Обложка Механизатор 82. Том 3

Механизатор 82. Том 3

Андрей Вершинин

0% прочитано
Стандартный
Андрей Вершинин

Механизатор 82. Том 3

Глава 1

Проснулся я оттого, что в доме пахло тестом.

Пахло так, как пахнет только в четыре утра, когда опара стоит на печи под полотенцем и её ещё не трогали: кисло, тепло и немного пьяно. Я полежал минуты три, соображая, суббота сегодня или уже что-то похуже, и понял, что суббота, и что вставать всё равно придётся, потому что мать при мне печь не любила.

Точнее, она не любила, чтобы я при этом лежал.

Я встал.

Мать была у печи с волосами, убранными под косынку, и рукава у неё были закатаны выше локтя, и руки по локоть в муке, и вот эти её руки я к тому лету научился смотреть отдельно от всего остального. Пальцы у неё трескались каждую зиму и заживали каждое лето не до конца, и в июне трещины были самые мелкие, какие бывают за год, — то есть их было всего штук шесть.

— Проснулся.

— Проснулся.

— Умывайся, там на столе.

На столе стояла кринка и лежало полкаравая, и я съел половину этого полкаравая стоя, у стола, не садясь, и запил, и мать на это уже не оборачивалась, потому что за два года привыкла.

Ем я в те годы шесть раз в день.

Это, между прочим, отдельное удовольствие, о котором в шестьдесят восемь лет не помнишь вообще ничего: не «вкусно», а именно то, что можно съесть сколько угодно чего угодно в любое время суток и через сорок минут снова захотеть. Я в первый год всё ждал, когда это кончится. Не кончилось.

— Мука-то с апреля, — уронила мать в печь. — Слежалась.

— Нормальная мука.

— Слежалась. — Она пристукнула заслонкой. — Хлеб будет тяжёлый.

Хлеб потом вышел нормальный.

С кладбища мы не были с Радоницы.

Радоница в тот год пришлась на первое мая, на вторник, и мы тогда сходили как положено: мать с утра, я после смены, оба по пятнадцать минут. А двадцать седьмого мая, в воскресенье, когда мать велела мне съездить, я не съездил.

Не поехал я по причине совершенно уважительной. В понедельник надо было пересевать сорок гектаров по вымочке, а до этого найти семена, а семян не было, и я весь тот день просидел с Гаврилычем и Лапиным над остатками, и в итоге мы их нашли, и сорок гектаров пересеяли, и всё вышло хорошо.

Мать мне про это не напомнила ни разу.

Ни в понедельник, ни через неделю, ни в июне. Она вообще человек, который напоминает по два раза в день про сапоги в сенях, — а тут не напомнила, и я эти две недели ходил и чувствовал себя примерно так, как чувствует себя человек, у которого в кармане лежит неотданный долг.

Поэтому в субботу я встал в четыре без всяких разговоров.

Берёзки я пошёл ломать после завтрака.

Ломают их у нас в субботу, а ставят в воскресенье: две у ворот, две в сенях, одну в избу, и пол устилают травой — чабрецом, полынью, аиром с болотца за третьей улицей. Пол потом две недели пахнет, и по нему ходят, и трава высыхает и лезет в носки.

Я взял топор и пошёл к колку.

Колок у нас за огородами, метров шестьсот, и в июне там уже была та густая тяжёлая зелень, которая держится недели три, а потом сереет от пыли. Я нарубил веток, набрал охапку и по дороге назад нарвал травы, и всё это принёс во двор и сгрузил на завалинку.

Мать вышла и посмотрела.

— Это что?

— Берёзки.

— Это осина.

Я посмотрел на охапку.

Одна ветка из семи действительно была не берёзовая. Я её выдернул и швырнул за поленницу, и мать проводила её взглядом, но комментировать не стала, а выговорила только:

— Городской.

Двадцать четыре года мне исполнялось через десять дней. Я к тому времени три года как ходил по этой земле второй раз, отличал по всходам пшеницу от ячменя за тридцать метров, знал в лицо всех тридцати четырёх человек своей бригады и половину их родни до троюродных, — и мать называла меня городским, когда хотела уесть, потому что в шестнадцать лет я год проучился в райцентре и приезжал оттуда с зачёсом.

Это у неё было главное оружие с семьдесят шестого года.

К девяти село пошло на кладбище.

Кладбище у нас в горе, километрах в полутора, и туда идут не улицей, а полем, по натоптанной за сто лет тропе вдоль межи. В такие дни на этой тропе стоит очередь — не то чтобы очередь, а просто идут все сразу и всё утро, и получается цепочка метров на четыреста, и по ней видно всё село целиком: кто с кем, кто в чём, кто кого ведёт под руку.

Мы вышли в половине десятого.

Мать несла узел с блинами, яйцами и конфетами-подушечками, я нёс ведро, лопату и трёхлитровую банку с водой. Ведро было не нужно, но мать взяла ведро, потому что на кладбище всегда берут ведро.

Впереди нас шли Твердохлеб с женой.

Твердохлеб нёс табуретку.

Он нёс её на плече, за одну ножку, и табуретка была новая, некрашеная, и он всю дорогу объяснял жене, почему на кладбище нужна табуретка, а не скамейка, и почему он сделал именно на трёх ножках, а не на четырёх. Про три ножки он говорил долго. Смысл был в том, что земля неровная, и он это понял ещё в позапрошлом году, а сделал только теперь.

Жена ему не отвечала.

За нами шли Сомов с внуком, потом Мещеряковы, потом ещё кто-то, и всю дорогу над полем стоял тот особый негромкий гул, какой бывает, когда сразу двести человек идут в одну сторону и разговаривают вполголоса, и слов не разобрать.

Пахло полынью и пылью.

Метров через триста меня догнал Гнидин.

— Петь.

— Ну.

— Я это. Насчёт вторника.

Я остановился.

Гнидин был в пиджаке — единственный раз в году, кроме Октябрьских, — и в этом пиджаке он выглядел как человек, которого в него засунули насильно.

— Валентин Егорыч, — сказал я. — Сегодня суббота.

— Так я ж не по работе. Я по семейному.

— Ну.

— Мне бы во вторник полдня. Танька в райцентр едет, ей форму надо, а Зойка не поедет, у неё группа.

Я подумал секунды две и разрешил.

Тут надо сказать, что разрешать полдня в июне мне было легко, потому что июнь — единственный месяц в году, когда бригадир может кому-то что-то разрешить и от этого ничего не рухнет. И ещё надо сказать, что Гнидин ко мне подошёл на дороге на кладбище, в цепочке из двухсот человек, в девять сорок утра в родительскую субботу, — и ему это не показалось ни капли странным, и мне тоже.

За полтора километра ко мне подошли трое.

Гнидин с Танькиной формой, Прохоров с задним мостом и Клюев, который просто хотел уточнить, правда ли, что в понедельник пары на Соловьихе, и я подтвердил, что правда, и он пошёл дальше довольный.

Мать всё это время шла молча и с каждым разом поджимала губы всё сильнее.

— Ну что ты.

— Ничего.

— Мам.

— Ничего, ничего. — Она перехватила узел. — Идут и идут. Как к фельдшеру.

Ганина я увидел у самых ворот.

Он стоял чуть в стороне от тропы, в стороне от всех, в белой рубашке и в тех самых кирзачах, которые он с прошлой осени носил с гордостью, и в руках у него не было ничего.

У всех что-то было: узлы, ведра, лопаты, банки, у кого-то грабли, у Твердохлеба табуретка. А Эдуард Вениаминович Ганин, инженер по технике безопасности колхоза «Заря», двадцати пяти лет, стоял с пустыми руками, потому что у него на этом кладбище не лежал никто.

— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.

— Здорово. Ты чего тут?

— Мне Мокеиха сказала, что идут все.

— Ну идут.

— Вот я и пошёл.

Он это доложил без всякой обиды, как справку.

Нина уехала в марте. Уехала она к матери в Барнаул, и сказано было — до мая, и в мае она не приехала, и в конце мая не приехала тоже, и к июню в селе про это перестали спрашивать даже бабы. Про Нину Ганин не говорил ни разу и ни с кем, и его никто не спрашивал, потому что у нас про такое не спрашивают, пока человек сам не начал.

Село решило этот вопрос иначе.

Его стали кормить.

Началось это как-то само, в апреле, без всякого сговора, и к июню было расписано так плотно, что он, по-моему, к тому времени ел лучше меня: в понедельник и четверг Мокеиха, во вторник тётя Нюра, в среду мать Мишки Загорулько, по субботам почему-то две разные женщины сразу, и он ходил и ел, потому что отказаться было невозможно.

Об этом никто ни разу не обмолвился вслух.

Ни он, ни они, ни я.

— Пойдём. Постоишь.

Оградка была покрашена.

Я это увидел от ворот, метров за сорок, потому что серебрянка на солнце видна издалека, и я остановился.

Красить оградку я собирался в это воскресенье. Я про это думал ещё в мае, я даже банку присмотрел у Сомова и договорился, и в четверг вечером вспомнил и сказал матери, что в воскресенье покрашу.

Мать тогда сказала «ага».

Теперь оградка стояла крашеная, ровно, в два прохода, и краска была не та, которую я присмотрел, а лучше, и прокрашено было в углах, куда обычно не лезут, и по низу, где ржавеет.

— Это кто ж? — спросил я в пространство.

— Иван Артемьич, — сказала мать.

— Мещеряков?

— Ну а какой ещё Иван Артемьич.

Она поставила узел на землю и стала развязывать.

— Он в четверг ходил, — сообщила она узлу. — И у своих покрасил, и у нас заодно.

— Заодно.

— Заодно. У него краска оставалась.

Я стоял и смотрел на оградку.

Ржавчина по низу была не то что зачищена — она была снята до металла, и это делается не заодно и не остатками краски. Это делается щёткой по металлу и часа за полтора.

Мещеряков Иван Артемьевич, шестьдесят семь лет, токарь на ДИП-200 тридцать девятого года, вдовец с семьдесят девятого, у которого на воротах жестяная звезда с облупившейся красной краской.

Он в четверг после смены пришёл сюда с щёткой и банкой и полтора часа драл ржавчину с чужой оградки.

— Краска не та.

— Хорошая краска.

— Не та. У нас была серебрянка светлая, а эта тёмная. Теперь пятно на всё кладбище.

Она это выговорила, стоя ко мне спиной и раскладывая на пирамидке блины, и я на этом месте, честно говоря, ничего не понял.

Я понял всё месяцев через пять, и то не сам.

На пирамидке был овал.

Овал этот я знал наизусть, потому что он же стоял у нас дома, на комоде, в рамке, — фотография с районной доски пятьдесят девятого года, переснятая и увеличенная. Мужчина лет двадцати пяти, в пиджаке и при галстуке, стриженый, смотрит прямо, чуть исподлобья, потому что фотограф велел не моргать.

Лыткин Сергей Николаевич. 1935—1973.

Отцу было тридцать восемь.

Одиннадцать лет прошло к тому июню, и надпись на табличке я перечитывал каждый раз, как в первый, — и вот это самое дурацкое, что я могу про себя сказать.

Я его не помню.

То есть я помню, конечно: рост, руки, как он ел, как курил на крыльце, стряхивая в консервную банку, прибитую к перилам гвоздём. Помню, что он свистел одну и ту же мелодию и всегда с середины. Помню, как он застрелил Найду — соседскую суку, которая подавила гусей у Кузнецовых, и стрелять пошёл он, потому что больше было некому, и я после этого неделю с ним не разговаривал, и он неделю меня не трогал, а на восьмой день позвал колоть дрова, и я пошёл.

А лица нет.

Лицо у меня в голове было ровно то, которое на овале: двадцать пять лет, пиджак, галстук, смотрит исподлобья. Я в той жизни прожил после него пятьдесят пять лет, и за пятьдесят пять лет живое лицо стёрлось начисто, а фотография осталась, потому что она стояла на комоде и я мимо неё ходил.

Я мог бы вспомнить, если бы захотел, лет тридцать назад.

Тогда ещё было что вспоминать.

В две тысячи двадцать шестом я сюда приезжал.

Я тогда ехал в Ачинск и сделал крюк километров в сто двадцать, просто чтобы посмотреть, и посмотрел: с угора всё видно. Село в сорок дворов, школа заколоченная, магазин в вагончике. И кладбище, которое было больше села.

Я постоял минут десять, покурил и поехал дальше.

Я тогда даже не подумал зайти.

Не то чтобы отказался или решил, что некогда, — мне просто не пришло в голову, и я вспомнил об этом уже за Назаровом, и подумал, что в следующий раз обязательно, и следующего раза не случилось, потому что через два года меня не стало.

Вот это я помню отлично.

Помню, как стоял на угоре в шестьдесят шесть лет и смотрел на кладбище, где лежит мой отец, и думал про то, что до Ачинска ещё двести километров и надо бы заправиться.

Мать разложила всё на пирамидке и села на корточки.

Села она так, как садятся женщины, которые могут просидеть на корточках сорок минут, — и заговорила.

Говорила она вполголоса, обыкновенно, как через забор.

— Ну вот, Серёж. Пришли.

Она поправила блин.

— Петя бригадиром теперь, с ноября. Тридцать четыре человека. Пятьдесят рублей прибавили, а спрашивают со всех сторон. И в партию его приняли, кандидатом, в марте. В райком ездил.

Пауза.

— Жениться не женился. Была девка, товаровед, ты её не знаешь, она после тебя выросла. Не сложилось у них. — Мать помолчала. — Я его не виню. Он не виноватый, и она не виноватая.

Она смахнула что-то с плиты.

— Транспортёр на ферме пустили. Двадцать девять месяцев не работал, а теперь ходит. Я не на нём, я на своих, у меня шестнадцать.

Пауза подлиннее.

— Аппараты вроде дают. Летом обещали. Не знаю, Серёж.

И потом, безо всякого перехода и тем же голосом:

— Оградку покрасили. Иван Артемьич красил.

Я стоял в двух шагах и смотрел в землю.

Двадцать четыре года и сознание шестидесятивосьмилетнего снабженца, вторая жизнь, знание того, что будет со страной, с колхозом и с половиной этих людей, — и я стоял столбом и не мог придумать ни единого слова.

Два года подряд мне было что сказать.

В восемьдесят втором я приходил сюда с домкратом, который тёк с осени, — то есть приходил не к отцу, а к вопросу. В восемьдесят третьем я приходил уже с ответом: что домкрат теперь в кладовке, что список ответственных висит на стене с фамилиями, что человека, который писал в район в семьдесят четвёртом, чуть не сделали виноватым, и что не сделали.

Я обоих раз стоял тут минут по десять и уходил довольный собой.

А в этом июне у меня всё было решено.

Кузьмина сняли осенью. Лобанов ушёл с бригады. Собрание в феврале я отсидел в президиуме и выступил по бумажке семь минут. Складской учёт стоит, положение о премировании работает, кузнец в штате второй год, и кузнец этот — Гуров, который два года не пьёт.

Мне было нечего доложить.

Я первый раз за одиннадцать лет пришёл на эту могилу без единого вопроса и без единого отчёта, и оказалось, что тогда стоять тут совершенно нечем.

Кладбище в такой день — это то же село, только тише.

Все всё те же и стоят примерно там же, где стояли бы на улице. У ворот — старухи, которые пришли первыми и уйдут последними. По центру, где старые, — Митрич.

Митричу в апреле стукнуло восемьдесят четыре.

Он ходил между могилами в пиджаке и в сапогах, с палкой, которой не пользовался, и вёл за собой Ганина, и Ганин шёл за ним, наклонив голову набок, как ходят люди, которые слушают.

— А вот эти, — говорил Митрич, — Прохоровы. Не наш Прохоров, а другие. Наш от них отделился в тридцать восьмом, и с тех пор они не родня, хотя родня. Ты понял?

— Не совсем.

— И правильно. Тут никто не понял. — Митрич пошёл дальше. — А вот Гурьяновы. Их четверо было, все на войне остались, а мать до шестьдесят первого прожила и всё ждала.

Он остановился и потыкал палкой в сторону дальнего угла.

— А вон там наши не лежат.

— А кто?

— Привозные. С шестьдесят четвёртого. Их сюда свезли, когда сселяли.

И пошёл дальше, потому что дальше были Кравцовы, а Кравцовы — это он сам, и про Кравцовых он мог говорить полтора часа.

Я это слышал вполуха и через минуту забыл.

Кузнецова с Сорокиной стояли в двадцати метрах друг от друга.

Мужики у них лежат почти рядом — через две могилы, — и это, я думаю, единственная причина, по которой война из-за грабель тянется с семьдесят девятого года и не кончается: два раза в год они обязаны стоять в двадцати метрах и не разговаривать.

Стоят они при этом безупречно.

Ни одна не смотрит в сторону другой, ни одна не уходит первой, и обе делают всё чуть громче, чем нужно: громче ставят ведро, громче вздыхают, громче разговаривают со своим покойником.

Сорокина в тот раз принесла бутылку.

Она налила стопку, накрыла хлебом и поставила на плиту, и Кузнецова, не поворачивая головы, сообщила своему мужу — своему, — что некоторые при жизни этого в рот не брали, а теперь им носят.

Сорокина ответила плите, что некоторым бы за своим смотреть.

На этом обе замолчали и простояли ещё минут двадцать.

Мишка Загорулько наблюдал за этим с камня, издали, и очень жалел, что нельзя вслух.

— Петь, — сказал он мне потом. — Ты видел?

— Видел.

— Я на Сорокину ставлю.

— Мишк.

— А что «Мишк». — Он развёл руками. — Я ж не при них.

Обратно шли к двенадцати.

Солнце к тому времени стояло уже высоко, и по полю от кладбища вниз тянулась та же цепочка, только теперь она шла быстрее, потому что дома у всех стояла печь и всех ждал стол.

Впереди нас шла Валя Кузнецова с мужем.

Он нёс её ведро и что-то ей рассказывал, и она смеялась — она вообще смеялась всегда, я её и в первой жизни помнил смеющейся, — и они шли под уклон, и он придерживал её за локоть на осыпи.

Утонет он на Троицу.

Не в этом году и не в следующем, а позже, и я не помню, в каком именно, и сколько ему тогда будет, и как это вышло, — знаю только, что на Троицу, потому что об этом потом каждый год вспоминали.

Я на них посмотрел и отвернулся.

Что тут можно было сделать, я не придумал ни тогда, ни за все следующие годы. Сказать человеку в июне восемьдесят четвёртого, чтобы он лет через шесть не лез в воду, — это даже не смешно.

Дома был стол.

Стол в такой день ставится с утра и стоит до вечера, и садятся за него не по времени, а по мере прихода. Пришли Мокеиха, тётя Нюра, ещё две бабки с нашего конца и Семёныч, который приходит на все поминальные столы в селе и на каждом съедает одну тарелку и выпивает одну стопку, и уходит, и делает это с сорок седьмого года.

Мещеряков не пришёл.

Мать три раза за обедом посмотрела на дверь, и три раза я это увидел, и три раза промолчал, потому что не сообразил.

Ели блины, лапшу, холодец, яйца, кутью с изюмом. Тётя Нюра, увидев меня, вздохнула ровно так, как вздыхала последние семь месяцев, и сообщила матери, что мужики нынче пошли непонятные, и мать ответила, что не наше дело.

— Как не наше, — возразила тётя Нюра. — А чьё?

— Ихнее.

— Ихнее, — повторила тётя Нюра с отвращением. — Ихнее у них до сорока лет ихнее, а потом мы виноваты.

Я налил себе компоту и промолчал, потому что за этот стол я сел третьим по счёту и хотел ещё лапши.

Семёныч съел свою тарелку, выпил свою стопку, посидел ровно столько, сколько нужно, и встал.

— Иван Артемьич где? — спросил он в дверях.

Никто не ответил.

Вечером мать достала сундук.

Она полезла туда за скатертью, а вытащила заодно жестяную коробку из-под чая, в которой у нас лежали фотографии, и высыпала их на стол, и стала перебирать, и в этом не было ничего особенного, потому что она их перебирала раза четыре в год.

— Вот. — Она подвинула мне одну. — Смотри.

Я взял.

Фотография была маленькая, с зубчиками по краю, и на ней стоял мужик у гусеничного трактора, в телогрейке, без шапки, с папиросой в углу рта, и хохотал, запрокинув голову, так что видно было горло.

Снято было плохо: солнце сбоку, половина лица в тени, кто-то влез в кадр плечом.

Я держал её и ждал, когда что-нибудь произойдёт.

Ничего не произошло.

Я смотрел на человека, который хохотал у трактора летом какого-то года, и не узнавал его совсем: это был не тот, который на овале, и не тот, которого я помнил по рукам, и вообще никто. Просто весёлый мужик лет тридцати, каких у нас в мастерской ходило человек десять.

— Пятьдесят девятый, — определила мать. — Или шестидесятый. Это на Соловьихе, они там силос закладывали.

Она забрала фотографию и посмотрела на неё сама.

— Вылитый ты, — сказала она.

Я вышел во двор.

Во дворе было светло, как в четыре часа дня, — июнь, темнеть у нас начинает к одиннадцати, — и от завалинки пахло берёзой и полынью, и охапка так и лежала там, где я её свалил утром, и её надо было ставить.

Я поставил две у ворот и одну в сени.

Потом взял стамеску и стал подтёсывать калитку, которая не закрывалась с апреля.

Глава 2

В понедельник меня разбудили в двадцать минут шестого.

Стучали в окно — не в раму, а в стекло, костяшкой, коротко и деликатно, как стучат люди, которые понимают, что рано, но всё равно стучат.

Я откинул занавеску.

За окном стоял Прохоров.

— Петь. Мост.

— Какой мост?

— Задний.

Я оделся и вышел.

Мост он привёз ещё в субботу — снял с семьдесят третьего «газона», который у нас третий год стоит без движка, — и всю дорогу от кладбища объяснял мне, что мост хороший, только надо перебрать, и что перебирать он будет сам, и что ему нужен только пресс.

Пресса у нас нет.

Пресс есть в Новосёлове, и в Новосёлово надо ехать, и ехать надо не Прохорову, а мне, потому что Прохорову там не дадут.

— Митрофаныч. Сегодня понедельник.

— Ну.

— У меня разнарядка в шесть.

— Так я ж после.

Мы постояли.

Спал я в ту ночь пять часов и чувствовал себя прекрасно — это, между прочим, ещё одна вещь, о которой в шестьдесят восемь лет не помнишь ничего: что можно лечь в час, встать в пять и не заметить. Я в первой жизни к сорока годам без семи часов уже не работал.

— В четверг съезжу, — пообещал я.

— Так в четверг сено.

— Значит, в пятницу.

Прохоров подумал и ушёл довольный, потому что для него главным было, чтобы я это произнёс вслух.

Разнарядку я провожу у мастерской, на бревне.

Бревно там лежит с незапамятных времён, метров пять, ошкуренное до блеска задами трёх поколений, и на нём в шесть утра сидит вся моя бригада, у кого нет дела ближе.

Тридцать четыре человека.

Из них половина мне родня в той или иной степени — троюродные, свояки, кумовья, — и вторая половина родня друг другу, и первые полгода я это распутывал письменно, на листке, и в конце концов бросил и стал держать в голове, как все.

Расставлять людей у нас можно двумя способами: по делу и по-человечески.

По делу — это когда ты ставишь на культивацию тех, кто ровнее держит стык. По-человечески — это когда ты помнишь, что Клюев с Гнидиным не работают в паре с семьдесят шестого, потому что Гнидин на свадьбе брякнул что-то про клюевскую сестру, и никто уже не помнит что, включая самого Клюева.

Хороший бригадир расставляет по делу.

Я к июню восемьдесят четвёртого расставлял по-человечески процентов на сорок и считал это своим главным профессиональным достижением.

— Значит, так. Пары на Соловьихе, четыре агрегата. Клюев, Сорокин, Дудник, Гуров.

— Опять Соловьиха, — затосковал Клюев.

— Опять.

— Там же пылища.

— Там всегда пылища.

Соловьиха — самое большое наше поле, двести восемьдесят гектаров, за третьей бригадой, с той стороны лога. Земля там сухая и лёгкая, и в июне на культивации над ней стоит хвост метров на двести, и мужики к вечеру выходят из кабин серые, как мельники.

Ездить туда все не любили и все ездили.

— Сено с четверга, — добавил я. — Косилки чтоб к среде стояли.

— К среде не встанут, — отозвался Сомов из ворот.

— Почему?

— Потому что на второй ножа нет.

— А где нож?

— А нож в кузне с апреля.

Я записал.

Тут надо сказать, что записывать я начал в ноябре, с первого дня, и не потому, что я такой аккуратный, а потому, что в первую неделю забыл про две вещи подряд, и обе оказались чужими, и обоим людям было неудобно мне напоминать.

Тетрадей у меня было три.

Ровно как у Лобанова, над которым я в восемьдесят третьем году посмеивался.

На Соловьиху я приехал к девяти.

Пыль стояла, как обещано. Четыре ДТ ходили челноком поперёк лога, и хвосты от них сносило на юг, и всё поле было в серой полосе.

Пашка работал третьим от края.

Ему в апреле стукнуло восемнадцать, он с марта был с корочками, и я его взял в бригаду в мае, и первые три дня ходил вокруг него, как курица.

Потом перестал.

Перестал потому, что проверять было нечего: он глубину держал, стык держал, лапы чистил на разворотах, не дожидаясь, пока забьётся, и заправлялся сам, не дёргая заправщика. За май он не дал мне ни одного повода.

Я всё равно приехал и посмотрел.

Он остановился, вылез, вытер лицо рукавом и стал серым только наполовину — там, где рукав.

— Ну?

— Нормально.

— Сколько за вчера?

— Двадцать два.

Выговорил он это ровно, без всякого выражения, потому что двадцать два гектара за смену на паровой культивации — это норма и три четверти, и он это знал, и я знал, что он знает.

— Пашк.

— А?

— Ты чего вечерами у клуба ходишь?

Уши у него стали красные мгновенно, через всю пыль.

— Я не хожу.

— Ходишь.

— Ну хожу.

— Ну и ходи, — согласился я и полез обратно в машину.

Кто это был, не знали ни я, ни мастерская, ни, по-моему, само село. Мишка Загорулько вёл по этому поводу расследование третью неделю: он опрашивал свидетелей, сопоставлял показания и один раз даже сходил вечером к клубу лично, но вернулся ни с чем, потому что Пашка в тот вечер к клубу не пошёл.

Версий у Мишки к июню было четыре, и все четыре он излагал мне лично, поочерёдно, каждую с полным обоснованием.

— Соображай, — говорил он, устраиваясь на верстаке. — Кто у нас в клубе по вторникам? Кружок кройки. Кто в кружке? Восемь девок. Из них четыре замужние, одна маленькая, одна Танька Гнидина — не, Танька не подходит, ей пятнадцать. Остаются две.

— И которая?

— Вот. — Мишка поднимал палец. — Вот тут и загвоздка.

К концу июня версий стало шесть.

Ни одна из них не годилась даже близко.

Косить начали в четверг.

Луга у нас пойменные, вдоль речки, и ещё сеяные — кострец с люцерной, двести гектаров, посеянные в семьдесят восьмом и с тех пор не подсеянные ни разу.

Погода стояла та, которую ждут: сухо, ветер, ни облака.

Всё село в такие дни звереет. Сенокос — это единственная работа в году, которая касается всех сразу: колхозная косьба идёт днём, а своё, для своей коровы, косят вечером и в выходные, и по вечерам вдоль дорог стоит такой стук литовок, что слышно от края до края.

Своё косить разрешают после колхозного.

Это, между прочим, целая наука — где, когда и сколько. У нас на это отведены неудобья: логи, кустарник, полоски вдоль поскотины, и всё это негласно поделено между дворами лет тридцать назад, и границы этого раздела я в детстве знал лучше, чем таблицу умножения.

Кузнецова с Сорокиной, разумеется, косят рядом.

Их полоски сходятся у старой ветлы, и в семьдесят девятом там пропали те самые грабли, и я до сих пор считаю, что дело было не в граблях.

С Семёнычем вышел отдельный вопрос.

Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, в колхозе с сорок седьмого, мечет зароды с того же сорок седьмого. Не помогает метать, а вершит — то есть стоит наверху и принимает.

Это работа не для всех.

Стоять надо на четырёхметровой высоте, на сене, которое под тобой едет, принимать навильники, укладывать так, чтобы зарод не завалился и не промок, и делать это часа четыре подряд. Мужик, который умеет вершить, в колхозе стоит дорого, и таких у нас было двое: Семёныч и Твердохлеб.

Твердохлеб при этом вершил хуже.

Он вершил быстрее, у него получалось красивее сверху, но зароды его подмокали с северной стороны, и это было известно всем и никогда не обсуждалось, потому что Твердохлеб играл на гармони.

В среду ко мне пришёл Ганин.

Он пришёл в мастерскую, где я лазил по косилке, дождался, пока я вылезу, и достал тетрадку.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Дегтярёву шестьдесят девять лет.

— Знаю.

— Работы на высоте свыше полутора метров относятся к работам повышенной опасности. — Он перевернул страницу. — Для лиц старше шестидесяти пяти требуется медицинское заключение.

Я вытер руки.

— Эдуард. У него заключение есть?

— Нет.

— А где его берут?

— В районной поликлинике.

— А кто повезёт?

Ганин помолчал.

— Никто, — признал он.

— Вот и я так думаю.

Он закрыл тетрадку и посмотрел на меня через очки, и я в очередной раз подумал, что этот человек мне неудобен ровно настолько, насколько он прав.

— Я запишу, что предупредил, — предупредил он.

— Пиши.

— Вы понимаете, что если он упадёт…

— Понимаю.

— Что вы понимаете?

Я поставил ключ на верстак.

— Понимаю, что если он упадёт, отвечать буду я, — сказал я. — И понимаю, что если я его не поставлю, он в этом году просто придёт и встанет, и я его оттуда буду снимать при людях. Ты в селе год живёшь, Эдуард. Ты видел, как снимают шестидесятидевятилетнего мужика с зарода при людях?

Ганин подумал.

— Нет.

— И не увидишь.

Он записал что-то в тетрадку и ушёл, и я потом весь день чувствовал себя не то чтобы виноватым, а как-то криво, потому что возразить ему было нечего, а сделал я по-своему.

Вершил Семёныч в пятницу.

Я приехал на луга к вечеру, часов в семь, когда солнце уже пошло вниз и тени от копён легли длинные.

Он стоял наверху.

Снизу подавали двое — волокушей подтаскивал Дудник, а навильниками кидал Санька Кузнецов, — и Семёныч принимал, и вот это стоило посмотреть.

Он не суетился совсем.

Он брал сено вилами у себя из-под ног, переносил на полшага и укладывал, и всё, что он делал, было очень медленным на вид и при этом ни разу не остановилось. Зарод под ним рос ровно, с правильным брюхом, чуть заваленный к югу, — так, чтобы дождь стекал, а не стоял.

Он вершил третий час.

Ему было шестьдесят девять лет, и он ел два раза в день, и весил, по-моему, килограммов шестьдесят.

Он проживёт ещё тринадцать лет.

Я это знал, стоя на меже с сигаретой, и, честно говоря, знание это ничего мне не давало — ни спокойствия, ни радости. Оно просто лежало, как лежат в кармане ключи от квартиры, в которой ты давно не живёшь.

— Иван Семёныч! — крикнул снизу Санька. — Хватит, а?

— Не хватит.

— Так темнеет.

— Так подавай.

Санька подал.

Зарод обмеряли в субботу утром.

Обмеряет у нас учётчик, но учётчик наш в тот год лежал с ногой, и поэтому приехала Зина — сама, на своём велосипеде, с рейкой и рулеткой, в резиновых сапогах поверх юбки.

Зинаиде Петровне Кольцовой было тридцать два года, она была главный экономист колхоза и умела всё считать, и мы с ней с ноября восемьдесят третьего находились в тех отношениях, которые в селе называть не принято, а обсуждать можно.

Обсуждали, разумеется, все.

— Держите.

Я взял конец рулетки и полез на скирду.

Мерят зарод так: перекидная — от земли через верх до земли с другой стороны, потом ширина, потом длина, и по этому считают кубатуру, а по кубатуре — тонны. Коэффициенты в таблице, таблица в конторе, таблица от пятьдесят четвёртого года.

— Двенадцать шестьдесят.

— Двенадцать шестьдесят, — повторила Зина и записала. — Ширина?

— Четыре сорок.

Она посчитала в столбик прямо на планшете.

— Двадцать две тонны.

— Мало.

— Мало, — согласилась она. — Но у вас в прошлом году на этом же лугу вышло девятнадцать.

Я слез и стал отряхиваться.

— Зинаида Петровна. А вы вот эти таблицы когда-нибудь пересчитывали?

— Их не пересчитывают.

— Почему?

— Потому что их утвердили в пятьдесят четвёртом. — Она сложила планшет. — И потому что если пересчитать, то у половины хозяйств края сено сойдётся не так, как в отчётах за тридцать лет.

Я закурил.

— Вообще, — протянул я лениво, — тут вопрос не в кубатуре. Тут вопрос в эффективности использования.

Зина подняла голову.

— Чего?

— Кормовых угодий.

— Как вы сказали?

— Эффективность использования кормовых угодий, — повторил я с удовольствием. — У нас двести гектаров сеяных, которые с семьдесят восьмого не подсевали. Там уже не кострец, там осока с полынью. Мы их косим, обмеряем и ставим в отчёт как кормовые угодья.

Она смотрела на меня секунды три.

— Эффективность использования, — произнесла Зина медленно.

— Ну.

— Это как считать?

— Никак.

— Так я и думала. — Она застегнула планшет. — Красиво, ничего не значит, спорить нельзя. Вы это специально делаете, Пётр Сергеевич?

— Что делаю?

— Вот это.

Я улыбнулся и промолчал.

Она села на велосипед и уехала, и я стоял и смотрел ей вслед, и мне было очень хорошо.

Через одиннадцать дней Гаврилыч напишет эти три слова в квартальной справке по кормам, и я об этом узнаю в августе, случайно, и удивлюсь только сроку.

Галя приехала в четверг, четырнадцатого, автобусом в двенадцать сорок, и её никто не встретил.

Про то, как это вышло, у нас потом рассказывали месяца два, и рассказывали неправильно.

Телеграмма из управления сельского хозяйства пришла в контору в понедельник. Приняла её Зина, потому что была у телефона, записала на листке и положила Гаврилычу на стол. Гаврилыч в понедельник уехал в район на семинар по годовому отчёту, а листок лёг под папку. Папка была та, в которой лежат бумаги по капремонту фермы, и открывали её последний раз в марте.

В четверг в двенадцать сорок к конторе подошёл автобус.

Из него вышла девушка с чемоданом и двумя сумками и осталась стоять.

Простояла она час сорок.

Не потому, что была гордая или растерянная, а потому, что в конторе в этот час не было никого, кроме уборщицы, — председатель на ферме, специалисты в поле, Зина в райцентре с ведомостью, Пыжов на складе. Уборщица ей объяснила, что все будут к трём.

Она села на чемодан и стала ждать.

Мимо неё за это время прошло человек двадцать. Все посмотрели, никто не спросил, потому что спрашивать у незнакомого человека, чего он сидит, у нас не принято: сидит — значит, надо.

В два двадцать мимо шёл я.

Я шёл с фермы, где мы с Матвеичем два часа выясняли, куда девался стальной трос от подвесной дороги, и был злой, потому что трос девался туда же, куда девается всё, и доказать это было невозможно.

На чемодане у конторы сидела девушка.

Русая коса, круглое лицо, синее платье, туфли, покрытые пылью до самого верха. Она сидела прямо, положив руки на колени, и смотрела на дорогу.

Я прошёл мимо, сделал шагов пять и остановился.

— Галя?

Она подняла голову.

— Здравствуйте.

И покраснела — точно так же, как два года назад за нашим столом, ровно с той же скоростью, от шеи вверх.

Тут надо объяснить.

Летом восемьдесят второго тётя Валя привела её к нам домой сватать, и мы с ней просидели сорок минут, и разговаривали не про то, про что нас посадили разговаривать, а про кормовые единицы и про то, что коров гоняют на выпас за три километра. Я ей тогда сказал: поступайте в институт и не спрашивайте разрешения.

Сказал я это между делом, у калитки, и через неделю про это забыл.

— Вы к нам?

— К вам. — Она встала. — Зоотехником-селекционером. Переводом из Новосёлова.

— А сообщили когда?

— Так телеграмму дали в понедельник.

Я посмотрел на контору.

— Идёмте, — вздохнул я. — Только я вам сразу скажу: телеграмму вашу сейчас будут искать час.

Искали сорок минут.

Нашёл её Пыжов, и нашёл он её тем способом, каким у нас находится всё: он спросил у Зины, Зина сказала, что клала Гаврилычу на стол, Гаврилыч ответил, что ничего не видел, и тогда со стола сняли всё и стали трясти папки.

Из папки по капремонту выпал листок.

— Вот! — обрадовался Пыжов. — Вот же она!

— Это моя телеграмма? — спросила Галя.

— Ваша, ваша. Двенадцатого числа.

— Сегодня четырнадцатое.

Пыжов посмотрел на неё с недоумением.

— Так вы ж приехали.

Дальше был вопрос, где ей жить.

Общежития у нас нет. Специалистов селят на квартиру, то есть в чей-нибудь дом, с отдельным входом или без, и колхоз за это платит хозяевам восемь рублей в месяц.

Вопрос решался при мне, в кабинете председателя, минут двадцать, и я в жизни не слышал ничего смешнее.

— К Мокеихе, — предложил Гаврилыч.

— У Мокеихи угол сырой.

— К Твердохлебам.

— Так у них Витька женится осенью.

— К Кузнецовым?

Аркадий Павлович поднял голову.

— Гаврилыч. У Кузнецовых гусь.

Гусь был аргументом.

Гусака Кузнецовы держали с восемьдесят первого, выкормил его Санька перед армией, и за три года этот гусак отработал такую репутацию, что его учитывали при планировании маршрутов. Ганина он преследовал персонально и с наслаждением.

— К Сычёвой её нельзя, — заметил Аркадий Павлович задумчиво.

— Почему?

— Потому что она у неё в подчинении.

Он это выговорил так, будто это соображение техники безопасности, и, в общем, был прав.

Кончилось тем, что Галю определили к Мещерякову.

Дом у него большой, пустой с семьдесят девятого, вход отдельный, угол сухой, гуся нет. Иван Артемьевич, когда ему объявили, покивал и спросил только одно: она рано встаёт или поздно.

Ему ответили, что зоотехник.

— Значит, рано, — одобрил он.

Сычёва посмотрела на неё в пятницу.

Тамара Ильинична, главный зоотехник, сорок девять лет, ведёт на ферме два журнала надоя, и разница между ними восемь-девять процентов, и об этом в колхозе знают двое: она и я.

Знакомство заняло минуты три.

— Значит, селекционером.

— Селекционером.

— Из Новосёлова.

— Из Новосёлова.

— И заочно учитесь.

— Учусь.

Сычёва оглядела её с головы до туфель.

— Племенные карточки вести умеете?

— Умею.

— У нас их нет.

Галя моргнула.

— Как нет?

— А вот так. — Сычёва повернулась и пошла по проходу. — Идёмте, покажу, чего у нас ещё нет.

Матвеич наблюдал это от дверей, с той стороны, где стоят фляги, и на лице у него было выражение, которое я знал очень хорошо: он ждал двадцать лет, и наконец-то на ферме появился человек, при котором можно будет сказать Сычёвой всё.

Он ошибался.

Через месяц они с Сычёвой стояли против Гали единым фронтом, как против любого начальства, и грызлись между собой ровно в те минуты, когда её не было в корпусе.

Вечером в субботу ко мне зашла тётя Валя.

Зашла она к матери, но зашла она ко мне, и обе это понимали.

— Марф. Приехала-то.

— Слыхала.

— Зоотехником. Селекционером. — Тётя Валя произнесла это слово по слогам, с уважением. — У неё оклад сто сорок.

— Ну и хорошо.

— И заочно на четвёртом курсе.

Мать разливала чай.

— Валя. — Мать поставила чайник. — Ты чего пришла-то?

— Я чаю попить.

— Ну пей.

Тётя Валя попила чаю минуты три, посмотрела на меня, посмотрела на мать и не выдержала.

— А ведь это я, — объявила она.

— Что «ты»?

— Так это ж я её тогда привела! В восемьдесят втором! Ты помнишь, Марф?

— Помню.

— Вот. — Тётя Валя откинулась. — Я привела, а он ей: в институт поступайте. И она поступила. И теперь она тут.

Она посмотрела на меня с торжеством человека, который два года ждал подтверждения своей правоты и наконец его получил.

— Тёть Валь. Её перевели.

— Перевели, — согласилась тётя Валя. — А кто ей велел поступать?

Возразить на это было нечего.

Мать в этом разговоре не участвовала совсем. Она сидела, подперев щёку, и смотрела в стол, и я потом уже, ночью, сообразил, что за последние восемь месяцев мать про женитьбу не сказала мне ни одного слова.

Ни одного, с ноября.

В воскресенье я косил своё.

Своё у нас — это гектара полтора вдоль лога за поскотиной, наши с семьдесят третьего года, и косить туда я хожу с литовкой, потому что загонять туда технику нельзя: там камни.

Косил я с четырёх утра, пока роса.

Литовкой я в первой жизни последний раз махал лет в тридцать, потом купил бензокосу, потом продал корову, потом уехал в город. К шестидесяти восьми годам я это умение забыл целиком, и в восемьдесят втором отбивал косу два часа под руководством матери, которая стояла над душой и комментировала.

Теперь получалось.

Получалось так, что я прошёл всю полосу за три часа и к семи утра стоял мокрый, злой и совершенно счастливый, и трава лежала ровными валками, и в логу пахло так, как пахнет только в июне на рассвете.

Я сел на камень и закурил.

И вот тут со мной случилась неприятная вещь.

Я сидел, смотрел на прокос и вдруг поймал себя на том, что мне нечего хотеть.

В восемьдесят втором я хотел трактор. В восемьдесят третьем — чтобы починили ферму и сняли Кузьмина. Осенью — бригаду. Зимой — билет.

Всё это у меня было.

Бригада работала, ферму чинили, Кузьмин ушёл, билет лежал в кармане пиджака, который висел дома. Мне было двадцать четыре года без десяти дней, я был здоров, как лошадь, у меня было двести сорок рублей в месяц, и я сидел на камне в логу и не мог придумать ни одной вещи, которой бы мне не хватало.

Просидел я так минут пять.

Потом вспомнил, что в четверг ехать в райцентр на учёбу бригадиров, и что перед этим надо отдать Прохорову пресс, то есть съездить в Новосёлово, то есть с кем-то там договориться, а договариваться придётся с их главным инженером, который меня третий год к себе зовёт.

Встал и пошёл ворошить.

Глава 3

В Новосёлово мы поехали во вторник.

В пятницу не поехали, потому что в пятницу косили, а в понедельник не поехали, потому что в понедельник у Прохорова заболел зуб, и он полдня просидел в медпункте, где ему велели ехать в райцентр, и он не поехал, а к вечеру зуб прошёл сам.

Так у нас решается примерно половина всех вопросов.

Выехали в семь.

Мост лежал в кузове, придавленный двумя мешками с песком, чтоб не гулял, и Прохоров всю дорогу вёл семьдесят пятый «газон» так, будто вёз хрусталь: на каждой яме он притормаживал и оглядывался в зеркало.

До Новосёлова тридцать два километра.

Из них восемнадцать по грейдеру и четырнадцать по полевой, и вот эти четырнадцать в июне восемьдесят четвёртого были такие, что я успел проголодаться дважды.

Я в те годы ел в семь, в десять, в час, в четыре, в семь и перед сном.

Мать это перестала считать ещё в восемьдесят втором. Она просто стала печь на два каравая больше в неделю и один раз, помню, сообщила соседке, что Петька у неё ест, как трактор, и топит, как трактор, а работает как трактор только когда захочет.

Соседка потом полгода это цитировала.

Новосёлово стоит на бугре, и оно богаче нас.

Это видно с первой минуты и по мелочам: столбы стоят ровно, у клуба асфальтовый пятачок, а у машинного двора бетонная площадка, на которой техника стоит не в грязи. Земля у них на два балла лучше нашей, и урожайность у них была в восемьдесят втором четырнадцать девять при нашей шестнадцать, и это единственное место в разговоре, куда я всегда лез первым.

Ступин встретил нас у мастерской.

Борис Никитич Ступин, главный инженер, сорок лет, вечно в чистой спецовке — не потому, что не работает, а потому, что у него их две, — знал меня с восемьдесят второго и с восемьдесят второго звал к себе.

— Лыткин.

— Здорово, Борис Никитич.

— Ты чего привёз?

— Мост.

— Мост — это не «чего», — поправил Ступин. — Мост — это «зачем».

Пресс он дал.

Дал он его не сразу, а после того, как выяснил, что у нас есть шестерня к их зернопогрузчику — не есть, а может быть, и не может быть, а я знаю, где такая лежит, — и после того, как Прохоров пообещал в июле привезти ему два ската.

Скатов у Прохорова не было.

Он их достанет к августу, и я до сих пор не знаю где.

Пока Прохоров возился с мостом, Ступин повёл меня смотреть мастерскую.

Показывать он любил.

Мастерская у них была лучше нашей на одну вещь — на кран-балку, которую они поставили в восемьдесят первом, и об этой кран-балке он говорил как о родственнике.

— Тонна и три десятых. Видишь?

— Вижу.

— У вас движок вчетвером снимают.

— Втроём.

— Ну втроём. — Ступин был доволен. — А у меня один человек и кнопка.

Мы обошли машинный двор.

У них было двадцать два комбайна против наших четырнадцати, и три из них стояли разобранные, и я это отметил и промолчал, потому что разобранные комбайны в июне есть у всех.

— Слушай. — Ступин остановился у ворот. — А ты в курсе, что у нас Гриценко уходит?

— Какой Гриценко?

— Завмастерской.

— Не в курсе.

— Уходит. В райцентр, в «Сельхозтехнику», у него жена там устроилась. — Он посмотрел на меня сбоку. — С октября место.

Я закурил.

— Борис Никитич.

— Погоди. Я тебе даже говорить ничего не буду. Я тебе цифру скажу: сто девяносто оклад, дом с ходу, не половина, а дом, и через два года заочный, и я тебе рекомендацию напишу сам.

— У меня рекомендация уже есть.

— Так тебе для института нужна.

Вот тут он меня достал, потому что про институт мне за последние три месяца толковали четыре человека, и все четыре с разных сторон.

— Я подумаю.

— Ты третий год думаешь.

— Ну вот и в четвёртый подумаю.

Ступин засмеялся и махнул рукой, и мы пошли обратно к мастерской, и по дороге он рассказал мне, между прочим, что у них второй год стоит палатка на рынке в Барнауле.

— Какая палатка?

— Обыкновенная. Торгуем.

— Чем?

— Картошкой, капустой, мёдом. Молоком по субботам. — Он пожал плечами. — Сверхплановое же куда-то девать надо.

— И как?

— Да никак. Копейки. — Ступин сплюнул. — Мороки на рубль, толку на гривенник. Одна баба там сидит и ворует, и все знают, и не поймать.

Я это выслушал и забыл через пятнадцать минут.

Из Новосёлова я привёз мост, пресс и головную боль.

Головная боль была про то, что я третий раз за три года отказываюсь от места, которое любой человек в здравом уме взял бы не думая, и что причину этому я толком назвать не могу.

Причина, если честно, была простая и стыдная.

В Новосёлове я никто.

Там я — приезжий парень с чужого хозяйства, которому дадут оклад, дом и кран-балку, и через полгода я буду знать по именам сто человек, а через два года двести. А в Заречном я знаю, что Клюев с Гнидиным не работают в паре с семьдесят шестого, и почему у Твердохлеба зароды подмокают с севера, и где в семьдесят девятом пропали грабли.

Это не капитал.

Это вообще ничего, и продать это невозможно, и в трудовую книжку не запишешь. Но я в шестьдесят восемь лет умирал в городе, в котором прожил тридцать семь лет и не знал по имени соседей по площадке.

Я подумал об этом ровно один раз, на полевой дороге между Новосёловом и грейдером, и больше в тот год не возвращался.

В четверг я уезжал на учёбу.

Учёба бригадиров — трёхдневный семинар в райцентре, при управлении сельского хозяйства, которое с восемьдесят второго года называлось районным агропромышленным объединением, но так его не называл никто, включая тех, кто в нём работал.

Собирали туда раз в год, в июне, между севом и уборкой.

Оставлял я за себя Дуднику.

Колька Дудник, комбайнёр, тридцать четыре года, лучший намолот в районе в восемьдесят втором, человек, которого невозможно вывести из себя, — стоял у бревна и слушал, как я его инструктирую.

Инструктировал я его час десять.

Я рассказал ему про косилки, про то, что вторая встанет в четверг вечером, а не в пятницу, потому что нож ставили с браком; про то, что Гнидину во вторник обещан отгул, а вторник уже прошёл, и он теперь просит четверг; про то, что если приедет Ганин с журналом, то расписаться пусть все распишутся, но на луга его лучше не пускать, потому что там Семёныч на зароде.

Дудник слушал, кивал и в конце подал голос:

— Петь.

— Ну.

— Ты на три дня.

Я замолчал.

— Ага, — согласился я.

— Ну вот и езжай.

Мужики на бревне сидели с очень вежливыми лицами.

Автобус уходил в двенадцать.

Меня провожать никто не собирался, но у остановки оказался Пашка — он был на «газоне», привёз запчасти со склада, и, увидев меня с сумкой, вылез и взял её.

— Давай.

— Да я сам.

— Давай, чего ты.

Он подал сумку в дверь автобуса, и я взялся за ручку с другой стороны, и наши руки на секунду оказались рядом на этой ручке.

И у меня в голове что-то дёрнулось.

Не мысль, не картинка, а вот именно — дёрнулось, коротко и без всякого содержания, как дёргается веко.

Я тряхнул головой и полез в автобус.

Райцентр в восемьдесят четвёртом был на подъёме.

Две новые пятиэтажки, универмаг, асфальт до самой площади, ресторан «Колос» с вывеской. Тридцать с чем-то тысяч населения, маслозавод, элеватор, «Сельхозтехника», ремзавод.

Я его помнил другим.

К тому времени, когда мне стукнет шестьдесят, в этом райцентре останется тысяч двенадцать, маслозавод будет складом, ремзавод не будет ничем, а на площади поставят торговый центр с зеркальными стёклами, и в нём будет пусто.

Это я знал совершенно точно, потому что заезжал.

Я вышел из автобуса, посмотрел на площадь и пошёл искать управление, и думал при этом не про торговый центр, а про то, что не взял бритву.

Семинар шёл в актовом зале управления.

Бригадиров собралось двадцать восемь человек с двадцати одного хозяйства. Из них моложе тридцати — двое: я и парень из «Восхода», который смотрел на всех волком и весь первый день молчал.

Остальным было от сорока до шестидесяти.

Сидели рядами, в пиджаках, с блокнотами, и первые полтора часа записывали, а потом бросили, потому что читали по методичке.

Читали про звеньевую организацию труда.

Читали про коллективный подряд.

Читали про то, что бригадир является организатором социалистического соревнования, и вот на этом месте я, каюсь, задремал минут на пять.

Разбудили меня аплодисментами.

Аплодировали бригадиру из «Заветов Ильича», который вышел делиться опытом. Мужик был лет пятидесяти пяти, в костюме, с орденской планкой, и читал он по бумажке, которую ему написали в конторе.

Читал он про то, что у них в бригаде развёрнуто соревнование между звеньями, что итоги подводятся ежедекадно и оформляются наглядно, и что победители заносятся на доску.

Зал слушал с каменными лицами.

Дело в том, что «Заветы Ильича» — хозяйство, про которое в районе всё известно. Оно последнее по надою четвёртый год, у него в восемьдесят третьем упало зернохранилище, и председателя там меняли дважды за пять лет.

Бригадир дочитал и сел.

Ему похлопали второй раз — ровно так же, ровно столько же.

Пилипенко наклонился ко мне и сообщил в ухо, что этот мужик тракторист от бога и что бригаду ему дали в семьдесят четвёртом, а бумажку эту он читает четвёртый год, и каждый год ему её пишет один и тот же человек.

— Один и тот же?

— Один и тот же. У них экономистка. Она четыре года подряд одно и то же печатает, только цифры меняет.

— А цифры откуда?

— А цифры она придумывает, — сказал Пилипенко с уважением.

После перерыва раздавали бумаги.

Раздавали новые формы.

Форм было три.

Две обычные — сводка по кормам и сводка по ремонту, — а третья новая, с этого квартала, и по ней полагалось отчитываться раз в квартал за подписью бригадира.

Я взял её и стал читать.

Первый раздел — наличие техники, второй — техническое состояние. А третий назывался «обеспеченность запасными частями».

И в третьем разделе была графа.

«Обеспеченность запасными частями за счёт внутренних источников (импортозамещение), в процентах к потребности».

Я прочитал это два раза.

Потом посмотрел на потолок, потом опять на бумагу, и меня разобрало так, что я захрюкал.

Я захрюкал в актовом зале управления сельского хозяйства, на семинаре бригадиров, в третьем ряду, и на меня обернулись человек десять, и лектор поверх очков посмотрел укоризненно.

— Товарищ, вам смешно?

— Извините.

— Что вам смешно?

— Формулировка хорошая.

Лектор посмотрел на форму, потом на меня, и решил, что я издеваюсь, но доказать не смог и продолжил.

Тут надо объяснить, откуда это слово.

Одиннадцатого июня восемьдесят третьего года, в субботу, во дворе у Кузнецовых, за столом, где обмывали Санькино возвращение, у меня спросили, где брать подшипники.

Я был выпивши, мне было двадцать три года, и я ответил, что подшипники надо решать через импортозамещение.

Сказал я это исключительно из хулиганства.

Никто тогда не отреагировал вообще никак — ни один человек за столом даже не переспросил, — а через три дня Лобанов выдал это правлению как своё, и я тогда посчитал: три дня.

Дальше слово пошло само.

К осени его говорил председатель. Зимой оно было в акте по нефтехозяйству. В феврале — в докладе на отчётном собрании, который читали со сцены при трёхстах человеках.

А в июне восемьдесят четвёртого оно стало графой.

Графой в квартальной форме, которую я, бригадир первой комплексной бригады колхоза «Заря», буду теперь заполнять от руки четыре раза в год — сам, ручкой, ставя проценты, которых не существует, к потребности, которую никто не считал.

Я сидел в третьем ряду и хохотал внутрь.

Мне было очень весело, и я это говорю совершенно всерьёз: за весь тот июнь у меня не было минуты лучше. Человек кинул в воду камень и через год увидел, что вода до сих пор идёт кругами, и круги дошли до берега, и берег теперь другой.

Летом восемьдесят четвёртого мне это нравилось.

Крайнов поймал меня в перерыве, во дворе.

Инструктор орготдела райкома, лет тридцати пяти, в рубашке с коротким рукавом, с блокнотом в заднем кармане, — я его знал с марта, с бюро, и он меня знал с ноября, потому что бригадир-кандидат в партию двадцати четырёх лет в районе был один.

— Лыткин. Хорошо, что попался.

— Здравствуйте.

— Ты кандидат с марта.

— С марта.

— Значит, поручение.

Он достал блокнот.

Дальше было двадцать минут, из которых я запомнил всё, потому что запоминать пришлось на память: писать было не на чем, а он диктовал.

Поручение было такое: политинформация в бригаде раз в две недели.

— По какой газете? — уточнил я.

— По «Правде». Международное положение, внутренняя жизнь, вопросы соревнования.

— Виктор Палыч. У меня разнарядка в шесть утра.

— Вот на разнарядке и проводи.

— На разнарядке у меня двадцать минут, и из них восемнадцать — кто куда едет.

— Значит, будет сорок. — Крайнов записал.

Я посмотрел на него.

Он был не злой человек и, по-моему, вполне понимал, что говорит. У него была разнарядка — не по тракторам, а по политинформациям, — и в ней стояло, сколько их должно быть проведено в первичной организации колхоза «Заря» за третий квартал.

— Дальше, — сказал он. — В феврале выборы.

— В феврале?

— Двадцать четвёртого. Верховный Совет республики и местные Советы. — Он перевернул страницу. — Тебя запишу агитатором. Участок дадут дворов на шестьдесят.

— До февраля восемь месяцев.

— Вот и хорошо, что восемь. — Крайнов писал. — Потом времени не будет. Там ещё состав подбирать, а это работа муторная: разнарядка по составу приходит из края, и по ней надо, чтоб и рабочие, и колхозники, и женщины, и молодёжь, и беспартийные. Каждый раз головная боль.

Я это выслушал вполуха.

Мне было двадцать четыре года, до февраля было восемь месяцев, и слово «разнарядка по составу» проехало мимо меня, не задев ничего.

— И третье. — Крайнов убрал блокнот. — Учиться.

— Куда учиться?

— В институт. Заочно. — Он посмотрел на меня прямо. — Лыткин, ты мужик неглупый, я тебе скажу как есть. Тебя будут двигать.

— Кто?

— Все. — Он пожал плечами. — У нас в районе двадцать один председатель, и средний возраст пятьдесят два. И семь бригадиров моложе тридцати пяти на весь район. Ты понимаешь арифметику?

— Понимаю.

— Ну вот. А без диплома ты упрёшься в потолок за три года, и всё.

Я стоял и молчал.

В той жизни я заочный кончил. Кончил я его к тридцати трём годам, в Ачинске, по вечерам и на сессиях, и в дипломе у меня было написано «инженер-механик», и я по нему не проработал ни одного дня, потому что к тому времени уже сидел в снабжении.

Из пяти лет учёбы я не помнил ни одного экзамена.

Я помнил только буфет на первом этаже и то, что там продавали ромовую бабу.

— Виктор Палыч. А если я не хочу, чтоб меня двигали?

Крайнов посмотрел на меня с искренним недоумением.

— В смысле?

— Ну вот в смысле.

Он подумал секунды три и засмеялся.

— Ты в июне это говоришь, — объявил он. — В июне все не хотят. Ты мне в феврале скажи.

И ушёл в здание, потому что перерыв кончился.

Жили нас в гостинице по трое в номере.

Гостиница была двухэтажная, с фикусом на площадке, и в ней пахло хлоркой и жареным луком одновременно.

Соседями мне достались Пилипенко из «Восхода», лет пятидесяти, и Матюшин из Целинного, лет сорока пяти, и оба они привезли с собой по бутылке, потому что везти на семинар бутылку — это норма.

Первый вечер прошёл прекрасно.

Мы сидели до половины первого, и Пилипенко рассказывал, как у них в шестьдесят восьмом бык порвал загон и ушёл в райцентр, и как его ловили полтора суток, и как в конце концов его поймал участковый на мотоцикле, и как этому участковому потом за быка объявили благодарность, а он хотел премию.

Матюшин рассказывал про жену.

Я рассказывал про гуся, и гусь имел успех, и Пилипенко потребовал подробностей, и я дал подробностей, и к полуночи Ганин в их изложении был уже человеком, которого гусь загнал на крышу, чего в действительности не случилось ни разу.

Вот так и складываются легенды.

В столовой при гостинице работала Люба.

Ей было лет двадцать семь, она была разведённая, с сыном, жила в двух кварталах и работала на раздаче, и на второй день я взял у неё двойную порцию гуляша и получил третью бесплатно.

— Ешьте. — Она пристукнула черпаком. — Всё равно спишем.

— А не жалко?

— Мне-то? — Люба поправила косынку. — Мне за него не платить.

Разговор этот занял минуты полторы, и я в него не вкладывал ничего, кроме гуляша.

В пятницу вечером мужики пошли в «Колос».

Я не пошёл, потому что в «Колосе» в пятницу гуляла свадьба, и это было слышно от гостиницы, и потому, что мне не хотелось.

Я вышел покурить на крыльцо.

На крыльце стояла Люба и тоже курила — в платье уже, не в халате, — и мы постояли минут десять и поговорили ни о чём: про то, что автобус на Заречное ходит два раза в день и оба раза неудобно, и про то, что сына она на лето отправила к матери в Славгород.

— Тихо у вас тут.

— Тихо. — Она стряхнула пепел. — С ума сойти.

Я посмотрел на неё.

— Ну идёмте, что ли, — позвала Люба. — Я вам чаю налью.

Утром в субботу я проснулся в четверть шестого.

Проснулся я так, как просыпаешься в двадцать четыре года, то есть мгновенно и целиком, и минуты три лежал, соображая, где я, и потом сообразил, и лежал ещё минуты две просто так.

За окном был чужой двор с поленницей и вкопанным столом.

Люба спала лицом в подушку, и одна нога у неё была поверх одеяла, и я лежал, смотрел в потолок и думал о том, что за два дня в Заречном мне не понадобилось ровным счётом ничего.

Никто меня не искал.

Никто не приехал, не позвонил, не передал через автобус. Косилки как-то встали и как-то поехали, Гнидин как-то получил свой отгул или не получил, Семёныч как-то отвершил.

Тридцать четыре человека прожили без меня двое суток и, судя по всему, не заметили.

Я лежал и честно пытался понять, обидно мне или хорошо.

Выходило, что и то и другое, и ещё выходило, что я две недели ходил и не мог придумать, чего мне хотеть, а тут вдруг сообразил: мне хотелось, чтобы за мной приехали.

Это было настолько стыдное соображение, что я встал.

Люба проснулась, когда я одевался.

— Уже?

— Автобус в семь.

Она приподнялась на локте.

— В семь пятнадцать.

— Тем более.

— Чаю попейте хоть.

Чаю я попил.

Пили мы его на кухне, при открытой двери, и она рассказала мне, что у неё есть возможность перейти в «Колос», в бар, где чаевые, но там надо стоять до часу ночи, а сын.

— А в сентябре сын вернётся?

— В сентябре в школу.

Я допил и встал.

— Люб.

— Не надо, — перебила она сразу.

— Чего не надо?

— Ничего не надо говорить. — Она собрала чашки. — Вы хороший, я всё поняла ещё вчера на крыльце. Езжайте.

У двери она меня остановила.

— Вы когда следующий раз?

— В сентябре, наверное. По кормам совещание.

— Ну вот. — Люба открыла дверь. — В сентябре и зайдёте.

Автобус ушёл в семь пятнадцать.

Ехал я стоя первые двадцать километров, потому что суббота и все едут с базара, и в проходе стояли мешки, и в мешках что-то шевелилось.

Форму с графой я вёз в кармане пиджака, сложенную вчетверо.

За грейдером сел, привалился к стеклу и задремал, и проспал до самого поворота, и проснулся оттого, что автобус встал.

На повороте стояли двое наших.

Я это увидел через стекло, ещё не проснувшись как следует, и первое, что подумал, — что приехали за мной.

И обрадовался.

Глава 4

Про Витьку Журавлёва надо рассказать отдельно, потому что дальше будет некогда.

Мы с ним одногодки и соседи через два двора, и в школу нас отдали в один год, и с первого по восьмой мы сидели за одной партой — не потому, что дружили, а потому, что нас посадили, и потом уже стало дружить.

Витька был лучше меня во всём, что можно измерить.

Он бегал быстрее, дрался лучше, плавал через омут туда и обратно, когда я только туда, и на турнике делал подъём переворотом одиннадцать раз, а я семь. Учился он при этом отвратительно и школу кончил на тройках, кроме физкультуры и труда.

В армию его взяли в семьдесят восьмом, в стройбат, под Читу.

Вернулся он в восьмидесятом, полгода погулял, женился на Тоньке Смирновой в мае восемьдесят второго и в марте восемьдесят третьего стал отцом.

Работал он шофёром на молоковозе.

Молоковоз — работа хорошая: два рейса в день на маслозавод, тридцать два километра туда, тридцать два обратно, и всё остальное время ты сам себе хозяин. За эту работу в колхозе держатся.

А мотоцикл он купил в восемьдесят первом.

«Юпитер», без коляски, серый, с хромом на баке, — и с того года всё село знало, как Витька Журавлёв едет, потому что он ехал так, как будто дорога кончится через минуту.

Тормозил он только в двух случаях: у клуба и у сельпо.

Я у него отбирал ключи два раза.

Первый раз — в августе восемьдесят второго, на свадьбе у Сомовых, когда он собрался в райцентр в четвёртом часу ночи за добавкой. Тогда я отобрал их просто, без разговора, потому что он был никакой.

Второй раз — в сентябре восемьдесят третьего, у клуба, и вот тогда вышло хуже.

Он был выпивши, но не пьяный, и он на меня посмотрел и спросил, с каких пор я решаю, и я ему ответил что-то про Тоньку и про пацана, и он взял и отдал ключи, и молчал потом три недели.

Потом отошёл.

Больше я к нему не лез, потому что понял: ключи можно отобрать один раз в год, а ездит он триста дней.

Я это знал.

Я знал про Витьку и мотоцикл с апреля восемьдесят второго — с того самого месяца, когда проснулся в этой жизни двадцатидвухлетним. Знал, что он разобьётся и что нога срастётся неправильно, и что хромать он будет всегда.

Я не помнил, когда.

Вот это в моей голове было устроено особенно паскудно: помнил я подробность — про ногу, — а год не помнил вообще. И два года я жил так, как живёт человек, которому сообщили, что в доме где-то течёт крыша, но не сообщили где.

Автобус встал на повороте в двадцать минут девятого.

Поворот этот у нас перед мостом через лог, километрах в трёх от села, и там останавливаются те, кому в райцентр, потому что до села автобус доезжает и разворачивается, а обратно идёт уже полный.

На обочине стояли двое.

Мишка Загорулько и Твердохлеб, оба в чистом, оба с непокрытыми головами, и Мишка держал в руках авоську, из которой торчала банка.

Я обрадовался.

Я в ту секунду совершенно всерьёз подумал, что они приехали меня встречать, — и даже успел удивиться, кто их послал и зачем.

Дверь открылась.

Мишка посмотрел на меня снизу и не поздоровался.

— Петь. Витька разбился.

Я сошёл, они сели, дверь закрылась, и автобус ушёл в райцентр.

Всё это заняло секунд двадцать.

Я остался стоять на обочине с сумкой, и передо мной был мост, и лог, и за логом дорога на село, и было двадцать минут девятого утра, и суббота, и уже жарко.

Сказать они успели немного.

Ночью, около двенадцати. У моста. Мотоцикл в кювете. Нога. Увезли в райцентр на дежурной машине, Тонька с ним. Живой.

Мишка ещё крикнул мне из окна что-то про молоко, но автобус уже тронулся, и я не расслышал.

Три километра до села я шёл сорок минут.

Дошёл бы за двадцать пять, но у моста я остановился и полез в кювет.

Кювет был неглубокий, заросший осокой, и в нём было всё видно: продавленная трава, борозда метров на шесть и грязь, вывернутая наизнанку. Мотоцикла уже не было — увезли с утра.

Наверху, на самом повороте, лежал гравий.

Его подсыпали в мае, и подсыпали, как всегда, кучей, и потом раскидали, и на повороте он лёг слоем в два пальца, и по этому гравию у нас с мая скользили все.

Я постоял и полез обратно.

Уже наверху, отряхивая штаны, я сообразил одну вещь, от которой мне стало сильно нехорошо.

Витька ехал сюда.

То есть не из села, а в село — со стороны райцентра. В двенадцать ночи в пятницу. Значит, он не с гулянки ехал и не за добавкой.

В селе я узнал всё за час.

Узнавать в Заречном ничего не надо: надо просто идти по улице и не торопиться, и тебе расскажут пять раз, и все пять по-разному.

Первой была Мокеиха.

Мокеиха стояла у калитки и ждала меня персонально — я это понял по тому, как она развернулась.

— Петруша. Слыхал?

— Слыхал.

— Волк, — сообщила Мокеиха.

— Какой волк?

— Дак волк выскочил. Он и вильнул.

Волков у нас в июне не бывает, гравий на повороте бывает всегда, но Мокеихе с волком было интереснее, и волк у неё продержался до вторника.

Вторым был Сомов.

Сомов сидел на бревне у мастерской и выговорил коротко: открытый, обе кости, и что везли полтора часа, потому что дежурной машины не было и подняли Прохорова.

Третьей была Людка.

Людка Тихонова, двадцать два года, заведующая сельпо с первого сентября восемьдесят третьего, восемнадцать месяцев без единой недостачи, — стояла за прилавком и отпускала Твердохлебихе сахар.

Мы с ней в феврале разошлись так, что и вспоминать нечего: без скандала, без объяснения, просто в какой-то момент оба перестали.

Разговариваем мы после этого нормально.

Более того — я к июню восемьдесят четвёртого твёрдо знал, что всё, чего я не знаю про своё собственное село, я узна́ю здесь, у весов, за две минуты и без единого вопроса. Через этот прилавок за день проходит сто двадцать человек, и Людка стоит и слушает.

От неё я узнал главное.

Витька ездил в райцентр за лекарством.

У Андрея с четверга держалась температура, и в пятницу утром фельдшерица объявила, что нужен антибиотик, которого в медпункте нет, и Тонька весь день бегала, и к вечеру выяснилось, что в райцентре в дежурной аптеке есть.

Витька поехал в девять.

Он был трезвый.

Он был совершенно трезвый, он вёз в кармане пузырёк и рецепт, он ехал домой, торопился, потому что пацану плохо, и на повороте у моста лёг на гравий.

— Пузырёк целый, — уронила Людка, отвешивая сахар. — Вот что удивительно.

Она это выговорила, не поднимая головы, и я в ту минуту не сообразил, что это единственное, что она про всю историю сказала вслух.

К обеду село понесло.

Тут надо объяснить, потому что городскому человеку это непонятно.

Когда у нас в семье беда, никто не звонит, не собирается и ничего не обсуждает. Просто с какого-то часа к дому начинают ходить с узлами.

Носят еду.

Носят её не потому, что в доме нечего есть, а потому, что в доме некому готовить: хозяйка в райцентре, ребёнок у бабки, а бабке восемьдесят один и она печку топит через день.

К двум часам у Журавлёвых на столе стояло семь банок.

Молоко принесли трижды — от Кузнецовых, от Мокеихи и от нас, потому что мать отправила меня с трёхлитровой, как только я вошёл в дом, и не спросила при этом ни слова.

Сомовы принесли мешок картошки, хотя картошка у Журавлёвых своя.

Твердохлебиха принесла пирог.

Бабка сидела в кухне среди этих банок с Андрюшкой на коленях и была совершенно растеряна, потому что деть это всё было некуда, а отказаться нельзя.

Я два года отбирал у него ключи.

Я отбирал их у пьяного, потому что мне было очевидно, что человек разобьётся пьяным, — и человек разбился трезвым, вечером, по делу, везя ребёнку лекарство.

Я стоял у сельпо и думал про это ровно столько, сколько нужно, чтобы прикурить.

Потом бросил, потому что от этой мысли нет никакого хода.

Из неё ничего не следует. Она не говорит, что надо было делать иначе, и не говорит, что не надо было. Она просто стоит и смотрит.

Я пошёл в контору.

В контору я пошёл, чтобы найти машину, и нашёл, и выехали мы в четвёртом часу, потому что раньше Прохоров не мог: он с ночи не спал, отвёз их, вернулся под утро и завалился.

По дороге он рассказывал.

Рассказывал он подробно и спокойно, как рассказывают люди, которые отвезли и сдали. Про то, что Витька был в сознании всё время и разговаривал. Про то, что Тонька сидела сзади и держала ему голову и ни разу не заплакала, пока не сдали в приёмный покой. Про то, что в приёмном покое дежурил молодой.

— И чего молодой?

— Да ничего. Молодой и молодой. — Прохоров переключился. — Хирурга вызвали из дома.

Мы ехали, и я смотрел в окно, и на семнадцатом километре поймал себя.

Поймал я себя вот на чём.

Я в этот момент думал не про Витьку.

Я думал про то, что молоковоз с понедельника без водителя. Что Прохорова туда поставить нельзя, потому что он на бортовой и на нём вся мелочёвка. Что Клюев мог бы, но Клюев на культивации, и снять его — значит встанет один агрегат на Соловьихе. Что есть Гнидин, но у Гнидина категория не та. Что остаётся просить у второй бригады, а вторая бригада не даст, потому что у них своё.

Я это всё продумал до конца.

До конца, с фамилиями, с двумя запасными вариантами, — и только потом сообразил, чем занимался последние десять минут, сидя в машине, которая едет к моему другу в больницу.

Мне стало противно.

Противно было недолго. Минут пять. Потом я снова стал думать про молоковоз, потому что молоковоз с понедельника действительно оставался без водителя, и это не решалось само.

Районная больница стояла за парком, четыре корпуса, штукатурка в разводах.

Травматология была на втором этаже.

В коридоре на подоконнике сидела Тонька.

Она сидела боком, подобрав под себя ногу, в том же платье, в котором была вчера, и волосы у неё были собраны наспех, и на коленях лежал пакет, из которого она ничего не доставала.

Тоньку Смирнову я любил с седьмого класса по девятый.

Любил я её так, как любят в четырнадцать лет, то есть молча, самозабвенно и до конца, и в девятом классе она стала ходить с Витькой, и я это пережил, и потом мы все трое двадцать лет прожили в одном селе.

Она подняла голову.

— Петь.

— Здорово.

— Ты чего приехал-то?

— А чего мне не приехать.

Она посмотрела на пакет.

— Ему операцию сделали в четыре утра, — сообщила она пакету. — Спицы поставили. Хирург говорит, три месяца.

— Три так три.

— Он говорит — минимум три.

Я сел рядом на подоконник.

Сидели мы молча, наверное, минуты полторы, и это были нормальные минуты — с Тонькой всегда можно было молчать, ещё с седьмого класса.

Потом она подала голос:

— Андрюшке лучше.

— Ну вот.

— Он с бабкой. — Тонька поправила волосы. — Температура упала ещё в пятницу вечером. Само.

Она это выговорила ровно, без выражения, как выговаривают то, что уже прокрутили в голове сто раз и ждать от чего больше нечего.

Само.

Пузырёк с антибиотиком лежал у неё в пакете, невскрытый, и она его так и не открыла, и через три недели он у них просто испортился.

К Витьке меня пустили на десять минут.

Лежал он в палате на шесть коек, у окна, нога на вытяжении, под коленом валик, и был он серый, но глаза живые.

— О!

— Здорово.

— Ты откуда?

— С учёбы ехал.

— С какой учёбы?

— Бригадирской.

Витька поразмышлял.

— Начальник, — определил он.

— Ага.

— Слышь, начальник. — Он попытался приподняться и передумал. — А сенокос-то как?

— Косим.

— Ну и косите. — Он откинулся. — А я вот лежу.

Он полежал секунды три и добавил:

— Три месяца, между прочим.

— Знаю.

— Три месяца, Петь. — Витька повернул ко мне голову. — Я в жизни столько не отдыхал.

Он засмеялся и тут же перестал, потому что смеяться было больно.

Про гравий он обронил одну фразу, и обронил её без всякой злости, скорее с досадой человека, у которого сорвался инструмент:

— Я его видел. Я думал — проскочу.

Больше мы про это не говорили.

Мы поговорили про Андрюшку, про то, что в палате сосед храпит, про то, что кормят два раза и оба раза кашей, и про то, что мотоцикл надо забрать из милиции, а то там разберут.

Про мотоцикл он беспокоился всерьёз.

Вышел я в коридор, и там меня ждала мысль, которой я в палате не додумал.

Про ногу.

Я знал про эту ногу с апреля восемьдесят второго. Два года и два месяца я носил в голове, что Витька Журавлёв разобьётся на мотоцикле и нога у него срастётся неправильно.

И вот она.

И я стоял в коридоре районной больницы, и мне надо было что-то с этим знанием сделать — а делать было решительно нечего, потому что нога уже сломана, спицы уже поставлены, и хирург, который её собирал в четыре утра, собрал её так, как умел.

Хирург собрал её неплохо.

Она всё равно срастётся с укорочением на полтора сантиметра, и Витька будет хромать, и в две тысячи первом ему поставят вторую группу — но не из-за ноги, а совсем по другой причине, и это будет уже другая история и очень нескоро.

Я постоял в коридоре и пошёл вниз.

Домой вернулись в одиннадцатом часу.

Мать не спала.

Она сидела за столом при керосинке — свет у нас в тот вечер отключали — и лущила горох в миску, чего в одиннадцать вечера не делают никогда.

— Ну?

— Живой. Три месяца.

— Тонька там?

— Там.

— А пацан?

— С бабкой. Поправился.

Мать помолчала.

— Ешь. — Она подвинула чугунок.

Я ел, а она сидела напротив и лущила горох, и с полчаса мы не разговаривали, а потом она подняла голову:

— Ты с ним в понедельник-то как?

— Кто с ним?

— С молоковозом.

Я поставил ложку.

— Мам. Ты откуда про молоковоз?

— Так а как же, — удивилась мать. — Всё село с утра гадает.

Я лёг во втором часу и до трёх не спал.

Лежал и перебирал: Клюев, Гнидин, вторая бригада, и ещё был вариант поставить на молоковоз Пашку — у него категория была, — и вариант этот я отбросил, потому что Пашка нужен был на технике.

Отбросил и заснул.

В воскресенье с утра мужики сидели на бревне.

В воскресенье они там не сидят — в воскресенье косят своё, — но в это воскресенье сидели человек восемь, потому что надо было обсудить.

Дудник отчитался мне за три дня.

Отчёт был такой: вторая косилка встала не в четверг вечером, а в четверг утром, потому что нож поставили с браком, и Сомов его перебрал за полдня и поставил заново; Гнидин отгул получил в пятницу и вернулся с формой для Таньки не той, потому что в райцентре не было тридцать четвёртого; Ганин на луга приезжал в четверг, журнал подписали все, на зарод его не пустили тем способом, что Твердохлеб посадил его на телегу и увёз показывать вторую бригаду.

— И чего он?

— Ничего. Ему понравилось.

— Что понравилось?

— Телега, — объяснил Дудник.

Молоковоз мы решали час десять и не решили.

Второй бригады я просить не стал, потому что заранее знал ответ, и остановился на том, что до среды повозит Прохоров сверх своего, а со среды посмотрим.

Прохоров согласился.

Согласился он мгновенно и без разговоров, и это было единственное лёгкое, что случилось за те сутки.

Вечером ко мне пришёл Ганин.

Он пришёл в восьмом часу, постоял у калитки, пока я его не заметил, и вошёл во двор с трёхлитровой банкой в руках.

В банке было варенье.

— Пётр Сергеевич.

— Заходи.

Он не зашёл. Он остался стоять посреди двора с банкой.

— Мне велели что-то отнести, — сообщил он.

— Кто велел?

— Мокеиха. — Ганин посмотрел на банку. — Она сегодня утром принесла мне варенье. Я спросил зачем, она ответила — просто. А потом я узнал про Журавлёва, и мне объяснили, что несут. И я не понял, куда несут.

— Журавлёвым несут.

— Мне так и объяснили. — Он помолчал. — Но я их не знаю совсем.

— Он у меня в бригаде.

— Я знаю, что он у вас в бригаде. Я его в журнале расписывал. — Ганин переступил с ноги на ногу. — Но я его не знаю.

Мы постояли.

Двадцатипятилетний инженер по технике безопасности стоял у меня во дворе с чужим вареньем и не мог сообразить, кому его отдать, и это было бы очень смешно, если бы не было ровно тем, чем было.

— Пойдём. Провожу.

Мы дошли до Журавлёвых за четыре минуты и не разговаривали.

У калитки он остановился.

— Пётр Сергеевич. А что говорят в таких случаях?

— Ничего не говорят. Отдаёшь и уходишь.

— Совсем ничего?

— Совсем.

Он подумал.

— Хорошо, — обрадовался Ганин и пошёл к крыльцу с банкой.

Мотоцикл я забрал в среду.

Стоял он во дворе райотдела милиции, у забора, среди четырёх других — трёх мотоциклов и «Запорожца» без стёкол, — и выглядел он неожиданно прилично: погнут руль, сорвана подножка, разбита фара и содран бок бака до грунтовки.

Мне его отдали не сразу.

Сначала надо было найти инспектора, который выезжал. Инспектор был на выезде. Потом надо было, чтобы кто-то написал, что претензий нет и что транспортное средство выдаётся владельцу. Владелец лежал в травматологии на втором этаже соседнего здания, то есть в двухстах метрах, и его подпись мне поставили в палате, на бумажке, которую я туда отнёс и принёс обратно.

Витька, подписывая, спросил только одно:

— Бак сильно?

— Бок ободран.

— Бок — это ничего.

Всё вместе заняло четыре часа.

Из них три с половиной я просидел на лавке во дворе райотдела, и за это время успел выкурить восемь сигарет и составить в голове три варианта расстановки на июль, из которых потом не пригодился ни один.

Домой его довезли в кузове у Прохорова.

Я загнал его к себе в сарай, потому что у Журавлёвых во дворе он бы стоял на виду, а Тоньке было не до этого. Поставил на подставку, снял фару, слил бензин.

Стоял он у меня в сарае до октября.

Мать за это время про него не сказала ни слова — а мать у меня из тех людей, которые про лишний ящик в сенях спрашивают три раза в неделю.

Я к нему подходил раза четыре.

Один раз выправил подножку. Один раз попробовал руль, но там нужен был съёмник. Два раза просто стоял и смотрел, и оба раза это было вечером, и оба раза я потом закрывал сарай и шёл спать.

Глава 5

На стану я проснулся оттого, что жарили яичницу.

Стан у нас на лугах ставят на всё сено: вагончик, навес, стол из горбыля, кострище и бочка с водой. Ночуют там не все и не каждую ночь, а те, кому лень идти четыре километра, и в июле восемьдесят четвёртого мне было лень через раз.

Спал я на сене, под навесом, накрывшись телогрейкой.

Разбудил меня запах.

Яичницу жарил Санька Кузнецов — на всех, в чугунной сковороде, поставленной прямо на угли, и яиц там было штук восемнадцать, и в них уже плавало сало.

Я сел.

Спина у меня не болела.

Это, между прочим, надо оценить отдельно: человек двадцати четырёх лет спит на сене под телогрейкой, встаёт и не издаёт ни звука. Я в первой жизни к пятидесяти годам вставал с кровати как складной метр — сначала на бок, потом ноги, потом всё остальное, — и звук при этом издавал обязательно.

— Иди, — позвал Санька. — Стынет.

Ели прямо со сковороды, впятером, хлебом.

Сено в тот год встало хорошо.

Двенадцатого мы дометали последний зарод на пойменных, и всего вышло с наших лугов тонн семьсот с небольшим, что было чуть лучше прошлого года и на треть хуже, чем надо.

Впрочем, столько же не хватало всем и всегда.

Семёныч отвершил девять зародов.

Девять — за три недели, в шестьдесят девять лет, и на десятый его не пустил уже я, потому что десятый метали в дождь, а мокрое сено едет.

Он на меня посмотрел и не спорил.

Он вообще никогда не спорил — он просто в следующий раз делал, как считал нужным, и это было куда убедительнее.

Первую политинформацию я провёл третьего июля.

Провёл я её на разнарядке, у бревна, в шесть двадцать утра, потому что другого времени не было и не могло быть.

Газету я взял позавчерашнюю.

Стоял я перед бревном с «Правдой», на бревне сидело двадцать шесть человек, и все они сидели с тем выражением, с каким сидят люди, которым уже сказали, куда они сегодня едут, и которых после этого попросили задержаться.

— Значит, так, — начал я. — Международное положение.

— Плохое, — отозвался Клюев.

— Клюев.

— А чего я. Оно всегда плохое.

Читал я двенадцать минут.

Прочитал про совещание в Москве, прочитал про Никарагуа, прочитал что-то про кампанию против ракет средней дальности в Западной Европе. Слушали меня примерно как радио в мастерской: то есть звук был, а внимания не было никакого.

Мишка на пятой минуте закурил.

Твердохлеб на седьмой стал строгать.

Строгал он всегда: у него в кармане была ножовочная ручка и кусок берёзы, и он из этого куска четвёртый месяц делал не пойми что, и никто уже не спрашивал что.

А на девятой минуте я прочитал абзац про Сирию.

Прочитал я его без всякой задней мысли — он там стоял в подверстке, четыре строки, про то, что сирийская сторона заявляет о продолжающихся нарушениях воздушного пространства.

И тут Прохоров поднял руку:

— Стой.

Я остановился.

— Ещё раз прочитай.

Я прочитал ещё раз.

— У меня там племянник, — сообщил Прохоров бревну.

Бревно повернулось.

— Как это — там?

— Ну там. — Прохоров пожал плечами. — Он в войсках. Сестрин сын, из Рубцовска. Второй год.

— Пишет?

— Пишет. — Прохоров подумал. — Пишет, что жарко.

И дальше пятнадцать минут двадцать шесть человек обсуждали Сирию.

Обсуждали они её так, как обсуждают всё: не по существу, а через своего человека. Где это, сколько туда лететь, платят ли, дают ли отпуск, и правда ли, что там жарче, чем в Ташкенте, потому что у Твердохлеба свояк служил в Ташкенте и говорил, что жарче не бывает.

Разнарядка в тот день сорвалась на двадцать пять минут.

Крайнову я про этот случай не докладывал, потому что докладывать было нечего: в отчёте у меня стояла одна проведённая политинформация, и она действительно была проведена.

Следующие одиннадцать, до самого февраля, прошли ровно так, как он и планировал: двенадцать минут, ноль внимания, все свободны.

Десятого июля Гурову исполнилось два года.

Считал это я один.

Степан Егорович Гуров, сорок семь лет, кузнец колхоза «Заря» с сентября восемьдесят второго, — последний раз пил в июле восемьдесят второго, и в селе про это никто не считал, потому что в селе не считают такие вещи. Их или помнят, или нет.

Я помнил, потому что я его туда затащил.

В июле я пришёл в кузню с двумя вещами: с восемью изношенными зубьями от бороны и с намерением что-то сказать.

Кузня стояла в жаре.

В июле в кузне работать нельзя, и работают все равно, и Гуров стоял в фартуке на голое тело, и с него текло.

— Клади.

Я положил зубья.

— Восемь.

— Вижу.

Он взял один, посмотрел на просвет и бросил в ящик.

Дальше я стоял минуты три и думал, как это сказать.

Придумать я не мог ничего. «Степан Егорыч, поздравляю» — с чем? «Два года» — какие два года? Тут ведь всё дело в том, что праздновать нечего: человек не совершил поступка, он просто каждое утро с июля восемьдесят второго не начинал.

Такое не поздравляют.

Пока я это соображал, Гуров заговорил сам.

— Петь.

— Ну.

— Ты Пашку на комбайн ставишь?

— Ставлю. Штурвальным, к Дуднику.

Гуров кивнул и стал раздувать.

Потом обронил, не оборачиваясь:

— Спасибо.

И всё.

Он больше ничего не прибавил, и я ничего не прибавил, и через две минуты мы разговаривали про зубья и про то, что наплавочный электрод кончается и в райцентре его нет.

Я вышел из кузни и постоял на солнце.

Тут надо сказать одну вещь, и я скажу её коротко, потому что длинно не выйдет.

В той жизни Гуров умер.

Умер он рано, я помню похороны — зимой, снег, автобус не прошёл и гроб несли, — но в каком году это было, я не помню совсем. Мне тогда было то ли двадцать восемь, то ли тридцать два, и я приехал на два дня.

Больше я про него не помню ничего.

Ни голоса, ни как он работал, ни кузни, потому что кузни при мне уже не было. Я его знал как соседа, который пьёт, и который потом умер, и всё.

А тут он стоял в фартуке и раздувал горн, и от него текло, и он был живой.

Это единственное, что я за две с лишним жизни переделал начисто.

Я это знал и старался про это не думать, потому что от таких мыслей у человека делается лицо, и с этим лицом потом ходить по селу.

В середине июля я привёл Мишке ученика.

Славка Клюев, шестнадцать лет, кончил восемь классов, руки правильные — я за ним смотрел с весны. Он всё лето болтался у мастерской и лез под каждую машину, и Сомов его гонял, а он возвращался.

К осени ему надо было решать: девятый класс, училище или сюда.

Я привёл его в мастерскую и подвёл к Мишке.

Мишка лежал под «беларусем», и из-под «беларуся» торчали ноги в кирзачах.

— Миш.

— М.

— Вылезай.

Он вылез, сел на корточки и посмотрел на Славку.

Смотрел он секунды две.

— Не.

— Ты чего «не»? Я ещё слова не сказал.

— Ты сказал. — Он вытер руки о ветошь. — Ты его привёл и поставил передо мной. Чего тут говорить.

— Миш, он парень толковый.

— Я вижу, что толковый.

— Ну.

— Не, — повторил Мишка и полез обратно под трактор.

Славка стоял красный.

Я его отправил к Сомову — пусть пока у него, — и он ушёл, и я остался стоять у ног в кирзачах.

— Загорулько. Вылезай.

— Не вылезу.

— Вылезай, кому говорю.

Он вылез.

Загорулько Михаил Иванович, тридцать один год, тракторист, единственный человек в бригаде, который умеет объяснять руками.

У него был ученик.

Колька Дробот пришёл к нему в семьдесят девятом, в шестнадцать, и три года ходил за ним, и в восемьдесят третьем ушёл в армию — двадцать второго октября, в двадцать втором году службы, если считать по-мишкиному.

Возвращался Дробот осенью восемьдесят пятого.

— Слушай. Ты можешь мне объяснить по-человечески?

Мишка сел на колесо.

— По-человечески. — Он поскрёб щёку. — Ну давай по-человечески. Ты чего от меня хочешь?

— Хочу, чтоб парень выучился.

— Он и выучится. У Сомова.

— Сомов ему покажет, где что лежит. А ты покажешь, как делать.

Мишка помолчал.

— Петь. — Он повертел ключ. — Я Кольку три года учил.

— Знаю.

— Три года. — Он смотрел в землю. — Я его от «пускача» до дифференциала довёл. Я ему в семьдесят девятом руку зажал дверцей, чтоб он инструмент в кабине не бросал. Он до сих пор не бросает, я знаю, мне мать его говорила, он и в армии не бросает.

Он замолчал.

— Ну?

— Ну и он придёт в восемьдесят пятом. — Мишка поднял голову. — И чего, я ему скажу: погоди, Коль, у меня тут другой?

Я сел рядом на колесо.

Возразить на это было нечего, потому что это была не логика, а совсем другое, и спорить с этим — всё равно что спорить с погодой.

— Он к тебе вернётся.

— Ну.

— Через год и три месяца.

— Ну.

Мишка встал, отряхнул штаны и полез под трактор, и оттуда добавил глухо:

— Ты Славку к Сомову определи, а я к нему сам буду подходить. Иногда.

Иногда — это оказалось три раза в неделю.

Мишка ходил к Славке через мастерскую, будто по делу, задерживался на десять минут и показывал руками, и делал вид, что он тут случайно, и Славка делал вид, что верит, и оба были довольны.

Ученика он возьмёт в мае восемьдесят пятого.

А умрёт он рано, и когда — я не помню, и это меня в те годы не тревожило совсем, потому что тридцать один год.

Гусак Кузнецовых в июле вышел на пик формы.

Тут надо объяснить для тех, кто гусей не держал.

Гусак — птица территориальная и памятливая. Он выбирает себе противника один раз и потом преследует его годами, и переубедить его невозможно, потому что у него нет никакого механизма для переубеждения.

Ганина он выбрал в июне восемьдесят третьего.

Почему — не знал никто. Ганин на него не замахивался, не дразнил и вообще старался не смотреть. Он просто в первый раз прошёл мимо кузнецовского двора не по той стороне, и на этом всё было решено на четыре года.

К июлю восемьдесят четвёртого сложилось так.

Ганин ходил на ферму в обход — через третью улицу, что давало ему лишних четыреста метров. Он проделывал этот крюк дважды в день, шесть дней в неделю, и делал это молча, не жалуясь и никого не прося.

Село за этим наблюдало с наслаждением.

Ставки не делали, но комментарии были. Мишка утверждал, что Ганин сдал позиции без боя. Твердохлеб считал, что тактически он поступает верно. Мокеиха жалела гуся.

В феврале, впрочем, вышел эпизод, о котором в селе рассказывали до осени: гусак Ганина пропустил.

Пропустил он его один раз, при свидетелях, стоя в трёх шагах, и потом опять стал гонять, и это никак не объяснялось, и все объяснения, которые предлагались, были одно другого хуже.

Галя за первый месяц сделала одну вещь.

Она обошла все четыре корпуса с блокнотом и переписала.

Переписывала она не коров — коров и так переписывают, — а то, чего нет: сколько поилок не работает, где течёт, у скольких стойл сорвана привязь, сколько дней стоит навозный транспортёр во втором корпусе и какого числа его чинили последний раз.

Вышло у неё девять страниц.

С этими девятью страницами она пришла к Сычёвой, и Сычёва их взяла.

Взяла, прочитала при ней, положила в стол и поблагодарила.

Потом я встретил Галю у весовой, в конце июля, часов в семь вечера, — она шла с фермы в резиновых сапогах и с этим же блокнотом под мышкой.

— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.

— Здорово. Ты чего такая?

— Никакая я не такая.

Она остановилась, посмотрела на блокнот и вдруг подняла глаза:

— Она их не отдаст никуда.

— Не отдаст.

— Вы знали?

— Знал.

Галя постояла.

— А зачем тогда взяла?

Тут надо было объяснять, а объяснять я не хотел, потому что объяснение было простое и поганое: Сычёва взяла девять страниц, чтобы они лежали у неё, а не ходили по конторе.

Ничего в них секретного не было. Всё, что там написано, знали и председатель, и Тимофеев, и я.

Но одно дело — знать, а другое — когда это лежит на бумаге за подписью специалиста с образованием, и на эту бумагу можно однажды сослаться.

— Галь. Ты сколько экземпляров сделала?

— Один.

— Ну вот.

Она моргнула.

— В следующий раз два. Один отдаёшь, второй у себя.

Галя посмотрела на меня очень внимательно.

— Это законно?

— Это обязательно.

Она подумала секунды три и записала в блокнот. Прямо там, стоя, при мне, — не то, что я сказал, а какую-то свою пометку в две строки.

— А толк-то будет?

— Года через два.

— Через два, — повторила Галя.

— Через два, — подтвердил я. — Раньше не бывает.

Она пошла дальше, а я стоял у весовой и думал о том, что вот сейчас я опять раздал человеку то, чего он не просил, и что на этот раз, кажется, попал.

Жила она у Мещерякова, и с этого начались разговоры.

Разговоры были не про неё и не про Ивана Артемьевича, а про то, что Иван Артемьевич с июня зачастил на нашу улицу и три раза чинил матери калитку, которую я подтесал ещё в июне и которая с тех пор закрывалась прекрасно.

Мне про это никто ничего не говорил.

Мне про это говорили при мне — что не одно и то же, и что я в июле восемьдесят четвёртого пропустил целиком.

Кузнецовы в июле подали заявление.

Санька женился на Наде Сомовой — той самой, что после школы пошла в контору счетоводом и просидела там два года, ни с кем не сойдясь.

Сговорились они, по-моему, ещё зимой.

Свадьбу назначили на двадцать пятое августа, между сеном и уборкой, как назначают все, и в июле в двух домах начали копить.

Копить в селе на свадьбу — это отдельная работа.

Считается всё: сколько бутылок, сколько мяса, сколько кур, у кого занять посуду, кому не забыть отнести приглашение лично, а кому можно передать. Ошибка в последнем пункте стоит дорого и помнится десятилетиями.

Кузнецова с этими расчётами приходила к матери дважды.

Про Сорокину в её расчётах не было ни слова, и это было такое громкое отсутствие, что мать после второго раза не выдержала:

— Не позовёт.

— Так они не родня.

— Родня, — отозвалась мать. — Через Пелагею. Четвероюродные.

— Мам, четвероюродных не зовут.

— Зовут, — отрезала мать. — Когда рядом живут — зовут.

С Людкой у нас в июле вышло один раз.

Вышло оно так, как выходят вещи, которых никто не планировал: я зашёл в сельпо в восьмом часу, когда она закрывала, потому что мне нужен был керосин, и керосина не было, и мы постояли и поговорили, и она заперла, и мы пошли в одну сторону, потому что нам действительно было в одну сторону.

Про то, что было дальше, рассказывать нечего.

И вот это — что рассказывать нечего — и оказалось главным.

В восемьдесят третьем году между нами было столько всего, что хватило бы на трёх человек: и хорошее, и скандалы, и полтора года, и февраль, когда всё кончилось. А в июле восемьдесят четвёртого мы просто зашли к ней, а потом я оделся и пошёл домой, и оба мы при этом чувствовали ровно ничего.

Ни радости, ни вины, ни неловкости даже.

Она меня проводила до калитки и обронила одну фразу:

— Ты керосин-то у Сомова возьми. У него на складе есть.

Я взял керосин у Сомова.

Больше у нас с ней ничего не было ни разу — не потому, что мы так решили, а потому, что стало неинтересно, и вот это, если по-честному, было хуже любого скандала.

Витька лежал.

Я к нему ездил дважды за июль и оба раза заставал разное.

В первый раз, десятого, он был весёлый: нога на вытяжении, вокруг мужики, и он в палате уже всех знал по имени и профессии и рассказывал мне про соседа-комбайнёра из «Восхода» так, будто они с ним двадцать лет.

Во второй раз, двадцать восьмого, он был другой.

Ничего не случилось. Нога срасталась как надо, хирург был доволен, гипс обещали в августе.

Просто прошёл месяц.

— Петь.

— Ну.

— Тонька приезжает по субботам.

— Знаю.

— Ей тридцать два километра. С Андрюшкой. — Он смотрел в потолок. — Я ей говорил — не езди. Она ездит.

Я посидел.

— Витьк. Тебе чего привезти?

— Ничего не надо.

— Ну ты скажи.

— Да ничего не надо, говорю. — Он повернулся ко мне. — Ты мне лучше вот что скажи: молоковоз кто возит?

— Прохоров пока.

— Сверх своего?

— Сверх своего.

Витька помолчал.

— Ты его смени. Он не скажет, а у него спина.

Ехал я оттуда в кузове, на мешках, и думал про весь этот июль.

Гурову я хотел сказать про два года — не выговорил, и правильно, потому что ему это было не нужно, а нужно мне.

Мишке я привёл ученика — не взял, и оказалось, что я и не понимал, зачем он ему.

Витьке я предлагал привезти — не надо, а надо было снять Прохорова, о чём я за месяц не догадался.

Выходило, что я весь июль раздавал людям то, чего они не просили, и что единственное, о чём меня попросили по-настоящему, — это поставить Пашку на комбайн, и это я уже сделал в мае, и мне за это сказали спасибо.

Мысль эта была неприятная и продержалась километров восемь.

На девятом я стал думать про то, что Прохорова с молоковоза надо снимать в понедельник, а ставить некого, и что можно, в конце концов, попросить у второй бригады, если зайти не к бригадиру, а к Ситникову.

К Ситникову я и зашёл.

Владимир Гаврилович Ситников, секретарь партийной организации колхоза «Заря», пятьдесят пять лет, сидел у себя в закутке за конторой — не в кабинете, а именно в закутке, с одним окном и сейфом, — и пил чай из стакана с подстаканником.

Молоковоз он решил за минуту.

Он снял трубку, позвонил во вторую бригаду, сказал три фразы и положил, и с понедельника у нас был водитель на две недели, с оплатой по нашему наряду.

— Ещё что?

— Всё.

— Тогда сядь.

Я сел.

Ситников допил чай, поставил стакан и посмотрел на меня.

— Читал?

Я знал, о чём он.

В мае, после отчётно-выборного, он отдал мне папку. Дал он её без всяких объяснений, сунул в руки на крыльце и ушёл, и с тех пор мы про неё не говорили ни разу.

Папка была картонная, серая, с тесёмками, и лежала она у меня в сундуке под бельём.

— Не читал.

— Совсем?

— Совсем.

Ситников кивнул.

Он не удивился и не рассердился, и это меня почему-то задело больше, чем если бы он сказал что-нибудь.

— Ну и правильно, — обронил он. — Лето.

— Владимир Гаврилыч.

— Ну?

— А там что?

Он посмотрел в окно.

За окном была улица, и по улице шла Мокеиха с ведром, и Ситников смотрел на неё, пока она не прошла.

— Бумаги.

— Какие бумаги?

— Обыкновенные. Справки, расчёты, переписка. С шестьдесят второго по семидесятый. — Он собрал крошки со стола ребром ладони. — Я их сорок лет держал, а теперь мне пятьдесят пять, и держать больше незачем.

— И что мне с ними делать?

— Ничего.

— То есть?

— Ничего не делать, — подтвердил Ситников. — Прочитать и положить обратно.

Я подумал.

— А если я не прочитаю?

— Значит, не прочитаешь. — Он встал и стал закрывать сейф. — Я никому её больше не дам, Петя. Я её тебе дал, потому что ты один в этом колхозе спрашиваешь, где что лежало в семьдесят четвёртом. Остальным неинтересно.

Он повернул ключ.

— Ты только в одном не ошибись, — прибавил он. — Не читай её осенью.

— Почему?

— Осенью тяжело.

Я вышел от него в четвёртом часу.

До августа я про эту папку не вспомнил ни разу, и вспомнил уже случайно, и не осенью, а в самую жару, — и, честно говоря, лучше бы я послушался и прочитал её осенью, потому что осенью и правда тяжело, а в августе оказалось хуже.

Глава 6

Руки мать мазала на ночь.

Делала она это за столом, при свете, из плоской железной баночки, которая стояла у неё на полке рядом с солью, и в баночке был вазелин с чем-то — она добавляла туда сама, и что именно, я так и не выяснил за две жизни.

Мазала она подолгу, палец за пальцем.

Сначала левую, потом правую, потом отдельно каждую трещину, и всё это молча, глядя в стол, минут по восемь.

В июле трещин было мало.

Я это к тому говорю, что научился их считать. В январе бывало штук пятнадцать, и три-четыре открытых, а в июле шесть, и все затянувшиеся, и это был лучший месяц в году.

— Мам.

— М.

— Дай посмотрю.

Она дала руку.

Ладонь у неё была как подошва, а вот пальцы — нет. Пальцы были обыкновенные женские пальцы, только все в белых рубцах поперёк, и подушечки плоские.

— Ну чего ты.

— Ничего.

Она забрала руку и завинтила банку.

Марфа Ивановна Лыткина доила шестнадцать коров руками с шестьдесят четвёртого года. Двадцатый сезон.

Три раза в день, по восемь минут на корову — это два часа сорок минут за одну дойку, только на выжимание. Арифметику эту я посчитал в восемьдесят втором, один раз, и больше никогда не считал.

Аппараты пришли во вторник, семнадцатого.

Пришли они на бортовом «зилу» из «Сельхозтехники», в ящиках, и водитель, сдав накладную, спросил, куда сгружать, и на этот вопрос в колхозе не смог ответить никто.

Стоял «зил» у конторы сорок минут.

За сорок минут вокруг него собралось человек тридцать, потому что ящики были большие, новые и с надписями, а такое у нас случается раза два в год.

Толпа вокруг «зила» вела себя как всегда.

Сначала читали надписи. Потом стали угадывать, что внутри, и угадывали неправильно, потому что первая версия была — телевизоры в клуб, а вторая — что-то для мастерской.

Мокеиха утверждала, что это насосы для колонок.

Насосы для колонок она ждала с семьдесят седьмого года, и любой ящик, приходивший в колхоз, был для неё насосом для колонок ровно до той минуты, пока его не открывали.

Потом пришёл Гаврилыч с накладной.

Гаврилыч прочитал вслух — не для людей, а для себя, как читают бухгалтеры, — и на словах «агрегат доильный» вокруг стало тихо.

— Дояркам, что ли? — уточнил кто-то.

— Дояркам.

И вот тут я в первый раз заметил, что реагируют неправильно.

Обрадовался один человек — Мишка Загорулько, и обрадовался он не за доярок, а за себя, потому что сразу сообразил, что теперь на ферме будет электродвигатель, а где электродвигатель, там ремонт, а где ремонт, там он.

Все остальные молчали.

Молчали не враждебно. Молчали так, как молчат, когда во двор вносят чужую мебель.

Ящиков было четырнадцать.

В них лежал доильный агрегат: вакуумный насос с электродвигателем, магистраль в разобранном виде, кран-хомуты, шланги и двенадцать доильных аппаратов — трёхтактных, с ведром, каждый в отдельной коробке.

Я про эти аппараты знал всё.

Я про них знал с восемьдесят второго: писал заявку в мае восемьдесят третьего, ходил с ней к председателю, ездил с Тимофеевым в район в октябре, поднимал их на отчётном собрании в феврале при трёхстах человеках и получил ответ, что вопрос стоит и решается.

Он и стоял.

А пришли они не поэтому.

Пришли они потому, что в Новосёлове в прошлом августе сгорел склад.

Сгорел он от проводки, ночью, и в нём лежало — среди прочего — оборудование, полученное ими по фондам восемьдесят третьего года и не смонтированное, потому что не было фундамента.

Им это компенсировали вне очереди, в мае.

А чтобы компенсировать вне очереди, кого-то надо подвинуть, и подвинули хозяйство из соседнего района, и тому дали из резерва, а резерв к июлю кончился, и следующая разнарядка легла так, как легла.

И легла она на нас.

Выяснил я это не сразу, а недели через две, у Тимофеева, и Тимофеев рассказал мне это между делом, размешивая чай.

— Так что скажи спасибо новосёловскому пожару, — заключил он.

Скажу честно: мне это было неприятно.

Неприятно не по-серьёзному, а мелко и стыдно — так, как бывает неприятно человеку, который два года толкал дверь, а дверь открылась сама, и не от него, и даже не в ту сторону.

Полдня я походил с этим, а потом бросил, потому что стало не до того.

Куда ставить насос, решали три дня.

Насосу нужно было отдельное помещение — не в корпусе, а рядом, — фундамент, трёхфазное питание и человек, который будет его включать и выключать.

Ни одного из четырёх пунктов у нас не было.

Помещение в итоге нашли: пристройка к первому корпусу, где с семьдесят шестого хранили хомуты и разное.

Выгребали её полтора дня вчетвером.

За полтора дня из неё вынесли: девять хомутов, из которых целых было три; два седёлка; чугунную ванну без дна; шесть мешков сухого суперфосфата, слежавшегося в камень; трансформатор неизвестного назначения; дверь; сорок два пустых мешка из-под комбикорма, аккуратно сложенных; ящик стеклянных банок; и, в самом углу, под всем этим, — новый, в заводской смазке, редуктор.

Редуктор нашёл Мишка.

Он вытащил его, обтёр рукавом, посмотрел на бирку и сел.

— Петь. Иди сюда.

Я подошёл.

— Читай.

Я прочитал.

Редуктор был к транспортёру ТСН-двести. К тому самому навозному транспортёру во втором корпусе, который стоял с восемьдесят первого года и который мы перебирали в феврале восемьдесят четвёртого, и перебирали его потому, что редуктора нет и взять негде, и Тимофеев тогда лично ездил в район и не достал.

Он лежал в пристройке, в смазке, накрытый мешками.

Как он туда попал — не выяснили.

Выяснять, честно говоря, никто и не пытался. Тимофеев, когда ему показали, постоял, посмотрел, сказал одно слово и ушёл в контору, и слово это я тут писать не буду.

Мишка потом три дня ходил счастливый.

Он рассказывал про редуктор в мастерской, у сельпо и на бревне, и с каждым разом редуктор лежал глубже, а мешков сверху было больше, и к пятнице получалось, что он его выкопал из-под тонны навоза, руками, в темноте.

Мокеиха, кстати, была права.

В третьем ящике сверху лежали два насоса — не для колонок, а вакуумных, основной и запасной, — и когда она это узнала, то ходила потом по улице с видом человека, чью правоту наконец признали.

Фундамент делали своими.

Трёхфазку тянул колхозный электрик Лапшин — единственный в этой истории человек, который был по-настоящему доволен, потому что ему за это записали шестьдесят четыре часа.

А человека, который будет включать, не нашли до самой осени.

Наладчик из «Сельхозтехники» приехал в пятницу.

Пробыл он у нас четыре часа.

Из четырёх часов он полтора смотрел пристройку, час пил чай в конторе, полчаса собирал магистраль прямо на земле, чтобы показать, как она собирается, и час объяснял Тимофееву, что при таком сечении провода двигатель у нас сгорит к ноябрю.

Потом уехал.

Уезжая, он пообещал приехать на пуск.

На пуск он не приехал, и это было ожидаемо, и Тимофеев на него не обиделся, потому что у наладчика на район было двадцать одно хозяйство и одна машина, и в машине он и жил.

— Сами запустим, — решил Тимофеев.

Сами и запустили.

Теперь про то, почему никто не обрадовался.

Городскому человеку кажется, что тут всё просто: была тяжёлая ручная работа, стала лёгкая машинная, женщины должны плакать от счастья.

На ферме так не думал ни один человек.

Дело в том, что при ручной дойке доярка сама себе хозяйка.

У неё своя группа — шестнадцать коров, которых она знает как родню: эта тугая, эта отдаёт сразу, эта не любит, когда сзади ходят, у этой левая задняя доится вполовину, потому что была травма в семьдесят девятом.

Она приходит и доит.

Ей не нужен ток, насос, шланги, вакуум, электрик и запчасти. Ей нужны руки, ведро и время. Если случилось что — отключили свет, полетел движок, кончилась резина, — её это не касается никак.

А с аппаратом она встаёт в очередь.

Она зависит от насоса, который сгорит к ноябрю. От Лапшина, который в запое. От того, привезут ли резиновые сосковые трубки, которых на район дают восемьдесят комплектов в год.

Это первое.

А второе — и главное — что доить руками они умеют, а аппаратом нет.

В понедельник же к нам приехал водитель на молоковоз.

Звали его Пилипчук, был он из второй бригады, лет тридцати восьми, и прислал его Ситников на две недели, с оплатой по нашему наряду.

Приняли его плохо.

Тут надо объяснить, потому что человек со стороны этого не поймёт: он был не чужой. Он жил в том же селе, в трёх улицах, у него тут была родня, я его знал с детства, он меня знал с детства.

И всё равно он был не наш.

У нас в колхозе три бригады, и это не производственные единицы, а примерно три деревни внутри одного села. Между ними ходят свадьбы и не ходит техника. Одолжить у соседней бригады сцепку — операция, которая делается через председателя и потом обсуждается месяц.

Пилипчука никто не обидел.

С ним здоровались, ему показали маршрут, ему выписали путёвку. Просто с понедельника по среду он ел один.

Он приезжал с рейса, шёл к бревну, садился с краю, доставал свой узелок и ел, и мужики ели рядом и с ним не разговаривали. Не молчали демонстративно — говорили между собой, а к нему не обращались.

В среду я не выдержал и сел рядом.

— Ну как?

— Нормально.

— Дорога тяжёлая?

— Дорога хорошая. — Пилипчук жевал. — Дорога у вас лучше, чем у нас.

— Ну.

Он дожевал, свернул тряпочку и поднял голову:

— Петь, ты не суетись.

— Я не суечусь.

— Суетишься. — Он убрал узелок. — Я к вам на две недели. Мне тут дружбу заводить незачем. Отвожу — и обратно.

И правда: отвозил и уехал, и за две недели с ним никто так и не сошёлся.

А в августе, на уборке, он и Клюев работали вместе шесть суток на отвозке зерна, и после этого Клюев про него говорил «наш Пилипчук», и это тоже никем не обсуждалось и не объяснялось.

Собрание на ферме провели в понедельник, двадцать третьего.

Собрали четырнадцать доярок в красном уголке, где висел стенд, обои и портрет, и куда все ходили обедать, потому что столовой на ферме нет.

Сычёва говорила первой.

Тамара Ильинична говорила ровно, коротко и абсолютно правильно: пришло оборудование, будем осваивать, начнём с двух групп, потом расширим, никого не заставляем.

«Никого не заставляем» она произнесла два раза.

Это, между прочим, была ошибка, потому что после второго раза все поняли, что заставят.

Дальше говорила Галя.

Она вышла с блокнотом и стала объяснять, и объясняла хорошо — понятно, короче, чем сумел бы я, и с самого главного.

Главное было такое: аппарат нельзя передерживать.

— Корова отдаёт молоко за четыре-шесть минут, — объясняла Галя. — Дальше вымя пустое, а аппарат сосёт. Это называется сухое доение. От него мастит, и от него корова через месяц сбавляет, и обратно вы её уже не поднимете.

— А как узнать, что пустое? — спросила Зойка Гнидина.

— Рукой. Додаиваете вручную и снимаете.

— Дак а тогда зачем аппарат?

В красном уголке засмеялись.

Смеялись беззлобно, но смеялись, и Галя покраснела и не нашлась, а Сычёва посмотрела на неё сбоку и промолчала.

Я потом ей объяснил.

То есть не объяснил, а выговорил одну вещь: что на этот вопрос ответа нет и что отвечать на него не надо.

Аппарат снимает с доярки работу выжимания, а работу наблюдения вешает на неё, и в сумме выходит легче для рук и тяжелее для головы. И объяснить это женщине, которая двадцать лет доила руками и никогда в жизни ни за чем не наблюдала, потому что просто доила, — невозможно за одно собрание.

Это объясняется за два сезона.

Матвеич на собрании сидел у двери и молчал.

Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач колхоза «Заря» с пятьдесят второго года, шестьдесят один год, человек с мешком.

Мешок стоит у него дома, в сенях, и в мешке лежат копии всех его заявок с семьдесят восьмого года. Про мешок знает всё село. Ссылается он на него раза три в год, а достаёт из него — никогда.

После собрания он поймал меня во дворе.

— Петь.

— Ну.

— Ты про мастит слышал?

— Слышал.

— Ты не слышал. — Матвеич закурил. — Ты слышал слово. Мастит — это когда у меня в декабре пятнадцать коров, и я на них один, и пенициллина мне дают на восемь.

— И что делать?

— А ничего не делать. — Он затянулся. — Пускайте. Я всё равно ничего не изменю, я только заранее говорю, чтоб потом не спрашивали.

Он ушёл, а я подумал, что за два года это первый раз, когда Матвеич разговаривает со мной без ехидства, и что мне это не понравилось совсем.

Про мать я узнал не от неё.

Двадцать четвёртого, во вторник, Сычёва обронила мне у весовой — между делом, безо всякого нажима:

— Мать твоя вызвалась.

— Куда вызвалась?

— На аппарат. Первой группой.

Я остановился.

— Тамара Ильинична. Она сама?

— Сама. — Сычёва поправила косынку. — Я никого не назначала, я спросила, кто попробует. Молчали минуты две. Потом она подняла руку.

Домой я шёл злой и всю дорогу репетировал, и, разумеется, ничего из отрепетированного не выговорил, потому что мать чистила рыбу и не подняла головы.

— Мам.

— М.

— Ты чего вызвалась?

Она дочистила окуня, положила и взяла следующего.

— А кто?

— Что «а кто»?

— А кто вызовется. — Мать поскребла ножом. — Молодые боятся. Старые не пойдут. Сычёва бы назначила, и назначила бы Зойку, а у Зойки трое.

— А у тебя двадцать лет стажа.

— Ну.

Она перевернула рыбу.

— Мне поздно учиться, я знаю. И не выучусь толком. Но я на этом месте двадцать лет, и если у меня не выйдет — с меня и спросу меньше.

Вот тут я сел.

Она выговорила это не как жертву и не как подвиг, а как расчёт, и расчёт был правильный: единственный человек на ферме, которому можно провалиться без последствий, — это тот, кому нечего терять по стажу.

— Мам. У тебя надой упадёт.

— Упадёт, — согласилась она.

— Сильно упадёт.

— Ну и упадёт.

Она домыла руки, вытерла о фартук и наконец на меня посмотрела.

— Петь. Ты чего от меня хочешь-то?

Я не знал, чего я от неё хочу.

Витьке в среду сняли вытяжение и наложили гипс.

Я узнал это от Тоньки, у сельпо, в четверг утром — она приехала с первым автобусом за какими-то бумагами и стояла в очереди за хлебом с Андрюшкой на руках.

Андрюшке было год и четыре.

Он сидел у неё на бедре, держался за косынку и молча разглядывал очередь, и очередь его тоже разглядывала, и три женщины по очереди сказали, что вылитый Витька.

— Гипс до сентября, — сообщила Тонька. — Потом снимут и посмотрят.

— А потом?

— А потом палка.

Она поправила Андрюшку.

— Он говорит: осенью выйду на молоковоз.

— Ну и хорошо.

— Петь. — Она посмотрела прямо. — Он не выйдет на молоковоз.

Я промолчал.

Молчал я потому, что она была права, и потому, что говорить об этом в очереди за хлебом было нельзя, и потому, что я знал про эту ногу больше, чем она, и знание это было бесполезное.

Хлеба в тот день привезли мало.

Людка отпускала по две буханки в руки, и Тоньке дала три, и никто в очереди не сказал ни слова.

Ночью я лежал и пробовал вспомнить.

Пробовал вспомнить простую вещь: когда на нашей ферме поставили аппараты в той жизни.

И не вспомнил.

Не то что года — я не вспомнил вообще ничего. Я прожил в этом селе до двадцати шести лет, я ходил на эту ферму, я видел мать каждый день двадцать лет, я знал про её руки всё — и я не знал, доила она руками до конца или в какой-то момент перестала.

Меня это никогда не интересовало.

Вот это и есть самое поганое в моей второй жизни, и я говорю это без всякого самоедства, просто как факт: я помню, сколько стоила в семьдесят девятом бутылка, и не помню, чем занималась моя мать по восемь часов в день двадцать лет подряд.

Ферму, кстати, разберут.

Разберут её аккуратно, потому что кирпич хороший, и на её месте будет ровное место с бурьяном, и я по этому месту проеду в две тысячи двадцать шестом и не сразу пойму, где я.

Про это я помню.

Галя всю ту неделю ночевала на ферме.

Не буквально — она уходила к себе часов в одиннадцать, — но и в пять утра, и в семь вечера она была там, и Мещеряков за неделю трижды приносил ей еду прямо в красный уголок, потому что она забывала есть.

Ходил он с узелком через всё село.

Село, разумеется, немедленно всё поняло — и поняло неправильно, и версий было две, и обе идиотские, и продержались они до сентября.

Мне про это сообщил Мишка.

Сообщил он это в форме вопроса, как он умеет: подошёл, поковырял в зубах и спросил, правда ли, что Иван Артемьич квартирантке носит обеды.

— Носит.

— И чего?

— И ничего.

— Петь. — Мишка посмотрел на меня почти с жалостью. — Ты вообще где живёшь?

— В Заречном.

— Оно и видно.

И ушёл, очень довольный собой, а я постоял и не понял ничего, потому что думал в тот момент про фундамент под насос.

Пуск назначили на четверг, двадцать шестое, на вечернюю дойку.

К четвергу всё стояло готовое: насос на фундаменте, магистраль собрана, шланги подключены, Лапшин протянул трёхфазку и подписал, Тимофеев проверил и подписал, Ганин приехал, провёл инструктаж по электробезопасности и расписался в двух журналах.

Сычёва распорядилась, чтоб на пуске лишних не было.

Пришли, естественно, все.

Пришли доярки со всех смен, пришёл Матвеич, пришёл Тимофеев, пришёл Лапшин, пришли две бабки с нашего конца, которых не звал никто и которых никто не выгнал, и пришёл я.

Мать пришла последней.

Она пришла в халате и в косынке, как всегда, встала у своей группы, и я смотрел на неё через весь корпус и видел только, что стоит она очень прямо.

Насос включили в семь.

Он загудел, и коровы подняли головы.

Глава 7

Первая машинная дойка в колхозе «Заря» продолжалась два часа сорок минут.

Ровно столько, сколько мать доила руками.

Начали в семь. Насос загудел, коровы подняли головы, и первые минуты ничего не происходило вообще: четырнадцать доярок и человек двадцать зрителей стояли в проходе и смотрели на гудящую трубу.

Потом Галя надела первый аппарат.

Надевала она его сама, на матери на корове — на Зорьке, четвёртый отёл, спокойная, — и надела правильно, и стаканы взялись, и в стеклянном колене пошло молоко.

В корпусе захлопали.

Хлопали, честное слово, — не сговариваясь, человек десять, и тут же перестали, потому что стало неловко.

А дальше начался цирк.

Цирк начался на четвёртой корове.

Четвёртой была Майка, и Майка легла.

Она не испугалась, не забрыкалась и не полезла на соседку — она просто подогнула ноги и легла, вместе с аппаратом, и аппарат оказался под ней, и ведро опрокинулось.

Молока было литра полтора.

Поднимали Майку вчетвером минут восемь. Она вставать не хотела и смотрела на нас снизу с полным спокойствием, и Матвеич из-за спин сообщил, что корова не дура.

На седьмой упало ведро.

На девятой Зойка Гнидина, надевая стаканы, забыла открыть кран, и стаканы, естественно, не взялись, и она надевала их четыре раза, и на четвёртый заплакала — не от обиды, а оттого, что на неё смотрели двадцать человек.

На двенадцатой отключился насос.

Отключился он потому, что Лапшин поставил автомат не на тот номинал, и автомат честно выбило, и Лапшин пять минут искал щиток, который сам же и вешал.

К половине десятого выдоили всех.

Молока сдали на восемнадцать процентов меньше обычного, и это, если считать по-честному, был очень хороший результат для первого раза.

Мужики расходились довольные.

Доярки — нет.

Дальше пошла неделя, которую на ферме потом вспоминали года три.

Тяжело оказалось не то, что думали.

Думали — тяжело будет с техникой: шланги, вакуум, промывка. С техникой как раз разобрались за четыре дня, потому что вакуум-провод — вещь простая, а промывать посуду женщины умеют лучше, чем кто бы то ни было.

Тяжело оказалось с головой.

При ручной дойке доярка знает про корову всё через руки. Она чувствует, когда вымя пустеет, и не думает об этом вообще — как человек не думает, что пора отпустить чашку.

С аппаратом рук нет.

Вместо рук — стеклянное колено, в котором видно молоко, и его надо смотреть. И надо помнить, что у этой четыре минуты, а у той шесть с половиной, а у третьей передняя левая пустеет раньше, и стакан надо снять отдельно.

И всё это — на шестнадцати коровах, по часам, три раза в день.

Мать не справлялась.

Не справлялась она конкретно вот в чём: она передерживала.

Она стояла у стеклянного колена и не могла заставить себя снять, пока идёт хоть капля, потому что двадцать лет её работа состояла в том, чтобы выдоить до конца.

Выдоить до конца — это профессиональная гордость.

Недодоенная корова через неделю сбавляет, это знает любая доярка, и мать это знала с шестьдесят четвёртого года, и никакая Галя с блокнотом не могла за неделю переписать в ней двадцать лет.

Галя пробовала.

Она ходила с наручными часами, отобранными у Лапшина, и стояла рядом, и говорила «снимайте», и мать снимала.

Как только Галя отходила — держала до конца.

На четвёртый день Галя пришла ко мне.

Пришла она вечером, к нам во двор, и была злая и растрёпанная, и от неё пахло фермой.

— Пётр Сергеевич. Я так не могу.

— Чего не можешь?

— Я не могу ходить и говорить взрослой женщине «снимайте». — Она села на завалинку. — Она на меня смотрит и снимает, а я вижу, что она мне не верит.

— Она тебе и не поверит.

— И что делать?

Я подумал.

— Ничего. Ждать, пока у неё упадёт надой, и она сама увидит, что от передержки он падает быстрее, чем от недодоя.

Галя посмотрела на меня.

— Это же месяц.

— Это два.

Она посидела, поболтала ногами и вдруг спросила:

— А почему у вас голос такой?

— Какой?

— Как будто вы про чужую мать говорите.

Я на это не ответил.

Экран висел в проходе первого корпуса.

Обыкновенный фанерный щит, разграфлённый масляной краской: слева фамилии, сверху числа, в клетках мелом надой за сутки на фуражную корову.

Заполняла его учётчица каждое утро.

Экран этот висит на ферме с шестьдесят третьего года и является главным средством массовой информации в колхозе, потому что мимо него три раза в день проходят четырнадцать женщин, и каждая из них сначала находит свою строчку, а потом чужую.

Мать была в первой тройке двадцать лет.

Не всегда первой — первой чаще была Кузнецова, у которой группа лучше по отёлам, — но в тройке всегда, и это было такой же частью села, как то, что Твердохлеб играет на гармони.

Двадцать девятого июля она была четвёртой.

Первого августа — девятой.

Пятого августа — четырнадцатой из четырнадцати, и разрыв с тринадцатой был два и восемь.

Про то, что мать четырнадцатая, я узнал не от неё и не на ферме.

Я узнал у сельпо, от Мокеихи, шестого августа.

Мокеиха стояла в очереди, увидела меня и сообщила громко, на весь магазин, тем сочувственным тоном, который у неё означает удовольствие:

— Марфа-то у нас в хвосте.

Я взял хлеб и вышел.

Дома мать чистила картошку.

— Мам.

— М.

— Ты чего мне не сказала?

— Про что?

— Про экран.

Она сняла кожуру, бросила в ведро и взяла следующую.

— А чего говорить, — отозвалась мать. — Мелом написано. Все видят.

— Мам.

— Петь, ты картошку будешь чистить или разговаривать?

Я стал чистить картошку.

Чистили мы её минут двадцать молча, и за эти двадцать минут я в первый раз за две жизни отчётливо понял, что моя мать — человек значительно более взрослый, чем я, и что мне это не нравится.

Между тем в бригаде шла своя жизнь, и жизнь эта была прекрасная.

С первого августа мы ставили комбайны.

Это, если по-честному, лучшие две недели в году. Уборка ещё не началась, сено уже кончилось, и четырнадцать машин стоят на площадке, и вокруг них с утра до вечера ходят мужики, и всё, что можно сделать заранее, делается заранее.

Работают в эти дни весело.

Работают потому, что скоро уборка, а уборка — единственное время, когда в колхозе можно заработать по-настоящему, и все это знают, и все к ней готовятся, как к празднику, который будет тяжёлым.

Пашку я поставил к Дуднику.

Штурвальным — то есть помощником, вторым человеком на комбайне, который смазывает, чистит, помогает при регулировках и в конце сезона умеет всё.

Ставил я его в мае, а перешёл он к Дуднику первого августа.

Дудник его принял с одним условием.

— Петь.

— Ну.

— Он у меня будет делать, что я говорю.

— Ну естественно.

— Не «естественно». — Дудник посмотрел на меня. — Он у Мишки нахватался, а Мишка на комбайне не работал никогда. У Мишки трактор, там другое.

— И что?

— И то, что на комбайне надо бояться. — Дудник вытер руки. — На тракторе можно не бояться, там всё видно. А на комбайне пять приводов, и три из них ты не видишь.

Я это выслушал и согласился.

Мужикам такие вещи говорят раз в жизни, и говорят их именно так — коротко, между делом, у машины, — и Дудник сказал это мне, а не Пашке, потому что Пашке он скажет иначе и в другой день.

Пашка две недели ходил счастливый.

Он в свои восемнадцать лет попал на лучший комбайн лучшего комбайнёра района, и он это понимал, и он в те дни приходил на площадку в шесть и уходил в девять, и Гуров дважды приходил и уводил его домой ужинать за рукав.

Мишка по этому поводу страдал.

Страдал он публично, с наслаждением, и заявлял всем, что вырастил кадр, а кадр ушёл к соседу, и что он в бригаде вроде питомника: воспитал — отдай.

— Одного в армию забрали, второго Дудник увёл, — жаловался он бревну. — Третьего мне Петька приводил, я не взял.

— А чего не взял?

— А из принципа, — объяснял Мишка.

К Сычёвой я пошёл на следующий день.

Пошёл я туда как бригадир к главному зоотехнику, то есть без всякого права, потому что ферма мне не подчиняется никак, и оба мы это понимали.

Она приняла меня в закутке при весовой.

— Тамара Ильинична.

— Ну.

— Экран.

Сычёва отложила ведомость.

— Слушаю.

Я начал говорить и на второй фразе понял, что говорить нечего.

Я собирался сказать, что нельзя вешать на экран женщину, которая единственная во всей ферме вызвалась добровольно, и что надой у неё упал не потому, что она плохо работает, а потому, что она делает то, чего не делает никто.

Всё это была правда.

И всё это никуда не годилось, потому что экран — это надой, а надой у неё был четырнадцатый.

— Договорил? — спросила Сычёва.

— Договорил.

— Теперь я. — Она сложила руки. — Я твою мать с экрана снять не могу. Я могу её вообще с экрана убрать — отдельной строкой, «на освоении», без цифры. Хочешь?

Я подумал.

— Нет.

— Правильно. — Сычёва кивнула. — Потому что через день на ферме будут говорить, что Лыткину прикрыли, потому что сын бригадир. И это будут говорить не про меня, а про неё.

Я молчал.

— И второе, — продолжала Сычёва. — Я ей позавчера предложила вернуться на ручную. Аппарат отдать Зойке, а Зойке дать две недели, у неё получится, она молодая.

— И что?

— Отказалась.

— Почему?

Сычёва посмотрела на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, который спрашивает, почему вода мокрая.

— Ты у неё спроси, — предложила она.

Спросил я вечером, на крыльце.

Мать сидела с миской, лущила горох — второй раз за лето, и второй раз это означало, что ей надо чем-то занять руки.

— Мам. Тебе Сычёва предлагала обратно?

— Предлагала.

— Ты отказалась.

— Отказалась.

Я сел рядом.

— Почему?

Она долущила стручок, ссыпала и ответила не сразу.

— Петь. Я в шестьдесят четвёртом пришла на ферму. — Мать взяла новый стручок. — Тогда тоже переводили: раньше в проходе поили, потом сделали автопоилки. И бабы боялись, и две ушли. А я осталась.

— И что?

— И ничего. Привыкли за зиму.

Она замолчала.

— Мам, тут другое.

— Тут то же самое. — Мать вылущила и посмотрела на меня. — Петь, я не про надой. Я про то, что если я сейчас уйду обратно, то следующая не пойдёт вообще никогда. Скажут: Лыткина двадцать лет доила, и та не смогла.

Я посидел.

— А если у тебя не получится?

— Значит, не получится, — отозвалась мать спокойно. — Тогда пусть уж все видят, что не получилось у той, у кой двадцать лет. Тогда хоть понятно будет, что дело не в бабах.

Она собрала стручки в подол.

— Ты ешь, там на плите.

Вот тут я и уткнулся.

Уткнулся я в вещь, к которой не был готов совершенно.

Два года я чинил в этом колхозе всё, до чего дотягивался. Домкрат, склад, кузнеца, бригаду, нефтехозяйство, положение о премировании. И везде у меня был один и тот же способ: найти, где сломано, и надавить в правильное место.

Способ работал.

Он работал, потому что везде, где я давил, была система: бумага, ответственный, положение, и в каждой системе есть шов, и в шов можно вставить лом.

А тут не было шва.

Тут была пятидесятилетняя женщина, которая двадцать лет выдаивала до конца, и которая приняла решение, и решение было правильное, и переубедить её нельзя было ничем, потому что она была права.

И надой у неё был четырнадцатый, и это тоже было правдой.

И обе эти правды не отменяли друг друга ни на грамм, и никакого лома тут не существовало в природе.

Я эту мысль додумал до конца ровно один раз, на крыльце, с миской гороха, и больше к ней не возвращался, потому что от неё нет никакого хода.

Восьмого августа Матвеич выписал первый мастит.

Корова Ночка, группа Зойки Гнидиной, левая задняя доля. Через два дня — вторая, у Кузнецовой.

Обе от передержки.

Матвеич пришёл в контору, положил на стол две бумажки и выговорил ровно ту фразу, которую обещал:

— Я предупреждал.

Ликования в нём при этом не было ни капли.

Он постоял, поглядел в окно и добавил, что пенициллина у него на восемь голов и что если к сентябрю будет пятнадцать, он не знает, что делать.

Потом ушёл.

А Галя после этого случая сделала единственную умную вещь, какую в той обстановке можно было сделать.

Она перестала уговаривать.

Она взяла у учётчицы старые ведомости за три года, села и выписала по каждой корове, сколько та даёт и за сколько времени, и получилось у неё четырнадцать листков — по одному на группу, — и на каждом листке против клички стояло число минут.

Листки она повесила у стойл.

Не отдала дояркам в руки, а прибила гвоздиками к столбам, каждой у своей группы, — и ушла, и ничего не прибавила.

Через неделю по этим листкам работали девять человек из четырнадцати.

Мать была не из девяти.

Зина в те дни считала сено.

Считала она его вторую неделю и ходила чёрная, потому что расчёт по сенокосу у неё не сходился с нарядами на восемь процентов, и восемь процентов эти были не украдены, а просто написаны разными людьми по-разному.

Я её встретил у конторы девятого.

— Пётр Сергеевич.

— Зинаида Петровна.

— У вас в бригаде четвёртое звено. — Она держала папку под мышкой. — Загорулько, Кузнецов, Гнидин.

— Ну.

— Они на сене дали сто двадцать шесть к средней.

— Знаю.

— А в наряде у них ровно столько же, сколько у всех.

Я пожал плечами.

— Так наряд по гектарам.

— Наряд по гектарам, — согласилась Зина. — А работали они лучше. И это никак нигде не отражается, потому что негде отразить.

Она это выговорила спокойно, как констатацию, но по лицу было видно, что её от этого ломает.

— И что вы хотите?

— Ничего пока. — Зина перехватила папку. — Я посчитала второй вариант. Просто для себя.

— Покажете?

— Покажу. В сентябре.

Показала она мне его двенадцатого, и получилось из этого много всего, но это уже другая глава.

Мещеряков появился на ферме в субботу.

Пришёл он не к Гале.

Он пришёл с сумкой инструмента, нашёл мать в первом корпусе, посмотрел на её стойла и молча начал что-то мерить.

Потом ушёл и вернулся в понедельник.

За два вечера Иван Артемьевич приварил к столбам шестнадцать крючков — на уровне груди, по одному у каждого стойла, — так, чтобы аппарат можно было повесить, не наклоняясь и не ставя в проход.

Крючки он сделал из шестёрки, загнутые, с площадкой.

Никто его об этом не просил.

Мать, когда я спросил, ответила, что «Артемьич сам придумал», и ответила таким тоном, что я не стал спрашивать дальше.

Через месяц такие крючки были у всех четырнадцати.

Про то, что их сделал Мещеряков, знали все, и никто ему не сказал спасибо, и он этого не ждал.

У Кузнецовых тем временем шла своя война.

Свадьба была назначена на двадцать пятое, и к десятому августа в доме уже стояли фляги, и Кузнецова ходила по селу с тетрадкой, и в тетрадке был список.

Список был на сто двенадцать человек.

Про Сорокину в нём не значилось ничего.

Тут надо объяснить масштаб. Пелагея Кузнецова и Дарья Сорокина живут через два двора, они четвероюродные через покойную Пелагею-старшую, их мужья лежат на кладбище через две могилы, а с семьдесят девятого года они не разговаривают из-за грабель.

Грабель этих, скорее всего, никогда и не было.

То есть грабли были, но пропали они, по моему глубокому убеждению, не в семьдесят девятом и не у Сорокиной, а лет за пять до того, и весь этот многолетний процесс — про что-то совсем другое, про что не говорят и чего, возможно, обе уже не помнят.

Так вот, в августе восемьдесят четвёртого село решало вопрос: позовут или нет.

Мнения разделились.

Мокеиха стояла за то, что не позовёт и правильно сделает. Твердохлебиха считала, что позвать обязана, потому что свадьба — не поминки, а на свадьбу зовут всех соседей. Мать говорила, что позовёт в последний день, потому что так делают всегда.

Мать оказалась права наполовину.

Приглашение Кузнецова отнесла двадцать третьего, за два дня, — и отнесла не сама, а послала Саньку, что по местным правилам означает: зову, но не мирюсь.

Сорокина приглашение приняла.

И не пришла.

Не пришла она, впрочем, по совершенно уважительной причине, о которой я расскажу в своём месте, и причина эта устроила обеих.

В той жизни я хвастался матерью.

Хвастался я ею в городе, в общежитии, потом в конторе — вскользь, между делом, тем особенным небрежным тоном, каким люди сообщают о себе главное: у меня мать доярка, передовик, портрет на доске.

Портрет на доске я помню.

Помню, что он там висел, и помню, какая была доска: у конторы, под козырьком, с жестяными звёздочками по краям.

А вот когда его сняли — не помню.

Не помню и не знаю, снимали ли вообще, и висел ли он там все двадцать лет, или его меняли каждый квартал, как оно и полагалось. Я про это не думал никогда и в город приезжал два раза в год.

По итогам третьего квартала восемьдесят четвёртого её с этой доски снимут.

Снимут в октябре, буднично, вместе с ещё двумя, и повесят Кузнецову и двух с полеводства, и мать про это не скажет мне ни слова, и я узнаю в ноябре, проходя мимо конторы, случайно, потому что просто посмотрю на доску.

Но это будет в октябре.

А пока стоял август, и мать каждое утро в пять уходила на ферму, и каждый вечер возвращалась и мазала руки вазелином из плоской баночки, хотя рукам её в то лето впервые за двадцать лет было почти нечего заживлять.

Глава 8

Аванс у нас давали десятого.

День аванса в селе — это отдельное время суток, которое начинается часов в одиннадцать и кончается поздно вечером, и всё село в этот день ведёт себя не так, как обычно.

Начинается с очереди у кассы.

Касса — это окошко в конторе, за окошком Тамара-кассир, и перед окошком в коридоре стоят человек сорок, и стоят они не потому, что боятся не получить, а потому, что в день аванса надо прийти и постоять.

В очереди обсуждают всё.

Я в тот день пришёл в двенадцать, отстоял двадцать минут, расписался в двух местах и получил двести шестьдесят четыре рубля с копейками.

Двести шестьдесят четыре рубля.

Я это к тому пишу, что в первой жизни у меня в двадцать четыре года не было ни разу таких денег на руках, и в этой я к ним привыкал полтора года и так до конца и не привык. Оклад бригадира сто десять, плюс за классность, плюс премия по итогам сева, плюс отпускные за прошлый год, которые мне вернули с опозданием.

Из этих денег мать взяла восемьдесят и убрала в комод.

Остальное лежало у меня в кармане и лежало там неделю, потому что тратить их в Заречном было решительно не на что: хлеб, сахар, папиросы, керосин. Крупные покупки в селе делают два раза в год и делают их в райцентре.

Зато в день аванса открывается сельпо.

То есть оно и так открыто, но десятого числа Людка выставляет то, что копилось: конфеты в коробках, вермишель, консервы, тюль. Люди приходят с деньгами, и деньги надо на что-то потратить, потому что деньги в кармане — вещь беспокойная.

Тюль в тот день разобрали за час.

Тюля привезли восемь метров, и его взяли трое, и четвёртая — Мокеиха — не успела, и потом две недели рассказывала, как ей не досталось.

Мужики в этот день идут в другую сторону.

Водку у нас продают в сельпо же, с двух часов, и десятого числа это соблюдается строго, потому что Людка знает, что если открыть с утра, то к трём в конторе не будет половины бригады.

Пьют, впрочем, не все и не сильно.

Август, впереди уборка, и мужик, который в августе загуляет, теряет столько, что это видно всем, включая его самого. По-настоящему у нас гуляют в ноябре, когда всё сдано и деньги посчитаны.

Гнидин в тот день не пил.

Я это отметил и записал в голову, потому что Гнидин в августе не пьёт никогда, и февраль у него не сдвигается ни на неделю уже десять лет, и это единственный человек в моей бригаде, про которого я могу сказать заранее, что он будет делать через полгода.

Мы в те дни ставили жатки.

Свал начинался пятнадцатого, и с восьмого числа вся площадка была в жатках: их снимают с хранения, меняют сегменты, натягивают полотна, регулируют мотовило.

Пашка ходил с Дудником.

Дудник его гонял. Гонял по-хорошему, но всерьёз: заставлял по три раза перещупывать пальцы на режущем аппарате, требовал, чтобы шплинты ставились новые, а не разогнутые старые, и один раз выгнал его от машины и заставил вымыть руки, потому что Пашка полез в подшипник с грязными.

Мишка на это смотрел и злорадствовал.

— Видал? — сообщил он мне у бревна. — Кадр-то мой. А гоняет его Николай.

— Ты чего лыбишься?

— А я довольный. — Мишка развёл руками. — Меня-то он не гоняет. Меня он уважает.

Дудник, проходя мимо, уточнил, что Загорулько он не гоняет исключительно потому, что Загорулько к комбайну не подпускают с семьдесят седьмого года, и на этом Мишка утратил инициативу до вечера.

Четвёртое звено получило как все.

Про звено надо объяснить.

Весной, при разнарядке на сенокос, я поставил в пару Загорулько, Кузнецова и Гнидина — поставил не по расчёту, а от безвыходности, потому что все трое к тому моменту были в бригаде людьми с историей.

У Мишки в феврале был выговор.

У Саньки в марте два дня прогула — не по пьянке, а потому, что он трое суток просидел в сарае, и об этом в селе знали и не спрашивали.

Гнидин запивает каждый февраль. Каждый февраль, десять лет подряд, с точностью до недели, и в феврале восемьдесят четвёртого запил тоже, и вышел из этого в марте, и я его тогда не тронул.

Ставить их вместе было ошибкой.

Ошибка эта дала сто двадцать шесть процентов к средней по бригаде на сенокосе.

Почему так вышло — я до сих пор не знаю точно. Есть версия, что троим мужикам, у каждого из которых за спиной свежая история, работается лучше вместе, чем поодиночке, потому что при своих не стыдно. Есть версия попроще: у Мишки руки, у Саньки спина, у Гнидина трактор в порядке.

А в наряде у них стояло ровно то же, что у всех.

Наряд считается по гектарам и по тоннам, и коэффициентов в нём нет, и все получают по выработке, а выработку пишет учётчик, а учётчик пишет по сменному заданию.

Гнидин, получив свои сто тридцать девять, вышел из конторы и объявил в пространство:

— Ну и правильно.

Мишка получил сто сорок восемь и промолчал.

Зина показала мне расчёт двенадцатого, в воскресенье.

Показала она его у себя во дворе, за столом под яблоней, потому что в контору в воскресенье никто не ходит, а звать меня в дом ей было незачем: мы с ней и без того были предметом обсуждения полутора лет.

На столе лежали два листа.

— Вот первый. Как есть.

— Вижу.

— А вот второй.

Я взял второй.

Считала она по коэффициенту трудового участия — то есть общий заработок звена делится не поровну по выработке, а по коэффициентам, которые звено ставит себе само.

Она поставила коэффициенты сама, для примера.

Мишке — один и три. Саньке — один и один. Гнидину — ноль восемь.

Выходило: Мишке сто восемьдесят девять, Саньке сто пятьдесят два, Гнидину сто восемнадцать.

Я посмотрел на этот листок:

— Двадцать один рубль.

— Что двадцать один?

— Гнидин теряет двадцать один рубль.

Зина откинулась на стуле.

— И это первое, что вы увидели, — заметила она. — Не то, что Загорулько получает на сорок один больше. А то, что Гнидин теряет двадцать один.

— Ну.

— Вот поэтому оно и не работает нигде в стране.

Тут надо сказать, что коллективный подряд в восемьдесят четвёртом был словом модным.

Про него писали, про него читали на семинарах, про него спрашивали в районе, и в графе отчёта была строка: охват коллективным подрядом, в процентах.

У нас в колхозе этот процент был ноль.

Аркадий Павлович разрешил мне попробовать за одну минуту.

Я пришёл к нему тринадцатого, изложил, и он выслушал первые две фразы, а на третьей перебил:

— Бери. Только на уборке, и только одно звено.

— Аркадий Палыч, я ещё не...

— Я понял, что ты не. — Он писал что-то своё. — Бери. Мне в район отчитываться, у нас ноль по району последнее место.

И я вышел с разрешением через четыре минуты.

Из чего следует, между прочим, важная вещь, которую я тогда понял только наполовину: в колхозе легче всего разрешают то, что нужно наверху, и совершенно неважно, зачем это нужно тебе.

Я, впрочем, был доволен.

Я был доволен два дня.

Собрание звена мы провели четырнадцатого, во вторник, в мастерской, после смены.

Народу пришло больше, чем звено.

Пришли трое из звена — Мишка, Санька и Гнидин. Пришёл Дудник, потому что ему было интересно. Пришли Клюев с Прохоровым, которые в звено не входили и пришли просто так. Пришёл Сомов и сел в углу. Пришёл Ганин с тетрадкой, потому что услышал слово «собрание».

Итого одиннадцать человек.

Я объяснил суть за шесть минут.

Суть была такая: на уборке звено работает на едином наряде. Что заработали — общее. Делим не по выработке, а по коэффициентам, которые ставите вы сами, здесь, вслух, друг другу.

Договорил я и сел.

Тишина стояла секунд двадцать.

— То есть как это — сами? — уточнил Гнидин.

— Сами. Втроём. Обсуждаете и ставите.

— А кто пишет?

— Я пишу. Что скажете, то и напишу.

Гнидин посмотрел на Мишку.

Мишка смотрел в пол.

Дальше было два часа, и я эти два часа запомнил дословно.

Начали, естественно, с того, что всем предложили поставить поровну.

Предложил это Гнидин.

— Дак а чего делить-то? Работали вместе.

— Работали вместе, — согласился Санька.

— Ну и всё.

— Не всё. Смысл в том, чтобы не поровну. Иначе это тот же наряд, только бумаги больше.

— А зачем не поровну?

И вот тут вылезло.

Клюев из угла — а Клюев в звено не входил вообще и права голоса не имел никакого — обронил негромко, но так, чтоб слышали все:

— Затем, что Валентин у нас в феврале месяц гуляет, а получает как люди.

Стало очень тихо.

Гнидин медленно повернулся.

— Ты чего вякнул?

— Что слышали, то и вякнул.

— Ты про февраль мне будешь?

— А чего, февраля не было?

Дальше они минуты полторы говорили одновременно, и я в это не лез, потому что лезть было нельзя: они с семьдесят шестого года не работают в паре, и причина — не февраль, а свадьба, на которой Гнидин что-то брякнул про клюевскую сестру, и все в мастерской это знали.

Разнял их Сомов.

Разнял он их тем, что встал и вышел, громко хлопнув дверью, и оба замолчали, потому что Сомову шестьдесят и он завмастерской.

Потом сидели ещё час.

За этот час выяснилось следующее.

Санька готов поставить Мишке больше, потому что «Иваныч и правда тянул». Мишка отказывается наотрез. Гнидин молчит и смотрит в стол. Ганин ведёт запись.

— Загорулько. Ты чего отказываешься?

— Не хочу.

— Ты работал больше.

— Ну работал.

— Ну и?

Мишка поднял голову.

— Петь. Ты соображай, чего просишь. — Он говорил спокойно, без всякой обиды. — Ты меня просишь при Валентине сказать, что я стою больше, чем Валентин. Ага?

— Не сказать. Поставить цифру.

— Это одно и то же.

Он помолчал.

— У меня Зойка Гнидина крёстная у младшего, — сообщил Мишка бревну, то есть верстаку. — И у моей матери сестра за Валентиновым дядькой. Мне с ним ещё сорок лет тут жить.

Я сидел и понимал, что он прав.

Тут не производство. Тут двести с чем-то дворов, где все всем родня в третьем колене, и где цифра, поставленная человеку вслух, при свидетелях, живёт потом двадцать лет и переходит на детей.

Сорок один рубль стоит меньше.

Кончилось всё в половине десятого.

Звено поставило всем по единице.

Постановили единогласно, при одиннадцати свидетелях, и Ганин это записал в тетрадь, и я это записал в ведомость, и подряд у нас, таким образом, состоялся: единый наряд, коллективная ответственность, коэффициент трудового участия — один и ноль на каждого.

Тот же самый наряд, только бумаги больше.

Аркадий Павлович отчитался в район, что бригада работает по коллективному подряду, и это была чистая правда.

В графе стояло: одно звено. Три человека.

Район был доволен.

Ганин догнал меня во дворе мастерской.

Догнал он меня сразу после собрания, в темноте уже, с тетрадкой в руке, и вид у него был не то чтобы расстроенный, а именно недоумевающий.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Я не понял, что сейчас произошло.

Я закурил.

— А что тут понимать.

— Вы два часа обсуждали коэффициенты и в итоге поставили всем одинаковые. — Он поднял тетрадку. — Я записывал. Я записал одиннадцать реплик и не могу восстановить логику.

— Логики нет.

— Логика есть всегда.

Вот тут я на него посмотрел.

Эдуарду Вениаминовичу Ганину было двадцать пять лет, он третий год жил в селе, он ходил на ферму в обход из-за гуся и знал в лицо человек полтораста. И он был совершенно, абсолютно уверен, что если он записал одиннадцать реплик, то из них должна складываться логика.

— Эдуард. Ты знаешь, кто у Загорулько крёстная у младшего?

— Нет.

— Зойка Гнидина.

Он подумал.

— И что?

— И то, что Мишка не может при Валентине сказать, что он дороже Валентина.

— Но он же действительно работал больше.

— Работал.

— И все это знают.

— Все это знают, — согласился я. — А сказать нельзя.

Ганин молчал секунд десять.

— Это же нерационально, — выговорил он наконец.

— Абсолютно.

— И вы с этим ничего не сделаете?

— Ничего.

Он постоял, посмотрел в тетрадку, потом закрыл её и сунул под мышку.

— Тогда я не буду это записывать, — решил он.

— Почему?

— Потому что я не понимаю, что записываю, — объяснил Ганин и пошёл к воротам.

Дошёл он до ворот, остановился и обернулся.

— Пётр Сергеевич. А у меня в селе крёстных нет ни у кого.

Выговорил он это без всякой жалости к себе, как справку, и ушёл.

А я остался стоять с сигаретой и думать, что вот это, пожалуй, и есть самая точная фраза, какую я слышал за весь тот август, и что человек, который её произнёс, понятия не имеет, что он её сказал.

Про бабье продолжение я узнал в четверг.

Узнал я его, разумеется, у сельпо.

Дело в том, что мужики после собрания пошли по домам и всё пересказали, и пересказали каждый по-своему, и к среде в селе жила версия, по которой Клюев на собрании обозвал Гнидина алкашом, а Загорулько потребовал себе полторы ставки.

Ни того ни другого не было.

К четвергу это уже дошло до жён, и в четверг у прилавка Клюиха и Зойка Гнидина оказались в одной очереди.

Разговор шёл минут восемь.

Начался он с того, что Зойка попросила пропустить её вперёд, потому что ей на дойку, и Клюиха пропустила, и обронила при этом одну фразу — про то, что некоторым везде без очереди.

Дальше вспомнили всё.

Вспомнили февраль. Вспомнили свадьбу семьдесят шестого года. Вспомнили, кто кому сколько задолжал в семьдесят третьем и чья мать что ляпнула про чью свекровь.

Про деньги при этом не было сказано ни слова.

Ни разу, ни одной цифры, ни одного упоминания рублей — потому что про деньги вслух не говорят, и обе это умели с рождения.

Людка их развела.

Развела она их профессионально: громко объявила на весь магазин, что привезли сгущёнку, и очередь мгновенно переориентировалась.

Сгущёнки было двенадцать банок.

В ту же неделю Витьке сняли гипс.

Сняли раньше срока, потому что срослось хорошо, и наложили другой, полегче, и разрешили вставать на костылях, и в пятницу его привезли домой.

Домой его привёз Прохоров.

Встречали его человек пятнадцать, и он вылез из кабины сам, отказавшись от помощи, и на костылях дошёл до крыльца, и на крыльце ему помогли, потому что три ступеньки.

Во дворе Витька огляделся.

— Заросло, — определил он.

Двор действительно зарос: Тонька в июле была в больнице через день, и полоть было некогда, и лебеда у забора стояла по пояс.

— Ну ничего. Я тут сидеть буду, глядеть.

Он сел на скамейку у стены и вытянул ногу.

Я к нему зашёл в субботу вечером, и мы просидели часа полтора, и он спрашивал меня про уборку — кто на каком комбайне, какие поля первыми, сколько машин на отвозке.

Спрашивал он подробно и с интересом.

А потом замолчал и минуты две молчал, а потом подал голос:

— Петь. Ты меня в сентябре на весовую поставь.

— На весовую?

— Ну. Там сидеть можно.

Я обещал.

Обещание это я выполнил, и на весовой он просидел всю уборку с середины сентября, и весы у нас в тот год работали как никогда, и он оказался единственным весовщиком за десять лет, у которого сходилось.

Но это было потом.

Вечером я пошёл к Зине.

Пошёл я не за тем, за чем ходил обычно, а именно поговорить, и она это поняла с порога и поставила чайник, а не то, что стояло в буфете.

— Ну?

— Единица всем.

— Я знала.

— Откуда?

Зина села напротив.

— Я это считаю четвёртый год, Пётр Сергеевич. — Она отодвинула чашку. — Я в восемьдесят первом сделала первый расчёт по звеньям на силосовании. Мне тогда Кузьмин объявил, что это хорошая работа, и положил в стол.

— И?

— И всё. — Она пожала плечами. — Потом я делала его в восемьдесят втором и в восемьдесят третьем. Три раза в стол.

Она помолчала.

— А теперь появились вы, и мы дошли до собрания. Это, между прочим, дальше, чем за четыре года.

— И упёрлись.

— И упёрлись, — согласилась Зина. — Только вы упёрлись не туда, куда думаете.

— А куда?

— Вы думаете, что упёрлись в темноту. — Она смотрела прямо. — В то, что мужики не понимают своей выгоды. А они всё понимают. Мишка прекрасно посчитал, что сорок один рубль стоит меньше, чем то, что он потеряет.

— И что тогда делать?

— Ничего. — Зина отставила чашку. — В этом-то и дело, Пётр Сергеевич. Мы с вами считаем деньги, а они считают другое, и то, что они считают, нельзя написать в ведомость. И пока нельзя написать — ничего не будет.

Я допил чай.

Вышел я от неё во втором часу.

Шёл я домой по пустой улице и думал про листок с коэффициентами.

Один и три. Один и один. Ноль восемь.

Вся идея была в том, чтобы люди сами назвали, кто чего стоит. И она была правильная, я в ней и сейчас не вижу ошибки, и в той жизни я видел такие бумаги пачками, потому что снабженцу через руки идёт всё.

А в селе это не работает по одной причине.

В селе нельзя вслух назвать цену человеку, потому что этот человек тебе свояк, и его жена крёстная у твоего младшего, и ты с ним будешь стоять на его похоронах или он на твоих.

Деньги тут не деньги.

Деньги тут — способ сказать вслух, кто кого стоит, и поэтому их получают поровну и обсуждают шёпотом.

Я дошёл до калитки.

В окне у нас горел свет: мать вставала в четыре, а в час ночи она не спала — значит, опять сидела и мазала руки, и, значит, на ферме за вчерашний день у неё было плохо.

Я постоял во дворе и не стал заходить сразу.

Пятнадцатого мы начинали свал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге