Майор: Сорокапятка
Глава 1
Нога заболела в шесть двадцать, за десять минут до будильника — та, которой не было. Фантомная боль — штука пунктуальная, как хороший начштаба. Врач в госпитале объяснял: нейронные карты, мозг помнит конечность, со временем пройдёт. Ковалёв тогда кивал, а про себя перевёл на понятный язык: если боль — начштаба, то тело — старшина, у которого всё на балансе, и он наотрез отказывается списывать ногу невзирая ни на какие акты.
Он сел, размял культю, взял с тумбочки протез. Пристегнул. Восемь движений, отработанных за два года до полного автоматизма. По нормативу укладывался в сорок секунд — сам себе норматив придумал, сам себе его и сдавал, больше-то некому.
На кухне зашипела кофеварка. За окном моросил октябрь, серый, как шинельное сукно. Сорок три года, двухкомнатная квартира, пенсия по инвалидности, кот, приблудившийся прошлой зимой и с тех пор живущий по распорядку строже хозяйского.
Кот получил корм. Ковалёв получил кофе. Утро пошло по накатанной.
Новости он смотрел, как раньше читал разведсводки — стоя, быстро, отсеивая мусор. На четвёртой минуте сюжета камера дала панораму: где-то далеко, в жёлтой степи, работала батарея. Шесть стволов, судя по темпу. Диктор говорил про «мощный огневой удар», а Ковалёв уже машинально положил на мысленную карту огневые позиции, прикинул дальность по углу стволов, отметил, что четвёртое орудие стоит ближе к соседу, чем надо, и что если у противника есть контрбатарейный радар, то через семь-восемь минут по этой красивой картинке прилетит ответ.
Камера сменилась. Прилетел ответ или нет — осталось за кадром. Вот так Ковалёв теперь и воевал — диванный расчёт, одна штука, залпом гарантированно уничтожает телевизор.
В чате однополчан с утра висело сорок два непрочитанных. Спорили о вечном: провод против радио. Серёга Мальцев, комбат, живой и злой, писал из полей: «связь опять легла, корректировал через посыльного, привет девятнадцатый век». Ковалёв напечатал длинный ответ — про дублирование каналов, про то, что посыльный должен быть штатным решением, а не аварийным, посмотрел на него и стёр. Советы с дивана Мальцеву были нужны не так сильно, как воздуху в квартире Ковалёва.
Пальцы привычно напечатали: «Живой?»
«Живой».
И ладно.
Комиссию он вспоминал редко и без надрыва — она того не стоила. Кабинет, три подписи, вежливый кадровый полковник: «Виктор Андреевич, вы своё отвоевали. Отдыхайте». Сказано было по-доброму. По-доброму и добивают. Ковалёв тогда встал, поблагодарил, вышел ровным шагом — протез позволял ровный шаг, если не спешить. Спешить с тех пор было некуда.
Он не тосковал по войне, он тосковал по работе. По той секунде, когда данные сходятся, расчёт готов, батарея дышит, ты говоришь «огонь» — и через тридцать секунд в шести километрах у противника заканчивается атака. Это была его профессия, его ремесло, его место в мире. Место осталось. Его из этого места вынули.
День прошёл, как проходили все дни: магазин, обед, час в качалке для тех, кому за сорок и у кого не хватает запчастей. Вечером — рюмка. Одна. Этот норматив Ковалёв тоже назначил себе сам, и зачет принимал с удовлетворением.
Перед сном он открыл планшет. Старый, армейский ещё, с треснувшим углом. В памяти жил баллистический калькулятор — он его так и не удалил. Раз в месяц собирался. Открывал список приложений, смотрел на иконку и закрывал список. Калькулятор был последним, что осталось от майора Ковалёва. Удалить его — всё равно что подписать тот самый акт списания, но уже себя самого.
Он полистал новости ещё раз. Батарею из дневного сюжета никто так и не показал. Наверняка ведь не сменили позицию после налёта, стоят, где стояли, красиво и удобно, шесть стволов в линеечку...
Мысль зацепилась и не отпускала. Он уснул в кресле, с планшетом на груди, и последнее, что успел подумать — где-то прямо сейчас какой-то лейтенант ставит орудия в ровный ряд на открытом месте, и никто не даст ему по шапке, пока не станет поздно.
Плохо, когда некому по шапке давать.
Мир включился сразу и на полную катушку. Уши узнали грохот, но остальное показалось майору чужим. Сначала — пальцы. Работают. Обе руки: левая подвёрнута под грудь, правая откинута в сторону, в ладони — земля. Спина цела, шея поворачивается. Ноги… Обе!
Обе ноги, и обе слушаются, и левая ступня — живая ступня! — в сапоге, упирается во что-то твёрдое. Ковалёв пошевелил пальцами внутри сапога. Пальцы были на месте — все пять.
Так.
Он лежал, не открывая глаз, и давал телу отчитаться до конца, как учили: сначала инвентаризация, потом выводы. Голова гудела ровным гулом контузии, во рту — кровь и глина. Пахло свежевырытой землёй, сгоревшим порохом, ещё чем-то сладковато-палёным, о чем Ковалёв решил не думать. Где-то далеко, километрах в пяти-семи, если по звуку, работала артиллерия. Чья — неясно, но работала: размеренно, аккуратно, как молотилка. Ближе, метрах в трёхстах, огрызался пулемет — короткими, по три-четыре. Экономил.
Ковалёв открыл глаза. Небо было летнее. Высокое, июльское, с двумя худыми облаками. Он лежал на скате воронки — свежей, ещё дышащей гарью — а над кромкой, воткнувшись в перемешанную с травой землю, торчало разбитое колесо. Деревянное, со стальной шиной, спицованное.
Он выполз на кромку, и мир собрался в картинку. Огневая позиция — вернее, то, что от неё осталось после хорошего артналёта: два орудийных окопчика, мелких, отрытых наспех и не там, где надо. В левом — сорокапятка со свёрнутым набок щитом и разбитым колесом. В правом — вторая, целая с виду, ствол смотрит вдоль дороги. Ящики. Стреляные гильзы. Тела.
Два орудия. Значит, полувзвод, а не батарея: третье и четвёртое, если считать по-уставному, и четвёртому досталось.
Сорокапятка?!
Настоящая сорокапятка, сорок пять миллиметров, противотанковая, образца тридцать седьмого года — он такие в музее трогал и на полигоне под Лугой видел, из коллекции. Даже стрельнуть получилось — гордился потом, что попал.
Только эта-то была не музейная и не любовно сохраненная. Эта была в свежей окопной грязи, с надраенным до белизны накатником, и от неё пахло выстрелами.
Реконструкция? Кино?
В трёх шагах от него лежал человек. Ковалёв посмотрел на него, и версия про кино кончилась. Так не гримируют. Так — не играют. Человек был лет двадцати с небольшим, светлый, с ранними залысинами. На нем была грязная, рваная, каких не бывает в кино, форма бойца РККА. Осколок вошёл под лопатку, смерть случилась минут двадцать-тридцать назад, кровь уже не текла. Рядом валялась сумка, и Ковалёв почему-то понял, что она — его собственная.
Ковалёв взял сумку, и руки — он отметил это отдельно, начисто отключив умение удивляться — руки были не его. Молодые, без шрама на левом запястье, с чужими мозолями и с обгрызенными ногтями. В сумке: непривычная на ощупь карта-трёхвёрстка, огрызок карандаша, курвиметр, тетрадь. Документы!
«Ковалёв Виктор Андреевич, лейтенант, 1918 года рождения».
Он прочитал ещё раз. Фамилия его. Имя его. Отчество его. Год рождения — чужой.
Моргнув, майор поискал ещё и нашёл сложенное вчетверо предписание с датой: июль 1941 года.
Сорок первый.
Гул в голове стоял ровный, и сквозь этот гул Ковалёв с удивлением услышал собственную мысль — не «этого не может быть», не «я сплю». Мысль была короткая: у меня две ноги.
Две ноги, двадцать с чем-то лет, война — настоящая, вот она, дымит на дороге и постреливает за рощей. Его будто вернули со склада в строй. Сорок третий год жизни остался в кресле с планшетом. Здесь шёл двадцать третий.
Стыдно было ровно секунду. Потом за рощей взревели моторы, и стыд кончился — началась работа. Моторы шли по дороге. Два, судя по звуку, может, три; лёгкие, не танки — рычат высоко, без танкового лязга. Бронетранспортёры или грузовики с пехотой. Дистанция — с километр, и она сокращалась.
— Эй! Живые есть?! — крикнул Ковалёв в сторону окопов. Голос был чужой, молодой, сорванный, но командирская интонация — старая, никуда за время пенсии не делась.
Из-за бруствера правого окопа поднялась голова. Каска СШ-36, круглое лицо, глаза в пол-лица. Потом вторая голова, без каски. Потом, из щели у ящиков — третья, немолодая, усатая, лет сорока.
— Кто такие? Расчёт?
— Р-расчёт… т-третьего орудия... — молодой в каске заикался. — Товарищ лейтенант, вы же убитые лежали...
— Отставить «убитые». Орудие исправно?
Усатый ефрейтор ответил раньше, чем молодой собрал слова:
— Исправно, товарищ лейтенант. Панораму я снял, вот она. Затвор на месте. Снарядов бронебойных — семь штук, осколочных ящик почти полный.
— Фамилия.
— Ефрейтор Хомутов.
— Наводчик где?
— Уб… — ефрейтор запнулся, и Ковалёв это оценил. — Погиб наводчик! И командир орудия погиб. Мы втроём остались, товарищ лейтенант. Хотели уходить уже.
Моторы за рощей взяли ниже: сбросили скорость перед поворотом. Ковалёв слушал их полсекунды и решал задачу, которую решал всю жизнь, только раньше — с беспилотником над головой и планшетом в руках, а теперь глазами и ушами, по-стариковски. Дорога выходит из-за рощи в четырёхстах метрах, идёт мимо позиции на пистолетном, по артиллерийским меркам, расстоянии — метров сто пятьдесят в ближней точке. Позиция раскрыта, но с дороги, против солнца, разбитые окопы читаются как разбитые. Мёртвая батарея. Мимо мёртвых ездят спокойно.
Уходить втроём с пушкой по открытому — не успеть. Бросить пушку и уйти лесом — успеть можно, но хрен он бросит исправное орудие с семью бронебойными.
Не убегать же ему новые ноги выдали.
— Слушай приказ, — он свалился в окоп, к пушке, и тело сработало само: плечо к станине, взгляд в казённик. — Хомутов — заряжающим. Ты, — молодому в каске. — Подносчиком, бронебойные сюда, осколочные приготовь. Ты, — третьему. — Каску найди и головой крути, — протянул руку ефрейтору. — Панораму.
Панорама встала в гнездо. Прицел был простой, как топор — после современной оптики всё равно что с самолёта пересесть на телегу. Ничего, телега тоже едет.
Ковалёв двадцать лет не работал на прямой наводке лично — с лейтенантских своих времён, с полигона. Но руки помнили. Руки, оказывается, всё помнили — эти чужие молодые руки с обгрызенными ногтями делали то, что им велели его старые навыки, и делали чисто.
— Шустро, мужики. Не успеем по ним отработать — они отработают по нам.
Из-за рощи выкатился бронетранспортёр. Полугусеничный, угловатый, серый, с крестом на борту — «ганомаг», двести пятьдесят первый, он их в кино видел и в справочниках, а теперь вот в панораму, живьём, и удивление уже даже не шевелится из-за своей ненужности. За транспортером — грузовик. За грузовиком — второй бронетранспортёр.
Разведдозор. Идут быстро, самоуверенно, на головном даже пулемётчик из-за щитка высунулся — загорает.
— Едет, голубчик, — выдохнул за плечом Хомутов, и снаряд у него в руках качнулся к казённику. — Щас мы ему...
— «Щас» — не команда. Заряжай.
Затвор лязгнул, точные движения Хомутова подсказали — получится. Ковалёв вёл головного в панораме и считал вслух, спокойно, как метрономом — не для себя, для расчёта, чтобы у них перестали трястись руки от его спокойствия:
— Четыреста... триста пятьдесят...
Головного бить рано — за ним колонна встанет вне сектора, за рощей. Бить надо, когда втянутся все трое.
— Триста... Не дышим...
Головной прошёл ближнюю точку. Сто пятьдесят метров, борт — вот он, весь, крупно, крест посередине как учебная мишень. Пулемётчик крутил головой, смотрел на разбитую позицию — и не видел. Мёртвая батарея. Мимо мёртвых ездят спокойно.
Второй «ганомаг» тоже вполз куда надо.
— Огонь.
Сорокапятка ахнула и подпрыгнула. Отдача сухо ударила в плечо через станину, звон пошёл по ушам, и в ста пятидесяти метрах, в серый борт, точно под крест, вошла болванка. Бронетранспортёр дёрнулся, как споткнувшийся конь, повалил чёрный дым и встал поперёк дороги.
Закупорил.
— Бронебойным! — лязг. — Заднего!
«Только бы не соскользнуло».
Задний газанул назад, уходя по дороге, и получил вторую болванку под жалюзи двигателя. Загорелся сразу, честно, попыхивая бензином. Из десанта посыпались фигурки, покатились в кювет.
Грузовик, зажатый между двумя кострами, отчаянно сдавал задом. Пехота горохом сыпалась через борта.
— Осколочным!
Третий выстрел лёг в дорожную насыпь у заднего колеса грузовика — недолёт метра три, но пехоте в кювете хватило. С той стороны наконец ожили: от хвоста колонны застучал пулемёт, зацокало по щиту, свистнуло над головой. МГ бил длинно, зло, наугад — по вспышке.
Всё. Представление окончено. Сейчас они очухаются, развернут миномёт, и через пять минут эта позиция станет тем, чем она уже один раз сегодня была.
— Сняться с позиции! Орудие — на руки! Хомутов — станины! Бронебойные взять, осколочных сколько влезет, остальное — бросить!
— Товарищ лейтенант...
— Бегом!
Втроём плюс он сам — сорокапятка покатилась. Полтонны с гаком, по грязи, под пулемётом. Покатилась, родимая, в лощину за позицией, куда пулемёту не достать. Молодой подносчик всхлипывал на каждом шагу и катил. Хомутов сопел и катил. Ковалёв упирался плечом в щит и последним, что увидел с гребня, было два чёрных столба над дорогой и пехота, залёгшая в кювете. Отвернувшись, покатил дальше, и думал о том, что руки, ноги, пушка и мир вокруг работают. Работают, как сам Ковалёв.
До темноты уходили лесом, на восток, по азимуту — компас нашёлся в командирской сумке. Пушку катили просеками, дважды переносили через валежник на руках, один раз пережидали, вжавшись в папоротник, пока в стороне, за деревьями, прошла чужая колонна — долго шла, с полчаса, с гулом и лязгом.
На привале, уже в сумерках, Ковалёв провёл инвентаризацию. Люди: трое плюс он. Матчасть: орудие, панорама, пять бронебойных, одиннадцать осколочных. Продовольствие: у Хомутова полбуханки и сало в тряпице, у молодых — сухари. Вода — фляга на четверых, но недавно был ручей, напились. Документы и карта лейтенанта Ковалёва В. А., 1918 года рождения.
Раненых нет. Потерь нет. Норма — на сутки, если не жировать.
Он отправил всех троих спать, забрал себе первую смену и сел под сосной, спиной к стволу, лицом к западу. Запад догорал — и по-настоящему, закатом, и рукотворно: зарево стояло в полнеба, и по этому зареву, по гулу канонады слева и справа, по чужим колоннам на дорогах любой профессионал прочитал бы обстановку за минуту.
Июль сорок первого. Фронт рухнул и катится на восток. Впереди — Смоленск, Вязьма, октябрь, декабрь. Он знал этот год по учебникам, по мемуарам, по штабным играм в академии — знал, чем он кончится, и знал, сколько это будет стоить.
Надо было, наверное, ужаснуться. Сесть, обхватить голову, спросить кого-нибудь — за что, почему, как? Ковалёв прислушался к себе, поискал ужас — и не нашёл. Нашёл другое, знакомое, рабочее: так чувствуешь себя, когда после долгого отпуска входишь в расположение, и дежурный вскакивает, а на столе уже ждёт стопка сводок.
Его списали люди. Война — не списала. Война, оказывается, хранила его на своём балансе, как тело хранило ногу, и теперь вернула в строй — целиком, с двумя ногами, с молодыми лёгкими, с двадцатью годами артиллерийской науки в голове, которой здесь ещё нет ни в одном уставе.
Впереди четыре года работы.
Он поправил на коленях чужой — теперь свой — карабин, посмотрел на спящих у пушки людей. Трое. Завтра надо выводить их к своим, и пушку выводить, и дальше будет фронт, который трещит, и наверняка найдётся какой-нибудь лейтенант, который ставит орудия в ровный ряд на открытом месте.
Хорошо, что теперь есть кому дать ему по шапке.
Глава 2
К своим выходили утром, и утро это Ковалёву не нравилось.
Канонада за ночь уползла на восток километров на десять — фронт не стоял, фронт ехал. Догонять фронт с пушкой на руках — занятие для здоровых и весёлых; его команда была здоровой наполовину и весёлой ни на сколько. Молодые тянули лямки молча, Хомутов сопел, сорокапятка переваливалась по корням, как утка, и каждые полчаса приходилось менять плечо.
Ковалёв шёл первым, читая лес. Просека — свежая, гусеничная, немецкая: траки широкие, срез на повороте рваный. Значит, туда не надо. Тропа с брошенной скаткой и одним, вторым, третьим подсумком — наша, отступали бегом, налегке. Значит, туда — по следу, там свои. У ручья след раздваивался, и он выбрал тот, где скатку не бросили, а аккуратно повесили на сук — приметой. Кто вешает приметы, тот собирается воевать дальше.
К полудню лес поредел, и впереди, за пустым овсяным полем, легла деревня — целая, не горелая, с колодезным журавлём. А перед деревней, поперёк поля, свежей коричневой ниткой шёл бруствер.
Окопы. Свои.
— Хомутов, — подозвал Ковалёв, рука сама потянулась к несуществующему футляру с биноклем, и он сделал вид, что поправляет ремень. — Орудие — на опушке, в тень. Сами — за деревья. Выхожу один.
— Товарищ лейтенант, а чего один-то?
— Того, что по одному не стреляют. Очередями стреляют по толпе с пушкой.
Он вышел на поле в рост, с поднятой левой рукой, правой держа над головой карабин горизонтально — как флаг. Метров за двести с бруствера его окликнули, положили лицом в овёс, и дальше всё пошло по науке: руки за спину, старший наряда, злой сержант с трёхлинейкой, «документы», «какой части», «сколько вас».
— Лейтенант Ковалёв, сорок пятый калибр. Нас четверо. И орудие.
— Чего — орудие?
— Орудие, — терпеливо повторил Ковалёв, лёжа в овсе. — Противотанковое. Исправное. С боекомплектом. Забирать будете, или нам с ним дальше идти?
Сержант думал недолго. Про людей из окружения инструкции были строгие и мутные, про исправную пушку — никаких, а пушка была нужна. Пушка всех и вывела: через час вся команда, под конвоем, но с орудием, вкатилась в деревню, в расположение второго батальона 512-го стрелкового полка.
Проверяли его в штабе полка, в бывшей школе, — и проверка вышла короче, чем он готовился.
За столом сидел капитан с воспалёнными глазами, помначштаба, и писал одновременно, кажется, три документа. Документы Ковалёва он изучил внимательно: удостоверение, предписание, вещевую книжку. Задал положенные вопросы: номер части, фамилия командира дивизиона, где формировались.
— Не помню, — сказал Ковалёв.
Капитан поднял глаза.
— Контузия, — Ковалёв говорил ровно, как о чужом. — Вчера накрыло на позиции. Очнулся в воронке — из всей батареи трое живых. Что было до воронки — кусками. Себя помню, службу помню, руки всё помнят. Фамилии, лица, номера — как отрезало. Врачи, я слышал, говорят — вернётся. Или не вернётся.
— Удобная болезнь, — сказал капитан без выражения.
— Очень, — согласился Ковалёв. — Особенно удобно было с ней бронетранспортёры жечь. Спросите бойцов, они видели.
Бойцов спросили. И бойцы дали жару.
Ковалёв слушал через тонкую школьную стенку, как в соседнем классе Хомутов, честный служака Хомутов, докладывает: лейтенант полчаса лежал в воронке мёртвый, «вот как есть мёртвый, товарищ капитан, мы уж и сумку его прибрали», — а потом встал, вытер кровь, принял орудие и с трёх снарядов сжёг немецкий дозор. Молодой подносчик рядом заикался, но подтверждал: мёртвый лежал. Сами убедились. А потом как встанет. А потом как даст.
Так, понял Ковалёв. Легенду про амнезию можно было не строить. Народное творчество уже строило другую, покрепче, и остановить её было нельзя, как нельзя остановить полковую кухню на марше.
Капитан вышел от бойцов, посмотрел на Ковалёва долгим взглядом человека, у которого в полку два дня как не хватает шести командиров-артиллеристов, и сказал:
— К комполка.
Командир 512-го, майор Гнездилов, был широкий, серый от недосыпа мужик с перевязанной кистью. На Ковалёва он потратил четыре минуты. Минуту читал документы. Минуту слушал — Ковалёв доложил бой у дороги сухо, по схеме: состав дозора, дистанция, расход, результат, отход. Ещё минуту Гнездилов смотрел в карту и молчал.
— Взвод ПТО во втором батальоне остался без командира, — сказал он на четвёртой минуте. — Вчера остался. Командир погиб, половина людей побита, орудие одно. Твоё будет второе. Принимай, лейтенант. Оборону держим по этому рубежу, — палец с обгрызенным ногтем, точь-в-точь как у самого Ковалёва теперь, ткнул в карту, — немец придёт завтра. Может, послезавтра. Вопросы.
— Снаряды.
Гнездилов посмотрел на него с интересом. Видимо, вопросы обычно были другие.
— Начбой даст, что есть. Ещё.
— Всё.
— Свободен... Стой. — Майор прищурился. — Это ты, что ли, покойник, который дозор пожёг?
— Слухи преувеличены, товарищ майор. Покойником был не я.
— Ну-ну, — сказал Гнездилов, и по лицу его нельзя было понять, шутка это была или проверка. — Иди воюй, воскресший.
До позиций взвода было версты полторы через деревню и выгон, и Ковалёв прошёл их медленно, потому что смотрел.
Деревня жила двойной жизнью. По дворам ещё была мирная: куры, бельё на верёвке, девчонка тащит ведро. А по улице уже шла война — на восток. Обоз с ранеными, шагом, чтобы не трясти. Пехотная рота без строя, вперемешку, у половины нет скаток, у троих нет винтовок. Полуторка с намотанным на борт проводом. Всё это текло через деревню, как вода через прореху, и окопчики второго батальона на западной околице были той ниткой, которой прореху собирались шить.
Хомутова и молодых у него забрали ещё в штабе — в полковую батарею, на пополнение. Прощание вышло короткое: Хомутов степенно пожал руку и сказал «вы это... живите, товарищ лейтенант», молодые засмущались. Ковалёв смотрел им вслед и честно признался себе, что жалко. Первый расчёт этой его войны. Расчёт на один бой.
Пушку он вёл с собой — на неё в штабе выписали бумагу, и Сычёва он увидел раньше, чем увидел позиции: старшина стоял на выгоне и издалека, за сто метров, уже считал.
Это было первое, что Ковалёв про него понял. Старшина Сычёв смотрел на приближающуюся сорокапятку, и губы у него шевелились: он инвентаризировал. Орудие — одна штука. Панорама — есть, вон футляр. Передка нет — минус. Лейтенант — одна штука, новый, третий за две недели.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв вместо приветствия, — снаряды при орудии есть?
— Здравствуй, старшина. Есть. Бронебойных пять, осколочных одиннадцать.
Сычёв посчитал в уме и посмотрел на Ковалёва с первым проблеском чувства. Чувство было — недоверие пополам с надеждой.
— Шестнадцать, — сказал он. — А в ведомости у меня по взводу — сорок два и ни одним больше. Итого пятьдесят восемь. С пятьюдесятью восьмью, товарищ лейтенант, воевать нельзя. С пятьюдесятью восьмью можно один раз громко поругаться.
— Начбой обещал добавить.
— Начбой у нас добрый, — согласился Сычёв тоном, каким сообщают о покойнике. — Начбой всем обещает.
Взвод стоял на западной околице, за плетнями крайних дворов, и позиция его Ковалёву не понравилась с первого взгляда. Со второго — тоже.
Одно орудие. Стояло оно правильно ровно наполовину: сектор на дорогу — есть, маскировка — есть, ветки свежие, молодцы. А окоп — мелкий, по колено, запасной позиции нет, снарядные ящики сложены у самого орудия аккуратным штабелем, любо-дорого, одна мина — и ни ящиков, ни орудия, ни расчёта. Вот и нашёлся лейтенант, которому стоило дать по шапке. Правда, лейтенант этот погиб вчера, и по шапке теперь доставалось живым.
Расчёт поднялся навстречу. Ковалёв скомандовал «вольно» и минуту просто смотрел, запоминая.
Наводчик — тощий, молодой, с длинной шеей и руками, которые всё время что-то делали: крутили травинку, трогали казённик, поправляли пилотку. Илюшин. Глаза после вчерашнего — стеклянные, но в панораму, докладывая, глянул мимоходом и мимоходом же, одним движением, поправил горизонт. Руки работали отдельно от стеклянных глаз, и руки были хорошие.
Заряжающий — Бабушкин. Этого можно было ставить вместо орудийного передка: плечи в дверной проём, ладони как совковые лопаты. Двигался он медленно, говорил ещё медленнее, и когда Ковалёв спросил, сколько времени ему надо на выстрел, Бабушкин подумал и ответил обстоятельно:
— Это смотря куда торопимся, товарищ лейтенант. Если жить хотим — то успею.
Остальные — подносчик, ездовой при взводных лошадях, связист-мальчишка, спавший в обнимку с катушкой прямо на земле, — Ковалёв обошёл всех, каждому сказал два слова, и к вечеру у него была полная картина: людей во взводе — одиннадцать вместо двадцати четырёх, орудий — два вместо четырёх, снарядов — пятьдесят восемь, из них бронебойных — девятнадцать.
И немец придёт завтра. Может, послезавтра.
Вечером он собрал взвод и объявил план ночных работ, и вот тут они впервые столкнулись — он и эта война.
План был простой. Основную позицию — углубить в полный профиль. Отрыть запасную — вон там, за углом сада, сто двадцать метров правее, с сектором на ту же дорогу. Отрыть ложную — на выгоне, где позиция просится сама: приметный бугор, красивый обзор, любой наблюдатель в бинокль скажет «вот тут у них пушка». Туда — разбитое колесо, бревно под брезент, пустые ящики. И ровик для снарядов — отдельно от орудий, в стороне, с перекрытием.
Взвод выслушал молча. Потом немолодой подносчик Клюев — Ковалёв уже знал: двое детей, язва, старейший во взводе — сказал то, что думали все:
— Товарищ лейтенант. Люди двое суток не спали. Вчера хоронили. Куда три позиции-то? Нам бы одну до ума, и хоть час поспать. Оно ж всё одно — либо пронесёт, либо накроет, на всё воля...
— Не выкопаем — выспимся, — сказал Ковалёв. — Все разом. И воля тут будет ни при чём, а при чём будет немецкий корректировщик.
Он не стал говорить речь. Речи — политруку, а у командира есть лопата и часы. Он взял малую пехотную лопату, вышел на место запасной позиции, снял гимнастёрку и начал копать разметку — сам, молча, в темп, который держал когда-то курсантом и который молодое тело, спасибо ему, держало и теперь.
Минуты через три рядом воткнулась вторая лопата. Бабушкин копал, как работал в забое: медленно с виду и страшно по кубометрам. За ним подтянулся Илюшин, за Илюшиным остальные.
Сычёв не копал.
Старшина демонстративно занимался хозяйством: пересчитывал ящики, гремел у повозки, чинил при фонаре под брезентом какую-то упряжь. Копающих он обходил стороной и на лейтенанта не смотрел вовсе. Ковалёв его не трогал. Старшину, пережившего трёх командиров взвода, агитируют не словами — старшину агитируют сроком службы. Доживи до недели — начнёт здороваться. До месяца — начнёт советоваться.
К полуночи мимо позиций пошли отступающие.
Они шли всю ночь, и это была самая длинная часть ночи. Пехота — сначала ротами, потом кучками, потом по одному. Повозки с ранеными; раненые не стонали, а молчали, и это молчание было хуже стона. Батарея гаубиц — на конной тяге, в порядке, с зачехлёнными стволами: эти уходили по приказу и стеснялись этого. Санитарная фура с косо горящим фонарём. Опять пехота.
Взвод копал и смотрел. Ковалёв видел, как у бойцов дёргаются лица на каждую проходящую тень, как Илюшин всё чаще разгибается и смотрит на дорогу, на восток, куда идут все, — и как после этого лопаты начинают тыкаться вяло, через силу.
— Илюшин, — негромко позвал Ковалёв.
— Я, товарищ лейтенант.
— Иди сюда. Видишь бугор? — он показал на ложную позицию, где двое бойцов уже прилаживали под брезент бревно с разбитым колесом. — Представь: ты немецкий наводчик. По чему стрелять будешь — по бугру с колесом или вот по нам, по кустам?
Илюшин посмотрел. Длинная шея вытянулась, руки перестали теребить хлястик.
— По бугру, — сказал он медленно. — Там... там же всё как по учебнику. Я бы туда с закрытых глаз положил.
— Вот и он положит. С закрытых глаз. А мы отсюда посмотрим и запишем, откуда бил. — Ковалёв помолчал и добавил без нажима: — Они тоже по учебнику воюют, Илюшин. А учебник у них я, считай, читал.
— Это где ж вы ихний учебник читали, товарищ лейтенант? — Илюшин спросил простодушно, без задней мысли, но Ковалёв внутренне отметил: следить за языком. Слова — как снаряды у Сычёва: выдавать по счёту.
— В госпитале, — сказал он. — После контузии чего только не прочтёшь.
Илюшин хмыкнул — и взялся за лопату. И копал теперь иначе: с интересом. Ковалёв записал себе и это: этому — объяснять. Этот от «делай, что сказано» вянет, а от «смотри, как это работает» — растёт.
Под утро, когда три позиции были готовы вчерне, а ровик под снаряды — полностью, к копавшим неслышно пришёл Сычёв. Молча, ни на кого не глядя, он поставил на бруствер два котелка — полных с горкой, — рядом положил полбуханки и ушёл обратно к своей упряжи.
— Двойная, — благоговейно сказал Клюев, заглянув в котелок. — Мужики, каша двойная.
Ковалёв есть не стал — отдал свою долю Илюшину — и пошёл по позициям с обходом. Основная: полный профиль, сектора расчищены, маскировка. Запасная: готова на две трети, к вечеру дороют. Ложная: издали — не отличить, вблизи — смешно. Ровик: снаряды в стороне, под накатом из плетня и земли, у Сычёва не забалуешь.
Позади, на востоке, серело. Отступающих на дороге стало меньше — не потому, что легче, а потому, что там, на западе, уже мало что оставалось. Канонада с ночи придвинулась. Не километров пять-семь, как вчера. Ближе.
Ковалёв сел на станину своей — теперь уже не своей, взводной — сорокапятки, достал из сумки тетрадь убитого лейтенанта... нет. Стоп. Свою тетрадь. Свою собственную тетрадь лейтенанта Ковалёва В. А., 1918 года рождения, — и полчаса, пока рассветало, изучал собственный почерк. Почерк был круглый, старательный, с наклоном влево. Писать таким — переучиваться неделю. Ничего. Времени на переучивание у него, если верить учебникам, было четыре года.
В тетради, между расчётами и конспектом по матчасти, нашлась одна не служебная страница. «Мама просит писать чаще. Написать про...» — и список: про кормёжку (хорошая), про сапоги (выдали), про Зинку — спросить, вышла ли замуж.
Про Зинку, значит.
Ковалёв закрыл тетрадь. Где-то под Рязанью жила женщина, которая ждала писем от круглого старательного почерка с наклоном влево. Это была не его мать. Это была теперь его забота — как пятьдесят восемь снарядов, как одиннадцать человек, как две пушки и одна ложная.
Он посмотрел на запад, откуда завтра — может, послезавтра — придёт немец, и подвёл итог суток, коротко, как в тетради:
Взвод принял.
Глава 3
Немец пришёл в десять сорок того же дня, и первым пришёл не он, а его глаза.
Самолёт выполз из-за леса низко, тарахтя, — угловатый, с подпёртым крылом, похожий на костыль, и бойцы его так и назвали. Он прошёл над деревней, развернулся над выгоном и лёг в круг — спокойный, наглый, как объездчик над чужим полем.
— Не двигаться, — сказал Ковалёв негромко, и это негромкое пошло по позициям от человека к человеку. — Никому. Головы вниз, лица вниз. Лицо белое, лицо видно.
Он лежал под плетнём, смотрел из-под ветки и по-хозяйски следил за чужой работой. Костыль тянул круг за кругом, и Ковалёв ловил себя на профессиональном сочувствии: наблюдателю сверху видно всё и не видно ничего. Свежая земля читается. Тени читаются. Тропа, натоптанная за ночь, читается лучше всего — и он ночью гонял людей ходить по одной, у плетня, где трава и без того выбита.
А на выгоне лежал бугор. Красивый, приметный, с косо натянутым брезентом, из-под которого приветливо торчало разбитое колесо. К бугру за ночь протоптали хорошую, честную тропу — специально, вдвоём, туда и обратно, восемь раз.
Костыль сделал ещё круг, снизился над выгоном и ушёл на запад.
— Записал? — спросил Ковалёв.
— Записал, товарищ лейтенант, — отозвался Илюшин, у которого на коленке лежала тетрадка, а в тетрадке — время. — Десять сорок один пришёл. Десять пятьдесят шесть ушёл.
— Пятнадцать минут смотрел. Значит, что-то высмотрел. Через сколько прилетит?
Илюшин подумал, шевеля губами.
— Не знаю.
— И я не знаю. Но меньше часа. Считай с этой минуты.
Прилетело через сорок минут.
Первые две мины легли с недолётом, в овёс, и это было хорошо — по недолёту читается направление. Ковалёв лежал на боку, смотрел на часы и слушал, а Илюшин рядом смотрел на него, потому что смотреть на бугор было страшно, а на лейтенанта — не очень.
Третья мина встала точно в бугор. Четвёртая — рядом. Дальше пошло уже не по одной, а пачками: миномётная батарея, три ствола, работала по выгону десять минут подряд, добросовестно, с переносом, разложив по приметному бугру весь свой утренний запас усердия. Брезент вспыхнул. Разбитое колесо подбросило и разнесло в щепу — второй раз за двое суток, теперь окончательно.
Взвод лежал в полном профиле в ста двадцати метрах и смотрел, как за них умирает бревно.
— Илюшин.
— Я.
— Направление на батарею. По звуку выстрела, не по разрыву.
— Вон оттуда, товарищ лейтенант. От той рощи. Левее сарая.
— Верно. Запиши: одиннадцать сорок, миномёты, три ствола, от рощи за сараем, дистанция около двух километров. Пригодится.
— Кому пригодится-то? — не выдержал Клюев. Он лежал, вжавшись в стенку окопа, и говорил в землю. — Нам бы дожить, товарищ лейтенант, а вы записываете.
— Записываю, — согласился Ковалёв. — Кто не записывает, тот воюет один раз. И один раз недолго.
Он и сам не знал, кому пригодится. Дивизионных пушек, чтобы достать до той рощи, у него не было; не было и связи с теми, у кого они, может, ещё были. Но привычка — вещь дисциплинирующая. Двадцать лет он писал в журнал разведанные цели и двадцать лет знал: журнал переживёт того, кто его вёл, а цель никуда не денется.
Миномёты замолчали. Над выгоном стоял дым, и в дыму догорал бугор.
— Товарищ лейтенант, — сказал Илюшин странным голосом. — А ведь они по нему... по-настоящему.
— По-настоящему, — кивнул Ковалёв. — Считай: тридцать мин. Это они полдня будут подвозить. Вот тебе цена одного бревна и одного колеса.
Илюшин посмотрел на свои руки. Руки у него были в мозолях от лопаты, и он этими мозолями зачем-то потёр щёку.
Сычёв всё это время сидел в ровике при снарядах и записывал что-то в ведомость, и когда стало тихо, вылез, отряхнулся и пошёл к лейтенанту через открытое, не пригибаясь, — принципиально не пригибаясь.
— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — сказал он.
Ковалёв отметил про себя: третьи сутки. Быстрее норматива.
К часу дня по дороге прошли мотоциклисты.
Три машины с колясками, шли ходко, останавливались, смотрели в бинокли на догорающий бугор и на деревню, и один даже слез и походил вокруг воронок, разглядывая, во что они там попали. Расчёт первого орудия лежал не дыша. Бабушкин держал в лапах бронебойный, как держат кошку — бережно и без нужды.
— Товарищ лейтенант, — прошелестел он. — Метров триста. Один снаряд.
— Отставить.
— Так уйдут же.
— Пусть уйдут. За них дадут три мотоцикла, а с нас возьмут два орудия. Плохой обмен, Бабушкин.
Бабушкин подумал — он всё делал обстоятельно, в том числе думал, — и, видимо, согласился, потому что вздохнул и положил снаряд обратно на бруствер, головкой к себе.
Мотоциклисты постояли, покурили, развернулись и ушли на запад. И Ковалёв понял: вот теперь всё. Дозор доложит, что позиция русских разбита с утра, что на выгоне никого, что деревня пустая. Мёртвая батарея. Мимо мёртвых ездят спокойно — а если не спокойно, то хотя бы уверенно.
— Ко мне, — сказал он. — Быстро, все, кроме наблюдателя.
Взвод собрался в окопе, десять человек и он, — потные, серые, с землёй в бровях.
— Слушать сюда. Пойдут через час-полтора. Пехота на машинах, с бронетранспортёрами. Ставлю задачи. Первое орудие — Илюшин, Бабушкин, Клюев — работает от плетня, сектор — дорога от поворота до сухой ветлы. Второе орудие — со мной, за углом сада, сектор — от ветлы до околицы. Работаем в две стороны, чтобы у них с одного взгляда не сложилось, откуда бьют.
— Понял, — сказал Илюшин. И тут же спросил: — А команда? Мы вас оттуда не услышим.
— Услышишь. — Ковалёв повернулся к связисту, мальчишке лет восемнадцати, который вторые сутки таскал за собой катушку, как таскают младшего брата. — Мишка. Между орудиями — линию. Двести метров провода найдёшь?
— Найду, товарищ лейтенант! — Мишка обрадовался так, что даже привстал. За двое суток его никто ни разу ни о чём не попросил. — А куда... к кому линию-то?
— От меня к Илюшину. Телефон один есть?
— Два есть! Один битый, но говорит.
— Значит, оба ставь. Провод — в канаву, по дну, землёй присыпь. И запомни главное: если провод порвёт — ты бежишь и сращиваешь. Не спрашивая, не докладывая. Просто бежишь.
— Так... — Мишка сглотнул. — Так там же бить будут.
— Будут, — сказал Ковалёв. — Ты не связист, Мишка. Ты — кровь. Пока ты бегаешь, взвод — один организм. Как перестанешь — станет два куска мяса, каждый сам по себе.
Мишка выпучил глаза и убежал за катушкой.
Ковалёв поймал на себе взгляд Сычёва — долгий, оценивающий, из-под белёсых бровей. Старшина ничего не сказал. Старшина пошёл выдавать снаряды.
Они пришли в три двадцать.
Первой пришла пыль. Она встала над лесом за поворотом — жёлтая, ровная, без разрывов, и Ковалёв по ней прочитал раньше, чем услышал: идут кучно, дистанцию между машинами не держат. Не боятся. Позавчерашний дозор их ничему не научил, потому что позавчерашний дозор не вернулся и рассказать не смог.
Потом пришёл гул. Потом из-за поворота на прямой участок выполз головной бронетранспортёр, и за ним, один за другим, вся остальная арифметика: второй «ганомаг», четыре грузовика, ещё два «ганомага» в хвосте.
— Рота, — сказал Ковалёв вполголоса, ни к кому. Считать вслух было привычкой, а привычка успокаивает лучше молитвы. — Усиленная. Прошин, бронебойный.
Ездовой Прошин, поставленный сегодня заряжающим за неимением заряжающего, взял снаряд обеими руками и прижал к животу.
В восьмистах метрах головной сбросил ход и принял вправо, освобождая обочину. Грузовики встали в затылок, и из них посыпалась пехота.
Ковалёв посмотрел на часы.
Прыгали через борта, не через задок. Приземлившись, не толпились у машины, а сразу бежали в стороны — веером, от дороги, в овёс. Унтера пошли вдоль, разводя людей интервалами. Кто-то один остался у грузовика и махал рукой, показывая направление.
Сорок секунд. Через сорок секунд у дороги стояли пустые машины, а в овсе лежала цепь.
Ковалёв опустил часы и поймал себя на нехорошей, неуместной вещи: он смотрел на чужую работу с одобрением. Так смотрят на чужую бригаду, которая быстро и без мата разгружает вагон. Позавчера через деревню шла на восток наша рота — та выгружалась бы из четырёх полуторок минуты три, и половина потеряла бы скатки.
Ничего. Мы научимся. Ценой мы уже платим.
— Илюшин, — сказал он в трубку. Трубка была тёплая и пахла карболкой. — Слышишь?
— Слышу, товарищ лейтенант, — отозвался Илюшин глухо, издалека, будто из-под земли, и он и был под землёй.
— Спешились, идут в цепи. Броня пойдёт следом за цепью. Не спеши. Бьёшь по моей команде, не раньше. Твои — задние два, от ветлы. Мои — головные. Понял задачу?
— Понял. Товарищ лейтенант... а если я...
— Ты — попадёшь, — сказал Ковалёв. — Ты вчера с закрытыми глазами в бугор клал. Тут борт вдвое больше бугра.
В трубке помолчали. Потом Илюшин сказал уже другим голосом:
— Понял. Задние.
Цепь шла по овсу. Овёс был высокий, спелый, и по нему шли тёмные полосы — как по воде от лодки. Полос было много. Ковалёв считал: восемнадцать, двадцать пять, за тридцать, дальше бросил.
Бронетранспортёры ползли за цепью на первой, покачиваясь, — как им и положено, как написано у них в наставлении, которое Ковалёв, считай, читал. Пулемётчик на головном сидел за щитком уже не так, как позавчерашний. Позавчерашний загорал. Этот держал стволом по кустам справа, и кусты были не те, за которыми лежал Ковалёв, но соседние.
Четыреста.
В панораме борт стоял косо. Ковалёв поднял руку, довернул маховиком на четверть оборота, и борт встал ровно, серый, длинный, с чёрной точкой креста. Пот натёк в правый глаз. Он моргнул, не отрываясь от резинового наглазника, и пот ушёл.
Триста пятьдесят.
Слышно стало, как работает двигатель головного — отдельно от общего гула, тонко, на низкой передаче. Слышно стало голоса в овсе.
Триста.
— Огонь.
Мир дёрнулся. Сорокапятка прыгнула, ударив станиной в плечо, перед щитом взвилась пыль и на секунду закрыла всё; в панораме не стало ничего, кроме мутного жёлтого. Ковалёв не отрывался. Пыль осела.
Головной «ганомаг» стоял. Он проехал ещё метра три по инерции и стал, и из-под серого борта, из-под самого креста, повалило чёрным, густо, как из печки, у которой открыли поддувало. Фигурка на пулемёте выпрямилась во весь рост и упала вбок, за борт, в овёс.
За ветлой встал столб земли — высокий, чёрный, красивый и совершенно пустой. Метров на двадцать за задним бронетранспортёром.
— Илюшин, перелёт, — сказал Ковалёв в трубку ровно, без интонации, тем самым голосом, которым двадцать лет говорил «повторить». — Прицел меньше два. В середину борта, не в крест. Крест — на башне высоко, ты через него мажешь. В середину.
— Есть меньше два, — выдохнула трубка.
— И не дёргай спуск. Тяни.
Задний «ганомаг» пятился, разворачиваясь поперёк дороги. Второй столб земли встал у самого его борта — и борт вдруг перестал быть бортом: из него вырвало кусок, и он сел на левый гусеничный ход, и из него полезли, и полезли неудачно, потому что третий снаряд Илюшина лёг туда же.
— Есть, — сказал Ковалёв в трубку. — Теперь ты умеешь. Осколочным по цепи, прицел двести восемьдесят.
Тут по ним и ударили.
Первым — пулемёт со второго «ганомага», того, что уцелел и вылез из-за горящего головного. По щиту пришлось — раз, другой, будто кто-то с размаху бросил горсть гвоздей в кровельное железо. Прошин присел за станину, вжав голову в плечи, и снаряд у него в руках дёрнулся.
— Заряжай, — сказал Ковалёв.
— Товарищ...
— Заряжай. Он в щит бьёт. Щит для этого и приделан.
Затвор лязгнул. Ковалёв повёл ствол влево, поймал уцелевший «ганомаг» — тот шёл боком, прикрываясь горящим, и борта не давал, давал только скулу.
Скула — плохо. Скула — рикошет.
Он ждал. Прошин рядом дышал так, что было слышно сквозь звон в ушах. «Ганомаг» вылез, показал борт на две трети, и Ковалёв потянул спуск.
Недолёт. Земля перед гусеницей.
Он даже не выругался — на ругань уходит воздух. Маховик. Полделения. Тяни, не дёргай, сам же учил.
Второй снаряд вошёл сзади, под жалюзи двигателя, и «ганомаг» загорелся честно, сразу, попыхивая бензином, и встал поперёк дороги, закупорив её вторично и намертво.
Закупорил — значит, остальные встали в очередь. Ковалёв поймал себя на нехорошем удовольствии и не стал с ним спорить.
— Осколочным! Прицел двести восемьдесят, по цепи!
Дальше пошла работа, и работа была быстрая, тупая и грязная.
Прошин подавал. Ковалёв доворачивал и тянул. Снаряд, выстрел, вылетевшая гильза, звон, снаряд, выстрел. Гильзы копились под ногами, катались, мешали, обжигали через сапог. Пахло сгоревшим порохом, разогретым металлом и почему-то сеном. Ушей не было — вместо них стоял ровный колокольный гул, и в этом гуле команды приходилось не говорить, а орать, и он орал, и не слышал себя, и по лицу Прошина понимал, что тот слышит.
Слева, от плетня, били так же часто: Илюшин работал.
Ковалёв на секунду скосился туда — и увидел, как это выглядит со стороны. Бабушкин качал затвор, как насос: наклон, толчок, лязг, наклон, толчок, лязг, и плечи его в этом движении не останавливались вовсе. А от ровика к плетню, через открытое, бежал согнутый Клюев с двумя снарядами в охапке, и добежал, и свалил их в ровик у станин, и повернул обратно.
На седьмом выстреле у Ковалёва закусило гильзу.
Затвор пошёл наполовину и стал. Прошин рванул рукоять — не пошла.
— Банник, — сказал Ковалёв.
Он считал. Не потому, что это помогало, а потому, что счёт не давал думать о другом. Десять. Пятнадцать. Прошин совал банник в ствол, Ковалёв бил ладонью по рукоятке, ладонь скользила от пота. Двадцать. По щиту снова ударило гвоздями, и одна пуля прошла в вырез, между щитом и стволом, и цокнула сзади о станину. Тридцать. Гильза вышла — горячая, злая, с закушенным краем, — и Ковалёв поймал её голой рукой, потому что она падала на ногу.
Ладонь зашипела. Он бросил гильзу и, не глядя, вытер руку о штанину.
— Заряжай.
Сорок секунд. Сорок секунд из боя — это, если по цепи, шесть-семь снарядов. Шесть-семь снарядов, которых немецкая пехота в кювете сегодня не получила.
Он потом вспомнит эти сорок секунд.
Цепь легла. Пехота, поймавшая осколочные с двух направлений, откатилась к дороге, в кювет и в овёс, и оттуда начала стрелять — густо, зло, без толку, по кустам, по плетню, по всему сразу.
А потом они опомнились.
Ковалёв увидел это раньше, чем услышал. Над плетнём, там, где стояло первое орудие, поднимался дым — не чёрный пороховой, а сизый, ленивый, тонкий: от каждого выстрела трава перед орудием подпаливалась, и теперь она курилась, и этот столбик был виден за километр любому, у кого есть бинокль.
Он приказал ночью полить водой траву перед второй позицией. Перед первой — не приказал. Проверил одну, не проверил другую.
Отметил себе отдельным гвоздём, чтобы потом вбить в голову навсегда.
Первые две мины легли за плетнём, с перелётом. Третья — перед.
Вилка.
— Илюшин! — крикнул он в трубку. — На запасную! Немедленно! Орудие — на руки!
Трубка молчала. Мёртво, без шороха. Провод перебило.
Мишка сорвался с места раньше, чем Ковалёв успел повернуть голову. Побежал вдоль канавы, скорчившись, перебирая провод руками, как рыбак — сеть.
А от ровика к плетню, через открытое, бежал Клюев с двумя снарядами в охапке — бежал, потому что лейтенант перед боем сказал: «бронебойные — по два, не по одному», и Клюев нёс два.
Мина легла между ним и плетнём.
Ковалёв видел это боковым зрением, а разворачивался уже всем телом, и ещё разворачиваясь — знал. По тому, как упало. Живые падают иначе.
У плетня Бабушкин сам, один, вывернул станины из окопа — так вывертывают телегу из грязи, — и первое орудие пошло. Пошло тяжело: сто двадцать метров пахоты, колёса резали борозду и садились, Илюшин висел на колесе, кто-то третий толкал сзади, а Бабушкин упирался в щит спиной, шёл задом, и его несло, и он держал.
Их было видно всё это время. Всю дорогу, все сто двадцать метров.
Ковалёв развернул ствол вправо и ударил осколочным по кювету. Потом ещё. Потом ещё — не потому, что там кто-то поднимался, а потому, что вспышка его орудия была ярче, ближе и наглее, чем четыре человека, катящие пушку по пахоте. Смотрите сюда. Здесь стреляют. Здесь я.
Четвёртая мина легла в его сторону, метрах в сорока. Правильно. Так и надо. Считайте меня.
Пехота в кювете действительно начала подниматься — и легла обратно, и больше в этот день не поднялась.
Потом в трубке щёлкнуло, зашуршало и появился Илюшин — далёкий, задыхающийся:
— Первое на запасной. Орудие целое. Расчёт целый.
Расчёт был не целый.
К шести немцы оттянулись за поворот и стали ждать своих танков. Танки в тот день не пришли, а на рассвете второй батальон получил приказ отходить на новый рубеж — но это было уже потом, и это было уже не про этот бой.
Клюева похоронили в сумерках, за садом, под яблоней, без залпа — залп демаскирует. Ковалёв стоял у ямы и смотрел на серое лицо человека, который позавчера сказал ему: «на всё воля», и которому он ответил: «воля тут ни при чём».
Воля была ни при чём. При чём был он, лейтенант Ковалёв, который приказал носить по два.
Он прогнал эту мысль строевым шагом и поставил её в строй, где ей и место: не переживать, а посчитать. Носили бы по одному — Клюев сделал бы вдвое больше ходок под теми же минами. Это была правильная арифметика, честная арифметика, и она не помогала ни на грамм.
Двое детей. Язва. Старейший во взводе.
— Товарищ лейтенант.
Сычёв стоял рядом с ведомостью и огрызком карандаша.
— Расход за день. Бронебойных — девять. Осколочных — двадцать восемь. Осталось: бронебойных десять, осколочных одиннадцать. Матчасть цела, оба орудия. Людей... — старшина запнулся ровно на четверть секунды, — людей десять. Вот тут, — он ткнул карандашом, — списан. Подпишите.
Ковалёв взял ведомость.
Он подписывал бумаги двадцать лет. Он подписывал акты списания на палатки, на автомобильные покрышки, на приборы, у которых вышел срок. Один акт списания подписали на него самого — вежливо, в кабинете, с тремя подписями, и он тогда встал, поблагодарил и вышел ровным шагом.
Строчку он прочитал дважды.
— Подписывайте, товарищ лейтенант, — сказал Сычёв без выражения. — Иначе семье ничего не пойдёт.
Ковалёв расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево — чужая подпись. Он посмотрел на неё и подумал, что теперь она его. И всё, что она подписывает, — тоже теперь его.
— Три бронетранспортёра, — сказал Сычёв, пряча ведомость за пазуху. — За все две недели у нас столько не было, товарищ лейтенант. Ни при одном.
— Я знаю.
— Я к тому, что копали не зря.
— Я знаю, старшина, — сказал Ковалёв. — Иди спать.
Он остался у яблони и постоял ещё минуту, спиной к западу, где догорала колонна и садилось солнце, и подвёл итог суткам — коротко, как в тетради, потому что длинно он себе не разрешал:
Рубеж удержали.
Глава 4
Отходили в четвёртом часу, в самый глухой предрассветный час, когда человек спит стоя и не помнит, что он делал минуту назад.
Взвод не спал третьи сутки, и это было видно по мелочам. Прошин трижды перепрягал одну и ту же постромку. Бабушкин, взявшись за станину, постоял, покачался и только потом поднял. Мишка сматывал провод и на ходу засыпал, и катушка у него в руках останавливалась сама собой, а он этого не замечал.
— Мишка.
— Я! — мальчишка дёрнулся.
— Провод — весь. До сантиметра. Двести метров нам не выдадут больше никогда.
— Я весь, товарищ лейтенант, я мотаю...
Он мотал. И через три минуты опять стоял с закрытыми глазами.
Ковалёв прошёл вдоль колонны, поправил укладку на передке, проверил, чем закреплены станины, и сам, руками, ощупал крюк. Всё это можно было не делать. Всё это делалось затем, чтобы люди видели: командир не спит. Пока командир не спит, спать нельзя, а раз нельзя — можно идти.
Позади, за садом, под яблоней, осталась свежая яма без креста и без доски: доску Сычёв ставить запретил — по доске немец узнаёт, что тут кто-то был и сколько его было. Место старшина отметил себе в тетради тремя цифрами: от угла сада столько-то шагов, от колодца столько-то. Тетрадь свою он берёг больше, чем противогаз.
К шести утра колонна батальона втянулась на новый рубеж, и Ковалёв увидел речку.
Речка была так себе — метров шесть шириной, бурая, в ольхе, курице по колено. Но по-военному это была не речка. Это была задача с одним ответом.
Он оставил орудия в ольшанике и полтора часа ходил по рубежу ногами.
Мост — деревянный, на сваях, для машин узкий, для танка — в самый раз, если не спешить. Ниже по течению, метрах в семистах, брод: колея с обоих берегов, наезженная, значит, дно твёрдое. Между мостом и бродом — заболоченная пойма, ольха, кочки; туда ни одна гусеница не полезет, а если полезет, то останется. Выше моста — обрыв в человеческий рост.
Значит, мост или брод. Больше нигде.
От моста дорога шла по нашему берегу вверх, к деревне, — сначала прямо метров четыреста, потом уходила в лощину и там, в лощине, поворачивала. И вот на этом повороте, если сидеть слева, в кустах на скате, любая машина, вышедшая с моста, показывала борт. Весь борт, целиком, с трёхсот метров.
Ковалёв лёг там и полежал минуты три, глядя вдоль воображаемого ствола.
Место было хорошее. Место было настолько хорошее, что он даже поискал, в чём подвох, и нашёл: отходить оттуда некуда, только вверх по открытому скату. Значит, нужна запасная, а к ней — ход, а на ход — ночь работы.
Ночь у него была. Люди — уже нет.
Второе орудие он поставил бы на противоположном фланге, у брода, за старой ветлой, тоже с фланговым сектором, и получилось бы, что всё, что пройдёт мост, попадёт под удар слева, а всё, что полезет в брод, — справа, и ни один из немецких командиров с первого раза не поймёт, сколько у русских пушек и где они стоят.
Он вернулся в ольшаник, разбудил Сычёва и стал рисовать в тетради схему.
— Товарищ лейтенант, — сказал старшина, посмотрев на рисунок. — Схема хорошая. Только вы её капитану Ремизову покажите сперва.
— Покажу. А что за Ремизов?
Сычёв подумал, как формулируют характеристику на человека, от которого зависишь.
— Комбат наш. Второй батальон, стало быть. Он вчера роту потерял, товарищ лейтенант. Целиком. — Пауза. — И он вас не знает.
Ремизова Ковалёв нашёл у сарая на околице, где батальон разворачивал командный пункт.
Капитан был лет тридцати, коренастый, с обгоревшим до красноты лицом и с двухдневной щетиной. Гимнастёрка на нём стояла коробом от соли. Он сидел на снарядном ящике, ел из котелка холодную кашу, ел быстро, механически, и одновременно слушал двоих командиров рот, и обоим кивал.
— Товарищ капитан. Лейтенант Ковалёв, командир взвода ПТО. Взвод придан вашему батальону, прибыл на рубеж, доложить о занятии позиций.
— Живой, — сказал Ремизов, не отрываясь от котелка. — Хорошо. У тебя две пушки?
— Две.
— Значит, так. Одна — на передний край к Бондареву, в боевые порядки роты, вот сюда, — он ткнул ложкой в карту, лежавшую на колене. — Вторая — к Никитину, туда же, между ячейками, на правый фланг. Стать до света, окопаться, замаскироваться. Всё.
Ковалёв не двинулся с места.
Он знал эту минуту заранее. Он прожил её раз двести за двадцать лет — в разных званиях, по обе стороны стола, и знал: если сейчас сказать «есть», пушек через сутки не будет. А если сказать «нет» — не будет самого Ковалёва, и это ещё быстрее.
— Разрешите доложить, товарищ капитан. Я прошёл рубеж. Прошу разрешения поставить орудия иначе.
Ремизов поднял голову. Ложка остановилась.
— Иначе — это как?
— Первое — здесь, — Ковалёв показал на своей схеме. — В лощине, за поворотом, сектор — на выход с моста. Триста метров, фланговый огонь, борт. Второе — у ветлы, сектор — на брод. Тоже фланговый. Обе — позади боевых порядков, в четырёхстах метрах за первой ротой.
— Позади, — повторил Ремизов.
— Позади.
Капитан отставил котелок.
— Лейтенант. Ты вчера воевал?
— Вчера.
— И я вчера. Знаешь, как у меня вчера рота побежала? Не с испугу. От пустоты. Танки идут, а перед пехотой — ничего. Пусто. У бойца в руках винтовка, а против него сорок тонн, и он один. — Ремизов говорил ровно, и от этой ровности было хуже, чем от крика. — А когда рядом с ним пушка стоит и её видно — он лежит. Он лежит, потому что при нём артиллерия. Мне нужны твои пушки на переднем крае, чтобы их видели мои люди. Понял?
— Понял, — сказал Ковалёв. — А немецкий корректировщик их тоже увидит.
— Да и чёрт с ним.
— Не чёрт, товарищ капитан. Двадцать минут. Сорокапятка среди стрелковых ячеек живёт до первого артналёта, а артналёт будет до танков, всегда, у них так написано. Её накроют вместе с расчётом, и когда танки выйдут, у вашей пехоты не будет ни пушек, ни надежды на пушки. Второй раз она побежит хуже, чем вчера.
В сарае кто-то уронил ящик. Ремизов молчал.
— И ещё, товарищ капитан. Боевой устав пехоты, тридцать восьмого года, часть вторая: противотанковые орудия располагаются в глубине, за боевыми порядками стрелковых подразделений, с задачей поражения танков, прорвавшихся через передний край. Это не я придумал. Это до войны напечатано.
— Ты мне уставом в лицо тычешь? — тихо спросил Ремизов.
— Я вам показываю, что я не самодур. Самодур — это когда без устава.
— А в уставе, — сказал Ремизов, — не написано, что у меня рота вчера побежала. Про это там ни строчки.
Возразить было нечего, и Ковалёв не возразил.
— Я не отказываюсь стать на переднем крае, — сказал он. — Прикажете — стану. Прошу только приказ письменно.
Вот тут капитан и встал.
Он был ниже Ковалёва на полголовы и шире вдвое, и подошёл вплотную.
— Ты мне что, лейтенант, бумажками грозишь? Тебе трибунала захотелось? Я тебе устрою письменно.
— Никак нет, товарищ капитан, — сказал Ковалёв спокойно, глядя ему в глаза сверху вниз и понимая, что вот сейчас, в эту секунду, всё и решается. — Я вам объясняю, чем расплачусь. Мне вчера в ведомость записали одного. Не хочу завтра писать одиннадцать и своей рукой подписывать, что они списаны правильно.
Ремизов дышал ему в лицо кашей и махоркой.
— Ты, значит, умнее всех, — сказал он тихо.
— Я не умнее. Я старше по этому делу. Я двадцать лет только это и делаю.
Он сказал это раньше, чем успел проверить фразу на прочность, и внутри у него холодно щёлкнуло: двадцать лет. Лейтенанту двадцать три года.
Ремизов прищурился.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать три, товарищ капитан. Из них семь — при орудии, с ремесленного, отец — оружейный мастер. Считайте, с двенадцати смотрю в казённик.
Соврал он гладко, потому что готовил эту заготовку заранее, ещё на марше, и всё равно спина стала мокрой.
— Ремесленный, — сказал Ремизов и вдруг устало махнул рукой. — Ладно. Мастер. А людям моим что сказать? Что артиллерия у нас есть, но она сзади, в кустах, и вы её не увидите?
И вот тут Ковалёв и предложил ту вещь, ради которой, в общем, и затевал разговор.
— Дайте мне бревно, — сказал он. — Бревно, старое колесо от телеги и лист жести. И двух человек на два часа.
— Зачем?
— Пушка будет стоять на переднем крае, товарищ капитан. Ваши люди будут её видеть. Немецкий корректировщик тоже будет её видеть. И вся немецкая артиллерия двадцать минут будет её убивать. — Ковалёв помолчал. — А стрелять по танкам буду я. Оттуда, где меня нет.
Ремизов смотрел на него секунд пять. Потом сел обратно на ящик, взял котелок, посмотрел в него, поставил.
— Бондарев, — позвал он. — Дай ему бревно.
Макет ставили в сумерках, и делали его весело.
Бревно нашлось у разобранной изгороди, колесо — от брошенной у околицы телеги, жесть — с крыши сарая. Бабушкин отесал комель под накатник, Прошин прикрутил колесо проволокой, Тюрин — один из троих, прибившихся к взводу на марше, бывший тракторист, взятый Ковалёвым за то, что тот на ходу, не спрашивая, полез смотреть, отчего у передка греется ось, — обстучал жесть и согнул из неё щит.
Издали получалось похоже. Вблизи получалось смешно.
Пехота с переднего края ходила смотреть и хохотала, а один боец предложил приделать сзади хвост, чтоб уж совсем как настоящая. Ковалёв смеяться не мешал: пусть смеются, смеяться полезно, а запомнят они не смех, а завтрашнее утро.
— Товарищ лейтенант, — сказал Бондарев, командир первой роты, разглядывая изделие. — А ежели немец на неё не купится?
— Купится, — сказал Ковалёв. — Он бережливый. Он не знает, где мои пушки, а эту видит. По видимой цели стрелять приятнее, чем по невидимой. Тут вот в чём просьба, товарищ старший лейтенант. К ней близко никого. Совсем никого. Полсотни метров вокруг — пусто.
— Так она ж у меня в боевых порядках стоит.
— Значит, ячейки вокруг неё на полсотни метров — пустые. И людям объясните, почему. Не «не подходи», а почему.
Бондарев кивнул, и Ковалёв поверил, что кивок был не пустой. Он ошибся.
Ночь ушла на настоящие позиции.
Копали в лощине, за поворотом, — там земля была тяжёлая, глинистая, лопата шла плохо. Копали у ветлы, и там пошёл песок и стенки поехали, и пришлось крепить плетнём. Копали запасные — по одной на орудие, с ходами сообщения, и хода не докопали: не хватило ночи.
Сычёв ушёл затемно на полковой пункт боепитания и вернулся к трём часам, ведя в поводу вьючную лошадь, и лицо у него было такое, какого Ковалёв ещё не видел, — почти довольное.
— Двадцать четыре бронебойных, — доложил он. — И осколочных тридцать.
— Начбой расщедрился?
— Начбой спал, — сказал Сычёв. — А кладовщик у него — мой земляк, и у земляка порвался сапог. У меня сапог был. Сорок третий, почти новый, с убитого немца, ещё позавчерашнего.
Ковалёв посмотрел на старшину и понял, что за этой фразой стоит целая система, о которой в уставах не написано ни строчки и без которой ни один устав не работает.
— Старшина.
— Я.
— Ты у меня в ведомости не старшина.
Сычёв напрягся.
— А кто?
— Второй командир взвода. Только не говори никому, а то мне придётся тебе за это платить.
Сычёв хмыкнул — коротко, суховато, и ушёл разгружать лошадь. Он ничего не ответил, но спину держал прямее.
К четырём Мишка дотянул линию.
Две линии, если считать честно: одну — между орудиями, вторую — от лощины к сараю, на командный пункт батальона. Вторую Ковалёв придумал сам и сам же за неё боялся: провода было мало, а телефонных аппаратов — два, из них один битый.
Ремизов пришёл на позицию перед рассветом, посмотрел, как связист прилаживает аппарат под его собственным столом из снарядных ящиков, и спросил:
— Это что?
— Это вы, товарищ капитан. Вернее, это я — у вас. Как немец пойдёт, вы мне скажете, что видите с КП. А я вам скажу, что вижу с позиции. Вы будете знать, что артиллерия жива, даже когда её не слышно.
Капитан покрутил трубку в руках. Трубка была маленькая, чёрная, обшарпанная.
— У меня в полку такого нету, — сказал он наконец. — У меня с полком — посыльный.
— Знаю, — сказал Ковалёв. — Это отдельная беда, и она не сегодняшняя.
Немцы начали в семь двадцать.
Начали правильно — с пристрелки: один разрыв за мостом, один перед передним краем, третий у околицы, и по этим трём Ковалёв, лёжа на скате в лощине, прочитал всё, что ему было нужно, и записал в тетрадь: гаубичная батарея, четыре ствола, с закрытой, направление — от рощи за высоткой. Потом пошёл огневой налёт.
Он длился одиннадцать минут.
Из этих одиннадцати минут девять немецкая батарея работала по бревну.
Ковалёв лежал в четырёхстах метрах, в глине, и смотрел, как за них умирает изгородь. Колесо от телеги подбросило на второй минуте. Жестяной щит унесло куда-то к реке. Бревно перепахало вместе с соседними ячейками, и там, где оно стояло, встала бурая каша.
А на четвёртой минуте, когда ещё гремело, он увидел то, от чего у него сжалось внутри: в стороне от макета, метрах в тридцати, из ячейки выбросило вверх две фигурки.
— Вот же... — выдохнул рядом Илюшин.
Ковалёв не ответил.
Их было двое, и они были не там, где им следовало быть, и он знал, почему они там оказались. Потому что «не подходи» — это приказ, а приказ живёт ровно до тех пор, пока человеку не станет страшно. А им стало страшно, и они пошли туда, где стоит пушка, потому что при пушке не так страшно, — как и говорил Ремизов, слово в слово.
Он сказал: полсотни метров пусто. Он не сказал: поставьте туда сержанта и не пускайте.
Отметил себе гвоздём. Гвоздей за три дня набралось уже на хорошую доску.
Налёт кончился. В трубке щёлкнуло, и голос Ремизова спросил — хрипло, без званий:
— Ковалёв. Живой?
— Живой. Взвод цел, оба орудия целы. Что у вас?
Пауза.
— У меня двое. У Бондарева. — Ещё пауза, длинная. — Возле твоей деревяшки.
— Знаю, — сказал Ковалёв. — Видел.
— Ты видел, — повторил Ремизов. И вдруг, безо всякого перехода, спросил то, чего Ковалёв не ждал: — Сколько бы у меня было, если б там пушка настоящая стояла? С расчётом?
Ковалёв посмотрел на бурую кашу, в которой ещё дымилось.
— Расчёт — шесть. Плюс те двое. Плюс орудие, которого у вас завтра нет.
Трубка помолчала.
— Понял, — сказал Ремизов. — Значит, так, лейтенант. Танки пойдут — я тебе с КП говорю, откуда идут и сколько. Ты мне говоришь, когда откроешь. Что ещё тебе от меня надо?
Ковалёв закрыл глаза на секунду. Он ждал этого разговора неделю — по своему счёту, а по местному календарю — три дня.
— Пехотное прикрытие, — сказал он. — Отделение на орудие. Когда танки пройдут, за ними пойдёт пехота, и мои расчёты голыми руками её не остановят. И ещё: не давайте вашим бойцам стрелять по броне. Пусть отсекают пехоту. Броня — моя.
— Будет тебе отделение, — сказал Ремизов. — Обои. Стрелять по броне не дам. — И, помолчав: — Слышь, лейтенант. Тех двоих я тебе не прощу. Но пушки — ставь, где сам знаешь.
В трубке щёлкнуло.
Ковалёв положил её на ящик и посидел немного, глядя на дымящийся передний край, где сегодня утром умерло бревно, старое колесо от телеги и два человека, которых он не видел живыми и никогда уже не увидит.
Правильное решение. Полностью правильное, до последней запятой.
Он достал тетрадь, нашёл чистую страницу и записал: гаубичная батарея, четыре ствола, направление — от рощи за высоткой, время — семь двадцать. Потом перевернул страницу и записал ещё одно, отдельно, как записывают то, что нельзя забыть:
«Мало сказать — почему. Надо поставить человека».
Он посмотрел на запад, где за речкой уже слышались моторы, и подвёл итог, коротко, как всегда:
Позиции — мои.
Глава 5
Наблюдательный пункт Ковалёв отрыл себе сам, ночью, и всю ночь себя за это уговаривал.
Пункт получился скверный: щель в полтора метра на скате, над лощиной, в кустах орешника, с видом на мост, на дорогу и на поворот. Оттуда были видны оба своих орудия — первое в лощине, второе далеко справа, у ветлы, — и был виден противоположный берег до самой рощи. Оттуда всё было видно и оттуда нельзя было выстрелить.
В этом и заключалась вся сложность.
Двадцать лет назад — по его счёту, по настоящему — молодой Ковалёв тоже рвался к орудию. Потом это прошло, потому что появились дивизион, планшет, две батареи на закрытых, и место командира стало очевидным. Тут очевидности не было. Тут было две пушки, восемь человек и он, который стрелял лучше всех, кто у него был.
Соблазн был простой и сладкий: встать к панораме самому и сделать чисто.
— Илюшин.
— Я, товарищ лейтенант.
— Ты командир первого орудия. Не наводчик. Командир. Наводить будет Тюрин, ты его два часа гонял, он справится на трёхстах метрах.
Илюшин моргнул своей длинной шеей.
— А вы?
— А я наверху. Буду смотреть и говорить. — Ковалёв протянул ему трубку, вторую от Мишкиной линии. — Запомни главное: я вижу весь берег, ты видишь свой сектор. Что скажу — делай, не думая. Думать будешь потом, я тебе разрешу.
— А если связь порвёт?
— Тогда командуешь сам. Порядок такой: пропускаешь на этот берег три-четыре машины, бьёшь по замыкающей, потом по головной, потом как пойдёт. Повтори.
Илюшин повторил. Дважды, слово в слово.
Прошина — ездового, ставшего заряжающим, а теперь ставшего командиром второго орудия, — Ковалёв инструктировал отдельно и дольше, потому что до ветлы было семьсот метров, из них четыреста — открытых, и добежать туда в бою было нельзя.
— Твой сектор — брод. Мост — не твой. Что бы там ни горело и как бы там ни кричали — брод. Понял?
— Понял, товарищ лейтенант.
— И ещё. — Ковалёв показал на ольшаник за спиной у второго орудия. — Если пойдёт пехота — не отбивайся от пушки. Отделение Бондарева тебя прикроет, оно вон там. Твоё дело — доложить мне по телефону: «пехота». Одно слово. Дальше я разберусь.
— Есть доложить.
Мишка сидел в щели рядом с Ковалёвым, положив на колени оба аппарата, и лицо у него было счастливое. Он был единственный человек во взводе, который на четвёртые сутки войны занимался ровно тем, чему его учили, — и понимал, что занимается важным.
Танки пошли в девять десять.
— Ковалёв. — Трубка ожила голосом Ремизова, ровным и как будто скучающим. — С высотки наблюдаю: от рощи выходят коробки. Считаю... семь. Семь коробок и за ними на машинах пехота. Идут к мосту.
— Понял, семь. Товарищ капитан, ваши по броне не стреляют.
— Сказано уже.
Ковалёв положил трубку на бруствер и стал смотреть.
Семь. Впереди два лёгких, с короткими стволами, за ними три покрупнее, с надгусеничными полками и белыми крестами по бортам, потом опять лёгкий, потом ещё один. За танками, метрах в трёхстах, — бронетранспортёры и грузовики, из грузовиков уже сыпалась пехота: спешивались заранее, не доезжая, как их вчера научили.
Учатся, отметил Ковалёв. Мы вчера научили — они сегодня применяют. Так это и работает, в обе стороны.
Головной подошёл к мосту и остановился.
Стоял долго, минуты полторы. Из люка вылез танкист, посмотрел на настил, потом слез совсем и потыкал сапогом в крайнюю сваю. Мост был деревянный, и танкист ему не верил.
Ковалёв смотрел на этого человека в бинокль — бинокль вчера выпросил у Ремизова, честно выпросил, под расписку — и ловил себя на том, что сейчас, вот прямо сейчас, одним снарядом можно было бы всё это остановить. Головной на мосту, мост узкий; подбить — и семь коробок встанут в очередь на том берегу.
И через час пойдут к броду, где стоит одно орудие Прошина. И там не будет ни лощины, ни фланга, ни трёхсот метров.
Пусть переходят.
Танкист залез обратно. Головной пополз по настилу — медленно, на первой, — и мост держал. За ним пошёл второй.
— Илюшин.
— Слышу, товарищ лейтенант.
— Три прошли — не стрелять. Считаю сам, команду дам.
Первый танк съехал на наш берег, прополз по дороге четыреста метров и вошёл в лощину, к повороту — туда, где на скате, в трёхстах метрах слева, лежала в кустах сорокапятка. Прошёл мимо и не увидел.
Второй. Третий. Четвёртый уже входил на мост.
Ковалёв смотрел, как ползут по дороге серые коробки, и в голове у него шло то самое, знакомое до зубной боли, что он в прежней жизни делал на планшете за две секунды: очерёдность. Первым — тот, который дальше всех прошёл, чтобы остальные упёрлись ему в корму. Потом — тот, что на мосту, чтобы закупорить переправу. Потом — по вкусу.
— Илюшин. Головного, который у поворота. В борт. Огонь.
Сорокапятка внизу хлопнула — негромко, буднично, совсем не так, как это звучало у панорамы.
Головной прошёл ещё полкорпуса и встал. Из-под башни потянуло белым, потом чёрным, и башня начала поворачиваться — медленно, вслепую, наугад.
— Ещё раз по нему.
Второй хлопок. Башня остановилась. Люки открылись, и оттуда полезли.
— Теперь того, что на мосту!
Танк на мосту дёрнулся, попробовал дать задний ход — и вот тут Ковалёв в бинокль увидел то, чего боялся с первого дня.
Болванка ударила в борт, и от борта — брызнуло. Искры, окалина, белое пятно на сером. Танк дёрнулся и пополз дальше.
Раскололась.
Он знал про это. Он читал про это в другой жизни, в мемуарах, в исследованиях: бракованная партия, перекалённые корпуса, снаряды, которые рассыпаются о броню вместо того, чтобы её прошивать. Читал спокойно, как читают про давнее.
— Илюшин! — заорал он в трубку. — По этому — ближе трёхсот! Жди, пока сойдёт с моста и повернётся! Бей под башню и в корму, борт может не взять!
— Понял!
Танк с моста сошёл, и пошёл не по дороге, а сразу вправо, по полю, обходя горящего.
И повернулся кормой.
Илюшин влепил ему в корму с двухсот пятидесяти, и корма загорелась сразу, весело, бензиново.
Два. За полторы минуты — два.
А на том берегу немцы, наконец, поняли, что происходит, и стали работать. Четыре оставшихся танка развернулись в линию и попятились, прикрываясь дымом от горящих, а из-за рощи ударили миномёты — не по лощине, а по первой траншее, вслепую, по площади; пехота их шла перебежками к реке.
— Ковалёв! — Ремизов в трубке. — Два горят, вижу! Молодец!
— Товарищ капитан, они пойдут к броду.
— Вижу, что не пойдут. Стоят.
— Постоят и пойдут, — сказал Ковалёв. — Им мост больше не нужен, у них на мосту чадит. Предупредите Никитина на правом фланге.
И в этот момент четвёртый танк — тот, что успел перейти третьим и сейчас стоял на нашем берегу за горящим собратом, — увидел вспышку.
Ковалёв понял это по повороту башни. Башня шла ровно, уверенно, не наугад. Она шла на лощину.
— Илюшин, смена позиции! На запасную, немедленно!
— Ещё один выстрел, товарищ лейт...
— Отставить! Смена!
Он услышал в трубке лязг, стук, чей-то мат — и потом танк выстрелил.
Снаряд лёг в скат перед орудием. Второй — за орудием.
Вилка, подумал Ковалёв, и внутри у него всё стало холодным и очень чётким, как всегда бывало в такие минуты. Третий будет в цель.
Третий был в цель.
В бинокль он увидел, как сорокапятку подбросило и развернуло, как отлетел щит, как из кустов повалил белый дым от загоревшейся маскировки. Трубка в руке щёлкнула, зашуршала — и замолчала.
Он смотрел на это ровно секунду. Потом взял вторую трубку.
— Прошин! Прошин, отвечай!
— Здесь Прошин, товарищ лейтенант!
— Первое орудие подбито. Твой сектор прежний — брод. Не смотри на мост. Понял?
— Понял.
— Мишка. Останешься здесь. Смотри за бродом и за ольшаником. Если что — кричи в трубку Прошину.
— А вы?
Ковалёв уже вылезал из щели.
Вот тут и была та секунда, за которую он потом дорого заплатил и о которой честно себе сказал: он не потерял голову. Он не бросился очертя голову. Он всё понимал: наверху — глаза взвода, наверху — единственный человек, который видит весь берег, у наблюдательного пункта нет дублёра, и если этот человек уйдёт вниз, взвод ослепнет.
Он всё это подумал — и всё равно побежал.
Потому что внизу горела маскировка над разбитым орудием, и там был Илюшин, которого он вчера учил не дёргать спуск, и там был Бабушкин, и там была запасная позиция, отрытая в первую ночь, и в ней стоял без дела запасной ствол, которого не было, — ничего там не стояло, там была просто яма, — а в трёхстах метрах ходил танк, и стрелять по нему было некому.
Некому. Вот это слово его и понесло.
Он скатился по скату, добежал за полминуты, и первое, что увидел, — Бабушкин тащит Илюшина за шиворот, волоком, по глине, а Илюшин цепляется руками за глину и не помогает.
— Живой?
— Живой, — сказал Бабушкин, не останавливаясь. — Глаза ему, товарищ лейтенант. Осколком по глазам.
Илюшин не кричал. Он говорил — быстро, тихо, без пауз:
— Я его взял, товарищ лейтенант, я его взял, я в корму взял, я как вы сказали, в корму, а он...
— Взял, — сказал Ковалёв. — Оба взял. Молодец. Бабушкин, в ольшаник его и назад.
Орудие было мёртвое: ствол цел, а станины разворочены, колесо в клочья, панорама — вдребезги.
Ковалёв постоял над ним три секунды и пошёл к запасной позиции — к той самой, ради которой три дня назад копали до кровавых мозолей и которую не пришлось использовать ни разу.
Там стояло второе орудие взвода.
Не Прошина. Своё — то самое, вытащенное из-под немецкого дозора в первый день, покатанное лесом, вымоленное у штаба. Ковалёв ночью, никому ничего не объясняя, приказал перекатить его сюда и здесь замаскировать. Не потому, что предвидел. Потому что запасная позиция без орудия — это яма.
— Тюрин! Ко мне! Бронебойный!
Тракторист прибежал, серый, но целый, и с ходу, не спрашивая, полез в ровик за снарядом. Ковалёв упал за щит, поймал в панораму серую коробку, которая как раз в этот момент, довольная собой, разворачивалась к разбитой позиции, показывая борт.
Двести восемьдесят.
— Огонь.
Взяло. С первого.
Пятый танк — тот, что стоял дальше, у самого моста, — заметался, стал пятиться и подставил корму, и Ковалёв положил ему снаряд туда, потому что борт мог не взять, а корму брало всегда.
Четыре.
Он работал ещё минут пять — по бронетранспортёрам за рекой, по скоплению у моста, — и работал хорошо, и это были лучшие пять минут его новой войны: руки, панорама, Тюрин, подающий снаряды молча и быстро, запах пороха, гильзы под ногами.
И всё это время наверху, в щели на скате, надрывался телефон.
Мишка добежал до него на шестой минуте — без пилотки, с рассечённой щекой, задыхаясь:
— Товарищ лейтенант!.. Комбат... с КП... третий раз... немцы через брод... а Прошин не отвечает!..
Ковалёв оторвался от панорамы.
Справа, у ветлы, за семьсот метров, стояла тишина. Второе орудие молчало. Оно молчало, как понял Ковалёв, уже минуты четыре — а он этого не слышал, потому что стрелял сам, а когда стреляешь сам, ты не слышишь ничего.
Он бежал эти семьсот метров и знал, что не успеет, и не успел.
У ветлы всё уже кончилось. Отделение Бондарева отбило ольшаник и лежало по кустам, тяжело дыша; двое перевязывали третьего. У орудия, у самой станины, лицом вниз лежал Прошин. Рядом — двое из пополнения, чьи фамилии Ковалёв успел узнать вчера и теперь, глядя на них, поймал себя на том, что вспоминает их с усилием.
Орудие было цело. Замок закрыт, в стволе — снаряд. По броду, метрах в двухстах, дымил на боку опрокинутый бронетранспортёр: Прошин сделал своё дело, а потом из ольшаника вышла пехота, и телефонная трубка осталась висеть на ветле, покачиваясь.
Они лежали в кустах — те, кого не достал Прошин. Ковалёв прошёл вдоль, машинально считая и машинально отмечая то, что отмечал каждый раз и о чём в сводках писали иначе: автоматов у них было два. Два на полтора десятка. У остальных — карабины, такие же длинные и неудобные, как наша трёхлинейка, только короче на ладонь.
Автоматчики. Всю дорогу от границы это слово шло впереди немецкой пехоты, и от него холодело в животе у людей, которые самих немцев ещё не видели. А пехота у них была винтовочная, как везде, — просто ходила она грамотнее нашей и стреляла по команде, а не когда страшно.
— Он кричал, — сказал сержант из отделения Бондарева, ни к кому не обращаясь. — В трубку кричал, долго. Никто не отвечал.
Ковалёв взял трубку и приложил к уху. Линия работала. Мембрана тихо шуршала, и в этом шуршании было слышно, как на том конце, в лощине, ветер трогает орешник.
Немцы за реку откатились к полудню и до вечера больше не лезли. Четыре сгоревших танка стояли на нашем берегу и у моста, и пехота Ремизова ходила на них смотреть, и это было полезно для пехоты.
Рубеж удержали.
Вечером Сычёв принёс ведомость.
— Расход: бронебойных девятнадцать, осколочных двадцать два. Осталось: бронебойных пять, осколочных восемь. Матчасть: одно орудие разбито, ствол цел, годен в ремонт, я его на повозку велел грузить. Второе цело. Третье цело. — Пауза. — Людей семеро. Илюшин в медсанбат отправлен, глаза плохи, но живой. Вот тут трое, товарищ лейтенант. Подпишите.
Ковалёв взял карандаш.
Он видел эту страницу второй раз в жизни, и второй раз она была одинаковая: фамилии, звания, год рождения, графа. Прошин, тридцать восьмого года службы, ездовой, ставший заряжающим, ставший командиром орудия, — и не ставший никем больше.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв, не убирая ведомость. — Дозвольте сказать.
— Говори.
— Вы четыре коробки сожгли. Никто в полку столько не сжёг. Комбат вон ходит, хвалится, будто сам стрелял.
— Говори дальше, — сказал Ковалёв. — Ты не за этим начал.
Сычёв помолчал, глядя в сторону.
— Вы наверху сидели, товарищ лейтенант. Правильно сидели. Я, дурак, ещё думал — чего это командир от пушки прячется. — Он поднял глаза. — А потом вы вниз побежали.
— Побежал.
— Ну вот и всё, — сказал старшина. — Больше ничего сказать не имею.
Он забрал ведомость и ушёл, и был совершенно, до последней буквы прав, и оба они это знали.
Ковалёв просидел у остывающего орудия до темноты.
Он честно попробовал разобрать это по частям, как разбирают отказ механизма. Если бы остался наверху — второе орудие получило бы предупреждение и развернулось встречать пехоту, и Прошин, может быть, был бы жив. Но тогда четвёртый танк, тот, что разбил Илюшина, гулял бы по нашему берегу без помех, и вышел бы к первой траншее, и там у Ремизова не было бы ничего. И тогда счёт был бы другой, и, возможно, длиннее.
Может быть. Может быть, может быть.
Всё это было правдой, и вся эта правда была ему сейчас не нужна, потому что настоящий ответ он знал и без разбора, и ответ был короткий.
Он побежал вниз не потому, что так было лучше для взвода. Он побежал, потому что там была пушка, и стрелять умел он.
Ковалёв достал тетрадь, нашёл вчерашнюю страницу, где было записано про сержанта, которого мало не поставить, и ниже, под ней, вывел чужим круглым почерком одну строчку — самую нужную из всех, что он написал за четыре дня:
Стрелял сам.
Глава 6
Полк отходил третьи сутки, и дождь шёл третьи сутки, и это было единственное, за что Ковалёв был дождю благодарен: в дождь не летают.
Дорога раскисла. Орудия шли тяжело, лошади вязли, на подъёмах взвод — семь человек — впрягался и толкал. Люди спали на ходу. Ковалёв уже знал, как это выглядит: человек идёт ровно, держит темп, а глаза у него закрыты, и если перед ним остановится идущий впереди, он в него упрётся и постоит, тоже не открывая глаз.
Он не спал сам и ловил себя на том, что перестал этому удивляться. Тело держало. Двадцать три года — прекрасный возраст, лучшее, что случилось с ним за последние двадцать лет, и он расходовал этот возраст, как расходуют трофейный бензин: не жалея, потому что второй канистры не будет.
На привалах он писал.
Тетрадь была одна — та самая, лейтенантская, с конспектом по матчасти и с невыполненным обещанием написать матери. Ковалёв писал на последних страницах, с конца, мелко, огрызком карандаша, а когда карандаш кончился, Сычёв достал новый, тоже огрызок, и никаких вопросов не задал.
Записывал он вещи, которые в июле сорок первого года не были написаны нигде.
«Позиций три: основная, запасная, ложная. Ложную делать первой». «После двух выстрелов — менять. После трёх — менять обязательно». «Трава перед стволом — мокрая. Проверить лично. У каждого орудия». «Стрелять по борту с трёхсот. По лбу не стрелять никогда». «Связь: две линии. Между орудиями и к пехоте. Провод в канаву». «Отделение прикрытия на орудие. Просить у пехоты заранее, не в бою».
Он перечитал и подумал, что это похоже на наставление, написанное человеком, который прочёл про войну книжку. Так оно и было. Разница состояла только в том, что книжку эту напишут через четыре года — по итогам, по трупам, по опыту, оплаченному миллионами, — и назовут её обобщением боевого опыта.
Ковалёв закрыл тетрадь. Плагиат у будущего. Единственный вид воровства, который он мог себе позволить и который никого не обеднял.
Пополнение пришло на четвёртые сутки, в Кузнечиху, где полк встал на днёвку.
Четырнадцать человек. Ковалёв построил их у сарая и пошёл вдоль строя, глядя в лица и задавая один вопрос: кто.
Двое из запасного полка, обученные, из них один — сержант Дудник, до войны счетовод в райпо, аккуратный, с круглым спокойным лицом. Пятеро — пехота из разбитых частей, из тех, кого собирали на переправах. Трое — обозники. Двое — из строительного батальона, лопату держали, орудие видели издали. И один — совсем мальчишка, семнадцати лет, добровольцем, из ремесленного училища, до того счастливый, что попал к пушкам, что на него было больно смотреть.
Итого артиллеристов — трое. Считая Дудника.
— Сычёв.
— Я.
— Что скажешь?
Старшина оглядел строй тем самым взглядом, каким считал ящики.
— Скажу, что за неделю их не выучить, товарищ лейтенант.
— За неделю — нет. У нас день.
Он начал в шесть утра и работал до темноты, и это был самый странный день его новой войны, потому что в этот день он не воевал.
Первое, что он сделал, — отменил лекции. Никаких «краткая характеристика материальной части»: у него не было ни времени, ни классной доски, ни людей, способных на четвёртые сутки без сна воспринимать слова.
Он поставил орудия и стал гонять нормативы.
— Изготовиться к бою. Время пошло.
Расчёт вцеплялся в станины, разводил, гнал сошники в землю, ставил панораму, — и делал это долго, безобразно, наступая друг другу на руки, роняя, суетясь.
— Две минуты десять. Немецкому танку, чтобы пройти километр, надо три. То есть он подъедет и посмотрит, как вы работаете. Отставить, повторить.
Повторяли восемь раз. На восьмой стало полторы минуты.
— Смена позиции. Орудие на руки, восемьдесят метров, вон туда, в яму. Время пошло.
Катили. Спотыкались, роняли, тот, что из строительного, попал ногой под станину и взвыл, и его сменили, и покатили снова.
— Сорок пять секунд. Ещё раз.
К полудню он снял с орудий наводчиков и завязал им глаза.
Это была не его выдумка. Он видел такое на кадрах кинохроники, в другой жизни, за чаем, и тогда подумал: показуха. Сейчас он думал иначе. Илюшин лежал в медсанбате с двумя выбитыми глазами, а до Илюшина на этой позиции наводчиков убивали в среднем за полтора боя.
— Заряжающий должен уметь навести. Подносчик должен уметь навести. Ездовой должен уметь навести. Не хорошо, не красиво — на трёхстах метрах в борт. Всё. Тюрин, показывай.
Тюрин показывал. Тракторист оказался лучшим приобретением за всю неделю: он не запоминал, он понимал, и объяснял другим не словами Ковалёва, а своими, тракторными, — про то, что маховик надо «дожимать, как рулевую тягу, без рывка, а то поведёт».
Мальчишку из ремесленного Ковалёв поставил подносчиком и полдня гонял по маршруту «ровик — орудие», заставляя бегать пригнувшись и по одному и тому же следу.
— Товарищ лейтенант, а почему по одному следу?
— Потому что второй след видно с воздуха.
— А по два снаряда носить или по одному?
Ковалёв ответил не сразу.
— По два, — сказал он. — И слушать команду. Когда крикнут «ложись» — падать, а не добегать. Донести — не главное. Донести и вернуться — главное.
Он записал это себе вечером отдельной строкой, и строка эта далась ему тяжелее всех остальных.
К обеду явился капитан Ситников, помначштаба полка, тот самый, с воспалёнными глазами, который две недели назад проверял его документы.
— Ковалёв. Мне на рубеж людей не хватает. Даёшь восемь человек на два часа, окопы для второй роты.
— Не даю, товарищ капитан.
Ситников поднял голову — медленно, как поднимает голову человек, который очень устал и которому только что добавили.
— Повтори.
— Не даю. У меня четырнадцать человек, из них одиннадцать не умеют стрелять из пушки. Через сутки-двое немец придёт. Если я их сегодня отдам вам копать, они послезавтра будут стоять у орудий и смотреть в казённик, как в колодец.
— У меня людей нет.
— У меня тоже нет. У меня есть время, и оно кончается сегодня в двадцать три ноль-ноль.
Ситников постоял, глядя, как на выгоне четырнадцать мокрых мужиков в двадцатый раз катят пушку в яму.
— Под твою ответственность, — сказал он наконец.
— Под мою.
Второй роте копали её же люди, всю ночь, и не докопали.
А вечером, когда стемнело и Ковалёв гонял последний норматив уже в темноте, — над дорогой, в двух километрах, встал гул.
Их не бомбили. Дорогу штурмовали — четыре машины прошли вдоль обоза на бреющем, туда и обратно, дважды, и работали пушками и пулемётами, и в дожде это было почти не видно, только слышно.
Батарея — Ковалёв уже про себя называл её батареей — сработала так, как её гоняли двенадцать часов подряд: орудия ушли с открытого места за сарай и в ольшаник за сорок секунд, люди легли, где было велено, и никто не побежал вдоль дороги, потому что бежать вдоль дороги им сегодня запретили восемь раз.
Обоз бежал вдоль дороги.
Утром Сычёв ушёл на пункт боепитания и вернулся молча, без обычного своего доклада, поставил перед лейтенантом ящик с бронебойными и только тогда сказал:
— Земляка моего убило. Кладовщика.
Ковалёв поднял глаза.
— Того, с сапогом?
— Того. — Сычёв помолчал. — Он аккурат у второй повозки стоял. Они по повозкам и били.
Он сел на ящик, вытер лицо ладонью и добавил тем же ровным хозяйственным голосом, каким докладывал расход снарядов:
— Мы, товарищ лейтенант, вчера сорок раз с дороги уходили. Насмех всему обозу. Обоз-то смотрел, ржал.
И больше не сказал ничего, и Ковалёв тоже ничего не сказал, потому что говорить тут было нечего и незачем.
К Гнездилову его вызвали в тот же день, к вечеру.
Командир 512-го стоял над картой в избе с выбитыми окнами, и рука у него была перевязана свежее, чем в прошлый раз. Он поднял глаза на Ковалёва и без всякого предисловия сказал:
— Батарея ПТО у меня осталась без командира. Старший лейтенант Кравчук убит вчера на переправе. Орудий в полку четыре: твои два и два из батареи, вытащенные. Людей — двадцать один. Принимай батарею, лейтенант.
Ковалёв молчал ровно секунду.
Он знал, что это будет. Он видел, как это идёт: убитые командиры, дырки, которые надо кем-то затыкать, и он — единственный, кто за неделю не только не потерял пушек, но и притащил лишнюю. В той жизни, в академии, ему рассказывали, что за первые полгода войны средний срок жизни командира взвода ПТО на фронте измерялся не месяцами. Он теперь понимал, за счёт чего рос в звании кадровый состав сорок первого года.
— Есть принять батарею, — сказал он. — Разрешите вопросы.
— Валяй.
— Первое. Батарею дробить по батальонам будете?
Гнездилов усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая.
— Ремизов мне про тебя рассказывал. Про бревно с колесом. — Он ткнул пальцем в карту. — Не буду дробить. Держать будешь танкоопасное направление, вот это. Целиком, четырьмя стволами. Ещё?
— Второе. Прошу разрешения самому назначить командиров орудий. Не по званиям.
— Как это — не по званиям?
— У меня во взводе есть красноармеец Бабушкин. Он в бою вывернул орудие из окопа один и катил его сто двадцать метров под миномётным огнём. И есть сержант, который трое суток назад был счетоводом. Я хочу первого поставить командиром орудия, а второго — вторым номером, пока он не научится.
Гнездилов посмотрел на него долго.
— Ставь, — сказал он. — Только Бабушкину своему звание выхлопочи, а то у меня в полку и так порядка нет. Ещё?
— Третье. Прошу два дня.
— Двух дней нет. — Гнездилов провёл ладонью по лицу. — Есть, может, один. Свободен, комбат.
Ковалёв вышел из избы и постоял под дождём.
Комбат. Двадцать три года, две недели войны, четыре пушки, двадцать один человек. В той жизни он шёл к дивизиону четырнадцать лет и получил его в тридцать четыре, и это считалось быстро.
За плечом кашлянули. Ремизов стоял у плетня, без плащ-палатки, мокрый насквозь, и, судя по всему, ждал.
— Забирают тебя от меня, — сказал он.
— Забирают, товарищ капитан.
— Ну и правильно. — Комбат помолчал, потом снял с шеи бинокль — тот самый, который Ковалёв неделю назад выпросил под расписку и честно вернул после боя, — и протянул его. — Держи. Насовсем.
— Товарищ капитан...
— Держи, сказал. У меня глаза есть, а у тебя работа. — Ремизов сунул бинокль ему в руки и добавил, глядя в сторону: — Тех двоих, что у деревяшки твоей... я их матерям написал, что в бою. В бою и есть. — Он повернулся и пошёл, и уже от плетня сказал: — Ты, лейтенант, живи. Тебе ещё нашего брата пехоту учить и учить.
Батарею Ковалёв принимал в темноте, при свете двух коптилок, в сарае, и это было первое построение в его жизни, на котором он стоял перед двадцатью одним человеком и знал наизусть, что с ними будет.
Он не стал говорить речь.
— Батарея. Слушай приказ. Командиры орудий: первое — красноармеец Бабушкин. Второе — красноармеец Тюрин. Третье — сержант Дудник. Четвёртое — я, временно, пока не найду четвёртого. Старшина батареи — Сычёв. Связь — Мишка... Курносов.
— Так точно, Курносов! — обрадовался Мишка, впервые за две недели услышавший свою фамилию из командирского рта.
— Дальше. Каждому командиру орудия — по одной странице. — Ковалёв раздал четыре листка, вырванных из тетради и исписанных круглым старательным почерком с наклоном влево. Он переписывал их полтора часа. — Это не устав. Это то, за что мы за две недели заплатили Клюевым, Прошиным и двумя бойцами первой роты. Выучить наизусть. Первый пункт читаю вслух, остальные прочтёте сами.
Он поднял свой листок ближе к коптилке.
— Пункт первый. Командир орудия — не наводчик. Командир орудия смотрит на поле, а не в панораму. Как только он посмотрел в панораму — у орудия больше нет командира.
Он сложил листок и убрал в карман, и никто в сарае не знал — и не узнает никогда, — что этот пункт был написан не для них.
— Вопросы?
Вопросов не было. Бабушкин держал свой листок обеими лапами, как держат хлеб.
— Тогда всё. Отбой до четырёх. Разойдись.
Он вышел последним, задул коптилку и в темноте, под дождём, подвёл итог суткам — коротко, как всегда:
Батарею принял.
Глава 7
Позицию Ковалёв выбирал шесть часов и половину этого времени потратил на то, чтобы найти место, где немцы не пойдут.
Так это делалось. Сначала выясняешь, где танк пройти не может — болото, обрыв, овраг с крутыми стенками, — и вычёркиваешь. Потом смотришь, что осталось. У высоты 44,2, за деревней Лески, осталась одна дорога и одно поле слева от неё, шириной метров восемьсот, ровное, сухое, с пологим скатом.
Восемьсот метров. Танкоопасное направление шириной ровно в одну батарею.
Он лёг на скате, там, где будет наблюдательный пункт, и стал строить мешок.
Всё было просто и всё было в учебнике, который напишут через три года. Танк силён лбом и слаб бортом. Значит, надо, чтобы он показал борт.
Сам он его не покажет. Идущий по полю танк подставляет борт только тому, кто стоит сбоку, — а на того, кто перед ним, ему поворачиваться незачем, он и так на него смотрит лбом.
Значит, стрелять надо с флангов. И значит, надо, чтобы танки развернулись на один фланг и подставили борта другому.
Заставить их развернуться может только тот, кто откроет огонь первым. И первый, кто откроет огонь, живёт три минуты.
Ковалёв полежал ещё немного, глядя на поле, потом достал тетрадь и нарисовал схему.
Третье орудие — справа, у самой дороги, за придорожными вётлами, выдвинуто вперёд метров на двести. Оно бьёт под острым углом, в правый борт, с шестисот. С шестисот сорокапятка борта не берёт, и это неважно: её задача не подбить, а быть заметной и злой.
Танки развернутся на неё — на пушку, бьющую сбоку, разворачиваются всегда, — и, разворачиваясь, покажут левый борт.
А слева, за кустами, в трёхстах метрах от их нового направления, будут стоять первое орудие Бабушкина и второе Тюрина и молчать до этой самой секунды.
Четвёртое, его собственное, — сзади, в лощине, в резерве, и оно молчит, пока не понадобится.
Схема была красивая. Справа на схеме стоял крестик, и вокруг крестика ничего хорошего не предполагалось.
Он объявил это в четыре утра, всей батарее сразу, и объявил прямо, потому что врать двадцати одному человеку, которые через шесть часов увидят всё сами, было бессмысленно и подло.
— Слушать сюда. Танки пойдут вот здесь. Первым огонь открывает третье орудие, справа, от дороги. Задача третьего — не подбить, с шестисот он и не подобьёт. Задача третьего — заставить их развернуться на себя. Как развернутся — подставят левый борт, и по бортам ударят первое и второе. Четвёртое — резерв, стоит в лощине и молчит, пока я не скажу.
Он помолчал.
— Третье орудие немцы накроют. Скорее всего — после третьего выстрела. Ход сообщения от третьего орудия в тыл рыть до рассвета, глубина полный профиль, я приму лично.
Тишина была плотная. Двадцать один человек стоял и смотрел на него.
Сержант Дудник, командир третьего орудия, бывший счетовод райпо, поднял руку — по-школьному, ладонью вперёд.
— Разрешите вопрос, товарищ лейтенант.
— Разрешаю.
— А почему третье?
Ковалёв мог сказать многое. Что третье стоит у дороги. Что так легло по местности. Что кому-то надо.
— Потому что первое и второе стреляют лучше, — сказал он. — Мне нужны они слева, там работа на триста метров по борту. А в центре нужен тот, кто сделает ровно то, что написано, и ни на шаг больше. Ты сделаешь.
Дудник подумал. У него было круглое спокойное лицо человека, который двенадцать лет сводил дебет с кредитом и привык, что цифры не обсуждаются.
— Разрешите пересчитать, — сказал он.
— Чего пересчитать?
— Ну... — сержант чуть смутился. — Три выстрела. Скорострельность у нас с укладки — выстрел в восемь секунд. Ход сообщения от орудия до лощины — восемьдесят метров. Ползком — минуты полторы. — Он поднял глаза. — Успеваем, товарищ лейтенант. Если сразу после третьего — успеваем.
— Успеваете, — сказал Ковалёв. — Если ход выроете.
— Выроем, — сказал Дудник и повернулся к своим. — Мужики, слыхали? Копаем.
Копали до рассвета. Ковалёв прошёл ход сообщения сам, на карачках, весь, все восемьдесят метров, и в двух местах заставил углубить, и в одном — сделать колено, чтобы не простреливался.
Немцы начали в восемь ноль пять — и начали ровно так, как он рассчитывал.
Двадцать минут артиллерийской подготовки. Из этих двадцати минут четырнадцать они работали по трём ложным позициям: по бугру у дороги, по кустам на скате и по свежей земле в двухстах метрах от первого орудия, куда Сычёв ночью вывалил четыре повозки грунта и накрыл его дырявым брезентом.
Настоящие позиции получили шесть минут беспокоящего огня по площади.
— Батарея, доложить, — сказал Ковалёв в трубку, когда стихло.
— Первое цело, — Бабушкин.
— Второе цело, потерь нет, — Тюрин.
— Третье цело, — Дудник. — Товарищ лейтенант, у нас накат обвалило и Кузьмина землёй присыпало, откопали, живой.
— Четвёртое, — доложил сам себе Ковалёв, глядя вниз, в лощину, где стояла в кустах его собственная сорокапятка с расчётом из троих. — Пошли, братцы. Идут.
Они шли одиннадцатью машинами.
Ковалёв считал в бинокль Ремизова — хороший был бинокль, цейсовский, трофейный ещё с той войны, — и раскладывал по полочкам: четыре лёгких в первой линии, пять средних во второй, два в глубине, у этих на башнях что-то вроде поручней — командирские. Пехота — на грузовиках сзади, спешится метрах в восьмистах, как их научили.
Дистанция тысяча. Девятьсот.
Он поймал себя на том, что ему хочется взять трубку и сказать Дуднику что-нибудь человеческое. Не тактическое. Просто — сказать.
Он не взял.
— Дудник. Восемьсот. Готовность.
— Готов, товарищ лейтенант.
— Бьёшь по головному правому, в борт. Три выстрела. Три, Дудник. Не четыре.
— Понял, три.
— И сразу в ход.
— Понял.
Семьсот.
Ковалёв смотрел, как ползут по сухому полю серые коробки, поднимая пыль, и как за ними разворачивается цепь, и как в бинокле подрагивает горизонт, и вдруг понял, что не дышит.
Шестьсот.
— Огонь.
Внизу, у дороги, хлопнуло.
Первый снаряд Дудника ударил головному правому в борт под острым углом и брызнул искрами: с шестисот, да ещё вкось, сорокапятка брони не берёт, и никто не рассчитывал, что возьмёт.
Но танк получил в борт, а не в лоб, и это была совсем другая новость.
Головной встал, повёл башней вправо, к дороге, и пополз туда, разворачиваясь всем корпусом. За ним, как по команде, начала доворачивать вся первая линия — все четыре машины, потому что каждый из них сейчас думал одно: пушка сбоку, надо встать к ней лбом.
Встать лбом к Дуднику — значило показать левый борт кустам.
— Первое, второе, — сказал Ковалёв в трубку очень спокойно, потому что орать сейчас было нельзя ни в коем случае, — левый борт, триста. Огонь.
Дальше десять минут были такими, каких у него в этой войне ещё не было.
Он лежал на скате, в щели, с биноклем и двумя трубками, и не стрелял. Он смотрел и говорил. И в первый раз с того дня, как он очнулся в воронке, всё, что он говорил, — исполнялось не одним расчётом, а четырьмя.
Бабушкин с левого фланга взял головного правого во второй же выстрел — тот самый, которого Дудник царапнул вкось и который теперь стоял к нему всем бортом. Тюрин справа поджёг лёгкий. Дудник влепил свой второй, потом третий — и замолчал, и Ковалёв, скосившись, увидел, как от третьего орудия к лощине потянулись, толкаясь, четыре фигуры.
Успевают.
А потом немцы нашли третье орудие.
Ковалёв видел в бинокль, как встала над ним земля — раз, другой, третий, — как перевернуло щит, как поволокло по полю брезент. Он смотрел на это и одновременно, другой половиной головы, считал: четыре фигуры вышло. У Дудника расчёт пять.
— Первое! Смена позиции, немедленно!
— Есть смена!
— Второе! Ещё два выстрела и меняй!
Всё это работало. Всё это работало так, как он писал по ночам в тетради на последних страницах: ложные позиции съели артподготовку, ход сообщения вывел людей, фланговый огонь с трёхсот метров жёг борта, смена позиции после двух выстрелов не давала себя нащупать.
Немцы потеряли шесть машин за восемнадцать минут и откатились на исходные.
И вот тогда пошла пехота.
Она пошла не в лоб. Она пошла слева, по кустам, по низине, в обход левого фланга — туда, где стояло первое орудие Бабушкина, только что сменившее позицию и оттого не успевшее окопаться.
— Бондарев! — заорал Ковалёв в третью трубку, ту, что шла к пехоте. — Слева обход, до роты! Прикрытие первого орудия!
— Вижу! — отозвался Бондарев. — Даю взвод, больше нет!
Взвода не хватило.
Ковалёв со своего ската видел всё — и это было хуже всего, потому что видеть и не мочь есть две разные муки, но вместе они складываются в третью, которой нет названия. Он видел, как немецкая пехота втекает в кусты. Как взвод Бондарева дерётся и как его сминают. Как у первого орудия начинают падать.
— Первое! Первое, отвечай!
Трубка молчала секунд двадцать. Потом в ней задышали — тяжело, с хрипом.
— Здесь Бабушкин, — сказал Бабушкин. — Товарищ лейтенант, у меня расчёта нет. Двое убитых, Кулешов раненый. Автоматчики в кустах, метров полтораста.
Вот она, минута.
Ковалёв её узнал сразу — как узнают знакомую боль. От его щели до первого орудия было четыреста метров по лощине; он добежал бы за две минуты, встал бы к панораме, и на прямой наводке по пехоте с полутора сотен он положил бы эту пехоту осколочными, и он это умел лучше всех, кто у него был, и он это знал.
Он посмотрел вниз, на своё четвёртое орудие в лощине, стоявшее в резерве, с расчётом из троих, — и на секунду прикрыл глаза.
«Как только он посмотрел в панораму — у орудия больше нет командира».
Он сам это написал. Полторы недели назад, огрызком карандаша, в сарае, при коптилке.
— Бабушкин, — сказал Ковалёв. — Слушай меня внимательно. Лапин у тебя?
— Тут он. Подносчиком.
— Ставь его наводчиком.
Пауза.
— Товарищ лейтенант, он мальчишка.
— Он две недели с завязанными глазами маховик крутил. Ставь. Кулешова — на подачу, ранен в руку, подавать сможет. Ты — командир орудия, ты смотришь на кусты, а не в панораму. Ясно?
— Ясно, — сказал Бабушкин.
— Осколочным, прицел сто пятьдесят, по кустам, беглым. Не жалеть. Тюрин!
— Я! — Тюрин, справа, издалека.
— Разворачивай на левый фланг, бей по кустам вдоль! Второе орудие — фланговым по пехоте!
— Есть!
— Четвёртое! — крикнул он вниз, уже без телефона, в голос, в лощину, своему собственному расчёту, оставшемуся без командира. — Выкатывай на прямую, на гребень! Наводчик — за старшего! Осколочным по кустам, прицел двести!
И остался на месте.
Он остался лежать в щели на скате, с биноклем в одной руке и трубкой в другой, и в течение следующих одиннадцати минут не сделал ни одного выстрела.
Он сказал: «правее», и Лапин довернул правее. Он сказал: «выше два», и Лапин поставил выше два. Мальчишка из ремесленного училища, которого две недели гоняли крутить маховик с тряпкой на глазах, клал осколочные в кусты в ста пятидесяти метрах от себя, и клал ровно, а Бабушкин рядом с ним не смотрел в панораму — Бабушкин смотрел на кусты и говорил, куда переносить.
С трёх сторон по низине били три орудия. Автоматчики в кустах продержались минут семь и вылезли обратно, оставив в низине то, что оставляют.
К половине двенадцатого всё кончилось.
Ковалёв спустился со ската — уже потом, когда стало тихо, и не бегом, а нормальным шагом, — и пошёл смотреть свою батарею.
Первое орудие: цело, ствол горячий, вокруг гильзы по щиколотку. Лапин сидел на станине, и его трясло — теперь, задним числом, как и положено. Бабушкин стоял над ним и держал руку у него на плече, огромную, как коровье вымя, и молчал.
Двое из расчёта лежали рядом, накрытые плащ-палаткой.
Второе орудие Тюрина: цело, потерь нет, ствол расстрелян до синевы.
Четвёртое: цело.
Третьего орудия не было.
Ствол сорвало с люльки и отбросило на десять метров, станины скрутило винтом. Из хода сообщения к этому месту тянулся след — по земле, полосой, как будто волокли мешок.
— Он последним пошёл, — сказал Кузьмин, тот самый, которого утром откапывали, и голос у него был никакой. — Сержант Дудник. Он же командир, он последним. Мы уже в лощине были, а его на выходе...
Ковалёв постоял над тем, что осталось от третьего орудия.
Три выстрела. Он сказал: три, не четыре. Дудник сделал три и пошёл в ход, всё по-написанному, до последней запятой, и четверо из пяти были живы, потому что ночью восемьдесят метров рыли в полный профиль с коленом.
Один — не был.
Это была правильная арифметика. Он это знал заранее — вчера, когда рисовал схему и ставил в центре крестик. Он знал, кого туда ставит, и знал, что за это будет, и всё равно поставил, и всё сработало.
Разница между сегодняшним днём и всеми предыдущими была ровно в этом: раньше он платил, потому что ошибался или не успевал. Сегодня он заплатил, потому что так было выгоднее.
Одиннадцать танков пришло. Шесть осталось на поле. Полк удержал высоту 44,2 и держал её ещё сутки.
Вечером Сычёв принёс ведомость.
— Расход: бронебойных тридцать один, осколочных пятьдесят четыре. Осталось: бронебойных двенадцать, осколочных двадцать. Матчасть: три орудия, четвёртое разбито безвозвратно, ствол в ремонт не годен, докладную я написал. Людей... — старшина перевернул страницу. — Трое, товарищ лейтенант. Дудник, Гарипов, Мешков.
Ковалёв взял карандаш.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв.
— Ну.
— Комбат Бондарев приходил. Просил передать: взвод у него положили весь, шестнадцать человек. Он не в претензии. Он сказал: артиллерия шесть коробок сожгла, а его взвод бы столько не сжёг ни в жизнь. — Старшина помолчал. — И ещё сказал: скажите ему, что он правильно сделал, что не пришёл. У него, говорит, лицо было такое, что он вот-вот прибежит.
Ковалёв расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Он отдал ведомость, дошёл до своей щели на скате, сел там, где лежал утром, и посмотрел на поле, где ещё дымили шесть коробок и где в двухстах метрах внизу стояло разбитое, скрученное винтом третье орудие.
Потом достал тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Не пошёл.
Глава 8
Эмка пришла на позиции в девять утра, и Сычёв увидел её первым.
— Товарищ лейтенант. Начальство.
Начальства было трое: подполковник в артиллерийской фуражке, при нём капитан с планшетом и третий — молодой, в новенькой гимнастёрке, с малиновыми петлицами и одним квадратом в них. Младший лейтенант государственной безопасности.
Ковалёв доложил как положено. Подполковник выслушал, назвался — Званцев, начальник артиллерии дивизии — и без всякого перехода сказал:
— Показывай.
Дальше два часа Ковалёв водил его по рубежу, и это были странные два часа, потому что впервые за месяц он разговаривал с человеком своей профессии.
Званцев был лет сорока пяти, сухой, желтоватый, с той особой неторопливостью, какая бывает у людей, которых уже ничем не удивишь. Он лазил в окопы. Он щупал грунт на бруствере. Он сам, без подсказки, нашёл в кустах остатки ложной позиции — обугленное бревно и колёсный обод — и стоял над ними долго.
— Это ты придумал?
— Так точно.
— И немец купился?
— Четырнадцать минут артподготовки, товарищ подполковник. По бревну.
Званцев хмыкнул и полез дальше — в ход сообщения от разбитого третьего орудия, тот самый, восьмидесятиметровый, с коленом. Прошёл его весь, на карачках, не побрезговав. Вылез, отряхнул колени и посмотрел на Ковалёва уже иначе.
— Кто рыл?
— Расчёт, ночью.
— Зачем колено?
— Чтобы не простреливался вдоль.
— Из скольких вышли?
— Четверо из пяти. Командир орудия остался.
Званцев помолчал.
— Лейтенант. В дивизии за две недели выбито одиннадцать сорокапяток из четырнадцати. Три из этих одиннадцати немец расстрелял на позициях, которые командиры выбирали по принципу «отсюда хорошо видно». — Он сказал это ровно, без выражения, как сообщают расход снарядов. — А у тебя четыре ствола, из них три целых, и шесть сожжённых коробок. Я ехал сюда посмотреть, кто врёт: ты или Гнездилов.
— И как, товарищ подполковник?
— Никто не врёт, — сказал Званцев. — Это хуже.
Он сел на станину, достал портсигар, закурил.
— Хуже, потому что это значит, что дело не в везении и не в танках. Дело в том, что ты делаешь так, а остальные — иначе. — Он посмотрел снизу вверх. — Записываешь?
Ковалёв секунду молчал.
— Записываю.
— Давай сюда.
Тетрадь он отдал сам, своими руками, и, отдавая, точно знал, что делает ошибку, и не знал, какую именно.
Званцев читал двадцать минут. Не листал — читал, возвращаясь, шевеля губами на цифрах. Дважды доставал карандаш и что-то помечал на полях. Один раз поднял голову и спросил:
— «Трава перед стволом мокрая» — это откуда?
— Из-под Лесков. Первое орудие дымом себя обозначило, я не проверил.
— И людей потерял.
— Потерял.
Званцев кивнул и вернулся к чтению.
А потом — Ковалёв это увидел и внутри у него стало холодно — тетрадь молча взял из рук подполковника младший лейтенант госбезопасности.
Его звали Шейкин. За два часа он не сказал ни слова, ходил сзади и слушал, и Ковалёв, честно говоря, начал про него забывать, а забывать про такое было нельзя.
Шейкин листал быстро, справа налево, с конца, — и на предпоследней странице остановился.
Ковалёв знал, что там написано. Он написал это в ночь после Кузнечихи, для себя, потому что боялся забыть последовательность:
«Смоленск. Затем Вязьма. Октябрь — решающий. Держаться до морозов, зимой они встанут».
— Товарищ лейтенант, — сказал Шейкин негромко. — А это у вас что?
Званцев поднял голову.
Вот теперь, подумал Ковалёв, всё. Вот теперь, а не под миномётным огнём и не под танками.
Он взял паузу ровно на один вдох — не больше, потому что длинная пауза здесь стоила бы дороже неверного ответа.
— Это оценка обстановки, — сказал он. — Моя собственная. Ошибочная, возможно.
— Оценка обстановки, — повторил Шейкин. — Лейтенантом. За фронт.
— За своё направление, — сказал Ковалёв. — Дороги идут на Смоленск, товарищ младший лейтенант. Смоленск — узел, за него будут драться. Дальше по этим дорогам — Вязьма. Это не пророчество, это карта. Что до октября — октябрь везде решающий, потому что в октябре распутица, а в декабре мороз, и немец в летних шинелях. Я к тому, что нам надо дотянуть до холодов.
Шейкин смотрел на него не мигая.
— Вы, говорят, контужены. Фамилий своих командиров не помните.
— Не помню.
— А обстановку за фронт оцениваете.
— Так фамилии — в памяти, — сказал Ковалёв. — А обстановка — на карте. Карта у меня есть.
Стало очень тихо. Где-то далеко, за высотой, работала артиллерия — ровно, как молотилка.
— Хватит, — сказал Званцев.
Он сказал это не громко, но так, как говорят люди, у которых в дивизии выбито одиннадцать сорокапяток из четырнадцати и которым нужен человек, у которого они не выбиты.
— Товарищ младший лейтенант, тетрадь верните. Это боевой документ, он мне нужен. Я его копирую и рассылаю по частям.
— Товарищ подполковник...
— Я сказал: рассылаю по частям. Хотите — пишите рапорт, что начальник артиллерии дивизии распространяет вредительские указания о рытье запасных позиций. Я под ним распишусь первым.
Шейкин отдал тетрадь. Молча, аккуратно, двумя руками — и это было хуже, чем если бы он спорил. Уходя к машине, он оглянулся на Ковалёва, и в этом взгляде не было злобы. Была отметка в памяти: пункт занесён, дело заведено.
— Завтра в семь ноль-ноль, — сказал Званцев, вставая. — Тыловой район дивизии, Гущино, двадцать два километра. Соберу командиров батарей и взводов ПТО, кого достану. Проведёшь занятие.
Ковалёв вытянулся.
— Товарищ подполковник, разрешите доложить. Немец на моём участке за сутки трижды прощупывал передний край. Полагаю, что завтра...
— Полагаешь верно, — сказал Званцев. — Завтра или послезавтра. Поэтому и завтра.
— Прошу разрешения провести занятие здесь, на позиции. Приезжать им.
— Не приедут. — Званцев затянулся в последний раз и бросил окурок. — У меня, лейтенант, шестнадцать командиров, и половина из них до тебя не доедет живой. Я их соберу в тылу, и ты им за четыре часа расскажешь то, что у тебя в тетради. — Он посмотрел Ковалёву в лицо. — Ты сейчас думаешь, что твоя батарея важнее. Считай вслух: у тебя три ствола. У них — тридцать. Считай.
Ковалёв посчитал.
— Есть провести занятие, — сказал он.
Он готовил батарею к своему отсутствию всю ночь и сделал всё, что мог.
За старшего остался Тюрин — не Сычёв, потому что старшина был хозяин, а не командир, и оба это знали, и Сычёв первым сказал: ставьте тракториста.
План на завтра Ковалёв расписал на трёх страницах, по вариантам: если пойдут по дороге; если пойдут полем слева; если начнут с артподготовки; если пустят пехоту без танков. Прошли по всем вариантам ногами, на местности, дважды. Уточнили сигналы. Проверили связь.
Мишка Курносов при нём прозвонил обе линии и доложил, довольный:
— Порядок, товарищ лейтенант. Линия к пехоте — вдоль канавы, я её ещё дёрном прикрыл. И запас провода двадцать метров, на срост.
— Молодец, — сказал Ковалёв. — Курносов, слушай. Меня завтра не будет.
— Знаю, товарищ лейтенант.
— Порывы сращивать по-прежнему. Но с головой. Понял? С головой.
— Так вы ж сами говорили: бежать не спрашивая, — удивился Мишка.
Ковалёв открыл рот и не нашёл, что сказать.
Он говорил. Он это говорил ему сам, две недели назад, глядя в глаза: не спрашивая, не докладывая, просто бежишь. И это была правда, и без этого связь не работает, и другого способа нет.
— Так точно, — сказал он наконец. — Не спрашивая. Только по канаве, Мишка. Не поверху. По канаве.
— Есть по канаве!
В Гущине его встретили плохо.
Шестнадцать человек — точнее, четырнадцать, двое не доехали, — сидели на брёвнах в берёзовой роще: капитаны, старшие лейтенанты, один майор. Все старше его званием. Все старше его теперешним лицом лет на десять — пятнадцать.
— Товарищи командиры, — сказал Званцев. — Лейтенант Ковалёв. Шесть танков за один бой, батарея цела. Слушать внимательно.
И ушёл, оставив его одного.
Первые сорок минут были тяжёлые. Он говорил, а они сидели с лицами людей, которых оторвали от дела, чтобы мальчишка учил их воевать. Один, толстый капитан с забинтованной шеей, откровенно дремал.
Ковалёв это чувствовал и упрямо гнул своё, потому что знал: спорить с сорока минутами недоверия бесполезно, надо просто пережить их и дойти до цифры, которая всё меняет.
Он дошёл до неё на сорок второй минуте.
— ...Поэтому позиций три. И первой делается ложная. Она обходится в бревно, старое колесо и два человеко-часа. — Он оглядел рощу. — Восьмого августа под Лесками ложная позиция моей батареи приняла четырнадцать минут артподготовки дивизиона. Это, по моему подсчёту, около двухсот выстрелов. Двести немецких снарядов легли в бревно.
Толстый капитан открыл глаза.
— Сколько-сколько? — спросил он.
Дальше было легче. Дальше они спрашивали, спорили, лезли смотреть схему, которую Ковалёв рисовал прутиком на земле. Майор — начальник артиллерии соседнего полка — записывал в блокнот дословно. Толстый капитан, оказавшийся вовсе не толстым, а опухшим от бессонницы, поймал его в перерыве и минут двадцать выспрашивал про телефонную линию между орудиями: как тянуть, где брать провод, что делать, когда рвёт.
— Держи, — сказал ему Ковалёв и отдал вырванный из тетради листок. Тот самый, из четырёх, что писал в сарае при коптилке. — Первый пункт вслух прочти своим командирам орудий.
— «Командир орудия — не наводчик», — прочёл капитан. Поднял глаза. — А это ты к чему?
— К тому, что я это правило написал после того, как сам его нарушил, — сказал Ковалёв. — И мне это стоило человека.
Занятие кончилось в двенадцать. Обратно он ехал на попутной полуторке и всю дорогу — двадцать два километра, час сорок по разбитой грейдерной — слушал, как впереди работает артиллерия.
Она работала на его участке.
Он спрыгнул с машины, не доезжая, и последний километр бежал.
Всё уже кончилось. По полю дотлевали две коробки, у дороги стоял чадящий бронетранспортёр. Батарея была на местах, орудия целы, стволы горячие. Тюрин пошёл ему навстречу — серый, в глине, но целый, — и начал докладывать, и Ковалёв по его лицу понял всё раньше, чем тот дошёл до сути.
— Отбились, товарищ лейтенант. По второму варианту, полем слева, как вы писали. Первое и третье с фланга, я — с гребня. Две коробки и транспортёр. Потерь... — Тюрин запнулся. — Потери есть, товарищ лейтенант.
— Кто.
— Курносов.
Ковалёв ничего не сказал.
— Линию перебило на третьей минуте, — говорил Тюрин, глядя в сторону. — К пехоте линию. Он побежал сращивать. По канаве побежал, как положено, всё как положено, товарищ лейтенант, я сам видел. Он до порыва добрался. Он его срастил. — Тюрин потёр лицо ладонью. — А на обратном пути мина.
— Где он?
— В ольшанике. Сычёв там.
Мишка лежал на плащ-палатке, и у него было очень маленькое лицо. Ковалёв не помнил, чтобы оно было таким маленьким. В кулаке у него, у мёртвого, был зажат кусок провода с аккуратной, туго замотанной изолентой скруткой.
Сычёв стоял рядом.
— Восемнадцать лет ему было, — сказал старшина. — Он мне вчера сказал: вот, говорит, товарищ старшина, кончится война, пойду в связисты на почту. Он думал, на почте — то же самое.
Ковалёв присел на корточки и разжал мёртвые пальцы. Скрутка была сделана хорошо. Правильно, по-инструкторски, с запасом на растяжение.
Он сам его учил делать эту скрутку. И сам сказал ему: беги не спрашивая.
Он поднялся и постоял, глядя в сторону поля, где дотлевали две коробки.
Считай вслух, сказал Званцев. У тебя три ствола, у них тридцать.
Он посчитал. Четырнадцать командиров получили сегодня то, за что его батарея заплатила Клюевым, Прошиным, Дудником и двумя бойцами первой роты. Из этих четырнадцати кто-то завтра выроет ложную позицию, кто-то протянет линию между орудиями, кто-то не поставит пушку на бугре, откуда хорошо видно. Считать в людях, которых не убьют, нельзя, потому что таких списков не бывает — но арифметика была верной, и он это знал так же твёрдо, как всё остальное.
Верной арифметикой ему в этой войне уже дважды объясняли, почему всё правильно.
Вечером Сычёв принёс ведомость, и Ковалёв расписался, не читая фамилии, потому что фамилия там была одна.
Потом он раскрыл тетрадь — ту самую, побывавшую сегодня в руках у начарта дивизии и у младшего лейтенанта госбезопасности, — нашёл страницу с памяткой связисту и добавил к ней ещё одну строчку.
«Порыв сращивать двоим. Один тянет, второй прикрывает и смотрит за разрывами».
Поздно, подумал он. Всегда поздно. Все эти строчки пишутся только так, задним числом, и каждая стоит фамилии в ведомости, и другого способа их написать не существует ни в одной армии мира.
Он посмотрел на страницу, перевернул её и записал итог суткам — коротко, как всегда:
Меня не было.
Глава 9
Про то, что полк в окружении, Ковалёв узнал не из приказа, а по хлебу.
Хлеба не привезли третьи сутки. На вторые сутки Сычёв ещё ругался, ходил на дивизионный пункт и возвращался с мукой в мешке и с трофейными галетами. На третьи он вернулся ни с чем и молча сел на станину, и вот тогда Ковалёв достал карту.
Карта говорила то же, что и хлеб. Слева, за высотой, третьи сутки не работала наша артиллерия. Справа, где стоял соседний полк, вчера утром была стрельба, а со вчерашнего вечера — тишина. А ночью на востоке, там, где полагалось быть тылам, встало зарево.
К вечеру пришёл приказ, и он ничего нового не сообщил.
Гнездилова накрыло за час до этого — миной, у штабной избы; его унесли живым, без сознания, с раздробленной ногой, и Ковалёв, глядя, как его грузят на повозку, подумал одну совершенно неуместную вещь: ногу отнимут. Полком вступил командовать капитан Ситников, помначштаба, тот самый, с воспалёнными глазами, у которого две недели назад Ковалёв отбил восемь человек и не дал их на рытьё окопов.
Он собрал командиров в одиннадцать ночи.
— Прорываемся на восток. Направление — Ольховка, переправа через Вопец. Мост, по данным разведки, цел, но он под наблюдением. Выходим двумя колоннами, порядок движения... — Ситников говорил ровно, без выражения, и было видно, что он спит стоя и держится на чём-то последнем. — Ковалёв. Твоя батарея идёт со второй колонной. У переправы разворачиваешься и прикрываешь выход. Уйдёшь последним.
— Есть уйти последним. Товарищ капитан, разрешите вопрос по боепитанию.
— Нет боепитания, — сказал Ситников. — Что при себе, то и есть.
При себе было двадцать шесть снарядов на три ствола. Из них бронебойных — девять.
Пошли в час ночи.
Сорок километров лесами, по гатям, по просекам, ночью, с тремя пушками на четырёх лошадях. Ковалёв потом, много позже, вспоминал эту ночь не как бой и не как марш, а как работу — тупую, бесконечную, состоявшую из одного повторяющегося действия: вытолкнуть.
Орудие садилось. Люди подходили, брались, толкали, орудие вылезало, проезжало двадцать метров и садилось снова.
К четырём утра лошадь Бабушкина легла и не встала. Её пристрелили, и три версты первое орудие тащили на себе — двенадцать человек, посменно, по восемь у станин.
Тюрин на привале сказал странную вещь. Он сидел, привалившись к колесу, и смотрел на пушку снизу вверх, как на трактор, который отказал в поле.
— Товарищ лейтенант, а мы её сколько уже везём? Не эту. Вообще.
— Тридцать шесть суток, — сказал Ковалёв, посчитав.
— Ага, — сказал Тюрин и закрыл глаза.
На рассвете колонна вышла к медсанбату.
Он стоял в деревне Красный Бор — сорок с чем-то раненых, две палатки, врач, две сестры и никакого транспорта, потому что транспорт ушёл третьего дня и не вернулся. Ситников остановил колонну и распорядился грузить раненых на всё, что катится.
На батарею взяли шестерых. Двоих посадили на передок, четверых уложили на снарядные ящики, привязав, и повозка сразу пошла тяжелее.
А седьмой подошёл сам.
Он шёл, держась за плечо санитара, и левая половина лица у него была замотана, а правый глаз смотрел — и Ковалёв узнал его раньше, чем узнал.
— Илюшин.
— Товарищ лейтенант. — Илюшин остановился и попытался вытянуться. — Красноармеец Илюшин... прибыл...
— Ты откуда?
— Из медсанбата, товарищ лейтенант. Меня в тыл должны были, а тыла нету. — Он помолчал и добавил, поворачиваясь к нему целой половиной лица, чтобы видеть: — Один глаз видит. Левого нет, а правый видит. Я в панораму пробовал — вижу.
— Чем ты пробовал в панораму?
— Так у сестры зеркальце взял, — сказал Илюшин серьёзно. — Прищурился, как в панораму. Товарищ лейтенант, я наводить могу. Не хуже прежнего. Хуже, наверное. Но могу.
Сычёв, стоявший рядом, вдруг закашлялся и отвернулся.
— Становись к третьему, — сказал Ковалёв. — Наводчиком.
К переправе вышли к полудню, и там всё пошло не так, как в приказе.
Мост через Вопец был цел ровно наполовину: правая колея разбита прямым попаданием, настил висел клочьями, и по нему можно было пройти человеку, лошади с трудом, повозке — никак. Сапёров не было. Сапёры, как выяснилось, ушли ещё вчера с первой колонной и мост, естественно, не чинили, потому что вчера он был цел.
Ниже по течению нашли брод — плохой, с илистым дном, для повозок годный, для орудий сомнительный.
Ситников считал на берегу вслух, при всех, потому что скрывать было нечего:
— Раненых через мост на руках. Повозки и кухню — бродом. Орудия... — он посмотрел на Ковалёва.
— Орудия бродом, товарищ капитан. По одному, на руках, с подкладкой досок под колёса. Двадцать минут на ствол.
— У тебя нет двадцати минут на ствол. У тебя есть час на всё.
За лесом, на западе, уже слышались моторы.
Заслон Ковалёв поставил на скате над бродом, и это было единственное, что можно было сделать быстро: два орудия развернуть, третье — переправлять первым.
Немцы вышли к переправе через сорок минут.
Пошли не танки — пехота на бронетранспортёрах, разведка боем, две машины и до взвода на них. Илюшин с третьего орудия — того, что ещё не начали переправлять, — взял головного с четырёхсот метров вторым выстрелом, одним глазом, и сел на станину, и его вырвало от боли в голове, и он вытер рот и сказал: «Порядок, товарищ лейтенант».
Второго достал Тюрин.
Потом за лесом развернулись миномёты, и стало ясно, что часа не будет.
Первое орудие переправили. Второе переправили — с потерей: сорвалось с досок, ушло по ось, вытаскивали пятнадцать минут, и в эти пятнадцать минут мины уже ложились по броду.
Третье орудие Ковалёв переправить не смог.
Не потому, что не хватило рук. Потому, что кончилось время, и потому, что на скате, в двухстах метрах, стоял с двумя расчётами заслон, который держал брод, пока по нему шли последние повозки с ранеными, и заслон этот надо было чем-то прикрывать, а прикрывать было нечем, кроме этого самого третьего орудия и семи оставшихся снарядов.
Он это увидел ясно и сразу, как видел все свои задачи, и от ясности не стало легче.
Третье орудие било по опушке до последнего снаряда. Илюшин наводил своим единственным глазом, Лапин подавал, Бабушкин качал затвор. Когда снарядов осталось два, Ковалёв приказал отходить расчёту.
Оставался он и Сычёв.
— Панораму снять, — сказал Ковалёв. — Замок вынуть, унести. Прицельные приспособления — с собой.
Сычёв работал молча и быстро. Панорама легла в футляр, замок — в мешок из-под сухарей.
Потом старшина достал из-за пазухи промасленную тряпицу с четырьмя толовыми шашками — он таскал их с самой Кузнечихи, никому не докладывая, потому что старшина есть старшина.
— В ствол, товарищ лейтенант? Или под казённик?
— В ствол. Две. И под люльку одну.
Ковалёв постоял над орудием.
Это была та самая пушка.
Та, из воронки. Та, которую он принял тридцать шесть суток назад у ефрейтора Хомутова, с семью бронебойными и разбитой позицией. Та, что жгла дозор на дороге в первый день. Та, что каталась лесом трое суток, стояла на выгоне под Лесками, шла через все три позиции и ни разу — ни разу за тридцать шесть суток — не была брошена.
Он вытащил её тогда, потому что не бросают исправное орудие с семью бронебойными. Он это помнил дословно, эту свою тогдашнюю мысль, и помнил, каким молодым дураком он в ту минуту был — счастливым, с двумя ногами, злым и полным жизни.
Сейчас он смотрел на неё и считал. Семь человек нужно, чтобы вытащить ствол на тот берег вручную. Двадцать минут. Двадцати минут нет. Немцы на опушке. За бродом — колонна с ранеными, которая ещё не втянулась в лес.
Арифметика была та же самая, что и всегда, и ответ у неё был один.
— Поджигай.
Они отбежали на сорок шагов и легли. Ухнуло глухо, коротко; ствол вспучило и разорвало у дульного среза, станины раскинуло. Немного дыма. Совсем некрасиво.
Ковалёв поднялся, отряхнул колени и пошёл к броду, не оглядываясь.
За бродом, в ольшанике, его ждал ещё один человек.
Младший лейтенант госбезопасности Шейкин сидел на корточках у воды и пытался снять сапог с распухшей ноги. Гимнастёрка на нём была уже не новенькая. Планшета не было.
— Товарищ младший лейтенант.
Шейкин поднял голову.
— Мои ушли с первой колонной, — сказал он сухо. — Я задержался в штабе полка. Ногу подвернул на гати.
Ковалёв посмотрел на ногу. Нога была плохая — распухла так, что сапог придётся резать.
— Бабушкин! — позвал он. — Ко мне. Понесёшь товарища младшего лейтенанта.
— Не надо, — сказал Шейкин.
— Надо. Мы идём двадцать километров лесом, темп четыре в час. Вы столько не пройдёте.
Шейкин смотрел на него снизу вверх, и в глазах у него было что-то похожее на злость — а на самом деле, понял Ковалёв, это был стыд.
— Ковалёв, — сказал он. — Вы понимаете, что дело на вас всё равно заведено?
— Понимаю, — сказал Ковалёв. — Бабушкин, бери.
Вышли в ночь на семнадцатое, в расположение сто восемьдесят четвёртого стрелкового, у деревни Ольховка.
Из полка вышло около шестисот человек. Второй батальон, стоявший в заслоне на западной опушке, не вышел; капитан Ремизов числился в списках пропавшим без вести, и бинокль его — цейсовский, трофейный ещё с той войны — висел на шее у Ковалёва.
Батарея вышла целиком, все девятнадцать человек, шесть раненых из медсанбата и один младший лейтенант госбезопасности. Два орудия. Панорама и замок от третьего — в мешке из-под сухарей.
Снарядов — ноль.
Утром Сычёв разложил на пне ведомость, придавил её камнем, чтобы не унесло ветром, и сказал:
— Товарищ лейтенант. Тут дело такое. На людей я вам уже подавал, а на орудие надо отдельно. Акт. Матчасть, уничтоженная во избежание захвата противником.
Он протянул листок. Листок был из его же тетради, разлинованный от руки: наименование, номер, год выпуска, причина.
— Пиши, — сказал Ковалёв. — «45-мм противотанковая пушка образца тридцать седьмого года, заводской номер...» Номер у тебя записан?
— А как же.
— «...приведена в негодность подрывом при отходе с рубежа реки Вопец. Матчасть вывезти не представлялось возможным ввиду отсутствия переправочных средств и времени».
Сычёв писал. Ковалёв смотрел на его руку и думал, что за тридцать шесть суток подписал уже семь ведомостей на людей, и все семь были правильные, и все семь он подписал не дрогнув, потому что за спиной у него стояли арифметика, устав и здравый смысл.
А сейчас у него дрожала рука.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Ещё вот что, — сказал он, отдавая листок. — Панораму и замок сдай в артснабжение под расписку. Не бросай в повозке. Оно ещё пригодится.
— Кому, товарищ лейтенант? — не понял Сычёв.
— Тому, кому дадут новый ствол, — сказал Ковалёв. — Стволы будут. Заводы работают.
Он в это верил твёрже, чем во что бы то ни было. Он знал про Урал, про эвакуацию, про то, сколько этих стволов сделают к сорок третьему году, — и это была единственная вещь на свете, которую он знал наверняка и которая никому здесь не помогала прямо сейчас.
Он дошёл до опушки, сел, вынул тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда:
Списал орудие.
Глава 10
В тылу его первым делом свалило спать, и он проспал одиннадцать часов подряд, чего с ним не случалось ни в этой жизни, ни в прошлой.
Полк — вернее, то, что называлось теперь полком, шестьсот с чем-то человек — отвели за Днепр, в лес у деревни Ратчино, на переформирование. Была баня: настоящая, с паром, с котлом, в которой мылись по очереди весь день. Была стрижка. Была первая за тридцать семь суток горячая еда не из котелка на коленях, а из миски за столом, сколоченным из жердей.
Ковалёв смотрел на своих людей в бане и видел то, чего не видел под огнём.
У Бабушкина спина была в мелких синих точках — угольная пыль, вросшая намертво; шахтёр, а не грузчик, и никто в батарее этого не знал, потому что никто не спрашивал. Лапин, семнадцатилетний, был сложен как цыплёнок и весил, наверное, пудов трёх. У Илюшина под повязкой оказалась не рана, а провал, и он старался поворачиваться к людям правой стороной. У самого Ковалёва на левом бедре обнаружился шрам, о котором он ничего не знал, потому что этот шрам получил не он.
Форму меняли после бани, и вот тут батарея узнала своего старшину с новой стороны.
Сычёв стоял у повозки, как приказчик за прилавком, и выдавал бэушное.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, утонув в гимнастёрке до колен. — Это ж не мой размер.
— Твой, — сказал Сычёв, не глядя.
— Так она мне...
— Подрастёшь.
— А вот там в тюке новые лежат, я видел, зелёные!
— Там не лежат, — отрезал старшина. — Там ничего не лежит. Там пусто.
Ковалёв подошёл к повозке и молча приподнял брезент. Под брезентом лежало: два новых комплекта обмундирования в заводской упаковке, три пары сапог, ящик с тушёнкой, четыре немецких плащ-палатки, моток телефонного провода, гармонь и — отдельно, завёрнутый в чистую тряпицу, — новенький, ни разу не гнутый банник.
— Пусто, — сказал Ковалёв.
Сычёв даже не смутился.
— Это, товарищ лейтенант, не склад. Это мобилизационный резерв. — Он говорил тем же ровным голосом, каким докладывал расход снарядов. — Сегодня я ему новую гимнастёрку выдам, а через неделю он в ней в глине поваляется, и она будет как эта. А как нам через месяц под Москвой в снегу сидеть — вот тогда я её и достану, и он мне спасибо скажет.
— А гармонь тоже до Москвы бережёшь?
— Гармонь — до воскресенья, — сказал Сычёв с достоинством.
Ковалёв опустил брезент.
Он мог бы приказать. Он был командир батареи, и одного слова хватило бы. Но за тридцать семь суток он твёрдо усвоил, что старшина, у которого есть тайный запас, — это старшина, у которого через месяц найдётся то, чего нет ни у кого в полку, и что ломать эту систему из любви к справедливости — всё равно что рубить провод, потому что он некрасиво провисает.
— Лапину — новую, — сказал он. — Ему семнадцать лет, он в этой утонет и людей насмешит. Остальным — как знаешь.
— Есть Лапину новую, — сказал Сычёв тоном человека, отдающего последнее.
Кормили в тот день гречневой кашей с салом, и это была первая настоящая еда за месяц.
Повар, дядька из хозвзвода по фамилии Стёпкин, варил её в двух котлах и над вторым колдовал отдельно, потому что во второй, по его словам, «пошло правильное сало, трофейное, немецкое, тонко резанное, с чесноком».
Батарея расселась на брёвнах, и минут пять стояла полная тишина — та особая тишина, какая бывает только над сильно голодными людьми, дорвавшимися до горячего.
Бабушкин съел свою порцию, вытер миску хлебом, посмотрел в неё и вздохнул.
— Стёпкин! — крикнул Сычёв. — Этому — вторую. У него организм.
— У всех организм, — отозвался Стёпкин из-за котла.
— У всех организм, а этот орудие один из окопа выворачивал.
Довод подействовал. Бабушкин получил вторую и съел её так же обстоятельно, как первую, ни на кого не глядя, и когда доел, лицо у него сделалось совершенно счастливое.
Лапин съел две подряд, потому что был семнадцати лет и не знал меры, и через полчаса лежал под кустом, обняв живот, зелёный и молчаливый.
— Помрёт, — заключил Илюшин, разглядывая его единственным глазом.
— Не помрёт, — сказал Сычёв. — С каши не мрут. С каши только дурнеют.
Ковалёв ел молча и думал о том, что за месяц ни разу не почувствовал вкуса еды: сухарь, галета, каша из котелка на коленях — всё это было топливом, и он забыл, что бывает иначе. А сейчас во рту было сало с чесноком, и это оказалось так хорошо, что даже неловко.
На третий день его вызвали в особый отдел.
Шейкин сидел за столом в избе, положив на табурет ногу в лубке. Гимнастёрка на нём была новая, а лицо — нет.
— Садитесь, товарищ лейтенант.
Ковалёв сел.
— Прежде чем начнём, — сказал Шейкин, — я скажу одну вещь, чтобы потом к ней не возвращаться. Вы меня вынесли. Я это помню и буду помнить. К нашему разговору это отношения не имеет никакого. Вам понятно?
— Понятно, — сказал Ковалёв, и ему стало легче.
Он ждал этого разговора месяц. Он готовил к нему заготовки, проверял их на прочность, менял, и всё это время подозревал, что готовится к встрече с врагом. Теперь он видел перед собой человека, который делает свою работу и который честно предупредил: жалости не будет, и обязательств не будет тоже. С таким было проще, чем с добрым.
— Начнём с контузии. Вы утверждаете, что не помните ни номера своей части, ни фамилий командиров.
— Так точно.
— За месяц не вспомнили?
— Кусками, — сказал Ковалёв. — Помню, что дивизион стоял под Волковыском. Помню фамилию Строкач, но не помню, кто это — командир или сосед по казарме.
Он дал эту фамилию неслучайно. За месяц он выяснил у пленных и у своих, кто и где стоял в июне под Волковыском, и знал, что проверка займёт полгода и ничего не даст, потому что там не осталось ни штабов, ни документов, ни живых.
Шейкин записал.
— Теперь по тетради. — Он положил на стол листок с переписанной от руки фразой. — «Смоленск. Затем Вязьма. Октябрь — решающий. Держаться до морозов, зимой они встанут». Ваша запись?
— Моя.
— Товарищ лейтенант, я не артиллерист и не стратег. Объясните мне, простому человеку: откуда командир взвода, лежащий в окопе, знает про Вязьму?
— Из карты, — сказал Ковалёв. — Двухвёрстка, лист у меня в сумке, дороги нарисованы. Немец идёт по дорогам, потому что у него всё на колёсах, а не на лошадях. Дороги от Смоленска идут на Вязьму и на Рославль. Вязьма — узел, там сходятся четыре. Значит, будут брать Вязьму. Тут не надо быть стратегом, товарищ младший лейтенант, тут надо уметь читать карту.
— А «зимой встанут»?
— Немец воюет летом, — сказал Ковалёв. — Посмотрите, во что они одеты. Мы у Лесков брали убитых — на них суконная форма без подстёжки и сапоги с гвоздями. В таких сапогах при минус двадцати ноги отваливаются за час. У них нет зимнего обмундирования, потому что они не рассчитывали до зимы воевать. Про это, я думаю, в разведсводках написано лучше, чем у меня в тетради.
Шейкин смотрел на него долго.
— Складно, — сказал он. — Всё складно, лейтенант. Каждый ответ по отдельности — складный. А вместе они складываются в человека, которого не бывает.
— Какого не бывает?
— Двадцатитрёхлетнего лейтенанта, который за месяц войны написал наставление, — сказал Шейкин. — Понимаете? Наставления пишут в академиях. Годами. Комиссиями. А тут — окоп, огрызок карандаша и человек с контузией.
Ковалёв молчал.
Сказать было нечего, потому что Шейкин был прав. Абсолютно, стопроцентно прав, и это было самое опасное место во всей его легенде — не страница про Вязьму, а сама тетрадь. Тетрадь была уликой куда более серьёзной, чем любое пророчество, потому что она доказывала невозможное: что этот человек знает то, чего в его жизни неоткуда взять.
Дверь открылась, и вошёл подполковник Званцев.
Он не постучал и не поздоровался. Он прошёл к столу, положил на него стопку листов — типографских, отпечатанных на плохой серой бумаге, — и сказал:
— Читайте, товарищ младший лейтенант.
Шейкин взял верхний лист.
«УКАЗАНИЯ по боевому применению противотанковой артиллерии в обороне. Составлены на основе боевого опыта частей дивизии. Утверждаю: начальник артиллерии дивизии подполковник Званцев».
Ковалёв смотрел на эти листы через стол, вверх ногами, и читал знакомые строчки. Три позиции, из них ложная — первой. Смена огневой после второго выстрела. Фланговый огонь на трёхстах. Телефонная связь между орудиями. Отделение прикрытия. Мокрая трава перед стволом.
Фамилии его там не было нигде.
— Я это составил, — сказал Званцев. — Я, начальник артиллерии дивизии, на основе боевого опыта частей. Опыт мне докладывали командиры батарей. В том числе лейтенант Ковалёв, чью батарею я осматривал восьмого августа лично. Есть вопросы к содержанию?
— Товарищ подполковник...
— Есть вопросы к содержанию? — повторил Званцев. — По существу. Что здесь написано неправильно?
Шейкин листал. Дошёл до конца, положил стопку.
— Ничего, — сказал он. — Здесь всё написано правильно.
— Тогда так, — сказал Званцев. — Это документ дивизии. Он ушёл в части позавчера. По нему уже воюет тридцать один ствол, и за трое суток у меня выбито два вместо десяти. Ваши вопросы к лейтенанту — задавайте. Ваши вопросы к этой бумаге — задавайте мне.
Он повернулся и вышел так же, как вошёл.
Шейкин посидел, глядя на закрывшуюся дверь.
— Ловко, — сказал он наконец, и в голосе у него не было ни злости, ни восхищения — только усталая констатация. — Теперь вы не автор. Теперь вы командир батареи, который доложил опыт по команде. Так бывает. Так, вообще-то, чаще всего и бывает.
— Так лучше, — сказал Ковалёв.
— Кому лучше?
— Всем, — сказал Ковалёв. — Если бы там стояла моя фамилия, вы бы сейчас искали, откуда лейтенант это взял, а тридцать один ствол ждал бы результатов вашего поиска. А так — воюют.
Шейкин поднял на него глаза, и Ковалёву показалось, что тот впервые за весь разговор посмотрел на него не как на объект.
— Идите, товарищ лейтенант, — сказал он. — Дело я не закрываю. Не потому, что вы шпион, — вы не шпион, шпионы не выносят на себе сотрудников особого отдела и не жгут собственные пушки последними. А потому, что я не понимаю, кто вы. Пока не пойму — не закрою.
— Понимаю.
— Идите. И вот что. — Шейкин помолчал. — Тетрадь свою больше на людях не показывайте. Ни мне, ни подполковнику, ни чёрту лысому. Если что-то надо записать — пишите так, чтобы можно было объяснить дураку. Дураков в моей системе больше, чем меня.
Ковалёв дошёл до двери и обернулся.
— Товарищ младший лейтенант. Спасибо.
— Не за что, — сказал Шейкин. — Мы в расчёте не будем никогда, я вам это сразу сказал.
Орудия батарея получила на пятый день.
Три сорокапятки: одна новая, с завода, ещё в заводской смазке, и две из ремонта. И вот при получении второй из ремонтных Сычёв, лазивший вокруг с деловитостью барышника на конской ярмарке, вдруг остановился, открыл затвор, посмотрел на клеймо и позвал:
— Товарищ лейтенант. Подите сюда.
— Что там?
— Замок наш, — сказал старшина. — Который мы у Вопца сняли. Я его сдавал под расписку, у меня номер записан. Вон, глядите.
Ковалёв посмотрел. Клеймо как клеймо, цифры как цифры.
— Точно наш?
— Обижаете, — сказал Сычёв.
Само получение орудий было отдельным представлением, и Ковалёв на него ходил смотреть, как ходят в театр.
Сычёв торговался с начальником артснабжения дивизии два часа. Он щупал накатники. Он крутил маховики и слушал, не хрустит ли. Он забраковал одну панораму, потому что «в ней сетка косая», и заставил принести другую, а когда принесли другую, забраковал и её, и взял в итоге первую, но получил в довесок два банника, ящик пакли и, каким-то непостижимым образом, четыре пары валенок.
— Валенки-то тебе зачем? — спросил его начартснаб, уже сдаваясь.
— Пригодятся.
— Август месяц, старшина!
— Август, — согласился Сычёв. — А потом сентябрь, октябрь и ноябрь. Вы, товарищ интендант, по календарю-то поглядите.
И полез дальше по орудию, ворча, что накатник дрянь и что панораму ему подсунули не ту, а Ковалёв стоял и думал, что вот это, наверное, и есть война, если смотреть на неё не с той стороны, с которой смотрят в кино: ствол разорвало под Ольховкой, замок сдали под расписку, замок поставили на другой ствол, ствол приехал обратно в ту же батарею. Ничего не пропадает. Всё учтено.
Всё, кроме людей.
Награды объявили в тот же день. Ковалёву — орден Красной Звезды. Бабушкину — медаль «За отвагу» и сержантское звание, которое ему выхлопотали, как и обещал Гнездилов, — и, кстати, о Гнездилове: пришло известие, что он жив, лежит в Вязьме, ногу сохранили.
В воскресенье Сычёв достал гармонь.
Достал он её торжественно, как достают знамя, обтёр рукавом и вручил Стёпкину-повару, который, как выяснилось, играл — не блестяще, но с той уверенной размашистостью, какая ценится у костра выше любой техники.
Батарея сидела кругом. Пели то, что поют в такие вечера: сначала довоенное, лёгкое, про синий платочек и про катюшу, что выходила на берег, потом протяжное, деревенское, длинное, с подголосками, — Клюев такое любил, и когда затянули, кто-то из старых сказал вполголоса: «Это Клюева песня», и все секунду помолчали, а потом допели.
Бабушкин не пел. Бабушкин сидел, положив на колени свои лопаты, и слушал с таким лицом, будто ему объясняют что-то важное и он старается не упустить.
Лапин пел громче всех и не в ноту.
Илюшин подпевал вполголоса, повернувшись к костру целой стороной лица.
А потом Стёпкин, разойдясь, врезал плясовую, и Сычёв — Сычёв, старшина, мобилизационный резерв, сорок с чем-то лет — вдруг встал и пошёл вприсядку, и делал это так лихо и с таким каменным лицом, что батарея легла.
Ковалёв смеялся вместе со всеми и одновременно, отдельной половиной головы, считал: девятнадцать человек. Из них четверо — из тех, кто был при нём в первую неделю. Через месяц из этих девятнадцати останется, если по статистике, которую он знал наизусть...
Он приказал себе не считать и стал слушать гармонь.
Политрука в батарее не было — он был один на полк, младший политрук Дорош, и он пришёл к ним на огонёк в тот же вечер.
Ковалёв ждал от него неприятностей по привычке, вынесенной из книг и фильмов той жизни: сейчас начнётся про международное положение. Неприятностей не случилось.
Дорош был лет двадцати восьми, в очках с треснувшим стеклом, до войны — учитель географии в Черкассах. Политинформацию он провёл коротко и, что Ковалёва поразило, честно: сказал, что положение тяжёлое, что оставлен Смоленск, что немец идёт на юг, к Киеву, и что врать он никому не будет, потому что все и так всё видят. Потом развернул карту — свою, школьную, географическую, с реками и городами — и минут двадцать показывал, где что, и это было первое за месяц, что бойцы слушали не из-под палки.
— Товарищ младший политрук, — спросил Лапин, — а до Урала-то он не дойдёт?
— До Урала не дойдёт, — сказал Дорош.
— А почему?
— Потому что там расстояния такие, что он в них утонет, — сказал учитель географии и показал по карте. — Вот смотри. Отсюда досюда — как от Берлина до Москвы ещё раз.
После отбоя он остался у костра и достал стопку конвертов.
— Я семьям пишу, — объяснил он Ковалёву. — Кто погиб. У меня уже сорок одно письмо. Похоронки-то канцелярия шлёт, а в похоронке ничего не написано. Ну вот я и... — он поправил очки. — По-человечески.
— Помогаете?
— Помогаю. Только я их не знал, товарищ лейтенант. Мне ротные диктуют. — Дорош помолчал. — Из ваших у меня трое: Клюев, Прошин, Дудник. И связист, Курносов. Четверо. Продиктуете?
Они сидели у костра до третьего часа.
Ковалёв диктовал, а Дорош писал круглым учительским почерком, и это оказалось тяжелее всего, что было за месяц, тяжелее ведомостей, потому что в ведомости человек — строчка, а в письме надо было сказать, какой он был.
Про Клюева он сказал: двое детей, язва, самый старший во взводе, ворчал, а копал больше всех, и что погиб, поднося снаряды, — и что снаряды донёс.
Про Прошина: ездовой, стал заряжающим, стал командиром орудия, и последний свой бой провёл один против пехоты, и подбил бронетранспортёр.
Про Дудника: сержант, до войны счетовод, вывел из-под огня свой расчёт по ходу сообщения и вышел последним, как положено командиру.
Про Мишку он говорил дольше всех и под конец сказал:
— Напишите: линию он срастил. Обязательно напишите, что он её срастил. Мать не поймёт, а соседи объяснят.
Дорош дописал, аккуратно промокнул и сложил письма стопкой.
— А вы своим пишете, товарищ лейтенант? — спросил он.
Ковалёв молчал.
Он не писал. Он не написал ни строчки за тридцать семь суток, и всё это время где-то под Рязанью жила женщина, которая ждала писем от круглого старательного почерка с наклоном влево, и он знал про неё ровно три вещи: она просит писать чаще, у неё есть сын, и её сын месяц как мёртв.
— Не пишу, — сказал он.
— Почему?
— Не знаю, что писать.
Дорош посмотрел на него через треснувшее стекло.
— Так вы про кормёжку напишите, — сказал он просто. — Матери не про войну надо. Матери надо, что кормят хорошо, сапоги выдали и что живой. Всё остальное — от лукавого.
Ковалёв взял листок.
Он писал полчаса, чужим круглым почерком, и написал ровно то, что было сказано: кормят хорошо, сегодня была гречневая каша с салом; сапоги выдали, по ноге; служба идёт, командиры хорошие; здоров. Про Зинку он написал отдельной строчкой — спросил, вышла ли она замуж, потому что так было в тетради, в списке того, о чём надо написать, и не спросить было нельзя.
Он не подписался «твой Витя», потому что не знал, как этот мальчик подписывался. Он написал: «Ваш сын».
И сложил листок, и отдал Дорошу, и подумал, что из всех подделок, на которые он пошёл за этот месяц, эта была самая тяжёлая — и единственная, за которую ему не было стыдно.
Тюрину — тоже медаль. И вместе с медалью — бумага.
Бумага была из штаба армии: разнарядка на курсы младших лейтенантов, срок обучения — три месяца, на дивизию три места. Одно место Званцев отдал в полк. Ситников передал бумагу Ковалёву, сказав только: «Выбирай сам, тебе виднее».
Ковалёв смотрел на эту разнарядку весь вечер.
Выбирать было не из кого. То есть выбирать было можно — из девятнадцати человек, — но выбирать по-настоящему было не из кого, потому что подходил один Тюрин, и Ковалёв это знал с той секунды, как взял бумагу в руки.
Тюрин был лучшим, что у него было. Тюрин понимал, а не запоминал. Тюрин объяснял другим своими словами лучше, чем Ковалёв — своими. Тюрин вчера, гоняя новичков, сам, без подсказки, велел им полить траву перед стволом — и, что важнее, объяснил зачем.
И Тюрин был единственным человеком в батарее, кому Ковалёв мог передать её завтра, если сегодня его убьют.
Именно поэтому его надо было отдать.
— Товарищ лейтенант, — сказал Тюрин, прочитав бумагу. — Я не поеду.
— Поедешь.
— Не поеду. — Он говорил спокойно, глядя в землю, и от этого спокойствия было тяжелее, чем от крика. — Вы меня из подносчиков подняли. Я у вас за наводчика, за командира орудия, я вам полбатареи выучил. А вы меня в тыл. Как будто я...
— Как будто ты что?
— Как будто я лишний.
Ковалёв помолчал.
— Тюрин. Три месяца. Через три месяца ты вернёшься младшим лейтенантом и получишь взвод. Дальше — батарею. Считай вслух: сколько человек ты выучишь за год, если будешь командовать батареей?
— Двадцать. Может, тридцать.
— А сколько ты выучишь, если тебя убьют завтра наводчиком у второго орудия?
Тюрин молчал.
— Я тебя не в тыл отправляю, — сказал Ковалёв. — Я тебя размножаю. Меня одного мало. Меня физически мало, понимаешь? У меня три ствола, а фронт — от моря до моря. Значит, нужен ты, и ещё десять таких, как ты, и через год — сто.
— А если я вернусь, а вас...
— Значит, будешь делать то же, что и я. По той бумажке, которую тебе дали. — Ковалёв кивнул на серые типографские листы «Указаний», лежавшие у него в планшете. — Там всё написано. Учи по ней. И добавляй своё, потому что там половины ещё нет.
Тюрин уехал на попутной через два дня, утром, и всё, что от него осталось в батарее, — это привычка новичков говорить про маховик «дожимай, как рулевую тягу».
Вечером Ковалёв достал тетрадь.
Он сидел на пне у опушки, держал её на колене и не писал минут двадцать, потому что думал о том, что сказал ему Шейкин: пишите так, чтобы можно было объяснить дураку.
Значит, никаких «октябрь — решающий». Никаких «зимой встанут». Никаких дат, названий и сроков — ничего из того единственного, чем он на самом деле отличался от всех этих людей вокруг.
Только то, что можно вывести из карты, из грунта, из скорострельности и из немецких сапог с гвоздями. Только то, что любой умный человек может проверить и повторить сам.
Он подумал и решил, что так и правда лучше. Пророчество нельзя ни проверить, ни передать, ни размножить. Ложную позицию — можно. Мокрую траву перед стволом — можно. Отделение прикрытия — можно. Всё, что он написал за месяц, работало не потому, что он пришёл из будущего, а потому, что было верно само по себе, — и это единственная причина, по которой оно пережило и его тетрадь, и его фамилию.
Он открыл серые типографские листы, нашёл раздел про смену позиции и на полях, мелко, дописал первое исправление в чужой документ со своим содержанием.
Потом закрыл тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда:
Без фамилии.
Глава 11
Слово «наступление» Ковалёв услышал двадцать девятого августа, в штабе полка, и не поверил своим ушам — не потому, что не знал, а именно потому, что знал.
Он знал про Ельню. Знал, что её возьмут, что это будет первая за войну отбитая у немца территория, что об этом напишут в сводках и что цена будет такая, о которой в сводках не напишут. Он знал это давно, как знают таблицу умножения, — и всё равно, когда Ситников произнёс вслух: «Полк переходит в наступление», внутри что-то дёрнулось.
Полтора месяца он только отходил. Полтора месяца всё, что он умел, было про то, как удержать, задержать, отойти, сохранить. А тут — вперёд.
— Задача полка, — говорил Ситников, водя карандашом по карте, — овладеть Клинками и выйти на восточную окраину Хмелевки. Артподготовка тридцать минут. Начало в шесть ноль-ноль. Ковалёв, твоя батарея — на сопровождение. Пойдёшь с первым батальоном.
— Товарищ капитан, разрешите уточнить: сопровождение чем? Колёсами?
— Колёсами. Огнём и колёсами.
Ковалёв записал в тетрадь эти два слова и весь остаток дня думал о том, какая же за ними стоит мясорубка.
Сорокапятка в обороне — зверь. Она сидит в яме, укрытая, злая, и стреляет по тому, кто её не видит.
Сорокапятка в наступлении — это полтонны железа на двух тонких колёсах, которое семь человек катят по открытому полю в рост, толкая руками, в полутора метрах от собственного щита, под пулемётным огнём. Немцы называли эту пушку «дверной колотушкой», а свои — «Прощай, Родина», и Ковалёв, услышав это прозвище в первый раз от Сычёва, ничего не сказал, потому что возразить было нечего.
Ночь он не спал. Ночь он думал и писал.
К четырём утра в тетради появилось семь пунктов, и Ковалёв смотрел на них с тем же чувством, с каким смотрел когда-то на первую страницу: половина этого будет написана в наставлениях только в сорок втором, после того как за это заплатят несколько тысяч расчётов.
«Орудия работают парами. Одно стреляет — второе катится. Никогда не катиться обоим сразу». «Маршрут переката разведать до атаки. Пройти ногами. Отметить укрытия: воронки, канавы, межи. Знать, где ляжешь, до того как побежал». «Перекат — короткий. Тридцать-сорок метров. Не героический бросок, а перебежка орудием». «Толкачи — из пехоты. По четыре человека на орудие. Просить у комбата накануне, не в бою». «Расчёт катит, командир орудия смотрит вперёд, а не толкает. Кто толкает — тот не видит». «Цель для нас — огневая точка, а не танк. Пулемёт в доме, пулемёт в дзоте, орудие на прямой. По танку отработаем потом, когда он придёт». «Щит держать к противнику всегда. При перекате — тоже. Разворачивать через "от себя"».
С этими семью пунктами он и пошёл на рассвете к командиру первого батальона.
Комбат, старший лейтенант Лоскутов, был молодой, худой, злой и говорил в нос, потому что был простужен.
— Толкачей? — переспросил он. — Ковалёв, у меня в батальоне двести сорок штыков вместо семисот. Ты у меня двенадцать человек просишь.
— Двенадцать, товарищ старший лейтенант.
— На хрена?
— Затем, что если мои пушки встанут на полпути, — сказал Ковалёв, — ваша пехота дойдёт до Клинков и ляжет перед пулемётами. А если дойдут пушки, я эти пулемёты сниму с двухсот метров прямой наводкой за минуту. Считайте сами, во что вам обойдётся минута перед пулемётом.
Лоскутов посопел заложенным носом.
— Восемь, — сказал он. — Больше нет.
— Двенадцать. И я вам после Клинков отдам их обратно живыми, потому что мои толкают лёжа и перебежками, а не в рост.
— Десять.
— Двенадцать, — сказал Ковалёв. — И банку трофейного шоколада вам лично.
— Откуда у тебя шоколад?
— У меня старшина.
Лоскутов посмотрел на него, шмыгнул носом и махнул рукой.
— Двенадцать. Шоколад вперёд.
Толкачей привели вечером, и Сычёв, ворча, накормил их из своего котла, потому что «чужих людей на нашу работу голодными не пущу, они у меня потом на бруствере валяться будут».
Шоколад ушёл. Ковалёв не спрашивал, откуда он взялся и что старшина за него получил.
В четыре тридцать, за час до артподготовки, старшина выдавал наркомовские.
Процедура эта имела свой обряд, и обряд Сычёв соблюдал строго. Он ставил на передок кружку, наливал в неё из фляги ровно сто грамм — на глаз, но с точностью аптекаря, — и подавал двумя руками, как подают что-то официальное.
— Следующий.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, подойдя. — А мне?
Сычёв посмотрел на него сверху вниз.
— Тебе семнадцать.
— Так я ж в атаку иду!
— Ты в атаку идёшь, а не в кабак. — Старшина подумал и налил ему полкружки чая из другой фляги, крепкого, тёмного, с сахаром — сахар в батарее был большей редкостью, чем водка. — Пей. Тебе полезнее.
Лапин обиделся страшно и полез было спорить, но тут выяснилось, что чай сладкий, и обида прошла сама собой.
Бабушкин свою выпил не поморщившись, как воду, и потянулся к сухарю.
Илюшин выпил половину, посидел, посмотрел на оставшееся единственным глазом и отдал соседу.
— Не идёт, — объяснил он. — Голова после этого... шумит. А мне сегодня видеть надо.
Ковалёв от своей отказался.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв с укором. — Положено.
— Мне сегодня положено считать, — сказал Ковалёв. — Твою долю отдай Бабушкину, он большой.
— Мою я уже, — невозмутимо сообщил Сычёв.
Люди сидели на станинах и на ящиках, ели сухари с салом, курили в рукав и разговаривали о ерунде — о том, что немецкие сигареты сухие и не забирают, что у Лоскутова в батальоне повар хуже Стёпкина, что бабы в Клинках, наверное, все ушли, а если не ушли, то... — и на этом Сычёв цыкнул, и разговор свернул обратно на сигареты.
Ковалёв слушал этот трёп и думал, что за полтора месяца впервые видит батарею перед боем такой: не сжатой, не молчащей, а болтливой. Люди боялись — это было видно по тому, как часто прикуривали, — но боялись как-то по-рабочему.
Они собирались наступать. Они полтора месяца только отходили, а сегодня им сказали, что пойдут вперёд, и это перевешивало всё, включая здравый смысл.
Ковалёв здравого смысла не терял и знал, чем всё кончится в октябре. Но, сидя среди них на станине и грызя сухарь, он поймал себя на том, что тоже — немножко, самым краем — верит.
Артподготовка началась в пять тридцать, и это было то, чего Ковалёв не слышал с самого начала.
Наша.
Он лежал в исходной, за межой, и слушал, как над головой идёт — не на них, а от них, туда, на запад. Работали дивизионные гаубицы, работал полковой миномётный дивизион, работали, судя по звуку, «эрэсы» откуда-то из-за леса — и по Клинкам, по немецким траншеям, шло то, что полтора месяца шло по нашим.
Батарея смотрела вперёд, задрав головы, и лица у людей были такие, каких Ковалёв ещё не видел.
— Мать честная, — сказал Стёпкин-повар, приползший на позицию с термосами, потому что бойцов положено кормить перед атакой и потому что Стёпкин был человек долга. — Ребята, да это ж по ним! По ним, а?
— По ним, Стёпкин, по ним, — сказал Сычёв. — Ползи обратно.
— Дай посмотрю!
— Ползи, говорю. Тебя тут только не хватало.
В шесть ноль-ноль пехота пошла.
Первые четыреста метров прошли легко, и это было хуже всего, потому что все успели поверить.
Батарея катилась в двухстах метрах за цепью: первое орудие Бабушкина справа, второе слева, третье — Илюшина — уступом сзади. Толкачи Лоскутова оказались мужиками толковыми, из тех, кто до войны имел дело с телегами и лошадьми, и катили грамотно, пригнувшись.
Ковалёв шёл между орудиями пешком, с биноклем Ремизова на шее, и смотрел на Клинки.
Деревня лежала на невысоком горбе, в трёхстах метрах за перепаханным артподготовкой полем. Дымилось. Половина изб горела. Всё выглядело мёртвым — и Ковалёв, глядя на это, чувствовал знакомый холодок, потому что уже видел один раз мёртвую батарею, и знал, чем это кончается для тех, кто верит глазам.
— Первое, второе! — крикнул он. — Стой! Развернуть! Илюшину — вперёд не соваться!
— Товарищ лейтенант, наши уже вон где! — крикнул кто-то из толкачей.
— Стой, я сказал!
Пулемёты открылись через сорок секунд.
Их было три. Один — с чердака уцелевшей каменной риги на левой окраине, два — из окопов на скатах, и они были не разбиты артподготовкой, потому что артподготовка легла по траншеям на гребне, а эти сидели ниже, под скатом, и переждали её в щелях.
Цепь первого батальона легла.
Она легла вся сразу, как срезанная, на открытом поле в двухстах метрах от деревни, и стало видно, кто лёг живой, а кто нет: живые пытались вжаться и подтянуть ноги, а неживые лежали свободно.
— Бабушкин! Рига, чердак, слева! Осколочным! Двести пятьдесят!
— Есть рига!
— Второе — правый пулемёт, вон куст, под кустом! Илюшин — стой на месте, не катись!
Первый выстрел Бабушкина лёг в стену. Второй — в проём чердака, и оттуда вылетело брёвнами и соломой, и пулемёт замолчал.
Второе орудие пристреливалось дольше — куст был плохо виден, — и за эти полторы минуты правый пулемёт нащупал его.
Ковалёв услышал, как по щиту ударило гвоздями, и увидел, как один из толкачей Лоскутова, здоровый мужик в обмотках, вдруг сел на землю и стал заваливаться назад.
— Второе! Огонь!
Второе ударило. Куст встал дыбом, и пулемёт замолчал тоже.
А третий, дальний, продолжал работать, и цепь лежала.
Вот тут и началось то, ради чего он ночью писал семь пунктов.
— Перекат! Первое — вперёд сорок метров, до воронки! Второе — прикрывает! Пошли!
Расчёт Бабушкина вцепился в станины. Сорок метров они прошли за девятнадцать секунд, и Ковалёв считал вслух, и на восемнадцатой немецкий миномёт положил мину туда, где орудие стояло полсекунды назад.
— Первое встало! Второе — вперёд, до межи! Первое прикрывает!
Так, чередуя, они проползли эти двести метров за одиннадцать минут — два орудия, шагая друг через друга, как два человека, идущие по льду на связке. Одно стреляло — второе каталось. Никогда оба сразу.
На двухстах метрах Илюшин своим единственным глазом нашёл в дыму третий пулемёт — по вспышке, — и снял его четвёртым снарядом.
Цепь поднялась.
Клинки взяли в семь двадцать, и это было первое взятое, а не оставленное за полтора месяца, и по батарее это ударило сильнее, чем Ковалёв ожидал.
Люди ходили по немецкой траншее с лицами именинников. Лапин притащил каску и нацепил на банник, как знамя. Толкачи Лоскутова, сдавшие свои пушки и уходившие к своим, орали батарейцам что-то восторженное и матерное. Из одиннадцати оставшихся двенадцати — одного убило у второго орудия — все были злые, весёлые и живые.
В крайнем доме нашли немецкую полевую кухню и при ней — брошенное хозяйство.
Сычёв немедленно взял всё под контроль. Он стоял над ящиками, как коршун, и распределял.
— Консервы — в повозку. Хлеб ихний — ешьте, он вроде ничего, только кислый. Это что?
— Кофе, товарищ старшина! — Лапин тряс жестяной банкой. — Зерном!
— Зачем зерном?
— Так его молоть надо.
— А мельницу они тебе оставили?
Мельницы не оставили. Кофе Сычёв в итоге растолок в котелке банником — за что Ковалёв, увидев, чуть не сел, — залил кипятком и сварил напиток такой густоты и крепости, что первый попробовавший, Стёпкин, минут пять сидел с открытыми глазами и молчал.
— Ну как? — спросил Сычёв.
— Как кисель, — сказал Стёпкин уважительно. — Только горький и в голову бьёт. Ты, Сычёв, если такое солдату дать перед атакой — он до Берлина без остановки добежит.
— Дойдём, — сказал Сычёв. — Я тебе банку берегу.
Ещё нашли шнапс, две коробки сигарет, ящик галет и — предмет всеобщего восхищения — немецкую машинку для стрижки волос, которую Дорош тут же реквизировал в пользу полка.
Ковалёв всё это видел краем глаза, потому что стоял на восточной окраине Клинков с биноклем и смотрел на запад.
С запада шла пыль.
— Батарея! — сказал он, и весёлый гомон в деревне оборвался. — Отставить трофеи. Занять оборону. Немедленно.
Контратака пришла через тридцать пять минут после того, как деревню взяли, и это было ровно то, что Ковалёв предсказывал вслух ещё вчера и что тогда никто, включая Лоскутова, не воспринял всерьёз.
Немцы не терпели потерянного. Немцы всегда контратаковали сразу, пока новый хозяин ещё не окопался, ещё пьян победой, ещё разбирает трофеи и не знает местности. Это было написано у них в наставлении, которое Ковалёв, считай, читал.
Они шли восемью танками и пехотой на бронетранспортёрах, с юго-запада, вдоль лощины, и вышли бы во фланг батальону — если бы за тридцать пять минут батарея не сделала того, что делала теперь автоматически.
Три орудия стояли на восточных скатах, за плетнями и обгорелыми стенами, с секторами вдоль лощины, во фланг. Ходы вырыть не успели, но щели под расчёты успели, и снарядные ящики успели растащить, и мокрым тряпьём траву перед стволами успели прибить — Лапин бегал с ведром, ругаясь, что вода тёплая и грязная.
Ковалёв лежал на чердаке той самой каменной риги, у пробитого снарядом Бабушкина проёма, с телефоном.
— Первое, второе, третье. Стрелять по моей команде. Первое — головного, когда пройдёт горелый сарай. Второе — замыкающего. Третье — молчит и не выдаёт себя, третье у меня резерв.
— Понял, — Бабушкин.
— Понял, — Илюшин.
Танки шли по лощине уверенно, борта в борта, как ходят там, где не ждут противотанковой обороны. Их и не могло тут быть — по всякой логике сорокапятки должны были ещё стоять в двух километрах позади, у исходных, потому что никто в здравом уме не тащит ПТО в первую волну атаки.
Ковалёв дождался, пока головной пройдёт сарай, и сказал в трубку одно слово.
Дальше было девять минут, которые он потом занёс в тетрадь как образцовые, потому что всё, что он писал полтора месяца, сработало сразу и в одном месте.
Головной встал, получив в борт с двухсот восьмидесяти. Замыкающий загорелся. Колонна в лощине оказалась заперта с двух концов и полезла на скаты, показывая борта, и Бабушкин с Илюшиным брали их по очереди, спокойно, как на полигоне, меняя позицию после второго выстрела — на десять метров, за следующую стену, а больше в деревне и не требовалось.
Немецкая пехота спешилась и пошла на деревню в лоб, и вот тогда Ковалёв ввёл третье орудие, молчавшее до этой минуты, и оно с полутора сотен, из-за плетня, положило картечью... картечи не было. Осколочными на удар, с прицелом сто, что почти то же самое.
К десяти утра в лощине горело пять машин.
Немцы откатились. Клинки остались наши. Батальон Лоскутова, потерявший в поле восемьдесят человек, закреплялся на западной окраине, и оттуда прибежал связной с запиской: «Ковалёв, ты, зараза, шоколад отработал. Лоскутов».
А в половине одиннадцатого на позицию приехала кухня.
Стёпкин привёз обед — не потому, что кто-то приказал, а потому, что было десять тридцать, а по его личному, никем не утверждённому распорядку батарея обедала в десять тридцать. Он въехал в деревню на своей паре, встал у риги и заорал на всю улицу, что каша стынет, а он тут не нанимался.
Мина прилетела одна. Одна-единственная, шальная, с той стороны, откуда уже сорок минут никто не стрелял.
Стёпкина убило сразу, лошадь пришлось пристрелить, котёл перевернулся, и каша — гречневая, с трофейным салом, тонко резанным, с чесноком — вылилась в дорожную пыль.
Батарея похоронила его к вечеру, за ригой.
Сычёв, руководивший похоронами, был совершенно спокоен и деловит, и только когда всё кончилось, вдруг сказал в пространство:
— Он же не обязан был ехать. Он мог до темноты подождать.
И ушёл к повозке, и там его минут двадцать никто не трогал.
Вечером Ковалёв сидел в чужом немецком блиндаже, при трофейной свече, и заполнял тетрадь.
Пункт про толкачей он подчеркнул дважды: работает. Пункт про перекат парами — работает, одиннадцать минут на двести метров под тремя пулемётами, потерь при перекате нет. Пункт про то, что в захваченном пункте немедленно занимать оборону, — вписал новым, восьмым, и написал жирно: «Контратака придёт через тридцать-сорок минут. Не через час. Трофеи разбирать после».
Потом достал ведомость, которую принёс Сычёв.
Расход: бронебойных двадцать два, осколочных шестьдесят один. Матчасть цела вся. Людей — двое: подносчик Гареев и повар Стёпкин, хозвзвод, приданный на довольствие.
— Он же не наш, — сказал Сычёв. — Он полковой. Его в полковую ведомость надо.
— Пиши в нашу, — сказал Ковалёв. — Он к нам ехал.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
Потом вышел из блиндажа и постоял на улице сгоревшей деревни Клинки, которая полтора часа назад была немецкой, а теперь была наша, и посмотрел на запад, где в лощине ещё дотлевали пять коробок.
Он честно попробовал почувствовать то, что чувствовали сегодня его люди, — то самое, именинное. Не получилось. Он слишком хорошо знал, что будет дальше: что Ельню возьмут через неделю, что об этом напишут в сводках, что немцы отойдут сами, выпрямляя фронт, и что в октябре здесь всё покатится обратно, и эти Клинки, за которые сегодня легли восемьдесят человек Лоскутова, придётся оставить снова.
И всё-таки.
Полтора месяца он делал одно и то же: держал, отходил, снова держал. Полтора месяца он записывал в тетрадь, как правильно отступать.
А сегодня он записал, как правильно наступать, — и это была совсем другая тетрадь, и, если додумать до конца, она была та самая, которая понадобится через два года и через три.
Он вернулся в блиндаж, взял карандаш и записал итог суткам — коротко, как всегда:
Наступали.
Глава 12
Ельню взяли шестого сентября, и Ковалёв увидел её на третий день, проезжая через город на попутке в артснабжение.
Города, в сущности, не было. Была улица, вдоль которой стояли печные трубы, — ровный строй кирпичных столбов, каждый с горелым срубом у основания, как будто кто-то очень аккуратный расставил их по линейке. Была площадь с разбитой водокачкой. Были воронки, полные воды, и в одной из них плавала дверь.
По улице шли наши. Шли не так, как ходили в июле и августе: пилотки набекрень, разговоры громкие, у одного за спиной трофейный автомат, у другого на шее губная гармошка. Мимо провели пленных — первых пленных немцев, которых Ковалёв видел в этой жизни живьём и вблизи, десятка полтора, серо-зелёных, небритых, смотрящих под ноги.
Бойцы у обочины смотрели на них, и один сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
— Так вот они какие.
И в голосе у него было не торжество, а что-то вроде разочарования: до этого дня немец был силой природы, вроде грозы, а тут по улице шли пятнадцать усталых мужиков в грязных мундирах, и понять, как эти мужики за два месяца дошли до Смоленска, было решительно невозможно.
Ковалёв смотрел на трубы, на пленных, на весёлых своих — и считал недели.
Двадцать пять дней. Двадцать пять дней до второго октября, когда на этом самом направлении начнётся то, что потом назовут Вяземской катастрофой, и весь этот выступ, за который заплатили Клинками, Стёпкиным и восемьюдесятью бойцами Лоскутова, будет срезан за трое суток.
— Хорошо-то как, товарищ лейтенант, — сказал водитель полуторки, объезжая воронку. — Погнали, а?
— Погнали, — сказал Ковалёв.
Сентябрь встал тихий и тёплый, и на две недели война как будто выключилась.
Фронт стоял. Полк сидел в обороне под деревней Гурьево, окапывался, обживался и первым делом занялся тем, чем занимается любая армия, простоявшая на месте больше трёх дней: вшами.
Вошь пришла в августе и к сентябрю стала главным противником. Про неё говорили больше, чем про немца.
Сычёв объявил ей войну по всем правилам. Он раздобыл — никто не спрашивал где — железную бочку, врыл её в землю, приспособил под вошебойку, и два дня батарея по очереди сидела в кустах в подштанниках, пока обмундирование прожаривалось.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, сидя на корточках и обняв колени. — А гимнастёрка не сгорит?
— Сгорит — новую выдам.
— Так вы ж жилите!
— Я не жилю, — с достоинством сказал Сычёв. — Я берегу. Разница, Лапин, в том, что жила бережёт для себя, а я — для тебя же, только позже.
Бабушкин прожарке не подвергся: он объявил, что его вошь не берёт, и это оказалось чистой правдой, чему батарея дивилась две недели и что Илюшин объяснил научно — «шкура толстая, ей не прокусить».
Дорош, вооружённый трофейной машинкой, стриг весь полк. Стриг он плохо, потому что учитель географии, но задёшево, то есть бесплатно, и очередь к нему стояла с утра. Ковалёва он остриг тоже, и Ковалёв, проведя ладонью по своей — теперь уже действительно своей — молодой голове с жёстким ёжиком, вдруг остро вспомнил, как в той жизни, годам к сорока, начал зачёсывать волосы на сторону, и как это было унизительно, и как он себе в этом не признавался.
Ели в сентябре хорошо.
Пошла картошка — своя, деревенская, из огородов, которые копали вместе с бабами: полк выделял людей, бабы делились урожаем, и это была честная сделка, потому что мужиков в Гурьеве не осталось ни одного. Пошли грибы. Батарея, состоявшая наполовину из деревенских, обобрала окрестный лес до состояния стерильности, и новый повар — после Стёпкина прислали пожилого молчаливого татарина по фамилии Хамидуллин — жарил их на трофейном сале с картошкой в двух огромных сковородах, добытых Сычёвым в порядке очередной необъяснимой операции.
Однажды вечером у бабки, у которой стояла повозка, обнаружился самогон.
Ковалёв узнал об этом по звуку: гармонь заиграла на час раньше положенного и с непозволительной удалью. Он пришёл, посмотрел, оценил обстановку и решил не заметить. Батарея пела, Сычёв командовал разливом, соблюдая пропорцию строже, чем при выдаче наркомовских, а Лапину опять налили чаю, и Лапин опять обиделся, и его опять утешили сахаром.
Наутро Ковалёв провёл занятия в удвоенном объёме и ни слова не сказал про вчерашнее, и все всё поняли правильно.
Письма пришли в середине месяца, сразу два.
Первое было от Тюрина, с курсов, из-под Горького. Тюрин писал крупно и старательно, с ошибками, и содержание письма Ковалёв, прочитав, дал прочесть всей батарее, потому что оно того стоило.
Тюрин сообщал, что учат хорошо, кормят средне, что он тут самый старый по фронту и его слушают, а главное — что на третий день им выдали для изучения серые типографские листы, «Указания по боевому применению противотанковой артиллерии в обороне», составленные, как там написано, начальником артиллерии одной дивизии на основе боевого опыта.
«Товарищ лейтенант, — писал Тюрин, — я как прочитал, так и сел. Там же всё ваше. Слово в слово. Даже про мокрую траву. Я преподавателю сказал, что знаю, кто это писал, а он говорит — читайте, что дают, товарищ курсант, а не рассуждайте. Так я и не стал больше. Но я знаю».
Батарея прочла и загордилась страшно. Сычёв сказал: «Я всегда говорил». Илюшин попросил письмо перечитать. Лапин пошёл рассказывать в соседний батальон.
Ковалёв, слушая всё это, испытал сложное чувство и в итоге определил его как приятное. Фамилии не было, а знали всё равно все, кому надо, — и это оказалось ровно тем, чего он хотел, только он не рассчитывал, что это будет так... тепло.
Второе письмо было ему.
Настоящее, в треугольнике, с адресом, написанным крупными буквами: полевая почта, Ковалёву Виктору Андреевичу.
Он унёс его в лес и там развернул.
Мать — та женщина под Рязанью, у которой он украл сына, — писала мелко, экономя бумагу, и первые полстраницы благодарила за то, что он наконец написал, потому что она уже думала всякое, а соседка Полина Ивановна получила похоронку на своего в июле и с тех пор не встаёт.
Дальше она писала, что у них всё хорошо. Что корову пока не сдали. Что картошка уродилась. Что Мишу, сына Полины Ивановны, всё-таки, может, найдут, потому что пропал без вести — это ещё не то самое. Что она рада, что кормят хорошо и что сапоги по ноге, и просит писать чаще, хоть по три слова.
И в самом конце, отдельной строчкой, было написано: «А Зина замуж не вышла и не собирается, спрашивала про тебя дважды».
Ковалёв сидел в лесу с этим листком минут двадцать.
Он думал о том, что теперь должен этой женщине сына — не в переносном смысле, а буквально: пока он жив, у неё есть сын, а когда он умрёт, ей придёт похоронка на человека, который на самом деле умер в июле, в воронке, под Волковыском, и которого она даже не сможет оплакать вовремя.
И ещё он думал про Зину, которая спрашивала дважды и которую он никогда в жизни не видел.
Вечером он написал ответ. Про кормёжку, про сапоги, про то, что здоров. Про Зину написал: пусть не ждёт, война долгая. Подумал и зачеркнул. Написал: передавайте ей привет.
Двадцатого сентября он поехал к Званцеву, в штаб дивизии, и повёз с собой докладную записку на четырёх страницах.
Он писал её три вечера и переписывал дважды, помня совет Шейкина: так, чтобы можно было объяснить дураку. Ни одного слова про октябрь. Ни одного намёка на то, откуда он знает. Только карта, только грунт, только логика.
Записка называлась «О подготовке противотанковой обороны в глубине на путях вероятного отхода» и говорила следующее.
Наш выступ у Ельни имеет форму мешка. Горловина — тридцать восемь километров. Севернее, у Духовщины, и южнее, у Рославля, стоят немецкие подвижные соединения — по данным дивизионной разведки, до двух танковых дивизий. Если противник ударит с двух сторон под основание выступа, горловина закрывается за двое-трое суток, и всё, что в мешке, остаётся в мешке.
Отход из мешка пойдёт по трём дорогам. Все три Ковалёв прошёл лично, и на всех трёх есть по два-три места, где танк не может обойти дорогу: болото, лес, овраг, речка с топкими берегами. Всего одиннадцать таких мест.
Предложение: в каждом из одиннадцати заранее подготовить противотанковый район. Отрыть окопы под орудия, ходы сообщения, ровики под боеприпасы. Разметить, привязать к местности, составить карточки огня. Орудия туда не ставить — ставить некому и незачем. Просто отрыть и разметить, чтобы, если придётся отходить, батарея приходила на готовое и разворачивалась не за четыре часа, а за двадцать минут.
Званцев читал молча, все четыре страницы, дважды.
Потом положил на стол и посмотрел на Ковалёва тем самым взглядом, каким смотрел в августе на ход сообщения с коленом.
— Ты понимаешь, что ты написал?
— Понимаю, товарищ подполковник.
— Ты написал, что мы отсюда побежим. — Званцев говорил тихо. — Через две недели после того, как эту Ельню взяли и во всех газетах написали. Первая победа, лейтенант. Первая за всю войну.
— Я написал, что если придётся отходить, то отходить лучше на подготовленное, — сказал Ковалёв. — Про «побежим» здесь нет ни слова, товарищ подполковник. Здесь про сапёрные работы в тылу.
— Наверх это не пойдёт, — сказал Званцев. — Ты понимаешь почему?
— Понимаю.
— Не понимаешь. — Начарт встал, прошёлся по избе, остановился у окна. — Не потому, что там дураки. Там не дураки. А потому, что бумага с такой мыслью, поданная сегодня, стоит того, кто её подал, а мысль всё равно не пройдёт. И тогда не будет ни мысли, ни тебя, а мне ты нужен.
Он вернулся к столу, взял записку и аккуратно оторвал титульный лист с названием.
— Значит, так. Никакой «подготовки обороны на путях отхода» не существует. Существуют учебные позиции для тренировки расчётов в тыловом районе дивизии. Батарея выезжает, отрывает, тренируется разворачиваться на незнакомой местности, уезжает. Нормальная боевая учёба. Одиннадцать точек за две недели вытянешь?
Ковалёв быстро посчитал.
— Если дадите сапёрный взвод — вытяну девять.
— Дам взвод и две подводы. Карточки огня составишь на каждую точку в двух экземплярах: один мне, один себе. — Званцев помолчал. — И вот что, лейтенант. Если ты ошибся, ты за две недели зря измучаешь людей, и я тебе это припомню.
— А если не ошибся?
— А если не ошибся, — сказал Званцев, — то я тебе первый скажу спасибо. Только вслух не скажу.
Копали до конца сентября.
Это была самая тоскливая работа за всю войну, и Ковалёв понимал недовольство своих людей лучше, чем они сами.
Фронт стоял. Немца не было. Стояло тёплое, ясное бабье лето. Соседи в это время играли в футбол, ходили в баню, писали письма и спали. А батарея каждое утро грузилась на подводы, отъезжала за двадцать, тридцать, сорок километров в тыл — в тыл! — и там весь день рыла в чистом поле окопы под орудия, которых там нет и не будет.
— Товарищ лейтенант, — сказал наконец Илюшин на пятый день, когда они втроём мерили шагами очередной участок у моста через безымянную речку. — Разрешите спросить прямо.
— Спрашивай.
— Мы чего копаем-то? Тут же тыл. Тут до фронта сорок вёрст.
Ковалёв мог сказать: приказ. Мог сказать: боевая учёба. Он посмотрел на Илюшина — на его повёрнутое к нему целой стороной лицо, на пустую глазницу под повязкой — и сказал правду в той форме, в какой её можно было сказать.
— Илюшин, посмотри на карту. Вот мы, вот выступ, вот горловина. Тридцать восемь километров. Если немец ударит с двух сторон, сколько ему надо, чтобы её перерезать?
Илюшин смотрел на карту долго. Он умел смотреть на карту — Ковалёв его этому учил два месяца.
— Дня три, — сказал он наконец. — Если танками и по хорошей дороге — три. А то и два.
— А нам сколько идти отсюда до этого моста?
— Полтора суток.
— Вот мы и копаем, — сказал Ковалёв.
Илюшин помолчал. Потом сказал:
— Понял, товарищ лейтенант. Мужикам объясню.
И объяснил. И после этого копали иначе — по-прежнему без всякого удовольствия, но уже без ропота, а к последним точкам батарея вошла в такой темп, что сапёры, приданные Званцевым, начали ворчать, что за этими артиллеристами не поспеть.
На восьмой день на одну из точек приехал Шейкин.
Приехал верхом, один, без сопровождающих, — нога у него зажила, но ходил он ещё с палкой. Слез, привязал лошадь и минут десять молча смотрел, как двадцать человек в чистом поле, в сорока верстах от линии фронта, роют окопы правильной формы.
Ковалёв подошёл и доложил, как положено.
— Учебные позиции, — сказал Шейкин.
— Так точно. Тренировка расчётов в развёртывании на незнакомой местности. Приказ начальника артиллерии дивизии.
— Приказ я видел. — Шейкин оперся на палку и оглядел поле. — Товарищ старший лейтенант, я человек не военный, я до войны в райотделе служил. Объясните мне: почему для тренировки надо копать в полный профиль? Для тренировки хватило бы обозначить.
Ковалёв смотрел на него и понимал, что вот сейчас, в чистом поле, без свидетелей, решается ровно то же, что решалось в избе в августе.
— Потому что расчёт, который копал понарошку, — сказал он, — потом и воюет понарошку. Если человек знает, что окоп учебный, он его выроет по колено, и я его этому научу. А учить надо один раз и правильно.
Шейкин помолчал.
— Складно, — сказал он привычно.
Потом дошёл, хромая, до края отрытого окопа, посмотрел вниз — на сектор, на ориентиры, на аккуратный ровик под ящики, — и повернулся к дороге, к мосту через речку, к болоту за мостом. Он смотрел туда долго, и Ковалёв видел по его лицу, что он не дурак и что он считает то же самое, что считал бы любой человек с глазами.
— Мост-то, — сказал Шейкин, — единственный на двенадцать вёрст. Танк тут не обойдёт.
— Не обойдёт.
— Ага.
Он вернулся к лошади, взялся за седло и, уже вставив ногу в стремя, сказал, не оборачиваясь:
— Ковалёв. Я вам в августе говорил: пишите так, чтобы можно было объяснить дураку. Вы теперь и копаете так же. Это правильно.
— Спасибо, товарищ младший лейтенант.
— Не за что. — Шейкин сел в седло. — Дело я всё ещё не закрыл.
И уехал.
Ковалёв постоял, глядя ему вслед, и подумал, что за два месяца обзавёлся самым странным союзником, какого только можно вообразить: человеком, который знает, что тут что-то нечисто, не может понять что, и — по каким-то своим внутренним причинам — молчит.
В двадцатых числах полк играл в футбол.
Играли на выгоне у Гурьева, полк на полк: 512-й против соседнего 606-го, мяч добыл начальник связи, ворота обозначили скатками. Народу собралось человек триста.
Батарея выставила Лапина — как самого молодого и быстрого — и Бабушкина, которого поставили в защиту исключительно за размеры, и это оказалось верным решением: Бабушкин просто стоял, а нападающие 606-го об него разбивались, как волна о волнорез. Один раз он даже отобрал мяч, не сдвинувшись с места, — нападающий сам отскочил.
Играли зверски. Судил Дорош, свистка не имел, свистел ртом.
Проиграли ноль-два, и Сычёв потом две недели утверждал, что второй гол был из офсайда и что судья свой же, полковой, а всё равно продался.
— Кому продался, товарищ старшина? — спрашивал Лапин.
— Не знаю кому. Но продался.
Девять точек сделали к двадцать девятому сентября.
Девять позиций в тылу, на трёх дорогах: окопы в полный профиль, ровики, ходы, вешки на местности, спиленные ориентиры. И девять карточек огня, вычерченных лично Ковалёвым, с промерами, с дистанциями до ориентиров, с секторами — таких карточек, по которым любая батарея, придя ночью на незнакомое место, разворачивалась бы за двадцать минут вместо четырёх часов.
Карточками этими он в своё время удивил даже Званцева, и Ковалёв тогда, помнится, разозлился — не на подполковника, а вообще.
Потому что карточка огня не была его выдумкой. Она была в уставе. Она была прямой обязанностью каждого командира орудия: определить ориентиры, промерить до них расстояния, вычертить сектор, записать. Это печаталось в наставлениях до войны, этому учили в полковых школах, за это спрашивали на инспекторских проверках в мирное время.
И это не делалось почти нигде.
Потому что в мирное время карточку чертили для проверяющего, а на войне стало некогда; потому что командиров орудий выбивало быстрее, чем они успевали промерить хоть один ориентир; потому что проверять стало некому. И вот получалось, что человек из другого века приезжал на фронт с секретным знанием, а секретное знание оказывалось напечатанным типографским способом за три года до войны и лежало на складе в пачках, перевязанных шпагатом.
Он однажды сказал это Званцеву вслух, и Званцев не улыбнулся.
— Ну да, — сказал начарт. — А ты думал, у нас в уставах глупости написаны? У нас в уставах, лейтенант, много хорошего написано. Беда не в том, что не написано. Беда в том, что между «написано» и «делается» стоит человек, у которого нет времени, сил и никто с него не спросит.
Один экземпляр он отвёз Званцеву. Второй сложил в планшет, к «Указаниям».
В тот же день пришёл приказ по дивизии: лейтенанту Ковалёву В. А. присвоено звание старшего лейтенанта.
Обмывали вечером, скромно, всей батареей, с самогоном от той же бабки; Сычёв достал из мобилизационного резерва банку трофейных сосисок, вскрыл её торжественно и объявил, что берёг именно на этот случай. Гармонь играла. Хамидуллин нажарил картошки с грибами на двух сковородах. Дорош произнёс тост, короткий и хороший, без единого слова про международное положение.
Ковалёв сидел на станине, ел горячую картошку прямо со сковороды, слушал гармонь, и было ему одновременно хорошо и невыносимо.
Он смотрел на этих людей — на Бабушкина, аккуратно откладывающего свою долю сосисок, чтобы съесть последней; на Илюшина, повернувшегося к костру целой стороной; на семнадцатилетнего Лапина, который сегодня опять получил чай вместо самогона и опять обиделся; на Сычёва, дирижирующего застольем, как батареей; на Дороша с его треснувшими очками, — и знал про них то, чего они не знали.
Что через три дня, второго октября, в шесть утра, немецкая артиллерия начнёт артподготовку на фронте от Духовщины до Рославля.
Что горловина мешка закроется седьмого.
Что в этом мешке останется больше полумиллиона человек, и половина из них не выйдет.
Он не мог этого сказать никому. Он мог только выкопать девять ям в чистом поле за сорок вёрст отсюда — и он их выкопал.
Поздно ночью, когда все улеглись, он достал тетрадь, посмотрел на последнюю страницу и записал итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Копал в тылу.
Глава 13
Второго октября, в шесть утра, Ковалёв проснулся от тишины.
Это была странная причина для пробуждения, но он проснулся именно от неё: на их участке было тихо, а слева и справа, далеко, на пределе слышимости, шёл ровный, непрерывный, ни на секунду не прерывающийся гул.
Он вышел из блиндажа в одной гимнастёрке. Небо на северо-западе подрагивало розовым, и на юго-западе тоже. А перед ними, на западе, — ничего. Спокойное серое утро, туман в низине, роса.
— Товарищ старший лейтенант? — Сычёв, спавший у повозки, поднял голову. — Чего это?
— Это оно, — сказал Ковалёв.
— Кто — оно?
— Наступление. Только не здесь. — Он посмотрел на север, потом на юг, и мысленно провёл по карте две стрелы, которые сходились в ста двадцати километрах позади. — Батарею поднимай. Тихо, без шума. Полный боекомплект на передки, лишнее — в повозку. Лошадей поить сейчас, потом некогда будет.
— А приказ?
— Приказ будет через сутки, — сказал Ковалёв. — Я хочу быть готов за сутки до приказа.
Приказ пришёл через двое.
Эти двое суток были хуже любого боя, потому что в бою понятно, что делать.
Немца перед ними не было. Полк сидел в отрытой, обжитой, хорошей обороне, с пристрелянными секторами, с запасными позициями, — и не был никому нужен. Артподготовка гремела за горизонтом, и с каждым часом она была всё дальше не вперёд, а назад: сначала слева-впереди, потом слева, потом слева-сзади.
Связь с дивизией пропала третьего в полдень. Восстановили. Пропала снова четвёртого утром и больше не восстанавливалась.
Пошли слухи, и слухи были страшнее гула.
Говорили, что немец в Спас-Деменске. Что немец в Юхнове. Что штаб армии снялся ночью и ушёл, не предупредив соседей. Что по большаку на восток идут не колонны, а толпы. Ковалёв слушал это молча и знал, что из четырёх слухов три правда, а четвёртый станет правдой завтра.
Он собрал батарею вечером третьего и сказал коротко:
— Обстановка тяжёлая. Немец обходит нас с двух сторон, севернее и южнее. Не паниковать, не болтать, слухи не разносить. Готовность — постоянная. Спать по очереди, одетыми. Кто хочет спросить — спрашивайте сейчас, потом времени не будет.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Лапин. — А мы в окружении?
— Пока нет, — сказал Ковалёв. — Скоро будем.
Он подумал, стоит ли это говорить, и решил, что стоит. Люди, которых обманывают, ломаются в момент, когда узнают правду. Люди, которым сказали заранее, встречают её как знакомую.
— Из окружения выходят, — добавил он. — Я выходил в июле, Сычёв выходил, Бабушкин выходил. Ничего особенного. Главное — не бросать матчасть и не терять голову. Всё, разошлись.
Приказ на отход принёс связной из штаба полка в ночь на пятое: полку оставить позиции и двигаться на восток, на Вязьму, походным порядком, батарее ПТО прикрывать отход дивизии на маршруте.
К приказу прилагалась записка от Званцева. Три строчки, карандашом, торопливым почерком:
«Ковалёв. Маршрут второй. Твои точки идут по нему все три. Карточки я разослал в 21-й и 34-й полки, их батареи пойдут туда же. Держи мост у Ветлицы сколько сможешь. Званцев».
Ковалёв прочитал и почувствовал то, чего не чувствовал давно: холодную, злую, рабочую радость.
Девять ям в чистом поле. Три из них — на этом маршруте. И карточки уже у соседей.
Отходили в темноте, и первые тридцать километров были ещё армией.
Полк шёл колонной, с боковым охранением, с положенными дистанциями. Батарея — три орудия на конной тяге, две повозки, двадцать три человека — шла в хвосте, потому что арьергард. Хамидуллин ухитрился накормить всех горячим в два часа ночи, прямо на большаке, и это был последний горячий обед, который батарея видела за следующие девять суток.
А потом начался большак.
Ковалёв читал про это. Он читал десятки описаний, смотрел кинохронику, слушал в академии. Он думал, что представляет.
Он не представлял.
Дорога на восток была забита на всю ширину и не двигалась. Стояли повозки, грузовики без бензина, санитарные фуры, тракторы с гаубицами, штабные автобусы. Между ними шли люди — не строем, а сплошным потоком, обтекая застрявшее, как вода обтекает камни. Шли раненые. Шли бойцы без оружия и бойцы с оружием, вперемешку, из разных дивизий. Шли беженцы с узлами, с детьми, с коровами на верёвках.
Над этим — раз в час, по расписанию, как трамвай — приходили самолёты, и тогда всё ложилось в кюветы, а потом вставало и шло дальше, и на дороге оставалось то, что оставалось.
Полк втянулся в этот поток и через два часа перестал быть полком.
Ковалёв понял это, когда обнаружил, что за его батареей идут не третий батальон, а какие-то чужие сапёры, а перед ним не штабная колонна, а стадо коров, которое гнала на восток пожилая женщина в мужском пиджаке.
— Батарея, стой! — сказал он. — Сычёв. Съезжаем с дороги. Ищем просёлок.
— Товарищ старший лейтенант, а полк?
— Полка нет, — сказал Ковалёв. — Полк мы найдём у Ветлицы, потому что мост там один, и все придут туда. А по этой дороге мы не пройдём и трёх вёрст, зато нас на ней разбомбят.
Они свернули на просёлок и шли им весь день, обгоняя дорогу.
К мосту у Ветлицы батарея вышла шестого октября в четыре часа дня, и Ковалёв, увидев свои окопы, испытал странное чувство — вроде того, какое бывает, когда возвращаешься домой.
Они были на месте. Отрытые в сентябре, за две недели до, никем не занятые, слегка оплывшие от дождей, но целые: два окопа под орудия на восточном берегу, с секторами на мост и на подход к мосту; ровики под боеприпасы; ход сообщения к лощине. Вешки стояли. Ориентиры — спиленная берёза, угол сарая, столб — были на своих местах.
Ковалёв достал карточку огня.
Дистанция до моста — двести восемьдесят. До угла сарая — четыреста. До поворота дороги — шестьсот двадцать. Всё промерено шагами месяц назад, всё записано, ничего не надо мерить заново.
— Батарея, к бою. По карточке. Двадцать минут.
Развернулись за семнадцать.
А через сорок минут на восточный берег вышла чужая батарея — две сорокапятки, старший лейтенант с чёрным от усталости лицом, сорок человек, — и старший лейтенант, спрыгнув с передка, огляделся и заорал:
— Это чьи ямы?!
— Мои, — сказал Ковалёв.
— Ты Ковалёв?
— Я Ковалёв.
— Двадцать первый полк, старший лейтенант Мамедов. — Он вытащил из-за пазухи мятый листок, и Ковалёв узнал свою собственную карточку огня, переписанную чужой рукой. — Мне это Званцев дал три дня назад. Я думал — бумажка. Я сюда шёл по ней ночью, как по улице.
— Становись правее, — сказал Ковалёв. — Там второй окоп. Сектор — на брод, брод в шестистах ниже. Мост — мой.
— Понял, — сказал Мамедов и побежал к своим.
Немцы вышли к мосту в семнадцать двадцать.
Пошли, как всегда, разведкой: мотоциклы, за ними три бронетранспортёра и танк. Шли по дороге открыто, потому что впереди была толпа отходящих, а не оборона, и это было верно — впереди действительно была толпа.
Толпа хлынула через мост.
И вот тут Ковалёв сделал то, за что потом, до конца жизни, не смог себя ни оправдать, ни осудить.
Он не открыл огонь.
Он не открыл его тридцать пять минут — пока по мосту шли люди. Повозки с ранеными, бабы с узлами, бойцы без оружия, коровы. Если бы он ударил, немцы ответили бы по мосту из всего, что у них есть, и мост, забитый людьми, перестал бы существовать за минуту.
Он лежал в двухстах восьмидесяти метрах, смотрел, как немецкая колонна подходит всё ближе к хвосту этой очереди, считал секунды и держал батарею.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Бабушкин. — Ведь уйдут.
— Пусть подходят.
— Так танк же...
— Пусть подходят, Бабушкин.
Когда последняя повозка сошла с настила, головной немецкий мотоцикл был в трёхстах метрах от моста.
— Огонь.
Две батареи — пять стволов — ударили с восточного берега по колонне, стоявшей на открытой дороге в упор. Первый бронетранспортёр загорелся поперёк, второй съехал в кювет, танк успел дать задний ход и получил в борт от Мамедова, у которого сектор был длиннее.
Дальше сорок минут шёл бой, который Ковалёв провёл почти без нервов, потому что всё уже было сделано за месяц до этого. Карточка лежала перед ним. Дистанции были известны. Запасные окопы были отрыты. Смена позиции занимала три минуты, потому что не надо было выбирать куда.
К темноте немцы отошли за поворот и стали ждать своих главных сил.
Мост в двадцать один ноль-ноль взорвали сапёры — те самые, что шли за батареей по большаку и которых Ковалёв, встретив у переправы, попросту забрал себе, объяснив их сержанту, что мост надо валить и что бумагу он напишет потом.
Бумагу он потом действительно написал.
Ночью, в темноте, у взорванного моста батарея снималась с позиции, и вот тогда Ковалёв в последний раз увидел политрука Дороша.
Дорош пришёл с той стороны — с западной, с дороги, — приведя с собой человек шестьдесят. Собранных. Он собирал их весь день на большаке: одиночек, отбившихся, безоружных, потерявших свои части. Он шёл против потока с двумя бойцами и говорил каждому одно и то же: куда идёшь, стой, становись сюда, ты теперь в моей группе.
Шестьдесят человек. Из них с оружием — половина.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал он Ковалёву, поправляя очки с треснувшим стеклом, — я тут пехоты набрал. Куда её девать?
— Ко мне. Будешь прикрытием.
— Не могу. — Дорош помотал головой. — Там ещё идут. Их там тысячи, понимаете? Идут и не знают куда. Я обратно пойду.
— Дорош, там уже немцы.
— Так я ж не воевать, — сказал политрук. — Я собирать.
Он оставил Ковалёву шестьдесят человек, взял двоих бойцов, сунул за пазуху свою неизменную полевую сумку с письмами и ушёл на запад, в темноту, по дороге, по которой навстречу ему шли последние.
Через полтора часа с той стороны началась стрельба.
Утром седьмого сумку принёс боец — один из тех двоих, что уходили с Дорошем. Сумка была в крови, ремень перебит. Внутри лежали сорок с чем-то писем в незапечатанных треугольниках, чернильный карандаш и школьная географическая карта, та самая, по которой он показывал Лапину, где Урал.
— Он на грузовик наткнулся, — сказал боец. — Немцы с автоматчиками, у поворота. Он им кричать начал, чтоб ложились, наши-то. Ну и...
Ковалёв взял сумку.
Он открыл её, посмотрел на письма — сорок с лишним конвертов, написанных круглым учительским почерком, адресованных в Черкассы, в Куйбышев, в Пензу, в деревни, названий которых он никогда не слышал, — и застегнул обратно.
— Сычёв. Сумку в повозку, к панораме. Головой отвечаешь.
— Есть, — сказал Сычёв.
Кольцо замкнулось седьмого октября, у Вязьмы, и Ковалёв узнал об этом от бойца из штаба дивизии, которого встретил на просёлке.
Боец сказал, что на восток не пройти. Что немцы в Вязьме со вчерашнего дня. Что все дороги перерезаны и что штаб дивизии вчера был здесь, а сегодня его нет.
Ковалёв выслушал, поблагодарил и достал карту.
Батарея стояла на просёлке в ольшанике: три орудия, две повозки, шесть лошадей, двадцать один свой и шестьдесят приведённых Дорошем пехотинцев, которые теперь были его. Снарядов — сорок один. Продовольствия — на двое суток, если не жировать. Раненых — четверо, из них двое тяжёлых.
Дождь начался вечером и шёл потом почти без перерыва одиннадцать суток.
Дорогу Ковалёв запомнил кусками, и куски эти были такие, что потом всплывали ночами годами.
Полуторка с раскрытыми дверями, а в кузове — эвакуированный из какого-то города архив, папки, тысячи папок, и ветер листает их и разносит по кювету бумаги с чьими-то фамилиями.
Гаубица на тракторе, гусеничном «Коминтерне», без горючего, и расчёт, который сидит рядом на станинах, потому что бросить не может, а везти нечем. Ковалёв подошёл, посмотрел на них — молодые, старший сержант с воспалёнными глазами, — и ничего не смог сказать, потому что его шесть лошадей уже везли три сорокапятки и повозку с ранеными и седьмого чуда не оставалось.
Раненый в санитарной фуре, лежавший поверх других, который смотрел в небо и очень спокойно, вежливо, ко всем сразу обращался: «Товарищи, у кого попить, товарищи, у кого попить».
Мальчишка лет девяти на обочине, у мёртвой лошади, деловито срезающий с неё мясо большим ножом. Он делал это умело.
И среди всего этого — старшина Сычёв, который шёл рядом с повозкой и на каждом привале обходил свою батарею, пересчитывая: людей, лошадей, ящики, банники, панорамы, лопаты. Он считал вслух, вполголоса, как молитву. Ковалёв сначала думал, что это привычка. Потом понял, что это и есть молитва: единственный доступный старшине способ утверждать, что мир ещё поддаётся счёту.
— Товарищ старший лейтенант, — доложил Сычёв на четвёртом привале. — В наличии всё, кроме одного банника. Банник у Лапина был.
— Найдётся.
— Не найдётся, — мрачно сказал Сычёв. — Я его на той стороне оставил. Он к прицепу привязан был, а прицеп мы бросили. — Он помолчал. — Хороший был банник. Новый.
И вздохнул так, что Ковалёв понял: если старшина позволяет себе горевать о баннике, значит, он не позволяет себе горевать о чём-то другом, и лучше его сейчас не трогать.
Ели в эти дни один раз в сутки, вечером, перед выходом.
Хамидуллин выдавал по два сухаря и по куску сала — сало было то самое, трофейное, растянутое им с бережливостью, за которую его в батарее уважали больше, чем за готовку. Один раз, на третьи сутки, добыли картошки: наткнулись ночью на брошенное поле, и восемьдесят человек полчаса рыли её руками, и потом двое суток ели сырую, потому что костров жечь было нельзя.
Бабушкин от голода стал молчалив и страшен. Он не жаловался ни разу. Он просто ел свои два сухаря так медленно, что это было больно смотреть, — растягивая на полчаса, откусывая по крошке.
На пятые сутки Лапин пропал на два часа и вернулся с мешком, в котором была брюква. Целый мешок брюквы, штук тридцать.
— Ты где взял? — спросил Сычёв.
— Нашёл.
— Лапин.
— Ну... в погребе. Там дом пустой, товарищ старшина, я смотрел, никого. Хозяева ушли.
Сычёв посмотрел на мешок, потом на восемьдесят голодных человек, потом на Ковалёва.
Ковалёв молчал.
— Записываю, — сказал наконец старшина, доставая тетрадь. — Деревня Клушино, дом четвёртый от околицы, брюква, мешок один. Вернёмся — отдадим.
— Вернёмся? — не понял Лапин.
— Вернёмся, — сказал Сычёв тоном, не допускающим обсуждения, и записал.
Ковалёв собрал командиров — Сычёва, Бабушкина, Илюшина, старшего из пехоты, сержанта по фамилии Крамаренко, — сел на корточки под плащ-палаткой и разложил карту, светя трофейным фонариком.
— Слушать сюда. Мы в окружении. Кольцо прошло вот здесь, восточнее Вязьмы. Выходить будем на восток, ночами, лесами, вот по этому направлению, — он провёл ногтем. — Сорок восемь километров до Гжатска, но в Гжатск не пойдём, там немцы. Пойдём севернее.
— Товарищ старший лейтенант, — осторожно сказал Крамаренко. — А с пушками?
Ковалёв поднял голову.
Вопрос был правильный и был задан вовремя. Три сорокапятки по грязи, лесами, ночами, сорок восемь километров, с шестью лошадьми, из которых две уже хромали.
Он вспомнил, как в июле, тридцать шесть суток назад — нет, уже семьдесят с лишним — точно так же сидел над решением, и как потом вытащил пушку, и как через полтора месяца взорвал её у Вопца. И как у него дрожала рука на акте.
— С пушками, — сказал он. — Пока есть снаряды — с пушками. Кончатся снаряды — решим тогда.
— Тяжело будет.
— Будет тяжело, — согласился Ковалёв. — Но мы с вами, товарищ сержант, вдвоём тут единственные, у кого есть что-то, кроме винтовок. Пока у нас три ствола и сорок один снаряд, мы — часть. Без стволов мы — толпа. А толпу немец на дороге положит за десять минут, я сегодня видел, как это делается.
Он свернул карту.
— Порядок движения. Головной дозор — три человека, Крамаренко даёт. Орудия в середине. Раненые на повозке. Замыкает Бабушкин с отделением. Идём ночами, днём стоим в лесу и спим. Костров не жечь. Разговоров нет. Стрельбы нет — что бы ни увидели, стреляем только по моей команде.
— А если немцы?
— Обходим. Мы не воевать идём, — сказал Ковалёв и вдруг понял, что повторяет слова, сказанные вчера Дорошем. — Мы выходить идём.
Ночью, лёжа под мокрой плащ-палаткой в ольшанике, он не спал и в темноте, на ощупь, писал в тетради — так, что потом сам с трудом разобрал.
Он записал, что за сутки прошли девятнадцать километров. Что у второй лошади сбита холка. Что снарядов сорок один и надо считать каждый. Что на девяти точках, отрытых в сентябре, отработали две батареи, его и Мамедова, и что мост у Ветлицы стоил немцам трёх машин и полусуток. Что надо будет — если будет кому — записать в наставление: подготовленные позиции в тылу окупаются один раз, но окупаются полностью.
Потом он подумал и записал ещё одну строчку, отдельно, про политрука Дороша, который пошёл на запад собирать людей и которого убили у поворота, потому что он кричал своим, чтобы ложились.
А потом подвёл итог суткам — коротко, как всегда:
В мешке.
Глава 14
Лес в октябре сорок первого был мокрый насквозь.
Дождь шёл не переставая: не ливень, а ровная серая морось, которая за сутки промачивает всё до нитки, за трое суток — до костей, а за неделю начинает промачивать что-то ещё, чему Ковалёв не мог подобрать названия. Люди переставали разговаривать. Люди переставали чесаться. Люди шли, ели свои два сухаря и ложились в мокрый папоротник, и утром вставали не все — двое из пехоты Дороша умерли просто так, без ран, и старшина записал их в тетрадь с пометкой «от истощения», хотя истощения за девять суток быть ещё не могло.
Ковалёв понимал, что происходит, и не мог этого остановить.
Люди умирали не от голода. Они умирали от того, что у них внутри сломалась пружина: полк исчез, дивизия исчезла, фронт исчез, командиры исчезли, а вместе с ними исчезло то, что держит человека в строю, — уверенность, что где-то наверху кто-то знает, что делать.
Он держал эту уверенность в своих людях единственным доступным способом: распорядком.
Подъём. Построение. Доклад по отделениям. Осмотр оружия. Осмотр ног — ноги проверял лично, потому что мокрые ноги в октябре хуже немцев. Чистка орудий, хотя из орудий вторые сутки не стреляли. Выдача пищи. Наряд на охранение. Отбой.
Всё это было в лесу, под дождём, посреди немецкого тыла, и всё это было бессмысленно ровно настолько, насколько бессмысленно всё, что удерживает восемьдесят человек от превращения в восемьдесят одиночек.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал ему на седьмые сутки сержант Крамаренко, из пехоты. — Мужики спрашивают: зачем панорамы протирать, если снарядов сорок один?
— Сорок один снаряд — это сорок один выстрел, — сказал Ковалёв. — А непротёртая панорама — это тридцать выстрелов из сорока одного. Одиннадцать снарядов, Крамаренко. За одиннадцать снарядов мы с тобой пройдём километров пять.
Крамаренко подумал.
— Понял, — сказал он. — Мужикам объясню.
Он и объяснил, и с тех пор панорамы протирали без напоминаний, и Ковалёв в очередной раз убедился в том, что знал ещё в прошлой жизни: приказ, который человек понял, выполняется втрое лучше приказа, который человек просто получил.
На восьмые сутки к ним вышла группа Сулимова.
Их было около полутора сотен — большая группа, шумная, с ранеными на самодельных носилках, и вёл их интендант второго ранга Сулимов, человек лет пятидесяти, полный, с одышкой, в командирской шинели и с планшетом.
По званию он был старше. Значительно старше: интендант второго ранга приравнивался к майору.
— Кто старший? — спросил он, оглядев поляну, орудия под ветками, часовых на опушке и построенных для осмотра людей.
— Старший лейтенант Ковалёв, командир батареи ПТО пятьсот двенадцатого стрелкового полка.
— Принимаю командование объединённой группой, — сказал Сулимов. — Доложите наличие.
Ковалёв доложил. Восемьдесят один человек, из них раненых четверо. Три орудия. Сорок один снаряд. Продовольствия нет, третьи сутки на подножном.
— Орудия бросить, — сказал Сулимов.
Стало очень тихо. Дождь шумел по листве.
— Товарищ интендант второго ранга, разрешите доложить обоснование.
— Не разрешаю. — Сулимов дышал тяжело, и было видно, что он не спал столько же, сколько все, и что он боится, и что боится он не немцев, а того, что уже привык бояться. — Мы с пушками не пройдём. Немец на всех дорогах. Единственный способ выйти — рассыпаться мелкими группами по пять-шесть человек и просачиваться. Мелкую группу не обнаружат. Крупную обнаружат обязательно.
— И перебьют мелкие группы по одной, — сказал Ковалёв.
— Что?
— По одной перебьют, товарищ интендант второго ранга. Мелкая группа из шести человек без пулемёта, без связи и без командира — это не группа, это шесть человек, которые идут по чужому лесу и надеются. Первый же немецкий пост берёт её целиком. А двести человек с тремя орудиями пройдут там, где им откроют дорогу их собственным огнём.
— Вы мне возражаете?
— Я вам докладываю обоснование.
Сулимов побагровел, и Ковалёв понял, что сейчас будет плохо, и оно было бы плохо — но тут произошло то, чего он не планировал и о чём потом вспоминал с неловкостью.
Из-за спины Сулимова, из его собственной колонны, вышел боец и сказал негромко, ни к кому:
— Мужики, а у них жратва по распорядку.
Это была неправда: жратвы не было ни у кого. Но у них был распорядок, и это было видно за версту — по часовым на опушке, по составленным в козлы винтовкам, по орудиям, укрытым ветками правильно, по построенным людям с осмотренными ногами.
Полторы сотни человек, десять суток бредущих по мокрому лесу без всякого распорядка, смотрели на эту поляну как на чужой дом, где топится печь.
Сулимов это тоже увидел. Он был неглупый человек и растерянный, а не подлый, и в этом была его беда.
— Хорошо, — сказал он наконец, отводя глаза. — Идём вместе. Но я вам не подчиняюсь, старший лейтенант, это вы мне подчиняетесь, имейте в виду.
— Так точно, — сказал Ковалёв. — Разрешите доложить план движения на сегодняшнюю ночь.
Он доложил, и Сулимов его утвердил, и дальше всё пошло так, как оно и идёт в таких случаях: командовал Ковалёв, а приказы отдавал Сулимов, и обоих это устраивало.
Через двое суток Сулимов всё-таки ушёл.
Ушёл не сам — увёл с собой семьдесят человек. Ночью, у развилки, он объявил, что группа слишком велика, что идти надо разными маршрутами, и что он берёт южное направление, а Ковалёв пусть идёт как знает.
Спорить Ковалёв не стал. Он видел, что Сулимова уже не переубедить: тот десять суток жил в ужасе от собственной ответственности и теперь искал способ её уменьшить, а деление на две группы казалось ему делением риска пополам.
— Товарищ интендант второго ранга. Возьмите хоть одно орудие.
— Издеваетесь?
— Нет. Возьмите. У вас семьдесят человек и ни одного пулемёта.
Сулимов посмотрел на него почти с ненавистью и увёл своих на юг.
Их нашли через сутки.
Не всех — человек тридцать, на просёлке у хутора Липки, куда группа Ковалёва вышла к утру. Они лежали вдоль дороги, там, где их накрыли на открытом месте, при переходе, в предрассветных сумерках. Судя по гильзам в кустах — два пулемёта с фланга и минуты полторы работы.
Сулимова среди них не было. Может быть, ушёл. Может быть, лежал где-то дальше.
Батарея прошла мимо молча.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал потом, на дневке, Крамаренко. — Мужики просили передать. Они это... поняли, в общем.
— Что поняли?
— Что вы правы были. Насчёт мелких групп.
Ковалёв кивнул и ничего не ответил, потому что говорить тут было решительно нечего. Он был прав. Из этой правоты вышло тридцать человек на просёлке, и никакого удовлетворения она ему не доставляла.
Лошадь пришлось убить на двенадцатые сутки.
Не пристрелить — именно убить, ножом, потому что стрелять было нельзя: в четырёх километрах стояли немцы. Ковалёв приказал, Хамидуллин сделал, и никто на это не смотрел.
Ели впервые за пять суток досыта. Варили в двух котлах, в глубокой яме, с бездымным костром из сухого валежника; конина была жёсткая, жилистая и без соли, и это была лучшая еда, которую Ковалёв ел в обеих своих жизнях.
Лапин заплакал.
Не над кониной — над лошадью. Он был семнадцати лет и до войны жил в городе, и лошадь эту, серую, с белым пятном, звали Машка, и он два месяца её кормил и разговаривал с ней.
— Ешь, — сказал ему Сычёв.
— Не буду.
— Ешь, Лапин. — Старшина сел рядом на корточки. — Ты меня послушай. Она тебя два месяца везла и снаряды твои везла. Теперь она тебя ещё двадцать вёрст повезёт, только по-другому. Ешь и не позорь животное.
Лапин поел.
После этого орудий осталось два: две лошади на три пушки — не тягло.
Третье орудие Ковалёв приказал закопать.
Не подорвать — закопать. Взрыв в четырёх километрах от немцев был бы слышен, а бросить он не мог. Замок сняли, панораму сняли, ствол и лафет спустили в глубокую воронку, забросали землёй и валежником, и Сычёв записал в тетрадь координаты: от хутора Липки на северо-восток два километра сто шагов, у трёх сросшихся берёз.
— Вернёмся — откопаем, — сказал он.
Никто не засмеялся.
Шоссе они увидели на семнадцатые сутки, и это было хорошо и плохо одновременно.
Хорошо — потому что за шоссе, в двенадцати километрах, по всем расчётам Ковалёва, проходила линия обороны, которую сейчас строили под Можайском и которую он знал из книг лучше, чем из карты.
Плохо — потому что шоссе было живое. По нему днём и ночью шли немецкие колонны на восток, и вдоль него, на обеих обочинах, стояли посты.
Двое суток они лежали в лесу и вели наблюдение, и Ковалёв за эти двое суток сделал то, что делал всю жизнь: разложил задачу на части.
Пост номер один — у моста через ручей, два пулемёта, до отделения пехоты, освещает шоссе на семьсот метров. Пост номер два — в километре севернее, у сарая, один пулемёт. Между ними — участок в четыреста метров, который простреливается обоими, но который перекрыт по фронту складкой местности: канава, идущая от леса к шоссе и дальше в поле.
Промежутки между колоннами ночью — от сорока минут до полутора часов.
Сто десять человек — столько их осталось — переходят четыреста метров открытого за восемь минут, если идти быстро и молча. Восьми минут им никто не даст.
Значит, надо, чтобы дали.
— Слушать сюда, — сказал он вечером девятнадцатого октября. — Работаем так. Оба орудия выкатываем на опушку, на прямую наводку, дистанция до моста триста пятьдесят, до сарая — тысяча сто. Первое бьёт по мосту, по пулемётным гнёздам. Второе — по сараю. Открываем одновременно, по моей команде. Расход — всё, что есть: двадцать девять снарядов. После первых же выстрелов колонна идёт через шоссе бегом, по канаве, отделениями, с интервалом двадцать секунд. Раненых несут первыми. Крамаренко ведёт.
— А орудия? — спросил Бабушкин.
Ковалёв помолчал.
Он считал это трое суток и пересчитывал десятки раз, и ответ всегда получался один. Два орудия на двух лошадях через шоссе под огнём, по канаве, по мокрому полю — не пройдут. Их не вытянуть. А расчёты, которые останутся при них, будут стрелять до последнего снаряда, и это единственное, что даёт остальным восемь минут.
— Орудия остаются, — сказал он. — Расчёты остаются с ними. Стреляем, пока идут люди. Как пройдёт последний — снимаем замки, панорамы, и уходим тем же путём.
— Не успеем, — спокойно сказал Илюшин.
— Может, и не успеем.
— Кто остаётся? — спросил Бабушкин.
— Я остаюсь, — сказал Ковалёв.
И вот тут Бабушкин сделал то, чего не делал никогда: перебил командира.
— Нет, товарищ старший лейтенант.
— Сержант Бабушкин...
— Нет. — Он говорил медленно, как всегда, и от этой медлительности возразить было почему-то труднее, чем от крика. — Вы их вести должны. Дальше вести. За шоссе двенадцать вёрст, и там наши, и там надо будет ещё говорить с людьми, объяснять, отчитываться. Я этого не умею. Я умею у пушки стоять.
— Бабушкин.
— Товарищ старший лейтенант. — Он посмотрел прямо. — Вы же сами писали: командир орудия смотрит на поле. Я командир орудия. Это моё поле.
Ковалёв молчал долго.
Он потом всю жизнь возвращался к этой минуте и всякий раз находил в ней одно и то же: Бабушкин был прав, и все вокруг понимали, что Бабушкин прав, и он сам понимал это лучше всех. Сто десять человек, которых надо провести двенадцать километров и сдать на той стороне, — это командирская работа. У орудия на опушке командирской работы нет. Там есть наводчик, заряжающий и двадцать девять снарядов.
Это была самая правильная арифметика из всех, что он решал за четыре месяца. И самая мерзкая.
— Хорошо, — сказал он. — Остаются: первое орудие — Бабушкин, Илюшин, двое подносчиков. Второе — Крамаренко даёт четверых из пехоты, кто умеет подавать. Командует Бабушкин.
— Есть, — сказал Бабушкин.
— Лапин идёт со мной.
— Товарищ старший лейтенант! — вскинулся Лапин.
— Ты подносчик первого орудия, — сказал Бабушкин, не поворачиваясь. — А теперь ты идёшь со старшим лейтенантом. Я тебе приказываю. Понял, нет?
Начали в час двадцать ночи, когда прошла очередная колонна и шоссе опустело.
Оба орудия ударили одновременно, и в темноте это было страшно: две вспышки на опушке, и через полторы секунды — разрыв на мосту.
Илюшин своим единственным глазом положил первый снаряд точно в пулемётное гнездо у моста, потому что он трое суток лежал и мерил это гнездо биноклем Ремизова, и потому что расстояние было промерено и записано в карточку — карточку, которую Ковалёв заставил составить даже здесь, в окружении, без надежды, из чистого упрямства и профессиональной привычки.
Второе орудие достало сарай третьим снарядом.
— Пошли! — крикнул Крамаренко, и первое отделение вывалилось из леса в канаву.
Дальше было восемнадцать минут, а не восемь.
Восемнадцать минут по мокрой канаве, по колено в воде, ползком там, где канава мелела, с ранеными на плащ-палатках, отделение за отделением, с интервалами, под шум своих же выстрелов. Ковалёв шёл в третьей группе, вытолкнув вперёд себя раненых и Лапина, и пока полз, слышал, как за спиной, ровно и часто, работают его орудия.
Он считал выстрелы. Это была единственная доступная ему в те минуты форма присутствия.
Двенадцать. Пятнадцать. Восемнадцать. Двадцать три.
На двадцать четвёртом к орудиям пристрелялись немецкие миномёты — их подтянули с юга, от моста, и работали они грамотно, с вилки.
На двадцать девятом стрельба с опушки прекратилась.
Двадцать девять снарядов. Всё, что было.
Ковалёв лежал в поле, за шоссе, в двухстах метрах от насыпи, и смотрел назад, на тёмную опушку, где догорала маскировка и где не было больше ни одной вспышки. Рядом, вжавшись в мокрую пахоту, лежал Лапин и мелко трясся.
Они прождали двадцать минут.
Из леса никто не вышел.
Через двенадцать километров они увидели своих: полевой караул сто десятого полка, окрик, поднятые руки, свет фонаря в лицо.
Было двадцатое октября, шесть утра, и шёл мокрый снег.
Сычёв построил всех, кто вышел, прямо на опушке, у караульного окопа, — и это было такое построение, какого Ковалёв больше нигде не видел: сто десять человек в лохмотьях, обмотанных чем попало, без ремней, половина без оружия, с руками, чёрными от грязи.
Из них своих, батарейных, было четверо: сам Ковалёв, Сычёв, Лапин и Хамидуллин.
— Товарищ старший лейтенант, — доложил старшина, и голос у него был совершенно ровный, как всегда при докладе о расходе снарядов. — Вышло сто десять человек. Из них личного состава батареи — четверо. Матчасть: замков нет, панорам нет, оставлены при орудиях на той стороне. Имущество: сумка политрука Дороша, сорок три письма, целы. Тетрадь моя. И вот ещё.
Он полез за пазуху и достал завёрнутый в промасленную тряпицу свёрток.
— Что это?
— Панорама с третьего орудия, — сказал Сычёв. — Которое мы у Липок закопали. Я её нёс.
Ковалёв смотрел на этот свёрток и молчал.
Он вдруг понял, что за девятнадцать суток старшина протащил на себе через немецкий тыл, через голод, через мокрый лес и через шоссе — прицельное приспособление от пушки, зарытой в воронке за сто двадцать километров отсюда. Никому не нужное. Никогда, никем не спрошенное.
— Зачем, Сычёв?
Старшина посмотрел на него с недоумением.
— Так она ж на балансе, товарищ старший лейтенант.
К вечеру их разместили в деревне, накормили, дали спать в тёплой избе, и Ковалёв, проспав четыре часа, проснулся среди ночи и уже не заснул.
Он лежал в темноте, слушал, как за печкой храпят его четверо, и считал.
Батарея, которую он принял в августе, состояла из двадцати одного человека и четырёх орудий. За два месяца через неё прошло сорок с чем-то. Осталось четверо. Из тех, кто был при нём в первый день у дороги, в июле, — не осталось никого: Хомутов ушёл в полковую батарею ещё до Лесков, и что с ним стало, не знал никто.
Он достал тетрадь — мокрую, разбухшую, с расплывшимися чернилами на первых страницах, — и нашёл последнюю чистую.
Записывать надо было много. Про то, что мелкие группы в окружении гибнут поодиночке, а крупная с артиллерией проходит. Про распорядок, который держит людей крепче, чем еда. Про то, что орудие можно закопать и записать координаты. Про то, что панораму надо нести, даже когда это бессмысленно, потому что человек, несущий панораму, — ещё солдат, а бросивший её — уже нет.
Он записал всё это, мелко, экономя место.
А потом, в самом низу страницы, подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Вывел сорок четыре.
Он посмотрел на строчку и понял, что ошибся: вывел он сто десять. Сорок четыре — это было другое число, и оно означало то, чего в ведомостях не пишут: сорок четыре человека, которых он за два месяца записал в графу, и подписал круглым старательным почерком с наклоном влево, и не смог вывести никуда.
Он не стал исправлять.
Глава 15
Армейский сборно-пересыльный пункт стоял в селе Кубинка, в здании школы, и представлял собой очередь.
Очередь начиналась во дворе, шла через сени, поворачивала в коридоре и упиралась в дверь бывшего учительского кабинета. В ней стояли вышедшие из окружения: поодиночке, парами, группами, в шинелях и без, в ватниках, в трофейных мундирах с содранными знаками различия, кто с оружием, кто без. Стояли по восемь-десять часов.
Оружие отбирали на входе. Ковалёв отдал свой ТТ и получил взамен фанерную бирку с номером — не расписку, а именно бирку, вроде гардеробной.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Сычёв, сдавая карабин и глядя, как его бросают в общую кучу. — Это ж непорядок. Тут номера не переписывают.
— Не переписывают.
— Так они его потом кому попало выдадут.
— Выдадут.
Старшина покачал головой и пошёл в очередь с видом человека, у которого рухнули последние опоры мироздания.
Кормили один раз в сутки. Спали во дворе, под навесом, вповалку. На третий день Ковалёв понял, что это не злой умысел и не издевательство: через пункт за сутки проходило до тысячи человек, а работали на нём четыре командира и писарь, и людей у них не было, потому что людей не было нигде.
К следователю его вызвали на четвёртые сутки.
Это был не Шейкин. Это был толстошеий старший лейтенант госбезопасности по фамилии Оганян, с бумагами в три стопки, с воспалёнными от бессонницы глазами и с той раздражённой торопливостью, какая появляется у человека, который делает работу на десятерых и знает, что делает её плохо.
— Фамилия, звание, часть, обстоятельства выхода. Коротко.
Ковалёв доложил коротко. Оганян писал.
— Ковалёв... Ковалёв... — Он порылся во второй стопке, вытащил тонкую папку и открыл. — Так. А на вас, оказывается, есть.
Внутри лежали два листа. Ковалёв узнал почерк на верхнем — аккуратный, мелкий, чуть заваленный вправо — раньше, чем прочёл подпись.
— Это ваше дело, заведено в августе, — сказал Оганян. — Уполномоченный особого отдела дивизии Шейкин. Основания: контузия с потерей памяти, невозможность подтвердить прежнее место службы, наличие записей, содержание которых... — он поискал глазами строчку, — «не соответствует уровню осведомлённости лица данного звания и должности». Так. И второй выход из окружения, между прочим, за три месяца. Что скажете?
— Скажу, что первый раз я вышел с орудием, а второй раз — с людьми, — сказал Ковалёв.
— Все так говорят.
— У меня документы.
— У всех документы.
— У меня другие, — сказал Ковалёв. — Разрешите позвать старшину.
Сычёв вошёл, доложился, встал у притолоки и по кивку Ковалёва выложил на стол следователя всё, что нёс через немецкий тыл девятнадцать суток.
Тетрадь. Разбухшую, в клеёнчатой обложке, перетянутую бечёвкой.
Полевую сумку Дороша с перебитым ремнём.
Свёрток в промасленной тряпице.
— Это что? — спросил Оганян.
— Учёт, товарищ старший лейтенант госбезопасности, — сказал Сычёв.
И развязал бечёвку.
В тетради было всё. Расход боеприпасов по дням, с остатками на конец суток. Ведомости на людей — сорок четыре фамилии, с датами, местами и подписью командира батареи круглым старательным почерком с наклоном влево. Акт на подорванное у Вопца орудие с заводским номером. Расписка артснабжения дивизии в приёме замка и панорамы, датированная восемнадцатым августа. Запись о третьем орудии, закопанном у хутора Липки: азимут, расстояние, ориентир — три сросшиеся берёзы. Запись про мешок брюквы, взятый в деревне Клушино, дом четвёртый от околицы, — с пометкой «за нами долг». Запись о двух бойцах, умерших в лесу от истощения, с указанием, где похоронены.
Оганян листал молча.
Он был неглупый человек, этот замотанный следователь, и он видел за день по тридцать вышедших из окружения, и все они говорили ему одно и то же, и у всех была правда, и у некоторых — неправда, и отличить одно от другого по словам было невозможно.
А тут перед ним лежала бухгалтерия.
Никакой шпион, никакой дезертир, никакой запаниковавший и прибившийся не таскает через сто двадцать километров немецкого тыла тетрадь с расписками артснабжения. Это невозможно было подделать, потому что это невозможно было придумать: слишком скучно, слишком подробно, слишком не про то.
— А это? — Он развернул тряпицу.
— Панорама, — сказал Сычёв. — С орудия, которое у Липок закопано. Прицельное приспособление. Она на балансе полка числится, товарищ старший лейтенант госбезопасности. Списывать её нельзя, орудие-то целое, оно в земле лежит.
Оганян посмотрел на панораму. Потом на Сычёва. Потом на Ковалёва.
— Сколько вы её несли?
— Девятнадцать суток, — сказал Сычёв. — Тяжёлая, зараза. Четыре кило.
Следователь потёр лицо ладонями и с полминуты сидел так.
— А в сумке что?
— Письма, — сказал Ковалёв. — Сорок три письма семьям погибших. Писал политрук полка Дорош, погиб седьмого октября под Ветлицей. Мы их вынесли.
Оганян открыл сумку, вынул верхний треугольник, посмотрел на адрес — Пензенская область, деревня какая-то, — и положил обратно.
Он ещё немного помолчал, потом взял чистый лист и стал писать заключение.
— Проверку прошли, — сказал он, не поднимая головы. — Направляетесь в распоряжение отдела кадров артиллерии армии. Дело... — он посмотрел на папку Шейкина и на секунду задумался. — Дело я закрывать не имею права, его заводил другой отдел. Но заключение по нему напишу своё. Свободны.
Уже в дверях Ковалёв спросил:
— Товарищ старший лейтенант госбезопасности. А Шейкин где?
Оганян поднял голову.
— Дивизия ваша в котле осталась, — сказал он. — Особый отдел выходил с группой штаба, южнее. Пришло человек шесть. Шейкина среди них нет. — Он помолчал. — Ищем.
Письма Ковалёв отправлял четыре дня и намучился с ними больше, чем со следователем.
По правилам письма родным погибших шли через часть, за подписью командира и с извещением установленной формы. Части не было. Полк 512-й в списках действующих не значился — он остался в котле весь, вместе с дивизией, вместе со знаменем, вместе с Ситниковым, о котором никто ничего не знал. Писем от несуществующего полка почта не принимала.
Кроме того, писал их политрук, который тоже был мёртв, и заверить его подпись было некому.
Ковалёв ходил с сумкой по инстанциям и объяснял. Ему сочувствовали и разводили руками. Один писарь предложил решение простое и логичное: сдать сумку в архив, пусть там разбираются, когда будет время.
Он представил себе эти сорок три треугольника в фанерном ящике на полке в архиве и пошёл искать дальше.
Помогло, как всегда, не правило, а человек: пожилой военный почтальон, старшина сверхсрочной службы, глухой на одно ухо, выслушал его, посмотрел на сумку с перебитым ремнём и сказал:
— Клади сюда, командир. Наклеек нет — и не надо. У меня племянник вот так же под Гродно сгинул, и матери его до сих пор ничего не пришло. Пойдут твои письма. Не по форме пойдут, а пойдут.
Ковалёв сдал сорок три письма и подписал за них у себя в тетради — сам себе, потому что расписки не было и быть не могло.
Одно письмо он всё-таки открыл. То, которое Дорош писал матери Мишки Курносова.
Он сделал это не из любопытства. Он хотел проверить, написал ли учитель географии то, о чём его тогда просили у костра.
Написано было. Внизу, отдельной строкой, круглым учительским почерком: «Линию он срастил».
Из отдела кадров его отправили в двадцать девятый отдельный противотанковый дивизион, который формировался в лесу под Голицыном, и там его встретил Званцев.
Начарт дивизии, которой больше не существовало, вышел из котла с группой штаба, потерял три четверти своих людей, всю матчасть и левую руку до локтя — не в бою, а на переправе: перебило осколком, ампутировали в полевом госпитале без наркоза, потому что наркоза не было. Он был жёлтый, худой и злой, и пустой рукав был заправлен за пояс.
— Живой, — сказал он вместо приветствия, разглядывая Ковалёва. — Слушай, старший лейтенант, а тебя убить вообще можно?
— Пока не пробовали как следует, товарищ подполковник.
— Попробуют, — пообещал Званцев. — Мы теперь тут стоим, — он мотнул подбородком на восток, — а за нами Москва, и дальше отходить некуда. Так что попробуют обязательно.
Он ввёл в курс дела коротко.
Дивизион формируется по новому штату: три батареи по четыре сорокапятки, на конной тяге, с задачей не сидеть в обороне полка, а перебрасываться туда, где немец пустит танки. Подвижный противотанковый резерв. Идея была не Званцева и не Ковалёва — идея шла сверху, из штаба фронта, и Ковалёв, услышав её, испытал странное чувство: он знал, что к сорок второму году из этого вырастут истребительно-противотанковые полки и бригады, целая система, и что она будет работать. Но сейчас, в ноябре сорок первого, это была ещё просто мысль, наскоро записанная кем-то в штабе, и надо было её выполнять с тем, что есть.
— Первую батарею принимаешь ты, — сказал Званцев. — Людей дадут, пушки дадут. Времени не дадут.
— Сколько?
— Недели две. Может, три. — Званцев посмотрел на него единственной рукой поправляя карту на столе. — И вот что, Ковалёв. Ты теперь не полковой. Ты резерв. Тебя будут бросать по тревоге, ночью, на незнакомую местность, к чужой пехоте, которая тебя первый раз видит. Всё, чему ты научился за лето, придётся переделать.
— Переделаю, — сказал Ковалёв.
Пополнение пришло десятого ноября, и это было лучшее пополнение за всю его войну.
Сибиряки. Полтораста человек из-под Новосибирска и Барнаула, кадровые, обученные, в новых полушубках, в валенках, с новыми винтовками. Здоровые, спокойные, неторопливые мужики, половина — охотники, треть — с опытом службы.
Сычёв, увидев их валенки, посмотрел на Ковалёва долгим взглядом.
— Помните, товарищ старший лейтенант, я в августе четыре пары взял? У интенданта?
— Помню.
— Они у Вопца в повозке остались.
— Помню, Сычёв.
— Я тогда сказал: пригодятся. — Старшина вздохнул. — А мне сказали: август месяц, старшина.
Он ещё немного постоял и добавил:
— Я эти четыре пары теперь до конца войны вспоминать буду.
Баня была на восьмой день, в Голицыне, в настоящей деревенской бане, и Ковалёв потом считал этот день одним из лучших за всю войну.
Мылись по десять человек, по полчаса. Сычёв достал где-то настоящее мыло — не хозяйственное, а туалетное, розовое, с запахом, — и выдавал его кусочками, отрезая ножом, как масло.
— Товарищ старшина, а побольше нельзя?
— Нельзя.
— Так оно ж мыло!
— Оно, Лапин, мыло. А ты — семнадцать лет. Тебе полкуска на всю зиму.
Обмундирование выдали зимнее: ватные телогрейки, ватные штаны, шапки, у половины — валенки. Старое сожгли вместе со вшами в той же бане, и это было прощание, потому что то, что снимали с себя люди, вышедшие из котла, одеждой уже не было.
Хамидуллин в тот день расстарался: наварил щей на трофейной тушёнке и напёк лепёшек на противне из немецкого капота. Ели молча, много, с добавкой, и Ковалёв, глядя, как ест его новое пополнение — здоровенные сибиряки, каждый с двумя мисками, — вдруг понял, что улыбается.
Вечером сибиряки запели.
Пели по-своему, длинно, на два голоса, — не то, что пели у костра под Ратчином, а другое, северное, тягучее, с уходящим вверх подголоском, от которого у Ковалёва встали дыбом волосы на предплечьях. Тюрин, ещё не приехавший тогда, потом не поверил, что такое бывает.
Потом кто-то принёс гармонь. Гармонь была плохая, чужая, полкового имущества, но Сычёв, послушав минуты три, отобрал её у неумелого и заиграл сам.
Батарея онемела.
Играл он хорошо. Не блестяще, но хорошо, ровно, с той уверенной простотой, с какой делал всё: выдавал мыло, торговался за валенки и нёс через немецкий тыл никому не нужную панораму.
— Товарищ старшина, — потрясённо сказал Лапин, — а чего ж вы раньше-то не играли?
Сычёв доиграл, аккуратно сложил меха и отдал гармонь обратно.
— А раньше Стёпкин играл, — сказал он.
И ушёл к повозке.
Батарею Ковалёв формировал двенадцать дней, и это была уже совсем другая работа, чем в августе в сарае при коптилке.
Тогда он учил одиннадцать человек стрелять из пушки. Теперь он строил механизм: четыре орудия, семьдесят человек, конная тяга, связь, разведка маршрутов, порядок подъёма по тревоге. Он гонял их на скорость выдвижения: подъём, запрячь, выйти, пройти пять километров, развернуться на незнакомом месте по карточке огня, которую сам же им и составлял заранее на десяти вероятных рубежах.
Норматив, который он поставил, показался всем сумасшедшим: от команды до готовности к открытию огня — сорок минут на пять километров.
К двадцатому ноября батарея делала сорок восемь.
А двадцать второго, в сумерках, в расположение вошёл человек в новом полушубке, с кубиками младшего лейтенанта в петлицах, и, увидев Ковалёва, вытянулся так, что снег с плеч посыпался.
— Товарищ старший лейтенант! Младший лейтенант Тюрин! Прибыл для дальнейшего прохождения службы!
Ковалёв смотрел на него секунды три.
Тюрин был чистый, сытый, выспавшийся и страшно смущённый своей чистотой. Он оглядывался по сторонам, искал глазами — и не находил, и Ковалёв видел, как он ищет.
— Товарищ старший лейтенант, а где... — Он осёкся. — А Бабушкин?
— Нет Бабушкина.
— А Илюшин?
— Нет.
Тюрин постоял.
— А Лапин?
— Лапин есть, — сказал Ковалёв. — Лапин теперь наводчик первого орудия. Ты его учил маховик дожимать, помнишь?
— Помню, — сказал Тюрин.
Вечером они сидели в землянке, при коптилке, и Тюрин рассказывал про курсы, про то, как их учили, и про то, как он спорил с преподавателем по тактике и получил три наряда вне очереди.
— За что?
— За то, что сказал: ложную позицию надо делать первой, а не последней, если время поджимает. А он говорит: в конспекте написано «при наличии времени». Ну я и сказал, что конспект писал человек, который в конспекте и сидел.
Ковалёв засмеялся — впервые, кажется, с сентября.
— Три наряда — дёшево.
— Так я потом ему вашу тетрадь пересказал, — простодушно объяснил Тюрин. — Ну, «Указания» эти. Он прочитал и на следующем занятии сам всё и рассказал. Как своё.
— И правильно, — сказал Ковалёв. — Пусть как своё. Лишь бы рассказал.
Мороз ударил в ночь на двадцать третье.
Он пришёл сразу, без перехода: вечером была слякоть, а утром земля звенела под сапогом, лужи стали белыми, и в воздухе появилась та особая сухая колючесть, которую Ковалёв помнил по всем зимам обеих своих жизней.
Он вышел из землянки на рассвете и постоял, глядя на запад.
Там, в сорока километрах, был немец. Там, в сорока километрах, сейчас мёрзли в летних шинелях люди, которые в июле ехали по дороге у Лесков с открытыми люками и загорали на броне. Он знал, что будет дальше: что немец дойдёт до Красной Поляны, что увидит в бинокль Москву, что в декабре начнётся контрнаступление и что этот мороз станет для них тем же, чем для нас — грязь в октябре.
Знал он и цену.
Позади, в землянке, гремел котелками Сычёв, добывший где-то мешок сушёной моркови и объявивший, что теперь будет чай. Спал после ночного караула Лапин, семнадцатилетний наводчик первого орудия. Умывался снегом младший лейтенант Тюрин, вернувшийся к нему из тыла с четырьмя кубиками и полным конспектом его собственных мыслей, пересказанных чужим преподавателем как свои.
Батарея жила. Батарея была уже третья по счёту — первая осталась под Лесками, вторая на опушке у шоссе, — и он знал, что и эта не последняя.
Ковалёв достал тетрадь, разбухшую, с расплывшимися чернилами, и на новой странице записал итог — коротко, как всегда:
Отправил сорок три письма.
Глава 16
Тревогу сыграли в два часа сорок минут ночи двадцать восьмого ноября, при двадцати шести градусах мороза.
Ковалёв успел к этому времени изучить свою новую работу настолько, чтобы понимать: тревога в подвижном противотанковом резерве — это не то же самое, что тревога в полковой батарее. В полковой батарее ты сидишь на своём рубеже, который сам выбрал, сам отрыл и знаешь до последнего куста. В резерве ты спишь одетым, а потом бежишь неизвестно куда, потому что где-то в двадцати километрах немец пустил танки, и никто, кроме тебя, их там остановить не может.
— Батарея, подъём! Боевая тревога! Запрягай!
Дальше пошёл механизм, который он двенадцать дней собирал по винтику.
Ездовые к лошадям. Расчёты — по два человека на укладку, остальные к станинам. Сычёв — к повозкам с боеприпасом. Тюрин — вперёд, с двумя бойцами, на разведку маршрута.
Сорок восемь минут по нормативу. Уложились в пятьдесят одну, и Ковалёв ничего не сказал, потому что при двадцати шести мороза каждая цифра честно зарабатывалась голыми руками на железе.
Мороз оказался отдельным противником, и с ним он воевал в первый раз.
Металл на морозе жёг, как раскалённый: голой рукой браться за станину было нельзя, а в рукавицах не выходило ничего тонкого — ни ставить панораму, ни работать с замком. Люди сдирали рукавицы, делали дело в три-четыре секунды и совали руки под мышки.
Масло в накатнике загустело. Он это предвидел — вернее, знал, — и приказал ещё неделю назад разбавить зимнюю смазку по норме, но норма была рассчитана на минус пятнадцать, а стояло минус двадцать шесть, и на первом же выстреле откат укоротится, и Ковалёв не мог сделать с этим ничего, кроме как предупредить расчёты.
Панорамы запотевали от дыхания и мгновенно покрывались изнутри инеем. Против этого сибиряки знали способ: дышать в сторону и протирать сухой тряпицей, ни в коем случае не мокрой и ни в коем случае не рукавом.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал ему Тюрин перед выходом, — а вы знаете, что они делают, чтобы прицел не потел?
— Ну?
— Не дышат.
— Гениально.
— Нет, вы не смейтесь. Они правда не дышат. Наводчик перед выстрелом задерживает дыхание, как охотник. Мне Плотников показал, он с Алтая, белку бил.
Ковалёв посмотрел на этого Плотникова — здоровенного, спокойного, лет тридцати пяти — и записал себе в тетрадь ещё один пункт, которого не было ни в одном наставлении.
Перед выходом Сычёв обошёл батарею с проверкой, которую сам же и придумал и которую называл смотром ног.
Он останавливал каждого, заставлял поднять сапог и смотрел на портянку. Сибиряки этот смотр проходили молча и с достоинством. Москвичи из ноябрьского пополнения проходили его плохо.
— Это что? — спросил старшина у худого паренька из последней партии.
— Портянка, товарищ старшина.
— Это тряпка. Портянка так не наматывается. Ты в ней час походишь, она сползёт в комок, и ты мне к утру пальцы отморозишь. Разувайся.
— Так холодно же!
— Раз-увайся.
И на морозе, под фонарём, старшина Сычёв, сорока с чем-то лет, кавалер медали «За боевые заслуги», второй командир взвода по личной ведомости Ковалёва, полторы минуты наматывал портянку восемнадцатилетнему бойцу — показательно, медленно, объясняя каждое движение.
— Гляди. Ногу ставишь сюда, к краю. Тянешь на подъём. Без складок, складка — это мозоль, мозоль на морозе — это гангрена. Заворачиваешь. Хвост под пятку. Понял?
— Понял.
— Не понял. Сам мотай.
Тот мотал. Трижды.
Ковалёв смотрел на это и думал, что за все свои двадцать лет службы он видел много хороших старшин, но такого хозяина — ни одного, и что вся эта война, если посмотреть на неё снизу, состоит из портянок, сухарей и того, кто именно за ними следит.
Второй сюрприз старшина преподнёс на привале, на середине пути.
Он остановил повозку, откинул мешковину и объявил:
— Батарея! Чай!
Чай был из сушёной моркови — той самой, которую он добыл неизвестно где неделю назад, — заваренный в двух вёдрах на костре под навесом из плащ-палаток и разбавленный из фляги чем-то, что старшина назвал «для сугреву, по десять грамм, я мерил».
Пили из кружек по очереди, обжигаясь, стоя, на двадцати шести градусах, под чёрным небом с крупными зимними звёздами.
— Товарищ старшина, — сказал Лапин, — а мне?
— Тебе чаю.
— А для сугреву?
— А тебе, Лапин, семнадцать лет, — сказал Сычёв, — и с тобой мы этот вопрос уже трижды обсуждали, и всякий раз ты его проигрывал.
Он подумал и добавил в кружку Лапина ложку сахара — сахар в дивизионе был редкостью большей, чем спирт.
— На. И скажи спасибо, что живой.
Морковный чай оказался сладковатым, странным и удивительно хорошим. Ковалёв выпил свою кружку до дна, чувствуя, как тепло идёт от желудка к рукам, и подумал, что в прошлой жизни за такой чай в кафе брали бы деньги и называли бы его как-нибудь по-модному.
Восемнадцать километров по заснеженной дороге они шли четыре часа.
Дорога была накатана, но узка, и на ней уже стояло всё, что обычно стоит на дороге в ноябре сорок первого: обозы, грузовики, санитарные повозки, зенитная батарея без тягача. Проталкивались, объезжали по обочине, дважды вытаскивали орудия из кюветов на руках.
Ковалёв шёл рядом с первым орудием, отморозил щёку и узнал об этом от Сычёва, который молча остановил его, снял рукавицу и растёр ему пол-лица снегом — грубо, до боли.
— Товарищ старший лейтенант, вы за собой не следите.
— Некогда.
— Некогда, — согласился старшина. — А без щеки ходить потом всю жизнь придётся.
К деревне Кузнецово они вышли в семь утра, в темноте, и там началось то, к чему Званцев его предупреждал и к чему всё равно нельзя было подготовиться.
Никто ничего не знал.
Стрелковый полк, которому их придали, за ночь потерял связь с двумя батальонами. Командир полка был контужен и лежал. Начальник штаба разговаривал одновременно с четырьмя людьми и на пятого, то есть на Ковалёва, у него не осталось ни секунды.
— Немец где? — спросил Ковалёв.
— Там, — сказал начштаба и махнул рукой на запад.
— Конкретнее.
— Конкретнее не знаю. Вчера был в Хлебникове. Ночью, говорят, вышел к оврагу. Танки видели, сколько — не знаю. Ставьте пушки где хотите, только чтоб дорогу закрыли.
Карта у Ковалёва была. Карта была двухвёрстка, и на ней всё было нарисовано: деревня, дорога, овраг, отметка 172,4, лес.
Местность он видел первый раз в жизни, в темноте, при минус двадцати шести, и до рассвета оставалось полтора часа.
Он взял Тюрина, Плотникова и пошёл смотреть.
Полтора часа — это очень мало. Он прошёл дорогу от околицы до поворота, прикинул сектора, нашёл два места для орудий: одно на скате у крайних изб, другое — за каменным фундаментом сгоревшей риги, с фланговым огнём вдоль дороги. Третье и четвёртое поставил уступом назад, прикрывать выход из деревни.
Овраг он посмотрел тоже. Овраг шёл с северо-запада, глубокий, заснеженный, и упирался в деревню у крайних дворов. Ковалёв прошёл по его краю метров триста, посветил фонариком вниз, увидел крутые стенки, глубокий снег, кусты — и сделал вывод, который в другой раз, летом, при свете дня, проверил бы ногами.
Танк здесь не пройдёт.
Вывод был правильный ровно наполовину, и вторую половину он узнал через три часа.
Немцы начали в десять, когда рассвело.
Первое, что увидел Ковалёв в бинокль, было то, чего он ждал с октября и о чём читал ещё в той жизни: немецкая пехота шла по снегу в бабьих платках.
Не вся. Но многие: платки поверх пилоток, завязанные под подбородком, поверх шинелей — какие-то кофты, одеяла, дамские шубки. Один шёл в валенках явно с чужой ноги, огромных, и потому косолапил.
Батарея смотрела на это в полном молчании.
— Мародёрничают, — сказал наконец Плотников без всякого выражения.
— Мёрзнут, — сказал Ковалёв. — По уставу им зимнее обмундирование не положено, потому что война должна была кончиться в октябре.
Он произнёс это спокойно, как справку, и только потом сообразил, что сказал вслух то, что имел право знать только он один. Никто, впрочем, не заметил: все смотрели на дорогу.
По дороге шли танки.
Их было семь, и шли они медленно, осторожно, забирая правее, к оврагу, — и Ковалёв, следя за ними в бинокль, отметил про себя, что немцы за лето тоже кое-чему научились: колонной по дороге, борт в борт, они больше не ходили.
— Первое, второе — цель на дороге, головной, дистанция шестьсот, не стрелять. Третье, четвёртое — сектор прежний. Огонь по моей команде.
Он ждал, пока подойдут на триста.
Они не подошли.
В четырёхстах метрах от деревни головной свернул с дороги вправо и пошёл вниз, в овраг.
Ковалёв опустил бинокль.
Потом снова поднял.
Танк спускался в овраг — тяжело, боком, приседая на корму, но спускался. За ним второй. За ним третий.
— Он не пройдёт, — сказал рядом Тюрин. — Товарищ старший лейтенант, он же там не пройдёт, там снегу по грудь!
Ковалёв не ответил.
Он думал в эту секунду очень быстро и очень чётко и понимал две вещи одновременно.
Первая: снег в овраге — не помеха. Снег — это не грязь. За ночь при двадцати шести градусах дно оврага промёрзло, ручей на дне промёрзли, а снег спрессовался, и по такому дну танк идёт легче, чем по осенней пахоте. Летом этот овраг был непроходим. Зимой он стал дорогой.
Вторая: он это знал. Он знал это в теории, из книг, из чужого опыта, из сотни описаний, и не проверил, потому что смотрел овраг летними глазами, ночью, при свете фонарика, за полтора часа до рассвета.
— Батарея! — сказал он, и голос у него был совершенно ровный. — Немедленная смена позиции! Первое и второе — разворот на овраг, к крайним дворам! Третье — на месте, сектор на дорогу! Четвёртое — за мной!
Дальше было двадцать минут работы на морозе, на снегу, вручную, и Ковалёв работал вместе со всеми, потому что тащить сорокапятку по снегу вчетвером нельзя, а лошадей он держал в укрытии за деревней и вызывать их было уже поздно.
Они успели.
Не полностью — четвёртое орудие не успело развернуться, — но первое и второе встали у крайних дворов, за плетнями и за поленницей, и когда головной танк вылез из оврага у околицы и стал, отряхиваясь, разворачиваться, Лапин взял его в борт с восьмидесяти метров.
С восьмидесяти метров сорокапятка берёт всё.
Дальше был бой, который Ковалёв потом много раз разбирал по частям и всякий раз находил в нём одно и то же: сделано было правильно всё, кроме того, что сделано было поздно.
Танки лезли из оврага по одному, и по одному их встречали в упор — с восьмидесяти, со ста двадцати метров, с дистанции, на которой промахнуться нельзя и на которой ответный выстрел тоже не промахивается.
Второй танк подбил Плотников со второго орудия и тут же получил снаряд в щит; расчёт снесло всех разом.
Третий и четвёртый вылезли одновременно, и один из них пошёл прямо на первое орудие, стреляя с ходу, и Лапин бил в него в упор, и попал, и танк встал в двадцати метрах, и горел там до вечера.
Пятый прорвался в деревню и жёг избы, пока Тюрин не выкатил на руках четвёртое орудие в переулок и не всадил ему в корму с пятидесяти метров.
Немецкая пехота в платках лезла следом, по дну оврага, и её отсекали пулемётами и стрелковым огнём те роты, которые ещё оставались у крайних дворов; там же, среди изб, дрались бутылками, и Ковалёв видел, как горит танк, облитый с чердака, и как с этого чердака никто не спустился.
К полудню в овраге и у околицы стояли пять сгоревших машин.
Деревню удержали.
Батарея потеряла второе орудие целиком — разбито прямым попаданием — и с ним семь человек, из них четверо сибиряков, приехавших из-под Барнаула шестнадцать дней назад. Плотникова, который умел не дышать перед выстрелом, среди живых не было.
Ещё девять человек получили обморожения второй степени, потому что двадцать минут перекатывали орудия по снегу голыми руками.
Вечером, когда всё стихло, Ковалёв пошёл к оврагу.
Он спустился на дно — по тому самому склону, по которому днём поднимались танки, — и минут десять ходил там, глядя под ноги.
Дно было ровное, промёрзшее и твёрдое, как асфальт. Снег утоптан гусеницами до состояния наста. Ручей — Ковалёв специально ударил по нему каблуком — промёрз до дна и держал.
Ночью, при свете фонарика, глядя сверху на чёрную яму, полную снега, он этого не увидел и не проверил, потому что торопился и потому что его знание местности было знанием человека, воевавшего в июле, августе, сентябре и октябре.
Он воевал четыре месяца, и все четыре были тёплыми.
Наверху его ждал Сычёв.
— Товарищ старший лейтенант. Ведомость.
— Давай.
Они сели в избе, у печки, при коптилке. Расход: бронебойных сорок семь, осколочных девятнадцать. Матчасть: одно орудие уничтожено безвозвратно, три исправны, у третьего разбит прицел, панораму сняли с разбитого. Людей — семеро.
Ковалёв читал фамилии и понимал, что не помнит лиц у троих из семи. Они пришли шестнадцать дней назад. Он не успел.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Сычёв, забирая листок. — Дозвольте сказать.
— Говори.
— Овраг этот, — старшина смотрел в сторону. — Его никто бы ночью не прошёл. Ни вы, ни я. Мы его и днём-то...
— Прошёл бы, — сказал Ковалёв. — Спуститься на дно и стукнуть каблуком — три минуты. У меня было полтора часа. Я потратил их на секторы, а на овраг — восемь минут сверху, с фонариком.
Сычёв помолчал.
— Тогда так, — сказал он. — Тогда, значит, в следующий раз спуститесь.
— Спущусь.
Ночью, лёжа на полу в чужой избе среди спящих людей, Ковалёв достал тетрадь.
Он писал долго, при свете печной дверцы, и написал больше, чем за любой другой день этой войны.
Про то, что зимой проходимость меняется на обратную: летние непроходимые места — овраги, ручьи, болота, поймы — при устойчивом морозе становятся дорогами, и всякий раз, входя на незнакомую местность зимой, надо пересматривать всю оценку заново, ногами, а не глазами.
Про то, что резерв, брошенный на чужой участок, обязан выделять на разведку местности не то время, которое остаётся, а то, которое нужно, — и если его нет, то первое, что надо разведать, это не сектора, а подходы.
Про смазку, разбавленную по норме для минус пятнадцати.
Про рукавицы, панорамы и про то, что наводчик перед выстрелом должен задерживать дыхание, как охотник на белку.
Про то, что немцы теперь ходят в бабьих платках и что это не смешно, а означает только одно: они будут драться злее, потому что отступать им в такой одежде некуда.
И в самом конце, отдельной строкой, он подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:
Местность не знал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
