Агафья сунула мне копейку и два ведра через плетень Кузьминичны и велела не стоять столбом.

Очередь ползла. Бочку качала помпой девица в мужском полушубке, подпоясанном ремнём, в валенках и в мокром подоле, который смёрз по краю колоколом. Кляча в оглоблях, серая, в подпалинах, спала стоя, опустив голову к самому снегу. У пожарного сарая на жаровне грели сбитень с перцем, и перец доставал до середины очереди, до меня.

— Следующая! — Девица откинула со лба волосы, оставив на лбу чёрную полосу сажи. — Ведро давай, чего встала!

Я поставил вёдра под рожок. Девица подняла глаза.

Рычаг помпы остановился на подъёме. Вода из рожка сбежала последней струйкой в ведро и кончилась. Девица слезла с полозьев, подошла ко мне вплотную, так что от неё понесло мокрой овчиной и дымом, и ударила меня по щеке. Ладонь у неё была широкая, мокрая и холодная, и голова моя качнулась вбок.

Потом она схватила меня за плечи обеими руками и прижала к полушубку, крепко, лицом в мокрый мех, и тут же отпихнула.

— Куда ты делся? Куда делся, я спрашиваю? Я тебя по сугробам искала, по всем, у пекарни, у мостков, в Кожевниках, думала, замёрз, а ты у Сыромятниковой месяц сидишь и носа не кажешь? Она меня ухватом от двери гнала, ты знаешь? Ты чего молчишь?

— Барышня. — Щека у меня горела, и уши за щекой загорелись тоже, их никто не спрашивал. — Извольте соблюдать приличия. На людях.

Бабы в очереди перестали переминаться. Девица открыла рот и закрыла.

— Чего изволить?

— Соблюдать.

— Барышня, — повторила она очереди. — Барышня я ему.

Она сдёрнула с полозьев мокрую тряпку, которой обтирала рожок, и провела ею мне по лицу, от лба до подбородка, сильно, как отмывают с полу муку. Тряпка пахла ржавым железом. Когда я открыл глаза, девица разглядывала тряпку, белую от муки с моих бровей, и потом меня, снизу вверх, от валенок.

— Ты чего как барин смотришь? — Это вышло уже тише. — Не чади. Ты раньше в пол смотрел.

— В пол смотреть не обучен.

— Раньше был обучен. — Она бросила тряпку на полозья и полезла обратно к рычагу. — Устька я. Устя. Совсем, что ли, память отшибло? Мне, барин, говорили, тебя в роду по голове били, да не говорили, что так.

Помпа заскрипела. Вода пошла в ведро толчками, и Устя качала, глядя куда-то мне за спину.

— Сыромятникову твою опечатали. Слышь? Третью ночь горят, кто огневых не дал. Бондарь на Спасской, баня за мостками, вчера Кожевники. Отец говорит, по уговору горят, по очереди. Стража приходит и стоит.

— Опечатанную жечь нельзя. Мука под воском. Пыхнет вся улица.

— Вот и отец так говорит.

Второе ведро налилось. Копейку Устя не взяла, а толкнула мою руку обратно.

— Потом отдашь. Барин.

Два полных ведра разом не поднялись, и я взял одно. Бабы в очереди следили, как я иду с одним ведром и возвращаюсь за вторым, и молчали, пока я не отошёл. Сзади, за спиной, Устя засмеялась так, что кляча в оглоблях проснулась и переступила.

Со стороны Спасской улицы, над крышами, три раза простучала трещотка.

* * *

Горела скобяная лавка на углу Спасской, где ряд поворачивает к реке. Когда я добежал туда со вторым ведром, которое так и не донёс до Кузьминичны, огонь уже вышел из окон и лизал вывеску с нарисованным замком.

Перед лавкой, лицом к улице, выстроилась огненная стража. Шестеро в чёрных кафтанах встали полукругом, плечом к плечу, спиной к огню, и огонь светил им в спины, так что лиц у них не было видно, одни околыши шапок и руки. Руки они держали перед собой, ладонями вверх, и в ладонях у двоих тлело, чтобы толпа не подходила. Посередине полукруга, в перчатках, красовался Плетнёв.

— Евсей Кузьмич, голубчик, — скобяник, в одной рубахе, без шапки, держал сотника за рукав, — петлями возьми. Петли дверные, новые, ящик целый. Гвозди, скобы, возьми гвоздями.

— Огневые-то, голубчик, деньгами. Три рубля. — Плетнёв рукав не отнимал. — Гвоздями устав не берёт.

Из-за угла, звеня и визжа полозьями, вылетела бочка вольной дружины. Серая кляча пёрла её боком, храпя на огонь, за бочкой бежали трое мужиков с баграми, а впереди, держась за оглоблю, бежал человек в каске с медным гребнем, широкий, с бородой, заткнутой за ворот. На полозьях, у рычага, сидела Устя.

— Бочку! — сказал бородатый так, что у меня в груди отдалось. — Багры!

Стража расступилась на ширину бочки и сомкнулась снова.

Я поставил ведро в снег. Руки освободились, а голос был при мне.

— Стража! — Голос вышел петухом, и я взял ниже. — Огневой устав. «На пожаре стража тушит прежде расчёта. Расчёт после». Исполнять!

Стражник с краю, молодой, обернулся, оглядел меня, валенки, ведро и засмеялся. Засмеялся сосед его, засмеялись бабы с вёдрами, прибежавшие следом, и засмеялся мужик с тачкой, у которого горела не его лавка. Плетнёв повернул ко мне голову, узнал и кивнул, как кивают знакомому ребёнку.

— Грамотный. — Плетнёв обернулся к стражникам. — С утра знаю. Устав, сиятельство, в управе лежит. А огонь вот он.

— Сиятельство! — Сенька, вынырнувший из толпы у меня под локтем, заорал на всю улицу, для толпы. — Сиятельство мучное! Исполнять!

Хохот пошёл по улице дальше, чем я мог слышать. Сенька дёрнул меня за рубаху.

— Качать иди, сиятельство, раз руки пустые.

У бочки дружинник, мокрый по пояс, качал за двоих, и струя из рукава била неровно, толчками, не доставая до второго этажа. Брандмейстер схватил меня за шиворот и поставил к свободной рукояти помпы.

— Качай!

Рукоять была мокрая, железная, с намёрзшим льдом по краю. Я взялся обеими руками и потянул вниз. Рукоять пошла, дошла до половины и встала. Дружинник на той стороне дёрнул свою вверх, и меня подняло за ней, как тряпку, на носки. Я повис на рукояти всем телом, и она опустилась. Лёд с неё содрал мне кожу с обеих ладоней, и рукоять стала скользкая уже не от воды.

— Раз. Два.

Счёт пошёл тем голосом, каким я вёл его над родовой чашей. Дружинник на той стороне услышал, сбился, поймал и пошёл за счётом. На третьем «раз» мы опустили рукояти вместе, и струя из рукава выпрямилась, достала до окон второго этажа и ударила внутрь.

— Раз. Два.

Руки у меня ходили ходуном до плеч, ладони горели, а я наваливался и считал. Тело на каждое «два» теряло рукоять и на каждое «раз» ловило её снова.

На втором этаже, под крышей, в окне, закричал ребёнок.

Скобяничиха завыла, тонко, без передышки. Скобяник выпустил рукав сотника, оттолкнул стражника с дороги и вбежал в дверь, в огонь, пригнув голову.

— Раз. Два.

По огневому уставу с лавки в два окна положен рубль к Огнищу. Эту строку я писал в год Уложения и помнил, какими чернилами. Ребёнок в окне кричал. Три рубля против одного выходило втрое, без остатка.

— Раз. Два.

Дым пошёл вбок. Он шёл уже не вверх, а по крыше, над двором, и дальше, над длинным дровяным сараем, который тянулся от скобяной лавки через весь задний двор. Искры садились на сарай, на тёс, на поленницы под навесом, гасли и садились снова. За сараем тянулись мучные склады ряда, три крыши, одна за другой, и за ними, в пятом доме, опечатанная Агафьина лавка.

Из-под двери крайнего склада, из щели над порогом, лилось что-то белое, ручьём, по снегу, прочь от огня. Ручей шевелился. Это шли мучные мыши, десятками, одна за другой, белые на сером снегу, и не оглядывались.

— Сарай! — Я отпустил рукоять, и рукоять ударила дружинника по рукам. — Сарай ломать! Разрыв! Лить поздно, сарай ломать!

Меня не услышали. Бородатый в каске орал: «Лей в окна!», дружинники с баграми лезли к двери, стража спиной к огню не шевелилась. Сенька у меня за спиной свистнул сквозь зубы.

Я подбежал к брандмейстеру и вцепился в мокрый рукав.

— Ветер. На ветер смотри. Сарай до складов. Склады мучные.

Бородатый дёрнул рукой, стряхивая меня, и замахнулся, чтобы отодвинуть. Потом поднял голову, на дым, который лёг над сараем, на искры, на три мучные крыши. Посмотрел вниз, на меня. Борода у него шевельнулась.

— Сарай! — рявкнул он басом, тем, от которого отдавалось в груди. — Багры! Сарай валить! Разрыв!

Дружинники побежали к сараю раньше, чем он договорил. Трое зацепили баграми угловой столб, упёрлись, и столб пошёл. Навес рухнул в снег, поленница раскатилась, тёс затрещал. Мужик с тачкой, тот, что смеялся, бросил тачку и полез растаскивать поленья руками. Бабы с вёдрами полезли за ним.

— Устька, на кровлю не лезь!

Устя была уже на кровле. Она прошла по гребню соседней крыши, где снег съехал и оголил тёс, спрыгнула на скобяную кровлю, выбила ногой слуховое окно и пропала внутри. Скобяничиха перестала выть.

Сарай растащили до земли. Огонь дошёл по двору до того места, где сарай стоял, облизал мокрые брёвна, выложенные пустым квадратом, и присел. Постоял, шипя в снегу. Дальше идти ему было не по чему.

Из слухового окна задом вылезла Устя. На руках у неё, завёрнутый в мокрый полушубок с головой, висел ребёнок, и ноги у ребёнка, босые, торчали из-под полы. Устя съехала по кровле на сугроб, села в сугроб, и ребёнок в полушубке закашлял.

Скобяник из двери не вышел. Крыша над лавкой прогнулась, постояла и провалилась внутрь, подняв столб искр выше колокольни у Спаса.

Скобяничиха взяла ребёнка у Усти и села рядом с ней в сугроб.

Стража разошлась, когда огонь сел сам. Двое стражников подняли ладони и сбили остаток пламени с дверной коробки, чтоб не перекинулось на соседей. Плетнёв подошёл к сугробу, нагнулся к скобяничихе и что-то шепнул. Она вынула из-под платка узелок, развязала его зубами, не выпуская ребёнка, и высыпала сотнику на перчатку медь и три серебряные монеты. Плетнёв пересчитал и одну медную вернул.

— Это за выезд, матушка. — Он выпрямился. — А огневые-то к Огнищу, три. Как уговаривались.

Брандмейстер у бочки разглядывал свои руки. Потом он налил из жаровни сбитня в жестяную кружку, подошёл ко мне и сунул кружку мне в руки. Держать кружку ладонями я не мог и взял её запястьями.

И обернулся к своим:

— К бочке этого пускать. Когда придёт.

Агафья протолкалась ко мне сквозь толпу, с ухватом, которого никто не просил, увидела мои ладони и взяла меня за локти.

— Золотко. Руки-то. Руки твои куда смотрели?

Мимо нас к бочке прошла Устя, чёрная от сажи до бровей, с багром на плече, который был длиннее её вдвое. Остановилась она в шаге от нас и заговорила, не поворачивая головы:

— Это ты про сарай сказал. Отец про ветер сроду не думает. Он в огонь думает.

— Распорядился брандмейстер.

— Ага. — Она вытерла щёку рукавом, и сажа легла шире. — Распорядился. Барин.

Из толпы, от саней, мужской голос, весёлый, крикнул в спину уходящей страже:

— Сиятельство мучное приказало! Прежде расчёта!

Смеялись теперь меньше.

* * *

Ольшанский жил напротив управы, в деревянном доме с мезонином, где снимал низ у вдовы аптекаря. Пахом довёл меня туда задами, мимо спящих складов. Ладони Агафья обмотала мне тряпками с гусиным жиром, и тряпки к полуночи прилипли.

— Золотые по книге выданы?

— Не выданы, ваше сиятельство. Вы их в январе из казны сами вынули, при стряпчем, и стряпчий в книге записал: изъято главой рода. — Пахом взял меня под локоть. — Здесь ступенька.

Задами мы вышли к Агафьиной лавке. Сургуч на двери после пожара оплыл от жара и застыл потёками, как свеча на ветру, а рядом с печатью, на уровне глаз, на доске был нарисован углём кружок, в пятак величиной. Такой же кружок чернел на двери соседнего склада и на двери калачника, у которого кошка Кузьминичны опрокидывала самовар.

Я потёр кружок на Агафьиной двери тряпичной ладонью. Уголь размазался жиром и стал больше.

— На Кожевниках, говорят, накануне тоже кружки были. — Пахом не отрывал глаз от моей ладони. — И на бане.

У ворот управы, напротив, горел фонарь, и под фонарём на снегу сидел пепельный голубь, серый от сажи, и не улетал.

Пахом постучал в ставню: два удара, пауза, третий. В доме долго было тихо. Потом за дверью заскрипели половицы, и в замочной скважине засветилось.

— Пахом Егорович? — Шёпот шёл из-за самой двери. — Ты? В такой час? Тебя же, говорят…

— Рассчитали, Ипполит Карлович.

— Я не открою. Ты уж прости, я не открою, у меня вдова наверху, и потом…

Я наклонился к скважине.

— Ипполит Карлович.

Свет в скважине дёрнулся, и оттуда на меня посмотрел глаз, выпуклый, в красных жилках, а ниже глаза, на ручке подсвечника, лежали пальцы в чернилах.

— Ваше сия… — сказал глаз. — То есть, простите. Молодой человек. Ступайте, молодой человек. Я, то есть, простите, в лавке ничего не слышал.

— Список Испытания у вас.

— Список в управе. Я от книги отстранён. Если вам, то есть, простите, если кому угодно касательно списка, это надлежит оформить через стряпчего, прошением, на гербовой бумаге, в порядке…

— Поручитель из рода. Кто может.

Глаз в скважине моргнул и не отодвинулся.

— Вам этого, молодой человек, никто не скажет. — Шёпот стал ещё тише. — Потому что никто и не может. Я вчера ничего не слышал и сегодня не слышу. Ступайте. Ради Бога, ступайте, у стряпчего казначей до ночи сидел, и меня звали, про золотой спрашивали, я, то есть, простите, ничего…

Свет ушёл от скважины. Половицы проскрипели в глубину дома и стихли. Пахом рядом со мной не шевелился.

— Про золотой спрашивали, ваше сиятельство. — Глаз от дверной ручки Пахом так и не поднял.

Наверху, в мезонине, стукнула рама. Окно открылось на ширину ладони, из щели высунулась рука в ночной рубашке, с чернильными пальцами, и выпустила лист. Окно закрылось раньше, чем лист долетел до земли.

Лист лёг в снег лицом вниз. Пахом поднял его, стряхнул и подал мне, а сам встал так, чтобы свет от фонаря у управы падал мне на руки.

Держать лист тряпичными ладонями было неудобно, и я прижал его к рубахе, как прижимают икону. Пепельный голубь под фонарём переступил и заворковал: у управы кто-то затопил печь.

Бумага была родовая, плотная, с водяным знаком пламени. Особые распоряжения я писал сам, писарь переносил их в книгу и подлинник держал у себя, на случай пожара в управе.

«Особое распоряжение главы рода. Поручителей на Испытание сего года не принимать до сороковин по главе рода. Писарю исполнить».

Ниже значилось: генваря девятого дня. На росчерке подписи сидела клякса, потому что в январе перо в пальцах уже не держалось.

Писано было моей рукой.

Глава 4. Третины

Корзина упала в сено в шаге от моей головы, и из неё вывалилось бельё, мокрое, смёрзшееся комом.

Следом над краем сеновала поднялся платок горничной, за ним серое казённое платье, и на доски легли две руки в белых родовых перчатках, с гербом на раструбе. Горничным в нашем доме таких не выдавали никогда.

Девица перелезла через край, отряхнула подол, убрала руки за спину и оглядела сеновал: Сенькин тулуп, горшок из-под каши, меня.

— Мне нужен тот, кого в ряду зовут сиятельством.

Тулуп не шевельнулся. Я сел в сене.

— Встаньте.

Встал я прежде, чем решил, вставать ли. Девица подошла вплотную и обошла меня кругом, как купец обходит воз дров перед торгом. Узкое бледное лицо с тёмными кругами под глазами ничего мне не сказало. Моё запястье она взяла двумя пальцами, повернула ладонью вверх, размотала тряпку и нажала большим пальцем в перчатке на содранное место. Руки я не отдёрнул.

— Терпит, — сказала она себе. Тряпку намотала обратно, аккуратно, узлом внутрь. — Худой. Сгорит быстро. Это хорошо.

— Кто вы?

— Вера Игоревна. — Руки опять ушли за спину. — Я поручусь. Вы сгорите, и меня вычеркнут.

Вера Игоревна была мне известна по сговорной записи, в двух строках: правнучка по старшей ветви, пятнадцати лет, огонь ровный, приданое по росписи. Лица в записи не было.

— Поручитель делит участь поручённого.

— Поэтому я и здесь. — Она поправила на мне ворот рубахи двумя пальцами, как поправляют брату перед выходом. — Меня выдают за князя Зарецкого. На сороковины. По вашему, говорят, распоряжению. Вы ведь в лавке у нас голосом покойного говорите, так весь дом говорит.

— Зарецкие — кровь старая, огонь ровный. За князем Приказ даров. Род получает Приказ в родню. Польза рода.

Вера не мигала, пока я не кончил.

— Вот и сгорите на пользу рода.

— Вы неделю не едите.

— Кто доложил?

Отвечать я не стал.

— У мучного мальчишки докладчики. — Она не улыбнулась. — Условия. До списка вы не умираете. Не болеете, страже не попадаетесь, в огонь за чужими детьми не лезете, у вас руки и так ободраны. В круге — пожалуйста. Там сколько угодно.

— Поручителей на это Испытание не принимают. Особое распоряжение главы рода.

— Это забота писаря.

— Писарь от книги отстранён. Бумагу мёртвого он не тронет, он стряпчего боится.

— Писарь боится всех. Меня тоже.

Она вынула из корзины прачечную роспись, перевернула чистой стороной на колене и достала из рукава огрызок карандаша.

— Пишите. Вы грамотный, весь дом говорит.

Карандаш в тряпичных пальцах ходил, как по льду, и буквы выходили не мои, а мальчишкины, крупные, врозь. Вера диктовала стоя, глядя поверх моей головы в щель крыши.

— «Первое. До внесения в список поручённый не умирает».

— «Не умирает» — не форма. Надлежит писать: «сохраняет себя в целости».

— Пишите в целости. «Второе. Страже не попадается. Третье. В огонь за чужими детьми не лезет».

— «Чужими» лишнее.

— Своих у вас нет. Пишите. «Четвёртое. В круге — по усмотрению».

— По чьему усмотрению?

— Огня.

Я написал «огня». Вера забрала у меня карандаш, расписалась под пунктами мелко и быстро, «Вера Велеславская, поручительница», и подала карандаш обратно, ждать подписи.

— Имени по книге за мной нет.

— Так и пишите.

Я написал: «Вычеркнутый. Мучной ряд». Вера прочла, сложила роспись вчетверо и сунула за раструб перчатки, к запястью.

Она подняла корзину, покидала в неё бельё и полезла через край вниз. На лестнице задержалась, так что над досками осталась одна голова в платке.

— Сегодня третины. В полдень стряпчий вскроет первый пакет. Там про меня тоже.

Голова ушла, и во дворе хлопнула калитка.

Из сена вылез Сенька, весь в былинках.

— Это кто была?

— Поручительница. По статье сороковой, с условиями, на погибель.

— Баба за тебя в огонь идёт, а ты ей про пользу. — Сенька потянулся за горшком, заглянул в него, пустой. — Эх ты, сиятельство.

Внизу, у калитки, заскрипел снег, и голос Кузьминичны пошёл через двор к избе, громко, на весь ряд:

— Прохоровна! Проснись, Прохоровна! К твоему-то барышня из рода ходила! В перчатках! Сама видела, своими глазами, сказывают!

Корова под нами переступила и вздохнула.

* * *

К парадным воротам на Горе я не подходил: у ворот кипела давка. Нищие, огарки, бабы из Заречья с детьми на руках, мальчишки с мешками тянули руки через чугунную ограду. Со двора, из-за ограды, двое лакеев в траурных лентах кидали им через пики поминальные пироги, по одному, высоко, как кость через забор. Пирог с печатью пламени падал в толпу, и толпа на миг становилась одним телом. Пирогов из рук у ворот не подавали никогда. Так было заведено до меня, и я этого обычая не трогал.

Пахом провёл меня вдоль стены к задней калитке, где выносят помои. На заднем дворе было черно от людей: наняли к третинам подёнщиков, и подёнщиков оказалось втрое больше, чем мест у котлов. У каретного сарая, в стороне от подёнщиков, ждали чужие сани, трое, крытые, с медвежьими полостями, и от саней несло ладаном и конским потом. На задке последних саней, на снегу, громоздились две медные клетки с огнёвками, приданое к сговору, как было записано в росписи моей рукой: огнёвок пара, в клетках. Огнёвки в клетках были чёрные, как уголь, от носа до хвоста. Пахом посмотрел на них, перекрестился и остановился у калитки. Дальше он не пошёл.

— Меня тут знают, ваше сиятельство. Вас нет.

Меня тут знали дольше, чем его, но спорить было некогда. На крыльце поварни распоряжалась баба в чёрном платке, широкая, с ключами на поясе и с мокрой тряпкой в кулаке, и считала подёнщиков, тыча в каждого тряпкой.

— Раз — дрова. Два — дрова. Три — вода. — Тряпка ткнула мне в грудь. — Подёнщик? Худой. Котлы.

— Мавра! — крикнули ей с крыльца. — Сычиха, у нас кутья пригорает!

— Не у нас, а у тебя. Раз — котлы. Два — пол. Три — рот закрыл. — Это было уже мне. — Пошёл.

Поварня была та же, что при моём отце, и я спустился в неё впервые. Под сводом висел пар с кутьёй, мёдом, воском и мокрым камнем. В стене напротив плиты было прорублено раздаточное окно в Малую столовую, откуда подают на поминальный стол, и в окне ждали подносы. Лохань с котлами Сычиха поставила мне прямо под этим окном, чтобы не бегать далеко.

Я закатал рукава. Первым в лохани оказался серебряный ковш с длинной ручкой, с гербом Велеславских на донце: пламя в круге. Ковш был мой, из него на моих именинах разливали пунш. Я тёр его песком, и над моей головой, за раздаточным окном, звенели чарки.

— За кроткий нрав покойного, — говорил в столовой чей-то сытый голос. — За терпение его к нам, грешным.

Звенели чарки, а я тёр герб.

Потом в столовой стихло до того, что у плиты стало слышно, как шипит кутья. Я поднялся над лоханью и глянул в окно поверх подносов.

За длинным столом сидели наследники: трое моих внуков, их жёны, правнуки постарше. Ростислава не было, его место во главе пустовало, и перед ним лежал прибор. В конце стола, отдельно, над бумагами, сидел чужой господин с дорожным лицом и шарфом на шее, и перед ним лежала роспись приданого, свиток длиной в локоть. У торца высился стряпчий, сухой, прямой, в чёрном, с серебряным подносом, а на подносе лежал пакет под моей чёрной печатью и рядом с ним серый лист стражи, свёрнутый вокруг чего-то маленького и тяжёлого.

Стряпчий сломал печать над подносом, так что крошки сургуча упали на серебро.

— Покойный изволил распорядиться, — прочёл он голосом, в котором не было ни одного лишнего звука. — «Первое. Камердинера Пахома от службы рассчитать в третий день. Второе. Писаря Ольшанского от родовой книги отстранить до сороковин. Третье. Сговор правнучки Веры с князем Зарецким подтвердить».

Господин с дорожным лицом сделал отметку в росписи и, не поднимая головы, прочёл вполголоса, для себя: «Огнёвок пара. Принято».

— Позвольте. — Средний внук поднял палец. — Пахома рассчитали в первый же вечер. Ростислав Игоревич рассчитал.

— Первый день не третий. — Жена его поджала губы.

— Выходит, не исполнено?

— Выходит, нанять его обратно, а к вечеру рассчитать, как велено.

— И за день жалованье ему платить?

— Воля покойного исполнена быть должна в срок, — сказал стряпчий, — надлежащим образом.

Котёл с кутьёй Сычиха тем временем поставила мне в лохань, сняв его с плиты, и крикнула, чтобы держал, пока она сгонит пригар. Держал я его за края, голыми руками, по тряпкам, и держать было горячо. Мимо лохани, с кипой скатертей до подбородка, прошла горничная в сером казённом платье и белых перчатках, скосила на котёл глаза и сказала, не останавливаясь: «В целости». Больше в поварне на неё не взглянул никто.

— Исполнено до срока, — сказал я в раздаточное окно. — Повторному исполнению не подлежит.

В столовой повернулись все. Смотрели они в окно, где громоздились подносы с блинами, и не видели за блинами никого. Стряпчий поднял голову от пакета. Поднимал он её не сразу, и взгляд у него сделался тот самый, с каким он годами искал ошибку в моих распоряжениях и не находил.

— Прадед ваш и в гробу распорядится, — сказал в тишине самый старший внук и налил себе. Он откинулся на стуле, заложил большой палец за жилет и заговорил моим голосом, в нос, растягивая: — Повторному исполнению не подлежи-и-ит. Надлежи-и-ит. Сообразно пользе ро-о-ода.

И икнул. Столовая засмеялась, сперва жёны, потом внуки, и даже господин с дорожным лицом улыбнулся в роспись.

Котёл в руках я держал. Тряпки на ладонях промокли горячим насквозь. Под ними, по вчерашним ссадинам, что-то вздулось и лопнуло, а я держал и видел, как мой внук закладывает палец за жилет. Так я никогда не закладывал. Так делал его отец, мой сын, и я его за это в детстве бил линейкой по руке.

— Отдай! — Сычиха выхватила у меня котёл. — Ты что, спишь? Два — пол.

В раздаточное окно просунулся лакей в траурной ленте и оглядел поварню.

— Кто голос подавал?

— Котёл. — Сычиха даже не обернулась.

— Котлы у вас, Мавра Петровна, как покойник говорят.

— Иди-иди. Покойник котлов не любил.

Лакей ушёл, и из столовой донёсся его шёпот, а за шёпотом чьё-то аханье.

Кутью, которая осталась в котле после стола, Сычиха вывалила подёнщикам в общую миску, и подёнщики ели её стоя, из одной миски, деревянными ложками. Ложку дали и мне. Кутья была пшеничная, с маком, с изюмом, и мёду в ней не хватало.

— Мёду вполовину. На третины кладут вдвое против будничного.

— Покойник мёд не любил. — Сычиха нависла надо мной с ключами. — Двадцать лет ему к Святкам кутью ставила, так он её не ел.

— Любил. Не ел, потому что мёду было вполовину.

Ложки в общей миске перестали стучать. Сычиха нагнулась ко мне, так что ключи на поясе звякнули о край миски, и заглянула мне в лицо, долго, сперва в один глаз, потом в другой, как на ложку перед пересчётом серебра.

— Я лица считаю, как ложки. Твоё посчитала. Раз.

* * *

Дверь из людского коридора распахнулась так, что ударилась о кадку с водой.

Поварня согнулась разом, от плиты до лохани, и замерла согнутой. Сычиха сдёрнула с плеча тряпку. В дверях объявился Ростислав, в траурном сюртуке, без шапки, в перчатках, а за ним лакей в ленте, тот самый, и ещё двое из дворовых.

— Кто говорил?

Поварня молчала согнутой. Под сводом шипела кутья.

— Батюшка, Ростислав Игоревич, — начала Сычиха, — в поварню-то вам зачем, у нас пар…

Он её не слушал. Он шёл вдоль столов и смотрел в лица, одно за другим, как смотрят в строй. Правой рукой, не замечая, он растирал горло под воротником, там, где вчера упирались рога ухвата. У лохани он остановился.

Ковш я так и держал в руках. Серебряный, с гербом на донце, отмытый до блеска. В донце, в пламени и в круге, отражался Ростислав, маленький и вверх ногами.

— Ты.

— Взять! — Это уже дворовым, звонко, и голос у него сорвался на верхней ноте. — Взять его!

Дверь на чёрный ход пряталась за плитой, низкая, обитая войлоком. Она была мне известна сверху, по плану, как все чёрные ходы дома: их велели прорубить в тот год, когда жена сказала, что не может больше видеть на парадной лестнице помойное ведро. Налево, три ступени вниз, коридор под бельевой, дверь в сад.

Я пошёл к двери за плитой не бегом, потому что бегущего подёнщика в поварне ловит вся поварня, и только за дверью побежал.

Ступени оказались скользкие, стёртые посередине до корыта. Свод в коридоре под бельевой шёл ниже, чем на плане, и ниже, чем был рассчитан: рассчитан он был на слуг, а по плану я его видел сверху. Валенки на камне скользили, ковш в руке бил меня по колену. Сзади грохнула войлочная дверь, заорали дворовые, и по своду передо мной метнулся оранжевый свет: Ростислав зажёг себе на ладони, чтобы видеть.

Коридор кончился стеной. Стена была кирпичная, свежая против старых, побелённая, и на уровне груди, где раньше была дверная ручка, в побелке остался крюк для фонаря, пустой. Эту дверь в сад велели заложить от сквозняков. Велел я, в ту зиму, когда у меня начали мёрзнуть колени, и подписал не глядя, между приданым и дровами.

Свет по своду стал ярче, и грохот сапог пошёл по ступеням.

— Сюда, дурень.

Из ниши сбоку, где на крючьях висели ледовые клещи, высунулся поварёнок лет одиннадцати, в фартуке до пят, красный от холода по локти. Он дёрнул за кольцо в полу, и в полу поднялся люк, из которого пахнуло сырой соломой и холодом.

— В ледник. — Глядел он при этом на ковш. — А ковш после пополам.

— Ковш рода. — Я поставил его на полку в нише, рядом с клещами, ручкой к стене. — Не делится.

Поварёнок посмотрел на ковш, на меня, сплюнул себе под ноги и толкнул меня в спину, в люк.

Лестница под люком была короткая, в пять перекладин, и последней перекладины не было. Я упал в солому, лицом к ледяной плите. В плите, у самых моих глаз, вмёрзла рыбёшка, ряпушка, с открытым ртом, и смотрела на меня сквозь лёд. Люк надо мной закрылся, по нему прошуршала рогожа, и босые пятки поварёнка стукнули о доски и побежали прочь, к грохоту.

— Туда, барин! — заорал он наверху так, что посыпалась соломенная труха. — К прачечной побёг! С ковшом!

* * *

Ледник под поварней был длинный, в два свода. Лёд в нём лежал плитами, переложенными соломой, до самого верха, и между плитами и сводом оставалась щель в локоть. В дальнем конце, высоко в стене, чернела квадратная дыра, через которую зимой с откоса спускают лёд с реки. В дыру было видно небо, серое, потом синее, потом никакого.

Я сидел за третьей плитой от лестницы, в соломе, подтянув колени, и считал удары колокола у Спаса. К вечерне ударили, потом к повечерию. Наверху ходили, двигали, роняли, дважды открывали люк, светили, ругались на поварёнка и закрывали. Однажды люк приподнялся на палец, в щель упала корка кутейного хлеба, и следом шёпот поварёнка: «Ковш я прибрал. Пополам не будет». Щель закрылась. Корку я съел, вместе с соломой, которая к ней пристала. Потом наверху стало тихо, по-послепоминочному, и только в дыре под сводом, со стороны задней калитки, долго считал голос Сычихи: «Тридцать семь. Тридцать восемь. Худого нет. Раз».

Холод в леднике поднимался от льда, через солому и через валенки. Валенки у меня примёрзли к полу, пальцы в них я чувствовать перестал, а руки держал под мышками, и тряпки на ладонях задубели и стояли колом. Лист особого распоряжения под рубахой хрустел от холода на каждом вдохе.

Потом у меня застучали зубы. Стучали они громко, на весь свод. Я взял челюсть в ладонь и держал её, как держат хлопающую дверь.

В дыре под сводом полыхнуло зелёным, сразу во весь квадрат.

Свет ударил без звука. Лёд по всему леднику, плита за плитой, вспыхнул изнутри бутылочной зеленью, солома на нём почернела, и тень моих колен прыгнула на свод. Темнота вернулась, а грома за ней не пришло. Потом полыхнуло опять.

Люк наверху поднялся, и по лестнице стал спускаться один человек, с лампой в руке. Лампу он держал высоко, на отлёте. На последней ступени, где не хватало перекладины, он оступился и сел. Так он и остался сидеть, на нижней ступеньке, и поставил лампу рядом, на лёд.

— Ступай. — Ростислав задрал голову к люку. — Люк не закрывай. Сам.

Наверху отошли. Сюртук у Ростислава был наброшен поверх рубахи, без галстука, перчатки на руках. Он подкрутил фитиль у лампы выше и долго не отводил глаз от огня, а на ледник не смотрел.

Погодя он заговорил, в лампу:

— Солома у люка сбита. Поварёнок врёт плохо. Можешь не вылезать. Искать не буду.

Челюсть я держал и не отпускал.

— Я к столу не пошёл. Стряпчий без меня читал. Пакет прадеда. Про сговор. Мне потом донесли, что в поварне котёл голосом прадеда выговорил: «Повторному исполнению не подлежит». Дядя смеялся. Дядя всегда смеётся.

Зелёное полыхнуло в дыре. Ростислав втянул голову в плечи, как втягивают под окрик, и тут же выпрямился и подкрутил фитиль ещё выше, так что лампа закоптила.

— Зелёная. — Он усмехнулся в лампу, одним ртом. — Про них говорить не велено. Штраф.

Он стянул правую перчатку, по пальцу, положил её на колено и посмотрел на свою руку. Перстень у него теперь сидел на указательном пальце правой, и он повернул его, тем же движением, каким я поворачивал его шестьдесят лет, только неловко, будто перстень был ему велик.

— Ты в лавке про палец говорил. Про перстень. Мне про палец никто не говорил. Никогда. — Он опять повернул перстень. — Я перенёс. Вечером. Никто не заметил, один Пахом. Пахома я выгнал.

Солома возле меня шуршала от моего дыхания, и я перестал дышать.

— А если ты — он? — Это ушло в лампу, совсем тихо. — Мёртвые не ходят. Стряпчий говорит: мёртвый не может передумать. А если может? Мне на Огнище круг зажигать. Прадед от одного вдоха зажигал, мне дядя рассказывал. А если у меня…

Он замолчал и надел перчатку обратно.

— Я с лампой сплю. — Это тоже досталось лампе. — С малых лет. Прадед узнал бы — велел бы разбить.

— Вера не ест. — Голос у него выровнялся. — Неделю. Зарецкий в прошлом месяце приезжал на смотрины, взял её за руку и пальцы разгибал по одному. Как бабки у кобылы щупают. Прадед сговорил. Сегодня подтвердили, без меня. Я глава рода, а подтвердили без меня.

Зелёное полыхнуло снова, и в зелёном свете, на один миг, его лицо на ступени открылось целиком. Лицо было мокрое. Потом стало темно, и лампа рядом с ним показалась жёлтой и маленькой.

Челюсть у меня под ладонью стучала, и я держал её обеими руками.

Ростислав поднял лампу и повернулся к леднику, к плитам, к соломе, к темноте за третьей плитой, где сидел я.

— Если это ты, прадед, — скажи, что мне делать с Верой.

Глава 5. Отчитка

Ответа у меня не было, а челюсть я держал обеими руками.

Ростислав ждал. Лампу он поднял выше, и свет дошёл до второй плиты, лёг на солому в вершке от моего валенка и дальше не пошёл. Фитиль он выкрутил до самого конца ещё полчаса назад, и масла в лампе оставалось на донышке. Огонёк за стеклом присел, закоптил, вытянулся в синий язычок и лёг.

В леднике стало темно до самого свода. Даже дыра под сводом, откуда полыхало зелёным, теперь была чёрная.

Ростислав в темноте не шевелился. Дышал он часто, через рот. Потом на ступеньке вспыхнуло: он зажёг себе огонь на ладони, чтобы видеть. Огонь дрогнул, погас, вспыхнул снова, меньше прежнего, и погас совсем, а Ростислав зашипел сквозь зубы и затряс рукой. Потом ступенька под ним скрипнула, и в темноту ушёл шёпот, совсем мальчишеский, без звона:

— Прадед?

Зубы под ладонями ходили ходуном, и один раз, в тишине, всё-таки клацнули.

Ростислав на ступеньке замер. Я прижал челюсть так, что заныли дёсны.

— Лёд. — Шёпот стал громче, будто он уговаривал сам себя. — Лёд трещит.

Потом он помолчал ещё.

— Трус. — Ростислав выругал себя громко и зло и полез наверх, задевая лампой перекладины. Люк он оставил открытым. Сапоги его прошли по полу поварни, хлопнула войлочная дверь, и дом над ледником стал тихим.

Колени мне свело, и разогнулись они только тогда, когда я руками отогнул их от груди. Валенки пришлось отдирать ото льда. Из люка путь вёл в поварню, где на лавках спали подёнщики, а за поварней Сычиха, которая умеет считать. Я полез в другую сторону, вверх по ледяным плитам, к чёрной дыре под сводом.

Плиты были скользкие, солома между ними смёрзлась. Тряпки на ладонях примерзали ко льду, и я отрывал их вместе с кожей. На третьей плите валенок сорвался, я упал и съехал на брюхе до второй, и ледяное ребро плиты рассекло мне колено через штанину. Кровь на холоде была горячая, как чай. Потом я всё-таки лёг на верхнюю плиту животом, дотянулся до края дыры и выполз головой в ночь, на откос.

Откос был белый, крутой, до самой реки, и по нему, по жёлобу, выбитому санями, зимой спускают лёд. Я поехал по жёлобу вниз и остановился о чьи-то колени.

— Лёд отсюда подают, ваше сиятельство. — Пахом поднял меня под мышки и накинул на меня Агафьин тулуп, который держал на руке, видно, с вечера. — Ледник у нас с двумя выходами. Про второй вы не знали. Я у дыры ждал.

Он обтёр мне колено снегом и, пока обтирал, доложил, не поднимая головы:

— На поварне говорили: стряпчий велел казначею счесть золотые в казне, все, по одному. Одного недосчитались. Стряпчий записал и велел молчать.

* * *

До Мучного ряда Пахом вёл меня откосом, берегом, под мостками, и за всю дорогу у меня ни разу не перестали стучать зубы. У Кузьминичниной калитки, в темноте, ждала Агафья, в шали поверх ночной рубахи, с фонарём в медной сетке, и по снегу вокруг неё было видно, что стоит она давно: вытоптала круг.

Фонарь она подняла мне к самому лицу. Потом опустила к рукам. Тряпок на ладонях не было, ладони были в крови пополам с соломой, а на правой, от льда, висел лоскут кожи.

— В доме был. — Спрашивать она не стала.

— Был.

Агафья отдала фонарь Пахому, взяла меня обеими руками за уши и повернула моё лицо к фонарю.

— Кузьминична всему ряду раззвонила, что к тебе на сеновал из рода барышня приходила, в перчатках. Зачем приходила, говори.

— Поручиться за меня. На Испытание, по статье сороковой, с условием, что я сгорю.

Уши она не отпускала.

— За тебя, значит, поручится, в огонь пойдёт, барышня-то, из рода, из того самого рода, что тебя в одной рубахе на мороз, — пальцы на моих ушах сжимались с каждым словом, — и за это ты ночь в ихнем доме, руки в клочья, зуб на зуб не попадает, а мне ни слова.

— Терпимо.

— Терпимо ему. — Уши она отпустила и вытерла ладони о шаль. — Бесу в тебе мало мучной лавки, он уже и баб из рода крутит. Всё. Хватит. Отец Никодим сказал — на заутрене, значит, на заутрене, и мне хоть сам Государь поручись.

Она обмотала мне ладони чистыми тряпками, прямо у калитки, в темноте, быстро, узлом внутрь, и сунула мне в зубы корку. Потом развязала на шее платок, вынула из-за ворота серьги мужа, золотые, с гранатом, посмотрела на них при фонаре и спрятала обратно, поглубже.

— На всякий случай. — Агафья глянула на Пахома, хотя тот молчал.

* * *

К заутрене в Спасе было пусто и холодно. Под куполом ворковали пепельные голуби, которых никто не выгонял, свечей горело четыре, и все четыре у одной иконы. Агафья ввела меня за ворот, так и не отпустив его от самой калитки, и поставила у левого клироса, где стоят на исповедь.

Первой к Никодиму подошла не она. Из угла, из-за печки, вышла баба в заречном платке, с младенцем в овчине, и зашептала попу в бороду. Никодим оглянулся на дверь, взял младенца, окунул в купель, раз и ещё два, быстро, и когда поднял в третий раз, у младенца из носа потекла тонкая красная нитка. Никодим стёр её рукавом рясы, отдал младенца, отмахнулся от медной монеты и вписал в книгу крещёных одну строку, не глядя в неё.

— Кровянку вы не вписали, — сказал я.

Книга захлопнулась.

— Не видел я никакой кровянки. И тебе не видать.

— Видел.

— Ну и видь себе молча. — Он повернулся к Агафье. — Давай, матушка, твоего.

Кузьминична, которую Агафья привела свидетельницей, осталась у двери и прикрыла её за собой не до конца, на щель. В щель сразу задуло, и снаружи, на паперти, зашептались: там уже толклись три бабы и Сенька, которого поставили смотреть на улицу. Сенька смотрел на улицу недолго. Скоро за дверью послышался его деловой шёпот: «В щёлку глянуть — копейка. Послушать — две. Бес по-церковному — три». Бабы на паперти прибавлялись.

Епитрахиль поп надел поверх тулупа, служебник раскрыл на аналое и начал.

Чин отчитки мне был известен лучше, чем Никодиму. При мне его читали над детьми, у которых проснулся дикий дар, прежде чем отдать их нашему огню, и я стоял на тех отчитках от первой строки до последней, потому что так положено главе рода. Никодим читал хорошо, густо, с чувством, и после второй молитвы перевернул сразу две страницы.

— Вторую запретительную пропустили.

Поп поднял голову. Агафья дёрнула меня за шиворот так, что ворот врезался в горло.

— Молчи. — Агафьин шёпот обжёг мне затылок.

— Пропустили. Надлежит читать по порядку, иначе не действует.

Страницу он вернул и прочёл пропущенную, с расстановкой, поглядывая на меня поверх очков. Потом взял кадило и пошёл кругом, и кадило задымило мне прямо в лицо.

— Стой! Кадят после запрещения, а не…

Зола в кадиле, серая, над углями, поднялась на волос. Поднялась вся разом, пластом, и повисла над углями, и дым из кадила пошёл вверх не клубом, а тонкой нитью, как по отвесу.

Я закрыл рот. Никодим ничего не заметил, он уткнулся в служебник. Агафья дышала мне в затылок. Зола постояла и легла.

— Кадить после, — сказал я тише, не приказом. — Сначала читать третью. Потом кадить. Потом крест.

Нить дыма дрогнула и распалась клубом.

— Поправляет! — зашептала Кузьминична в щель, на паперть. — Попа поправляет! По-церковному!

— Бес — по-церковному? — ахнули на паперти.

— Учёный, сказывают!

Третью он дочитал, перекрестил меня двумя пальцами, для порядка, и чихнул на «аминь» так, что голуби под куполом взлетели и сели обратно. Потом он закрыл служебник, заложив его пальцем, и сел на ступеньку амвона, прямо в епитрахили.

— Ну, чадо. Бес, а чин знаешь. Откуда такой учёный?

— С тех отчиток.

— И беси веруют и трепещут. — Никодим перевёл для Агафьи: — То есть знать-то бес знает, матушка, а толку ему с того. — И снова мне, уже без прищура: — Над кем читали-то?

— Над детьми рода. У кого проснулся дар без грамоты.

— И много из них после отчитки вышло? Бесов-то?

— Ни одного.

— А детей куда?

— Огню. По Уложению.

Никодим пожевал бороду. В куполе ворковали голуби, Агафья за моей спиной перестала дышать.

— Всё-то у вас, чадо, по Уложению. — Табакерку он повертел в пальцах и не открыл. — Детей по Уложению. Луг по Уложению. А спасский луг, кстати, по вашему Уложению чей?

Агафья отпустила мой ворот, потому что не понимала уже, при чём тут луг. Я шагнул к амвону и сел на ступеньку ниже попа. Валенки у меня промокли изнутри, от ледника, в них хлюпало, и мне было всё равно.

— Луг взят родом за недоимку прихода, по межеванию, шестнадцать лет назад.

— Ну-ну. А запись-то какая?

— Межевая запись без подписи церковного старосты силы не имеет. — Я подался вперёд. — Статья о церковных землях, часть вторая. Староста у вас в тот год был?

— Помер староста в тот год. На Сретение.

— Значит, подписи нет. Значит, запись ничтожна. Луг приходской.

Служебник на аналое открылся и закрылся у него под рукой. Щепоть табаку он уже держал у носа и забыл про неё.

— Это ты, бес, против своего рода говоришь?

— Это Уложение говорит. Род его исполнил неверно.

— А если я тебя, чадо, не выгоню, — Никодим наклонился, и табак с бороды упал мне на колено, — ты мне что?

— Прошение. В управу. По форме.

Поп поднялся со ступеньки, одёрнул епитрахиль и повернулся к Агафье лицом, строгий и благостный.

— Вышел, матушка.

— Куда вышел? — Агафья схватила меня за плечо. — Куда, батюшка?

— В левое ухо.

Агафья зажгла от свечи лучину, взяла меня за левое ухо двумя пальцами, оттянула его и заглянула внутрь, с лучиной, близко, так что затрещали волосы на виске. Заглядывала она долго.

— Пусто, — сказала она наконец.

Никодим вынес из алтаря просфору, разломил и половину сунул мне в руку.

— Ешь. При свидетелях. Бес просфоры не ест, бес от неё корчится.

Просфора была чёрствая, со вчерашней обедни. Я съел её в три укуса, потому что, кроме Агафьиной корки, со вчерашнего дня ничего не ел, и попросил бы вторую половину, если бы умел просить. Никодим подождал, не корчусь ли я, и повернулся к двери.

— Съел! — крикнул он в сторону паперти.

— Вышел! — зашептала Кузьминична на паперть. — В левое ухо!

На паперти перекрестились все три бабы разом.

* * *

В ризнице держался дух ладана и мышей. Никодим снял с меня тряпки, размочив их в тёплой воде из рукомойника, и долго разглядывал ладони, прикидывая, стоит ли их ещё обматывать. Потом постелил на крышку сундука лист плотной бумаги, поставил чернильницу и дал мне гусиное перо.

На сеновале, с карандашом, буквы у меня выходили мальчишкины. Перо легло в пальцы наискось, с упором в средний палец, так же, как ложилось всю мою жизнь. Только мозоли на среднем пальце больше не было. Буквы пошли твёрдые, с нажимом на заглавных. На третьей строке из-под тряпки на ладони выступила кровь, и на угол листа упала бурая капля. Никодим посыпал её песком.

— Ничего. В управу и не такое подают.

«В городовую управу Ярилова. От причта церкви Спаса в Мучном ряду. Прошение».

Агафья караулила в дверях ризницы, чтобы бес не вылетел обратно. Никодим сопел у меня за плечом и следил за пером.

Прошение вышло в полстраницы, по форме: межевая запись, отсутствие подписи старосты, статья, часть, просьба назначить межевание вновь. Писал я его так, как писал бы, будь я управой, чтобы управа не нашла, к чему придраться, и чтобы роду моему нечем было ответить. Под текстом я оставил место для подписи попа и положил перо.

Никодим взял лист, отнёс к окошку и читал долго, шевеля бородой. Потом понюхал табак, уже по-настоящему.

— Рука-то у тебя, чадо, старая. — Никодим так и не отвернулся от окошка. — Такой рукой у нас в управе межевые записи подписаны. Шестьдесят лет всё та же рука.

Я промолчал. Никодим тоже помолчал, свернул прошение трубкой и сунул в рукав рясы.

— Бес, он и почерк возьмёт. — Никодим обернулся к Агафье. — Он всё берёт, что плохо лежит.

Потом он раскрыл на сундуке другую книгу, толстую, с закладками из суровой нитки, где пишут требы, и обмакнул моё перо.

«Отчитан. Бес вышел. Свидетели: мещанка Сыромятникова, вдова Кузьминична».

— Запись ложна. Бес не вышел.

Агафья шагнула из двери и закрыла мне рот ладонью. Ладонь пахла лучиной и тестом.

— Молчи. Молчи, золотко, Христа ради, вышел он, я сама смотрела.

Я отвёл её ладонь.

— Не вышел. В книгу пишут то, что было.

Никодим положил перо и развернулся ко мне вместе с табакеркой.

— Вот что, чадо. Запись об отчитке — бумага. Не выйдет бес по бумаге — бумага пойдёт в Очистительную палату, к огненным братьям, а за бумагой пойду я, а за мной и ты, на лёд, к огненным. Хочешь правды в книге — неси её к ним сам. Неси. Я подожду.

Ладонь Агафьи снова легла мне на рот, и на этот раз я её не отводил.

Никодим посыпал запись песком, сдул песок в угол и закрыл книгу.

* * *

На двери Спаса, с улицы, пока мы были внутри, прибили лист. Гвоздь вбили прямо в доску, сквозь бумагу, и бумага уже намокла по краю от капели с крыши.

«Очистительная палата объявляет розыск беса, именуемого в Мучном ряду мучным, по слухам. Кто укажет — награда от палаты. Укрывающим — пеня и отлучение».

Кузьминична прочла вслух, шевеля губами. Грамоты она не знала и читала по памяти то, что ей уже пересказали на паперти. Никодим задержался перед листом, понюхал табак и постучал ногтем по слову «награда».

— Видишь? Кто укажет. Я укажу — и луг мой будет, и награда.

— Прошение у вас в рукаве.

— Потому и не укажу. — Он обернулся к Агафье. — Домой ведите огородами, матушка. И огневые, говорят, по ряду вдвое подняли.

— С сегодняшнего. — Кузьминична закивала с удовольствием. — Писарева сказывала.

Сенька на паперти подпирал столб под колокольной верёвкой и пересчитывал в кулаке медь. Баб перед папертью набралось с десяток, и шум от них шёл на всю Спасскую. На этот шум по улице от Мучного ряда и свернули двое стражников. Один нёс под мышкой дощечку с листом, у другого на поясе висела плеть, свёрнутая кольцом. Сенька увидел плеть и сделал шаг назад, к двери, а потом ещё шаг, боком, глядя в доски.

Третьего шага он не сделал. Стражник с плетью узнал его раньше.

— Стой! Этот! — Стражник перехватил Сеньку за ворот на пороге церкви, и Сенька повис у него в кулаке, а медь из Сенькиного кулака запрыгала по ступеням. — С поминальной телеги этот таскал, я его ещё в похороны видел. Я тебя, воробей, запомнил.

— Упал я, дяденька. С паперти упал.

— Опись давай.

Второй развернул дощечку. На листе, прижатом к дощечке, было записано всё, что стража нашла утром в опечатанной лавке: мука, столько-то мешков, весы с гирями, укладка под доской с деньгами, опечатано вновь. Между листом и дощечкой лежал сухой круг от пирога, серый от муки, с оттиском пламени, и стражник поднял его двумя пальцами.

— В ларе, в муке, по локоть. Печать рода. Хлеб рода. Кто хлеб рода с поминальной телеги взял, тот у рода украл.

Агафья шагнула к стражнику, закрыв собой меня, и стражник, не глядя, упёр ей в грудь рукоять плети.

Я обошёл Агафью.

— Изымал я. Мне и отвечать.

Стражник оглядел мои валенки в ледяной корке, тряпки на ладонях, в которых проступила кровь, и засмеялся.

— Ты? Огарок? Тебя в книге рода нет. Огарку за кражу у рода и отвечать нечем. С пустого места чего взять? А этот, — он встряхнул Сеньку, — в управской книге числится, при лавке. Этот ответит.

Второй стражник достал верёвку и стал вязать Сеньке руки за спиной. Верёвка была мокрая, узел не затягивался, и стражник затягивал его зубами.

Второму стражнику я объяснил по пунктам, чтобы в листе не вышло ошибки, от которой первой пострадает Агафьина укладка:

— Квалифицировано верно. Взято без ведома главы — значит, кража у рода. Двадцать, и вдвое. Вдвое — с того, кто взял. Хозяйка лавки ни при чём, укладку по описи не трогать.

Узел у Сеньки на запястьях затянулся. Сенька облизнул губы и молчал.

— Грамотный. — Стражник с плетью обернулся к Никодиму, будто поп был виноват. — Розги на торгу, в полдень. Нынче среда. Двадцать. А возмещение, матушка, вдвое, к розгам. Не будет возмещения — ещё десять.

Агафья отвела рукоять плети от своей груди и взялась за ворот, туда, где под платком у неё лежали серьги.

— Двадцать мне. Пироги ел я. При нём. Он принёс, а изымал я.

Стражник поднял плеть, не разворачивая, и примерился, куда бы меня ткнуть. Сенька дёрнулся у него в кулаке, повернул ко мне лицо, белое, с веснушками, которых до сих пор у него не было заметно, и сказал стражнику громко, звонко, на всю паперть:

— Не знаю я его, дяденька. Мучной дурачок, у Сыромятниковой живёт. Он и за корову Кузьминичнину отвечать полезет.

Глава 6. Двадцать

По средам на торгу секли троих.

Помост сколотили у рыбного ряда, между бочками с кислой капустой и возом копчёной ряпушки, чтобы народу было удобно смотреть, не бросая покупок. На помосте лежала лавка, длинная, тёмная, отполированная животами до блеска, а рядом, в кадушке с солёной водой, мокли розги, связанные пучками по пять. С неба шёл мокрый снег, редкий, серый, и таял на лавке, не долетая до досок.

Глашатай, в тулупе и в казённой шапке с бляхой, выкрикивал с листа, как выкрикивают цены:

— Кожемяка с Кожевенной, за драку в кабаке — десять! Торговка с рыбного, за обвес — пять! Малый при мучной лавке, за кражу у рода — двадцать!

— Двадцать! — повторили в толпе с уважением.

Толпа сбилась плотно, в полтора кольца, и жевала ряпушку. Сеньку привели со связанными руками и поставили в очередь третьим, за торговкой. Торговка была старая, в трёх платках, и сразу повернулась к палачу.

— Меня первой, батюшка. У меня рыба на холоде стоит.

— А меня последним. — Кожемяку держали под руки двое. — Мне протрезветь.

— Порядок по записи, — сказал палач. Палач был немолодой, сутулый, в кожаном фартуке, и говорил без злобы, по-лавочному. — Кто первым приведён, тот и первый. Малого привели первым. Малый, выходит, первый.

Сеньку подтолкнули к лавке. Я протиснулся к помосту, раздвигая локтями тулупы.

— Статья о торговой казни. Сечь по записи в книгу управы, а не по приводу. Торговка записана в понедельник, кожемяка во вторник. Мальчик записан сегодня. Мальчик третий.

Палач обернулся ко мне, к глашатаю и снова ко мне.

— Это кто такой?

— Мучной, — сказали в толпе. — Сиятельство, который при пожаре приказывал.

Глашатай поглядел в лист, где были проставлены дни, почесал под шапкой и кивнул палачу. Палач пожал плечами: начинать ему было всё одно с кого.

— По книге так по книге. Торговка!

— Я ж просилась первой. — Торговка полезла на лавку, придерживая платки.

Сеньку отвели обратно в очередь, третьим. На меня Сенька не посмотрел.

Агафья держалась за моей спиной. Порядок в очереди давал ей время, которое уходит на пять розог и на десять, и она поняла это раньше меня. Она шепнула мне в ухо: «Держи место», — и пошла сквозь толпу, к меняльной лавке на углу торга, туда, где под вывеской с весами берут в заклад. Руку она держала у ворота.

Торговку секли без рубахи, по спине, в три платка ей завязали голову. Палач бил не сильно и считал сам, негромко, себе под нос. Торговка на третьем ударе сказала «ой», на пятом встала, оделась и пошла к своей рыбе, ругаясь на снег.

Кожемяку положили на лавку вдвоём. Он пел.

Выходов у меня было три, и я перебрал их, пока кожемяка пел. Крикнуть с помоста своё имя — стражник у кадушки взял бы меня за шиворот за самозванство, а к вечеру меня свели бы к огненным братьям вместе с тем листом, что прибит к двери Спаса. У мучного воза, в пяти шагах, громоздились мешки, мешок на мешке, и мука в них поднялась бы на одно моё «Вверх», а через минуту на торг пришли бы очистители с псом. В кармане у меня лежала одна копейка, Устина, долговая.

— Ваше сиятельство. — Пахом оказался рядом, в толпе, в шапке, надвинутой на глаза, и говорил не разжимая губ. — Золотой.

Он показал мне край синей бумаги в рукаве.

— Спрячь.

— Как прикажете.

Кожемяке отсчитали десять, и он встал сам, поклонился толпе и упал.

— Малый при мучной лавке!

Агафья вернулась, когда Сеньке развязывали руки. Она пробилась к глашатаю и отдала ему узелок. Глашатай при всех высыпал из узелка на ладонь серебро и пересчитал. Потом крикнул:

— Возмещение вдвое — принято!

— Так и не сечь теперь?

— Возмещение, матушка, отдельно. — Глашатай спрятал серебро в сумку на поясе. — Розги отдельно. Двадцать.

Я влез на помост раньше, чем Сеньку к нему подвели, и лёг на лавку животом, как ложились до меня, и взялся руками за ножки.

— Меня. Изымал я.

Палач заглянул в лист у глашатая, потом на меня. Он взял меня за шиворот и за пояс, снял с лавки, как снимают с прилавка кошку, и поставил на доски.

— Не записан, барин, — не секу. — Он отряхнул лавку ладонью. — У меня по книге.

В толпе засмеялись, но коротко.

Сеньку положили на лавку. Рубаху ему задрали до шеи, руки привязали к ножкам. Спина у Сеньки была узкая, в старых белых полосах поперёк, и мокрый снег садился на неё и таял.

Палач вынул из кадушки пучок, стряхнул воду и примерился.

Первый удар лёг наискось, от плеча. Сенька дёрнулся весь, от затылка до пяток, и пальцами вцепился в край лавки. Звука он не издал.

Рот у меня высох так, что язык отдирать пришлось от нёба.

— Раз. — Вышло сипло.

Палач поднял голову. Он считал сам, под нос, и сбился: я опередил его на полвдоха. Он ударил второй раз.

— Два.

Этот счёт я вёл когда-то до ста, над родовой чашей, над мальчиком, у которого чаша осталась холодной, и голос у меня был для этого счёта один, ровный, казённый, без передышки. Он и пошёл.

— Три. Четыре.

Палач попал в счёт. Теперь он бил на моё слово, как дружинник на пожаре качал на моё слово, и рука у него пошла короче в замахе, без рывков.

— Пять. Шесть.

Толпа перестала жевать ряпушку. Бабы с корзинами оборачивались, сперва ближние, потом дальние, и вытягивали шеи через плечи мужиков, на мальчишку в валенках у самого помоста, который ведёт счёт розгам стариковским голосом.

— Семь. Восемь.

На спине у Сеньки поперёк старых белых полос легли новые, красные. Сенька грыз край лавки, и щепка от края торчала у него изо рта.

— Девять. Десять.

— Вот ваша статья, — сказали рядом.

Слева от меня, в толпе, возникла девица в чёрной вуали до подбородка, в сером казённом платье, с руками за спиной. Вуаль шевелилась от её дыхания.

— Одиннадцать. Двенадцать.

Счёт я не прервал.

— Девятнадцать. Двадцать.

Палач положил пучок на край лавки. Сеньке отвязали руки. Он полежал ещё, сколько нужно, чтобы вдохнуть, потом слез с лавки сам, спиной к толпе, одёрнул рубаху на кровавую спину и пошёл с помоста, не глядя ни на кого, ни на Агафью, ни на меня.

Когда толпа стала расходиться к рыбе и капусте, чёрная вуаль оказалась у моего плеча.

— Пункт второй, — сказала Вера сквозь вуаль. — Страже не попадаться. Вы лезли на лавку при палаче и при глашатае, при всём торге.

— Не записан. Не секли.

— Повезло. Второй раз не повезёт. — Вуаль шевельнулась. — В полночь у писаря. Нынче он будет бояться меня больше, чем стряпчего.

Она ушла в толпу, руки за спиной, и серое казённое платье пропало между тулупами раньше, чем я успел ответить.

* * *

Сенька лежал в сарае у Кузьминичны животом на сене, лицом в тулуп, и Агафья мазала ему спину гусиным жиром из горшка, двумя пальцами, от шеи вниз. Спина под жиром блестела и вздрагивала.

— Терпи, золотко. Терпи, сейчас остынет.

Сенька не издавал ни звука, только пятки у него поджимались, когда пальцы доходили до поясницы.

Я стоял в дверях сарая. Ближе меня не звали.

— Серьги где? — спросила Кузьминична из-за моего плеча. Она пришла с горшком жира и теперь не уходила. — Прохоровна, серьги-то твои, мужнины, где? Ты утром их за воротом щупала.

— Кошка утащила. — Агафья облизнула палец и макнула в горшок. — Твоя, учёная. Ходит по ряду.

— Моя в избе спит.

— Значит, ночью утащила.

Агафья вытерла руку о фартук, вынула из-под фартука кошачью книгу, тоненькую, сшитую нитками, и карандаш, и при Кузьминичне, наклонившись к свету из двери, записала: «Серьги с гранатом, пара. Кошка». Кузьминична заглянула через плечо в строку, которой прочесть не могла, и поджала губы.

— Ты ж говорил — изымается. — Голос шёл из тулупа, глухой.

Сказано было тихо, мне, первый раз с паперти. В сарае слышно стало, как у Кузьминичны в хлеву жуёт корова.

Ответить было чем: изымает глава рода, а я им не числюсь. Возмещение принято, розги по статье отдельно. Я держался за косяк двери и молчал.

— Ну и молчи. — Сиятельством Сенька меня не назвал.

В ворота постучали, не два и третий, а по-хозяйски, кулаком. Кузьминична пошла открывать и вернулась с палачом. Палач пришёл в армяке, фартук снял, и снял шапку ещё в воротах.

— Мне бы малого повидать, матушка. Живой?

— Живой. — Агафья не подняла головы. — Не твоими молитвами.

— Ну и ладно тогда. — Палач потоптался, помял шапку и повернулся ко мне. — А мне бы, барин, копеечку. За счёт.

— За какой счёт?

— За аккуратный. — Насмешки в голосе у палача не было. — Я двадцать лет секу, барин, так себе и считаю, под нос, и сбиваюсь, бывает, лишнюю кладу, бывает, недокладываю, мне потом глашатай выговаривает. А с вашим счётом рука шла ровно. Ни одной лишней. Малому, считай, повезло.

В кармане у меня лежала одна копейка. Её мне дала Агафья за воду третьего дня, и Устя её не взяла, и я был её должен Усте. Я достал копейку и положил палачу на ладонь.

— Благодарствую, барин. — Палач спрятал копейку в шапку. — В другой раз приходите, коли что.

В воротах палач разминулся с Устей. Устя вошла в сарай с ведром снега и с чистой холстиной через плечо, чёрная от сажи по самые брови, и первым делом оглянулась на палача, а вторым — на меня.

— Копейку мою, говорят, палачу отдал? Отдал, барин? Мою? За что, за счёт? Ты с ума, что ли, совсем? Мне её отдавать надо было, а не палачу, я ж ждала!

— Долг будет возвращён.

— С чего? Ты ж пустой, у тебя и кармана нету.

Она не стала ждать ответа, опустилась на колени у сена, завернула снег в холстину и положила Сеньке на спину, повыше жира. Сенька охнул в тулуп первый раз за весь день. Устя придержала холстину ладонью.

— Держи, Сенька, не дёргайся. Не чади. Отец велел снег, отец знает.

Агафья посмотрела на Устину руку на Сенькиной спине и отодвинулась, уступая место.

Когда палач ушёл, Кузьминична закрыла за ним ворота на засов и замерла у засова спиной ко мне.

— Прохоровна, не серчай. Малый пусть лежит, малый в управской книге, при лавке. А этих двоих, — она кивнула на меня и на Пахома у поленницы, — мне держать нельзя. Управа нынче кричала на торгу: огарков до Огнища на постой не пускать, ни в ночлежки, ни по дворам. Пеня — рубль с души. Корову продавать придётся.

Агафья перестала мазать. Сенька в тулупе облизнул ладонь.

— Двоих своих я, Кузьминична, схоронила, — сказала Агафья, не оборачиваясь. — Третьего на мороз не выгоню.

— Пусть идут. — Сенька не поднял лица из тулупа.

* * *

Ночевать нам с Пахомом было негде: рубля с души Агафье взять было неоткуда, а корова у Кузьминичны была одна. К Ольшанскому мы пошли берегом, через Заречье, потому что по Мучному ряду до темноты ходила стража с плетью.

У проруби под мельницами, где бабы полощут бельё, бродил человек. Шапки на нём не было, тулуп расстёгнут до пояса. Он черпал из проруби воду ладонью, подносил ко рту, не пил, выливал обратно и черпал снова. Лицо не старое и совсем пустое, как вымытая миска. На нас он не обернулся.

— Пустой, ваше сиятельство. — Пахом не замедлил шага. — С Кожевенной, говорят. У него дар проснулся, песок на дворе ходил. Огненные братья выжигали в прошлом месяце. Живой.

Человек у проруби зачерпнул снова.

Подряд на выжигание диких даров огненный род берёт у Церкви каждый год, на Покров, по договору, и договор этот шестьдесят лет подписывал я, не читая, потому что он не менялся. Пахом шёл впереди и оглядываться не стал.

У Ольшанского, в доме напротив управы, в нижнем окне горела свеча. Постучал Пахом: два раза и ещё раз. Дверь открылась сразу, как будто за ней стояли, и Ольшанский в халате поверх сюртука втянул нас внутрь за рукава, обоих, и закрыл засов.

— Быстро, быстро, молодой человек. Вдова наверху спит.

За столом у свечи сидела Вера. Платье на ней было то же, серое, горничное, и вуаль лежала на столе, свёрнутая. Рядом с вуалью лежала раскрытая книга в кожаном переплёте, толстая, с лентами, и перо в чернильнице.

— Вы опоздали, — сказала Вера. — Писарь говорит, что без списка вы сгорите напрасно, а в список он вас вписать не может.

— Не могу, Вера Игоревна. — Ольшанский взялся за спинку стула, но не сел: при дочери рода писарь не садится. — Никак не могу. Меня от родовой книги отстранили. Покойный изволил. Третьего дня. То есть, простите, вчера.

— Отстранили от книги. Список Испытания — не книга.

Ольшанский разглядывал меня поверх свечи, долго.

— Это верно. — Ответ пришёл наконец, тихо. — Про список в пакете не сказано. Так в тексте. Я сам это сегодня нашёл. Весь день искал, как бы не нашлось, и нашёл.

Он сел, забыв, что при дочери рода не садятся, и придвинул к себе книгу. Это был список Испытания сего года, по родам, по ветвям, с номерами вычеркнутых. Ольшанский раскрыл его на пустой странице и не обмакнул перо.

— Горничная в родовых перчатках, Вера Игоревна, — Ольшанский обращался теперь к Вере, — ещё не дочь рода. По форме поручитель предъявляет огневой лист. Наизусть. Иначе я не впишу, хоть вешайте.

Вера встала, руки убрала за спину и выпалила огневой лист, не переводя дыхания, как читают на сватовстве:

— Вера Игоревна Велеславская, огонь ровный, пробу держала до ста, по отцу Игорю Мстиславичу огонь средний, по деду огонь сильный, по прадеду Святославу огонь великий, чаша отлита с его руки, по прабабке, урождённой Каменской, огонь тихий, девятого года рождения, по прапрадеду…

— Седьмого, — сказал Ольшанский.

— Что седьмого?

— Прабабка ваша, урождённая, седьмого года. Не девятого. Так в метрической.

— Писала гувернантка. — И Вера дочитала до седьмого колена без запинки.

Жена моя была седьмого года. Это я помнил.

Ольшанский кивнул, будто принял товар, и обмакнул перо.

— Согласие поручённого. Письменно.

Вера стянула перчатку, вынула из-за раструба сложенную вчетверо прачечную роспись и положила перед ним. Ольшанский развернул, прочёл одну сторону вслух, «скатертей двенадцать, салфеток сорок», перевернул, прочёл другую про себя и уставился на меня.

— «Сохраняет себя в целости». «По усмотрению огня». «Вычеркнутый. Мучной ряд». — Он положил роспись. — Это, то есть, простите, не форма.

— Форма соблюдена. Подпись, условие, согласие. На какой бумаге писать согласие, статья сороковая не определяет.

— Не определяет, — согласился Ольшанский и приложил роспись к списку, под ленту. Потом повернулся к Вере. — Вы знаете, Вера Игоревна, что поручитель разделит участь того, за кого ручается? Сгорит он в круге — вас вычеркнут из родовой книги. Навечно, как его.

— Знаю.

— Вычеркнут, срежут пуговицы. Выведут, в чём стоите.

— Знаю. — Руки у Веры за спиной сцепились так, что побелели суставы. — Пишите.

Ольшанский не писал. Перо он держал над книгой и ждал чего-то от меня.

— Остаётся распоряжение. Особое. Поручителей не принимать. Я его в список внёс сам, в январе, вот, — он перевернул страницу назад и показал строку, свою, писарскую, — а подлинник у вас. Я его третьего дня, то есть, простите, уронил.

Лист лежал у меня под рубахой третий день, мятый, волглый от ледника. Я достал его и отдал.

— Подлинник надлежит хранить писарю.

Ольшанский расправил лист на столе ладонью, прочёл, хотя знал наизусть, и поднял над свечой. Бумага над огнём потемнела с угла, пошла жёлтым пятном, и он отвёл её в сторону.

— Бумага мёртвого. Покойный изволил. Сожгу — отстранят совсем, это самое малое. Стряпчий сегодня уже спрашивал у меня, кто в Мучном ряду знает устав, и про казённый золотой, и про Пахома Егоровича. — Он не посмотрел на Пахома. — Всю службу я писал под диктовку. Ни разу не вписал в книгу неправды и ни разу не сжёг приказа.

Лист у него в пальцах дрожал над свечой, и тень от листа ходила по потолку.

— Скажите мне одно. Скажите, как звали мою жену.

Вера повернула голову ко мне. Пахом у двери уставился в половицы.

Жена у Ольшанского была. Она умерла лет десять назад, или двенадцать, весной. Ольшанский тогда отпросился на три дня, и я подписал, не поднимая головы, и велел выдать из казны на похороны. Он был из польской семьи, и жена была из польской семьи.

— Мария.

Ольшанский не шевельнулся.

— Анна. Софья.

Он ждал.

— Ванда. Тереза. Барбара. Зофья.

Я перебирал святцы, как перебирают ключи на связке у запертой двери, и ни один не входил. Пахом у двери не поднимал глаз. Губы у него шевелились беззвучно, одно короткое слово, снова и снова. Он знал. Он не подсказывал: подсказывать при хозяине он не умел.

— Вы и тогда не знали, — сказал Ольшанский.

Он поднёс лист к свече и держал, пока огонь не дошёл до пальцев. Пепел упал на скатерть рядом с Вериной вуалью. Ольшанский сдул его на пол, обмакнул перо и склонился над списком.

— Пишу, молодой человек. Пишу.

Глава 7. Кошачья книга

Суд о кошке назначили на девять утра, в огневой избе у каланчи.

За ночь оттепель кончилась. Ударил мороз, и до утра валил сухой снег, крупный, на крыши, на ряд, на лёд Мезги.

Ночь мы с Пахомом просидели у Ольшанского в сенях, на сундуке. Ольшанский до света ходил за стеной из угла в угол. Дважды он выходил спросить, не холодно ли, и оба раза забывал, зачем вышел. На рассвете он выпустил нас через двор, не глядя, и сказал в спину: «Список я, то есть, простите, отнёс».

Огневая изба жалась под самой каланчой, и внутри несло мокрыми тулупами, сургучом и псиной: под лавкой у печи спал дымчатый пёс стражи, серый, длинный, с подпалённым боком. За столом, накрытым казённым сукном, сидел Плетнёв, без шапки, шапку он положил рядом на лавку. Стражник с дощечкой сидел сбоку и разводил в чернильнице замёрзшие чернила.

Агафья вошла первой и поставила меня рядом с собой.

— Приказчик мой. — Агафья подтолкнула меня к столу. — Грамотный. За меня говорить будет, у меня от вашего устава голова болит.

— Знаем, матушка, какой он грамотный. — Плетнёв кивнул мне. — Садись, приказчик.

Сесть мне было не на что, и я встал у стола.

Кузьминична пришла с кошкой. Кошку она несла на руках, завёрнутую в платок, и за Кузьминичной в избу набились соседи по ряду: калачник в белом фартуке, квасник, бондарь с Кожевенной и скобяничиха, вдова, с ребёнком на руках, закутанным в тот же мокрый полушубок, в котором его вынесли с чердака. Сенька не пришёл.

Стражник с дощечкой прочёл протокол: мучная лавка Сыромятниковой, стекло ламповое, порча, пеня. Кошка в наличии, злая.

— Злая, — подтвердил Плетнёв и показал всем запястье, где ещё не сошли четыре красные нитки. — В наличии. Только, матушка, кошка ведь не ваша.

— Моя! — Кузьминична прижала кошку крепче.

— Ваша, — согласился Плетнёв. — А порча в чужой лавке. По уставу пенёй не облагается порча от домашней кошки. А домашняя кошка — которая в доме живёт. А эта, — он раскрыл свою книгу, толстую, с медными углами, — у меня тут записана: у калачника самовар, у скобяника окно, у Сыромятниковой стекло. Эта по ряду живёт. Эта не домашняя, эта уличная. С уличной пеня.

Кузьминична развернула платок. Кошка высунула голову, оглядела избу, пса под лавкой, сотника и зевнула.

— Огневой устав, о порче. «Порча от домашней кошки огневой пенёй не облагается. Домашней почитается кошка, в доме живущая». В каком доме — устав не определяет.

— Так в каком живёт-то? — Плетнёв улыбнулся под усами.

— У Кузьминичны живёт. У калачника живёт. У скобяника жила. У Сыромятниковой. В доме, в каждом. Домашняя в каждом доме.

— Вчетверо домашняя! — крикнул калачник из толпы. Толпа засмеялась.

— Число домов устав не ограничивает. С домашней пени брать не надлежит. Ни в одном доме.

Плетнёв перестал улыбаться, но и спорить не стал. Глаза его ушли к калачнику, который протискивался к столу со своей бумагой.

— Евсей Кузьмич, а у меня самовар ведь тоже на неё записан! А пеню-то мне сняли? Сняли. Значит, у меня она домашняя была. Вот и свидетельствую. Домашняя. Сама на самовар полезла, по-домашнему.

— И у меня. — Квасник отпихнул калачника. — У меня она бочку в прошлом месяце. Квасную. Пиши, пусть и у меня будет на неё.

— Не было у тебя никакой бочки! — ахнула Кузьминична.

— Была. Я её потом продал.

— И ставню у меня. — Бондарь поднял руку над головами, чтобы сотник видел.

— Ставню-то когда? — Кузьминична повернулась к нему вместе с кошкой.

— На Масленой. — Бондарь руку не опускал.

Стражник с дощечкой писал. Кузьминична прижимала кошку к груди и смотрела на соседей так, будто ей только что прочли, сколько у неё детей.

— Да она у меня одна! Когда ж она успела-то, сказывают?

Кошка тем временем вылезла из платка, спрыгнула на лавку, обнюхала шапку сотника, забралась в неё, повертелась и легла, свернувшись, так что наружу торчало одно рваное ухо. Плетнёв посмотрел на шапку с кошкой, на соседей с бумагами, на стражника с дощечкой, у которого кончалось место в листе, помолчал и закрыл свою книгу с медными углами.

— Пеню за стекло снять. Порча от домашней кошки.

Агафья выдохнула. Лист на дощечке у стражника шевельнулся.

Скобяничиха ждала у двери, пока соседи отпихнут друг друга от стола. Потом подошла, но не к сотнику, а ко мне, и протянула мне лист, мятый, с сургучной крошкой на сгибе. Ребёнок у неё на руке таращился на меня из полушубка круглыми глазами.

— Ты ж грамотный, малый. Глянь. Мне три рубля огневых к Огнищу написали, а мужика нет теперь, и лавки нет. Мне платить?

Лист был писан рукой стражника с дощечкой: огневые с лавки скобяной, два окна, три рубля.

— С лавки в два окна по уставу рубль к Огнищу. Не три. А с погорелой лавки огневые не берут вовсе, пока не отстроена.

Изба затихла. Калачник перестал отпихивать квасника. Скобяничиха держала лист и не понимала, что с ним делать, а ребёнок у неё на руке тянул лист в рот.

Плетнёв взял у стражника перо, раскрыл свою книгу с медными углами и что-то в ней вычеркнул, одной чертой. Потом, не поднимая глаз, сказал Агафье мягко, по-соседски:

— А огневые-то ваши, матушка, к Огнищу теперь десять.

— Это с чего десять? — Агафья шагнула к столу. — Было пять!

— Было пять, стало десять. Лавка у вас опечатанная, мучная, караул возле неё ставим, караул кормить надо. — Он аккуратно вытер перо о сукно. — А то сгорит ведь от кошки, жалко. От домашней.

Он надел шапку, выложив из неё кошку на лавку, и вышел из избы, не оглянувшись. Пёс вылез из-под лавки и пошёл за ним. На пороге он обернулся, понюхал воздух в мою сторону и ушёл.

На улице, у каланчи, меня обступили. Калачник совал мне свою бумагу про самовар, квасник про бочку, которой не было, бондарь спрашивал, можно ли на кошку записать не ставню, а крыльцо целиком. Я читал им их листы, у каждого, и говорил, где стража взяла лишнее, а где нет, и огневых лишних у Мучного ряда оказалось больше, чем я думал, намного. Агафья крестила каждый лист, который я возвращал.

Последней подошла молодая баба с Кожевенной, в рыжем платке, без бумаги. Она послушала, что я сказал бондарю, и сунула мне в руку сырое яйцо, тёплое ещё, из-под платка.

— За совет, барчук. Курица у меня одна, а яйцо лишнее.

Она ушла. Яйцо лежало у меня на ободранной ладони, поверх Агафьиной тряпки, и я держал его на весу. В карман — раздавлю. Отдать — некому. Съесть при людях нельзя. Так я и стоял с яйцом, пока Агафья не забрала его у меня и не сунула к себе за ворот, к сердцу, туда, где раньше лежали серьги.

— Золотко. Ты при людях-то яйца не держи. Смешно.

* * *

К вечеру мы с Пахомом вышли на лёд Мезги: по берегу ходила стража, а на лёд до Огнища стража не ходит, там работают плотники.

Плотники ставили Зиму. Каркас из жердей поднимался посреди реки, выше пожарной каланчи, с руками из жердей, раскинутыми поперёк реки, и головой-корзиной, и мужики на лестницах вязали на жерди солому снопами. У каркаса, на санях, лежали пешни, два десятка, с красными метками на рукоятях: из пожарного ящика.

Дальше, ближе к городскому берегу, из свежих досок сколачивали помост для родов, с перилами, в три ступени, и на передней ступени уже ждал стол писаря, пустой. Перед помостом на льду колышками была размечена окружность, шагов в двадцать поперёк. Лёд в ней выскоблен.

Я пошёл к кругу. Плотник с помоста, молодой, с гвоздями во рту, замахал на меня молотком.

— Куда?! Огаркам к кругу до срока нельзя! Примета!

— До Огнища три дня, ваше сиятельство, — сказал Пахом у меня за спиной.

В кругу, в выскобленном льду, вмёрзла щепка от колышка и чей-то оброненный гвоздь. Больше там ничего не было.

Пахом доложил, не поворачивая головы:

— Стряпчий списки подёнщиков с третин затребовал, ваше сиятельство. Мне на поварне шепнули.

Мы пошли к пристани, обходя лунки, в которые плотники сливали дёготь.

* * *

Ночевать нас с Пахомом пустила вольная дружина: в пожарном сарае за бочкой, на сене для клячи. Брандмейстер сказал «пускать». Про постой огарков управа кричала на торгу, а не в дружине. Кляча всю ночь переступала за перегородкой и вздыхала, а Пахом спал сидя, привалившись к бочке.

Трещотка ударила три раза, потом ещё три.

Брандмейстер выскочил из пристройки в каске, но без сапог, и дружина уже выкатывала бочку. Устя сидела на полозьях и держала вожжи, и кляча под колокол пошла боком, храпя.

— К пристани! Хлебный склад!

Хлебный склад тянулся у самого берега, длинный, в два этажа, под тремя крышами, одна ниже другой, и горел с нижнего этажа, изнутри: из щелей под крышей шёл жёлтый дым, а из ворот, распахнутых, выбивало огонь языками. На воротах, на левой створке, углём был нарисован кружок в пятак, и огонь уже лизал его края.

Стража выстроилась у ворот полукругом, и хлеботорговец в шубе на исподнее кричал на Плетнёва, а Плетнёв ему кивал.

— Прорубь! — рявкнул брандмейстер. — К проруби!

Прорубь для пожарных бочек у пристани затянуло льдом в ладонь толщиной. Мороз стоял сухой. Лёд под ногой звенел. Двое дружинников ударили в прорубь баграми, багры отскочили. Пешни держали на пристани в особом ящике, а ящик оказался пуст.

— Пешни где?!

— Плотники Огнища забрали! — крикнули из толпы. — Зиму на льду ставить. Вчера ещё.

Дружинники стали долбить лёд баграми и топорами. Лёд откалывался крошкой. Устя слезла с полозьев и била в лёд ведром, дном. Ведро мялось.

— Там дитё! — закричали у склада. — На верху, у сторожа!

Под средней крышей, в слуховом окне, застыл мальчик в рубашке и держался за раму. Сторож склада, старик, бегал внизу и кричал ему прыгать, а мальчик не прыгал.

Из распахнутых ворот склада вместе с дымом валило белое. Мешки на нижнем этаже лопались от жара по швам, со штемпелем мельницы, мука из них взлетала над горящим зерном и повисала облаком под балками, а облако клубом ползло к воротам, к свежему воздуху, к фонарям стражи.

Брандмейстер увидел это одновременно со мной.

— Назад! — Он раскинул руки и пошёл на толпу, отжимая её от ворот. — Назад, пыхнет! Всех назад!

Толпа попятилась, и стража от самых ворот попятилась первой, раньше толпы, придерживая шапки.

Мука в облаке под потолком склада была сухая, и в огне ей оставалось висеть недолго.

Муке я велел одно слово:

— Лечь.

Велел негромко, в ворота, и облако под балками дрогнуло, как сукно под рукой, и опустилось. Опустилось всё, разом, на пол склада, белым пластом поверх горящего зерна, и огонь под мукой присел и зашипел, а в воротах стало видно глубину склада, красную.

Из носа пошла кровь. Сразу, на губу.

Крыши склада были завалены снегом до конька: сухой, мороз, никто не счищал. Снег лежал на трёх крышах пластами в аршин, и крыши эти шли над огнём уступами, одна ниже другой.

— Вниз.

Снег на верхней крыше сдвинулся на вершок и встал. Второй раз я сказал громче, и из носа хлынуло сильнее. Снег на верхней крыше пошёл, и дальше его понёс собственный вес. Он пошёл не по скату, к краю, а поперёк ската, к средней крыше, одной белой простынёй. Он захватил снег средней крыши и нижней. Пласт в три крыши толщиной рухнул внутрь, в разбитые окна, в ворота, в дыры под стрехой, прямо на огонь. Огонь под ним сел, как под шапкой.

Над складом встал пар, белый, стеной до самого конька, и ни ворот, ни стражи у ворот не стало видно, потому что пар шёл и шёл из-под снега.

— Пешни из пожарного ящика брать не положено. — Ноги у меня стали мягкие. — Огневой устав. Плотникам — пеня. Ящик опечатать.

Кровь из носа текла на рубаху, в рот, и я сплёвывал её в снег между пунктами.

— Ты чего?! — Устя трясла меня за плечи, орала мне прямо в лицо, мокрая, с мятым ведром в руке. — Ты чего, барин?! Кровь! Кровь у тебя! Ты чего стоишь?! Ты что сделал? Это ты сделал, я видела!

— Ключ от ящика — сотнику. — И ноги кончились.

Когда пар разошёлся, мальчишка из слухового окна спустился по сторожевой лестнице сам, босой, в мокрой рубашке, и сторож поймал его на нижних ступеньках за ногу. Это мне рассказали потом.

Устя подхватила меня под колени и за руку, закинула на спину мешком и понесла от пристани, через толпу. Толпа расступалась. Нос у меня упирался Усте в шею, в мокрый воротник полушубка, и кровь текла ей за ворот, а она несла меня через толпу и не замечала.

— Барышня. — Голос у меня был чужой, мокрый. — Опустите. Неприлично.

— Лежи, барин. — Устя подкинула меня на спине повыше. — Багром тебе в бок, лежи. Приличный какой. Меня прилично за шею держи, а не за волосы.

В огонь я не лез. Пункт третий. Огонь пришёл сам.

В толпе, у саней хлеботорговца, крестилась на пар над складом Кузьминична в плюшевой кацавейке. Когда Устя пронесла меня мимо, Кузьминична отшатнулась и зашептала соседке, на всю пристань:

— Сухой. Мукой повелел, сказывают, и снегом. С той мельницы за рекой сухих-то и жгут.

* * *

Проснулся я от того, что мне в нос, в запёкшееся, ткнули мокрой тряпкой.

В пожарном сарае было светло, в щели дуло утром. Агафья сидела рядом на перевёрнутом ведре, в шали, с горшком на коленях, и отмачивала мне кровь под носом. На указательном пальце у меня опять была затянута суровая нитка. Устя спала сидя, у бочки, с мятым ведром на коленях, и во сне держала ведро за дужку. Пахом сторожил дверь. Он не спал.

— Живой. — Агафья отставила горшок. — Дружина с утра по ряду разнесла: мучной-то наш, сухой, снегом склад потушил, лежит в дружине. Я и пришла. Ты ешь. — Она сунула мне кусок хлеба с салом. — Ешь, я пока запишу, а то забуду.

Из-под фартука она достала кошачью книгу и карандаш, лизнула карандаш и раскрыла книгу на вчерашнем.

— Про кошку. Суд, значит, выиграли. Пени нет. — Она писала крупно, по-печатному, и шевелила губами. — А по какой статье выиграли? Ты номер скажи, я впишу, в другой раз сама сотнику ткну.

— Огневой устав, статья…

Номера не было.

Устав стоял у меня в голове, лист за листом. Заглавие. Статья о пожарной страже, за ней о подати, за ней о лампах в Мучном ряду, за ней о порче. Статья о порче сохранилась целиком, до запятой, «от домашней кошки», «в доме живущая». Над ней, где у статьи номер, бумага была чистая, выскобленная ножиком.

Хлеб я прожевал и проглотил, потому что Агафья следила.

— Статья о порче.

— «О порче», — повторила Агафья, записала и подчеркнула. — Ну и ладно. Сотник и так поймёт.

У бочки проснулась Устя, сразу вся, и уставилась на меня через сарай.

— Это ты? Снег — ты? И муку — ты? Ты что ей сказал, я слышала, ты сказал «лечь», я слышала, она легла! Барин! Ты сухой, барин, я знаю!

Молчать при ней оказалось труднее, чем при стряпчем.

— Я.

Устя вскочила, уронила ведро, подняла, и лицо у неё стало мальчишеское.

— Сухой! — Голос у Усти звенел на весь сарай. — У нас в дружине сухой барин! Да с тобой ни один склад в ряду не сгорит! Отец! Отец, слышишь…

— Тише ты. — Агафья перекрестила её карандашом.

Пахом в дверях повернулся к нам.

— Стража, ваше сиятельство.

По снегу у сарая скрипели сапоги. Потом в дверях, отодвинув Пахома плечом, встал Плетнёв, в шапке, в перчатках, румяный от мороза, и за ним двое стражников. На длинном ремне у одного из них шёл дымчатый пёс. Пёс держал нос у самой земли и дышал громко, коротко.

— Матушка. — Плетнёв снял шапку. — Дружина. Утро доброе. Мне бы приказчика вашего.

Агафья встала с ведра и загородила меня собой. У её ноги, рядом с горшком, обнаружился ухват, принесённый, выходит, из дому.

Стражник отпустил ремень. Пёс прошёл по сараю, мимо бочки, мимо Устиного мятого ведра, мимо клячи за перегородкой, которая шарахнулась, и остановился у Агафьиного подола. Понюхал подол. Обошёл Агафью сбоку, по сену. Понюхал мне валенки. Понюхал рукав, где запеклась мука со вчерашнего склада. И сел у моих ног, аккуратно, по-служебному.

Плетнёв надел шапку.

— Сухой. — Голос у Плетнёва был будничный. — Пылевик. К очистителям.

Пёс поднял морду к балкам сарая и завыл.

Глава 8. Ростислав

Лампы в кабинете покойника горели обе, а за окнами стоял белый день.

Ростислав замер перед зеркалом в двери кабинета, в чёрном сюртуке, застёгнутом до горла, и держал правую руку перед собой, ладонью вниз. Перстень пятый день носил указательный палец, и палец к нему не привыкал. Не привыкала к нему и комната. Ящики бюро торчали наружу: дядья выгребли бумаги в первую же ночь. Кожа на кресле была продавлена. На подоконнике остался стакан, и воды из него умирающему так и не дали.

— Надлежит.

Вышло звонко, по-учительски, так немец-гувернёр задавал ему латынь. Прадед ронял это слово в пол, коротко, и после этого слова люди в комнате начинали двигаться, а кто не начинал, того выгоняли.

— Надлежит.

Большим пальцем Ростислав повернул перстень, тем движением, каким прадед поворачивал его, слушая доклад. Перстень пошёл туго и содрал кожу у сустава до крови. У прадеда он ходил на пальце легко, сам, а прадед в это время смотрел на докладчика так, что докладчик сбивался. Ростислав повернул ещё раз и уставился в зеркало на свои губы.

— Над-ле-жит.

В дверь постучали. Руку он отдёрнул и сунул за спину, а «войди» у него вышло тем голосом, которым он говорил при людях.

Лакей внёс поднос.

— Лампу вторую, ваше сиятельство, заправить, как велено?

— Для бумаг. Бумаг у главы рода много, и все к утру. Заправь и не спрашивай.

Лакей поклонился, заправил вторую лампу, поставил её к первой, на край стола, и вышел. Через минуту он вернулся и положил рядом с лампами стопку чистой бумаги в палец толщиной.

— Для бумаг, ваше сиятельство.

Дверь за ним закрылась. Ростислав помедлил над стопкой бумаги и над двумя лампами, горевшими среди белого дня, и сел в кресло, где прадед просидел всю последнюю зиму, пока не слёг. Продавленное место оказалось не под ним, а левее.

Темноту ледника он помнил третьи сутки лучше, чем любой из восемнадцати своих лет. Лёд, солома, лампа погасла, и в темноте что-то щёлкнуло, один раз. Лёд трещит, сказал он себе тогда. Лёд. Наутро люк в леднике по его приказу заложили на железный засов, и спрашивать себя, зачем он приказал, Ростислав не стал.

Он вернулся к зеркалу и снова поднял руку.

Дверь открылась, никто не стучал. В зеркале, за его плечом, встала Вера, в домашнем сером платье, руки за спиной.

— Надлежит. — Ростислав не обернулся.

Слово упало в пол сухое и короткое. Вера, уже занёсшая ногу через порог, так и не сделала второго шага.

* * *

— Список Испытания сего года надлежащим образом получен из управы.

Фома Савич Урядов, стряпчий рода, держал лист у стола двумя руками перед грудью. Сколько Ростислав себя помнил, Урядов ни разу не сел в этом кабинете, ни при прадеде, ни после.

— Писарь Ольшанский, от родовой книги отстранённый, список в управу отнёс. Ибо список Испытания родовой книгой не почитается. Так в тексте пакета. — Урядов помолчал ровно столько, чтобы стало слышно: не согласен, но так. — Вписан вычеркнутый Дмитрий, младшей ветви, при поручительнице.

— При какой ещё поручительнице? Особое распоряжение прадеда. Поручителей не принимать.

— Распоряжение в списке вымарано рукой писаря. Подлинник не обнаружен и подлежит розыску. — Лист лёг на стол, к лампам. — Поручительница: Вера Игоревна Велеславская.

Вера отошла к окну, пока брат читал. Во дворе конюх водил по кругу серую лошадь с перевязанной ногой.

Глава рода встал.

— Отозвать.

— Отзыву поручительство не подлежит иначе как волей самого поручителя. Статья сороковая, часть о поручительстве.

— Вера.

— Не отзову. — Вера так и не обернулась. — Он сгорит, меня вычеркнут. Вам же легче, Ростислав Игоревич: одной сестрой меньше, одним сговором меньше, и князю Зарецкому ничего не придётся отдавать.

— Зарецкий тебе в прошлом месяце пальцы разгибал.

— Три раза. — Лошадь во дворе остановилась, и Вера досмотрела, как конюх её ведёт дальше. — Я считала.

Ростислав обошёл стол кругом. Кулаки у него сжались сами, в кулаках стало горячо, лайка на перчатках задымилась, и он разжал пальцы.

— Урядов. Пиши. Новая редакция порядка Испытания. — Голос зазвенел, и сбивать его Ростислав не стал. — «Поручитель в час Испытания стоит у самого края огненного круга и держит в руках второй конец ленты, коей обвязан поручённый, в знак того, что участь его разделяет, и да будет виден роду».

Урядов вынул из-за обшлага карандаш и лист, записал, не поднимая головы, и перечитал про себя.

— Покойный изволил писать короче: «Поручитель держит ленту у края круга».

— Пиши как сказано.

— Записано, как сказано. — Карандаш прошёл по строке. — И как следует.

Вера вернулась от окна к столу и прочла написанное через плечо стряпчего.

— Какой длины лента?

— Аршин. Чтобы роду с помоста было видно, кто держит.

— В аршин меня с ним в круг и утянет, если он побежит. — Вера посчитала что-то, еле шевеля губами. — Ну и хорошо. Пишите аршин. Не отзову.

Она поправила брату воротник двумя пальцами и вышла.

Урядов подождал, пока закроется дверь, и достал второй лист.

— Второе. Казённый золотой старого государя, изъятый покойным главой рода собственноручно в январе, найден у рассчитанного камердинера Пахома, в Мучном ряду, при листе сотника Плетнёва «по указанию малого при лавке, знающего устав». Надлежит объявить на Пахома розыск за кражу из казны.

Лист лежал перед Ростиславом. Пахом при прадеде был всегда. Пахом видел, как перстень переходил с безымянного пальца на указательный. Пахома Ростислав выгнал в тот самый вечер, за то, что видел, и велел срезать ему пуговицы.

— Малый при лавке, знающий устав.

— Так в листе.

— Пусть подождёт розыск. До Огнища.

— Промедление в розыске законом не предусмотрено. — Урядов положил перед ним перо. — Покойный изволил рассчитать Пахома. Рассчитанный из казны взял. Подпись главы.

Ростислав подписал. Урядов посыпал её песком, сдул песок в горсть, а горсть ссыпал в карман. Ни песчинки мимо.

* * *

Вечером горничная доложила, что Вера Игоревна опять не ест, мать на это: «Пусть», и ужин сестре Ростислав понёс сам, через весь дом, мимо лакеев, которые не знали, куда девать глаза.

Вера сидела у себя на подоконнике, в ногах у неё лежала раскрытая книга, и книгой этой было Уложение, старое, в треснувшей коже, из детской. Ростислав поставил поднос на столик у кровати: блины, сметана, горчица в плошке, чай.

— Отнесите в людскую. — Вера не повернула головы. — Там едят.

Он сел на кровать, взял блин, намазал его горчицей толсто, в палец, свернул и откусил половину. Так он делал, когда им было восемь и пять и она не хотела есть кашу. Он ел горчицу ложкой, она смеялась и съедала кашу, лишь бы он перестал. Горчица ударила в нос и в глаза. Слёзы потекли сразу, и Ростислав жевал и не утирал их.

Вера долго молчала на подоконнике, и губы у неё не дрогнули.

— Вам восемнадцать лет. Вы глава рода.

— Вот и ешь. — Голос у него сипел от горчицы. — Глава рода велит.

— Глава рода велел мне сговор. — Она перелистнула страницу. — Прадед велел, а вы подтвердили. Не при мне, но подтвердили.

— Я на третины к столу не пошёл.

— Знаю. Донесли. — Вера закрыла книгу, заложив пальцем. — Это вы хорошо придумали. Не пойти.

Ростислав доел блин, горчичный, до конца, и взял чай.

— Я видел, как его выгоняли. — Ростислав не поднимал глаз от чашки. — Мучного. В прошлом году. На пробе. Меня прадед при себе держал, для порядка, у двери. Чаша была холодная, до ста считали. Он стоял на ковре босиком, и прадед подписал, а он: куда ему идти. — Ростислав отпил и обжёгся. — А прадед: статья четырнадцатая этого не определяет. И позвонил. Его вывели в чём стоял. Весной, в распутицу. В рубахе. Ты хочешь так?

Вера слезла с подоконника, подошла к столику, отломила от второго блина сухой угол и съела. Потом отломила ещё один угол.

— Он же не умер. Он теперь голосом прадеда разговаривает. Может, и я заговорю.

Она поставила поднос ему на колени, прямо на сюртук, и открыла дверь.

* * *

Ночью он не лёг. Кровать прадеда за стеной так и осталась застеленной, и Ростислав не входил в ту комнату ни разу с той ночи.

При двух лампах он сидел над Уложением, толстой книгой в коже, и читал статью за статьёй, чтобы знать его так же, как знал прадед. Сороковую он перечитал в третий раз. Поручитель делит участь, и больше в статье ничего не было, а про аршин он придумал сам, от злости.

Лист лежал между страницами сороковой статьи, сложенный вдвое. Утром его там не было: утром он читал сороковую. В кабинет с утра входили лакей, Урядов, Вера и мать.

«На Огнище стой в круге сам».

Рука была чужая, писарская, буквы стояли прямо, без наклона. Подписи внизу не оказалось.

Ростислав перевернул лист, поднёс к свету обеих ламп и понюхал бумагу. Ни духов, ни дёгтя, ни ладана. Он сжёг лист над ламповым стеклом и сдул пепел со стола на пол.

Чаша ждала в нише за бюро, под суконным колпаком, на том самом месте, откуда её выносили на пробы. Ростислав снял колпак. Медь была тёмная, широкая, на трёх лапах, и изнутри, по ободу, шла светлая полоса, стёртая ладонями за сто лет.

Ладони на обод кладут обе, и глава считает до ста. Ростислав положил ладони. Медь была холодная, ночная.

— Раз.

Считал он вслух, шёпотом, прадедовым порядком, не частя. На двадцати медь под пальцами осталась медью. На сорока он закрыл глаза и вдохнул на четыре счёта, по-первосвечному. На пятидесяти вдохнул ещё раз, со злостью, и в ладонях закололо.

На шестидесяти трёх в кабинет вошёл лакей подрезать фитили.

Лакей увидел главу рода над чашей, с закрытыми глазами, и встал в дверях с ножницами.

— Считай. — Ростислав глаз не открыл. — Шестьдесят четыре.

— Шестьдесят… пять, ваше сиятельство. — Лакей сглотнул. — Шестьдесят шесть. Шестьдесят… семь.

— Дальше.

— Шестьдесят восемь. Шестьдесят девять. Шестьдесят… десять.

— Семьдесят.

— Семьдесят, ваше сиятельство. — Лакей перекрестился ножницами. — Я, ваше сиятельство, до ста не обучен. Я до ста по пальцам, на две руки, а в руках ножницы.

— Положи ножницы.

Лакей положил ножницы на пол и стал загибать пальцы.

На восьмидесяти медь под правой ладонью потеплела, слабо, на полпальца. Остывший чай греет сильнее. На девяноста теплота дошла до середины ладони и там встала. Лакей загибал пальцы по второму кругу, беззвучно шевеля губами, и сбился, и начал круг сначала.

— Девяносто девять. — Ростислав досчитал сам.

До «ста» он не дошёл. Снял ладони с обода и надел колпак.

— Ступай. Фитили утром.

Лакей подобрал ножницы и вышел, так и не подрезав фитилей. За дверью, в коридоре, он досчитал шёпотом до ста.

Ростислав сел в кресло левее продавленного места и вытер мокрые ладони о колени. У мучного мальчишки в прошлом году чаша была холодная до ста, и мальчишку вывели в рубахе. У главы рода чаша была тёплая на полпальца. Об этом в Уложении статьи не было.

Потом он долго сидел, разглядывая продавленное место в кресле, левее себя, и вспоминал этот кабинет с той стороны двери. Ему было лет семь. Он стоял в коридоре в новом мундирчике, потому что мать велела показаться прадеду в мундирчике, и ждал, пока позовут. Его не позвали. Мимо него, босиком, в кабинет пробежал кто-то мелкий из младшей ветви, дверь за мелким закрылась, и изнутри долго было слышно, как прадед что-то говорит негромко. Потом Ростислава увели.

Урока про перстень ему не давал никто. Что перстень главы носят на указательном пальце правой руки, он прочёл этой ночью в Уложении, в статье о главе рода, через три дня после того, как мучной мальчишка сказал это при всём Мучном ряду. Кулак у него сжался снова.

Под утро лакей, пришедший гасить лампы, нашёл его спящим за столом, сидя, в сапогах, с пером в руке. Лампы остались гореть.

* * *

Совет собрали в Малой столовой к полудню, потому что приехал гонец.

Гонец из столицы, в забрызганном грязью кафтане Приказа, выпил у двери поднесённый стакан водки, прежде чем сказать хоть слово. Потом объявил: Государь болен, к народу не выходит и не выйдет до весны, родам велено молиться и готовиться к съезду. Объявил и уехал по другим родам, не присев.

Дядя, старший из внуков прадеда, налил себе вслед гонцу из того же графина.

— Государь болен, а мы здоровы. За здоровье.

Мать сидела по правую руку от места главы. Марфа Лукинична держала спину так, что спинка стула ей не требовалась, и траурное платье на ней не шелохнулось за весь совет ни разу. Ростислав сел на место главы.

На подоконнике, у приоткрытой форточки, выставили медные клетки с приданым, и поверенный князя Зарецкого, в дорожном шарфе, стучал по прутьям перстнем.

— Прошу прощения, Марфа Лукинична. По росписи приданого за невестой две огнёвки. — Перстень стукнул ещё. — Огнёвки, изволите видеть, черны. Третий день черны, с самых третин. У нас в Приказе известно: огнёвка чернеет к смерти в доме. Князь Зарецкий берёт за невестой, с позволения сказать, огонь, а не покойников. Прошу заменить на светлых.

В клетках, на песке, лежали две ящерки, чёрные, будто их обмакнули в сажу, и смотрели на поверенного не мигая.

— Заменят. Глава рода распорядится.

Ростислав кивнул. Поверенный поклонился матери и сел в конце стола.

— Свечи. Темно.

Свечи на столе не горели. Лакей шагнул было со спичечницей, и мать остановила его одним пальцем.

— Глава рода зажжёт.

Ростислав снял перчатку с правой руки. На ладонь смотрели все: дядя поверх рюмки, поверенный из конца стола, мать сбоку, не поворачивая головы. Он вдохнул на четыре счёта, по-детски, по-первосвечному, и выдохнул в ладонь.

Ладонь осталась ладонью.

Он вдохнул снова, короче, со злостью, и в горсти наконец затеплилось, неровно, синим. Огонёк прыгнул на ближнюю свечу, на вторую, на третью и на четвёртой погас. Четвёртую лакей зажёг от третьей. Ростислав натянул перчатку. Ладонь под ней горела.

— Сотник Плетнёв, из Мучного ряда. По делу.

Плетнёв вошёл без шапки, в мокрых сапогах, и поклонился сначала матери, потом Ростиславу, потом графину.

— Ваше сиятельство. Марфа Лукинична. Огневые-то с ряда за караул к Огнищу собираем, как велено, это к слову. А дело такое. — Плетнёв понизил голос, хотя кроме родни в столовой никого не было. — В Мучном ряду пылевик. Сухой. Этой ночью у пристани при всём народе снег с трёх крыш на огонь уложил и муку в складе, я сам видел, как пар встал. Дымчатый пёс у ног его сел и выл. Малый при лавке Сыромятниковой. Тот самый, что устав знает.

— Тот самый отброс.

— И говорят, ваше сиятельство, — Плетнёв помялся, — да и сам я в огневой избе слыхал: говорит он покойниковым слогом. «Не надлежит». Бабы в ряду сиятельством зовут. К очистителям его, по подряду, а без подписи главы рода палата не возьмёт. Бумагу я принёс.

Дядя поставил рюмку на скатерть мимо блюдца.

— Покойниковым слогом. Ну-ну.

Мать слушала неподвижно. Когда Плетнёв кончил, она не спросила ни про снег, ни про пса, ни про голос, а спросила одно, глядя на свечи:

— Про серу он знать может?

Ладонь у Ростислава под перчаткой взмокла. Дядя замер с графином. Поверенный Зарецкого поднял голову от росписи.

— Про какую серу, матушка?

— Про ламповую. Которой в ряду лампы заправляют. Ступайте, сотник. Бумагу оставьте. Глава рода подпишет.

Плетнёв положил бумагу на край стола, поклонился графину и вышел. Поверенный вышел за ним, унося роспись, дядя последним, прихватив графин.

Мать встала.

— Глава рода желает, — сказала она сыну, не глядя на него, — чтобы это кончилось сегодня.

— Я знаю, чего желает глава рода.

— Вот и хорошо. — У двери она обернулась. — Сера с ламповым маслом на чаше даёт вспышку на миг, сын. На круг её не хватит. Круг на Огнище зажигать тебе. Самому.

Она вышла. В коридоре Ростислав слышал, как она говорит горничной тем же голосом, каким считают бельё:

— Пришли ко мне того, с конюшни. Огневика моего, что коням воду греет. Огневые сотнику отнести.

* * *

Бумага Плетнёва лежала на краю стола, и свечи над ней горели все четыре.

«Главе рода Велеславских. От огненной стражи Мучного ряда. Пылевик, малый при лавке Сыромятниковой, именем Дмитрий, вычеркнутый, дар имеет сухой, опасный, грамоты на дар нет. По подряду передать Очистительной палате для отчитки и выжигания».

Ниже оставлено было место для подписи.

Ростислав прочёл бумагу два раза. Малый при лавке. Знает устав, говорит покойниковым слогом. В леднике в темноте что-то щёлкнуло, один раз.

Если малого выжгут, голос кончится. Мать этого и желает. Мать желает, чтобы кончилось сегодня.

Он обмакнул перо и подписал так, как подписывал за эти дни всё, что приносили: полным титулом, с росчерком, выученным по прадедовым бумагам. Подпись вышла хорошая. Он посыпал её песком.

Потом он обмакнул перо ещё раз и под подписью, мельче, своей рукой, простыми буквами, приписал два слова и подчеркнул их: «Взять живым».

Глава 9. Очистители

Пёс выл, пока Плетнёв не дёрнул за ремень.

— Бумагу привезу, матушка. — Сотник надел шапку. — Без бумаги палата пылевика не возьмёт, а бумагу глава рода подпишет к полудню, куда он денется. Караул у сарая оставлю, для порядка.

Караул у сарая, одного стражника с пустыми руками, Плетнёв оставил. Брандмейстер вышел из пристройки в сапогах на этот раз, посмотрел на стражника, на меня, на свою дочь с мятым ведром и сказал в бороду:

— Дружина пылевика не держит. Не держит, говорю, Устька, не гляди. У нас бочки казённые, огневые, нас за пылевика по всему ряду без воды оставят.

Агафья подняла меня с сена за локоть.

— Домой пойдём, золотко. К Кузьминичне на сеновал. Кузьминична пустит, не впервой.

Стражник у сарая проводил нас глазами и не пошёл следом: бумаги у него не было.

Кузьминична пустила. Она как раз вынесла к калитке ведро помоев. Пока Агафья объясняла ей, что к полудню придёт бумага, а до полудня мальчишку всё равно никто не тронет, Кузьминична три раза сказала «пеня» и два раза «корову продавать». Потом пропустила нас к хлеву и ушла в избу, громко закрыв дверь, чтобы все соседи слышали, что она ничего не видела. Она и не видела.

К полудню пошла оттепель. Солнце вылезло из-за Заречья. С крыши сеновала закапало, сперва редко, потом струйками, и снег на крышах Мучного ряда осел и потемнел.

Над Мучным рядом, от Спасской, простучали две трещотки. Потом ещё две.

* * *

Во двор к Кузьминичне очистители не стучались: калитку им открыл Плетнёв.

Их было пятеро. Четверо в серых подрясниках, подпоясанных чёрной верёвкой, с медными кружками на груди, а пятый впереди, молодой, лет тридцати, с гладким лицом и светлыми ресницами. На правой ладони он нёс огонь. Огонь сидел у него в горсти жёлтым язычком, и ветер с реки, трепавший подрясники, язычка не трогал.

Сквозь щель в досках сеновала мне было видно всё. Сенька лежал рядом со мной на животе, по-другому его спина пока не позволяла, и видел то же самое через соседнюю щель.

— Брат Созонт. — Плетнёв снял шапку. — Из палаты. Это, стало быть, двор. А хозяйка вот.

Кузьминична вышла на крыльцо и перекрестилась на огонь в горсти.

— Мир дому. — Брат Созонт говорил мягко, нараспев. — Огонь милостив, матушка. Он берёт только лишнее.

Он вынул из рукава бумагу и развернул её одной левой рукой, не гася огня в правой.

— Главе рода Велеславских от огненной стражи. Пылевик, малый при лавке Сыромятниковой, дар сухой, грамоты на дар нет. По подряду передать палате для отчитки и выжигания. — Он поднял глаза от бумаги. — И приписано рукой главы рода: «Взять живым».

Сенька рядом со мной сунул кулак в рот.

— Живым, — повторил брат Созонт с одобрением, будто похвалили ученика. — Глава рода милостив, как огонь.

Второй лист он достал из того же подрясника, тонкую тетрадку, сшитую суровой ниткой.

— Изъято у священника Никодима, прихода Спаса. Записи об отчитках. — Он открыл тетрадь на закладке и прочёл вслух, бережно, по слову, как читают на всенощной: — «Беса. Именем. Святослав». «При бесе камердинер». «Отзывается утробою».

Один из серых подрясников перекрестился. Плетнёв кашлянул в кулак.

— Утробою, — повторил брат Созонт и закрыл тетрадь. — Где бес, там и пепел, матушка. Заречье родовую мельницу помнит. Где ваша корова?

— Корова-то при чём?! — Кузьминична схватилась за столб крыльца.

— По записи отца Никодима, — брат Созонт открыл тетрадь снова, на другой странице, — на Покров из коровы вашей был изгнан бес. Где бес раз жил, там жилище остаётся. Надо осмотреть.

— Да я её! — Кузьминична сбежала с крыльца и встала перед хлевом, раскинув руки, прямо под нашими щелями. — Я её семнадцать лет! Она тихая! Она отчитанная! По бумаге! Отец Никодим сам сказывал, вышел из неё, в хвост вышел, сказывают, при народе!

— В хвост, — повторил брат Созонт и сделал пометку карандашом.

Двое серых подрясников пошли в хлев мимо Кузьминичны. Корова в хлеву замычала так, что у меня под животом дрогнули доски. Кузьминична пошла за подрясниками следом, в хлев, и оттуда стало слышно, как она объясняет им, какая у коровы честная жизнь.

— Сеновал. — Плетнёв кивнул вверх, на нас.

Брат Созонт подошёл к лестнице, которая вела к нам, и поднёс горсть с огнём к соломе, торчавшей из-под досок сеновала. Солома у края была сухая, прошлогодняя, и первая соломинка сразу почернела и загнулась.

— Беса огнём выкуривают, — объяснил он Плетнёву кротко. — Он дыма не любит. Выйдет.

В хлеву закричала Кузьминична. Корова ударила в стену. Сенька рядом со мной вцепился мне в рукав. Рукав треснул.

— Живым велено, брат Созонт. — Плетнёв взял его за рукав подрясника, двумя пальцами, осторожно. — Глава рода рукой приписал. Выкурите, а он угорит, а отвечать мне. И мука у Сыромятниковой через два двора. Опасно, пыхнет.

Брат Созонт посмотрел на бумагу, на солому, на Плетнёва. Потом сжал горсть, и огонь в ней погас.

— Живым, — согласился он. — Глава рода милостив. Полезайте.

Сенька толкнул меня локтем в рёбра и пополз к задней стенке сеновала. Там одна доска держалась на одном гвозде. За доской лежала мокрая крыша соседского сарая, за крышей забор, а в заборе дыра, которую Сенька, выходило, знал давно.

— Дальше давай, — прошипел Сенька. — Не спи, сиятельство.

По лестнице на сеновал заскрипели сапоги.

* * *

Через дыру в заборе Сенька вывел меня в огород калачника, огородом к задам Спаса, и у церковной ограды толкнул к калитке в ризницу.

— К попу иди. Я их на Кожевенную уведу.

— За что?

— Не за тебя. — Сенька уже пятился, держа руки подальше от спины. — За Прохоровну. Её за тебя в пеню засадят.

Он пропал за углом. Через минуту со Спасской послышался его крик, звонкий, на всю улицу: «Туда побёг! К Кожевенной! Мучной!» Потом топот.

Никодим открыл калитку ризницы раньше, чем я постучал. В тулупе поверх рясы, без шапки, с пустой табакеркой в кулаке.

— Тетрадку забрали. Книгу забрали. Утром. Прошение твоё в управе прочли и почерк признали, чадо. Лезь.

Лестница на колокольню шла винтом, крутая, сто одна ступень, я считал. Каждую вытоптали посередине до ямки. Наверху, под шатром, висел большой колокол и три малых по краям, сквозняк гулял меж ними, и пахло мокрой кровлей. Никодим вскарабкался следом, пыхтя и крестясь на каждом повороте, и плюхнулся на доски под большим колоколом, спиной к балке.

Город отсюда был весь как на ладони: Мучной ряд под мокрыми крышами, чёрная плешь пристани, где вчера горел склад, река в серых полыньях. На льду уже стояла соломенная Зима на жердях, в полный рост. А за рекой, на Горе, торчал наш дом, и в окне кабинета средь бела дня горел свет.

Когда Никодим заговорил, колокол над нами отозвался. Гудел низко, еле-еле, но в самую кость, так что заныли зубы, а голуби под шатром переступили лапами и притихли.

— Ну, чадо. — Никодим говорил шёпотом, и колокол гудел шёпоту. — Не выдам я тебя. А ты мне что?

— Прошение уже в управе. Моей рукой писано, вашей подписано, по форме.

— Вот за прошение меня и возьмут. — Он потряс пустую табакерку, понюхал пустоту. — Луг, глядишь, приходу вернут, а попа при лугу не будет. Хороший торг. Бесовский.

Внизу, у ограды Спаса, заскрипела калитка. Я лёг на пол площадки и глянул между балясинами. Во двор церкви входили серые подрясники, и впереди, с огнём в горсти, шёл брат Созонт.

— Ещё одно. — Никодим не поднимался. — Для души. Как тебя по-настоящему-то, а?

— Святослав.

— Так и записано. — Никодим встал, отряхнул тулуп и перекрестил меня двумя пальцами. — Сиди. Колокол не трогай, он у меня гулкий.

Он спустился. Внизу, во дворе, стало видно его сверху, маленького, в тулупе, и он пошёл прямо навстречу огню в горсти.

— Братие! — Голос у Никодима вышел на весь двор, по-дьяконски. — Бес вышел. В левое ухо. По записи. При свидетелях.

— По записи он из коровы вышел в хвост, — сказал брат Созонт кротко. — А из мальчишки в ухо. Записи ложны, отче. Огонь милостив. Колокольню осмотрите.

Двое подрясников взяли Никодима под руки. Двое пошли к двери колокольни.

Лестница подо мной загудела шагами. Я встал. Над площадкой был шатёр, под шатром слуховое окно, а за окном крыша Спаса, крутая, жестяная. За ней, в двух саженях вниз, лепились крыши Мучного ряда, одна к одной, под мокрым тяжёлым снегом.

Я вылез в окно и съехал по жести на животе до края. С края прыгнул на крышу калачника. Снег под ногами просел, как сырое тесто, и я провалился в него по колено.

Шаги на колокольне стихли у слухового окна, и в окне показалась голова в сером подряснике.

— Вот он! На крышах!

Крыша калачника шла вниз уступом, к сараю, и снег на ней держался одним тяжёлым мокрым пластом. Я упёрся ногами в этот пласт.

— Стоять.

Снег меня услышал. Он дрогнул весь, от конька до края. Потом сырость взяла своё. Пласт вместо того, чтобы стоять, поехал вниз, послушно, целиком, и повёз меня на себе. С крыши калачника на крышу сарая, с крыши сарая, вместе с водой и сосульками, прямо во двор, на глаза всей Спасской.

Я упал в снег у забора. Из носа пошло красным, на губу и на подбородок. Колено, которым я ударился о забор, перестало сгибаться.

Двор был калачника. Дверь калачни была распахнута, из неё валил пар с духом горячего теста, тмина и мокрой золы. Я пополз к пару на локтях, волоча ногу, и на пороге меня взяли за ворот.

Калачник держал меня одной рукой, на весу, и разглядывал сверху. Руки у него были в тесте по локоть, фартук в муке, борода в муке. За ним у печи двое работников в колпаках катали калачи на доске и не перестали катать.

— Мучной, — сказал калачник. — Бес.

— Служащий при лавке Сыромятниковой.

— Бес. — Он оглянулся на улицу, где уже кричали. — Найдут у меня беса — калачню опечатают, как у Прохоровны. А у меня к Огнищу четыреста калачей заказано. Под квашню лезь.

Квашня громоздилась у стены на козлах, дубовая, в рост человека, и под козлами было темно и тесно. Я залез. С меня на пол, от порога до квашни, натекла дорожка: снег, вода, кровь из носа.

В калачню вошли двое серых подрясников. Сапоги их встали у самой дорожки.

— Мальчишку не видал? Мучного?

— Мучного. — Калачник обвёл рукой калачню: работников в муке по брови, себя в муке, пол в муке. — Мы тут все мучные, братие. Выбирайте.

Подрясник опустил глаза на пол. Мокрая дорожка шла от его сапог прямо ко мне под козлы.

Калачник вынул из печи противень, раскалённый, пустой, и шлёпнул его на пол, на дорожку. Вода зашипела, пар встал до потолка, и в пару пропало всё: пол, дорожка, сапоги.

— Пол мою, — объяснил калачник. — С оттепели течёт. Посторонись, братие, обожгу.

Подрясники посторонились до самой двери. Один чихнул в пару, другой перекрестился, и оба вышли на двор, на крик.

Калачник выдернул меня из-под квашни за ногу.

— Задним двором, через забор, к дружине. — Он сунул мне в рукав калач, горячий, и калач обжёг мне руку. — Три калача за тобой. По пятаку. Бес не бес, а платить.

— Уплачу. С процентом, по уставу ряда.

— Во. — Калачник вытер руку о фартук. — Слыхали, ребята? С процентом. Точно бес.

Задний двор калачни упирался в высокий забор. Я полез через него, волоча колено, и с верхней доски меня увидели с улицы.

— Туда! К дружине!

Через забор был двор вольной дружины, и у сарая ждала бочка на полозьях.

* * *

Устя на полозьях у бочки качала рычаг помпы, одна, мокрая по пояс, и увидела меня через забор раньше, чем я через него перелез.

— Сюда! Барин! Сюда, живо!

Она сорвала с бочки рогожу. Бочка была налита до половины, и сверху воду затянуло тонкой коркой льда, которую Устя проломила кулаком.

— Лезь.

— В воду?

— А ты хотел в огонь? Лезь!

Я перелез через край и сел в воду. Вода взяла меня по грудь, сразу, как берёт кипяток, только наоборот, и всё тело, от валенок до шеи, свело разом, так что я не мог вдохнуть. Устя присела на край бочки, накрыла меня рогожей с головой и прижала рогожу коленом, чтобы не сдуло. Между рогожей и клёпкой осталась щель в ладонь. В щели было Устино лицо, красное, в саже, и небо над ним.

— Сиди и не дыши.

Колено у неё упиралось мне в ключицу. Дышать я и так не мог.

За забором дружины затопали, заорали, стукнула калитка. Голос Плетнёва сказал: «Здесь он где-то». Устя качала одной рукой рычаг помпы, потому что водовозке у бочки без дела стоять не положено. Помпа вхолостую сипела.

— Вода казённая. Пожарная. — Зубы у меня стучали, и я прикусил край рогожи. — Сидеть в ней уставом не…

— Молчи, барин, утоплю. — Устя даже не опустила глаз. — Казённая ему. Я её сама наливала, казённую.

Во двор дружины вошли стражники. Двое, с плетьми, и за ними Плетнёв. Серых подрясников не было: они, видно, остались у Спаса. Стражники стали тыкать плетьми в сено у сарая, в поленницу, под навес, и из пристройки вышел брандмейстер, в каске, с багром.

— Сено моё не порть. — Он встал между стражником и сараем. — Кляче есть нечего будет, огневые, что ли, мне на овёс дашь? Бочки не трогать, вода казённая, пожарная. Тронешь — в управу напишу, что стража у дружины воду украла.

Стражник отступил от сена.

— Водовозка. — Плетнёв подошёл к бочке вплотную, так что в щель мне стал виден его рукав. — Мальчишку не видала? Мучного? С крыши упал.

— Видала. — Устя качала. — Через забор побёг, к Кожевенной. Там его ваш Сенька ловит, орёт на всю улицу. Слышите?

Со стороны Кожевенной и правда орал Сенька.

Мимо ворот дружины, по Спасской, в это время вели Никодима. Его вели под руки двое серых подрясников, в тулупе, без шапки. Шёл он прямо и пел на всю улицу: «Помилуй мя, Боже». Потом он чихнул на «Боже», и серые подрясники вздрогнули. За ними шёл брат Созонт, с огнём в горсти, и не оглядывался.

Стражник у бочки проводил попа глазами и стукнул костяшкой по клёпке, проверяя, полная ли.

Шёпотом, по форме, я поправил в щель:

— Обыск бочки вольной дружины без ведома брандмейстера производить не надлежит.

Устина ладонь легла мне на макушку через рогожу и утопила меня с головой.

Под водой было зелено и тихо. Над водой край рогожи приподнялся. В щель легла тень стражника. Он заглянул в бочку, увидел чёрную воду в ледяной крошке и опустил рогожу, потому что в пожарной бочке ему искать было нечего.

Когда ладонь меня отпустила, у забора дружины, с улицы, Кузьминичну остановил старик.

Старик был высокий, сутулый, в кафтане, подпоясанном верёвкой вместо пуговиц. Шапку он надвинул низко, так что лица было не видно, одна щека, тёмная, в стянутой коже. Ожог. Он кашлял в кулак, долго, сухо, и на рукаве после кашля оставалось серое пятно.

— Сказку про мучного беса. — Старик говорил с пришепётом, будто у него во рту что-то мешало. — Всю. Плачу медью.

Он положил Кузьминичне на ладонь медь, и Кузьминична взвесила её на ладони и заговорила сразу, быстро, с удовольствием:

— Бес, батюшка, у Сыромятниковой в мальчишке, сказывают. Мукой столбы ставит. Имя у беса страшное, сказывают, княжеское: Святослав, самого покойника. И камердинер при нём, старый, без пуговиц, как вы. А из коровы моей тоже бес, так тот в хвост вышел.

Старик слушал, не шевелясь, только пальцы у него работали: вязали на обрывке бечёвки кривой узел, дёргали за один конец — узел распускался сам, одним рывком. Потом старик достал из-за верёвки ещё медь, больше первой, и положил поверх.

— Святослав, — повторил он с пришепётом. — Ещё раз.

Стражник снова стукнул по клёпке, над самой моей головой.

Устя наклонилась к щели. Лицо её оказалось в вершке от моего, щёку обдало дымом из её полушубка. Она прижалась губами к моим губам, через щель, над ледяной водой, коротко и крепко, чтобы я не успел открыть рта.

— Это чтоб ты молчал. Не думай.

Глава 10. Сырая мука

«Лист допросный. Священник Никодим, прихода Спаса в Мучном ряду, пятидесяти восьми лет, взят по делу о ложных записях об отчитке. Вопрос: признаёт ли, что записал ложно, будто бес из отрока Дмитрия вышел. Ответ: записал, что видел. Вышел в левое ухо, при свидетелях».

— Вопрос поставлен наводящий. Надлежит спрашивать, что записал, а не признаёт ли, что записал ложно. Писец молодой.

— Крестник мой писал, ваше сиятельство, — сказал Пахом от двери сарая. — Он и списал тайком. Молодой.

Стражник у бочки тогда постучал ещё раз, послушал, как в бочке молчит вода, и пошёл за Плетнёвым к Кожевенной, на Сенькин крик. Устя дождалась, пока дружинный двор опустеет, запрягла клячу и повезла бочку со мной внутри через весь ряд, на Агафьин двор, громко крича «Во-оду!» у каждой калитки. У Агафьиного сарая она сдёрнула рогожу. Агафья вытащила меня из бочки за ворот, синего, мокрого, в валенках, полных воды, и долго держала на весу, разглядывая.

— Водовозка мне тебя, золотко, в бочке привезла. — Агафья наконец опустила меня на солому. — Как ряпушку.

Сушила она меня у сарайной печурки до вечера, а Устя сидела на пороге и в мою сторону не смотрела.

Лист принёс Пахом к вечеру, в рукаве, свёрнутым в трубку, и отдал мне, не разворачивая, двумя руками. В Агафьином сарае за опечатанной лавкой горела лампа в медной сетке, висевшая на гвозде над мешками, и мешки со штемпелем мельницы лежали вдоль стены до потолка: подвода привезла их ещё до печати, и в лавку их внести не успели. Двор у Агафьи опечатан не был, только дверь лавки. Облава двор обыскала ещё в полдень, перевернула солому и ушла. У двери, на улице, днём топтался стражник из того караула, за который Агафье к Огнищу платить десять рублей. К ночи караульный уходил греться в кабак на углу, как уходил каждую ночь, и Агафья дала ему на это копейку, чтобы уходил и сегодня.

Агафья сидела на мешке, Устя на пороге, мокрая с головы до ног, в чужом полушубке поверх своего, Сенька лежал на соломе и слушал.

«Вопрос: какого рода бес. Ответ: учёный. Чин знает лучше палаты. Вопрос: как смеет священник называть беса учёным. Ответ: бес-законник богоугоднее стряпчего. Стряпчий пишет, что покойник изволил, а бес пишет, что было».

Агафья перекрестилась, но уголок рта у неё поехал вверх.

— Держится батюшка.

«Вопрос: чьей рукой писано прошение о спасском луге, поданное в управу. Ответ: бесовой. Рука хорошая. Вопрос: где ныне бес. Ответ: вышел в левое ухо, а куда пошёл, не записано. Бесы, чадо, не отчитываются».

— «Чадо» писец зря оставил, — сказал я. — Палату так не называют.

Ниже шла приписка другим почерком, мелким, бисерным.

«Сличением почерка прошения со старыми межевыми записями управы установлено: рука покойного главы рода Велеславских. Дело передаётся в палату особо».

Пахом у двери не шевельнулся. Сенька на соломе поднял голову.

— Это ж ты писал.

Я читал дальше, не отвечая.

«К делу приложено. Донос безымянный, подписан: Беспуговичный. Писано: пылевика мучного, что при лавке Сыромятниковой, не жечь, но доставить к Испытанию Крови живым, ибо нужен. Палата поступает по усмотрению».

— Это ещё кто? — Устя встала с порога. — Беспуговичный? Какой ещё Беспуговичный? Кому это ты живой нужен, барин? Кроме меня кому? Ты с кем там пуговицы срезал?

— Лицо мне неизвестно, и подпись такая в городе неизвестна.

— Не знает он! В бочке он меня про обыск учил, а тут Беспуговичный, и живой ему нужен! — Устя схватила свой мятый чужой полушубок, будто собиралась его на меня накинуть или ударить. — Ну и сиди со своим Беспуговичным.

Она ушла, хлопнув дверью так, что лампа в сетке закачалась и тени от мешков пошли по стенам.

«Сверх того. Казённый золотой старого государя, опознанный стряпчим рода, найден у рассчитанного камердинера покойного князя, Пахома. На камердинера объявлен розыск за кражу из казны. Приметы: росту высокого, лет за восемьдесят, сюртук чёрный, пуговицы срезаны, колено правое хрустит».

Я дочитал это вслух тем же голосом, что и всё остальное. Пахом у двери смотрел на гвоздь, на котором висела лампа.

— Колено у тебя правое. — Агафья глянула на Пахомовы ноги.

— Правое, матушка.

Агафья посмотрела на Пахомово колено, на меня, на лист в моих руках и достала из-под фартука кошачью книгу.

— Приход у Спаса закрыли. — Пахом так и смотрел на гвоздь. — Прислали дьячка из Заречья, служит без проповеди.

Сенька перевернулся на соломе на бок, осторожно, чтобы не задеть спину, и первый раз с торга посмотрел мне в лицо.

— Беспуговичные — это которые в Заречье хлеб раздают. Задаром. У мельниц, по утрам. — Он помолчал. — Им всё равно, кто ты, лишь бы пуговиц не было. Своих, говорят, не порют.

— Кто говорит?

— Кто ел. — Сенька снова лёг на живот. — Я не ел. Пока.

* * *

После полуночи Агафья уснула сидя, на мешке, с кошачьей книгой на коленях. Сенька спал на соломе, на животе, и во сне поджимал пятки. Пахом сидел у двери на перевёрнутой бадье и не спал. Лампа, прикрученная мной, горела синим огоньком.

Дверь сарая открылась молча: петли Агафья смазывала салом по субботам.

На пороге встал человек, молодой, лет двадцати пяти, в кафтане дворовом, добротном, с медными пуговицами в два ряда, и с непокрытой головой. На обеих ладонях у него горело, по огоньку в горсти, и огоньки освещали ему лицо снизу, скулы и широкий рот. Лицо было простое, деловое, мужицкое. Огонь он держал в горстях низко, у самого живота, и не размахивал: в мучном сарае огневик дураком не был.

Он оглядел сарай: мешки, Агафью на мешке, Пахома на бадье, два тела на соломе.

— Который тут. Сказывайте, не тяните, мне до света на Гору обратно.

Сенька поднял голову с соломы. Огневик повернулся к Сеньке и уже поднимал на него ладонь.

— Я. — Я сел на соломе, чтобы он видел, который.

Огневик повернулся ко мне и развёл ладони. С правой сорвалась плеть, короткая, в пол-аршина, прошла у меня над головой и ударила в мешок за моей спиной. Мешок лопнул по шву. Мука из него выстрелила в сарай облаком, белым, до потолка, и в облаке сразу стало ничего не видно, ни Агафьи, ни двери, только два огонька в горстях у огневика, два жёлтых пятна в белом.

Одно слово у меня было, и времени на одно слово.

— Лечь!

Облако легло. Оно упало на пол сарая, на солому, на Сеньку, на Агафьины колени, разом, будто его придавили сверху доской. Легло всё, кроме муки у огневика в руках. Над огнём в горстях воздух шёл вверх, горячий. Мука в нём лечь не могла, хотела и не могла, и стояла над его ладонями двумя белыми столбами.

Столбы вспыхнули.

Огонь пошёл по муке вверх, в лицо огневику, в волосы, и кафтан на нём занялся сразу от ворота до пояса, с треском. Огневик закричал и замахал руками, и огонь из горстей перекинулся на рукава. Он упал на пол, в муку, и покатился. Уложенная мука на полу не поднималась.

Агафья вскочила. Из бочки у двери она выхватила мокрый мешок, накрыла огневика с головой и навалилась сверху всем телом. Пахом навалился рядом.

Под мешком билось. Потом перестало.

Сарай провонял палёным волосом и горелым сукном. Кровь из носа текла у меня на губы. Я подошёл к бочке у двери и сунул руки в воду по локоть, и вода в бочке стала мутной от муки. Руки я держал в воде, пока они не перестали чувствовать воду. Людей по моей подписи умирало много, я никогда их не считал, и ни разу за девяносто семь лет у меня потом не мёрзли руки. Лампа на гвозде качалась и снова светила синим.

Агафья сняла мокрый мешок. Огневик лежал на спине, и лица у него не было.

— Живой? — шёпотом, с соломы.

Агафья наклонилась, послушала, перекрестилась и перекрестила того, кто лежал.

— Нету. Отмучился, прости Господи, чей бы он ни был и кто бы его к нам ни посылал.

* * *

В дверь сарая стукнули. Не кулаком: костяшкой, часто, по-куриному.

— Прохоровна! — Голос был Кузьминичнин, с улицы, со сна, в нос. — Прохоровна, горишь?

Агафья накинула мокрый мешок обратно на мёртвого. Мешок лёг горбом, и из-под края торчал сапог. Сапог Агафья задвинула под мешок валенком и пошла к двери.

— Спала бы ты, Кузьминична, ночь на дворе.

— На дворе?! А полыхнуло! У меня в окошке полыхнуло, белым, я вскочила, думала, Страшный суд, а это у тебя. Открой.

Агафья открыла на ладонь и встала в щель вся, от косяка до косяка. Кацавейку Кузьминична накинула на рубаху, платок у неё сбился на ухо, в руке была свеча, и свечу она тянула Агафье через плечо, в сарай.

— Мышь в лампу попала.

— В лампу?! Мышь?! Страсти-то.

— Мышь. Сгорела, окаянная.

— Палёным-то несёт. — Кузьминична потянула носом. — Будто мужик сгорел.

— Жирная была.

Сенька на соломе закашлялся и лёг лицом в солому. Пахом застыл у того края мокрого мешка, где под мешковиной была голова, прямой, в сюртуке без пуговиц, и смотрел на гвоздь.

Свеча у Кузьминичны дотянулась до Пахома.

— А это кто у тебя? Дед. — Кузьминична поднялась на цыпочки. — Прохоровна, у тебя ночью дед в сарае. Сказывают, у Спаса на двери деда прибили. В розыске. Росту высокого. Колено…

— Тебе, Кузьминична, всё деды. Родня это, из Заречья, на Огнище поглядеть приехал.

— Родня! Из Заречья! — Свеча полезла глубже. — А колено у родни, небось, правое.

Пахом переступил. Колено у него хрустнуло на весь сарай, сухо, лучиной.

Кузьминична посмотрела на Агафью. Агафья посмотрела на Кузьминичну.

— Левое.

— Левое. — Кузьминична пожевала губами. — Ну, раз левое.

Надлежало промолчать. Промолчал я с трудом: родню из Заречья, не приписанную к ряду, по уставу управы положено объявить в участке до заката, и это просилось наружу, само, со статьёй.

— Кошку дай. — Агафья не отходила от щели. — Мыши заели. Твою, учёную.

Кузьминична просияла.

— Кошку дам. А назад верни, она у меня учёная. — И уже из темноты, от своих ворот, с удовольствием, на весь спящий ряд: — Мышь в лампу! Жирная!

Агафья задвинула засов и прислонилась к нему спиной.

— Про жирную мышь ряд узнает к утру. Про деда к обеду. Шевелитесь.

Кошку Кузьминична принесла через четверть часа и сунула в щель: серую, толстую, учёную. Кошка обошла мокрый мешок, понюхала сапог, села на мешок сверху, над головой, и стала умываться. Мышей она в ту ночь не ловила.

* * *

Первым к мёртвому подошёл Сенька.

Он встал с соломы, взял с полки Агафьин нож для мешковины, присел над огневиком на корточки и стал срезать с кафтана пуговицы, одну за другой, под корень, с ниткой. Пуговицы были медные, закопчённые, и под копотью на каждой проступало пламя в круге.

— По пуговицам найдут, — объяснил Сенька, не поднимая головы. — Дворовые. С Горы. Кафтан, может, не узнают, а пуговицы узнают.

Одиннадцать пуговиц он ссыпал себе в горсть, а двенадцатую, с оторванным ушком, поискал в муке и тоже нашёл. Горсть он протянул мне.

— На. Твои. — И отдёрнул руку раньше, чем я взял. — Держи, сиятельство, чего смотришь.

Пуговицы легли мне в ладонь тёплые.

Агафья упёрлась кулаками в бока и долго глядела на мёртвого. Потом она пошла в угол, выволокла пустой мельничный мешок, пятипудовый, со штемпелем, и тряхнула его, вытряхивая остатки муки, потому что другого мешка, куда поместился бы взрослый мужик в сапогах, в лавке не было.

— Помогайте.

Поднять огневика у меня не вышло: я взялся за плечи, но руки отказали, и плечи ушли из пальцев. Взяли его Агафья за плечи и Сенька за ноги, скрипя зубами от своей спины, и Пахом придержал мешок. Огневик вошёл в мешок целиком, согнутым, коленями к подбородку.

— Песку бы, ваше сиятельство. — Пахом говорил тихо, никому. — Чтоб не всплыл.

Он принёс со двора ведро песку, из той кучи, которой Агафья посыпала крыльцо в гололёд, и высыпал в мешок, к ногам. Сделал он это неторопливо, будто не в первый раз. Я смотрел на его руки.

Агафья вдела в мешочную иглу суровую нитку и стала шить мешок по горловине.

— Пиши. — Шва она не прервала, только кивнула на кошачью книгу на мешке. — Пиши, как надо. Мешок-то пропал.

В переплёте кошачьей книги нашёлся карандаш.

— Мешок муки ржаной, пятипудовый, со штемпелем мельницы. Подмочен при оттепели. Утоплен ночью во избежание порчи. — Карандаш у меня в пальцах не дрожал. — Пени за порчу не причитается, ибо порча устранена до описи.

— Про кошку не пиши. Кошку на это не надо.

Шила она мельничным швом, крупным, ровным, стежок к стежку, туго затягивая каждый, и нитку откусывала зубами.

— Чтоб не стыдно. — Она увидела, куда я смотрю. — Кто откроет, чтоб видели, что шила хозяйка, а не свинья.

* * *

До Мучных мостков мы везли мешок на Агафьиной тачке, по заднему проулку, мимо спящих складов. Тачку толкал Пахом, Сенька шёл впереди и слушал улицу, Агафья держала мешок, чтобы не съехал. У меня под носом засохло, и я шёл сзади с пустыми руками и нёс в кармане двенадцать медных пуговиц.

У проруби на Мучных мостках горел фонарь, и к проруби выстроилась очередь.

Первым в ней был калачник, в белом фартуке поверх тулупа, с санками, и на санках у него лежали три мешка, мокрые, тёмные снизу. Калачник по одному подкатывал мешки к краю проруби и сталкивал в чёрную воду, и вода принимала их с глухим звуком.

— И вы подмочили, соседи? — Калачник обернулся к нам, как оборачиваются в очереди к лекарю. — У меня под крышей с полудня текло, пять пудов в кашу. Пени за порчу по новому листу вдвое, так лучше в Мезгу. Мезга не описывает.

— Подмочило, батюшка. С обеда с крыши течёт, весь низ мокрый. — Агафья поправила мешок на тачке.

Будочник, в тулупе, с алебардой вместо посоха, дождался, когда калачник столкнёт последний мешок, взял у него копейку, не глядя на неё, и повернулся к нашей тачке.

Он пощупал мешок через мешковину. Сначала у горловины, где был песок, потом посередине, где был огневик. Щупал он долго, со знанием: так на торгу щупают муку на сырость.

— Сырая мука-то.

— Сырая, батюшка. — Агафья вложила ему в рукавицу копейку. — Подмочило.

— Подмочило, — согласился будочник и спрятал копейку. — За сырость. Копеечку. Пеню-то нынче за порчу вдвое пишут, я знаю.

— Не пеню. Огневую пеню за порчу. Пеня за порчу — это торговая, её управа пишет, а огневую пишет стража, и не вдвое, а…

Агафья наступила мне на ногу валенком.

Будочник поднял фонарь к моему лицу, подержал, опустил и повернулся к тачке.

— С горки-то не толкайте. — Будочник учил, как учат внука. — С горки толкнёте, он у вас на лёд ляжет, не дойдёт до воды, а утром вся управа смотреть придёт. Сбоку заходите. Сбоку, вот так. И песочку, если есть, к ногам, чтоб не всплыл. Есть песочек?

— Есть. Со двора, из той кучи, что крыльцо в гололёд посыпают.

— Ну и хорошо.

Будочник взялся за мешок вместе с Пахомом, сбоку, и они вдвоём подкатили его к краю проруби. Мешок постоял на краю и ушёл в воду ногами вперёд, туда, где был песок. Над ним поднялось два пузыря.

Наверху, на откосе, прошёл стражник с фонарём, ночной обход, и остановился над мостками.

— Чего топите?

— Сырую муку, ваше благородие! — крикнул будочник вверх, не оборачиваясь. — По уставу, чтоб пени не было! Калачник вон свою и Сыромятникова свою!

Стражник посветил фонарём на чёрную воду, где уже ничего не было, и пошёл дальше по откосу.

Калачник у своих санок перекрестился и поехал домой.

* * *

К рассвету пол в сарае был отскоблен до белого дерева и засыпан песком, а солому, горелую, Агафья сожгла в печи, по горсти. Сенька спал на новой соломе. Агафья понесла Кузьминичне назад учёную кошку, потому что обещала вернуть.

Я сидел на мешке и проверял себя, как проверяют печати перед судом. Уложение прошло до сорок первой статьи, все статьи с номерами, какие у меня оставались. Потом дошёл черёд до того, по чему проверяют, цела ли голова. День, когда родился. День, когда стал главой. День своей свадьбы.

Свадьба была в соборе на Горе, летом, жара, у жены на висках были капли. Число я не нашёл. Месяц тоже. Я перебрал летние месяцы по одному, от сенокоса до Спаса, и ни один не отозвался.

Пахом у двери сарая ловил в щели рассвет.

— Ваше сиятельство.

— Докладывай.

Пахом повернулся ко мне, но глаз от песка на полу не поднял.

— Я грамоте выучился, ваше сиятельство. Ещё зимой. Письмо ваше я прочёл.

Глава 11. Канун

— Прочёл про Плетнёва. И пришёл.

— Вы велели припасти к пробуждению, ваше сиятельство.

Пахом сказал это песку на полу и больше ничего не прибавил. Я разглядывал его у двери сарая: сюртук с нитками вместо пуговиц, правое колено, которое хрустит, — и молчал. Ни в Уложении, ни в моих распоряжениях не было статьи на то, что он сделал. Он получил два приказа, один против другого: припасти к пробуждению и, если станет болтать, отправить к Плетнёву. Исполнил он первый.

— Бумаги я сжёг, ваше сиятельство. — Докладывал Пахом всё так же песку. — Всё, что при письме лежало. Один лист оставил. Он не про меня. А письмо я через ваше плечо прочёл, в лавке, пока вы его читали.

Про кого, я не спросил. Лист Пахом убрал во внутренний карман сюртука, застегнуть который было нечем. Карман он прижал ладонью.

* * *

Вера пришла в Агафьин сарай к полудню, горничной, с корзиной пустого белья, и первым делом оглядела сарай, отскобленный пол, песок и меня на мешке, в Агафьином тулупе поверх рубахи. Меня трясло. После бочки и ночи у проруби к утру поднялся жар. Агафья ушла на Гору и оставила мне горшок с малиновым отваром и приказ пить.

— Пахнет палёным. — Вера повела носом и поставила корзину на пол.

— Мышь в лампу попала.

Вера посмотрела на лампу в медной сетке, где мышь попасть не могла, и больше про запах не спрашивала.

Щёки у неё запали с прошлого раза, и воротник горничного платья отстал от шеи на палец. Горшок с отваром я подвинул к ней по мешку. На горшок она не взглянула.

— Завтра Огнище. Вы порядка не знаете. Я расскажу, чтобы вы дошли до круга, а не сгорели по дороге от глупости. — Руки у неё ушли за спину. — Огарков выводят на лёд к ночи. Ждут у проруби, с краю. Круг зажигает глава рода от родовой чаши. Огарки входят в круг по одному, по жребию.

— По списку. По порядку записи в книгу. Жребий отменён в год Уложения.

— Жребий восстановлен.

— Кем?

— Новой редакцией. — Вера не моргнула. — Главы рода. Позавчера.

Жребия Ростислав не восстанавливал. Вера врала спокойно и точно, с одной лишней деталью, и эта деталь была «позавчера».

— Жребий не восстановлен. Дальше.

— Дальше вы входите в круг и идёте через огонь до другого края. Если огонь вас признает, он расступится. Не признает — сгорите. Сгорите — меня вычеркнут.

— Поручитель стоит на помосте, при писаре.

— Поручитель стоит у самого края круга. — Теперь Вера говорила правду, и говорила её так же ровно, как врала. — И держит второй конец ленты. Лента на поручённом, на поясе. Длина ленты — аршин. Так в новой редакции.

— Такой редакции нет.

— Есть. Её глава рода писал при мне, а стряпчий правил.

Я слез с мешка. Ноги были ватные, и я держался за мешки.

— Лента в аршин — это поручителя в круг утянет. Кто писал такую редакцию, тот круга не видел.

— Кто писал, тот и хотел, чтоб утянуло. — Вера наклонилась к корзине, вынула оттуда свёрнутую шёлковую ленту, чёрную, траурную, и сняла с гвоздя деревянный аршин, которым Агафья меряла мешковину. — Встаньте ровно.

Ленту она обмотала мне вокруг пояса, поверх тулупа, завязала узлом сзади, туго, и отмерила аршином длину, от узла вперёд, по воздуху. Конец ленты она взяла в руку и отошла на этот аршин. Мы стояли посреди Агафьиного сарая, между мешками, связанные чёрной лентой, и она держала аршин под мышкой, как указку.

— Вот тут край круга, — показала она носком ботинка черту на песке. — Вы идёте. Огонь не признаёт. Вы горите, бежите назад, ко мне. Лента провисает. Если вы побежите вперёд, в огонь, лента натянется, и я пойду за вами.

— Надлежит отпустить ленту.

— Поручитель ленту отпускать не вправе. — Вера не поднимала глаз от чёрной ленты между нами. — Так в новой редакции. Там написано: «держит». Не сказано: «пока не горит».

Меня качнуло от жара, и лента между нами натянулась. Вера сделала полшага за мной, не выпуская конца.

— Вот видите. Утянет.

Она развязала узел у меня на поясе, свернула ленту в кольцо и спрятала в корзину, а аршин повесила обратно на гвоздь.

— Пункт первый уговора. — Это уже от двери. — До внесения в список сохраняете себя в целости. В список вы внесены. Первый пункт исполнен. Остался четвёртый.

* * *

Агафья вернулась с Горы к сумеркам и швырнула на мешок узелок.

— Наняли. — Она сняла шаль, отряхнула с неё снег и повесила на гвоздь. — В кухонные. На пироги к Огнищу и дальше, к сороковинам. Пятиалтынный в день и харчи. Там у них ключница, Сычиха, стоит на крыльце и считает, тычет тряпкой. «Раз — тесто. Два — котлы. Три — рот закрыла». Это мне. Рот закрыла. Мне! — Агафья стукнула кулаком по мешку, и из мешка пыхнуло мукой. — Я ей рот закрою. Я ей на Масленой так закрою…

Она села на мешок рядом со мной, потрогала мне лоб и сразу отдёрнула руку, будто обожглась о печь.

— Горишь, золотко. Пей.

Отвар был горький, с малиной. Зубы стучали о край кружки.

Всю ночь Агафья пекла. Печурку в сарае она раскалила так, что с мешков у стены пошёл пар, и пекла пироги с капустой, на продажу, к Огнищу, противень за противнем, чтобы к закату завтрашнего дня набрать десять рублей Плетнёву. Сенька таскал противни из печи и складывал пироги на мешковину, под холст. Пахом колол лучину. Меня положили на мешки у дальней стены, под тулуп, и я видел их сквозь жар.

К полуночи они уснули. Агафья — сидя, на ведре, с противнем на коленях. Сенька — на соломе. Пахом — у двери, прямо.

Над Мезгой полыхнуло зелёным, без грома, и свет прошёл через щели сарая полосами. Потом ещё раз.

На мешке напротив меня, на таком же мельничном мешке со штемпелем, в каком вчера везли огневика, сидел человек.

Сидел он свободно, нога на ногу, в мундире того года, когда писали Уложение, в тёмно-зелёном, с медными пуговицами с пламенем, и за ухом у него торчало гусиное перо. Лет ему было тридцать семь. Лицо было моё, то, которое висело на портрете в галерее, пока не повесили парадное: полное, румяное, с короткими усами. Он взял с Агафьиной мешковины пирог, отломил, посмотрел на начинку и откусил.

— С капустой. — Он жевал с удовольствием. — При жизни не ел, а теперь отчего нет.

Я хотел встать с мешка и не встал: тело не далось.

— Лежи. — Голос был мой, только быстрее и веселее. — Не надлежит тебе вставать. Жар. Я ненадолго. Мне поговорить.

— Вас нет.

— Меня нет, — согласился он. — Тебя тоже нет. Есть мальчишка на мешке и старик в нём. Вот о мальчишке. — Он доел пирог и отряхнул с мундира крошки прямо на мешок. — Завтра круг. Мальчишка вычеркнут по статье четырнадцатой. Чаша его не признала. Огонь рода его не признает. Он сгорит.

— Он не сгорит. В нём дар.

— Дар не родовой. Без грамоты. — Гость загнул палец. — Бес, по-уличному. Статья четырнадцатая: вычеркнутый, коего чаша не узнаёт, из рода вон. Помнишь, зачем писал?

— Чтобы род был чист.

— Чтобы род был чист, — договорил он одновременно со мной, слово в слово, и засмеялся. — Вот. А чистота, объяснял ты тогда отцу покойному, — это когда в роду одна кровь и один огонь, иначе не род, а постоялый двор. Помнишь? Хорошо вышло. Я записал.

Он вынул перо из-за уха и постучал им по колену.

— Мальчишка пылевик. Пыль с огнём даёт взрыв. Род боится. Боится за дело. Но мальчишка не виноват, что…

— Закон без исключений, иначе не закон. — Гость опять договорил за меня, не дав кончить, и загнул второй палец. — Одно исключение — и завтра в круг пойдёт каждый, кого пожалели. Твои слова. Это ты Урядову ответил, когда он пришёл про внука Демьяновых. Помнишь Демьяновых?

Демьяновых я помнил. Внука их я не помнил.

— Внук Демьяновых сгорел в круге на третьем шаге, — напомнил гость, беря второй пирог. — Двенадцать лет было. Крик его «мама» слышали на Горе, мать на помосте стояла. Ты велел ей не отворачиваться, для порядка. Огонь рода его не узнал, и огонь был прав. Помнишь, что ты сказал Урядову вечером?

Этого я тоже не помнил.

— «Род стал чище на одного». — Гость откусил. — Хорошо сказал. Коротко.

— Жалость, — гость загнул третий палец, — ваше сиятельство, есть непорядок в чувствах. Тоже твоё. Тоже хорошо.

Я засмеялся. Смех вышел кашлем, долгим, в жару, тулуп съехал с плеч на солому, и я кашлял в кулак и смеялся, потому что он был прав. Слова были мои, и хорошие, и любого, кто стал бы им возражать, я сам разбил бы на совете в три фразы.

— Вот. — Гость был доволен. — Сам видишь.

Мешок под ним не проминался. Он сидел на мешке, как на стуле, а мешок оставался тугим, со штемпелем мельницы, и мука в нём не шевелилась.

— Мальчишка сгорит правильно. — Гость встал, одёрнул мундир, и зелёная вспышка за стеной прошла сквозь него, как сквозь стекло. — По закону. А ты, раз уж ты в нём, пойдёшь в круг. Пойдёшь в круг — пойдёшь за меня.

— За вас?

— За меня. — Он надел перо за ухо. — За статью. За чистоту рода. Пройдёшь — значит, закон неверен. Сгоришь — значит, верен. Хорошая проверка. Я бы сам лучше не придумал.

Зелёное полыхнуло в третий раз.

На мешке напротив меня никого не было.

* * *

Утром Агафья пересчитывала пироги.

Пересчитывала она их дважды, противень за противнем, тыча в каждый пальцем, и шевелила губами. Потом пересчитала в третий раз.

— Шестьдесят девять. — Она подняла глаза на Сеньку. — Семьдесят было. Ты?

— Не я. — Сенька облизнул губы. — Я вчера ел. Вечером.

Агафья пошла вдоль мешков. У мешка напротив моего, дальнего, со штемпелем мельницы, она остановилась. На мешке, наверху, лежали крошки, капуста и одна корка, аккуратно, в кучку, так, как их смахивают с колен, отряхиваясь.

Агафья посмотрела на крошки. Потом на меня, лежащего под тулупом. Потом снова на крошки.

Потом перекрестила мешок, широко, три раза, и смахнула крошки ладонью в печь.

* * *

В день Огнища, с утра, Пахом сходил к Спасу и, вернувшись, снял сюртук. На двери Спаса, рядом с листом о мучном бесе, стража прибила второй лист: розыск на рассчитанного камердинера Пахома за кражу из казны рода, росту высокого, колено правое хрустит. Из внутреннего кармана Пахом вынул сложенный лист и переложил в рукавицу. Вместо сюртука он надел армяк Агафьиного мужа, короткий ему в рукавах, и натянул шапку до бровей. Узелок с печатью, медальоном и двенадцатью огневиковыми пуговицами он спрятал за пазуху, а сюртук свернул и затолкал в Агафьину печурку.

— Узнают, ваше сиятельство, — доложил он, глядя, как горит сюртук. — По колену.

Сюртук в печурке горел неохотно, сукно было дорогое, и пуговичные нитки на груди догорали последними.

К полудню я встал с мешка сам, хотя Агафья загородила собой дверь.

— Куда? Горишь. Лежи.

— На лёд.

— Ночью на лёд. Сейчас лежи. — Она взяла ухват от стены, но держала его не рогами ко мне, а просто в руке, как держат палку. — Тебе в круг ночью. Ты до круга не дойдёшь, если сейчас на лёд попрёшься.

— Дойду, если попрусь. Не дойду, если не попрусь.

Агафья не поняла, но отошла от двери.

Соломенную Зиму на льду Мезги уже одели: выше каланчи, в соломенном сарафане до льда, с венком из сухих веток на голове-корзине, и под ней мужики складывали хворост, чтобы к ночи зажечь. У городского берега достраивали помост для родов, красили перила. Перед помостом, в колышках, лежал круг, выскобленный до зелёного льда, двадцать шагов поперёк, и вокруг круга стража ставила рогатки для толпы, потому что в прошлый год толпа выдавила рогатки на лёд и двое провалились в прорубь.

Лёд у круга был как стекло. Я прошёл от рогатки до колышка и поскользнулся два раза.

Вольная дружина дежурила у проруби с бочкой, на случай, если к ночи что-нибудь загорится не по порядку, и брандмейстер курил трубку на полозьях, лицом к Зиме. Устя поила клячу из ведра.

— Барин! — Устя опустила ведро. — Ты чего? Ты горишь весь, я отсюда вижу. Тебя ж ночью в круг. Ты зачем пришёл? Кто пустил?

Брандмейстера дружинники звали Никифором, дочь — отцом. К его полозьям я подошёл, держась за бочку.

— Лёд у круга выскоблен до зелени. Скользко.

Никифор вынул трубку изо рта.

— Ночью здесь будет весь город, у рогаток. Круг зажгут, лёд у огня подтает, пойдёт вода поверх льда. Толпа качнётся к огню, на мокром зелёном льду, и первые ряды поедут в круг. Надлежит лёд у рогаток посыпать золой. На три сажени кругом.

Никифор долго молчал. Щурился на лёд.

— Стража не посыплет. Стража велит толпе стоять.

— Толпа не устоит.

— Не устоит. — Никифор встал с полозьев и сунул трубку в карман. — Устька! Мешки. Золу из пожарной, из печи всю, и у калачника проси, у калачника два ларя. Мужики, лопаты.

Дружина пошла за золой. Возили её на санках, мешками, с пожарного двора и из калачни. Сыпали лопатами на лёд у рогаток, широкой серой полосой, кругом, и Никифор сыпал первым. Я сыпал рядом, пока мог держать лопату, а потом пока мог держать мешок.

Стражники у рогаток пересмеивались.

— Мучное сиятельство лёд солит! К пирогам!

— Стража стоит — мы сыплем. — Никифор не обернулся к ним. — Кто на льду поедет в огонь, того вы и доставать будете. Мы воды не нальём.

Стражники перестали смеяться.

Когда полоса легла кругом, Никифор воткнул лопату в золу и обтёр рукавицей лицо.

— На Спасской ты мне кричал, сарай ломать. — Рукавицу он натянул обратно. — Я сломал. Ряд стоит. Вот и всё.

Устя подошла ко мне с ведром, не глядя, и сунула мне в руку кружку воды из бочки.

— Ты чего задумал, барин? — сказала она в кружку. — Ты ж не огненный. Тебя ж оно сожжёт. Ты чего задумал-то?

* * *

С реки назад меня нёс Пахом. У первой рогатки я упал, и он взял меня под мышки, закинул мою руку себе на шею и поволок по Мучному ряду, пригнув голову в Агафьиной шапке.

У будки на повороте к Спасу скучал стражник, молодой, с листом розыска, свёрнутым в трубку, и этой трубкой постукивал себя по сапогу. Стражник поднял голову на длинного.

— Стой. Ты. Длинный. — Он схватил Пахома за рукав армяка. — Шапку сыми.

Пахом встал. Спина под армяком у него сделалась каменная, и сквозь тулуп мне было слышно, как у него колотится сердце, быстро, по-заячьи, совсем не по-камердинерски.

Лгать я не умею. Всю жизнь я этим гордился, и гордость ничего мне не стоила: лгали за меня стряпчие, за жалованье. Я свесился у Пахома с плеча к стражнику и дохнул на него.

— Потрогайте лоб, служивый.

Стражник потрогал, по привычке, как трогают лоб у задержанных пьяных, и отдёрнул руку.

— Жар с ночи. Кровь из носа с утра. Лекарь на Огнище, Спас закрыт. А кто велел закрыть Спас, в какой день и по какой бумаге, надлежит вам знать и записать, раз вы тут поставлены.

Стражник обтёр пальцы о шинель. Горячку в ряду знали: зимой её привозили с барж, и за неделю от неё вымирали ночлежки у пристани. А кто велел закрыть Спас, стражник знал тоже и записывать не хотел ни за что на свете.

— Горячечного по торгу носить не велено. — Он отступил на шаг. — Штраф полтина. С дяди.

— Полтины у него нет.

— Вон с ряда! — Стражник замахал на нас трубкой розыска, как на гусей. — Дворами! Ещё раз увижу — прибью обоих!

Пахом пошёл дворами. Через два двора он остановился у забора, перехватил меня повыше и долго молчал, глядя на забор.

— Он меня дядей назвал, ваше сиятельство.

— Назвал.

— Вы не поправили.

— Поправлять стражу я не обязан. Солгать — это сказать. Я не сказал.

Потом Пахом пошёл дальше, а плечи у него под моими руками тряслись. Смеялся Пахом, как выяснилось, беззвучно, и за всю жизнь я не видел этого ни разу.

* * *

К закату Агафья насчитала за пироги шесть рублей и сорок копеек. Она пересчитала их трижды, на прилавке кошачьей книги, столбиками, и на четвёртый раз сгребла в платок.

— Шесть сорок. Десять надо.

— Укладка в лавке. Семь рублей. Я достану. Через крышу, через слуховое, я там лазил. Будет тринадцать, три в сдачу.

— Не лезть. Печать на двери. Мука внутри.

— Я не через дверь. — Сенька уже подвязывал рукава. — Через крышу печать не пыхнет.

— Не лезть.

Сенька подвязал второй рукав и посмотрел на меня.

— Ты мне не глава рода. — Сенька затянул узел на рукаве зубами. — Ты сарайный.

Он вышел во двор, влез на поленницу, с поленницы на навес, с навеса на крышу лавки, и я видел в дверь сарая, как его валенки пропали в слуховом окне.

Плетнёв пришёл на закате, с двумя стражниками, но в лавку не пошёл, а остановился у двери на улице. Агафья вышла к нему с платком.

— Шесть сорок, Евсей.

— Огневые-то, матушка, десять. — Плетнёв взял платок, развязал, пересчитал, не снимая перчаток, и завязал обратно. — Шесть сорок я возьму. А остальное, матушка, будет долг, с процентом. А за долг по закону лавку описывают, с товаром, в пользу казны. Завтра и опишем.

От реки, с Мезги, ударил барабан, три раза, и ещё три.

— Сбор. — Плетнёв обернулся к стражникам. — К реке. Все посты с ряда снять, на Огнище.

— А караул? Караул у моей лавки? Я за караул десять…

— Шесть сорок, матушка. — Плетнёв спрятал платок. — Караул тоже на Огнище. Приказ. А лавка ваша под печатью, её никто не тронет. Её и кошка не тронет.

Стража ушла к реке, вся, по Мучному ряду, строем. Барабан у реки бил не переставая. Ряд опустел: лавки тянулись закрытые, опечатанные, одна за другой, с угольными кружками на дверях.

По пустому ряду, от Кожевенной, шли люди.

Их было пятеро или шестеро, в тёмных кафтанах, подпоясанных верёвками, без пуговиц, и шли они не спеша, вдоль дверей, от двери к двери, и у каждой двери с угольным кружком останавливались, будто читали вывеску. Один из них остановился у Агафьиной двери. Нагнулся к печати, посмотрел на кружок и выпрямился.

Сургуч огневой печати на двери, там, где под ним внутри лавки был Сенька, начал светиться.

Глава 12. Мучной гром

Первый хлопок ударил в конце ряда, у Кожевенной, глухо, будто в погребе захлопнули дверь. Следом второй, ближе. Ставни калачни через три двора от нас вылетели на улицу вместе с рамами и легли в снег, а из пустых окон вышел огонь, жёлтый, мягкий, и полез по стене к стрехе.

Люди без пуговиц уже шли дальше.

Теперь было видно, как они это делают. Первый нёс фонарь и светил на двери. Второй нёс пожарный багор, короткий, с крюком. У двери с угольным кружком первый останавливался, второй поддевал печать крюком, дёргал и отскакивал за угол. Сургуч вспыхивал белым, дверь отходила от косяка, из щели шёл долгий мучной вздох, а за вздохом бил хлопок.

Изба Кузьминичны кружка не имела: огневые Кузьминична платила вперёд, со страху, за полгода. Человек с фонарём посветил на её дверь, поискал кружок и пошёл дальше. В описи этой двери не было.

Агафья застыла посреди улицы с пустым платком в руке, лицом к своей двери. Сургуч на ней светился уже не красным, а жёлтым, и по доске ползла восковая капля.

— Сенька!

Я схватил её за шаль. Шаль осталась у меня в руке, Агафья рванулась к двери, и поперёк её поймал Пахом, двумя руками, как ловят съехавший с телеги куль.

— Пусти! Пусти, старый бес! Там Сенька!

— Переднюю не открывать. — Голос у меня сел после проруби, и говорил я в её шаль. — Печать пыхнет, лавку рванёт, и Сеньку с ней. Надлежит через заднюю. Со двора.

— Задняя заколочена! Я её сама заколачивала, от воров, как опечатали, гвоздями вот такими, у Лукича на пятак брала, чтоб они сгнили оба, и Лукич, и гвозди!

— Ухват.

Агафья перестала вырываться. Пахом разжал руки, и она побежала во двор.

Третий хлопок ударил через улицу, у квасника. Мне в лицо дунуло тёплым и сладким, солодом, будто открыли заслонку хлебной печи, и по щеке следом прошёл жар. Квасникова лавка занялась вся разом, изнутри. На снег посыпались горящие щепки, одна упала мне на валенок, и Пахом сбил её ногой.

Задняя дверь Агафьиной лавки выходила во двор, к поленнице, и была заколочена крест-накрест двумя досками. Агафья ударила ухватом в самый крест. Доски не поддались. Она ударила ещё, рогами, со всей силы и со всей ругани, какую знал Мучной ряд, и ругань эту, я думаю, слышали на Горе. Верхняя доска треснула. Нижняя отошла с гвоздями.

За дверью в темноте висела мука.

Она заполнила лавку облаком, от пола до потолочных балок, густая, неподвижная, как вода в кадке: хлопок у квасника тряхнул полки, мешки у передней стены полопались, и мука поднялась вся. В облаке, высоко, под слуховым окном, темнели на верхней ступеньке лестницы Сенькины валенки.

С реки ударил ветер. Он вошёл в открытую заднюю дверь, прошёл через лавку насквозь, толкнул облако к передней стене, и передняя дверь, та, с печатью, скрипнула на петлях.

* * *

В огонь за чужими детьми не лезет. Пункт третий. Я сам его диктовал, и Вера сама его записала.

В лавку я вошёл.

Мука забила рот сразу, с первого вдоха, сладкая, сырая, и глаза залепило. Лестница нашлась на ощупь, у стены, мокрая: мука на ней отсырела от моих ладоней. Над головой скрипело, как скрипит мельничный вал на ветру. Вала в лавке не было.

— Сенька. Вниз.

— Не лезет! — Сверху посыпалось. — В окно не лезет, зараза, углом встала! Семь рублей! Держи лестницу, она едет! Дай сюда руку!

Укладку он волок с полки в слуховое окно, окно было в локоть, а укладка шире, и Сенька застрял в окне по пояс, ногами в лавку, головой на крышу, с укладкой в обнимку.

— Брось.

— Сам брось!

Передняя дверь хрустнула на петлях. Сквозь облако было видно, как по её щели снаружи идёт белый свет: печать разгоралась, воск тёк, и ветер с заднего двора давил мукой на дверь изнутри. Сзади, в проёме, Агафья кричала моё имя, Митькино, и Пахом не пускал её: они топтали крыльцо вдвоём.

Дверь отошла от косяка на палец.

В щель вошёл огонь. Он вошёл понизу, тонкой жёлтой полосой, лёг на рассыпанную по полу муку и побежал по ней к нам, быстро и тихо, будто по пороховой дорожке. Облако над ним вздохнуло. Снизу, от пола, по муке пошли первые голубые искры, и воздух в лавке стал горячий, толстый, его можно было резать.

Лечь муке было нельзя. Мука упала бы на огонь кормом. Лавка ушла бы в небо вместе с нами, с укладкой и с Сенькой в окне, а за лавкой ушёл бы ряд.

Про пыльных в Уложении одно слово. Выжечь. Как уводят пыль от огня, не написано ни в одном из моих уставов, и отец мне этого не говорил. Руки у меня пошли вверх раньше, чем слово дошло до рта.

— Вверх.

Мука пошла вверх.

Облако оторвалось от пола, всё разом, и потянулось к слуховому окну, в локоть, единственной дыре наверх, в которой торчал Сенька. Сеньку вынесло из окна. Его вынесло вместе с рамой, с укладкой в обнимку, как пробку из бутылки, в белом облаке. По крыше проехало, заорало Сенькиным голосом, и укладка загрохотала по тёсу.

Мука шла в окно столбом толщиной с окно, быстро, со свистом, а огонь, который бежал по полу, поднялся за ней. Он поднялся за мукой в столб, по столбу вверх. Снизу было видно жёлтую жилу в белом, дрожащую, уходящую сквозь крышу в чёрное небо.

Держать было тяжело. Такой тяжести я не держал ни в сарае, ни на пожаре у пристани. Облако хотело назад, к огню, к полу, к двери, где горела печать. Я держал его вверху пустыми руками. Во рту у меня стало солоно, потом горячо. Кровь пошла носом, потом ртом. Я дышал, и каждый вдох тянул в столб новую муку с полу, с полок, с мешковины, из щелей, всю, какая была в лавке за двадцать лет.

Снаружи, рассказывали потом, над Мучным рядом поднялся белый столб выше каланчи. Огонь горел в нём фитилём: лез по муке к самому верху, где муки оставалось мало, съедал там остатки на ветру, мигал и оседал. Кузьминична выскочила на крыльцо с кошкой на руках, калачник бросил пустое ведро посреди улицы, квасник выбежал от своей горящей двери в одном валенке. Ряд задрал головы. В столбе над крышами свистела мука.

Последняя мука ушла с пола. Огонь на полу погас. Столб над крышей стал тоньше нитки и оборвался.

В лавке стало темно и пусто. На пол посыпалась с потолка белая пыль, мелкая, как иней. Горела только передняя дверь, спокойно, по-обычному, досками.

Я сел на пол.

Агафья ворвалась в лавку с ухватом, сбила горящую дверь на улицу, в снег, и Пахом за ней затоптал доски. Потом Агафья выбежала во двор, к поленнице, и заорала вверх, на крышу:

— Сенька! Живой? Отвечай, паскуда, живой?

— Живой. — С крыши сползла укладка, а за ней Сенька. — Ну ты даёшь. Семь рублей. Руки только. Об скобы.

Ладони у него были красные, в пузырях: железные скобы укладки нагрелись в столбе. Укладку он не выпустил и тогда.

* * *

Лежал я на снегу у забора Кузьминичны, на Агафьиной шали, и снизу мне был виден весь ряд.

Сверху шёл чёрный снег. Сажа от калачни и от квасника поднималась над рядом, остывала и падала обратно хлопьями, мягкими, крупными, на белое. Она ложилась на улицу, на крыши, мне на лицо, и за крышами, над рекой, ложилась на лёд, к соломенной Зиме, туда, где ночью будет круг. Стереть её с лица я не мог: руки не поднимались.

Дружина пришла с реки бегом, с бочкой, Никифор впереди. Калачню отстояли. Квасника не отстояли. Агафьина лавка сгорела обычным огнём, от стрехи калачни, досками, долго, и за всё время ни разу больше не хлопнула. Крыша её села внутрь к полуночи, и из неё поднялся столб искр, красный, короткий, совсем не похожий на тот.

У забора, над моей головой, остановились двое стариков из Заречья, в заячьих шапках: шли через лёд на Огнище и пришли на гром. Один перекрестился и толкнул второго.

— Как тогда. На родовой мельнице.

— Тогда не столб был. Тогда на полреки разнесло.

— Так тогда и не держал никто.

Второй нагнулся к крови у меня на подбородке, долго разглядывал и тоже перекрестился, и они пошли смотреть на квасника.

Устя свалилась ко мне в снег с бочки, на колени, в дружинной рукавице, и рукавицей стала сгребать сажу у меня с лица, вместе со снегом и с кровью.

— Барин. Барин! Столб-то твой с реки видать было, весь, на льду все встали, Зима вся белая стоит, у Ростислава на помосте шапка упала, я сама видала! Ты что сделал? Ты зачем в лавку полез? Кто тебя пустил? Ты дышишь?

Отвечать было нечем, рот был полон крови. Я моргнул. Устя сочла это за все ответы сразу и заплакала, злая, в голос, продолжая тереть мне лицо рукавицей, изо всей силы.

Никифор смотрел поверх нас, за крыши, на реку. С реки несло сажу. Над льдом Мезги, в темноте, чёрный снег шёл густо, без ветра, и ложился на выскобленный круг, на рогатки, на серую полосу нашей золы.

— Лёд засыплет. — Никифор сплюнул сажей. — К ночи круг чёрный будет.

Стража вернулась к пепелищу вся, строем, с барабаном. Плетнёв шёл сзади, в чистых перчатках, за ним стражник с дощечкой, дыша на чернильницу, чтобы чернила не замёрзли.

— Причина. — Плетнёв встал у Агафьиного пепелища, лицом к нему, спиной ко мне.

— Печати рвали! — Калачник, чёрный, в прожжённом фартуке, полез к нему через сугроб. — Люди! Без пуговиц! С багром! По кружкам шли, по вашим, у каждой двери, где кружок!

— Печать стражи, сынок, сорвать нельзя. Она пыхнет. — Плетнёв снял перчатку и провёл пальцем по косяку уцелевшей калачни, там, где был угольный кружок, и кружка на косяке не стало. — Кто ж её сорвёт, если пыхнет? Дурак сорвёт. Дураков в ряду нет, в ряду все торговые. Кружки? Какие кружки? Сажа.

Он надел перчатку обратно и повернулся к Агафье.

— Причина, матушка, у тебя в книге записана. Кошка. Стекло тебе кошка била, лампу била, горшки била. Сама на кошку писать просила. В протоколе у нас так. Вот кошка лампу и опрокинула.

— Нет у меня кошки! — У Агафьи в руках был ухват, и за ухват её держал Пахом.

Пахом держался к страже спиной, в тени забора, в армяке и шапке до бровей. Пока писали протокол, он ни разу не переступил с ноги на ногу, потому что правое колено у него хрустело на каждом шаге. Стражнику с дощечкой было не до спин: он дышал на чернила.

— Нет и не было! — Агафья рванула ухват. — Двадцать лет не было!

— В книге есть, матушка. Книга врать не станет.

Кузьминична протолкалась к нему с кошкой. Кошку она держала в платке, как младенца, и кошка смотрела на Плетнёва жёлтыми глазами и не моргала.

— Моя вот она! — Кузьминична подняла кошку повыше, чтоб писали. — Цела! Не палёная ни волоском! Дома сидела, на печи, я её сама держала весь гром! Мою не пиши!

— Не твою, матушка. — Плетнёв кивнул стражнику. — Кошка неустановленная.

— Вот и пиши неустановленную. — Кузьминична посадила кошку на снег у самой дощечки. — И на калачника пиши, и на квасника, и на весь ряд, на всякий случай, одну. Одну на всех. А то сказывают, в управе кошек за поджог в Мезге топят, в мешке, на всякую лавку по кошке. Мою затаскают.

Стражник посмотрел на Плетнёва. Плетнёв посмотрел на кошку.

— Пиши. На весь ряд. Кошка одна, неустановленная.

— А возмещение? — Калачник так и не вылез из сугроба. — За ставни? За два ларя?

— От кошки, сынок, возмещения не бывает. Кошка не платит. И пени, — Плетнёв повёл перчаткой, будто дарил, — пени за порчу с вас не возьмут. Погорельцам уступка.

Кошка Кузьминичны сидела у дощечки, пока на ней писали про кошку, и лизала лапу.

Сенька подошёл к Плетнёву сбоку. Укладку он нёс на локтях, ладонями вверх, и ладони у него блестели. Укладку он поставил на снег, у сапог Плетнёва, откинул крышку локтем и выгреб из неё деньги, медь и серебро, ладонью, как жар из печи.

— Огневые. — Губы у Сеньки были белые. — Шесть сорок взял. Три шестьдесят досюда. Бери.

Плетнёв помолчал над Сенькиными ладонями.

— За что огневые, сынок?

— За лавку.

— Лавки-то нет. — Плетнёв кивнул на пепелище, где в угли оседала Агафьина крыша.

— Долг есть. Ты сказал. Бери.

Плетнёв взял. Он снимал монеты с Сенькиных ладоней по одной, в перчатке, аккуратно, как ягоду с куста, не задевая пузырей, считал вслух, ссыпал к себе в карман. Взял три рубля шестьдесят копеек, вернул в укладку лишнее и закрыл крышку.

— Сдача три сорок. Всё по-честному. — Он погладил укладку по крышке. — Уплачено. Молодец. Отцу своему скажи, что стража у вас в ряду честная.

— Нет у меня отца.

Сенька подобрал укладку на локти и отошёл. У забора он встал надо мной и облизнул обожжённую ладонь, долго, и ничего мне не сказал.

* * *

Очнулся я на лавке в избе Кузьминичны, головой на коленях у женщины.

Мокрой тряпкой из ковша она оттирала мне кровь с подбородка, с шеи, из-за ушей, крепко, будто скребла противень, и тряпка у неё была уже вся бурая. От неё тянуло горелым тестом и дымом. Юбка у неё на коленях была мокрая от снега и от моей головы. Пахом в армяке нёс караул у двери. На печи, под тулупом, лежал Сенька, ладонями вверх, на ладонях белел гусиный жир.

Женщина была знакомая.

Она накрыла огневика мокрым мешком и зашила мешок мельничным швом. Серьги из-за ворота она отнесла в заклад. Крупно, по-печатному, она писала кошачью книгу и крестила весы. Двое её маленьких умерли, а сколько им было, она мне не говорила. Имени её не было.

Место, где оно лежало, было гладкое, ровное, чистое. Так же гладко там, где день моей свадьбы.

— Имя. — Губы у меня тёрлись о тряпку.

— Лежи.

— Имя. Отчество. Звание. Надлежит для протокола.

— Какого протокола, золотко? Бредишь. — Она потрогала мне лоб. — Горишь опять.

— Протокол. Имя. Кто спасал, записывается. Порядок.

Тряпка замерла.

Потом нагнулась и посмотрела мне в лицо сверху, близко, так что с её волос мне на щёку упала сажа, и выпрямилась не скоро. У двери Пахом переступил с ноги на ногу, и половица под ним скрипнула на всю избу.

— Ты меня не помнишь?

Промолчать у неё на коленях было нельзя. Голова моя лежала в её юбке, мокрой от снега.

— Имени не помню. Остальное помню.

Выпрямилась не сразу. Тряпку положила в ковш. Мою голову с колен не сняла.

— Кто ты?

Доклад я сделал по форме. Иначе я не умею: иначе у меня выходит приказ, а приказывать ей я не имел права. Лёжа у неё на коленях, глядя в потолочную балку, я докладывал ей, как докладывал бы стряпчему, по порядку, от главного к частному.

— Святослав Велеславский. Глава рода. Девяносто семи лет. Умер в родовом доме на Горе неделю назад. Очнулся в теле вашего работника, у вас в лавке. Как — мне неизвестно. Надолго ли — неизвестно. Где тот, чьё это тело, — неизвестно. Тело Дмитрий, младшая ветвь, шестнадцати лет. Вычеркнут из родовой книги прошлой весной, в день шестнадцатилетия: родовая чаша его не узнала, огня в нём нет. Вычеркнут по статье четырнадцатой Уложения. Уложение писал я. Статью писал я. Лист о вычеркивании подписан моей рукой. Подписывал при нём, через стол. Вычеркнутый выходит из дома в том, в чём стоит. Имущество его остаётся роду. Эту статью тоже писал я.

В избе стало тихо. Сенька на печи не спал и не дышал.

— В чём стоял?

— Лист о том молчит. Надлежало бы вписывать, в чём вышел, для описи, а не вписывали.

— А я знаю. — Голос у неё был тихий, и в Мучном ряду его таким, наверное, не слышали никогда. — В рубахе. В одной. Босый. Под Спасом сидел, у паперти, на ступеньках, ноги под рубаху прятал. Сказал, у него всё отняли, а что отняли, не сказал: думал, я украсть хочу. Я его в лавку в своей шали несла. Он лёгкий был. Лёгкий, как мешок пустой. Так это ты его выгнал?

— Я.

Она сняла мою голову с колен, на лавку, осторожно, двумя руками, и встала. Ухват остался у двери, возле Пахома. Она взяла ухват.

Пахом не двинулся. От двери он не отошёл, и навстречу ей не шагнул.

Ухват встал надо мной. Рога у него были чёрные, обгорелые: этим ухватом она сегодня выбила дверь. Рога смотрели мне в горло, стояла она так долго. Сверху мне было видно только ухват и её лицо над ним. Лицо было мокрое. Я не шевелился.

Ухват она поставила в угол.

Потом открыла заслонку чужой печи, Кузьминичниной, вынула оттуда ухватом, другим, Кузьминичниным, горшок со вчерашней кашей, поставила на лавку рядом с моей головой и сунула в горшок ложку.

— Ешь. — Она на меня не смотрела. — Он тоже голодный.

Сесть я сумел со второго раза. Пальцы на ложке не сходились, и ложку я держал в кулаке, по-детски. Каша была холодная, ячневая, пригорелая снизу. Я съел её всю, до пригари, и выскреб горшок.

Женщина ждала у печи спиной ко мне, пока я доем.

Ложку я положил в пустой горшок. Я не просил никого и никогда. Просили меня. Прошения мне писали по форме, с поклоном в начале и с датой в конце. Слово это попадалось в каждом втором прошении, а во рту у меня оно не лежало ни разу.

— Прошу не выгонять.

Ответа не было. Она забрала горшок, заглянула в него, пустой, и поставила на шесток.

— Агафья я. — Заслонка стукнула. — Прохоровна.

И полезла на печь, к Сеньке, мазать ему ладони.

* * *

Разбудил меня холод от двери.

Дверь была распахнута, в неё с улицы несло чёрный снег, и Пахома у двери не было. На печи сопел Сенька. Над лавкой, у изголовья, склонилась Вера, в тёмной накидке горничной, с капюшоном, полным сажи, запыхавшаяся, красная с мороза: от помоста на льду до Мучного ряда полчаса бегом, и она, похоже, уложилась быстрее.

В руке у неё было свёрнутое кольцом чёрное.

Вера тронула пальцем в перчатке кровь на лавке и поднесла палец к глазам. Потом тряхнула рукой. Лента развернулась, конец её лёг мне на грудь.

— Пункт третий вы нарушили. Вставайте. Вам сегодня гореть.

Глава 13. Испытание Крови

Мука летела с меня на каждом шагу. Я шёл по Мучным мосткам к реке, в муке по самые валенки, и она сыпалась с плеч, с волос, из рукавов Агафьиного тулупа, и ветер уносил её назад, за спину, на чёрный снег, будто за мной по мосткам тянулся дымок.

Вера шла впереди на аршин. Ленту она несла свёрнутой в кольцо, в кулаке, и ни разу не обернулась.

Сажа лежала на мостках до самого берега. Под ней скрипел сухой снег: к ночи после оттепели ударил мороз, и мокрое за час схватилось в крупу, звонкую, сыпучую, и на досках она не липла к валенкам, а катилась. У будки на повороте дежурил будочник с алебардой наперевес и, когда мы проходили, отступил в будку боком и снял шапку. Кому, он и сам бы не сказал.

С берега открылась Мезга: соломенная Зима горела посреди льда, вся, от подола до венка, выше каланчи, и от неё было светло, как днём, только свет ходил. Сарафан на ней уже прогорел до жердей, чёрных. Голова-корзина с венком ещё держалась над огнём и на глазах валилась набок. Искры поднимались над ней в чёрное небо и падали вниз, на лёд, вместе с сажей. Тянуло жжёным сахаром и печёной репой: у рогаток торговали.

За рогатками собрался весь город. Он теснился на льду от берега до самого круга, на серой полосе нашей золы, в тулупах, в платках, с детьми на плечах, и гудел, но гул этот был мерный, как у пчёл в колоде. Перед рогатками, в двадцати шагах, в колышках, чернел круг, выскобленный до зелени, и на зелёном льду чернела сажа. За кругом, лицом к городу, поднимался помост родов, в красном сукне, с перилами, и на помосте сидели рода, по старшинству, скамьями.

От берега до помоста между скамьями младших родов шёл проход. Я ходил по нему всю жизнь. Прямо, серединой, к помосту, к столу писаря и к родовой чаше. По бокам прохода, через сажень, выставили стражу с бердышами.

— С краю, — не оборачиваясь, бросила Вера. — Огаркам с краю. К проруби.

Ноги мои пошли серединой. Вера остановилась. Конец ленты у неё в кулаке натянулся, она помедлила, выругалась по-французски и пошла за мной, на аршин сзади.

С каждым шагом с меня сыпалось. Мука ложилась на лёд прохода белыми следами, и ветер тащил её от меня вбок, по скамьям, по коленям родовых, по бобровым воротникам. Какая-то старуха в соболях чихнула. Никто не засмеялся. На скамьях Демьяновых, Урусовых, Ростовцевых сидели люди, которые полвека видели, как по этому проходу идёт один человек. Теперь по нему шёл белый мальчишка в бабьем тулупе. Люди молчали.

Первым вытянулся старый стражник у третьей скамьи. Седой, с усами до подбородка, с бердышом. Он стоял вольно, опираясь на древко, и, когда я поравнялся с ним, пятки у него сошлись со стуком, бердыш встал к ноге, подбородок поднялся. Лицо у него было удивлённое. Он скосил глаза на свои сапоги, как на чужие.

Следом, у пятой скамьи, стукнул пятками второй, тоже старый. Потом третий, и у третьего бердыш звякнул о лёд. Молодые стражники вертели головами на старых. Старые тянули подбородки вверх, и у одного дёргалась щека.

— Вольно! — прошипел кто-то сзади, от берега. Голос был Плетнёва. — Вольно, дурачьё!

Старые стояли во фрунт.

У стола писаря я остановился. Стол был вынесен на лёд перед помостом, накрыт казённым сукном, и за ним сидел Ольшанский, в шубе поверх мундира, с чернильницей в меховой муфте, чтоб не замёрзла, и перед ним лежала книга Испытания, раскрытая на чистом листе. Слева от книги поставили чашу. Медная, широкая, на трёх лапах, старше Уложения, старше меня. В чаше горел родовой огонь, низкий, жёлтый, без дыма.

Ольшанский поднял на меня глаза поверх очков и не сразу положил перо.

Я провёл пальцем по ободу чаши. Медь была тёплая. На меди, где прошёл палец, осталась белая мучная полоса, ровная, в полвершка.

На помосте никто не шевельнулся. Ростислав сидел в середине, в родовом кресле, с перстнем, в собольей шубе нараспашку, и правая рука у него была в рукаве. Глаза его ушли на полосу. Рядом с ним Марфа Лукинична мяла в пальцах платок. Справа от них, на гостевой скамье, сидел в шубе с государевым орлом на пряжке князь Зарецкий, в перчатках, и ни на меня, ни на чашу не смотрел: его занимали старые стражники у прохода.

— С краю. — Ольшанский тихо уронил это в книгу. — То есть, простите. Огаркам с краю, молодой человек. Так записано.

Полосу он не стёр. Стражник у стола, приставленный к чаше, потянулся было к ней рукавом, посмотрел на Ольшанского и убрал руку за спину.

Мы с Верой пошли к проруби. Старые стражники так и не повернули голов, а за спиной у меня, на помосте, стукнула о доски шапка: Гордей, передразнивая, вытянулся на скамье во фрунт, и шапка съехала у него с головы.

Засмеялся над этим один Гордей.

* * *

У проруби, в стороне от рогаток, ждали огарки.

Их было девять, и я десятый. Этих девятерых вписала управа, по казённому прошению, в зачёт огневой недоимки их родов; поручитель нужен тому, кто просится в круг своей охотой. Прорубь парила, а возле неё, у самой кромки, дружина Никифора поставила сани с бочкой: вдруг что займётся не по плану. Устя сидела на бочке, в каске, с таким лицом, будто я пришёл к ней с того света за долгом. У саней на багор опирался дружинник, высокий, в каске по брови и в армяке, коротком в рукавах. Дружинников у Никифора я насчитал двенадцать, этот вышел тринадцатым. Это был Пахом.

Огарков стерегли двое стражников, молодые. Огарки держались кучкой, не глядя друг на друга. Двое мужиков из Кожевников, братья, похожие, с одинаковыми красными руками, дубленными в чану. Баба в мужнином полушубке, с пустыми руками: руки у неё сами собой качали что-то у груди, чего там не было. Мальчишка лет двенадцати, в отцовских сапогах до паха, с соплёй. Толстый приказчик в хорьковой шубе, вычеркнутый, видно, недавно: шубу у него ещё не отобрали. Девка в мокром платке, высокая, с лицом, на котором ничего не было написано, и с мокрыми, в сосульках, волосами из-под платка, хотя стоял мороз. Двое, которых я не разглядел. И старик.

Платок старик повязал бабий, низко, по брови, а концы заткнул за ворот тёмного кафтана, подпоясанного верёвкой. Пуговиц на кафтане не было. Старик кашлял. Он кашлял в кулак, долго, с присвистом, и, когда отнимал кулак ото рта, на снег падали чёрные плевки, как сажа. Из-под платка, с левой стороны, виднелась щека, вся в старом блестящем рубце, от скулы до шеи, и в пальцах у старика ходила бечёвка, туда-сюда, как чётки у попа.

Он поднял на меня глаза. Глаза были светлые, водянистые, старые.

— Серединой прошёл. — Он кашлянул. — Мучной.

— Серединой.

— Сказывали про тебя. У дружины. Бес, сказывали, в тебе, законник. — Старик сплюнул чёрным. — Хорошая сказка. Я за неё медью дал.

Он отвернулся к огню Зимы. Бечёвка у него в пальцах ходила.

Вера подошла ко мне сзади и развернула ленту.

Обмотала она меня так же, как в сарае: поверх тулупа, туго, узлом на спине. Узел она затягивала зубами. Потом отмерила аршин, по воздуху, от моего пояса, и намотала второй конец себе на запястье, в два оборота, поверх перчатки.

— Пункт четвёртый. — Лицо у неё было белое, как моё, только не от муки. — Прохождение огня по усмотрению огня. Помните?

— А если у огня усмотрения нет, надлежит по усмотрению писаря. Я его писал.

— Вы его диктовали. Писала я. — Она поправила узел у меня на спине. — Если огонь вас не признает, бегите назад. Не вперёд. Назад. Ко мне. Иначе сгорите оба.

— Сгорите. — Девка в мокром платке бросила это через плечо, будто продолжила за Веру. — Оба.

Больше от неё не было ни слова.

Стражник со списком вышел к нам от стола. Список он держал в варежке и выкрикивал по нему, не читая, наизусть, номера огарков, по порядку записи в список к Огнищу. Старик в платке шёл третьим. Мальчишка в сапогах — пятым. Девка — шестой, стражник назвал её «сто тридцать девятая, Фрося Мельничная», и она кивнула на «Мельничную», а на «Фросю» не кивнула. Приказчик — восьмым. Я — десятым: в список меня вписали последним.

— Порядок входа, — выкрикнул стражник. — Один за другим, два шага меж собой. Идти до другого края. Не бежать. Назад не ходить. Кто назад — на того пени нет, того в прорубь.

Мальчишка в отцовских сапогах заплакал. Беззвучно, лицом к огню Зимы, с соплёй.

Приказчик в хорьковой шубе снял шубу, аккуратно сложил её и положил на лёд, у саней, и сверху положил шапку.

— Ежели что, барышня, это вам. — Приказчик кивнул Усте на бочке. — Хорошая шуба.

Устя свесилась с бочки, подтянула шубу к саням багром и отвернулась.

От помоста ударил барабан. Ростислав встал из родового кресла.

* * *

Чашу за Ростиславом нёс стражник, на вытянутых руках, в рукавицах. Ростислав сошёл с помоста к кругу, встал у колышка, лицом к городу, и шубу с плеч не сбросил. Правую руку он держал у груди, в рукаве.

— Я, глава рода Велеславских, по статье Уложения, по воле покойного главы и по праву огня… — Голос у него был звонкий, на весь лёд, до берега. — Вывожу на суд огня отбросов рода. Огонь рода не лжёт. Огонь рода узнаёт свою кровь и сжигает чужую. Так писал покойный глава, прадед мой: «Огонь есть память крови».

Покойный глава, прадед его, писал «огонь есть суд крови». Про память у меня не было ни слова. Мука скрипнула на зубах, я её сплюнул на лёд. У проруби, на ленте, поправлять мне было некого.

Ростислав опустил левую руку в чашу, зачерпнул огня горстью, как воду, и поднял над головой. Правая рука у него при этом вышла из рукава и прошла над горстью, быстро, раз.

Серой потянуло до самой проруби.

Огонь в горсти у него дёрнулся, стал из жёлтого синим, зелёным по краю, треснул, пустил вонючий дымок и встал. Ростислав бросил его на лёд, на край круга. Огонь побежал по кругу в обе стороны, по выскобленному зелёному льду, по саже, низко, неровно, где по колено, а где по пояс, и на той стороне круга сошёлся сам с собой. Стена огня горела кругом. Внутри стены был чистый лёд, двадцать шагов поперёк.

Город за рогатками выдохнул.

— Первый! — крикнул стражник со списком.

Первым пошёл старший из братьев-кожевников. Он дошёл до стены и встал, и огонь перед ним не расступился. Кожевник оглянулся на брата, перекрестился красной рукой и вошёл в огонь.

Закричал он в огне. Внутрь круга он выпал горящим, катался по льду, лёд под ним шипел. Брат его шагнул было к стене сам, до окрика, но стражник успел поймать его за ворот. Старший на льду внутри затих, сел и стал сбивать огонь с рукавов. Живой.

— Второй!

Второй вошёл, закричал, упал рядом с братом. Живой.

— Третий!

Старик в платке пошёл к огню, покашливая. Шёл он не спеша, по-стариковски, на всю ступню, и у стены не остановился.

Огонь перед ним расступился: стена огня разошлась в две стороны на сажень, будто её раздвинули руками, и старик вошёл в проход внутрь круга. Проход за ним сошёлся. За рогатками на льду стало так тихо, что слышно было, как шипит лёд под братьями и трещит Зима.

На помосте привстала Марфа Лукинична. Ростислав у колышка застыл и снова спрятал правую руку в рукав.

Старик дошёл до середины круга, остановился и повернулся лицом к Ростиславу. Кашлять он перестал, как отрезало.

— Четвёртый! — крикнул стражник, не зная, что крикнуть ещё.

Баба в мужнином полушубке пошла в огонь, качая у груди пустые руки. За ней мальчишка в отцовских сапогах. За ним Фрося. Огонь не узнал ни одного. Все трое прошли горя, упали на лёд внутри, поднялись и сбивали огонь, и мальчишка кричал тонко, по-заячьи, совсем не тем голосом, каким ревел у проруби. Седьмой вошёл следом, приказчик восьмым, девятый за ним. Внутри круга теперь было восемь человек, горелых, живых, на мокром льду, а в середине стоял старик, прямо, и огня на нём не было.

Старик заговорил. Говорил он негромко, но лёд нёс его голос до помоста. Слова эти во всём городе знали двое из живых, и оба стояли у проруби: один на ленте, другой с багром. Это был обряд. Не Испытания: другой, из запертой части Уложения, которую не переписывали писарям и держали у меня в сундуке под печатью. Обряд, которым глава отдаёт огонь рода тому, на кого укажет. Старик говорил его слово в слово, в том порядке, в каком я его писал, и указывал пальцем с бечёвкой на Ростислава.

Огонь стены качнулся к Ростиславу.

Весь, кругом. Он наклонился в его сторону, будто лёд под ним накренился, и потёк. Ростислав отступил на шаг от колышка, и сера у него в рукаве вспыхнула сама, синим вонючим клубком, прямо в соболе, и огонь круга пошёл на эту вспышку воронкой.

Круг схлопнулся. Стена огня упала внутрь, на лёд, на девятерых, и в тот же миг рванулась наружу, к Ростиславу, и накрыла его вместе с колышком. Внутри круга стало сплошь огонь. В огне кричали. Баба кричала долго, на одной ноте, и в середине её крика ударил крик мальчишки и оборвался. Братья-кожевники кричали вдвоём, потом один. Посреди огня стоял старик со сложенными руками, огонь обтекал его, и платок у него на голове только начинал тлеть.

Соломенная Зима за кругом, прогорев, повалилась набок, и голова-корзина скатилась на лёд в столбе искр.

От круга по льду пошла вода. Лёд у огня потёк, вода пошла из-под огня широкой чёрной лужей к рогаткам, и толпа за рогатками качнулась вперёд, к огню, посмотреть, и первые ряды поехали по мокрому. И встали. Под ногами у первых рядов лежала зола. Люди стояли на серой полосе по щиколотку в воде, держали друг друга за тулупы и не ехали. Кто-то завыл, но стоял.

Счёт пошёл сам, казённый, по пунктам: от проруби до края огня двенадцать шагов. Зола у рогаток под толпой, её не тронь: на ней стоит город. Снега на льду сухого, после мороза, по всему кругу от проруби до рогаток на палец, с сажей, крупой, сыпучего. Зола от Зимы — куча в сорока шагах, горячая. Внутри огня девять человек. Кричат четверо. Трое. На мне лента в аршин. На том конце Вера.

Устя на бочке закусила рукавицу и не спрашивала ничего.

Вдохнул я до дна, до крови. Кровь пришла сразу, горячая, в горло.

— На круг.

Снег поднялся со льда. Весь он не поднялся: поднялось столько, сколько взял выдох, полосой от проруби к огню, сухой крупой с сажей, серой пеленой в человеческий рост. От упавшей Зимы поднялась зола, горячая, в красных искрах, и вся эта серая крупа пошла на огонь стеной. Она легла на огонь. Огонь зашипел под ней и сел. В огне, от проруби к середине круга, открылся коридор, серый, дымящийся, в сажень, из снега и золы. Стены коридора горели.

Я пошёл в коридор. Выдыхать приходилось на каждом шаге. На каждом выдохе коридор проходил вперёд на шаг, а изо рта у меня шла кровь. Под валенками была вода, а на третьем шаге под ними стало мягко: лёд под водой проседал, и валенки уходили в него, как в тесто. На четвёртом стало твёрдо и холодно так, что ступни свело: кто-то держал лёд подо мной.

Фрося стояла в коридоре на коленях, в горелом платке, прижимая обе ладони к мокрому льду, и от её ладоней по воде расходилась белая корка. Корка держала. Волосы у неё дымились.

Я схватил её за ворот и потащил за собой. Она не мешала и ладоней от льда не отнимала, ползла на коленях, ведя под нами лёд.

Мальчишка больше не кричал. Живой и на ногах в огне оставался один, и коридор я повёл вбок, к колышку, где горел Ростислав.

Он стоял в горящей шубе, с поднятой правой рукой, и из рукава у него сыпалась горящая сера, жёлтыми каплями, на лёд. Огонь рода лизал его со всех сторон и не жёг до конца, а только держал, будто примерялся. Глаза у Ростислава были открыты, широко, по-детски, но меня он в дыму не видел, а огня на себе, кажется, не видел тоже.

Лента на поясе у меня натянулась. Сзади, из огня, закричала Вера.

Я не остановился. До Ростислава оставалось два шага, потом шаг. Этот шаг я сделал и ударил его плечом, всем мальчишечьим весом, в горящую шубу. Ростислав вылетел из огня спиной, на лёд, на снег, и покатился, как полено с поленницы.

Лента дёрнула меня назад так, что узел на спине вошёл в позвонки.

Вера стояла на краю огня по колено в огне. Юбка на ней горела, кончик косы горел, и лента была намотана у неё на запястье в два оборота. Она упёрлась каблуками в лёд, откинулась назад и тащила. Тащила меня из огня за ленту, двумя руками, перебирая ленту к себе. И кричала.

— Горите же! Горите! Чтоб вы сгорели, горите, горите же!

Она вытащила меня. Меня и Фросю, которую я держал за ворот, а Фрося держала лёд. На снегу у проруби Вера упала, я упал на неё, Фрося упала на меня. Устя с бочки окатила нас троих ведром, и Вера под водой зашипела, как угли.

За нами, в огне, ещё оставался старик. Обряд он договорил. Он повернулся спиной к Ростиславу, лежавшему на снегу, и пошёл из огня. Огонь круга перед ним расступился опять, на сажень, и старик вышел из огня на чистый лёд в дымящемся платке. Платок он снял на ходу и бросил. Прошёл мимо нас, в трёх шагах, не повернув головы, кашляя, к проруби. Пахом у саней снял каску.

У проруби он не остановился. В прорубь он вошёл так же, на всю ступню, по-стариковски, будто сходил с крыльца, и вода сомкнулась над ним без всплеска.

— Человек в проруби! — Устя спрыгнула с бочки. — Батя! Багор! Человек!

Никифор бежал к проруби с багром. Он шарил багром подо льдом долго, в одну сторону, в другую, лёг на лёд животом, сунул руку в воду по плечо.

Под водой никого не было.

* * *

Круг остался на льду чёрным кольцом, в пару, в воде, и дружина накрывала то, что лежало внутри, рогожами. Рогож понадобилось шесть. Одна рогожа была короткая, и из-под неё торчали отцовские сапоги до паха.

Братья-кожевники лежали под одной рогожей, вдвоём, как легли в огне, обнявшись.

Сесть я не мог и лежал на боку на мокром снегу, у саней, в дымящемся Агафьином тулупе. Лента, обгорелая, но целая, всё ещё была у меня на поясе. Пальцы на ней не разжимались.

Стол писаря оказался у самого колышка, и край его горел: сукно тлело, одна ножка обуглилась. Ольшанский за столом не поднимался. Он сидел, пригнувшись в дыму, в шубе с прожжённым рукавом, придерживал левой рукой книгу Испытания, чтобы не соскользнула с кренящегося стола, и писал. Писал не торопясь, дописывал строку.

Потом поднял голову и нашёл меня глазами, у саней.

— Молодой человек. — Голос у него был сиплый от дыма. — «Неведомым». Через «е» или, то есть, простите, через «ять»?

— Через «ять». Как «ведать» и «исповедь», Ипполит Карлович.

— Благодарю. — Он обмакнул перо. — Так и думал.

Перо он поднял и повёл им в сторону проруби.

— У третьего, молодой человек, в списке против номера имени нет. Номер есть, а имя вымарано. А огонь перед ним расступился. Так записано: огонь рода расступается перед сходным с огнём главы. — Перо вернулось к книге. — Это я запишу отдельно, молодой человек. В свою тетрадь.

Строку его я прочёл потом, вверх ногами, когда меня пронесли мимо стола: «Испытание исполнено с нарушением. Круг погашен неведомым даром». Под строкой он поставил дату и время по часам управы, а часы у него лежали в муфте, рядом с чернильницей.

Ростислав поднялся на лёд сам. Шуба на нём прогорела на правом плече до рубахи, правая рука была красная до локтя, и с рукава капала вода. Серой от него несло на три сажени. Голова была непокрыта. Шапку подал ему князь Зарецкий: сошёл с помоста, неторопливо, в перчатках, поднял её со льда, отряхнул от сажи и подал.

— Шапку, душа моя. Простудитесь.

Подавая шапку, Зарецкий глядел поверх плеча Ростислава, на проход между скамьями, к старым стражникам. Двое из них так и стояли во фрунт.

Ростислав надел шапку и один раз, надолго, повернулся ко мне, лежавшему у саней в дымящемся бабьем тулупе. Зачем я вытолкнул его из огня, он не спросил. У него дёрнулся рот, как у мальчишки, которого сейчас будут ругать, и тут же встал на место.

Он повернулся к городу, к рогаткам, где по щиколотку в воде стоял весь Ярилов.

— Я, глава рода! — Голос был опять звонкий, на весь лёд, до берега, только в конце каждой фразы срывался. — Огонь рода рассудил. Вышедшие из огня вернулись кровью. Фрося Мельничная и мучной. Я, глава рода, их признаю. Страницы их в книге восстановить по статье о трауре, через сорок дней. А до того быть им в родовом доме служками, при людской. Выведите.

Город за рогатками молчал. Кто-то в первом ряду, в воде по щиколотку, засмеялся, один раз, и тут же затих.

Номер статьи о трауре я искал долго. Статью я писал на Святках, в год Уложения, при свечах. Помнил её всю: сорок дней, снятие траура, вернувшийся служкой считается родственником, но не членом рода. Писал я её против младших ветвей, которые лезли в дом на всякие поминки. Номер не пришёл. На месте номера была ровная белая полоса, как на ободе чаши.

Вера сидела на снегу рядом со мной. Коса у неё обгорела до плеч, запястье под лентой было красное, вздувшееся, и ленту она не сняла. Над ней ждали двое людей Марфы Лукиничны, в ливреях. Вера держала ленту на коленях.

— Поручительство за вышедшего до восстановления. — Ольшанский у стола говорил никому, в книгу. — Так записано. Сорок дней.

— Не сгорели. — Губы у Веры едва шевельнулись. — Опять.

Ленту она размотала с запястья, оборот за оборотом, отдирая с кожей, и сунула конец мне в руку, в ту, что и так держала ленту. Потом встала и пошла к помосту между ливреями, прямая, в горелой юбке, ни разу не обернувшись.

Фрося сидела на опрокинутом ведре. Ладони у неё были синие от холода, в трещинах. Платок сгорел. Она отжимала мокрые волосы, и вода с них текла на лёд и тут же схватывалась.

— Должен. — Фрося ткнула в меня мокрым пальцем.

— Кому?

Фрося отжала волосы ещё раз, досуха, выкрутила их жгутом, и на лёд у её ног вытекла маленькая лужа и замёрзла.

За рогатками, в первом ряду, в воде, ждала женщина в сбившейся шали, с обгорелым ухватом. Другой рукой она держала за плечо мальчишку с забинтованными руками. Мальчишка держал забинтованные руки на весу, как держат горячий противень.

На сани меня поднял Пахом, в дружинной каске, и укрыл рогожей. Голова у меня, пока поднимали, свесилась к проруби.

У проруби, на льду, лежал платок старика, обгорелый по краю, бабий, в мелкий синий цветочек, и рядом с платком бечёвка. Бечёвка была мокрая, короткая, в пядь, и на ней был завязан узел.

Узел был мельничный. Им вяжут горловину мешка на жёрнове: тянешь за один конец — держит насмерть, за другой — распускается сам, одним рывком. Узел этот не вяжет никто, кроме тех, кого им учили, потому что на вид он кривой и кажется неправильным.

Руку к бечёвке я дотянул с саней, и пальцы, которые не разжимались на ленте, разжались.

Этому узлу я учил одного человека, на родовой мельнице, шестьдесят лет назад, и того человека я сам вписал в родовую книгу мёртвым.

Глава 14. Девятины

Служке полагалось две рубахи, одна ливрея и ведро.

Ливрею мне выдали чужую, с галуном, споротым по краю, и в плечах она висела, а в рукавах кончалась у запястий. Рубахи были холщовые, стираные до сетки. Ведро было новое, липовое, и на дне у него Сычиха выжгла гвоздём число: сто сорок три.

Людская была в подвале под кухней, со сводом, и в конце свода гудела печь, возле которой сушились чьи-то портянки. Вдоль лавки, лицом к Сычихе, выстроились служки, девять человек, и мы с Фросей десятым и одиннадцатой.

Сычиха шла вдоль ряда с ключами на поясе и с мокрой тряпкой через плечо и считала.

— Раз — Ерёма. Два — Митрофан. Три — Фёкла, рот закрыла. — Фёкла закрыла. — Четыре… — Она дошла до нас и остановилась. — Двое. Вернулись кровью. — Сычиха не удивлялась ни людям, ни огню. — Двое вернулись — двое и уйдут. Через сорок дней, в книгу, или раньше, куда поведут. Я считать умею. Руки.

Фрося показала руки. Сычиха повернула их ладонями вверх, поскребла пальцем трещину и отпустила.

— Мыть не будешь. Будешь носить. Руки.

Я показал руки. Правая после круга разгибалась не до конца, пальцы застыли крючком, и на ладони, где держал ленту, лопнул пузырь. Сычиха взяла меня за крюк, разогнула пальцы, по одному, как разгибают гнутые вилки, и я смолчал.

Потом она подняла глаза с рук на лицо.

Лицо она считала, как тогда, на третинах: подходила к нему близко, дышала кутьёй, и ключи у неё на поясе перестали звякать.

— Твоё я считала.

— Считали.

— Худой подёнщик. — Тряпка съехала у неё с плеча в руку. — Котёл голыми руками. Мёд покойнику вполовину. Ковш рода в тот день пропал. Серебряный, с пламенем на донце, с длинной ручкой. На третинах был, после третин нет. За худым подёнщиком числится.

В углу у печи на низкой скамейке сидел поварёнок, тот самый, в фартуке до пят, и чистил в ведро картошку. Картошка у него в руках остановилась. Уши стали красные.

— Ковш остался у люка в ледник. Наверху. — Я смотрел ей в переносицу. — В руках у меня его не было, когда я падал.

— Когда падал. — Сычиха повторила это так, как пишут в книгу. — Значит, был ты в людском коридоре. У ледника. На третинах. С ковшом.

Картошка в углу снова пошла в ведро, быстро, с плеском.

На поварёнка Сычиха не обернулась. Не обернулась нарочно: тряпка в кулаке у неё сжалась, и с тряпки на пол побежала вода. Потом она сняла с пояса книжку на шнурке, толстую, засаленную, и карандаш, и стала писать, шевеля губами.

— Ковш серебряный, родовой. Восемь рублей. За сто сорок третьим. — Она послюнила карандаш. — Жалованья служке не положено. Отработает. Сорок дней по двугривенному. Как раз.

Ковш этот мне поднесли на именины, когда мне было двенадцать, отец поднёс, и отрабатывать собственный ковш по двугривенному в день мне ещё не приходилось. Я промолчал и об этом.

— Должен. — Фрося не повернула головы. — Ещё один.

— Рот закрыла. — Карандаш у Сычихи не остановился. — Три.

Книжку она спрятала за фартук и встала перед рядом.

— Порядок. Раз — в господский коридор не ходить, ходить чёрной лестницей. Два — господам в глаза не глядеть, глядеть в поднос. Три — в кабинет к покойнику не соваться. Там покойник.

— Покойник на кладбище, тётенька, — пискнула Фёкла с краю.

— Покойник где велено. — Сычиха повернулась к ней всем телом. — А кабинет его. До сороковин. Кто в кабинет сунется, того покойник сам и посчитает. Четыре — ложки после стола пересчитывать при мне. Пять — огарки со служками не разговаривают, служки с огарками не разговаривают. Вопросы?

Вопросов у ряда не было. Кабинет был мой, это правда. Порядок про кабинет я писал сам, для покойников вообще, лет шестьдесят назад, после смерти отца, когда внуки полезли в его бюро на второй день. Выходило, что за дверью кабинета меня теперь стережёт мой же порядок, от меня же.

* * *

Кормили в людской из общего котла, но котёл выдавали через окно из поварни, и за окном хозяйничала Агафья.

Сычиха взяла её кухонной работницей до сороковин, и за два дня она уже сделалась в поварне тем, чем была в Мучном ряду: на неё кричали реже, чем она кричала на других. Платок у неё был повязан по-домашнему, рукава закатаны по локоть, и в окне раздачи она держала половник, как ухват.

Служки подходили по одному. Агафья наливала щи в миску, миску толкала по доске, и служка отходил. Фросе она налила полную, до края, и Фрося взяла миску двумя синими руками.

Я подошёл последним. Половник у Агафьи задержался над котлом, пока она разглядывала мою правую руку, крючком. Потом налила и толкнула миску по доске ко мне.

— Эта — ему.

Потом взяла вторую миску, налила её тоже, до края, и толкнула следом.

— И эта ему.

Сычиха за спиной у меня звякнула ключами. Агафья глянула на Сычиху поверх моей головы так, что Сычиха пересчитала что-то в книжке и ушла к печи.

Фрося сидела на лавке с полной миской и не ела.

— Кому — ему?

— Ешь, девка, пока горячее. — Агафья ушла от окна, половник брякнул о котёл. — Двое их, вот и две.

Больше Фрося не спрашивала. Щи были пустые, кислые, с разваренной капустой. Я съел обе миски левой рукой, до дна.

Когда я доедал вторую, в людскую со двора вошёл водовоз, пригнув голову под сводом, в дружинной каске и в чужом армяке, и поставил у печи два полных ведра. Дружина Никифора возила в дом воду к девятинам: колодец на Горе замёрз. Сычиха пересчитала вёдра, а не водовозов.

Водовоз распрямился у печи и задержался над моими пустыми мисками.

— Ешь, малый. — Каска у Пахома съехала на брови, и он её не поправил. — Вода вот.

И ушёл за следующими вёдрами.

Фрося мыла миски в лохани у печи. Вода в лохани была из Пахомова ведра, колодезная, и там, где Фрося опускала в неё руки, по воде шла тонкая корка. Фрося ломала корку пальцами и мыла дальше. Трещины на пальцах у неё не кровили: кровь в них, видно, тоже схватывало.

— Руки поморозишь. — Фёкла у печи грела портянки.

Фрося не ответила. Домыла миску, поставила на полку, взяла следующую. Когда я проходил мимо с ведром, она заговорила, не поднимая головы, в лохань:

— Брат у меня. На казённой мельнице. У колеса. Одиннадцать лет.

Лёд в лохани хрустнул у неё под ладонью.

— Раз. Это ты должен. Два — брат. Запомни.

* * *

— Галерея. — Сычиха сунула мне в левую руку тряпку, в правую, в крюк, ведро. — Пыль. С покойника начнёшь. Покойник пыль не любил.

Портретная галерея шла над большой столовой хорами, с перилами, и снизу, из-за стола, её было видно всю. Внизу справляли девятины. Стол был накрыт на сорок кувертов, в чёрном крепе, с кутьёй в серебре посредине, и за столом сидел род: старшая ветвь у головы, средняя вдоль, младшая у дверей, где дует. Во главе, в родовом кресле, сидел Ростислав, с перевязанной правой рукой, и перстень был у него на левой. Справа от него — Марфа Лукинична, слева — пустой стул с чёрной лентой на спинке, мой. Урядов ждал у буфета с серебряным подносом, и на подносе лежал пакет под сургучом.

Мой парадный портрет висел в середине галереи, против стола, в раме с пламенем. Писали его к девяностолетию: мантия, перстень, рука на Уложении. Нос на портрете вышел длиннее, чем был: художник боялся, что сочтут непохожим.

Я поставил ведро, влез на табурет и начал с носа.

Пыли на носу было на палец. Лак под пылью потрескался сеточкой. Я тёр нос тряпкой, левой рукой, осторожно, чтобы не содрать лак, и снизу из-за стола поднялся с чаркой толстый внук, из средней ветви, чей мундир на нём не сходился.

— За покойного! — Он поднял чарку к портрету, прямо ко мне. — Кроток был! Как голубь!

— КРОТОК! — закричала на весь зал бабка Акулина из кресел у камина. Слуховая трубка у неё была медная, с раструбом, и она направила её на внука, как пушку. — КАК ГОЛУБЬ! Святослав! Правильно!

Род выпил. Я протёр портрету ноздрю.

Кроток я не был. Кроткий глава рода за шестьдесят лет оставил бы после себя не Уложение, а долги.

— Не кроток, — сказал я носу.

Мокрая тряпка ударила меня по икре так, что табурет качнулся. Внизу, под хорами, у лестницы, караулила Сычиха.

— Не бубни. Раз.

Поднялась тётка в чепце, из младшей ветви, от дверей.

— К младшей ветви покойный был ласков. — Тётка говорила тихо, в свою пустую тарелку. — Вспоможения давал. На свечи.

— ЛАСКОВ! — Акулина повернула трубку к тётке. — Ласков был! И на гармони играл! И рыбу удил, по субботам, с плотины! Карасей! Я жарила!

— Это дедушка удил, бабушка! — Кто-то из средней ветви нагнулся к раструбу. — Ваш муж! Покойник рыбу не удил.

— Удил! Я жарила!

Вспоможения младшей ветви на свечи я давал. Двадцать рублей в год, на всю ветвь, и отменил их в позапрошлом году, приказом, как расточительство. Мальчишку из младшей ветви, чьи руки сейчас держали тряпку, я выгнал из дома прошлой весной, в день его шестнадцатилетия.

— Не ласков. — Это ушло портрету в перстень.

Тряпка ударила по второй икре.

— Два.

За столом стало тихо: встал Гордей. Встал он, держась за скатерть, и в руке у него была не чарка, а графин.

— А я скажу. — Гордей поднял графин к портрету. — Надлежи-и-ит. — Голос у него вышел скрипучий, покойницкий, и за столом кто-то хихикнул и подавился. — Внукам не пить. Сидеть прямо. Локти со стола. — Он икнул и сел. — Вот каков был. Упокой его. Аминь.

Ростислав у головы стола не шевельнулся и не взял чарки.

И тут бабка Акулина закричала.

Кричала она без трубки, в воздух, в люстру, тем голосом, каким кричат на пожаре.

— НЕ КРОТОК! — Трубка у неё упала на ковёр. — Не кроток он был! Лютый был! Лютый! Ласков не был! Не был ласков!

Весь стол повернулся к Акулине. Толстый внук поставил чарку мимо скатерти.

Слышать меня Акулина не могла. От кресел у камина до хоров было двадцать шагов, и шёпот мой не долетел бы до стола, даже будь она не глухая.

— Бабушка, — позвала Марфа Лукинична, — вам нехорошо?

— Не слышу! — Акулина нашарила трубку на ковре. — Не слышу, но знаю! Знамение!

Сычиха у лестницы перекрестилась тряпкой.

Портрет я дочистил до рамы. Рука на Уложении, перстень, мантия. Из-за спины у портрета, из высокого окна галереи, была видна вся Гора до реки, и по Горе вниз, к Мезге, шли дроги.

Ломовые дроги тянули две лошади, упираясь на спуске, и на дрогах ёрзали семь гробов, некрашеных, из сырой сосны, один на другом, в два ряда. Возница придерживал верхний рукавицей. Гробы сколотили разной длины, один совсем короткий. Печати пламени ни на одном не было. Больше за дрогами никто не шёл.

Я стоял на табурете с тряпкой и провожал дроги глазами, пока они не спустились к мосткам.

— Три. — Ключи внизу у Сычихи звякнули. — Спать будешь стоя?

* * *

Пакет вскрывали после кутьи, при часах.

Служкам велено было стоять у дверей столовой с подносами, по двое у каждой двери, за портьерами, и подавать, когда махнут. Меня Сычиха поставила у двери в буфетную, с подносом рюмок, за бархатную портьеру, и сама встала рядом, с тряпкой. Портьера пахла пылью и воском. В щель между портьерой и косяком был виден стол, Урядов у буфета и пакет.

Часы в углу пробили два. Урядов снял с подноса пакет, показал роду сургуч, целый, с пламенем, сломал его пальцами и развернул лист. Очки он надевать не стал: печатное он читал без очков, держа лист на вытянутой руке, а очки берёг для рукописного.

— Покойный изволил распорядиться, — начал Урядов сухо, будто сыпал в ступку горох, — на девятый день.

Губы мои шевельнулись раньше, чем Урядов дочитал первую строку.

Этот лист я диктовал в декабре, в кабинете, ночью, при двух свечах, Ольшанскому, и слова в нём стояли, как я их расставил: сперва милость, потом кара, и кара короче милости. Урядов читал по слогу, а я за портьерой шёл впереди него на полслова, беззвучно, и знал, где у него будет точка.

— В сороковой день явить огаркам города милость рода, — читал Урядов, и губы мои кончали каждое слово раньше, чем он его начинал. — Поминальный хлеб у ворот, по старине, всем пришедшим. Не пришедших выслать за Мезгу. Упорных выжечь.

Хорошо было написано. Коротко. Упорных выжечь — два слова, и никакой воды.

Мокрая тряпка прилетела мне в ухо.

— Передразниваешь, — прошипела Сычиха мне в ухо. — Покойника. При пакете. Четыре.

Губы я не остановил.

— Сговор Веры Игоревны с князем Зарецким, — читал Урядов, — исполнить свадьбой на сороковины, в день поминовения, дабы род в трауре не ждал.

За столом у Веры звякнула ложка. Правое запястье у неё было в бинтах, из-под бинта проступал красный след ленты, и этой рукой она положила ложку на скатерть, тихо, как кладут в гроб.

— Благодарствую, душа моя. — Зарецкий на гостевом месте кивнул Урядову. — Покойный был человек порядка. Понеже траур, лишнего веселья не будет.

Ростислав поднял голову.

— А если… — Он откашлялся и начал звонко, как при людях. — Я, глава рода, желаю знать. Если хлеб у ворот… если высылку… Могу ли я, как глава, распоряжение о сороковом дне…

— Не можете, Ростислав Игоревич. — Урядов сложил лист. — Воля мёртвого отмене не подлежит, ибо мёртвый не может передумать. До сороковин запечатанное распоряжение сильнее живого главы. Так в Уложении.

Так в Уложении. Статья тридцать первая. Её я тоже писал, и её номер у меня пока никто не отнял.

Ростислав сел.

Отменять тут было нечего. Сперва хлеб, потом высылка. Милосердней распоряжения о бродячих огарках рода я за свою жизнь не подписывал.

Рядом со мной, за соседней портьерой, судомойка Фёкла держала поднос с кутьёй. Сычиха нагнулась к ней, за край бархата, и я услышал шёпот.

— Родового хлеба не бери. Слышь? Кидать будут через ограду — подбирай. А из рук не бери. Ни тебе, ни брату.

— Почему, тётенька?

— Бабка моя не брала, мать не брала. Тебе тоже не брать.

Фёкла кивнула в поднос.

Статья о поминальном хлебе была моя. Хлеб с печатью пламени есть хлеб рода, подаётся в третины, девятины и сороковины нищим у ворот, во поминовение. Дальше в статье было про то, как печь. Я прошёл её в памяти от номера до точки, как проходят знакомую комнату в темноте, и точка стояла на месте, и почему Сычиха говорит «не бери», из статьи не выходило.

Бабьи присказки, решил я. В каждом доме свои.

* * *

После стола посуду из столовой носили в буфетную, и Вера вошла в буфетную, когда я был там один, с подносом рюмок.

Дверь она за собой не закрыла. Встала у двери, так, чтобы её было видно из коридора: барышня зашла велеть что-то служке. Бинт на правом запястье у неё промок жёлтым.

— Вы это писали.

— Диктовал.

— Хорошо написано? — Она спрашивала буднично, как спрашивают цену. — Я видела ваши губы в щель. Вы шли впереди Урядова. Вам нравилось.

Поднос у меня в руках звякнул рюмками. Правая рука держала его плохо, и я поставил поднос на буфет.

— Коротко написано. Без воды.

— Без воды. — Вера кивнула. — Свадьба на сороковины, дабы род в трауре не ждал. Тридцать один день.

Она подошла к буфету, взяла с моего подноса пустую рюмку, повертела в здоровой руке и поставила обратно, донцем вверх.

— Поручительство за вышедшего до восстановления. Сорок дней. — Губы у неё почти не двигались. — Пункт первый нашего уговора ещё действует: вы сохраняете себя в целости. Значит, до моей свадьбы вы должны быть живы. Я прослежу. Вы увидите, как меня выдают, из-за портьеры, с подносом. Это пункт, которого вы не писали.

Дверь она оставила открытой.

— Рюмки протереть! — Это уже из коридора, громко, для коридора. — Все до одной! Проверю!

* * *

Ночью меня послали в холодное крыло с золой.

Золу из печей людской надлежало выносить в зольник за холодным крылом. Сычиха выдала мне ведро и фонарь: «Туда и назад». В людском коридоре у лестницы меня поймал за ливрею поварёнок.

Он был босой, в фартуке до пят, и держался за мою ливрею обеими руками, как держатся за перила.

— Ты чего не выдал?

— Спросили бы про тебя — выдал бы. Спрашивали про ковш.

— Он у меня. — Поварёнок сглотнул. — Ковш. В дровах, в поленнице, за банькой. Я пополам хотел, с Гришкой, а Гришку рассчитали.

— Верни. Надлежит вернуть, где взял.

— Сам верни. — Поварёнок отпустил ливрею и отступил в темноту. — На тебе ж числится. — С третьей ступеньки он обернулся. — А правда, из него покойник на именинах пил? Ерёма врал, будто из него одного, из серебра, а все прочие из стекла.

— Квас. Из него пили квас. Водки мне не давали до двадцати лет, и ковш этот был детский.

— Врёшь. — Поварёнок подумал, почесал пяткой щиколотку. — Детский. Серебряный. Ну и житьё было у покойника.

И убежал по лестнице, шлёпая босыми пятками.

Холодное крыло я строил последним, для младшей ветви, и там, на плане, топили через день. Сейчас не топили вовсе. Коридор был длинный, в инее по углам, двери шли по левую руку, и фонарь в руке у меня дрожал, потому что правая рука держала ведро плохо. За третьей дверью скрипнула половица.

Дверь открылась.

Из неё вышла женщина со свечой, в платке, накинутом на ночную кофту, худая, с лицом не старым, а волосы у неё из-под платка шли седой прядью ото лба, будто их нарочно выбелили. Она шла к лестнице, прикрывая свечу ладонью от сквозняка, и увидела меня, служку с ведром золы и фонарём, в трёх шагах.

Остановилась.

Свеча у неё в руке наклонилась, воск потёк ей на пальцы, она не отдёрнула пальцев. Смотрела она мне в лицо. Потом на мою правую руку, крючком, в которой было ведро. Потом снова в лицо, и губы у неё задвигались раньше, чем пошёл голос.

Свеча упала на пол и погасла, и в темноте, в свете моего фонаря, прозвучало то единственное слово, на которое мне нечего было ответить ни правдой, ни ложью: «Митя».

Глава 15. Мать

— Ты ел?

Свечу она подняла с пола погасшую и держала в кулаке. Ведро с золой она забрала у меня из руки, поставила у стены и взяла меня за рукав ливреи, двумя пальцами, за самый край, будто рукав мог порваться.

— Две миски щей, в людской, до отбоя.

— Пойдём.

За третьей дверью она ввела меня в комнату в одно окно, под самой крышей холодного крыла. Окно она заткнула подушкой от ветра. Кровать узкая, девичья. Стол. На столе горшок, накрытый блюдцем, на блюдце кусок хлеба. С холодной печки в углу она сняла кирпич, завёрнутый в шерстяной платок, ещё тёплый: его, видно, грели на кухне и несли сюда по лестнице.

Кирпич она сунула мне в руки и посадила меня на кровать.

Лампу она зажигать не стала. Зажгла огарок от моего фонаря, поставила на стол, сняла блюдце с горшка и помешала ложкой. В горшке была пшённая каша, холодная, с маслом, которое застыло сверху жёлтой коркой.

— Ты тогда в кабинете со стола кувыркнулся. — Она зачерпнула кашу и подула на неё, хотя дуть было не на что. — Пять лет тебе было. Крови было… Я думала, глаз. А это бровь. — Пальцы у неё коснулись белого рубца над моей левой бровью, и пальцы у неё были тёплые. — Вот он. Вот ты. Открой рот.

Я сам потянулся за ложкой. Правая рука ложку не держала: пальцы не разгибались, и ложка легла в кулак. Каша упала с ложки на ливрею.

— Дай. — Ложку она забрала. — Руки обжёг. На льду. Мне Фёкла шепнула, судомойка. Я на Огнище не ходила: младшей ветви места нет. Открой рот.

Я открыл рот.

Кормила она меня, как кормят пятилетнего: подув на холодную кашу, собирая ложкой с моей губы, что упало, и ждала, пока проглочу, прежде чем зачерпнуть снова. Князя Святослава Велеславского кормили с ложки в младенчестве, и этого не помнил никто, даже я.

Лицо у неё было не старое. Старыми были волосы: седая прядь шла ото лба назад, широкая, будто её выбелили нарочно, а по вискам седина мешалась с русым. На кофте у ворота не хватало пуговицы, и ворот был заколот булавкой.

Одиннадцатое имя в списке младшей ветви. Пахом в Мучном ряду читал мне этот список по памяти, на третий день, и на одиннадцатом имени запнулся. Запинка в памяти осталась: полвздоха, и дальше гладко. Имени не осталось. Тогда оно было мне ни к чему.

— Ты меня помнишь?

Каша комом лежала у меня во рту. Я её проглотил.

— Не помню.

Ложка у неё замерла над горшком. Потом она положила ложку на блюдце, подвинулась ко мне по кровати и положила ладонь мне на голову. Ладонь была тёплая, шершавая на пальцах, с исколотой иглой подушечкой, и лежала она у меня на макушке, не двигаясь, тёплая от кирпича.

Я не отстранился.

За всю жизнь мне клали руку на голову архиерей при венчании и отец на смертном одре. Архиерей — на три слова, отец — на одно, и отец при этом глядел мимо меня, в Уложение, раскрытое у него на коленях.

— Ничего. — Ладонь сдвинулась со лба назад, по волосам, и вернулась. — Ничего, Митенька. Мне сказывали, ты на улице головой бился. Зимой, в ночлежке у пристани, говорили, мальчишка горячкой бредил, никого не узнавал. Я туда ходила. Опоздала на день: сказали, пропал. — Она гладила меня по голове бережно, как гладят кошку, которая может уйти. — Ничего. Ты ел?

— Я ел.

— Ещё поешь.

И взяла ложку.

Каша кончилась вся. Она выскребла горшок и отдала мне корку со дна, пригорелую, и я съел корку. Кирпич у меня на коленях остыл. Огарок на столе прогорел до блюдца.

— Иди. — Она поднялась и открыла дверь. — Сычиха считает. Утром приходи. Нет, утром тебе нельзя, я знаю, мне Фёкла сказала, тебя по часам. Я приду. Ты где спишь?

— В людской, у печи, на одной лавке с Ерёмой: лавок на всех не хватает.

— Там дует от двери. — Она подала мне ведро с золой. — Ложись головой к печи, а не к двери. Митенька.

Мамой я её так и не назвал. Она ждала этого у двери, с огарком, пока я не дошёл до конца коридора: огарок у меня за спиной не уходил и не гас. Не назвал.

* * *

К утру в людской спали на полу.

Урядов нанял к сороковинам сорок новых слуг, из деревень рода, с Заречья и с пристани, и всех Сычиха привела в людскую затемно, считая на ходу. Спали они по двое на лавках и по трое на полу, на своих тулупах, головами к печи. В людской стало тесно, и в этой тесноте служку сто сорок третьего видели теперь все новые.

— Этот, что ли? — шептали от двери. — Вернулся который?

— Кровью, говорят, вернулся, из самого огня, а семеро там погибли. Молчи. Мучной.

Меня разбудила Агафья: сунула голову в людскую из поварни, нашла глазами мою правую руку и пошла на неё с порога.

— Покажи.

На указательном пальце у меня под ногтем лопнуло и кровило ночью, и ночью в холодном крыле мне перевязали палец ниткой. Красной шерстяной ниткой, туго, в три оборота, и узлом сбоку.

— Это кто вязал? — Агафья повернула палец к свету. — Кто вязал, я спрашиваю? Красной? Шерстью? Шерстью кровь не унимают, шерсть кровь тянет! Суровой надо! Льняной! Бабка моя…

— А моя бабка шерстью унимала. — Анна вошла в людскую, в платке, с горшком, завёрнутым в полотенце. — Красной. От руды. На Благовещенье прядённой.

Агафья выпрямилась.

Женщины посмотрели одна на другую через людскую, над спящими на полу слугами, и я лежал на лавке между ними с поднятым пальцем, как с флагом.

— Суровая льняная. — Агафья выставила палец. — Узел на левую сторону. Три оборота.

— Красная шерсть. — Анна переступила через спящего. — Узел сбоку. И приговаривать.

— Приговаривать! — Агафья всплеснула руками. — Ты ему ещё пошепчи! Он и так бредит! Мальчишку лечить надо, а не шептать!

— Я его с трёх лет лечу.

Агафья открыла рот. И закрыла.

Разглядывала она Анну долго: седую прядь, заколотый булавкой ворот, горшок в полотенце, — и по её лицу шёл счёт: младшая ветвь, холодное крыло, «я его с трёх лет». Счёт у неё сошёлся. Лицо у Агафьи сделалось такое, какое было у неё над ухватом в избе Кузьминичны.

Потом она села на край моей лавки, достала из фартука суровую нитку, отрезала зубами и навязала мне на тот же палец, поверх красной, узлом налево, в три оборота.

— Вот. — Нитку она затянула. — Пусть обе. Чья возьмёт.

Анна подошла и села на лавку с другой стороны. Горшок поставила мне на колени.

— Митенька, скажи ей, как бабушка Лукерья вязала. Ты помнишь, ты маленький у неё на коленях сидел, она тебе…

— Не помнит он. — Агафья влезла первой, громко, на всю людскую. — Жаром ему отшибло. На льду. Он и меня не помнит, как звать. Ты его не пытай. Ты его корми.

Анна повернулась к ней.

— Правда?

— Истинный крест, барыня, чтоб мне с этого места не сойти. — Агафья перекрестилась. — Меня Агафьей звать, так он и того не помнит, я ему сызнова говорила. А ты ему кто, барыня?

— Мать.

— Ну. — Агафья встала с лавки. — Корми тогда золотко своё. А то ложку в кулаке держит, как дитё малое. Мне Фёкла сказывала, Анной тебя звать? Анна, ты шерсть-то сними потом, к вечеру. А то я сниму.

И ушла в поварню.

В дверь людской, пригнув голову, протиснулся водовоз в дружинной каске, с двумя вёдрами. Имя «Анна» он услышал, поставил вёдра на пол и поклонился в пояс, по-камердинерски, в спину Анне, и разогнулся раньше, чем кто-нибудь это заметил.

Одиннадцатое имя в списке младшей ветви было Анна.

* * *

Отдушины в доме были моей выдумкой.

От угара в доме Велеславских не умер никто, а слышно по ходам в стенах было всё, и об этом я, выдумывая, не подумал.

Анна привела меня к этой решётке после обеда, когда Сычиха послала меня с углём в холодное крыло. Решётка была в стене коридора, у самого пола, и возле неё на полу лежала сложенная вчетверо овчина: на неё садились.

— Садись. — Анна села на овчину первая и подобрала под себя юбку. — Слушай. Только тихо. Дом слышно.

Я сел рядом, с корзиной угля на коленях.

Сперва было слышно печь, далеко, внизу, как дышит больной. Потом по кирпичному ходу, будто из-под земли, пришли голоса. Два. Мужской, сытый, с одышкой, и женский, быстрый.

— …на сороковины, — одышка. — Когда хлеб у ворот. В кутью ему. В его чашку. Смерть тихая, к утру.

— Тише ты. Заслонку прикрой, дует. А подумают на кого?

— На огарков. На кого ж. Огарки у ворот, бесы мучные, мстят за круг. Урядов по закону их и выжжет, покойник велел. А мы в трауре. Кабинет — средней ветви, по старшинству…

Мужской голос был знакомый со вчерашнего дня: тот самый внук из средней ветви, в несходящемся мундире, «кроток был, как голубь». Женский был чужой. Уголь в корзине хрустнул у меня под пальцами.

— Это где? — Ходы в стенах я помнил по плану, а голос шёл не оттуда, откуда должен был.

— Лиловая гостиная. Над буфетной. Там заслонку вечно забывают прикрыть. — Анна говорила шёпотом, не глядя на решётку. — Они третий день про это. Про кутью. Им не страшно, они думают, дом глухой.

— Ростиславу донесли?

— Кто ж мне поверит, Митенька. Я в холодном крыле живу. — Она поправила овчину. — Я вот тебе говорю.

Голоса в отдушине ушли, стукнула заслонка, и остался один печной гул.

Анна посидела, слушая гул, и повернула голову к другой стороне решётки, туда, где кирпичный ход уходил вниз.

— А ночью отсюда плачет.

Корзина с углём у меня на коленях съехала, и я её поймал.

— Под часовней. — Анна показала пальцем вниз, в пол. — Холодная. Лёвушку туда вчера посадили, Ксениин, сироту, у тётки живёт. Шесть лет. Огонь у него не проснулся, вот и посадили. Будить.

Холодная под часовней. Каменная клеть с железной дверью на засове снаружи, без окна, с решёткой в двери. Детей рода, у кого огонь к пяти годам не проснулся, сажают туда на ночь. Будить огонь страхом. Мой огонь проснулся там, на третью ночь, в семь лет, от страха, и отец сказал мне утром: «Вот видишь». Распорядок для младших ветвей я подписал на тридцатом году главенства, и в нём было это слово в слово, по старине, с отцовским «вот видишь» в уме.

— Митю туда сажали. — Ладонь у Анны легла на решётку. — С пяти лет. Каждую зиму. Огонь всё не просыпался. — Она разгладила овчину ладонью, от края к краю. — Я тут сидела. На овчине. Всю ночь считала вслух, чтоб ему было слышно, раз, два. А ход туда не доходит, это я потом узнала. Он не слышал.

Анна не отводила глаз от решётки. Про то, как Митя плакал, у неё не нашлось ни слова.

— Ничего. — Анна поднялась и подала мне руку, будто это я сидел на овчине все эти зимы. — Иди, тебя Сычиха считает. Ты ел?

* * *

Ночью я спустился под часовню.

Порядок Сычихи запрещал служкам ходить чёрной лестницей после отбоя, и чёрной лестницей я не пошёл. Я пошёл через часовню, мимо киота, где горела одна лампадка, в ризницу, и из ризницы, по семи каменным ступеням, вниз. Ступени эти клал мой отец. Внизу был короткий коридор в полроста, и в конце его — дверь.

Дверь была железная, в заклёпках, с засовом снаружи, и в двери на уровне взрослой груди прорезана решётка, в ладонь. Я поднял фонарь к решётке.

Клеть была в пять шагов. Каменный пол, соломы нет, потому что на соломе спится. Стены из того же камня, что ступени, и на стене против двери, от пола до высоты детской руки, было нацарапано.

Палочки. Палочки рядами, по пять, перечёркнутые, и возле каждого ряда имя, печатными буквами, криво, чем попало: гвоздём, пуговицей, ногтем. ПЕТЯ, и за ним два ряда. ГЛАША, три палочки. Больше Глаша не сидела: в роду говорили, что одна девочка умерла от горячки, которую взяла в холодной, и не помнили какая. АНДРЮША. КОЛЯ, КОЛЯ второй, другой рукой. Буквы были разные, старые и новые, одни затёртые почти до камня, другие свежие, белые.

МИТЯ стоял в середине стены. Палочек за ним было больше всех. Ряды шли от имени вправо до угла, заворачивали за угол, и за углом шли дальше. Последние ряды были нацарапаны уже высоко, выше остальных: мальчик за эти зимы вырос.

В углу под рядами сидел ребёнок.

Сидел он на корточках, в рубашке до пят, обхватив колени, и лицо у него было в фонарном свете белое и сухое. Он поднял голову на свет.

— Уже утро?

— Нет. Сейчас ночь, и пришёл не свет, а служка с фонарём.

— А сколько до утра?

— До утра далеко. Успеем туда, где тепло.

Ребёнок кивнул, как кивают, записывая, и опять обхватил колени.

— Я на четыре считаю. — Голос ушёл в колени. — Кричать не велели, от крика огонь не будится. Как велели. Раз, два, три, четыре. А оно не горит.

Засов был снаружи. Толстый, кованый, в двух скобах, и отодвигался он без ключа, одной рукой, взрослой.

Отодвинуть засов — утром Сычиха начнёт считать. Не отодвинуть — лечь в людской головой к печи, как велела Анна.

Засов пошёл туго, со скрипом, на всю ризницу.

Мальчик не встал, когда дверь открылась. Сидел в углу, задрав ко мне голову:

— А палочку сегодняшнюю ставить?

Я взял его на руки. Весил он как пустое ведро. Ноги у него были ледяные, и эти ноги он сразу сунул мне под ливрею, к рёбрам, к ожогам, и я не дёрнулся.

Засов встал обратно в скобы.

До холодного крыла мы шли через часовню, мимо лампадки, и лампадка качнулась, когда мы проходили. Анна открыла дверь на первый стук, будто сидела под ней. Взяла мальчика у меня из рук, ни о чём не спрашивая, завернула в свой платок и положила к себе на узкую кровать, на тёплый кирпич.

— Ел? — Это уже мальчику, в платок.

* * *

Сычиха пришла в часовню на рассвете, со свечой, считать.

Считала она всё: свечи в киоте, лампадку, ризничные ризы на гвоздях, ступени. Внизу отодвинула засов и посветила в клеть.

— Один был. — Свеча у Сычихи опустилась к пустому полу. — Один и должен быть.

Клеть была пустая. Солома, которой не было, не шевелилась.

В людскую она поднялась не бегом, а шагом, по ступеньке, считая ступени вслух, и встала в дверях, над спящими, с тряпкой в руке. Новые слуги проснулись разом, будто их позвали по именам.

— Кто?

Никого она не назвала. Ждала. С тряпки у неё капало на порог.

Лежать дальше было нельзя. Люди на полу уже поворачивали головы от двери к печи, от печи к двери, и кто-нибудь из них ночью слышал, как служка встаёт.

— Выпустил я.

Людская выдохнула, вся разом.

Сычиха прошла ко мне через спящих, переступая, будто через поленья, и остановилась над лавкой.

— Своими руками?

— Своими. Засов в двух скобах, ходит одной рукой.

— Где мальчишка?

— У Митиной матери, в холодном крыле, на тёплом кирпиче.

Сычиха подумала. Тряпку перекинула через плечо.

— Кто выпустил — тот и сидит. До следующего света. — Ключи она сняла с пояса, для порядка: засов был без замка. — И штраф, пятак за засов, в книгу. Мальчишку назад. Обычай.

— Мальчишку назад — это отдельно. За мальчишкой вины нет.

— За мальчишкой огня нет. — Злобы у Сычихи не было, одна бухгалтерия. — Огонь страхом будят. Так заведено. Не нами. Покойником.

Оспаривать было нечего. Заведено было мной.

* * *

Лёвушку привели в холодную через час, от Анны, в её платке. Платок Сычиха с него сняла у двери и отдала Анне, а Анна осталась в часовне, у двери ризницы, и дальше не пошла: младшей ветви в ризницу нельзя. Засов задвинули за нами обоими. Шаги ушли наверх.

— Узнику холодной надлежит одеяло. — Это я крикнул в решётку, вслед шагам. — Устав дома, о наказаниях служителей. Одеяло и кружка воды. Детям не положено. Узнику положено. Я узник.

Шаги наверху остановились. Потом пошли дальше.

Одеяло принесла Агафья, за полночь. Решётка в двери была в ладонь, а одеяло было ватное, толстое, из людской, и Агафья пропихивала его в решётку по кусочку, как тесто в горло кувшина, и ругалась в решётку шёпотом так, что Пахом, державший у неё за спиной фонарь, отвернулся к стене.

— На. Узник. — Последний угол одеяла пролез и упал на камень. — Сиятельство холодное. Устав ему. Одеяло ему по уставу. А мальчонке, значит, смерть по уставу? — Она прижала лицо к решётке. — Золотко. Лёвушка. Ты там живой?

— Живой. — Лёвушка высунулся из-под моей руки. — Уже утро?

— Скоро, скоро. Спи, я тут, за дверью, до света посижу.

Одеяло накрыло его с головой, а я сел рядом, спиной к стене с палочками, и одеяла хватило на обоих, если не вытягивать ноги.

— Ты на четыре считаешь. Считай так. Вдох — на четыре. Держать — на четыре. Выдох — на четыре. Не для огня. Огню это всё равно. Для того, чтобы до утра было на что тратить время.

Лёвушка подумал под одеялом.

— Раз, два, три, четыре, — зашептал он. — Держать. Раз, два…

Огонь не просыпался. Мальчик на двадцатом выдохе сбился, на тридцатом стал путать держать и выдыхать, потом уснул у меня на боку, с ледяными ногами у меня под ливреей. Я считал за него дальше, на четыре, в темноте, у стены, где за углом ряды шли выше и выше, по мере того, как мальчик рос.

Под утро Лёвушка проснулся.

— А палочку сегодняшнюю ставить? — Спросонья он спрашивал с тревогой, по делу. — Если вчера вынули. А сегодня опять. Это одна ночь или две?

Ответа на это в распорядке не было. Распорядок о палочках ничего не говорил: палочки придумали дети.

— Две. Вчера была. Сегодня есть.

Я снял с ремня ливреи пряжку и поставил на стене, под МИТЕЙ, в свободном месте, где никто ещё не царапал, две палочки. Потом, подумав, ещё одну, рядом, отдельно: себе.

Лёвушка вылез из-под одеяла и проверил пальцем все три.

Засов отодвинули, когда в решётку пошёл серый свет. На пороге была Сычиха, со свечой, а за ней на ступенях двое новых слуг, с любопытными лицами: весь дом с ночи шептал, что служка сто сорок третий сам сел в холодную за мальца.

— Вылезай. Двое. Сходится.

Лёвушку она выпустила первым и отдала наверх, в чьи-то руки. Меня придержала в дверях за ливрею, одним пальцем.

— Сто сорок третий. — Свеча у неё не дрогнула. — Глава рода зовёт тебя в кабинет. Сегодня, в полночь. Одного.

Глава 16. Суфлёр

— Говоришь, как он.

Лампа на краю моего бюро светила Ростиславу снизу в подбородок. Сидел он не в кресле, а на подлокотнике, боком, будто в кресло садиться ему не велели. В кабинете было холодно и темно по углам, и в темноте пряталось всё моё: книжный шкаф с Уложением в кожаных переплётах, отцовский портрет, чернильница с засохшими чернилами, которые никто за двенадцать дней не долил. В шторах жил мой табак: табак выветривается долго.

Меня привела Сычиха. Встала за дверью, и дверь осталась приоткрытой на палец.

— В поварне, на третинах. — Ростислав загибал пальцы на перевязанной руке, и пальцы не гнулись, как у меня. — В леднике, в темноте. На льду: «На круг». Старые стражники после тебя до обеда ходили во фрунт, Плетнёв троих оштрафовал. Сычиха говорит, ты в холодной одеяло требовал по уставу дома. Устав дома никто не читал. Его читал один человек.

Он замолчал и посмотрел на лампу.

— Сычиха, — не оборачиваясь, позвал он громче. — Отойди от двери. На десять шагов.

За дверью звякнули ключи и пошли, и было слышно, как Сычиха считает шаги вслух, шёпотом, до десяти.

— Научи меня так говорить. — Ростислав слез с подлокотника. — Или отдам очистителям. Брат Созонт про тебя вчера спрашивал. У него к мучным бесам дело с Никодимова допроса. Это не угроза. Я не шучу.

Он не шутил. Правая рука у него была в бинтах до локтя, и левой он держался за спинку кресла.

— Кто ты?

— Служка сто сорок третий. Вернулся кровью. До восстановления в книге — при людской.

— Я не про это.

— Про другое у служки не спрашивают.

Ростислав засмеялся, коротко, неприятно, и бинт на его правой руке сжался в кулак. Посмотрел на меня через лампу.

— Завтра совет. В полдень. Здесь. — Он постучал костяшками по бюро. — Дядя Гордей хочет кабинет. Средняя ветвь хочет кабинет. Поверенный Зарецкого приедет с росписью приданого, и мать велела всё подписать. А я… — Он запнулся. — При них у меня выходит звонко. Я слышу, что звонко, и не могу иначе. Мать говорит: говори как прадед. А я не помню, как он говорил со мной. Он со мной не говорил.

Фитиль на бюро треснул.

— Холодную под часовней, для младших, неделю не отпирать.

— Что?

— Цена. Холодную неделю не отпирать. Ни для кого.

Ростислав не понимал, при чём тут холодная. Холодную он не знал: огонь у него проснулся в четыре года, сам, в детской, и в холодную его не сажали ни разу. Прадедов обычай для младших ветвей до старшей не доходил.

— Хорошо. — Сказал он это быстро, будто торговался за пустое. — Неделю. Холодную. Хорошо.

— Слово главы рода.

— Слово главы рода. — Он опять постучал по бюро. — Учи.

Учить за ночь было нечему. Голос за ночь не передаётся, и за год не передаётся. Я подошёл к печи.

Голландская печь в кабинете топилась из коридора, а в изразцах, на высоте уха сидящего человека, у неё была медная решётка отдушины.

— Кресло поставьте спиной к печи. К решётке. — Я постучал по изразцу. — Сядьте и молчите. Говорить будете, что услышите. Медленней, чем услышите. Звенеть главе не надлежит.

— А ты где будешь?

— Там.

Ростислав посмотрел на решётку, потом на меня, потом опять на решётку, и лицо у него стало мальчишеское, лет двенадцати.

— В печке?

— Топка холодная. Покойник печь не любил: от печи у него голова болела. Её не топят с третин.

— Откуда ты знаешь, что у него болела голова?

Отвечать я не стал.

— Лампу погасите. Спать с лампой при совете не будете, а привыкать надо.

— Лампа будет гореть.

Огонь в лампе остался. Ростислав проводил меня до двери и у двери, взявшись за ручку, спросил в дверную щель, в сторону Сычихи, отсчитавшей свои десять шагов:

— А если я завтра не услышу?

— Услышите. Совет решает не тот, кого больше, а тот, кто первым назовёт статью. Статью назову я. Вам останется её повторить.

* * *

Утром у задней лестницы Пахом выливал в помойную яму вёдра.

По задней лестнице лакеи Марфы Лукиничны носили наверх стулья для совета, по два стула на человека. Лакеи были в ливреях старшей ветви, тёмно-вишнёвых, и на обшлагах, по три на рукав, у них горели медные пуговицы. Выпуклые, гербовые, с пламенем в круге.

Точно такие же лежали у Пахома в узелке, куда он их переложил в день Огнища, двенадцать штук, срезанные Сенькой в сарае с мёртвого огневика.

Пахом вылил второе ведро, перевернул его, постучал по дну и встал рядом со мной, будто отдыхал.

— Пуговицы старшей ветви, ваше сиятельство. — Голос у него был такой, каким он докладывал мне шестьдесят лет, что подали коляску. — Медные, с пламенем. Дворня Марфы Лукиничны.

Лакей прошёл мимо нас наверх с двумя стульями, задел Пахома стулом по каске и не извинился.

— Огневика на нас посылала мать.

— Так точно. — Пахом поднял вёдра. — Беспуговичные в Заречье хлеб раздают даром, с телег.

И пошёл к колодцу, не оглядываясь.

Перед советом Сычиха выстроила служек у двери кабинета, считать, кому подавать чай, кому стоять у дверей, кому уносить.

— Раз — Ерёма, у двери. Два — Митрофан, чай. Три — Фёкла, чашки. — Она дошла до конца ряда. — Четыре… Где сто сорок третий?

В ряду переглянулись.

— Был, тётенька. У лестницы стоял. — Фёкла показала на чёрную лестницу. — Вот сейчас.

Сычиха сняла с пояса книжку и написала, шевеля губами, крупно, чтобы видели все:

«Сто сорок третий — сбежал».

За стеной от неё, в двух шагах, в холодной топке голландской печи, в золе по щиколотку, сидел сто сорок третий.

* * *

Печь клали при мне, в год, когда родился Гордей, и клал её немец, и немец божился, что в топку влезет полено в сажень. Мальчишка шестнадцати лет влез. Сидеть пришлось согнувшись, подбородком в колени, на золе, и зола была старая, слежавшаяся, с углями, и от каждого движения поднималась в горло. Решётка отдушины была у меня над ухом. Сквозь неё, в медные ромбы, был виден кусок кабинета: спинка кресла Ростислава, край стола, сукно, чернильница.

Колени после холодной не разгибались. Я их и не разгибал.

Совет сел в полдень. Стулья двигали долго.

— Покойный изволил, — начал Урядов, — распорядок совета установить…

Кресло ему поставили у самой печи, рядом с Ростиславовым. Урядов сел, провёл ладонью по изразцу, отдёрнул ладонь и отодвинул кресло на сажень, скрипя ножками по паркету.

— Прошу прощения. — Урядов сел заново, дальше. — Покойный печей не жаловал. Изволил говорить, от неё угар и мысли тяжёлые. Я тоже не люблю.

Мысли от этой печи у меня всегда были ясные. Угара от неё не было. От неё болела голова, и это другое.

— Кабинет. — Гордей не встал. Сипел он по-утреннему, и перед ним на сукне был стакан, а в стакане не чай. — Я старший внук. Кабинет старшему внуку. Перстень бы тоже, да лень таскать. Кабинет мне.

— Кабинет средней ветви. — Толстый внук, девятинный «кроток, как голубь», сидел напротив Гордея и мял салфетку. — По старшинству ветвей. Старшая ветвь получила перстень. Средней — кабинет. Так справедливо.

— Я, глава рода! — Ростислав начал звонко, и было слышно, как он сам слышит, что звонко. — По статье… по Уложению…

— Не звените. — Это ушло в решётку шёпотом. — Молчите. Сосчитайте до четырёх.

Ростислав замолчал. Спинка его кресла в медных ромбах перестала качаться. За столом ждали, что он скажет дальше, а он молчал, и молчал долго, на четыре счёта, и за столом стало так тихо, что стукнула о блюдце чья-то ложка.

— Кабинет главы — главе. Статья тридцать первая. До сороковин распоряжения мёртвого сильнее живого главы. Покойный кабинета никому не отдавал. Значит, кабинет покойного. А место покойного за этим столом — моё.

Сажа сорвалась с кирпича у меня над головой и пошла в горло. Я прикусил рукав ливреи.

— Кабинет главы — главе. — Ростислав повторил это медленнее, чем я, и ниже, и без звона. — Статья тридцать первая. До сороковин распоряжения мёртвого сильнее живого главы. Покойный кабинета никому не отдавал. Значит, кабинет — покойного. А место покойного за этим столом — моё.

Урядов у стены поднял голову. Толстый внук перестал мять салфетку.

Гордей засмеялся, стаканом.

— Ишь. Выучил. — Он отпил. — А мне тогда что, племянничек? Я старший. Мне с этого стола хоть что-то полагается?

Гордей хотел не кабинета, Гордей хотел, чтобы его не забыли. Этому было лекарство, дешёвое.

— Дяде Гордею отдать псарню в Заречье. Пожизненно. С собаками.

И закашлялся. Кашель ушёл в рукав, и слово «отдать» пропало в нём наполовину, с сажей.

— Дяде Гордею… — Ростислав запнулся, прислушиваясь. — Отнять псарню в Заречье. Пожизненно. С собаками.

Гордей поставил стакан.

Псарня была его. Двадцать лет он жил на этой псарне больше, чем в доме: собаки на ней его, егерь его, долги его. Лицо у Гордея из красного стало серым, и стакан на сукне оставил мокрый круг.

— Как? — Гордей подался через стол. — Как ты сказал?

Отдать было уже поздно. Лбом я упёрся в холодный кирпич топки, зола под коленями осела. Поправлять при роде глава не может: глава, который поправляет себя, не глава, и Гордей первым засмеялся бы в стакан. В решётку ушло то, что ушло бы, будь это мой приказ.

— Сказано.

— Сказано. — Ростислав положил на сукно перевязанную руку.

Гордей сел. Посидел. Потом провёл ладонью по лицу, сверху вниз, как смывают.

— Говорит, как покойник. — Гордей говорил в стол, трезво, совсем без сипа. — Слово в слово. Тот тоже раз скажет — и не поправлял. Я пас. Мне кабинет не нужен. Мне псарню бы. — Он поднял на Ростислава глаза. — Псарню оставь, племянник. Я пас.

— Кабинет — средней ветви, — повторил толстый внук, но уже тише, в салфетку.

У средней ветви было двое за столом, внук и его жена, в лиловом, с быстрым голосом. Голос этот третьего дня шёл из отдушины в холодном крыле, у Анниной овчины. «А подумают на кого?»

Статьи на отраву в кутье в Уложении нет. Есть обычай.

— На сороковинах поминальную кутью главе рода подаёт средняя ветвь. Из своих рук. По старине. Первую ложку, по старине же, пробует подающий. При всех.

Ростислав повторил. Слово в слово, на полтона ниже.

Обычай этот в роду был: завёл его мой дед, после того как у Ростовцевых на поминках отравили двоих, а отец отменил за ненадобностью, словом, без бумаги. Толстый внук про обычай не знал. Он знал другое. Он сделался цвета салфетки, жена в лиловом уронила ложку в блюдце, и ложка звякнула на весь кабинет. Внук встал. Сел. Опять встал.

— Кабинет главе. — Глаза у него бегали по сукну. — Я… средняя ветвь… не спорит. Кабинет главе. По статье.

— Откуда, сын мой, тебе этот обычай? — Марфа Лукинична спросила это мягко, как спрашивают про сон. — Про первую ложку.

Решётка молчала: я прикусил рукав.

— Приснился, матушка. — Ростислав соврал сам, звонко, по-своему, и за столом кто-то хмыкнул.

— Хороший сон. — Марфа Лукинична сухо улыбнулась.

За столом переглянулись. Никто, кроме троих, не понял, почему средняя ветвь сдалась от поминальной ложки. Марфа Лукинична поняла по-своему: пальцы у неё на подлокотнике побелели, и смотрела она не на внука, а на сына. Сын говорил низко, не звенел и выигрывал голосом, какого у него никогда не было.

— Глава рода желает, — Марфа Лукинична выговорила это без выражения, — перейти к росписи приданого.

* * *

Поверенный Зарецкого был сухой человек в сером, с тростью и с росписью в сафьяновом футляре. Роспись он развернул на сукне и разгладил ладонями.

— Его сиятельство князь Демид Зарецкий, по сговору с покойным главой, приданое за Верой Игоревной принимает… Изволите слушать?

Сговор писался в декабре, как пишутся все сговоры рода, в два присеста. Вечером, после ужина, при Зарецком, и Зарецкий торговался два часа, лениво, с зевком, по решённому, и два часа говорил «душа моя». Пункты помнились до запятой: номера у сговоров нет, номер уйти не мог.

— Первое. Огнёвок пара, в клетках. Второе. Две деревни по Мезге, с душами. Третье…

— Не две. Три. Выше Заречья, с перевозом. Так в записи.

— Не две. — Ростислав положил ладонь на сукно. — Три. Выше Заречья, с перевозом. Так в записи.

Глаза у поверенного поднялись от росписи.

— Мы… — Он заглянул в роспись. — Его сиятельство полагали, что в записи две. Его сиятельство не смели просить перевоз.

— Записано — отдаётся.

— Записано — отдаётся. — Эхо из кресла вышло ниже шёпота.

Очки у поверенного съехали, и на нос он вернул их пальцем.

— Третье. Вено за невесту от жениха, пятьсот рублей…

— Семьсот. И шубу соболью матери невесты. Так в записи.

Ростислав повторил про семьсот и шубу. Марфа Лукинична за столом на слове «шуба» подняла брови. Поверенный достал из футляра карандаш, исправил в росписи «пятьсот» на «семьсот», приписал на поле «шуба», и карандаш у него дрожал: торговаться его послали вниз, а род поднимал цену за его хозяина вверх.

— Четвёртое. — Поверенный совсем стих. — Свадьбу сыграть… в сроки, какие род назначит.

— На сороковины. По запечатанному распоряжению. Отмене не подлежит.

Про сороковины я слышал на девятинах из-за портьеры, про сороковины слышали все за столом. И всё-таки, пока Ростислав повторял мои слова, вслух, низко, голосом, который все за столом узнавали и никто не смел назвать, — «на сороковины, по запечатанному распоряжению, отмене не подлежит», — я, в холодной печи, в золе, с сажей во рту, утверждал свадьбу Веры второй раз. Первый — в декабре, за ужином. Второй — сейчас, и жених получал на деревню больше, а платил на двести рублей и одну шубу дороже.

Поверенный свернул роспись в футляр.

— Условия утверждены главой рода. — Урядов от стены сделал пометку.

Чай подавала Вера. Сычиха не доверяла служкам фарфор при поверенном, и Вера, барышня, в трауре, с забинтованным запястьем, разносила чашки сама, как хозяйка. Последнюю чашку она поставила брату, на край стола, у печи.

Ставя чашку, она наклонилась. У решётки отдушины, в медных ромбах, с изразца сползала на сукно сажа, свежая, чёрная, на белом рукаве брата уже лежала полоса.

Вера наклонилась ещё ниже, будто поправляла блюдце.

В ромбах решётки было моё лицо. В саже до бровей, в полутора вершках от её лица. Мы смотрели друг на друга через медь столько, сколько нужно, чтобы поставить чашку.

Вера выпрямилась.

— Совет окончен. — Ростислав встал без подсказки, сам.

Род поднялся за ним, весь, со стульями, как поднимаются в церкви. Гордей встал последним, со стаканом.

* * *

Из топки я вылез, когда по коридору унесли последний стул, и у чёрной лестницы меня встретила Сычиха с тряпкой.

Оглядела она меня сверху донизу: сажа в волосах, сажа на ливрее, зола в валенках, чёрные локти.

— Где был?

— В печи.

Тряпка у Сычихи повисла. Врали ей служки сорок лет, и врали по-разному, и так ей не врал никто.

— В печи, — повторила Сычиха. Потом открыла книжку, нашла строчку «сбежал», зачеркнула и написала рядом крупно, шевеля губами: «в печи». Посмотрела на написанное. — Раз. Ливрею отстирать. Два. Самого отмыть. Три. Больше в печь не лазить.

— Не могу обещать.

— Три, — повторила Сычиха и ударила меня тряпкой по чёрному плечу, и с плеча поднялась сажа.

Вечером Сычиха повела Лёвушку в холодную.

Обычай оставался в силе: огонь у мальчика не проснулся, и мальчика надлежало сажать каждую ночь, пока не проснётся. Слово главы рода, данное служке в полночь, до Сычихи не дошло, а если бы дошло, Сычиха записала бы его в книжку и повела мальчика всё равно. Мальчик шёл через часовню сам, в рубашке до пят, держась за Сычихин фартук, и нёс в кулаке что-то маленькое. Я стоял в дверях ризницы с ведром золы: меня послали чистить кадило.

Внизу, у железной двери, Сычиха взялась за засов.

— Не отпирать.

Ростислав спускался по ступеням из ризницы, с лампой, в сюртуке без шубы, и лампу держал левой рукой, а правая, в бинтах, у него была прижата к груди.

— Батюшка, Ростислав Игоревич. — Сычиха засов не отпустила. — Обычай. Огонь будить. Покойником заведено.

Ростислав спустился до конца и посветил на дверь, на засов, на решётку в ладонь. Он подошёл к решётке, поднял лампу и заглянул в клеть. Стена с палочками была против двери, и от решётки он отошёл не скоро. Потом он опустил лампу и посмотрел вниз, на мальчика у Сычихиного фартука.

— Тебя сажали?

— Две ночи. — Лёвушка показал два пальца. — И ещё одна служке.

— Холодную заложить. — Прозвучало это не звонко и не медленно, а просто, своим голосом, какого я от него не слышал ни на совете, ни в леднике, ни на льду. — Кирпичом. Сегодня. Каменщиков из людской. Кто отопрёт — выгоню со двора.

— Батюшка, покойник…

— Отброс это, а не обычай. — Ростислав нагнулся, неловко, одной рукой, и поднял Лёвушку себе на локоть, на здоровый бок. — К тётке его. В тепло. Лампу возьми.

Сычиха взяла лампу. Помедлила. Посмотрела на засов, будто пересчитывала его. Потом пошла впереди, светя главе рода на ступени, и ступени пересчитывала вслух.

Ростислав прошёл мимо меня в ризнице, с мальчиком на руке, и мальчик разжал кулак у него на плече: в кулаке была пряжка от ливреи. Моя. Ростислав на меня не посмотрел. Лёвушка посмотрел.

Первое распоряжение, которого главе рода никто не подсказывал, легло на холодную. Служке он дал слово неделю её не отпирать, а заложил навсегда, кирпичом, и у меня в руке качнулось ведро с золой.

* * *

Пахом ждал меня у дружинной бочки на заднем дворе, за поленницей, когда стемнело.

В поленнице, за банькой, лежал ковш рода. Об этом Пахому я не доложил: Пахом стоял у бочки неподвижно, как стоял у моей постели, в каске, и держал в руке сложенный лист.

Лист он подал мне двумя руками.

— Лист, что я оставил. Он не про меня. Письмо ваше я сжёг, как велено. А лист оставил. Не мог.

Лист был мой. Моим почерком, поздним, крупным, в декабре, в ту же ночь, что распоряжения на девятины и сороковины. «Распорядок обряда при кончине главы». Фонарь я поднёс к листу и прочёл его про себя, до конца, стоя у дружинной бочки, и лист у меня в пальцах шуршал, потому что пальцы на холоде не держали.

При кончине главы у постели стоять семерым. Старшим. Лишних выводить. Воды не подавать: смерть должна прийти до рассвета, вода держит в теле, а огонь рода переходит к наследнику до рассвета, и держать умирающего в теле — держать огонь от наследника. Перстень надеть на наследника у постели, при последнем вздохе.

— Докладываю. — Пахом докладывал бочке. — Семеро стояло. Восьмого вы велели вывести.

— Кто восьмой?

— Ростислав Игоревич. Он в дверях стоял. В рубашке, с лампой. Вы воды попросили, ваше сиятельство. Под утро. Вы сказали: «Пить». Семеро стояли по распорядку. Никто не подал. А Ростислав Игоревич подал. С графина, в стакане. Плакал. Вы стакан не взяли и велели его вывести. Крик его в коридоре было слышно до лестницы. По распорядку. «Лишних вывести». Его вывели.

Бочка у дружинной телеги капала. Я выгнал от смертной постели единственного, кто подал мне воды, и выгнал его по своему распорядку, как выгоняют сквозняк.

— Перстень ему надели в коридоре, ваше сиятельство. Не у постели. Вы уже… Марфа Лукинична велела, в коридоре, скорей, пока огонь не ушёл. Он сам надел. — Пахом снял каску и держал её в руках, как держал мне шляпу. — Он надел не на тот палец, ваше сиятельство. Руки тряслись.

* * *

В полночь в изразец кабинетной печи постучали изнутри кабинета. Три раза, костяшками.

Топка была холодная. Зола в ней за день осела. Я залез в неё снова, подбородком в колени, и отдушина была у меня над ухом.

Ростислав сидел в кресле спиной к печи. Лампа горела на бюро. Больше в кабинете никого не было, и в коридоре никого не было: Сычиха ушла пересчитывать каменщиков.

— А если… — Ростислав начал и остановился. Звенеть было не перед кем. — Если приказ мёртвого. Про сороковины. Про хлеб у ворот и про Веру. Как отменить приказ мёртвого?

— Никак. Мёртвый прав.

Ростислав долго молчал. Лампа на бюро не трещала: фитиль ему подрезали.

Потом кресло скрипнуло. Он встал, повернулся к печи и сел на корточки у решётки, так что его лицо оказалось против моего, через медные ромбы, на полтора вершка ниже. Перстень он стянул с безымянного пальца левой руки зубами: на левую его пересадили после Огнища, на какой палец пришлось, а правая была в бинтах. Перстень шёл туго, через сустав. Ростислав положил его на раскрытую ладонь и поднёс ладонь к решётке, как подают в окошко.

Перстень родовой, с пламенем, лежал у него на ладони, на линиях.

— На какой палец его надевают, прадед?

Глава 17. Руки

— Правой. Указательный.

Перстень у решётки полежал на ладони, пока Ростислав считал на ней пальцы. Потом он надел его на указательный правой, туго, через бинт, и остался сидеть у печи на корточках. Спросить он мог что угодно: «прадед?» висело в кабинете вместе с моим табаком. Спрашивать он не стал. Встал, взял лампу и ушёл, и дверь за собой прикрыл тихо, на полпальца, не щёлкнув замком.

К утру дом заметил, что перстень у главы рода на другой руке.

Первой заметила Акулина, за завтраком, через весь стол, и закричала «Знамение!» так, что лакей уронил судок. Ей велели говорить тише. Тише она сказала «ЗНАМЕНИЕ» ещё раз, громче, и к обеду про перстень знала людская, а к ужину Сычиха.

* * *

Через три дня в малую гостиную привезли портрет.

Портрет поставили на мольберт у окна, в человеческий рост. Мундир, лента, звезда, лицо — моё, девяностолетнее, строгое, похожее, — а внизу, где на коленях должны были лежать руки, два белых пятна. Холст там был голый, грунтованный, и пятна эти глядели на гостиную пустыми рукавами.

Художник Белилов, с кистью за ухом, держал себя перед портретом за подбородок.

— Руки. — Кисть он ткнул в белое пятно. — Лицо я по памяти вдовы пишу, по памяти вдов, по гравюре, по чему угодно. Лицо простят. Руки не простят. Руки у покойного должны быть его. Кто помнит руки?

Помнили все, и каждый по-своему.

— Кулаком. — Гордей держал рюмку двумя пальцами, отставив мизинец. — Перо он держал кулаком. Как нож. Я помню, я маленький был, он меня этим кулаком по лбу ударил, раз…

— Щепотью. — Марфа Лукинична сложила пальцы щепотью. — Изящно. Как крестился. Покойник был человек старого воспитания.

— Двумя пальцами, как табакерку. — Тётка в чепце из младшей ветви испугалась своих слов и спрятала руки под шаль.

Белилов смотрел на кулак Гордея, на щепоть Марфы, на табакерку, и лицо у него делалось всё несчастнее.

— Не то. Всё не то. Это ваши руки, господа. Мне нужны его.

Я вошёл с подносом. Сычиха прислала чай для художника, и чай нёс служка сто сорок третий: Митрофан пролил свой на лестнице. Я опустил поднос на столик у мольберта, взял чашку, повернул ручкой к художнику, и большой палец правой руки, пока я ставил чашку, провернул на указательном пальце перстень.

Перстня на пальце не было. Перстень был у Ростислава, на правой, туго, через бинт. Палец провернул воздух.

Белилов выдернул кисть из-за уха.

— Вот. Вот эти.

* * *

Позировать служке велели в той же гостиной, после обеда, при доме.

При доме означало, что в гостиной сидели все, кто хотел смотреть, как пишут руки покойного: наследники, приживалки, Акулина в кресле с трубкой, Урядов у двери и князь Зарецкий в углу, у камина, с газетой, которую он не читал. Меня посадили на стул против мольберта, дали в руку перо без чернил и лист бумаги на колено.

— Пишите, — велел Белилов. — Что-нибудь. Как пишут, когда подписывают.

Пальцы у меня после круга так и не разогнулись. Перо в них легло не так, как я им велел: легло между указательным и средним, и средний палец не взял его на себя. Я переложил. Перо опять ушло.

— Не так, — сказал я.

Белилов перестал писать.

— Что не так?

— Перо держали не так. — Я переложил перо в третий раз, левой рукой уложил его в правую. — На среднем пальце. Не на указательном. Чернильный палец у него был средний. Указательным он придерживал сверху. И перо ложилось не к себе, а от себя, на запястье, вот так, почерк шёл с наклоном вправо.

Белилов посмотрел на мою руку с пером, на свой холст, опять на руку, и кисть у него в руке задрожала.

— Откуда ты знаешь, что средний?

— Видно. На портрете у отца его в кабинете видно. Мозоль на среднем.

Отцовского портрета в кабинете этот художник видеть не мог, а мозоль на среднем пальце у моего отца была, и у меня была, и Белилов пошёл писать, не спросив больше ничего. Краска на нём была до локтей.

За моей спиной поднялся спор.

— Кулаком!

— Гордей, ты пьян, какой кулак.

— Щепотью он держал, я помню!

— Средний. — Урядов у двери говорил сухо, в пространство. — Мозоль была на среднем. Я подавал ему бумаги сорок лет.

Спор кончился. Гордей сел.

И тут закричала Акулина.

— РУКИ! — Трубка у неё упала на ковёр. — Руки его! Святослав так делал! Перо так делал! Святослав! Знамение!

— Бабушка, тише…

— ЗНАМЕНИЕ!

Её уговаривали тише, и чем тише уговаривали, тем громче она кричала, и лакей в дверях перекрестился, а за лакеем в коридоре перекрестились двое из людской, которых в гостиную не звали.

Князь Зарецкий в углу опустил газету на колено.

Акулину он пропустил мимо глаз. Глаза его ушли на мою руку с пером и остались там, спокойные, как у купца, уже решившего купить и прикидывающего цену. Потом Зарецкий снова поднял газету, и страница перевернулась.

Белилов писал руки до сумерек. На портрете, внизу, в белых пятнах, появились две руки: правая с пером, средний палец под пером, указательный сверху, левая на раскрытом Уложении. Руки вышли мои.

Ростислав вошёл в гостиную под конец, сел у двери и молча смотрел, как пишут руки. Большим пальцем правой он пробовал провернуть на указательном перстень. Перстень сидел туго, через бинт, и не проворачивался.

Когда Белилов закончил и отошёл от мольберта, в гостиной никто ничего не сказал. Наследники сидели перед портретом со служкой на стуле, с пером без чернил. Встали и разошлись молча.

В коридоре, когда я нёс поднос из гостиной, меня остановил князь Зарецкий.

Остановил он меня не голосом, а тростью: поставил трость поперёк коридора, и я встал.

— Руку, душа моя.

Поднос я держал левой. Правую он взял сам, в перчатке, за запястье, и повернул ладонью вверх, потом вниз, неторопливо, с толком. Под большим пальцем у меня был рубец от ленты, с Огнища. На среднем пальце, где лежало перо без чернил, мозоли не было: мозоль была у другого тела.

— Понеже рука хорошая, — сказал Зарецкий. — Писарская. А мозоли нет. — Он отпустил запястье и сунул мне в ливрею пятак. — Это за чай, а не угроза. Художнику ты, душа моя, помог. Покойнику тоже.

Трость ушла с дороги.

Вечером в людской, когда я сел ужинать, Ерёма положил мою ложку не как всегда, а черенком к двери.

— Так? — Ерёма придержал ложку пальцем.

Ложки в доме всегда клали черенком к двери. Так было при отце: если ночью пожар, ложку хватать не надо, а если гость, ложку подать удобней. Двадцать лет никто в людской этого не делал. Я кивнул.

К ночи вся людская клала ложки черенком к двери. Звать меня стали Руки. «Руки велел», говорил Ерёма Митрофану, и Митрофан перекладывал ложку.

* * *

В запасную галерею меня послали выносить старые рамы.

Галерея была под крышей, над холодным крылом, узкая, без окон, и портреты в ней стояли не на стенах, а у стен, рядами, лицом к стене, в наказание. Я поставил фонарь на пол.

Первый ряд был пустые рамы. Второй ряд — моя мать в молодости, неудачная, с кривым носом, и дядя, которого разжаловали. В третьем ряду, у самой торцевой стены, нашёлся портрет в дорогой раме, завёрнутый в холстину, и холстина была завязана бечёвкой.

Бечёвка развязалась с первого рывка: узел был бабий, простой.

Под холстиной была моя жена.

Лицо было на месте, в памяти, всё: нос, подбородок, ямочка на левой щеке, серые глаза, чуть навыкате. Для этого портрета она сидела три месяца, в первый год после венчания, и смеялась на каждом сеансе, и художник жаловался мне, что пишет смех. Портрет сняли со стены в ту неделю, когда её отпустили по прошению. Кто завернул его в холстину, не доложили. Прошение, чтобы её отпустили, она подала мне в кабинете сама, стоя, и, пока я читал, смотрела не на меня, а в окно, на мальчика в саду, который вязал узлы на верёвке от качелей, а уходя, сказала одно: «Ему здесь тоже не жить, Святослав, ты и его впишешь». Подписал я с первого раза, не поднимая головы.

Портрет был тяжёлый. Когда я его отодвинул, за ним, в том же ряду, у самой стены, прятался второй, маленький, в простой раме.

Мальчик шестнадцати лет. В гвардейском мундирчике, с рапирой, с чёрными волосами, с моим подбородком. Подпись внизу, по раме, золотом: «Изяслав».

Рама была у меня в руках долго, пока пальцы на ней не затекли. Пыль на раме была толстая, в палец, кроме четырёх отпечатков, свежих, от чужих пальцев: кто-то держал эту раму недавно так же, как я.

Под рамой к холсту была пришита полотняная бирка, какие пришивают по описи. На бирке рукой Урядова, мелко: «Изяслав Святославич. Утонул с корнетом на переправе. Исключён».

С корнетом. С уланским корнетом, с которым отпустили жену, с содержанием. Сын уехал с ними, шестнадцати лет, в ту же осень, и на переправе через Мезгу в ледоход лодка перевернулась. Мне доложили. Я вписал в книгу. Вписал своей рукой, в ту же ночь, и перечеркнул страницу.

Я учил его мельничному узлу летом того года, на родовой мельнице, за рекой. Он путал концы. Я ударил его по пальцам линейкой, раз и другой, и показывал снова, пока он не завязал так, как надо: за один конец — держит насмерть, за другой — распускается сам. Бечёвка с этим узлом лежала сейчас у меня в ливрее, на груди, со льда.

Сын утонул. Погиб. Я вписал его мёртвым. Записанное мной не ошибается.

А корнет в лодке был. Я вынул из-за ливреи бечёвку и повертел у фонаря. Мальчик вязал этот узел всё то лето, при матери, при корнете, на мешках, на удочках, на шнурках от рапиры. Корнета мне утонувшим не докладывали. Про корнета мне не доложили ничего.

Я вернул портрет сына к стене, лицом к стене. Жену я завернул в холстину и завязал холстину своим узлом, не бабьим.

Корнет был жив. Корнет знал обряд — от моей жены, от кого ж ещё. Корнет стоял в огне на льду Мезги, в бабьем платке, и мстил моему роду за шестьдесят лет. Всё сходилось. Не сходилось одно: откуда у корнета огонь, перед которым расступается огонь рода. Об этом одном я решил не думать.

* * *

На лестнице из запасной галереи, с двумя пустыми рамами под мышкой, я встретил Веру.

Она поднималась навстречу, с подсвечником, и остановилась на три ступеньки ниже, так что лицо у неё пришлось против моего. Бинт на запястье у неё был свежий, белый.

— Руки на портрете ваши. — Говорила она тихо, будто про погоду. — Весь дом видел. Жених тоже видел, он газету вверх ногами держал. Жених узнаёт людей по рукам. По зубам и по рукам. Лошадей тоже.

— Знаю.

— Знаете. — Вера поднялась на ступеньку. — Вы всё знаете. Вы знаете, в какой день меня выдают, на какую деревню больше и что шуба матери соболья. Вы знаете, как держать перо. Отмените.

Рамы у меня под мышкой стукнули одна о другую.

— Слово дано. При роде. Моим голосом.

— Вашим голосом из печки. — Вера посмотрела на мои руки на рамах, на пальцы крючком. — Сгорите вы когда-нибудь от своего слова. Я посмотрю.

И пошла вверх, мимо меня, и подсвечник у неё в руке не качнулся. На верхней ступеньке она обернулась.

— Кто держал раму в галерее до вас, знаете? Там следы. Я вчера смотрела. Не мои.

* * *

Утром на кухонный двор въехала дружинная бочка, и на бочке сидела Устя.

Воду в дом возили теперь две бочки: одну вёл Пахом, другую Устя, потому что к сороковинам варили и мыли втрое. Пахом со своей бочкой набирал воду у колодца, в каске.

Марфин лакей, тот, с медными пуговицами на обшлагах, шёл мимо колодца с пустым судком, остановился и пригляделся к каске.

— Эй. Длинный. — Лакей взял Пахома за каску двумя пальцами, брезгливо. — Я тебя где видал? Сними-ка.

И рванул каску вверх.

Каска слетела бы, но на Пахоме её держал ремешок под подбородком, и голова у Пахома мотнулась за каской, а лакей дёрнул ещё раз, сильнее. С бочки на лакея обрушилось ведро воды, всё, ледяной, с кухонного колодца, от макушки до медных пуговиц.

— Не чади! — Устя возвышалась на своей бочке с пустым ведром. — Ты что, дружинника за снасть дёргаешь? Каска казённая, пожарная! Сорвёшь — пеню дружине платить будешь! Батя с тебя шкуру спустит, багром тебе в бок! Драку хочешь? Иди отсюда, мокрый!

Лакей остался в луже, с судком, и с пуговиц у него текло. Пахом за это время успел взять вёдра и уйти за бочку. Лакей поискал его глазами, не нашёл, плюнул и пошёл сушиться.

Устя спрыгнула с бочки, сунула руку в рукавицу, а из рукавицы что-то за пазуху, и пошла к чёрному крыльцу, где я ждал с корзиной картошки. Шла она быстро, глядя в сторону, будто её тут нет, и потому заметно на весь двор.

— Барин, — сказала она, не останавливаясь, мимо меня. — Ты чего тут, в ливрее? Тебя кормят? Ты руку чего так держишь? На!

Из-за пазухи у неё вылез сложенный листок. До моей корзины листок не долетел.

— Стой.

Сычиха на крыльце, над нами, держала листок двумя пальцами. Как она его перехватила, никто не видел: у Сычихи руки ходили быстрее глаз.

— Барину, — прочла Сычиха снаружи на листке. Внутрь смотреть не стала. — Какому барину? Ты кто?

— Водовозка. — Устя упёрла кулаки в бока. — Дружина Ведерникова. Воду вам вожу, пока ваш колодец мёрзлый. А это не вам.

— В доме барину записок не носят. В доме барин один, и тот в трауре. — Сычиха сложила листок ещё раз, вчетверо, и сунула в фартук. — Урядову отдам. Пусть читает, какому барину.

— Отдай!

Сычиха повернулась уходить. В дверях поварни, с руками в муке по локоть, дорогу ей загородила Агафья.

— Мавра. — Агафья вытерла руки о фартук, палец за пальцем. — Ты пирог мой ела вчера? С капустой?

— Ну, ела.

— Хорош?

Сычиха подумала, честно.

— Тесто хорошее. Лёгкое. У меня так не выходит.

— А хочешь, чтоб выходило? — Агафья шагнула на крыльцо. — Скажу, как. Всё скажу. Сколько муки, сколько воды, когда соль, когда крышку. Бабка моя так пекла, её никто не знает, кроме меня. Меняю.

— На что?

Агафья кивнула на Сычихин фартук.

Сычиха помолчала. Посмотрела на Устю, на меня с корзиной, на фартук. Листок она развернула, прочла, шевеля губами, не спеша, до подписи, сложила обратно и только тогда отдала Агафье. Агафья взяла Сычиху под руку и увела в поварню, откуда было слышно:

— Муку сперва через сито. Два раза. Два, Мавра. Не ленись.

— А соли сколько? Щепоть? Две?

— Соли — сколько тесто попросит. Пробуй, а не считай!

— Как же не считать, — растерянно сказала Сычиха. — Не сосчитав, как узнать, что вышло?

— Ртом, Мавра. Ртом.

Устя, красная, застряла посреди двора, глядя на поварню.

— Это чего было? — Она повернулась ко мне. — Барин. Это чего было сейчас? Тётка Агафья эту ведьму пирогом купила? А ты чего молчишь? А рука чего? Воду держи!

Ведро она сунула мне в руки поверх корзины и ушла к бочке, не оглядываясь.

Записку Агафья отдала мне вечером, в миске, под хлебом.

«Барин. Сенька у беспуговичных. На пепелище в ряду лавки новые ставят, стражу не пускают, хлеб дают. Батя злой, говорит, будет пожар. Сенька велел не искать. Я ищу. У.»

Я сложил листок и спрятал в ливрею, туда, где лежала бечёвка.

За мной по людской, куда я ни шёл, ходил Лёвушка, в Анниной кофте до пят, на два шага сзади. Я садился — он садился. Вставал — вставал. Зачем, я не спрашивал. Перед сном он сам подошёл к моей лавке.

— Холодную заложили. — Лёвушка в Анниной кофте держал руки за спиной. — А палочки теперь где ставить? Их же никто не увидит. Значит, их не было?

— Были. Кирпич их не отменяет. А ставить новые больше не надлежит.

* * *

В сумерки за кухонными воротами, в переулке, играли дети дворни.

Играли в сиятельство, и игра была устроена просто: самый маленький мальчишка забирался на перевёрнутый ящик, в бумажной короне из обёртки от сахарной головы, и командовал на весь переулок: «Выпороть! На конюшне! Двадцать!» Остальные, человек шесть, толпились вокруг ящика и не исполняли. Не исполнять и было игрой: кто шевельнётся исполнять, тот проиграл и лезет на ящик. Маленький кричал «Выпороть!», краснел, топал, и дети держались за животы. В игру эту, говорили в людской, играл весь Мучной ряд.

Сквозь игру к воротам прошёл Сенька.

У ворот Агафья выносила помои. Сенька ждал по ту сторону ворот, в новом кафтане, тёмном, подпоясанном верёвкой. Кафтан был ему велик, и пуговиц на нём не было. Ладони у Сеньки были перевязаны, и перевязаны не Агафьиной суровой ниткой, а чистым полотном, аккуратно, в несколько оборотов, и на полотне не проступало ни пятна.

Агафья поставила ведро.

— Сенька!

Ворота она дёрнула на себя так, что брякнул засов.

— Здорово, тётка Агафья.

Я с охапкой дров был за Агафьей, у поленницы, и Сенька меня видел. Смотрел он на Агафью.

— Ты где был? — Агафья взялась за доску ворот обеими руками, и доска под её пальцами хрустнула, сухая, прошлогодняя, а ворота так и не открылись, потому что засов был с той стороны и Сенька его не отодвинул. — Где был, паскуда, я спрашиваю? Неделю! Я по ряду… Я к Никифору… Я к Кузьминичне… Кормили тебя там?

— Ел. — Сенька полез за пазуху, неловко, забинтованной рукой, и вытащил узелок. — Вот. Три сорок. Сдача от Плетнёва. Из укладки. Твои. Долга за мной нет.

Узелок он просунул в щель ворот. Агафья узелок не взяла. Узелок упал в снег у её ног.

— Кто тебе руки вязал?

— Там. Ихний лекарь. — Сенька посмотрел на свои ладони. — Хорошо вяжет. Не больно.

— Там, — повторила Агафья. — Там — это где?

Сенька облизнул губы и посмотрел наконец на меня: на охапку дров, чужую ливрею, правую руку крючком и Лёвушку, который прятался у меня за спиной, вцепившись в ливрею.

Потом опять на Агафью.

— Я к беспуговичным ушёл, — сказал Сенька Агафье, мимо меня. — Там своих не порют.

Глава 18. Тайник

Замок заказывал я, и открывать его было нечем.

Тайник в полу ризницы, под киотом, я велел устроить после пожара в архиве, когда сгорели три купчие и одна духовная. Замок в плите был огненный: отпирал его огонь главы рода, приложенный ладонью, и больше ничего.

Огня у меня не было. Огонь был у Ростислава, на серу, и у старика, который ушёл под лёд.

Зачем мне тайник, стало ясно на восьмую ночь в печи. В тайнике, в сафьяновой папке, у меня лежали три чистых листа с моей подписью и моей печатью. Держал я их на случай, если умру в дороге и понадобится распоряжение, которого я не успел написать. Лист с подписью мёртвого, вписанный теперь, до сороковин был бы сильнее живого главы. Воля мёртвого отмене не подлежит. А добавлению, выходило, подлежит.

Подделки в этом не было: подпись моя, рука была бы моя. Тело было чужое.

* * *

Восемь ночей подряд, после совета, Ростислав стучал в изразец три раза, и восемь ночей подряд я лез в холодную топку.

Учил я его не звенеть. Больше учить за восемь ночей было нечему. Ростислав садился спиной к печи с лампой и с Уложением, тем, что в сорока переплётах, из шкафа, и читал вслух статью, а я из решётки говорил: «Медленней. Ниже. Не глотайте конец». Он читал медленней и ниже. На шестую ночь в кабинет заглянул Урядов, послушал в дверях и ушёл молча, а утром при людской назвал Ростислава «Ростислав Игоревич» два раза без запинки.

Про перстень Ростислав больше не заговаривал. Про прадеда тоже. Заговорил на восьмую ночь про другое.

— Вера не хочет. — Лампа горела у него на бюро не мигая. — За Зарецкого. Она ночью у себя… Ольга, горничная, слышала. Урядов говорит, отменить нельзя. Мёртвый не может передумать.

— Не может.

— А добавить? — Ростислав повернулся к решётке, и лампа осветила ему пол-лица. — Если бы нашлось ещё одно его распоряжение. Позднее. Про свадьбу. Урядов бы прочёл, как закон. Мёртвый не передумал, мёртвый просто… дописал.

Со свода топки мне за ворот посыпалось.

— Где бы оно нашлось?

— Мне не докладывали. — Ростислав опустил глаза в Уложение. — Урядов говорит, у прадеда был тайник. Под часовней. Огнём открывается, огнём главы. Я пробовал. — Он замолчал и положил на колено руку с перстнем. — Мой огонь его не берёт.

Ростислав перелистнул страницу, не глядя в неё.

— И Зарецкий. Вчера у матери спрашивал, не оставил ли прадед ему письма. Личного. Мать: нет. А он: «Жаль, душа моя. Покойный мне был должен ответ». Какой ответ, мать не знает.

Серы на тайник не хватило. Про серу он промолчал, и я промолчал, что знаю.

Три чистых листа с подписью лежали в сафьяновой папке под плитой. Правнук, сам того не зная, прочёл мне их вслух.

* * *

— Раз.

Фрося уронила это в лохань, вечером, когда в людской уже легли, и не подняла головы. Вода в лохани под её руками схватывалась, и она ломала корку ребром ладони.

— Должен, — договорила она. — Помню.

Я сел на край лавки у лохани. На лавке спал Ерёма и во сне жевал.

— Под часовней замок. Огненный. — Говорил я тихо, в лохань, как она. — Открывает огонь главы. Холодная вода, если её много и если она сильнее огня, металл трескает. Замок стоит полвека, огонь в нём старый. Вода твоя сильнее.

Фрося положила ладонь на воду, и под ладонью пошла корка.

— Раз — имя. — Корка под её ладонью треснула. — В книгу. Моё. Настоящее.

— Имя в книгу возвращает глава рода по снятии траура, через сорок дней, по статье о трауре, на общих основаниях, и служке сто сорок третьему, который сам числится в книге…

— Два — брат.

Сказала она это и замолчала, а потом, будто одного слова вышло мало, добавила, в лохань:

— Ефрем. Одиннадцать лет. У колеса. У колеса пальцы теряют, потому что рукавицы на колесо не дают, рукавица в зубья идёт. У него девять пальцев было, когда меня в круг везли.

— …вычеркнутым до восстановления, вписывать в книгу не дано никакого права, а брата с казённой мельницы отпускает управа, по прошению рода, и прошение…

— Два. Брат.

— Прошение подаётся главой рода. — Я остановился. — Хорошо.

— Два.

— Хорошо.

Фрося вынула руки из лохани и вытерла о фартук. Ерёма на лавке перестал жевать. Когда Фрося ушла к своей лавке, её «раз» и её «два» сложились у меня в голове в одно: согласился я на оба. Ни имя, ни брат не были в моей власти, а слово было дано.

Торговался я шестьдесят лет. С поверенными, с Зарецкими, с управой, с государевыми людьми. Проиграл торг я впервые, девице, которая говорила по одному слову, и проиграл, не заметив.

* * *

На чёрной лестнице, в темноте, меня поймала за ливрею Агафья.

Ждала она на площадке у кухонной двери, в платке поверх рубахи, с пирогом в руке, и держала пирог так, будто собиралась им ударить.

— Куда, сиятельство? — Шёпотом Агафья кричала страшнее, чем голосом. — В людской Фрося с лавки встала, ты с лавки встал. Двое. Ночью. Я считать не хуже Мавры умею.

— В часовню.

— Молиться? — Агафья сунула пирог мне за ливрею. — Ты ж у нас не врёшь. Вот и мне не ври. Воровать идёшь?

— Своё брать. Из-под своей плиты, своим ковшом.

— Своё у мёртвых не берут. — Она перекрестила меня пирогом, прямо через ливрею, три раза. — И Мавра по ночам свечи в часовне считает, в полночь, через ночь, а сегодня её ночь. Иди. Дурак.

И закрыла за собой кухонную дверь.

Ковш лежал в поленнице за банькой, где говорил поварёнок, между берёзовыми поленьями, завёрнутый в рогожу.

Поварёнок сидел на поленнице сверху, босой, в тулупе на голое тело, и болтал ногами.

— Пополам? — Поварёнок перестал болтать ногами.

— Ковш родовой. Пополам не пилится.

— Серебро пилится. Гришка пилить хотел. — Поварёнок спрыгнул в снег, поджал ногу. — А ты его куда? Назад, на полку? Сычиха ж спросит, где был.

— Воду носить.

— В серебре? — Поварёнок оглядел меня с головы до ног. — Ну вы, покойники, и живёте.

И ушёл в баньку, поджимая то одну ногу, то другую.

Облаву по ночлежкам в Заречье Урядов назначил на эту ночь ещё на прошлой неделе, при всей людской, и Фрося выбрала ночь по облаве. Плетнёв увёл половину стражи из дома, и двор затих, как затихает двор без собак. Я развернул рогожу. Серебро было холодное, пламя на донце в темноте не блестело.

У колодца с бадьёй ждал Пахом.

Ночью воду не возят. Пахом, в каске, держал бадью на верёвке: Агафья, видно, послала. Про ковш он не спросил. Взял его у меня из рук, опустил в бадью, зачерпнул до краёв ледяной воды и отдал.

— Ковш рода. С ваших именин.

Про облаву Пахом доложил, не спрашивая:

— Плетнёв по ночлежкам пошёл, ваше сиятельство. Меня ищет. Там, где меня нет.

И остался у колодца, будто ночью здесь и положено возить воду.

* * *

Наверху, над часовней, в малой гостиной, наследники играли в карты.

Играли на кабинет. Кабинет у них отняли на совете, по статье, голосом, и теперь, ночью, при свечах, они разыгрывали его друг у друга, как разыгрывают то, чего ни у кого нет. Из часовни через перекрытие долетало каждое слово.

— Кабинет на кон.

— Пас.

— Гордей, ты всё пасуешь.

— Я пас. Мне псарню отняли. Я теперь пас по жизни.

— Беру. Кабинет мой.

— Он и так ничей.

— Ставлю псарню против кабинета!

Наверху засмеялись, и по потолку часовни прокатился стук: кто-то стучал кулаком по столу.

— Гордей, у тебя нет псарни.

— А у вас нет кабинета. Играем.

— Был ничей. Теперь мой. По картам.

Фрося ждала в ризнице, у киота, с огарком.

— Тебе там что? — Огарок у неё в руке не качался. — Золото?

— Лист. Чистый, с подписью покойного. Дописать распоряжение: свадьбу Веры Игоревны отложить.

Фрося долго молчала, глядя на плиту.

— Девочку. За старика. — Она переложила огарок в другую руку. — Открою. Долг тот же. Два. Девочка — не в счёт.

Я поставил ковш с водой на пол у плиты.

Плиту по краям затёрли до блеска ноги дьякона. Посередине плиты была личина. Железная, в пядь, с выпуклым пламенем, и пламя это было чуть тёплое на ощупь. Огонь в замке ещё жил.

— Смотри. — Огарок я поднёс к личине. — Личина крепится на четыре шипа. Шипы идут вглубь плиты на вершок и держат засов. Засов один, поперечный, из закалённой стали. Огонь главы надлежит приложить к пламени на личине, огонь нагревает засов, засов отходит, и…

— Здесь шипов шесть.

Шипов было шесть. Я пересчитал.

— Шесть. Значит, второй засов, продольный. Немец поставил на случай, если…

— Здесь дыра.

В середине пламени, в самой выпуклости, была дыра, узкая, как для ключа.

— Ключа не было. — Огарок в руке у меня наклонился, воск закапал на плиту. — Ключа в замке не было. Замок отпирался огнём. Я заказывал без ключа, я помню, я сам говорил немцу…

— Есть ключ. Значит, переделал.

Переделал. Немец, которого я выписал из Риги, видно, не поверил, что огонь бывает надёжнее ключа. Или поверил, но не поверил мне. А кто после немца чинил замок, когда он заедал, знать мне не полагалось: замок, говорили мне, исправен.

— Засов… — начал я.

— Молчи.

Фрося встала на колени у плиты, взяла ковш и вылила воду на личину.

Вода не растеклась. Вода легла на железо, как на стекло, и стала белой. От личины пошёл пар, потом треск, тонкий, будто в мороз лопается колодезная бадья. Фрося положила на личину обе ладони. Кожа на пальцах у неё побелела, потом посинела и на сгибах, где уже были трещины, лопнула, но крови из трещин не показалось: кровь схватило льдом.

Наверху, над нами, кто-то бросил карты на стол.

— Пас!

Стул наверху проехал по полу.

— Опять пас?

— Кабинет мой, говорю вам, по картам мой, честно, при свидетелях!

Замок треснул на слове «мой». Треснул, как лёд на Мезге в ледоход, коротко и глубоко. Личина раскололась по пламени пополам, и засов под плитой — один, два, сколько их там было, — звякнул и ушёл.

Фрося отняла ладони от личины. Кожа на них осталась на железе, белыми лоскутами, примёрзшая. Руки она держала перед собой, не сжимая, и на ладонях, где не было кожи, выступала не кровь, а мутная вода.

Рубаху под ливреей я разорвал по подолу и обмотал ей обе ладони. Мотал левой рукой, правой придерживал, и вышло криво.

— Огонь в замке старый, — сказала Фрося, пока я мотал. — Полвека. Устал. Вода молодая. Вода всегда сильнее, если огонь устал. — Она посмотрела на обмотанные руки. — Мельница учит.

* * *

Плиту мы подняли вдвоём, ломиком из-за киота. Под плитой был каменный ящик, сухой, выложенный свинцом, и в нём, одно на другом, лежало то, что я туда клал полвека. Я узнавал каждую вещь по краю, по корешку, по тесёмке, раньше, чем вынимал.

Сафьяновая папка лежала сверху. Я её раскрыл.

Чистых листов в папке не было. Ни трёх, ни одного. Лежала пустая бумажная обёртка, в которой они лежали, с моей надписью карандашом: «Три. На случай». Обёртка была развёрнута и сложена обратно не по старым сгибам.

Кто-то открывал тайник до нас. На свинцовой обкладке ящика, у самого края, темнели следы пальцев: четыре пальца, в саже, будто за край держалась закопчённая рука. На пыльной раме в запасной галерее были похожие. Похожие — не значит те же. У кого-то был огонь главы или ключ.

Под папкой лежало Уложение. Подлинник, в кожаном переплёте, моей рукой, сорок листов, по листу на статью, и я пролистал его, стоя на коленях, при огарке, как пролистывают свою метрику. Тридцать девятая. Сороковая. Дальше лист был вырван. Вырван аккуратно, у самого корешка, ножом, и от листа остался только узкий бумажный край, на котором не было ни буквы. Потом переплёт.

Сорок первой статьи в подлиннике не было. Была ли она, я не помнил.

Под Уложением лежала пачка писем, перевязанная чёрной тесьмой. Почерк на верхнем был крупный, круглый, старомодный, с завитками на заглавных, и печать на обороте была Зарецкого.

Я прочёл письмо про себя, у огарка. Князь Демид Зарецкий писал мне в прошлом ноябре, учтиво и длинно, что понеже годы мои велики, а наследник мой юн, не соглашусь ли я принять преемство, какое принимали прежде нас люди старой крови, и что о способе он доложит лично, при сговоре, «ибо сие бумаге не доверяют».

Под его письмом лежал черновик ответа. Моей рукой. С наклоном вправо, средний палец под пером, мой почерк, поздний, крупный, декабрьский. Два слова и подпись.

«Согласен. С.»

Я поднёс лист к огарку ближе. Буквы от этого не стали чужими. Край листа почернел и затлел. Огня я не отнимал, пока Фрося не выдернула лист у меня из руки и не прихлопнула ладонью.

Дата была декабрьская. В декабре Ольшанский писал под мою диктовку пакеты, сговор Веры; свечи, снег, сургуч, мой кашель в платок — всё это жило в памяти. Письма Зарецкого там не было. Ответа тоже. Я перебирал декабрь ночь за ночью, сидя на пятках у плиты, и пальцы у меня на письме мяли угол, пока угол не порвался.

У меня была жизнь, которой я не помнил, и в этой жизни я соглашался.

Из-под писем я вытащил ещё одно, старое, жёлтое, в конверте с гвардейским орлом, и разорвал конверт по сгибу. Почерк был Холмогорова: князь Холмогоров, мой соперник по полку, умерший десять лет назад. Письмо было короткое. «Реванш за мною. На любом балу, в любом сюртуке. Х.» Писал он это после дуэли, на которой я прострелил ему плечо. Конверт я смял и сунул в ящик.

А на самом дне, под письмами, лежал листок, сложенный вдвое. Мой почерк, но не поздний, а прошлогодний, мелкий, аккуратный, с нумерацией на полях.

«Чего не забыть при смерти».

Первым пунктом шло: «Ключ от тайника отдать Р.». Вторым: «Пахома…». Второй пункт был зачёркнут так густо, что прочесть было нельзя. Третьим: «Уложение — Р., с рук на руки, при последнем вздохе».

Ключ Р. я не отдал. Уложение Р. с рук на руки я не отдал. При последнем вздохе я велел Р. вывести.

Перечень я сложил вчетверо и сунул в ливрею, к Устиной записке и к бечёвке. Туда же пошло письмо Зарецкого и черновик «Согласен». Оставить черновик в тайнике было нельзя: кто открывал тайник до нас, тот его уже читал, а кто откроет после, прочтёт при Урядове. Взять его значило унести на себе свою руку, свою подпись и сделку, которой я не помнил. Я взял.

Фрося тем временем вынула из ящика ларец. Железный, окованный, тяжёлый, с казённым гербом управы на крышке. Ларец не был заперт. Фрося открыла его, стоя на коленях, и перебирала бумаги синими пальцами, быстро, одну за другой, читая по складам. Бумаги были казённые, с печатями: «О приписке к казённой мельнице на Заречье огарков родовых, вычеркнутых». Списки. Годы. Имена.

— Есть? — спросил я.

Фрося не ответила. Палец у неё остановился на одном листе, на одной строке, и под пальцем на бумаге выступил иней. Строку она не прочла вслух. Закрыла ларец и взяла его на руки, как берут ребёнка.

— Потом. Не здесь. При огарке глаза врут.

* * *

Сычиха явилась в часовню на обход, когда наверху разыграли кабинет в третий раз.

Её шаги стукнули на лестнице и остановились в часовне, у свечного ящика, по ту сторону стены ризницы. Сычиха считала свечи.

— Восемнадцать… девятнадцать… — Звяк. — Двадцать. Было двадцать две. — Пауза. — Двух нет.

Огарок у Фроси в руке был одной из этих двух. Второй догорал на плите.

Шаги постояли у ящика. Потом пошли не к ризнице, а назад, к двери часовни, быстро, и хлопнула дверь. Сычиха пошла не к Урядову. Урядов жил налево, в сторону кабинета, а Сычиха пошла направо, к кухне, и было слышно, как по чёрной лестнице внизу стучат её каблуки: так, со свечной недостачей, ходят к той, кому доверяют, а не к тому, кому докладывают.

Наверху, над часовней, игра кончилась. Стулья задвигали, кто-то уронил подсвечник, Гордей запел про псарню, и шаги пошли по коридору, мимо часовни, вразброд, к спальням. Потом стало тихо так, что было слышно, как тает лёд в ковше на полу.

Мы опустили плиту. Не до конца, потому что осколки личины мешали, и край плиты встал на осколок, криво.

Фрося пошла к двери из ризницы в часовню, с ларцом.

— Туда нельзя. — Я взял её за рукав. — Вход в ризницу из часовни, выход — через ход. За киотом ход к чёрной лестнице. Пойдём ходом.

Дверь из часовни в ризницу открылась.

На пороге, с фонарём, был Урядов. Не Сычиха: Сычиха ушла к Агафье. Урядов ходил по дому ночью сам, раз в неделю, со времён, как принял ключи, и считал не свечи, а двери, и дверь в ризницу была не заперта.

Он поднял фонарь.

Свет упал на Фросю, на ларец у неё на руках, на кривую плиту, на осколки личины, на мокрые плиты пола. На полу у плиты, в луже, лежал ковш. Серебряный, родовой, с пламенем на донце, полный льда.

Меня свет не достал, потому что я стоял за киотом, у хода, в темноте, и киот был между мной и фонарём.

Урядов нагнулся, не опуская фонаря, поднял ковш за ручку и вытряхнул из него лёд на плиту. Он знал этот ковш по описи Сычихи: пропавшим на третинах, за худым подёнщиком, потом за сто сорок третьим. Ковш он поставил на аналой. Потом поднял фонарь выше, на Фросю.

— Сто тридцать девятая. — Фонарь у Урядова не дрогнул. — Тайник покойный изволил запереть огнём. Стоять.

Фрося не бросила ларец и не побежала. Она сделала шаг влево, один, так, чтобы спиной закрыть киот, и ход за киотом, и темноту за ходом.

Не оборачиваясь, в эту темноту, так тихо, что Урядов не услышал бы:

— Иди. Должен. Два.

Глава 19. Родовой суд

На столе суда лежал лопнувший огненный замок, две половины личины с пламенем, и от железа до сих пор тянуло холодом, как от погреба.

Стол вынесли в большую столовую, накрыли зелёным сукном и поставили против окон, чтобы свет падал на подсудимую, а не на род. Замок положили на сукно Урядов и Сычиха, вдвоём, на серебряном подносе, и поднос под личиной запотел.

Всё это мне было видно сверху, из-под карниза, сквозь медную решётку отдушины, а сам я лежал на боку на кирпичах печного хода, куда залез с чердака за час до суда.

* * *

Утром в людской шептали «воровка».

Фросю заперли в чулан при кладовой, на ключ, и к чулану приставили Ерёму. Ерёма сидел на табурете у двери, вертел ключ на пальце, не выпуская, будто ключ мог сбежать, и рассказывал каждому, кто проходил, что воровка ночью стучала в дверь и дверь от стука покрылась инеем изнутри. Иней на двери был. Ерёму слушали, крестились и шли дальше. Крик из чулана ночью, говорил Ерёма, был, как у сыча.

Меня в людской никто не трогал. Про ковш у тайника знали все: Урядов нашёл, Урядов поставил на аналой, Урядов утром унёс ковш к себе, и что ковш числится за сто сорок третьим, знала вся людская, потому что знала Сычиха. Но за ковш сто сорок третий отрабатывал по двугривенному, а украсть ковш, за который отрабатываешь, в людской считали глупостью, какой служка, знающий устав, не сделает.

Сычиха пришла в людскую до света, взяла мою ливрею с гвоздя, пока я умывался, и понесла в поварню.

Я пошёл за ней.

В поварне Агафья месила тесто на пироги к суду: суд судом, а род ест. Сычиха положила ливрею на край стола, рукавом вверх, и ткнула пальцем в обшлаг. На обшлаге, в сукне, белели капли воска.

— Воск. — Сычиха говорила Агафье, не мне. — Церковный. Жёлтый. Двух свечей в часовне нет.

Агафья вынула руки из теста. Посмотрела на обшлаг. Посмотрела на меня в дверях.

Потом взяла со стола нож, соскоблила воск с обшлага в ладонь, до последней капли, аккуратно, как соскабливают со сковороды, и вмяла воск в тесто.

— На пирог пойдёт. — Агафья снова взялась за тесто. — Корочка блестеть будет. Суд, Мавра, любит, чтоб блестело.

Сычиха помолчала над столом. Потом взяла ливрею, встряхнула, повесила мне на руку и ушла, и книжку свою из фартука не вынимала.

— Фросе руки чем мотал? — Вопрос Агафья задала тесту, когда Сычиха ушла.

— Рубахой.

— Рубахой. Служкиной. Холщовой. Номер на вороте. — Агафья била тесто кулаком. — Я ночью в чулан ходила, через кладовую. Руки ей своим полотном перемотала, а твою рубаху в печь. Ерёма спал.

Я стоял в дверях поварни с ливреей на руке.

— Не стой. — Агафья не обернулась. — Благодарить станешь — тестом кину.

* * *

Суд сел в полдень.

Род за столом сидел не по старшинству, а как пришёл, и это Урядова раздражало: он дважды поправил очки. Ростислав сидел во главе, в кресле, которое по моему слову, переданному из печи накануне, поставили спиной к стене с отдушиной. Слева — Марфа Лукинична. Справа — Урядов, стоя, с листом. Гордей в конце стола, у окна, с соседом из средней ветви, и оба держали под столом руки так, будто что-то друг другу передавали. Вера у стены, на стуле, в трауре, с бинтом на запястье, прямая.

Фросю привели двое стражников. Руки у неё были связаны спереди верёвкой поверх белого полотна, и полотно было Агафьино, суровое, туго намотанное. Её поставили у стола, против Урядова. На стол перед ней Сычиха поставила кувшин воды: подсудимой полагалась вода, это я сам завёл. Кувшин налил водовоз, утром, у колодца, по счёту вёдер, и водовоз этот топтался теперь у двери столовой, в каске, с пустыми вёдрами, и не уходил, пока Сычиха не махнула на него тряпкой. На водовозов Урядов не смотрел, как не смотрят на вёдра. Ольшанский посмотрел, и у двери они с Пахомом пошептались: шестьдесят лет они шептались над моим столом, подавая мне бумаги и чернильницу.

Урядов поднял лист на вытянутой руке.

— Покойный изволил распорядиться, — начал Урядов, — в распорядке тайников и хранилищ главы рода: «Вскрывший тайник главы помимо огня главы есть вор огня и выжигается, как вор огня, при роде».

Губы мои за решёткой шевелились вместе с его голосом. Распорядок я помнил. Писал его после пожара в архиве, злой, быстро, в одну ночь, и слово «вскрывший» поставил сразу, не думая.

За столом стало тихо. Марфа Лукинична положила руки на сукно.

— Позор роду. Глава рода желает, чтобы это кончилось сегодня, а не смертью через месяц от сплетен. — Марфа не поворачивала головы к сыну. — По распорядку.

Ростислав молчал. Ждал решётки.

В решётку ушло одно слово, «вскрывший», и к нему три коротких фразы. Ростислав выждал и заговорил сам, низко:

— Покойный изволил писать «вскрывший». Вскрывают ключом или огнём. Замок не вскрыт. Замок треснул. Вода не вскрывает. Вода трескает.

Урядов опустил лист.

— Буква, Ростислав Игоревич.

Решётка шепнула ему пять слов. Ростислав их развернул:

— Буква и есть закон. — Ростислав положил на сукно руку с перстнем. — Так покойный писал. Закон без исключений. И без прибавлений.

В конце стола Гордей шепнул соседу: «Ставлю гнедую на Урядова». Сосед шепнул: «Беру». Под столом что-то перешло из руки в руку.

Урядов снова поднял лист и лицом не дрогнул. Он всегда читал до конца.

— «…равно и всякий, кто тайник повредит, — прочёл Урядов, — пусть и без вскрытия, повредивший тайник главы рода отвечает, как вскрывший».

Строки этой я не помнил.

Я её написал. Написал той же ночью, в одну ночь, злой, после пожара, и дописал внизу, отдельно, мелко, на случай, если найдётся умник, который скажет, что замок не вскрыт, а сломан. Умником оказался я. Дописал её тоже я. Покойник был хитёр, и умника он предусмотрел.

За решёткой я зажал рот кулаком: нельзя было ни засмеяться, ни выругаться, ни закашлять.

Гордей в конце стола получил под столом что-то обратно.

Кулак я отнял ото рта.

— «Отвечает, как вскрывший». А вскрывший — «выжигается, как вор огня». Вор огня. Скажите: у сто тридцать девятой огня нет. Вор огня крадёт огонь. Водяной огня не крадёт. Выжечь вора огня можно. Выжечь водяную как вора огня нельзя: нечего выжигать. Статья без предмета есть поучение, а не приговор. Так писал покойный, в предисловии.

Ростислав повторял за мной, и повторял уже не слово в слово, а короче: где у меня было три фразы, у него выходила одна, и выходила лучше. Про предисловие у него вышло так, будто он читал его сам.

Урядов помолчал. Потом положил лист на сукно рядом с замком.

— Верно, Ростислав Игоревич. Выжечь по аналогии нельзя. Так покойный изволил писать в предисловии. — Урядов снял очки. — Однако кража из тайника главы остаётся кражей, и штраф управе за ларец — само собой. Ларец управы при подсудимой. Ковш рода при тайнике.

— Ковш. Скажите: ковш рода найден в ризнице рода. Кража из рода в род не кража.

Ростислав повторил.

И тут я сделал ошибку. Урядов её поймал раньше, чем Ростислав договорил: у Урядова дрогнула бровь.

— Кража из рода в род не кража, — повторил Урядов за Ростиславом, пробуя на вкус. — Верно. Если воровка родовая. — Он надел очки. — Сто тридцать девятая, Ефросинья, боковая ветвь, вычеркнута три года назад. Вернулась кровью. До восстановления в книге считается родовой. Значит, суд родовой, и приговор родовой. Сычиха.

Сычиха ждала у буфета.

— За кем ковш числится?

Сычиха вынула книжку из фартука, раскрыла, нашла страницу и прочла, будто по накладной:

— «Ковш серебряный, родовой. Восемь рублей. За сто сорок третьим. Отработка по двугривенному в день. Двенадцать дней отработано исправно».

И закрыла книжку.

Больше от неё не было ни слова. Урядов подождал, не скажет ли Сычиха ещё, где сто сорок третий был ночью. Сычиха уткнулась в книжку.

Урядов повернулся к Фросе.

— Ковш ты украла?

Фрося подняла связанные руки, взяла со стола кувшин и вылила из него воду на паркет, себе под ноги, тонкой струйкой, не торопясь.

За столом зашептались.

— Ковш ты взяла, сто тридцать девятая?

Фрося вылила ещё.

Лужа у неё под ногами растеклась по паркету и на глазах пошла белой коркой, от краёв к середине, с треском, будто в столовой настала зима. Стражник рядом с ней отступил на шаг.

— Кто был с тобой в ризнице?

Фрося наклонила кувшин в третий раз. Урядов рванул у неё кувшин через стол, расплескав остаток. Кувшин он поставил подальше, к замку.

Фрося опустила руки и больше не двигалась.

— Глава рода. — Урядов повернулся к креслу. — Решение.

Решётка молчала. Предложить мне больше было нечего. Всё, что было у меня, ушло в решётку, и одно из этого было ошибкой.

— Сто тридцать девятую… — Ростислав начал сам, без решётки, и голос у него не звенел. — Отброс она или родовая, а не выжигать. Как родовую за кражу из тайника — вычеркнуть навечно, без восстановления.

— И по распоряжению сорокового дня, — договорил за него Урядов, мягко, записывая, — вычеркнутую навечно огарку вписать в список сороковой ночи. К поминальному хлебу у ворот. Первой. Как родовую.

Ростислав открыл рот.

Урядов записывал. Марфа Лукинична кивнула. Гордей в конце стола получил под столом что-то снова и объявил соседу вслух: «Пас».

Хлеб у ворот был милостью, моей. Фросе его дадут первой.

У буфета Сычиха, услышав «к хлебу у ворот», перекрестилась.

Фросю повели к двери. У двери, в коридоре, стражники остановились, пропуская Веру, которая выходила первой, и Фрося на миг оказалась лицом к стене, к отдушине, и подняла глаза под карниз, в медные ромбы.

— Два. Должен. — Фрося смотрела прямо в решётку.

* * *

Из печного хода на чердак вела дыра в полкирпича, заложенная когда-то досками, и доски я отодвинул ещё утром. Вылезал я обратно ногами вперёд, в саже по пояс. Чердак пропах голубями, темно было, между стропилами висело бельё.

На ящике с тряпьём, под слуховым окном, сидел Гордей и пил из горлышка.

Бутылка у него была целая, с сургучом, и сургуч он отбил о стропилу. Рядом с ним на ящике лежал выигрыш: гнедую он проиграл, а потом отыграл, и соседу из средней ветви остались от гнедой одни слова.

Гордей опустил бутылку. Посмотрел на меня: на сажу, на ливрею, на ноги, торчащие из печного хода.

— Трубочист. — Гордей растягивал слова. — Нет. Не трубочист.

Я вылез весь и встал на чердачные доски.

Встал и он, держась за стропилу. Подошёл к печному ходу, заглянул в дыру, откуда я вылез, и из дыры снизу, из столовой, донёсся голос Урядова, который диктовал писцу приговор: «…вычеркнуть навечно…». Слышно было каждое слово. Гордей послушал. Выпрямился.

— Голос покойника. А сидит трубочистом.

И засмеялся.

Смеялся Гордей беззвучно, трясясь, согнувшись, держась одной рукой за стропилу, а другой за бутылку, и из глаз у него текло. Потом сел на ящик.

— Псарню. — Он ткнул в меня бутылкой. — Псарню ты у меня отнял. Кашлянул и отнял. Двадцать лет я на ней… — Отпил. — А гнедую я сегодня на Урядова поставил. Думал, стряпчий покойника перебьёт. А покойник стряпчего перебил. Из печки. Я гнедую проиграл, а потом ты… ты его с ковшом… И я её отыграл.

— Отыграли.

— Отыграл. — Гордей поставил бутылку на ящик и посмотрел на меня трезво, как в кабинете на совете. — Ты кто?

— Служка сто сорок третий, вернувшийся кровью, при людской, до восстановления.

— Врёшь.

— Не вру.

— Не врёшь, — согласился Гордей, подумав. — Ты не врёшь. Он тоже не врал. Он приказывал, и выходило, что правда. — Он поднял бутылку и посмотрел её на свет из слухового окна. — Слышишь? Я тебя не видел. Ты меня не видел. Я тут пью, а тебя тут нет.

На чердачной лестнице снизу скрипнули ступени.

Кто-то поднимался, не спеша, тяжело. На медных пуговицах обшлагов, в щели люка, блеснул свет.

Гордей толкнул меня бутылкой за трубу, в темноту, где висело бельё, и сам встал у люка, загородив его спиной.

— Кто? — Гордей заорал вниз голосом, каким кричат на псарне. — Кто лезет? Убью!

— Барыня велела глянуть, не лазит ли кто по чердаку. Над столовой, сказали, шуршало.

— Шуршало! — Гордей топнул по доске. — Я шуршал! Я тут пью, голубчик, от родни, в трауре! Иди скажи Марфе Лукиничне, что на чердаке дядя Гордей пьёт и шуршит! И что мне тут ещё полбутылки!

Ступени поскрипели. Люк не открылся. Шаги ушли вниз.

Гордей подождал у люка. Потом, спиной к трубе, заговорил в стропила:

— Псарню ты мне вернёшь, трубочист. Тем же голосом. А не вернёшь — Марфе расскажу, кто у неё в печах шуршит. Это угроза, трубочист, а не шутка. — Отпил. — Иди. Сажу на лестнице не оставь. Марфа опасная, Марфа по саже найдёт.

— Сажу надлежит уносить на себе. Унесу.

* * *

Фросю выводили из дома к вечеру, через кухонный двор.

Вычеркнутая навечно в доме не остаётся ни часа. Её одежда осталась на гвозде в людской. Её лавка осталась пустой. Её выгнали в том, в чём стояла, как по статье, и в том, в чём стояла, у неё были Агафьино полотно на руках и старая Фёклина кофта, которую Фёкла накинула ей на плечи в чулане, пока Ерёма смотрел в сторону.

Я смотрел из окна поварни. Мыл котёл и смотрел.

У кухонных ворот ждала дружинная бочка. На бочке сидел Пахом в каске.

Стражники довели Фросю до ворот, открыли калитку и отпустили. Урядов велел: за ворота, а там куда хочет, но к сороковой ночи — к воротам, к хлебу. Стражники ушли в дом.

Фрося осталась за калиткой, в кофте, с руками в полотне. Идти ей было некуда: брат у колеса, лавки нет, из дома выгнали.

Агафья вышла из поварни с пирогом. Тем, утренним, с блестящей корочкой. Подошла к калитке и протянула пирог через калитку.

— Родового хлеба не беру. — Фрося отвернулась от блестящей корочки.

— Какой он родовой. — Агафья сунула пирог ей под мышку, между рукой и боком, раз руки у неё не брали. — Мой. С воском. Мука моя, соль моя, воск ихний. Воск не хлеб. Бери, девка. До сороковой ночи с голоду смерть.

Пирог остался у неё под мышкой, и она молчала.

— Садись. — Пахом подвинулся на бочке. — До Кожевников довезу. Там у мельниковых есть где.

Снизу она оглядела Пахома: каску, колено.

— Колено хрустит.

— Хрустит, — согласился Пахом.

Залезла она на бочку неловко, локтями, с пирогом под мышкой. Бочка поехала со двора, по снегу, с Горы вниз, и дом за бочкой остался пустым двором.

* * *

Вечером Урядов принёс в кабинет бумагу из управы.

Я был в печи. Ростислав стучал три раза сразу после ужина, и в топке уже лежала моя сажа, как лежит подушка в чужом кресле.

— Из управы, Ростислав Игоревич. — Урядов положил бумагу на бюро. — По прошению о спасском луге. Помните, прошение, опознанное как бесовское, по почерку покойного, за которое священника Никодима держат в палате. Управа прошение рассмотрела. Спасский луг межевать. Межевщики назначены.

Ростислав взял бумагу.

— Межевать по бесовскому прошению?

— Прошение по форме составлено безупречно. — Урядов не улыбнулся. — Управа форму уважает. Кто составил, управу не касается. Однако межевщики нуждались в подписи просителя. Просителем в прошении значится «бес Святослав». Межевщики ходили за подписью в Очистительную палату, к священнику Никодиму, поскольку бес, по допросному листу, при нём.

— И что Никодим?

Урядов достал из-за обшлага вторую бумагу, сложенную, и развернул.

— Подписал. — Урядов показал подпись издалека, не выпуская бумаги. — «Бес Святослав. По доверенности. Иерей Никодим».

Ростислав засмеялся.

Засмеялся он не звонко и не как при людях. Сперва фыркнул, по-детски, в кулак, потом закрыл лицо рукой с перстнем и смеялся в ладонь. Плечи у него тряслись, лампа на бюро мигала от его дыхания. Урядов ждал, пока глава рода отсмеётся, с лицом человека, который никогда не смеётся. Я в печи слушал, как смеётся правнук. Слышал я это впервые. За восемнадцать лет его жизни при мне он не смеялся ни разу.

— Прошу прощения, Фома Савич. — Ростислав отнял руку от лица. — Межевать. Пусть межуют.

Урядов поклонился и ушёл.

Глава рода посидел, глядя на бумагу. Потом повернулся к решётке, не вставая.

— Я сам сказал «не выжигать». Сам. Ты молчал.

— Сами.

— А про хлеб у ворот дописал Урядов. Не я. — Он помолчал. — Сычиха крестилась. Я видел. Когда Урядов сказал «к хлебу у ворот», она крестилась. Почему?

— Бабьи присказки. Хлеб у ворот — милость. Сперва хлеб, потом высылка.

От решётки он не отводил глаз.

— Хорошо. — Лампа на бюро мигнула. — Милость.

Про воду у постели у него не нашлось ни слова. Ни в этот вечер, ни в прошлые. Про перстень тоже. Он теперь спрашивал короче, а я подсказывал ему короче, чтобы успевал, и выходило у нас это так, будто мы разговариваем.

* * *

Из кабинетной топки я вылез в коридор к полуночи.

Коридор у чёрной лестницы был пустой и тёмный, и по нему, со стороны архива, шёл человек со свечой. Шёл, волоча ноги, и придерживал под мышкой толстую тетрадь в клеёнке. Ольшанский. Седой, без очков, в халате поверх жилета, и пальцы у него на свече были чёрные от чернил до второго сустава.

С Огнища я его не видел. Говорили, что писарь заперся в архиве и пишет что-то своё, по ночам.

Он шёл мне навстречу и не замедлил шага. Я прижался к стене, пропуская. Проходя мимо, в полушаге, не поворачивая головы, не останавливаясь, Ольшанский сказал вполголоса, будто считал ступени:

— Молодой человек. То есть, простите. Я нашёл, чья прядь у вас в медальоне. В архив, в полночь.

Глава 20. Архив

В архиве было тихо, и тишина была неправильная. Сорок лет, в какой час ни подойди к этой двери, за ней скрипело перо.

Перо не скрипело.

Дверь в архив была не заперта и приоткрыта на ладонь. Из щели на пол коридора падала полоса свечного света, жёлтая, неподвижная. Свеча в архиве горела не мигая: сквозняка не было, и никто не ходил мимо неё. Я толкнул дверь.

Архив занимал три комнаты под библиотекой, одну за другой, и в первой, у окна, была конторка. За конторкой, на высоком табурете, в халате поверх жилета, сидел Ольшанский.

Сидел он прямо, чуть наклонившись к листу, в той же посадке, в какой писал под мою диктовку. Правая рука лежала на тетради, пальцы в чернилах по костяшки, и перо торчало из чернильницы. Левая рука придерживала угол листа. Глаза были открыты и смотрели в тетрадь.

— Ипполит Карлович.

Ольшанский не поднял головы.

На губах у него лежал серый налёт, тонкий, сухой, будто он дул в остывшую печь. Такой же налёт лежал на усах, на воротнике халата, на странице тетради перед ним, мелкой пылью, и сквозь пыль блестела последняя строчка, свежая, недосохшая.

«Медальон — не Р.».

Я подошёл к конторке и дотронулся до его руки, до той, что на тетради. Рука была тёплая. Тёплая, неподвижная, тяжёлая, дремотная.

Пепел был и в чернильнице. Серый порошок плавал на чернилах сверху, и перо в чернильнице было в пепле до половины.

Смертей мне пришлось видеть много. Видел, как умирают от огня, от пули, от старости, от статьи. От пепла не видел. Пепел не приходит в запертый архив сам, и в пепле, которым дышат, умирают не сразу, а кашляя. Ольшанский не кашлял. Табурет под ним не сдвинулся, листы на конторке лежали стопкой, чернильница не опрокинута. Он сидел и писал. Кто-то подошёл к нему сзади. Он дописал строчку и больше не вдохнул.

У ножки конторки, на полу, лежала бечёвка.

Короткая, в пядь, сухая. На ней был завязан узел. Узел кривой, неправильный на вид, мельничный: за один конец — держит насмерть, за другой — распускается сам.

Вторая такая же бечёвка лежала у меня в ливрее, со льда Мезги.

* * *

Полка книги первых свечей была в третьей комнате, в дальнем шкафу, за стеклом.

Книгу первых свечей писарь рода ведёт с основания рода. На каждого ребёнка страница: имя, день, огонь, свеча, и в конверте на странице прядь, срезанная в день первой свечи. Книгу держали за стеклом, ключ от стекла был у писаря. Стекло было открыто. На полке, в пыли, остался чистый прямоугольник, где книга стояла всегда, и больше ничего.

К конторке пришлось вернуться.

Тетрадь под рукой Ольшанского была не родовая, а своя, в клеёнке, с загнутыми углами. Его руку я переложил осторожно, двумя пальцами, на сукно конторки. Тетрадь открылась на первой странице.

На первой странице, посредине, мелко, по-писарски, с росчерком, было выведено: «Ядвиге. В память».

Ядвига.

Полжизни этот человек стоял у моего стола и писал под мою руку приказы, списки, приговоры, и у меня не нашлось минуты спросить, как звали его жену. На четвёртый день после моей смерти он спросил об этом меня сам, у себя, над свечой, с моим листом в руке, и ответить мне было нечем. Теперь ответ был. Сказать его было некому.

Я пролистал тетрадь до последней страницы, не читая. Читать было некогда: за дверью архива, далеко, в конце коридора, заскрипела лестница.

Глаза Ольшанскому закрыла моя левая рука. Потом я вынул перо из чернильницы, вытер пепел о край его халата и положил перо на подставку. Чернильницу прикрыл крышкой. Тетрадь оставил открытой на последней странице: «Медальон — не Р.».

Бечёвка с пола ушла ко мне в ливрею, ко второй.

* * *

Шаги дошли до двери.

В дверях появился ночной стражник, пожилой, в тулупе поверх мундира, с фонарём и с дощечкой под мышкой. Фонарь он поднял. Свет упал на конторку, на Ольшанского, на меня рядом с ним.

— Стой.

Я стоял. Стражник посветил Ольшанскому в лицо и опустил фонарь.

— Помер, — определил стражник. — А ты кто?

— Служка сто сорок третий.

— Что тут делаешь, служка, ночью?

— Меня звали. В полночь. — Про медальон я промолчал. — Я пришёл. Он был мёртв.

Стражник поставил фонарь на край конторки и вынул из-под мышки дощечку, из-за уха огрызок грифеля. Писал он крупно, высунув кончик языка, по слогам.

— При-шёл. — Грифель скрипнул по дощечке. — Мёртв. — И остановился. Грифель над дощечкой завис. — Мёртв. Это как пишется? Через «ё» или через «о»? Ипполит Карлыч бы сказал…

Он поднял глаза на Ольшанского, спросить, и вспомнил.

Поправлять его я не стал: поправлял здесь Ольшанский. Стражник сунул грифель в рот, пожевал, написал «мертв», без точек, и почесал грифелем за ухом.

— Стой тут. — Он пошёл к двери. — Эй! Караул! В архиве писарь помер! Служку взяли!

Взял меня стражник за рукав ливреи, одной рукой, и тянул к двери, а другой рукой держал фонарь и кричал в коридор. Рукав на плече у ливреи был пришит гнилой ниткой, чужой. Я дёрнулся к шкафу, рукав остался у стражника в кулаке, и фонарь у стражника качнулся и погас.

Во второй комнате архива, за шкафом с межевыми делами, в стене была дверца для истопника: архив топили из коридора прислуги, чтобы истопник не таскал дрова мимо бумаг. Дверцу эту прорезали по моему велению, после того как у истопника в архиве загорелся рукав. За ней шёл узкий ход между стен до чёрной лестницы. Дверца открылась туго. Я закрыл её за собой, и в ходе стало темно.

Позади, в архиве, стражник вернулся к конторке и закричал второй раз, уже не «взяли», а «убёг».

* * *

Молельня бабки Акулины была на втором этаже, в конце женской половины, и ход вывел меня к ней не сразу, а через бельевую, через гладильную и через комнату, где спала её старая горничная, храпя так, что под храп я прошёл мимо её постели, не таясь.

Дверь молельни была открыта. Акулина не спала.

Спала она, говорили, три часа в сутки, днём, в кресле, а ночи отмаливала: за покойного мужа, за покойного деверя, за весь род, по списку. Молельня была маленькая, в одно окно, вся в образах, от пола до карниза, и перед образами горели лампадки, штук двадцать, и свечи. Посередине, на коленях, на бархатной подушке, стояла Акулина в чепце и молилась вслух.

Молилась она так, как говорила: криком, на весь дом, потому что себя не слышала.

— …ПРОСТИ, ГОСПОДИ, РАБА ТВОЕГО СВЯТОСЛАВА…

Внизу, на лестнице, загремели сапоги. Караул шёл по дому.

Большой киот в углу молельни был на ножках, чуть отступя от стены, и за ним было пространство в пол-аршина. Я протиснулся туда боком, в пыль, в паутину, лицом к изнанке киота, и воск с верхней свечи капнул мне на шею и потёк за ворот.

Акулина меня не видела. Или видела и не прервалась.

— …ПРОСТИ ЕМУ, ГОСПОДИ, ГОРДЫНЮ. РАЗ! — Бабка ударила лбом в пол. — ЧТО МУЖА МОЕГО, БРАТА СВОЕГО, НА СОВЕТЕ ПРИ ВСЕХ ДУРАКОМ НАЗВАЛ, В ГОД ЗАСУХИ, ЗА КЛЕВЕР! ПРОСТИ!

Было. В год засухи, за клевер. Брат мой посеял клевер там, где надо было рожь, и я при всём совете назвал его дураком, и назвал правильно.

— ПРОСТИ ЕМУ, ГОСПОДИ, ЛЮТОСТЬ! ЧТО ЛАКЕЯ ФЕДОТА ЗА РАЗБИТУЮ ЧАШКУ НА СТУЖУ ВЫГНАЛ! ЧАШКА БЫЛА ЕГО МАТУШКИ! А ФЕДОТ ПОМЕР!

Было. Федота выгнали по моему слову. Федот помер через год, от груди, не от стужи, но выгнал его я.

Сапоги дошли до двери молельни и остановились. Двое стражников, с фонарями. Они заглянули в молельню, в двадцать лампадок, в бабку на коленях.

— Барыня, служка не пробегал?..

— ПРОСТИ ЕМУ, ГОСПОДИ, ЧТО ЖЕНУ ОТПУСТИЛ ПО ПРОШЕНИЮ И НЕ ОГЛЯНУЛСЯ! — Акулина стучала лбом. — И СЫНА ЗАПИСАЛ, И НЕ ОГЛЯНУЛСЯ!

— Барыня!..

Стражник шагнул через порог, и Акулина ударила лбом в пол так, что он отступил обратно.

— НЕ СЛЫШУ! МОЛЮСЬ! ПРОСТИ ЕМУ, ГОСПОДИ, ЧТО КУТЬЮ ПОСТНУЮ НЕ ЕЛ, А ГОВОРИЛ, ЧТО ЕСТ!

Стражники переглянулись, перекрестились оба и пошли дальше, по женской половине, и сапоги их затихли у гладильной.

Про кутью было тоже правда. Кутьи я не ел пятьдесят лет. Сычиха это знала, выходит, знала и Акулина, а с ней весь дом.

Лбом в подушку Акулина стучала на каждом пункте, пальцы загибала по одному. Пункты были мои, все верные. На девятнадцатом пункте она поднялась с колен, опираясь на аналой, и, не поворачиваясь к киоту, сказала громко, на всю молельню:

— Вылезай. Руки твои вижу. Из-за киота торчат.

Руки у меня торчали из-за киота: пальцы правой, крючком, держались за резной край.

Я вылез.

Акулина разглядывала меня снизу вверх, маленькая, в чепце, с лицом, изрытым, как печёное яблоко, и глаза у неё были светлые, выцветшие, и в них не было ни испуга, ни удивления.

— Святослав так за стол держался. — Кричала Акулина мне в лицо. — Когда злой. Пальцами. Я говорила. Знамение говорила. Мне не верят. Глухая, говорят. Не слышу, говорю, но знаю.

Она взяла с аналоя свечу.

— Поклянись. — Свечу она поднесла к моему лицу. — Вот тут, при образах. Поклянись, что Святослав жив. Скажешь «клянусь» — спрячу до света, никто не найдёт. Не скажешь — позову.

Клятв я не давал никогда: моего слова хватало. Воск на шее у меня застыл коркой, свеча у лица трещала, пламя качнулось от моего вдоха к бабкиному чепцу, и Акулина отвела свечу на вершок. «Клянусь» — клятва в том, в чём я не был уверен. «Нет» — ложь.

— Святослав Велеславский, — это я крикнул ей в лицо, чтобы услышала, — в эту минуту стоит перед вами. Больше про него ничего сказать не могу. Клятвы давать не буду. Клясться надлежит в том, что знаешь.

Акулина долго не опускала свечу.

Потом повернулась к образам, взяла вторую свечу, зажгла обе от лампадки и поставила рядом, перед Спасом.

— Эта — за упокой. Святослава. Лютого. А эта — за здравие. Святослава. На всякий случай. Знамение было.

И опять опустилась на подушку.

— Лезь назад, — велела она, не оборачиваясь. — До света. Воск на шее у тебя. Не чешись.

* * *

Под утро в окно молельни ударил камешек.

Ударил негромко, в нижнее стекло, и Акулина не услышала: она спала на подушке перед образами, сидя, свесив голову на грудь, и чепец у неё съехал на ухо. Второй камешек стукнул в раму. Я вылез из-за киота, на затёкших ногах, и подошёл к окну.

Окно молельни выходило на крышу конюшни, пологую, в снегу. На крыше, на коньке, распластавшись, лежал Сенька в тёмном кафтане без пуговиц и держал в кулаке третий камешек. Увидел меня в окне, опустил кулак. Показал пальцем вниз, на снег под окном, и пополз по коньку назад, к трубе, и за трубой пропал.

Форточку в молельне не открывали, видно, со времён моего отца: она не шла. Я надавил плечом, и форточка поддалась с хрустом краски. Снаружи, на подоконнике, в снегу, лежал камень с обмотанной вокруг бечёвкой бумажкой. Бечёвка была завязана бантом, простым, Сенькиным.

Я развернул бумажку у лампадки.

Писал Сенька печатными, заборными, и в двух словах сделал две ошибки.

«НЕ ХОДИ В АРХИФ БОЛШЕ. ТАМ БЫЛ НАШ. С.»

Там был наш.

Я сложил бумажку, сунул в ливрею, к двум бечёвкам. Наш. У беспуговичных «наш». Беспуговичные ставят лавки на пепелище в Мучном ряду, рвали печати по угольным кружкам, раздают хлеб в Заречье, берут к себе Сеньку и перевязывают ему руки чистым полотном. Их человек был ночью в архиве, у писаря, и после него на полу осталась бечёвка с узлом, которому учили на мельнице одного мальчика.

Корнет. Корнет с его людьми. Узлу корнет выучился у мальчика, и артель ему служит.

Выходило складно.

* * *

С рассветом пришла горничная Акулины, та, что храпела, с чайником. Бабку она растолкала, чепец поправила, налила чаю, и, наливая, говорила глухой в самое ухо, и потому на всю молельню. Меня за киотом она не видела, бабка не выдала.

— Писаря-то, барыня, задушили. Пеплом. Весь рот в пепле, сказывают. Стражник говорит, бес мучной. Служку, говорит, взял над писарем, а служка у него из рук в стену ушёл. Сквозь стену, барыня, прошёл, стражник сам видел. Мучной бес.

— Кто ушёл?

— Служка! Руки! Который руки покойнику писал! Его ищут. По всему дому ищут, всю ночь. Урядов велел искать надлежащим образом. Так и велел: надлежащим образом, и пусть бес хоть в печку лезет.

— В печку, — повторила Акулина и шумно отпила чаю.

— А Гордей-то, барыня, внизу, в столовой, с утра уже, ставит свою гнедую, что бес. Никто не берёт. Все думают, что бес. А Сычиха-то! — Горничная понизила голос до крика. — Сычиха утром служек считала. Одного нет. Этого. И книжку свою закрыла, барыня, и ничего не записала. Фёкла сказывала. В первый раз, говорит, тётенька не записала. Постояла над книжкой и закрыла.

Акулина поставила чашку на блюдце.

— А князь Зарецкий, барыня, велел свой обоз запрягать. С рассвета. Запрягли. Потом велел распрягать. Сидит у себя, газету читает. Конюхи злые.

— А дети? — Акулина стукнула чашкой. — Дети во дворе играют? В сиятельство?

— Не играют, барыня. С утра не играют. Сказали, беса накличешь.

Горничная ушла с чайником.

Акулина посидела над чашкой. Потом, не поворачиваясь к киоту, закричала в киот:

— Слышал? Ищут. Сюда тоже придут, женскую половину с утра обходить будут, с Урядовым. Мне тебя больше не спрятать: Урядов мне не верит, что я глухая. Иди куда знаешь.

Сквозь стену я не ходил. В стену я ушёл через дверцу истопника, которую сам велел прорезать. Про дверцу стражник Урядову промолчал: про дверцу стражник не слыхал.

Урядов.

Строка «Медальон — не Р.» не шла у меня из головы. Прядь в медальоне, по Ольшанскому, не Ростислава. Я срезал прядь сам, у Ростислава, в кабинете, на счастье, при свече, и Пахом держал свечу. Если прядь не его, значит, прядь в медальоне другая. Значит, её подменили. После моей смерти узелок был у Пахома, до смерти медальон лежал у меня в бюро, в кабинете, а ключи от кабинета после смерти забрал Урядов, в первую же ночь, по распорядку, и описывал бюро сам, один. Урядов же ведёт опись, Урядов же забирал книгу первых свечей для сверки к Испытанию. Урядов вписал на бирке сына «утонул с корнетом». Урядов искал в архиве вора тайника. Урядов теперь ищет «надлежащим образом».

Всё выстраивалось в столбец, как опись. Опись Урядова.

Одно в столбец не ложилось: пепел на губах писаря. Урядов пеплом не дышит.

Может, дышал он пеплом не сам. Может, у Урядова в доме был человек. Подменщик в доме, при ключах, при описи, при мне: так выстраивалось.

* * *

Холодное крыло с утра не топили, и пар шёл у меня изо рта, пока я шёл по его коридору, в носках, с валенками под мышкой, чтобы не стучать.

Анна ждала у своей двери, в платке, в той же ночной кофте, с заколотым булавкой воротом, и держала дверь приоткрытой.

— Иди сюда. — Она взяла меня за рукав. — Скорей, Митенька. Идут.

Откуда она знала, где я и когда приду, спрашивать было некогда. Анна слышала дом. По дому, сверху, по женской половине, шли сапоги и голос Урядова, мерный, как чтение.

В комнате у неё за кроватью, в углу, висела занавеска на верёвке, ситцевая, в мелкий цветок, и за занавеской прятались сундук и её одежда на гвоздях. Анна поставила меня за занавеску, между сундуком и стеной, задёрнула занавеску, поправила, чтобы не топорщилась, и села на кровать, с шитьём.

Шаги дошли до холодного крыла. Стукнули в соседнюю дверь, в следующую. В её.

Дверь открыли без стука второго. В дверях показался Урядов, за ним двое стражников, за стражниками Сычиха со свечой.

— Анна Андреевна. — Урядов поклонился. — Прошу прощения за час. Покойный изволил в распорядке дома: при розыске обходить все комнаты, не исключая родственниц. Служку сто сорок третьего не видели?

— Нет, Фома Савич. — Иголка у Анны в руке не сбилась ни разу. — Не видела. Я сплю плохо, слышу всё. Никто не проходил.

Урядов оглядел комнату. Кровать, стол, горшок, холодную печку. Занавеску в углу. Посмотрел на занавеску долго. Шагнул.

Край занавески он взял двумя пальцами и отвёл на вершок. Мне в щель стала видна его рука и очки. Ему в щель — Аннины юбки на гвоздях, серые, штопаные, и сорочка, и подвязки, висящие поверх моего плеча.

Анна встала с кровати.

— Фома Савич. — Щёки у неё стали красные пятнами, от шеи. — Там моё исподнее. Смотрите, коли служба. Я вдова, мне стыдиться уже нечего.

Занавеска выпала из пальцев Урядова. Урядов покраснел сам, до лба, чего за ним не водилось никогда.

— Прошу прощения, Анна Андреевна.

Сапоги ушли. Свеча Сычихи за дверью ушла последней.

Анна дошила стежок. Потом ещё один. Потом отложила шитьё на стол, встала и закрыла дверь на крючок. Вернулась она не к занавеске, а на кровать, и села спиной ко мне, лицом к стене, к холодной печке, и сложила руки на коленях.

Занавеску я не отдёргивал.

Анна сидела долго, прямо, и плечи у неё не двигались. Стены в холодном крыле тонкие, и слышно было, как в дальнем конце коридора Урядов стучит в последнюю дверь. Потом Анна подняла руку, поправила булавку на вороте и, не оборачиваясь, не повышая голоса, будто говорила печке, что пора топить, сказала в стену: «Ты не он. Ты меня ни разу мамой не назвал».

Глава 21. Смотрины

На доске для смотринных пирогов, в тонком слое муки, корявыми печатными буквами было написано: «А ИДТИ МНЕ КУДА».

Доска лежала на кухонном столе, у окна, и мука на ней была рассыпана с вечера тонко, под раскатку. Буквы шли поперёк доски, крупные, с наклоном, какой бывает у того, кто пишет пальцем и не видит, что пишет. Над «КУДА» не было вопроса. Вопрос кто-то начал рисовать и бросил: на муке остался крючок.

Спал я на лавке у кухонной печи. Проснулся от холода, на рассвете, и сел. Указательный палец правой руки у меня был в муке до костяшки. Нитка на пальце, красная Аннина и суровая Агафьина, обе, была в муке.

Писать я не помнил.

Помнил, что лёг. Помнил, что за стеной в поварне капала вода из бочки. Больше ничего. Мог встать во сне. Мог подойти к доске, сунуть палец в муку и вывести эти четыре слова. Лечь. Не проснуться. Палец тогда был бы в муке точно так же.

«А идти мне куда». Так, без вопроса, спрашивал в кабинете мальчишка шестнадцати лет, стоя у стола в одной рубахе, а с другой стороны стола я ставил подпись и отвечал ему, что статья четырнадцатая этого не определяет.

В сенях стукнула дверь. Агафья пришла ставить тесто.

Буквы я стёр рукавом, одним движением, поперёк. Мука поднялась облачком, на доске осталась серая полоса.

Агафья вошла, увидела меня у доски, рукав в муке, и поставила ведро.

— Отряхнись. Весь в муке, как в Мучном ряду. Смотрины сегодня, сиятельство, жених ходит, а у тебя рукав, как у мельника.

Рукав я отряхнул.

Днём, когда я шёл через кухню за самоваром, Агафья загородила мне дорогу скалкой.

— Доску смотринную я отскоблила. Там кто-то пальцем в муке писал. Буквами. Кошка, небось. — Скалку она опустила. — Кошка писать не умеет. Кошка у нас только стёкла бьёт. По книге. — Посмотрела она на мой палец с двумя нитками, у узла которых ещё белела мука. — И рукавом-то не стирай, когда пишешь. Рукав видно.

* * *

За неделю, что прошла от архива, Урядов закрыл дело писаря.

Лекарь, которого Урядов звал к телу, нашёл у Ольшанского удар, от прилива крови к голове, «от ночных трудов, при его летах». Пепел на губах лекарь объяснил лампой: лампа коптила, писарь спал над лампой, писарь дышал копотью. Лекарю Урядов поверил: лекарь написал бумагу по форме. Стражник говорил, что служка ушёл сквозь стену, а в кулаке у него остался рукав. Рукав Урядов приобщил, стражнику не поверил: стражник говорил без бумаги.

Служку сто сорок третьего на третий день после архива Сычиха нашла в людской у печи, на его обычной лавке, будто он с неё не вставал. Где был? В холодном крыле. Сычиха открыла книжку, нашла пустое место, куда не записала «сбежал», и записала туда: «в наличии». Урядов вызвал служку в кабинет: зачем ходил в архив? Ответ был: звал писарь, в полночь, служка пришёл, писарь был мёртв. Урядов записал это, отпустил и приписал на поле: «Под подозрением. Со двора без водовоза не выпускать».

Бечёвку с узлом, вторую, никто, кроме меня, не видел.

В ту ночь, в холодном крыле, после её слов в стену, я вышел из-за занавески.

— Не он. — Это ушло ей в спину.

— Где он?

Анна не обернулась.

— Неизвестно. Когда я очнулся в его теле, его в нём уже не было. Может, ушёл раньше. Может, ушёл совсем. Узнать мне не у кого.

Анна долго сидела спиной. Потом развязала на себе платок, сложила его вчетверо и положила на колени, как кладут на могилу.

— Митенькой звать тебя не буду. Врать не стану, и ты не станешь. А кормить буду. Тело его. Ему холодно и есть хочется, телу. Ешь утром кашу. Горячую. Я принесу.

С той ночи она приносила кашу через день и называла меня никак. Кормила, забирала миску, клала руку на голову, на миг, и уходила.

* * *

Смотрины были в малой гостиной, после обеда.

В малой гостиной отдушины не было. Малую гостиную пристраивали к дому при моей жене, по её вкусу, с большими окнами в сад, и печь в ней была круглая, железная, с трубой в стену, и спрятаться при этой печи было негде.

Меня поставили разливать чай. Самовар поставили на столик у окна, чайник на самовар, а меня при самоваре, в ливрее, с полотенцем через руку, на место лакея.

За круглым столом сидели: князь Зарецкий в кресле у камина, в перчатках, против него Вера, между ними, во главе, Ростислав, по правую руку от Ростислава Марфа Лукинична, по левую Урядов. Гордей сидел у окна, со стаканом чая, в котором был не чай. Акулина в углу, в кресле, с трубкой. Поверенный Зарецкого с сафьяновой папкой занял место за креслом князя.

— Огневой лист невесты. — Зарецкий протянул руку в перчатке через стол, Урядову, ладонью вверх. — Понеже смотрины.

Урядов подал ему лист. Огневой лист Веры: день первой свечи, сила огня по годам, отметки родовой чаши, болезни, падения, ожоги. Зарецкий развернул лист на колене и читал долго, неторопливо, водя пальцем в перчатке по строкам, как барышник по родословной жеребца.

— Первая свеча в три года. — Глаз от листа он не поднял. — Хорошо. Ожог на Огнище, запястье правое. Заживает? Дайте руку.

Вера не шевельнулась.

— Вера. — Марфа Лукинична стукнула кольцом о стол.

Вера положила руку на стол. Зарецкий взял её за запястье, двумя пальцами в перчатке, поднял со стола, повернул ладонью вверх, потом вниз, провёл большим пальцем по бинту, по краю ожога, нажал. Вера не дёрнулась.

— Понеже кровь хорошая, — это уже Марфе Лукиничне, — выносит. Огонь не ушёл от ожога, а стал плотнее. Сие бывает у хорошей крови. Благодарю.

Руку Веры он положил обратно на стол, как кладут на прилавок купленное.

— Чаю князю, — велела Марфа Лукинична в мою сторону.

Я налил. Чашку понёс через гостиную на блюдце, и, пока нёс, Зарецкий продолжал, уже поверенному, за спину:

— Зубы.

Поверенный за его креслом открыл папку и приготовил карандаш.

— Вера Игоревна, будьте любезны. — Зарецкий понизил голос до лекарского. — Улыбнитесь.

Вера не улыбнулась. Зарецкий подождал. Потом приподнялся в кресле, протянул руку в перчатке и указательным пальцем отогнул Вере верхнюю губу. Посмотрел. Отогнул нижнюю.

Отогнул он губу ещё раз, пониже, заглянуть на коренные, и тут Вера сомкнула зубы.

Сомкнула на его пальце, на перчатке, у костяшки, коротко и сильно, по-собачьи. Зарецкий не вскрикнул. Он подождал, пока Вера разожмёт, вынул палец, осмотрел на перчатке два полукруга, мокрых, и протянул палец поверенному.

— Все целы, — сказал он спокойно. — И крепкие. Пишите: все, крепкие, прикус правильный.

— Вера! — Марфа Лукинична привстала.

— Довольно. — Ростислав положил ладонь на скатерть, и перстень стукнул о стол. — Смотрины окончены, князь. Зубы у сестры, вы видели, свои. Остальное по росписи.

Зарецкий посмотрел на Ростислава с интересом и снял прокушенную перчатку. Под перчаткой рука у него была белая, старая, без единого пятна.

— Как угодно главе рода, душа моя.

Я стоял за креслом Зарецкого с чашкой на блюдце. Чашку надо было поставить. Чай на блюдце плеснул. Я наклонил чашку, чтобы поставить, и чай пошёл через край на блюдце, на полотенце, на ливрею, а я держал чашку и не выпрямлял её, потому что выпрямить значило бы донести до стола, а стол был тот, за которым мою правнучку смотрели в рот.

— Малый. — Зарецкий не обернулся. — Льёшь.

Чашку я поставил. Блюдце с лужей тоже.

Зарецкий повернулся в кресле и посмотрел на меня снизу.

— Покажи-ка ты мне тоже зубы, душа моя. Для сравнения. Для научного, так сказать, интереса. Слуги в доме Велеславских, сказывают, отменные. Пашенька, пиши и слугу.

За столом засмеялись. Засмеялась Марфа Лукинична, коротко, одобрительно. Засмеялся Гордей в стакан.

Зубы я не показал. Я смотрел на Зарецкого, а он на меня, и смех за столом кончился сам, раньше, чем мог бы.

— Не хочешь. Гордый. Ну и не надо, ну и не надо.

И отвернулся к столу.

* * *

Ростислав за смотринами молчал, пока мог, а потом стал говорить.

Суфлёра при нём не было. Правой рукой он вертел ложечку в чашке, пальцами левой барабанил по скатерти, и перстень стукал о фарфор. Звенеть он больше не звенел: за неделю ночей у печи отучился. Молчать не умел. Выходило у него третье: он повторял последнее, что слышал, и повторял невпопад.

— Приданое. — Поверенный за креслом Зарецкого заглянул в папку. — По росписи утверждено советом. Три деревни, перевоз, огнёвки, вено семьсот, шуба. Род что-нибудь желает прибавить к сговору, от себя, в знак расположения? Сие принято.

За столом помолчали. Гордей у окна громко, на всю гостиную, пожаловался соседке по окну, приживалке:

— Псарню бы мне вернули. В Заречье. С собаками.

Ростислав поднял голову.

— Род прибавляет к сговору. — Ростислав повернулся к поверенному. — Псарню в Заречье. С собаками.

Гордей поставил стакан на подоконник так, что стакан треснул, как лёд.

Поверенный записывал. Зарецкий благодушно кивнул.

— Псарня. Прекрасно, душа моя. Покойный князь псарню ценил. Я, помнится, торговал у него гончих, лет двадцать тому… не уступил.

Гордей встал и обвёл стол глазами. Потом нашёл глазами меня, у самовара, и через всю гостиную, так, что видели все, подмигнул мне: левым глазом, дважды, и губами, беззвучно, выговорил «псарня». Потом «трубочист». Потом ткнул пальцем в сторону Ростислава и опять подмигнул.

Ответить ему я не мог ни голосом, ни глазом. Я уставился на самоварный кран.

Гордей сел и потребовал новый стакан.

Огнёвок принесли к концу смотрин, в клетках, показать жениху.

Две медные клетки поставили на подоконник, против света. Ящерки в них с самых третин сидели чёрные, как головешки, и Зарецкий ещё на совете требовал заменить на светлых. Замены не нашли. Теперь ящерки были не чёрные. Серые. Серые, с рыжиной по хребту.

— Посветлели. — Поверенный наклонился к клеткам.

— Посветлели, — согласилась Марфа Лукинична. — В людской говорят, к свадьбе.

Зарецкий поднялся из кресла, подошёл к подоконнику, постучал пальцем в перчатке по прутьям. Ящерка в клетке подняла голову.

— Огнёвка светлеет к огню и темнеет к смерти в доме. Свадьба огнёвке всё равно. Огнёвка не знает, что такое свадьба. Огнёвка знает, что в доме стало больше огня, чем было на третинах. — Он постучал ещё раз. — Любопытно, откуда. Однако берём. Пашенька, пиши: огнёвки светлые, две.

Поверенный записал.

За чаем Зарецкий говорил много и неторопливо, обо всём, о лошадях, о столице, о покойных. Покойных он знал всех, и про каждого у него было словечко.

— Покойный Холмогоров, князь, — Зарецкий поднял чашку, — вот тоже был человек. Бокал за донце держал, по-гвардейски. Никогда за ножку. «Ножка, — говорил, — для дам и для тех, кто боится пролить». Покойный ваш прадед, Ростислав Игоревич, с ним стрелялся. Слыхали?

— Нет. — Ростислав опустил ложечку. — Прадед со мной про дуэли не разговаривал. Он со мной ни про что не разговаривал.

— Стрелялся. — Зарецкий отпил. — Прострелил плечо. Холмогоров потом всю жизнь обещал реванш. На любом балу, в любом сюртуке. — Он поставил чашку на блюдце. — Не дождался. Или, как знать, дождётся. Малый, ещё чаю.

«На любом балу, в любом сюртуке» — слово в слово было в письме под плитой тайника, за подписью «Х.».

Я понёс чайник.

Налил, не пролив. Поставил чайник на поднос. Взял чашку с блюдца, чтобы подвинуть к нему ближе, и большой палец правой руки, пока пальцы держали ручку чашки, провернул на указательном пальце перстень.

Перстня не было. Палец провернул воздух.

Из угла закричала Акулина:

— ВОТ! ВОТ ТАК ЖЕ! ПОКОЙНИК ТАК ЖЕ ЧАШКУ СТАВИЛ! ПАЛЬЦЕМ! Я ЖЕ ГОВОРИЛА!

За столом засмеялись. Засмеялся Урядов, одним углом рта, чего я не видел от него никогда. Марфа Лукинична попросила «бабушка, тише», Гордей поднял стакан за знамение, Вера сидела над чашкой.

Не засмеялся Зарецкий.

Он сидел в кресле, откинувшись, с руками на подлокотниках, и на мою руку, отходящую от чашки, не смотрел. Он глядел в огонь камина. И уронил камину, негромко, между делом, будто вспомнил число:

— Сорок первая?

Я отошёл к самовару.

Отвечать было нечего. Крышка чайника звякнула о самовар. «Сорок первая» не вопрос, а стук в дверь, условный, и ответ на этот стук знают свои. Ответа у меня в голове не было: лист статьи сорок первой вырван из подлинника у корешка ножом, и что было на листе, вырвано из памяти так же.

Я молчал у самовара.

Зарецкий кивнул камину, будто камин с ним согласился, и попросил у Марфы Лукиничны варенья.

* * *

Гордей поймал меня на чёрной лестнице, когда я нёс вниз самовар.

Поймал он меня не рукой, а коленом: выставил колено поперёк ступеньки, и я встал с самоваром на весу.

— Трубочист. — Гордей был не пьян и оттого страшнее. — Псарню мою только что отдали жениху. В придачу к девке. Ты видел.

— Видел.

— Ты мне её вернёшь. Голосом. — Он наклонился к самовару, и в меди отразилось его красное лицо, растянутое вширь. — Три дня. Потом я перестану быть пас. Марфа меня дураком держит, а дурака слушают, когда он говорит то, что и так страшно.

Гордей схватил самовар за ручку, придержал, отпустил. Самовар у меня в руках был тяжёлый и горячий, и держать его на весу было больно. Гордей это видел.

— Жених псарню не отдаст. Записано поверенным. Записано — отдаётся.

— Твоё слово. — Гордей убрал колено. — Твоё слово, трубочист, про записано. Вот и перепиши. Три дня.

И пошёл вверх, насвистывая, как на охоте, псарный сбор.

* * *

После смотрин меня послали собирать чашки, и в коридоре, у дверей малой гостиной, меня ждала Вера.

Вера была одна, у окна, спиной к свету. Бинт на запястье, там, где Зарецкий нажимал пальцем, промок розовым.

— Он вам сказал «сорок первая». — Вера говорила так тихо, что я читал слова по губам. — Я слышала. Я всё слышу, что он говорит, я его неделю слушаю. Он знает, кто вы.

Поднос с чашками я держал обеими руками.

— Если это вы, — Вера взяла меня за край подноса, — отмените.

— Слово дано. Сговор утверждён советом, моим голосом. Два раза.

— Отмените третьим. — Вера шагнула ко мне. — Вы в печи сидите, у вас голос. У вас Ростислав на голосе. Скажите в печку: свадьбы не будет. Вы же можете. Вы всё можете, вы же он.

Чашки на подносе звякнули.

— Слову главы рода надлежит стоять. Данное при роде отменить может только тот, кто его дал. Дал его я. Отменить — значит, моё слово стоит, пока мне удобно. Тогда оно не стоит ничего. Ни это, ни то, что на нём держится: Уложение, суды, сговоры, книга. Род на этом стоит.

Вера помолчала. Потом взяла с моего подноса пустую чашку, из которой пил Зарецкий, повертела в здоровой руке и поставила обратно, донцем вверх, как тогда в буфетной.

— Тогда сгорите. На своём слове. Сгорите, и я на это посмотрю.

И пошла по коридору к лестнице, не быстро, не оглядываясь.

* * *

Марфа Лукинична догнала сына в конце коридора, у дверей малой гостиной, куда Зарецкий вернулся за перчатками. Я с подносом замер за углом. Меня за углом не было видно, их — было слышно.

— Кончай с голосом. — Это прозвучало не как глава рода желает, а своим, домашним голосом, тихим и страшным. — Сегодня. Он за столом тебе не подсказывал, и ты нёс псарню. Гордей тебе этого не простит. Родня видела. Урядов видел. Зарецкий видел. А Зарецкий видит больше, чем говорит.

— Мама…

— Мой человек в Мучной ряд пошёл и не вернулся. Второго я не пошлю. Ты глава. Кончай ты.

— Как?

— Как глава кончает. Созонт спрашивал, где мучной. Скажи Созонту.

Шаги Марфы Лукиничны ушли. Ростислав помедлил. Потом открыл дверь малой гостиной, вошёл и закрыл дверь за собой, не до конца: торопился.

Я встал у двери с подносом.

— Князь. — Голос Ростислава за дверью был сиплый.

— Душа моя.

— Свадьбу отложить. — Ростислав говорил быстро, без звона, будто боялся не успеть. — По трауру. До осени. Урядов найдёт статью, если я велю найти. Покойный велел сыграть на сороковины, но покойный не запрещал отложить, если жених согласен, а жених согласен.

— Жених, душа моя, пока ни на что не согласен. — Голос у Зарецкого был ленивый, как за самоваром. — Жених ждал сороковин. Жених приехал за огнём хорошей крови и ехал долго. Что жених получит за осень?

За дверью стало тихо. Ложечка звякнула о стекло: Зарецкий, видно, доедал варенье.

— Голос.

— Голос.

— Мучного. Служку. Сто сорок третьего, отброса вычеркнутого. Вы видели его руку. Вы спросили его про сорок первую. Мать велит сдать его Созонту. Я Созонту не отдам. Отдам вам. После сороковин, в ваш обоз. — Ростислав замолчал, и слышно было, как он дышит. — Свадьбу — на осень. Голос — вам.

За дверью звякнула ложечка ещё раз и легла на блюдце.

Я стоял с подносом. Чашки на нём больше не звякали: руки у меня окаменели. За дверью правнук, которому прадед у смертной постели не дал попрощаться, а потом в печке учил не звенеть, коротко, по моей науке, выменивал у жениха своей сестры осень для неё — на меня, и Зарецкий, отставив блюдце, отвечал ему одним словом, «идёт», ярмарочным голосом, по рукам.

Глава 22. Выдан

Списки сороковой ночи повесили на воротах управы в среду, в полдень, и к вечеру их знал наизусть весь Ярилов, даже те, кто не знал букв.

Сычиха в тот день послала меня в город за воском и за гвоздикой к сороковинам, с корзиной, вместе с водовозом: одного служку со двора не выпускали. Водовоз правил бочкой, я сидел на задке, и Пахом до самой управы не сказал ни слова, а у ворот управы остановил лошадь, потому что дальше проехать было нельзя. Площадь перед управой почернела от народа.

Листов на воротах было два.

Слева висел длинный, в три аршина, прибитый по углам гвоздями, и сверху на нём было крупно: «Во исполнение распоряжения покойного главы рода Велеславских. Список сороковой ночи». Под этим шли имена, столбцом, мелко, писарской рукой, не Ольшанского. Справа висел короткий, в пол-листа, с золотой каймой: «Милость рода. В сороковой день огаркам города хлеб у ворот дома Велеславских. Всем пришедшим». Под обоими листами был один сургуч с пламенем, мой.

Толпа читала вслух. Кто умел — себе и соседу, кто не умел — просил соседа, и над площадью гудело, как на торгу, только гул был не торговый: каждый искал в левом листе своё имя.

С корзиной в руке я протолкался к воротам.

— Малый. — Меня схватили за рукав ливреи, мучной, белой рукой. Калачник из Мучного ряда, в новом фартуке, с забинтованной после пожара щекой. — Малый, ты грамотный, ты при доме. Прочти. Есть я там? Калачник Евсей Сизов, Мучной ряд, от угла третий.

Я читал. Столбец шёл по улицам: Кожевники, Заречье, Спасская, Мучной ряд.

«Мучной ряд. Сыромятникова Агафья Прохорова, вдова, лавку имела, за укрывательство огарков и беса. Дружина вольная пожарная Ведерникова Никифора, со всеми дружинниками, за самовольство на Огнище. Ефросинья, сто тридцать девятая, огарок, вычеркнутая навечно, — первой. Кошка Сыромятниковой, неустановленная».

Голос у меня не сбился ни на Агафье, ни на Никифоре, ни на Фросе. Ручка корзины у меня в пальцах треснула.

— А я? — Калачник тряс меня за рукав. — Сизов? Я там?

— Нет.

— Как нет? — Калачник отпустил рукав и отступил на шаг. — Как это нет? Я ж ставни ломал! Когда гром был! Я ж на квасника дверь вышиб, я ж беса видел, как он столб поднимал! Агафью вписали, Никифора вписали, кошку вписали, а меня нет? Это что ж, я хуже кошки?

Вокруг засмеялись, и засмеялись нехорошо, по-соседски.

— Плачь, Сизов! — Это крикнули сзади. — Кошку жечь будут, а тебя нет. Позор.

Калачник плюнул и полез из толпы, красный, жаловаться в управу, что его не вписали в очищение.

У самого листа, спиной к нему, стражник с дощечкой допрашивал Кузьминичну в плюшевой кацавейке, с кошкой на руках.

— Приметы, бабка. — Стражник держал грифель. — Кошка Сыромятниковой. Какая масть?

— Неустановленная. — Кузьминична прижала кошку к кацавейке. — Так и в протоколе, сказывают, писано: неустановленная. Сотник Плетнёв сам писал. Какая ж у неустановленной масть?

— Ну, хвост есть?

— Сказывают, есть. А может, и нет. Неустановленная ж.

— А эта у тебя чья?

— Эта моя. — Кузьминична повернула кошку к стражнику мордой. — Установленная. С рождения. У меня и бумага есть, от попа, что моя. Эту не пиши.

Стражник посмотрел на кошку, на дощечку, плюнул на грифель и написал «масть неустановлена». Кузьминична увидела меня в ливрее через стражника, узнала, открыла рот и закрыла, и перекрестила меня кошкой.

* * *

Назад Пахом погнал бочку не Спасской, а к мосткам, в объезд, потому что Спасскую перегородили возы с дровами для сороковой ночи.

Таких возов в городе не было с моего отца. Возы шли от леса к управе, один за другим, гружёные сухим берёзовым поленом, и на передках сидели не возчики, а стражники. Дрова для сороковой ночи свозили на площади и складывали клетями, как на Масленую, а посередине каждой клети оставляли пустое место.

У Мучных мостков Пахом остановил лошадь.

Лёд на Мезге потемнел. Оттепель съела снег, и лёд лежал серый, в промоинах, в тёмных пятнах, и у берега, у мостков, из-под льда проступала вода. Мост на ту сторону, наплавной, развели ещё в понедельник, по ледоходу, хотя ледохода пока не было.

По льду от городского берега к Заречью шли двое.

Шли они бегом, насколько можно бежать по серому льду в оттепель. Мужик и баба, с узлами, и баба тянула за руку мальчишку лет пяти. Шли прямо, не по вешкам, туда, где лёд тёмный.

— Куда! — Будочник у мостков выскочил из будки с алебардой. — Куда, дурни! Там не держит! Назад! По вешкам!

Они не обернулись. Кто-то на берегу закричал ещё. Мужик бежал впереди и не оглядывался, баба за ним, мальчишка у бабы на руке.

Лёд под мужиком не треснул и не проломился. Лёд под ним просто кончился: мужик шагнул, нога ушла в воду, и весь он ушёл следом, с узлом, будто спустился по ступеньке в погреб. Баба остановилась. Потом кинула мальчишку от себя назад, на лёд, толчком, как кидают узел с воза, шагнула к полынье, к мужику, и ушла тоже.

Мальчишка сидел на льду и не кричал.

— Багор! — орал будочник. — Верёвку!

Пахом слез с бочки. Взял с бочки багор и верёвку, пожарные, и пошёл к мосткам не бегом, а шагом, быстро. Колено у него хрустело на каждом шаге так, что слышно было с бочки. Лёг на лёд у мостков на живот, подтолкнул багор вперёд, и будочник лёг рядом с ним.

До мальчишки багор не доставал. Мальчишка сидел в пяти саженях и смотрел на полынью.

— Ползи, малый! — закричал Пахом. Кричать Пахом не умел, и крик вышел хриплый, как у ворона. — Ползи к палке! На пузе! Как ящерка!

Мальчишка лёг на пузо и пополз. Лёд под ним не трещал: он был лёгкий. Багор он схватил обеими руками, и Пахом с будочником потянули.

С берега смотрели люди. Из полыньи больше никто не показывался.

Мальчишку Пахом отнёс на бочку, завернул в свой армяк и сел с ним на передок, как сидят с грудным. Будочник вернулся к будке, воткнул алебарду в снег и перекрестился.

— Огарки. — Будочник говорил в снег, ни к кому. — Из списка. Бегут за Мезгу, пока мосты разведены. Думают, там не достанут. Это третьи за неделю. Двоих я вытащил в четверг. Этих не вытащил. — Он плюнул в снег. — Лёд тёмный, не держит. Говорю им: по вешкам. Не слушают. Хлеба у ворот боятся больше, чем Мезги.

С мостков, выше, от пепелища Мучного ряда, было видно, как по пепелищу, между новыми срубами беспуговичных, идёт Плетнёв с двумя стражниками, а рядом с Плетнёвым, на полшага впереди, в своём новом кафтане, где не было ни одной пуговицы, идёт Сенька и показывает рукой.

Показывал Сенька на дома. Плетнёв кивал, стражник писал. Сенька показал на Кожевенную, на три двора подряд, на ночлежку у пристани. Потом, когда Плетнёв отвернулся, Сенька посмотрел через пепелище на мостки, на бочку, на меня на бочке, и показал рукой ещё раз, на пустой амбар у реки, в котором уже год никто не жил, и стражник записал амбар.

Из трёх Сенькиных указаний два были враньём. Которые два, Плетнёв не знал.

* * *

Детей Агафья забрала к себе в ту же ночь.

Детей огарков, которых не с кем было оставить: у кого мать в списке, у кого отец утоп, у кого никого, кроме артели, а артель брала взрослых. Их привели в людской двор через калитку у поленницы, в темноте, двое мужиков из беспуговичных, и ушли. Детей было шестеро, от трёх лет до десяти. Старшая несла младшую.

Погреб при поварне был под полом, с люком за печью. В погребе Агафья держала муку: не родовую, Сычихину, взятую в долг до сороковин, пироги печь. Шесть мешков по пять пудов. Мешки Агафья переставила от стены полукругом, а за мешками, у стены, постелила солому и старые Сычихины половики.

— Сюда, золотко. — Агафья подтолкнула старшую. — И малых сюда. Сидеть тихо. Кто пикнет — выпорю. Кто ревёт — дам пирога. Выбирайте.

Дети выбрали пирог.

Меня Агафья поставила на лестнице погреба, светить. Фонарь был у меня в левой.

— Чтоб не по твоей статье. — Агафья застилала солому и не оборачивалась. — Слышь, сиятельство? Выселить за Мезгу, упорных выжечь, а детей куда? По твоей статье куда детей?

— Статья не определяет.

— Вот. — Агафья разогнулась. — А я определяю. Сюда.

Люк наверху открылся. В люке, против кухонного огня, возникла Сычиха со свечой.

— Агафья. Что там?

Дети за мешками замерли все шестеро, и младшую старшая зажала рукой.

Агафья встала перед мешками и подбоченилась.

— Мука. — Голос Агафьи ушёл вверх, в люк. — Шесть мешков. Моя. Считай, Мавра.

Сычиха спустилась на две ступеньки, мимо меня, и подняла свечу. Свет упал на мешки.

— Раз. Два. Три. — Губы у неё шевелились. — Четыре. Пять. Шесть.

За шестым мешком, в щели между мешком и стеной, в свете её свечи, была видна детская нога в лапте. Маленькая, по щиколотку. Нога не шевелилась.

Сычиха на ногу посмотрела. Посчитала мешки ещё раз, вслух, с первого по шестой, вместе с ногой. Вышло шесть.

— Шесть. Сходится.

И поднялась по лестнице мимо меня, и книжку из фартука не вынула.

* * *

Про обоз говорить я не собирался: о купленном не торгуются. К Ростиславу я пошёл сам, днём, в пятницу, через парадную лестницу, в ливрее, с подносом, на котором ничего не было.

Суфлёр ходит через печь. Поднос был пустой и холодный, и я прижал его к груди, как щит. Через печь говорят то, что правнук повторит при роде. Мне было нужно другое.

Дверь кабинета была закрыта. Лакей Марфы Лукиничны у двери, с медными пуговицами, посмотрел на пустой поднос.

— Чай главе рода.

— Поднос пустой.

— Чай в чайнике. Чайник внизу. Какой заваривать, решать главе рода.

Лакей постучал и открыл.

Ростислав сидел за моим бюро, в моём кресле, над Уложением в сорока переплётах, раскрытым на статье о сороковом дне, и перстень у него был на правой. Лакей закрыл за мной дверь.

Ростислав поднял голову. Увидел поднос. Увидел меня.

Первый раз мы смотрели друг на друга не через решётку, не через огонь, не через проход между скамьями, а через бюро, в два шага, при дневном свете. Лицо у него за месяц осунулось, под глазами легло синее, и на скуле был порез от бритья. Он встал.

— Уходи, отброс. — Ростислав упёрся кулаками в бюро, и сказано это было для лакея за дверью. — Не сюда. Через печь.

— Через печь это не говорят.

Пустой поднос лёг на край бюро, на Уложение, прямо на статью.

— Очищение сороковой ночи отменить.

Ростислав уставился на поднос на Уложении.

— Агафья Сыромятникова в списке. Дружина Ведерникова в списке. Сто тридцать девятая первой. Шестеро детей в погребе у Агафьи, и за ними придут. В среду у мостков утонули двое, бежали от списка по тонкому льду. Мальчишку вытащил Пахом, пятилетнего. Хлеб у ворот — не милость. Сычиха крестится не зря. Отмените.

— Как?

— Скажите Урядову. При роде. Своим голосом. Скажите: глава рода запрещает.

Ростислав отвёл глаза, и глаза у него побежали по кабинету: окно, бюро, руки, перстень.

— Никак. — Ростислав отвернулся к окну. — Мёртвый прав.

— Мёртвый…

— Мёртвый прав. — Ростислав повернулся ко мне, и глаза у него стали злые и мокрые. — Твоё слово. Ты мне это в печку, ночью, два раза. «Никак. Мёртвый прав». Как отменить приказ мёртвого — «никак». И я поверил. И Урядов говорит то же. И мать. И Зарецкий. И ты. Ты больше всех.

Было. Два раза, в печь, ночью, без запинки.

— До сороковин запечатанная воля сильнее живого главы. — Ростислав опустился в кресло. — Статья тридцать первая. Ты меня учил её читать. Ниже, медленней, не глотать конец. Я читаю. Что я могу против неё? Приказать? Мне Урядов покажет статью. Отменить своим голосом? У меня нет своего голоса. У меня твой. А ты — мёртвый.

Дверь открылась без стука.

— Ростислав Игоревич. — Урядов вошёл с папкой. Меня он увидел, посмотрел на пустой поднос на Уложении, на меня, и не удивился. — Доклад по сороковой ночи. Дрова на площадях сложены. Списки оглашены. Хлеб у ворот печь начнут в четверг. Покойный изволил: печать пламени на каждом хлебе. — Он положил папку на бюро рядом с подносом. — Служка может идти.

— Отменить можно? — Ростислав глядел мимо меня.

— Нельзя, Ростислав Игоревич. Воля мёртвого отмене не подлежит, ибо мёртвый не может передумать. — Урядов поправил очки. — Мёртвый не может.

Урядов открыл мне дверь.

Я забрал поднос с Уложения. На статье о сороковом дне остался от подноса мокрый круг: поднос был влажный от тряпки Сычихи.

За дверью, у стены коридора, в трёх шагах от лакея Марфы Лукиничны, подпирал стену Гордей и смотрел, как служка сто сорок третий с пустым подносом выходит из кабинета главы рода, при Урядове, среди бела дня.

Три дня кончились в четверг. Была пятница.

Гордей молча дал мне пройти. Потом отлепился от стены и пошёл не вниз, к себе, а налево, по коридору, к половине Марфы Лукиничны.

* * *

За мной пришли вечером, в людскую, во время ужина.

Урядов пришёл сам, со Сычихой и с двумя стражниками. В руках у Урядова был родовой ковш, тот, что лежал у тайника в луже, полный льда. Сычиха несла за Урядовым свою книжку, раскрытую.

Людская встала из-за стола. Сорок новых слуг и все старые. Лёвушка в Анниной кофте спрятался за Ерёму.

— Служка сто сорок третий. — Урядов поставил ковш на стол, передо мной, рядом с моей миской. — Покойный изволил в распорядке тайников: повредивший тайник главы рода отвечает, как вскрывший. Ковш рода, числящийся за тобой, найден у повреждённого тайника в ночь его повреждения. По показанию Гордея, в день суда служка был в печных ходах столовой. Служка ходит в кабинет главы среди бела дня. Сто тридцать девятая, пойманная с ларцом, была в ризнице не одна. Сычиха.

Сычиха держала раскрытую книжку и не читала из неё ничего.

— Сычиха, — повторил Урядов. — За кем ковш?

— За сто сорок третьим. — Сычиха не поднимала глаз от книжки. — Отработка идёт.

— Вора тайника до сороковин содержать в родовом склепе, под замком, при страже. На сороковинах род решит. Взять.

Стражники взяли меня под руки. Руки я им не выдёргивал.

— Узнику надлежит по статье о содержании узников рода. — Стражники меня поднимали, и говорил я Урядову уже стоя. — Одеяло шерстяное одно. Свеча восковая одна, на сутки, с огнивом. Кружка воды на сутки. Хлеб раз в сутки. Отхожее ведро с крышкой. Уложение, «О содержании родовых узников», часть вторая.

Урядов открыл папку, полистал, нашёл, провёл пальцем по строке.

— «О содержании узников», часть вторая. — Он закрыл папку. — Положено. Сычиха: одеяло, свечу, кружку, хлеб, ведро. С крышкой.

— С крышкой, — повторила Сычиха и пошла за одеялом.

За ужином в людской никто не ел. Ерёма так и сидел с ложкой у рта. Агафьи в людской не было, она была в поварне, над погребом, и из поварни не вышла: выйти значило оставить люк.

У калитки в людской двор, когда меня вели через двор к часовне, ждал Гордей.

Гнедую он держал в поводу. Гнедая была осёдлана. Гордей был трезвый.

— Фома Савич, — позвал он Урядова, когда мы поравнялись. Голос у Гордея был сиплый. — Фома Савич, погоди. Возьми гнедую. Лучшая в конюшне. Отпусти трубочиста. Псарня мне не нужна. Я сдуру. Я Марфе сдуру наболтал. Про псарню осерчал, а она… Возьми гнедую.

Урядов остановился.

— Гордей. — Урядов обошёлся без отчества. — Вы предлагаете родовому стряпчему лошадь за освобождение узника рода. — Он открыл папку. — Пишу: «Гнедая кобыла, осёдланная, предложена за освобождение. Отклонена». Благодарю, Гордей. Гнедую в опись.

Записал и пошёл дальше.

Когда меня провели мимо, Гордей остался у калитки с гнедой. Глаз он не поднял.

* * *

Родовой склеп был под часовней, глубже холодной, за второй дверью, дубовой, окованной, и ключ от неё был один, у Урядова.

Одеяло, свечу, кружку и ведро с крышкой внесли за мной. Хлеб положили на кружку. Дверь закрыли. Замок повернулся два раза. Шаги ушли наверх, по двенадцати ступеням, и дверь в ризницу наверху стукнула.

В склепе было темно и сухо, и холод шёл не от воздуха, а от камня, в кости, сразу, через валенки. Огниво нашлось на ощупь, у свечи. Пальцы правой после круга держали огниво плохо, и высекать пришлось левой, раз десять, пока трут не затлел.

Свеча загорелась.

Склеп был в памяти весь. Помнил сводчатый, на четыре пролёта, с нишами по стенам, и в нишах главы рода, по старшинству, от основателя: первые в урнах, от деда в гробах, и перед каждой нишей медная доска с именем. Отца сюда клали при мне, по моему слову. Деда клал отец при мне. В дальней нише, в последней, место пустовало: для меня. Я заказал это место при жизни и доску к нему велел не отливать: доски льют после.

Я прошёл со свечой по склепу. Основатель. Прадед. Дед. Отец. Свеча у отцовской доски качнулась от моего дыхания.

В последней нише, как и следовало, меня уже ждали: гроб поставили на козлы в день моей смерти, при мне, только я этого не видел.

Гроб новый, дубовый, под бархатом, чёрным, ещё не пыльным, с серебряными ручками. Над гробом на камне, на свежем растворе, прибили новую медную доску, яркую, неотёмневшую, и в ней отразилась свеча. На доске была ошибка. Мне было девяносто семь.

«Святослав Велеславский, глава рода, девяноста шести лет».

Глава 23. Склеп

Девяноста шести. На доске была ошибка, и ошибку надлежало исправить.

Кружку с водой оставили на камне у ниши. Я взял её, вылил воду в ведро, чтобы не пролить на бархат, и краем оловянной кружки, по меди, стал править. «Шести» я перечеркнул двумя чертами, наискось, по-описному, и над чертами вывел «семи». Медь была мягкая, свежая, край кружки шёл по ней легко. Буквы вышли корявые, с наклоном вправо: левой рукой. Правая держала свечу.

«Святослав Велеславский, глава рода, девяноста семи лет». Так было верно.

Кружка у меня в пальцах погнулась по краю. Я поставил её на камень, погнутым краем от себя.

Потом взялся за крышку гроба.

Крышку не заколачивали. Родовые гробы до сороковин не заколачивают: на сороковины глава рода спускается в склеп проститься, и крышку при нём поднимают. Ростислав на сороковины сюда не спускался бы: он боится темноты и спит с лампой. Спустился бы Урядов, по распорядку, и поднял бы крышку за него, и опустил.

Крышка была тяжёлая, дубовая, под бархатом. Одной рукой не шла. Свечу я поставил в нишу у изголовья, упёрся в крышку левым плечом, и крышка поехала вбок по краю гроба, с сухим скрипом дерева о дерево, и стала поперёк.

В гробу лежал я.

Лежал в мундире года Уложения, тёмно-зелёном, с медными пуговицами с пламенем, том самом, в котором сидел на мешке гость у Агафьи. Руки сложены на груди, правая поверх левой. Лицо жёлтое, в пятнах, сухое, с запавшими висками, с белой щетиной, которую не добрили. Нос, как на портрете, длиннее, чем был: за сорок дней нос у мёртвых вытягивается. Губы сжаты в нитку, по-моему, и в углах губ легли складки, знакомые мне по зеркалу девяносто лет.

Я наклонился над гробом. Холода от мертвеца не шло: в склепе и так было холодно. Шёл дух, сладкий, тихий, как от яблок в погребе к весне, с воском и ладаном, и свеча у изголовья качнулась от моего лица.

Правая рука мертвеца лежала поверх левой. Указательный палец правой был голый, без перстня, и на нём, у основания, темнела вмятина, глубокая, гладкая, будто палец долго носил кольцо и кольцо сняли только что. Шестьдесят лет перстень сидел на этом пальце. Перстень сняли в ночь смерти, в коридоре, и надели на мальчика не на тот палец.

Большой палец моей правой руки, живой, мальчишечий, провернул на указательном пальце перстень, которого не было.

У гроба нас было двое: мёртвый со вмятиной и живой, проворачивающий воздух.

* * *

Лавка в склепе была одна, каменная, у стены против ниш, для тех, кто спускается проститься. Сухой из неё была только половина: с другой по стене сочилась вода, камень там чернел.

Сухая половина пришлась как раз против моего гроба.

— Лавка одна. Место на ней сухое одно. По старшинству оно ваше.

Мёртвый молчал.

— По живости моё. Вы в гробу, вам сухо. Я на камне, мне мокро. Живой мёрзнет. Мёртвый нет. — Одеяло я развернул и постелил на сухую половину. — Спорить не станете.

Мёртвый не спорил. Лёг я на лавку, на одеяло, на бок, лицом к нише, и свечу поставил на пол, между лавкой и гробом. Лежать было тесно, камень холодил через одеяло бок и бедро. Мёртвый лежал в гробу выше меня, на козлах, и профиль его при свече был виден ясно: лоб, нос, подбородок, чуть приподнятый, по-моему, по-советному.

Подбородок у меня опустился. Потом поднялся. Потом опустился снова: держался он у мальчишки иначе, и поднять его по-мёртвому не выходило.

Лежали мы, будто двое поссорились до совета и сели рядом за неимением мест.

* * *

Родовой список Уложения лежал в нише отца.

При каждом главе рода в склеп кладут список Уложения, того, при котором глава жил, чтобы мёртвый отвечал перед мёртвыми по своему закону. При отце лежал список, снятый в год его смерти, в кожаном переплёте, толстый, писарской рукой, не моей, с моими поправками на полях.

Взял я его левой рукой и сел с ним обратно на лавку, к свече.

Статья о поминальном хлебе была ближе к концу. По памяти её пролистали мои губы ещё на девятинах, из-за портьеры, от номера до точки, и точка стояла на месте. «Хлеб с печатью пламени есть хлеб рода. Подаётся в третины, девятины и сороковины нищим у ворот, во поминовение». Дальше в памяти было, как печь.

В списке дальше было, как печь. А ниже, после «как печь», отдельной строкой, стояло:

«Вкусивший хлеба рода, родом поданного, роду служит до смерти своей и в родовую книгу пишется слугою».

И на поле, против этой строки, моей рукой, мелко, поздним почерком, с наклоном вправо: «Верно. Оставить. С.».

Рука была моя. Строки этой я не помнил. Помнил «как печь» и точку. Точка стояла не там.

Сперва хлеб, потом высылка. Пришёл — сыт и прощён. Нет. Пришёл — сыт и записан. Огарки города придут к воротам дома Велеславских в сороковой день, голодные, после недели по погребам и амбарам, после Мезги. Придут, потому что милость. Родовой хлеб им подадут из рук, при городе, по-христиански. Каждый, кто откусит, станет слугою рода до смерти своей. Не пришедших вышлют за Мезгу. Мосты разведены. Упорных выжгут. Хлеб у ворот начнут подавать к вечерне.

Сычиха крестилась. «Родового хлеба не бери. Кидать будут — подбирай. А из рук не бери». Бабка её не брала. Мать не брала.

А я одобрил. Губами, из-за портьеры, на полслова впереди Урядова. Хорошо было написано. Коротко.

Пирог. Поминальный пирог с печатью пламени, в Мучном ряду, в первый день: Сенька стянул его с поминальной телеги, а я съел, оформив изъятием. Пирог был краденый. Не поданный родом. Краденый хлеб рода не держит: «родом поданного». Меня он не держит.

Смешно не стало. Сажу со свечи я собрал на палец: провёл им над пламенем, раз, другой, пока палец не почернел. Чёрным пальцем я провёл по строке, по «вкусивший», наискось, крест-накрест, по моему «Верно. Оставить».

Сажа легла на бумагу. Я подул. Сажа слетела. Под ней стояли буквы, писарские, чернильные, и моё «Верно» на поле.

Провёл ещё. Подул. Буквы стояли.

Полсвечи ушло на то, чтобы понять, что свечной копотью строку не зачеркнуть, и что зачеркнуть её здесь некому, кроме того, кто в гробу, а тот не станет.

* * *

Список книги первых свечей лежал там же, в нише отца, под Уложением.

Книгу первых свечей писарь ведёт в архиве, а раз в двадцать лет с неё снимают список и кладут к мёртвым: если архив сгорит, мёртвые помнят. Последний список снимали при Ольшанском, пять лет назад. Книга из архива пропала в ночь его смерти. Список лежал здесь, под моим отцом, в сафьяне.

Страницы в списке были толстые, по одной на ребёнка, и на каждой, в бумажном кармашке, прядь. Листал я левой, по годам. Свеча на полу догорала, в склепе темнело, к страницам приходилось наклоняться всё ниже.

«Ростислав Игоревич, старшей ветви. Первая свеча в четыре года. Огонь проснулся сам». В кармашке прядь. Тёмная, жёсткая, почти чёрная, завитком.

Тёмная. Прядь в медальоне, из узелка «Себе. По пробуждении», была светлая. Мягкая, детская, светлая, как лён. Я разглядывал её в Мучном ряду на второй день, у Агафьиного прилавка, и Пахом ждал у двери. «Сами, в кабинете, — сказал Пахом. — Я свечу держал». Прядь Ростислава. Так было написано на полоске в медальоне: «Ростислав, пяти лет». Моей рукой.

Дальше, по годам, пошли страницы младшей ветви. Младшая ветвь, на два года позже.

«Дмитрий, младшей ветви. Первая свеча в пять лет. Огонь не проснулся». Страница была перечёркнута крест-накрест, по-писарски, красными чернилами, с пометкой внизу: «Вычеркнут по статье четырнадцатой. С.» Кармашек на странице был пустой. Не пустой: разрезанный. Кармашек разрезали ножом по сгибу и вынули прядь, а в разрезе, в бумажном краю, застряло несколько волосков.

Волоски были светлые. Мягкие, детские, как лён.

Вот тогда оно и пришло.

Пришло не мыслью. Пришло целиком, сразу, распахнутой ставней: пол, стол, окно, человек у стола.

Зима. Кабинет. Ночь. Я пишу. Дверь кабинета распахивается без стука, и в кабинет влетает мальчик, босой, в одной рубашке до пят, синий от холода, пятилетний, из холодной под часовней, откуда ночью сбежал: засов в ту зиму был плохой. Бежит ко мне через кабинет. Спотыкается о ковёр. Летит головой в угол стола. Кровь на бумагах, на моём распоряжении, на указе, кровь из брови, много крови, мальчик не кричит. Сидит на полу, держится за бровь и смотрит на меня, и губы у него трясутся, но он не кричит: в холодной не кричат.

Я встаю из-за стола, поднимаю его с пола и сажаю себе на колени. Первый раз в жизни беру ребёнка на колени. Зажимаю ему бровь платком. Пахом держит свечу. Мальчик на моих коленях перестаёт трястись и тянет пальцем к перстню у меня на руке.

— Это что?

— Перстень рода. — Я снимаю перстень и показываю ему на своей руке. — Носят на указательном. Правой. Не на безымянном. Безымянный — для обручального. Указательный — для рода. Этим пальцем указывают. Запомнишь?

Он кивает. Надевает перстень себе на указательный палец, перстень болтается, как обруч.

Ножницами с моего стола я срезаю ему прядку, светлую, мягкую, с виска, где нет крови. «На счастье», говорю. На счастье мне говорила мать, срезая мне в детстве. Прядку кладу в медальон. Медальон мне поднёс ювелир утром, пустой, пробный. Ольшанский утром подаёт на подпись бумаги, я подписываю не глядя, и вечером на полоске для медальона пишу имя. Мальчик уснул на кушетке, Пахом его унёс. Пишу «Ростислав, пяти лет»: лета — того, кто сидел у меня на коленях, имя — из бумаг. Пишу не глядя, по бумагам утра, в которых шли распоряжения о старшей ветви, об огне Ростислава, о первой свече Ростислава. Ростиславу в ту зиму семь.

Мальчика звали Митя.

Этот мальчик ходил потом ко мне в кабинет, три зимы, из холодной, ночью, босой, и я не отправлял его назад, а сажал на кушетку и учил: перстню, узлу для мешка, как держат перо, почему статья идёт за статьёй. Пахом носил его назад под утро. Про это в доме не знал никто, кроме Пахома. Три зимы учил я Митю, а помнил все эти годы, что учил Ростислава, потому что в медальоне было «Ростислав», а наследник бывает у старшей ветви, не у младшей.

Ростислав надел перстень на безымянный. Его никто не учил.

А в день шестнадцатилетия Мити, через одиннадцать лет, чаша его не узнала, и я через стол, прежде чем подписать ему вычеркивание, увидел рубец над бровью и подумал: от угла стола. И подписал. «А идти мне куда?» — «Статья четырнадцатая этого не определяет».

Список книги первых свечей лежал у меня на коленях. Я провёл пальцем по разрезанному кармашку, по светлым волоскам в разрезе. Пальцы не дрожали. Пальцы сжались в кулак, сами собой, и сжались так, что на ладони лопнула кожа на старом ожоге от ленты, и на страницу Мити, на красный крест, капнула кровь.

Плакать я не умею. Руки, видно, умеют за меня.

* * *

Свечей сменили пять. Раз в сутки, при стражнике, Сычиха вносила свечу, кружку и хлеб, выносила ведро и не говорила ни слова, а сутки я считал по огаркам: огарки ставил в ряд на камень у гроба.

На шестую ночь в дубовую дверь склепа снаружи поскреблись. Не постучали: поскреблись, ногтем по доске, три раза, по-кошачьи.

— Ваше сиятельство.

Голос был Пахома, приглушённый дубом, с лестницы.

— Пахом.

— Я. — За дверью что-то звякнуло: вёдра поставил. — Ризницу я отпер. Ключ от ризницы у дьячка на гвозде, дьячок спит. От склепа ключ у Фомы Савича, на шее. Не открою. Простите, ваше сиятельство.

— Не надо открывать.

За дверью было тихо, будто Пахом не ожидал, что не надо.

— Доложи.

— Докладываю. — Пахом сел за дверью на ступеньку: скрипнуло. — Ростислав Игоревич свадьбу отложить хотели. Фома Савич не дали. Воля мёртвого, говорят, на сороковины, отмене не подлежит. Утром венчание, в домовой церкви. Колокол к венцу на рассвете. Князь Зарецкий согласные. На кухне с вечера хлеб у ворот ставят, Агафья Прохоровна тесто месит. Печати пламени на тесто ставит Сычиха, по счёту, сто двадцать хлебов. Агафья Прохоровна месит и плачет в тесто, а отчего плачет, не говорит. Стража с вечера в сборе. Барабаны на рассвете. Дети в погребе живы.

Пахом замолчал.

— Ещё.

— Узелок при мне. Печать малая при мне. Медальон при мне.

Лежал медальон у Пахома в узелке с моего второго дня, и он о нём не говорил, пока не спросили. Пахом ничего не говорил, пока не спросят.

— Пахом. Кто ходил ко мне в кабинет из холодной? Ночью. Босой. Три зимы.

За дверью долго молчали. Потом скрипнула ступенька: Пахом встал.

— Дмитрий Андреевич. Младшей ветви. Я носил его назад под утро. Три зимы.

— Почему не сказал?

— Не спрашивали. — Пахом помолчал. — В Мучном ряду, в лавке, на второй день, вы на мальчика в чаше весов смотрели. Долго. Я думал, узнали. Вы сказали: «Дмитрий Велеславский, правнук по младшей ветви, изгнан по статье четырнадцатой. Подпись моя». Больше ничего. Я подумал: помните, а говорить не хотите. Вы многое не хотели.

Кулак у меня на странице разжался.

— Медальон… «Сами, в кабинете. Я свечу держал». Я свечу держал Дмитрию Андреевичу. А на полоске «Ростислав». Вы надписали. Я читать тогда не умел. Потом, как выучился, прочёл, что «Ростислав», и подумал: вам виднее.

Вам виднее. Всю жизнь мне было виднее.

— Иди, Пахом. Скоро рассвет. Тебя ищут.

— Слушаюсь. — Звякнули вёдра. — Ваше сиятельство. Дверь дубовая, а под часовней земля сухая, песок. Если что — песок хорошо копается.

Шаги ушли наверх. Дверь ризницы наверху не стукнула: Пахом оставил её открытой.

* * *

Шестая свеча догорела, когда за стеной, далеко, под землёй, треснула Мезга.

Треснула не коротко, не по-морозному. Треснула долго, с гулом, будто под городом провели по доске огромным ногтем, и гул пошёл по камню склепа, по лавке, по гробу, и сдвинутая поперёк крышка гроба дрогнула. Пошёл лёд. Ледоход.

Сороковой день начался в темноте, и к вечерне огарки города придут к воротам дома Велеславских за хлебом. Урядов запер дверь склепа на два оборота и ключ унёс. Кричать было бесполезно, потому что над склепом часовня, а в часовне ночью никого.

Урны стояли в первых нишах.

Первые главы рода, до деда, по старине, лежали не в гробах: огненный род сжигал своих глав на родовом огне, и прах их ставили в медных урнах, каждую в свою нишу, под свою доску. Урн было девять. Девять глав. Основатель, его сын, внук, и дальше, до прадеда.

До прадедовой ниши пришлось идти на ощупь, в темноте, по стене, по доскам: буквы на меди нащупывались пальцами, как шрамы.

Пыль с пола не поднялась бы: в склепе пыли мало, камень чистый. Снега здесь нет. Муки нет. Пепел — был. Девять урн пепла.

Лечь пепел не мог: он и так лежал. «Вверх» — поднять вверх, в свод, а свод каменный. «На круг» — какой круг.

— Встать.

Урны не двинулись, и пепел в них не шевельнулся ни в одной из девяти, сколько я ни ждал в темноте с поднятой рукой.

— Подняться. К двери. — Кровь у меня пошла в горло сразу, от одного слова, солёная, и в темноте глоток вышел громким. — К двери. Надлежит.

Пепел лежал. Посреди склепа, в темноте, мальчишка в ливрее без рукава, девяносто семи лет, топнул валенком по камню, стукнул кулаком по урне и приказал праху своего рода ещё раз. Прах не слушался. Мукой из лавки он не был, снегом на льду не был, золой соломенной Зимы тоже. Им при жизни не приказывал никто.

Ладонь легла на урну прадеда. Медь была ледяная.

— Святослав Велеславский, глава рода. — Представлялся я по форме, с титулом, стоя. — Правнук ваш. Прошу.

Слово вышло у меня во рту неловко: второй раз в жизни. Первый — у Агафьи, в избе Кузьминичны.

Под ладонью в меди что-то шевельнулось. Тихо, мукой в поставленном мешке.

Рука нашла в соседней нише урну прапрадеда, потом ещё одну, дальше, основателя.

— Прошу. Прошу, отцы.

Пепел поднялся из девяти урн разом, со звоном крышек, которые подбросило и уронило на камень, и в темноте склепа пошёл серым шорохом, метелью. Пепел ходил кругом, по склепу, вдоль ниш, мимо гроба, мимо меня, и оседал мне на лицо, на губы, на плечи, сухой, тёплый, тёплый не по-зимнему, и крови во рту стало больше. Вихрь собрался в середине склепа в столб и пошёл, куда было сказано: к двери.

Дубовая дверь была заперта на два оборота. Столб пепла ударил в неё с шорохом, мягко, будто в дверь упёрлись плечом девять человек. Дверь застонала. Петли выгнулись. Пепел ударил второй раз, всем весом. Замок вырвало из дуба вместе с куском доски, дверь вылетела наружу и легла плашмя на ступени лестницы, и по ней снаружи вошёл в склеп серый свет.

Пепел осел. Он осел мне на плечи, на ливрею, на голову, толстым слоем, и на плечах, где пепел лёг гуще, лёг эполетами: серыми, пушистыми, с бахромой. Прах прадеда, судя по нише, из которой он пошёл последним.

Я вышел на лестницу по упавшей двери, в пепле с головы до валенок.

На верхней ступени захотелось вызвать в памяти лицо жены.

Портрет в запасной галерее стоял у меня перед глазами три недели назад. Я зажмурился, прислонился к холодному косяку и перебрал: нос, подбородок, ямочка на левой щеке, серые глаза. Слова про лицо были. Лица не было. Опись на месте, вещь унесли.

Тогда в часовне над головой ударил колокол.

Колокол домовой церкви, венчальный, праздничный, трезвоном, в утренний час, на сороковой день, по запечатанному распоряжению мёртвого, которого Урядов отменить не дал, и в тот же удар, со двора, из-за стены часовни, с Горы, покатились барабаны огненной стражи, строевые, на сбор, на очищение.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге