Обложка Крылья для империи. Над Вислой

Крылья для империи. Над Вислой

Саша Лист

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист

Крылья для империи. Над Вислой

Глава 1. «Чужая кабина»

Ангар нашего аэроклуба горел изнутри, от стеллажа с красками, и пахло так, как пахнет только горящий ангар: бензином и лаком.

Полёты в тот день отменили из-за дождя, и до темноты я просидел в домике у поля, дописывал лётные книжки за учеников. Лариса звонила дважды. Во второй раз сказала, что Митя доклеил «Альбатроса» и без меня спать не ляжет, пока я не посмотрю. Я сказал «еду», снял с гвоздя куртку — и увидел, что под воротами ангара напротив светится рыжим, а светиться там нечему.

Внутри оставался наш механик: его машина стояла у ангара, а сам он с обеда перебирал мотор и уходить не собирался. Я нашёл его у дальней стены, под крылом. Он стоял на коленях в дыму, с пустым огнетушителем в руках, и кашлял так, будто его выворачивало наизнанку.

Теперь он висел у меня на плече и всё порывался идти сам, хотя ноги у него разъезжались, как у телёнка на льду. Я довёл его до ворот, вытолкнул под дождь, к людям, и над головой треснуло.

Потом стало холодно.

Сначала я решил, что меня окатили из пожарного рукава. Потом понял, что это ветер. Он бил в лицо ровно и сильно, так бьёт только на скорости, и слёзы у меня бежали к ушам. В правой руке была ручка — толстая, деревянная, не моя. Держал я её правильно, ладонью и двумя пальцами, хотя убей не помню, когда за неё взялся. За спиной кашлял мотор. Колени были мокрые, ледяные, и от них несло бензином.

«Сначала лети, потом думай, потом говори». Это я твердил каждому ученику с первого занятия, и ученики, по-моему, держали меня за зануду. Теперь правило пригодилось самому зануде.

Машина летела, и это было главное. Надо мной и подо мной тянулись два крыла, обтянутые полотном, между ними стойки и проволока. Впереди, в открытом корыте гондолы, сидел человек в кожаном шлеме, а за ним сразу начинался воздух: мотор у этой этажерки стоял сзади, за моей спиной. Такие я видел на фотографиях, а один — в музее, под потолком. Летать на них мне не приходилось. Руки, похоже, были другого мнения.

Внизу лежала мокрая после дождя земля. Жнивьё блестело под низким солнцем, по дороге тянулась тёмная кучка конных, у леса стоял хутор, и из трубы шёл дымок. Метров триста, прикинул я по хутору.

Конные вскинули карабины. По стойке у самого локтя щёлкнуло, будто кто-то постучал костяшкой, и сбоку по-струнному тонко отозвалась расчалка.

Человек впереди обернулся. Лицо круглое, очки сдвинуты на лоб, светлые усы в масляных брызгах, и один их конец задран выше другого.

— Бензин! — закричал он. — К реке тяни! Двенадцать вёрст!

И выбросил руку вперёд, на солнце.

Какая река, я понятия не имел. Зато понимал другое. Бензин бил из пробитого бака мне на колени, мотор от этого чихал и захлёбывался, а в двух шагах за спиной крутилось горячее железо. Выбор был небогатый: тянуть двенадцать вёрст в бензиновой луже, садиться к конным на дорогу или садиться на стерню у хутора, куда садиться нельзя. Я выбрал то, куда нельзя.

Кран бензина рука нашла сама. Я закрыл его и выключил зажигание.

— Сажусь! — крикнул я. — Держись!

Мотор чихнул в последний раз и замолчал, и в тишине засвистели расчалки. Машина сразу отяжелела, и ручку пришлось отдать от себя, чтобы не потерять скорость. Наблюдатель обернулся на внезапную тишину, лицо у него вытянулось, но он ничего не сказал и вцепился в борт.

Поле я выбирал так же, как выбирал их всю жизнь, — по ветру и по воде. Дым над хутором клонился на запад, рябь на луже у дороги бежала туда же: ветер был с востока, в лицо. За хутором тянулась длинная стерня, с востока её подпирал лес. Нижний край поля блестел сильнее, туда стекала вода, значит, уклон к лесу. Под уклон садиться плохо. Зато против ветра, а мягкая после дождя земля гасит бег не хуже тормозов. Посередине поля светлела полоса нетронутой межи: на ней колёса не зароются.

Я развернулся над дорогой, подальше от конных, и вышел на межу с запада, прямо в низкое солнце. Мокрая стерня сверкала так, что резало глаза, а очки давно залепило касторкой из мотора. На губах она тоже была, горькая и жирная. Я сдвинул очки на лоб и смотрел дальше так, щурясь. Земля шла навстречу медленно, потом быстро. Стали видны отдельные стебли, вода в борозде, забытый кем-то сноп. Я выбирал ручку понемногу, до последнего, пока машина не повисла над стернёй почти без хода.

Колёса ударили, полозья врезались в стерню и пошли резать её, как плуг. Нас трясло так, что лязгали зубы. Машина бежала всё медленнее, качнула крыльями и встала.

За спиной, остывая, тикал мотор. С бака капало в стерню, и в тишине каждую каплю было слышно.

Я отпустил ручку и поднёс ладонь к глазам. Пальцы тонкие, кожа молодая. На безымянном нет кольца, а своё кольцо я со свадьбы не снимал.

По дороге с запада рысью шли конные, тёмной вереницей. У развилки вереница выгнулась и свернула к хутору. Посадку они видели. До них было версты две, то есть минуты.

Как зовут человека впереди, я не знал. Как здесь зовут меня — тоже.

Человек впереди выбирался из гондолы. Он ступил на нижнее крыло, спрыгнул в стерню и первым делом достал платок. Вытер усы. Потом манжету — штопаную, мелким аккуратным стежком, по которому теперь расплылось масляное пятно. Пятно он оглядел с настоящей досадой и только после этого поднял глаза на меня.

— Цел?

— Цел. Нож есть?

Он подал складной ножик, не спрашивая зачем. Внутри у меня всё ходило ходуном, и я велел себе бояться потом, на своей земле. Здешняя для этого не годилась.

Бак был у меня за спиной, перед мотором. Пробоину я нашёл на ощупь, в нижней трети, с рваным краем. Из неё била струйка, тонкая, как вязальная спица; в полёте её заворачивало ветром прямо в гондолу. Всё, что в баке выше дыры, уходило в землю.

Хуторская изгородь подходила к самому полю, жерди на кольях. Я добежал, выбрал жердь потоньше, срезал конец в ладонь длиной и обстругал его на конус, пока бежал назад.

— Платок.

— Что?

— Платок дай.

Он отдал платок с таким лицом, будто прощался с ним навсегда. Я обмотал колышек тканью и вставил остриём в пробоину. На поясе у меня нашлась кобура, в кобуре пистолет с деревянной рукоятью. Ею я и вбил колышек до упора. Струйка опала и пошла каплями.

— Сжечь надо, — сказал наблюдатель. Спички он уже держал наготове. — Пока они не здесь. Сжечь — и к лесу, пешком. На стерню без мотора не садятся, с мягкого поля не взлетают. Машину положено сжечь, ты что?

Я постучал костяшкой по баку снизу вверх. Глухо, полно — до половины, а то и выше.

— До своих бензина хватит с лихвой, — сказал я. — Ветер в лицо, поле под горку, по меже твёрдо, я на неё и садился. Взлетим.

— Мотор с руки заводить. Кто крутить будет?

— Ты.

Он оглянулся на хутор. Из-за крайнего сарая выезжали всадники, и над одним качался флажок на пике. Спички отправились обратно в карман.

Винт у этой машины был сзади, между балками хвоста. Я поставил наблюдателя за крыло и положил его руку на лопасть.

— Вот так, всей ладонью. Большим пальцем лопасть не обхватывай, держи его рядом с остальными, а то оторвёт. Рванул вниз — и сразу назад и вбок, из-под балки. Сразу. Взял мотор или нет, не смотри.

— Понял.

Я влез на своё место, открыл кран, поставил рычажок воздуха и положил палец на кнопку зажигания.

— Давай!

Он рванул. Винт провернулся и встал. Справа хлопнуло, потом ещё, пуля шлёпнула в стерню у колеса. Я крикнул «ещё», и со второго рывка мотор чихнул, схватил и взревел.

Тормозов у машины не было, и она сразу пошла вперёд, а наблюдатель ещё стоял за крылом. Я давил кнопку и отпускал: кнопка рвала зажигание, и только так здесь сбрасывали обороты. Мотор то захлёбывался, то ревел, и машина ползла по меже рывками, будто раздумывала, ехать ей или нет. Наблюдатель бежал вдоль крыла, пригибаясь и придерживая шлем. Всадники уже вышли на поле, передний стрелял с седла, привстав на стременах.

Наблюдатель перевалился через борт и съехал на сиденье.

Я отпустил кнопку и дал полный. Машина пошла, колёса вязли, грязь из-под них летела на нижнее крыло. Зарыться я ей не давал: чуть ручку на себя, разгрузить колёса, держать. Межа неслась под нами светлой лентой. Скорость была самая малая, на краю, и машину я оторвал, едва она согласилась, но вверх не полез. Держал над самой стернёй, в человеческий рост, пока она набирала ход.

По крылу прошлись, как палкой по забору. В полотне справа появилась дырка, за ней другая, а впереди стеной стоял лес.

Я потянул ручку.

Верхушки прошли под колёсами так близко, что на одной я разглядел сорочье гнездо. Потом лес провалился вниз, выстрелы остались где-то за мотором, и я заметил, что стискиваю ручку так, будто её у меня отнимают. Пальцы я разжимал по одному.

Наблюдатель обернулся. Лицо в масле и в грязи, усы торчат в разные стороны.

— Где ты так научился? — прокричал он.

Ответа у меня не было, а мотор не дал бы его расслышать. Я только мотнул головой: потом.

Мы невысоко шли на восток, солнце било в лицо. Машина оказалась старательная. Она тянула ровно, мотор за спиной, «Гном», гудел, как самовар перед гостями, и пахло от него касторкой и горячим железом — запахом, который я, оказывается, узнал бы с закрытыми глазами. Внизу проплывали полосы полей, белая хата, бельё на верёвке, телега без лошади. Сверху всё это было маленькое, аккуратное, будто разложенное на столе для игры. Я летал полжизни и до сих пор не налюбовался.

Против солнца роса горела на каждой травинке, а там, где по траве прошли, тянулись тёмные полосы. Такие полосы я читал восемь сезонов в лесном патруле над торфяниками: дым ищешь по дрожанию воздуха, пропавшего грибника — по следу в росе. Только здесь след был не человечий.

Впереди показалась река, широкая, ленивая, с жёлтыми отмелями. У этого берега стоял паром — плоская баржа на канате, и у причала толпились повозки. А ближе, почти под нами, вёрстах в четырёх от воды, темнела опушка леса, и к ней шли полосы. Тропа так не ложится, скот так не ходит. Колея к колее, глубокие, за ними следующая пара, и ещё, и ещё. Колёса тяжёлые, парами, с дороги через луг — под деревья. Назад не выходило ни одной.

Я запомнил опушку: кривая сосна на углу, клин луга, дорога изгибом.

Над рекой снизу затрещало, тонко и часто. Били с того берега, из окопов у самой воды, и сверху было видно, как там вскидывают ружья. Свои, понял я. Ну конечно, свои. Сегодня по мне стрелял каждый, у кого было из чего.

Я полез выше и отвернул вниз по реке. Наблюдатель сунулся было в карман за платком, вспомнил, где платок, и замахал над бортом голой рукой. Снизу, по-моему, не поверили. Потом он обернулся и закричал, тыча рукой:

— Левее! На сосны!

За рекой лежало длинное поле, с востока на запад. С севера его закрывал низкий сосновый лес, у южного края стоял сарай, возле него люди. Я зашёл с запада, где подход был чистый, против того же ветра, и сел.

К нам уже бежали. Первым подошёл человек лет за сорок, в солдатской гимнастёрке, с широким носом и короткой седой прядью над правым виском. Он ухватился за стойку, и я увидел его указательный палец — с толстым, разбитым работой суставом. Лицо было знакомое, будто попутчик по утренней электричке: сто раз видел, а как зовут, не спросил.

— Яков Фомич, гляньте, бак-то! — крикнул сзади молоденький помощник.

Яков Фомич. Хорошо.

Я спустился в траву. Ноги держали, но без охоты. Все пошли от машины к дороге, а я пошёл туда, где была работа, — к сараю.

— Ваше благородие. — Яков Фомич тронул меня за рукав. — Домой не туда.

— Знаю. Хочу видеть, как будете менять бак.

Под бак уже подставили ведро. Я вытащил колышек, бензин зажурчал в жесть, и колышек я отдал механику.

— Вот. Держал до самого поля.

Он повертел колышек, понюхал тряпку, надавил ногтем в мокрое дерево, будто арбуз пробовал на спелость. Посмотрел на меня из-под бровей, долго и без улыбки. Потом перевёл взгляд на дыру в баке, и лицо у него поменялось.

— Ну мастера, — сказал он. — Дырявить мастера. Новый бак им подавай. А латать кому? Латать — Сапожникову.

И пошёл распоряжаться, ворча теперь на германца: бьёт по чужому добру, будто своего не жалко.

Наблюдатель сидел на ящике у стены сарая и стаскивал перчатки.

— Николай Ильич, а вы-то куда смотрели? — бросил ему Сапожников на ходу.

— На него, Яков Фомич. — Николай Ильич кивнул на меня. — Всю дорогу на него.

Он достал из планшетки карту, тетрадь и карандаш и разложил всё на колене.

— Платон Сергеевич у телефона, сейчас придёт. Я пока допишу.

«Сейчас» затянулось до полудня. Бак отсоединяли, ругали гайки, носили ведро. Я стоял рядом и слушал, кто здесь что делает и как друг друга зовёт. Николай Ильич писал не торопясь, ровными строчками, и чертил на отдельном листке дорогу и стрелки. Время от времени он поднимал голову и смотрел на меня так, будто сверял с чертежом.

Платон Сергеевич пришёл от южных ворот. Рослый, в фуражке, волосы у лба поредели, на щеке несколько мелких светлых оспинок. Человек основательный: шёл он не торопясь, и дорогу ему уступали заранее. Сапожников, не разгибаясь, сказал помощнику: «Господин штабс-капитан идут», — и тот вытянулся у крыла.

— Вершинин, Оболенцев, — сказал штабс-капитан. — Слушаю.

На второй фамилии Николай Ильич чуть подался вперёд. Значит, я Вершинин. Я встал рядом с Оболенцевым.

Оболенцев доложил по тетради: где на дороге от Гройца стояла голова германской колонны и в котором часу, куда тянулся хвост, где обоз. Говорил он ясно, договаривая каждую фразу, и слушал я его внимательнее штабс-капитана: для меня это был первый рассказ о том, где я нахожусь. Под конец он сказал про Каменку: бак пробит, сели на стерню, взлетели.

— С мягкой стерни, — сказал штабс-капитан.

— С мягкой, господин штабс-капитан.

Он надел очки, взял у Оболенцева листок с чертежом и прочёл. Снял очки и убрал в жёсткий футляр.

— Разрешите добавить, господин штабс-капитан, — сказал я.

— Добавляйте.

— На обратном пути, у парома. На левом берегу, у опушки, вёрстах в четырёх от воды, по росе шли тёмные полосы. Колёса тяжёлые, парами. С дороги через луг — в лес. Обратно ни одной.

— Покажите.

Оболенцев развернул карту. Я нашёл реку, паром, мелкую надпись «Карчевъ» у переправы, лес на левом берегу. Кривой сосны на карте не было, но изгиб дороги был.

— Здесь.

— Что значит — парами?

— Колея к колее, за ними следующая пара, след в след, и так до самого леса. Глубокие: шло тяжёлое.

— Обоз.

— Обоз в лес не прячут, господин штабс-капитан. Его ставят у дороги. А в лес у самой переправы прячут то, что будет стрелять по переправе.

— Когда вы это видели?

— Сегодня утром, когда возвращались. Солнце было низко, роса не сошла.

— Оболенцев?

Оболенцев покраснел, но ответил сразу:

— Я ничего такого не видел, господин штабс-капитан. Я смотрел на дороги, а после Каменки, признаться, больше на пилота.

— Пушек вы не видели, Вершинин.

— Пушек не видел. Видел, куда они ушли.

— Вы видели полосы на траве.

— На росе. Роса держит след до первого солнца. Сейчас там уже ничего нет, а пушки есть.

Платон Сергеевич помолчал. Футляр с очками он постукивал о ладонь.

— Если я передам в штаб, что у Карчевского парома германская батарея, — сказал он, — штаб спросит, кто видел. Я отвечу: видел один пилот, по росе, в то самое утро, когда он сел на стерню у германцев и взлетел из-под улан. Мне скажут, что у пилота и без росы было довольно впечатлений. — Он убрал футляр в карман. — Мне нужно то, что увидели, Вершинин. Не то, что угадали.

— Я не угадывал.

— Охотно верю, что вы так думаете. В штаб это не пойдёт.

Донесение Оболенцева он сложил вчетверо и сунул за борт кителя.

Спорить дальше значило проиграть: человеку, который не видел следа, словами след не покажешь. Я сказал другое:

— Ещё одно, господин штабс-капитан. Над рекой по нам стреляли с нашего берега. Разрешите нарисовать на руле поворота широкую белую полосу, чтобы свои узнавали.

Штабс-капитан посмотрел на руль, потом на Оболенцева. Тот кивнул.

— Рисуйте, — сказал он. — Это хотя бы понятно.

К вечеру старый бак лежал в траве, как вынутый зуб. Сапожников сказал, что новый будет стоять к утру, а дырки в крыле он заклеит заодно, и сказал так, что спорить было не с чем. Белила и кисть нашлись у него в сарае. Полосу на руле, широкую, в две ладони, он провёл сам и кисть никому не дал.

Домой меня отвёл Оболенцев, сам того не заметив: я шёл рядом и сворачивал там, где сворачивал он. Дом стоял недалеко от поля, за огородами, — двор, колодец, пристройка. В сенях нас встретила хозяйка, худая, с тонкими губами; в одном ухе у неё блестела серебряная серьга. В руках она держала деревянные башмаки.

Я шагнул было через порог прямо в сапогах.

— Господин Вершинин. — Хозяйка загородила проход башмаками. — Сапоги здесь. Во дворе грязно.

Сапоги у меня и правда были в каменской глине до колен. Оболенцев уже стоял в своих башмаках и прятал усмешку в усы.

— Спасибо, госпожа Новак, — сказал он.

Я переобулся. Лестница наверх была деревянная, и башмаки гремели по ней, как копыта.

Наверху была общая комната: две кровати, стол, умывальник с мутным зеркалом, керосиновая лампа. В окне темнел двор с колодцем. Которая кровать моя, я не знал. Я повесил планшетку на гвоздь у двери, подождал, пока Оболенцев сядет на свою, и сел на другую.

Он расстегнул манжеты и поднёс правую к лампе. Пятно на штопке подсохло и стало прозрачным.

— Я всё про Каменку думаю, Аркадий Евгеньевич, — сказал он, разглядывая манжету. — Колышек этот, межа. Откуда у тебя? Я не в упрёк.

Аркадий Евгеньевич. Я запомнил.

— Сам не знаю, Николай Ильич.

Правду я сказал впервые за день, и прозвучала она как шутка. Оболенцев подождал, не прибавлю ли я чего. Не дождался. Он опустил манжету и посмотрел на меня поверх неё, прямо и без улыбки.

— Сам не знаешь — так сам не знаешь, — сказал он и взялся стаскивать сапоги, которых на нём уже не было. Спохватился, хмыкнул и принялся за ремень.

Я по привычке сунул руку в нагрудный карман за телефоном — посмотреть, какое сегодня число. Под рукой оказались пуговица и пустой карман. Планшетка висела на гвозде.

Я снял её и сел к лампе. Карта, два карандаша, сложенный лист с подписью, конверт.

Лист оказался распоряжением, писанным от руки: «Подпоручику Вершинину и поручику Оболенцеву. Утромъ произвести развѣдку дорогъ отъ Гройца къ Вислѣ...» Ниже подпись: «Штабсъ-капитанъ Уваровъ». И дата: «20 сентября 1914 г.»

Читал я медленно, спотыкаясь на ятях и твёрдых знаках, как на кочках. Висла. Осень четырнадцатого года. Число стояло по старому стилю, а разница — тринадцать дней: это я помнил ещё со школы, из задачки про Октябрьскую революцию, которая была в ноябре. Прибавил. Вышло третье октября. Война началась первого августа и шла третий месяц.

В конверте было письмо, почерк мелкий, с завитушками, чужой.

«Милый мой Аркаша! Пишу тебѣ изъ Москвы и всё думаю, тепло ли у тебя. Валентина кланяется и велитъ передать, чтобы ты не лѣзъ, куда не надо. Отецъ ворчитъ, что ты пишешь рѣдко...»

Дальше шло про погоду, про какую-то тётку и её калоши, про цены на дрова. Я дочитал до подписи, «твоя мама». Аркаша. Москва. Сестра Валентина. Отец, который ворчит.

Над умывальником висело зеркало. Я поднёс к нему лампу.

Из мутного стекла на меня смотрело худое лицо лет двадцати четырёх. Тёмные волосы стрижены коротко. Через левую бровь шёл тонкий старый шрам, на подбородке ямка. Я потрогал шрам — давно заживший, гладкий. Не мой.

Одного зеркала было бы мало: стекло мутное, свет керосиновый, день такой, что и своё лицо не узнаешь. Но было ещё распоряжение с числом, письмо, «Аркаша» и «Аркадий Евгеньевич». Других объяснений не оставалось. Я разобрал своё положение так, как разбирал с учениками неудачную посадку, по пунктам и без жалости к себе. Я умер. На дворе октябрь четырнадцатого. Идёт война.

Для покойника день выдался хлопотный.

Письмо я сложил по старым сгибам, вчетверо. Митя так складывал мне свои рисунки — «чтобы в карман влезло», — и в куртке у меня всегда лежало два-три таких квадратика. Лариса и Митя живы, там, и сказать им, что со мной, я не могу.

Я убрал письмо в планшетку и застегнул ремешок. Оболенцев за спиной уже спал или делал вид.

В дверь стукнули. Оболенцев сразу сел на кровати.

На пороге стоял Уваров, в шинели внакидку, с фонарём: пришёл через двор сам. Входить он не стал.

— Вершинин, — сказал он. — Вашей росе я по-прежнему не верю. Но паром мне дороже. Даю вам один рассвет. Если батареи у парома нет — отстраню вас от полётов. Если есть — к полудню она накроет паром, по которому отходят наши.

Глава 2. «Роса»

Фонарь качался. Сапожников держал его над новым баком, другой рукой ощупывал хомуты на трубке, и свет гулял по крылу вверх-вниз, как у пьяного сторожа. Бак пах свежей краской. Трава вокруг машины была мокрая, сапоги потемнели от неё до щиколоток, холод шёл снизу, через подошвы.

— Ровнее, Яков Фомич. Держите ровнее.

Он перехватил фонарь, и свет встал.

Митя держал так же. Мы чинили его деревянный самолётик, сломанный о дверной косяк, и я велел светить. Светил он двумя руками, серьёзно, высунув кончик языка, и всё равно качал: смотрел не на клей, а на меня. «Ровнее», — сказал я тогда, и он перестал дышать, чтобы фонарь не дрожал.

Я сморгнул. Сапожников ждал.

— Хомуты новые, — сказал он. — Трубку я перебрал. Желаете сами?

Я желал. Прошёл пальцами по каждому хомуту, по пайке, по крану. Сапожников светил и молчал, а когда я добрался до крана, сам повёл фонарь так, чтобы свет лёг под самый стык.

Оболенцев пришёл, когда я вытирал руки. На ящик у колеса он положил карту, сложенную так, что паром оказался ровно посередине, рядом — часы на цепочке. В пальцах у него сама собой ходила колода: снимет, подровняет, перетасует.

— Николай Ильич, — сказал я. — Пока мы на земле, давай договоримся. Наверху не поговоришь.

Он поднял глаза. Колоду не выпустил.

— О чём?

— Обо всём, что будет в воздухе. Сначала повтори мне задачу. Своими словами.

Он помолчал. Я был младше чином, и просьба звучала так, будто я принимаю у него экзамен.

— Изволь. — Он подровнял колоду о колено. — Идём к парому до солнца. Смотрим опушку на левом берегу, где ты видел полосы. Если там пушки — отмечаю на карте, возвращаемся, докладываем. Если нет — смотрю дороги, как вчера, и тоже домой.

— Домой как пойдём?

— Через реку выше парома и на сосны.

— А если встанет мотор?

Он ткнул пальцем в карту:

— Луг у дороги на Отвоцк, за паромом. Наш берег.

— Годится. Цели называем по часам. Нос машины — двенадцать. — Я поднял руку и показал влево и вперёд. — Крикну «на десять» — смотри сюда. «На два» — направо, вот так.

— По часам, — повторил он, и впервые за утро у него дрогнули усы. — Это мне нравится.

— И последнее. Поднимешь ладонь — стоп. Что бы я ни делал, бросаю и делаю, как скажешь.

— А решает кто?

— В воздухе решаю я.

Колода остановилась.

— В воздухе разведку ведёт наблюдатель, Аркадий Евгеньевич. Пилот ведёт машину. Так было вчера, и так было всегда.

— Вчера ты велел тянуть к реке. С бензином на коленях. Дотянули бы?

Он промолчал.

— Сколько у нас бензина, знаю только я, — сказал я. — Ветер я чувствую ручкой. Дорогу домой держу тоже я. Ошибусь — не станет обоих, и докладывать будет некому. Твоё — карта, войска, всё, что на земле. И «стоп». Скажешь «стоп» — послушаюсь сразу и без разговоров.

— Я поручик, ты подпоручик.

— На земле. В воздухе у меня за спиной мотор, а он в чинах не разбирается.

Оболенцев долго смотрел в фонарь. Сапожников за моей спиной перестал звякать ключом и, по-моему, даже дышать.

— Хорошо, — сказал Оболенцев. — На этот вылет.

Он перетасовал колоду и спросил уже другим голосом, лёгким:

— А обещание своё помнишь? Позавчера за ужином. Ты обещал подумать до утра и сказать, как тебе номер с тремя картами.

Позавчера за ужином сидел Аркадий Вершинин. Я его не застал.

— Не помню, Николай Ильич, — сказал я. — Ни ужина, ни номера.

Сочинять я не стал. Соврёшь про ужин — дальше придётся врать про суп.

Оболенцев кивнул и больше ни о чём не спросил. Мне показалось, что в его тетради прибавилась строчка.

От сарая подошёл второй пилот. Скуластый, нос вздёрнут; на шее, хотя роса капала с крыльев, белел шёлковый шарф, обмотанный в два оборота. Франт, подумал я, и с характером.

— Борис Петрович, а вы что не спите? — спросил Сапожников.

— Хочу посмотреть, как люди летают по росе. — Борис Петрович сунул руки в карманы. — По росе гадать, Аркадий, — это к бабкам на завалинку. Я по карте летаю.

— Летай.

— Коробку папирос ставлю, что никаких пушек ты там не найдёшь. Яков Фомич свидетель.

— Ставок не беру. К полудню и так будет видно.

— Сам, выходит, не уверен, — сказал он и ушёл в темноту, к своей машине, стоявшей поодаль под брезентом.

Взлетели мы, когда над соснами едва проступила светлая полоса.

Солнце догнало нас над рекой. Оно поднялось за спиной, красное, низкое, и от каждой ветлы, от каждой копны через луга легли длинные тени. В деревне за рекой топили печи, дымки стояли прямо, как свечи, и только наверху их начинало сносить. Я люблю эти первые минуты после рассвета больше всего в полёте: мотор уже прогрелся и гудит ровно, воздух спокойный, будто его ещё никто не трогал, а земля внизу чистая, умытая, и на ней видно всё, что случилось за ночь.

Роса стояла везде. Сверху луга казались подёрнутыми инеем, и на этой седине всё, что ночью двигалось, оставило тёмный след.

Оболенцев показывал вниз, на дорогу от Гройца. По ней ползла колонна, тёмная лента повозок до самого леса, и ему хотелось туда: смотреть, сколько, куда, где голова. Это была его работа, и вчера он сделал её хорошо. Я помотал головой и показал на опушку. Он обернулся, и даже сквозь очки было видно, что он об этом думает. Дороги до полудня никуда не денутся. Роса денется через час.

Опушку я нашёл сразу, по кривой сосне и по изгибу дороги. Полосы были на месте. Вчерашние поблёкли, а поверх легли свежие, ночные: колея к колее, парами, с дороги через луг и под деревья. Ночью кто-то подвозил. Обратно не выходил никто.

На торфяниках было так же. Мальчишка ушёл за клюквой и к вечеру не вернулся. Мы вылетели на рассвете, и я кружил над болотом, пока в седой траве не проступила тёмная дорожка, примятая детскими ногами, от просеки петлями к старой гари. Мальчишка спал на кочке, подложив под щёку корзинку. Тот след я помню до сих пор. Сейчас вместо мальчишки были колёса.

Я отвёл машину в сторону и пошёл вдоль опушки на север, чтобы солнце было справа, сбоку. Тени вытянулись. Под деревьями лежали тени деревьев — кривые, рваные, с просветами. А у самого края, под нижними ветками, лежали другие: прямые, тяжёлые, с углами. Деревья таких теней не дают. Перед ними белели свежие пни, и на ветках, которыми что-то было закидано, листва ещё не успела пожухнуть.

Я дотянулся до плеча Оболенцева.

— На десять часов!

Он посмотрел туда, куда я показал, смотрел долго. Потом достал карандаш и, не оборачиваясь, поставил на карте крест — с таким нажимом, что прорвал бумагу.

А потом поднял руку и показал на запад.

С запада, на нашей высоте, шёл аэроплан. Не наш: винт у него был спереди, нос тупой, крылья короче и шире. Шёл он быстрее нас, прямо на нас и чуть в стороне — подходил рассмотреть.

Оболенцев вскинул карабин. Ручку я держал правой, левой выдернул из кобуры маузер и упёр локоть в борт. Германец прошёл слева, шагах в ста, и из его передней кабины тоже высунулся ствол. Оболенцев выстрелил. Хлопок отнесло ветром, будто стреляли где-то на другом поле. Я выпустил две пули, не целясь, и сразу понял, что с левой руки, на ветру, попасть из маузера можно только чудом, а чудес у меня за последние сутки и так было многовато.

Германец заложил крен и ушёл на запад, вверх. Лиц мы не разглядели: шлемы, очки. Стрелять дальше он не стал. Посмотрел — и хватит.

Над опушкой вспухли дымки, сразу несколько, в ряд, и ветер потянул их в лес. Через несколько секунд у парома, среди повозок на этом берегу, встала земля. Повозки поползли в стороны. Баржа, уже на середине реки, замерла на канате.

До полудня было далеко. Батарея начала раньше.

— Наша батарея у парома есть? — заорал я Оболенцеву в спину. — Кто его прикрывает?

Он обернулся.

— Седых! Егор Седых! За паромом, на нашем берегу!

Пока мы долетим домой, пока Уваров передаст в штаб, пока штаб решит, пока решение дойдёт до батареи, от парома останутся щепки. А батарея Седых стояла в пяти минутах лёта.

Оболенцев показал на восток, на наше поле: домой, доложить. Я помотал головой и ткнул пальцем вниз, на правый берег. Он посмотрел на меня. Ладонь он не поднял.

Батарея Седых стояла за паромом, в лощине, пушки закиданы ветками. За ними, ближе к лесу, тянулся луг, короткий и кочковатый, но против ветра на него можно было сесть, и я сел, остановив машину у самых передков.

От орудий к нам бежали солдаты. Впереди шёл капитан, с обветренным, красным от холода лицом и выгоревшими почти добела бровями; на груди у него висел бинокль на коротком ремне. Подойдя, он протёр стёкла рукавом и оглядел «Фарман» с головы до хвоста, как лошадь, которую ему пытаются продать на ярмарке.

— Егор! — Оболенцев уже стоял на крыле. — По тебе стреляет?

— По парому стреляет. — Капитан не повернул головы. — Ищу откуда. С моего места не видно, лес.

— Мы видели откуда.

— С неба?

— С неба.

— С неба, — повторил капитан. — Николай, там лес вдоль реки на вёрсты. «В лесу за паромом» — это не цель, это пол-уезда. Бумажку с неба я возьму, если на ней будет точка, а не «где-то там». Снарядов на «где-то там» у меня нет.

Солдаты у ближнего орудия перестали работать и слушали. Оболенцев покраснел.

— Ты и в училище всё видел первым, — добавил Седых. — А потом оказывалось, что ворона.

Один из батарейцев тем временем подошёл к хвосту и потрогал белую полосу на руле. Отнял палец, посмотрел. Палец был белый.

— Свежая, ваше высокоблагородие, — доложил он. — Пачкается.

— Отойди от аэроплана, — сказал капитан, не оборачиваясь.

Я развернул карту на колене и присел у колеса.

— Господин капитан. Вот паром. Вот опушка на левом берегу, кривая сосна на углу, вёрстах в четырёх от воды. Пушки там, под ветками. Утром по росе видны колёса, при низком солнце — тени. У деревьев таких теней не бывает.

— Ты видел? — спросил капитан у Оболенцева.

— Видел, Егор. Сам видел. И крест сам поставил.

Седых взял у меня карту. Раздвинул указательный и большой пальцы циркулем, приложил к масштабу, потом к карте, пошевелил губами.

— Откуда вы это взяли, подпоручик? Тени эти.

— С росы, господин капитан. Колёса оставляют след, ветки — тень. Только смотреть надо рано.

— Я, Егор, тоже хотел бы знать, откуда, — тихо сказал Оболенцев.

Седых посмотрел на него, потом на меня. С того берега опять докатилось: у парома легли разрывы.

— Чем вы мне покажете, куда легло? — спросил он. — Крикнете?

— Знаками. Вы смотрите на меня в бинокль. Разрывы левее цели — я кладу вираж влево. Правее — вправо. Недолёт — качаю крыльями один раз. Перелёт — два. Прохожу прямо над целью — значит, накрыли.

Седых повторил знаки вслух, загибая на каждый палец, и ни разу не сбился. Потом ещё раз приложил пальцы к карте.

— Шесть с лишним, — сказал он и повторил: — Шесть. — Сунул карту мне обратно. — Три выстрела для начала. Дальше посмотрю, что вы мне покажете. Решать буду я, подпоручик.

— Решать будете вы.

Он повернулся к батарее и закричал что-то своё, артиллерийское, и солдаты побежали к орудиям. Батарейцы ухватились за крылья и хвост и развернули «Фарман» носом к ветру, как телегу. Оболенцев встал к винту без моей подсказки, мотор взял с первого рывка.

Над опушкой я пошёл по кругу, высоко: оттуда видно и опушку, и паром, а батарее видно меня. Германская батарея била по парому, и я видел, как под ветками на правом берегу мигнули вспышки Седых.

Три разрыва встали перед опушкой, на лугу, белые, похожие сверху на кусты. Я качнул крыльями один раз. Недолёт.

Ждать пришлось долго, или мне так показалось. «Гном» работал на полном, грелся и пах всё сильнее горелым маслом; голос у него менялся, и мне это не нравилось. Вторые разрывы легли ближе к лесу, но правее: когда я шёл носом на опушку, они вспухали на два часа. Я положил глубокий вираж вправо, чтобы с того берега нельзя было не увидеть.

Третьи легли в опушку. Дым встал между деревьями, у самых прямых теней.

Я выровнял машину и прошёл прямо над ними, по ветру. Оболенцев перегнулся через борт и смотрел вниз долго, пока мы не прошли.

— Есть! — крикнул он.

Я заорал в ветер что-то длинное и бессмысленное, а Оболенцев, не оборачиваясь, вскинул над бортом кулак.

Седых больше не пристреливался. Разрывы пошли по опушке очередью, один за другим, под деревьями что-то вспыхнуло и плеснуло огнём, и дымки у германской батареи больше не вставали. Я сделал ещё круг, проверить. Паром тронулся, баржа поползла по канату к нашему берегу, повозки на том берегу потянулись к причалу. Кто-то у причала махал нам шапкой, потом второй, потом много.

Кружить дальше было незачем. Я повёл машину на восток, к соснам. Бензина в баке было с запасом, и садился я на работающем моторе, сбрасывая обороты кнопкой.

Мотор тикал, остывая, от него тянуло горелым маслом. Сапожников обошёл машину кругом, потрогал расчалки, заглянул под крыло. Ладонь он положил на картер и подержал.

— Гоняли вы его всё утро на полном, Аркадий Евгеньевич, — сказал он. — Мотор после такого — что печь после праздника. Снаружи целая, а заслонку открой, золу выгреби, кирпич простукай. Не то в другой раз затопишь, а она… — Он махнул рукой и конца не сказал.

— Сколько вам на него нужно, Яков Фомич?

Он посмотрел на меня, на мотор.

— Ночь. Утром скажу.

— Ночь ваша.

Уваров пришёл от телефона, когда солнце уже стояло высоко. У сарая были все: Оболенцев, Сапожников с помощниками, Лукин в своём белом шарфе.

— Седых передал через капитана Куракина, — сказал Уваров. — Германская батарея у Карчевского парома молчит. Паром работает. — Он оглядел всех. — Донесение подпоручика Вершинина подтвердилось. Про рассвет, Вершинин, забудьте.

Лукин постоял, пожевал губу и ничего не сказал. Повернулся и пошёл к своей машине. Проходя мимо ящика у колеса, он положил на него коробку папирос. Ставки я не принимал, но Лукина это, видимо, не касалось.

Оболенцев стоял рядом со мной. Когда Уваров ушёл, он повернулся ко мне и слегка поклонился.

— Благодарю вас, Аркадий Евгеньевич, за прекрасный вылет, — сказал он. — Вы прекрасно всё решили.

Колода, которая всё утро ходила у него в пальцах, исчезла в кармане.

Извиняться за то, что я сделал бы снова, значило соврать, и я промолчал.

В сумерках приехал Куракин. Он вошёл в круг фонаря у сарая — тёмная бородка, на нижней губе заживающая трещина, — козырнул Уварову и первым делом негромко спросил у меня:

— В котором часу вы видели батарею, Вершинин? Мне для донесения.

Оболенцев раскрыл тетрадь и назвал время, до минуты. Куракин записал.

— Благодарю. — Он убрал карандаш. — Я, собственно, не за этим. Мне нужен лётчик.

Уваров молчал и ждал.

— На левом берегу, на Ровном лугу, лежит раненый прапорщик Озеров, — сказал Куракин. — У него германский приказ. Арьергард уходит с луга в полдень. Подвод у них нет.

Глава 3. «Одно свободное место»

Ветер с утра был толкучий: то затихнет, то ударит сбоку, будто проверяет, крепко ли ты стоишь. Сосны на северной опушке качали верхушками все разом, как хор. Сапожников ночью перебрал мотор и теперь ходил вокруг машины гордый и мрачный: всё сделано хорошо, осталось дождаться, когда это испортят.

— Полечу один, — сказал я. — Второе место — для Озерова.

Уваров стоял у крыла, Оболенцев рядом с ним. Колоды у Оболенцева в руках сегодня не было, и руки от этого казались ему лишними: он то закладывал их за спину, то поправлял ремень.

— Господин штабс-капитан, — сказал Оболенцев Уварову. — Разведку на левом берегу ведёт наблюдатель, и вчера пилот уже решил за меня, где нам садиться. Прошу разрешения лететь.

— Мест два, Николай Ильич, — сказал я. — Полетишь ты — Озеров останется на лугу.

Уваров оглядел гондолу так, будто мог взглядом её растянуть.

— Летит один Вершинин, — сказал он. — Под мою ответственность.

Оболенцев щёлкнул каблуками. Потом развернул на ящике мою карту и стал размечать её карандашом, ровно, чисто, по линейке. Стрелка — к Ровному лугу. Стрелка — домой. Кружок — запасной выгон на полпути.

— Туда держи вдоль дороги, она видна с любой высоты, — говорил он, не поднимая головы. — Луг узнаешь по меже на северном краю. Обратно тем же путём, через реку выше парома, на сосны. Встанет мотор — вот выгон, я тебе его обвёл. Если и до него не дотянешь — наш берег, любой луг выше по реке.

Сказано было всё, как условились у фонаря, и ни одного лишнего слова. Хороший наблюдатель. Обиженный друг.

— Спасибо, Николай Ильич.

— Не за что, господин подпоручик.

Сапожников подошёл, когда Оболенцев отступил к Уварову.

— Мотор выдержит, Аркадий Евгеньевич, — сказал он. — Только не гоните его на полном зря. Он у нас вчера наработался.

— Не буду.

— Все так говорят, — сказал Сапожников и пошёл к винту.

Одному в двухместной машине я последний раз летал на своём первом самостоятельном. Инструктор тогда вылез, похлопал по борту, сказал «давай» и сел на траву у полосы, а я всю «коробочку» — круг над аэродромом — смотрел на пустое кресло рядом и не мог поверить, что меня отпустили. Сейчас пусто было впереди, где вчера торчал кожаный шлем Оболенцева, и ветер бил прямо в лицо, ничем не заслонённый. Под нами плыли поля, перерезанные дорогами, деревня с колодезными журавлями, стадо, рассыпанное по выгону, как горох по столу. Кто-то внизу задрал голову и долго махал шапкой, а может, просто отгонял ворону.

Боковой ветер сносил машину, я держал её немного в ветер, боком, и сверялся с дорогой, как велел Оболенцев. Тридцать пять вёрст — дело получаса. За рекой земля стала беспокойной: по дорогам на восток тянулись обозы, у деревень стояли повозки, где-то горела скирда, и дым от неё ложился поперёк полей. Ровный луг я нашёл по меже. Длинный, узкий и лежит поперёк ветра — хуже не придумаешь. Другого не было.

По дальнему краю луга ложились разрывы. Ложились неторопливо и редко, будто германец проверял, хватит ли у него терпения. У ближнего края, под деревьями, копошились люди: арьергард снимался.

Сразу садиться я не стал. Прошёл над лугом раз, невысоко, и посмотрел, на что сажусь. Кочки у кустов, старая колея поперёк, лужа в низинке, которую лучше обойти, межа на северном краю — светлая, твёрдая, на ней колёса не увязнут, зато прыгнут. Дым от разрывов уносило на восток, значит, ветер не переменился. Ученикам я это вдалбливал годами: на чужую площадку сначала посмотри, потом садись. Ученики, конечно, хотели наоборот.

Садиться пришлось вдоль длинной стороны, боком к ветру. Едва колёса коснулись травы, машину потянуло вбок, к кустам, и я держал её до самой остановки — ручкой против ветра, ногой против разворота, — пока она не замерла, качнувшись на одно крыло. Мотор я не глушил: заводить его здесь было некому. Держал его кнопкой на малых оборотах, и двое солдат подбежали сами и ухватились за крылья, не дожидаясь просьбы.

На носилках у края луга лежал прапорщик: длинный нос, слипшаяся от пота прядь на лбу, левая рука в бинтах примотана к груди. Рядом на корточках сидел человек в солдатской шинели, с сумкой через плечо, седая щетина, тяжёлые веки. Он поднялся и пошёл ко мне через траву так, будто шёл не здороваться, а драться.

— Не дам! — закричал он сквозь мотор, ещё не дойдя. — Слышите, ваше благородие? Не дам!

— Кто вы?

— Фельдшер Суханов. — Он остановился у колеса. — Раненого в эту этажерку не посажу. Его растрясёт. Его продует до костей. А упадёте — убьёте. Я его третьи сутки с этой рукой тащу, до подвод довести хочу, а не до вашего… — он махнул на машину, — до вашего самовара с крыльями.

— Подвод нет.

— Будут!

— Не будут, — сказал я. — Арьергард уходит в полдень. Через час на этом лугу германцы.

Он молчал и тяжело дышал. Спорить ему хотелось со всем этим утром сразу, а я просто подвернулся.

— Сидеть он может? — спросил я.

Суханов моргнул. Такого вопроса он не ждал.

— Может.

— Держаться правой рукой за борт? Крепко, полчаса, не отпуская?

— Может, — сказал Суханов, хотя ему очень не хотелось этого говорить. — Правая у него целая.

— Тогда летит.

— Это вы так решили?

— Я. И отвечаю я.

Он уставился на меня из-под тяжёлых своих век. Потом на прапорщика. Потом снова на меня. По дальнему краю луга легли ещё два разрыва, чуть ближе прежних, и солдаты у крыльев разом пригнулись.

— Я двое суток не спал, — сказал вдруг Суханов уже без крика. — Вы на меня, ваше благородие, не обижайтесь, я сейчас злой, как собака на цепи. Но я против. Так и запомните: фельдшер Суханов был против.

— Запомню.

Прапорщик всё это время лежал и молчал. Лариса шутила, что я лечу самолёты, а она — тех, кто не умеет жаловаться: собак, кошек, лошадей. Этот был той же породы. Говорил мало, отвечал коротко, берёг силы, как берегут воду в долгой дороге, и смотрел на гондолу так, будто уже прикидывал, как в неё лезть одной рукой.

Сам он туда не залез бы. Борт у гондолы высокий, подножки нет, лезть надо через нижнее крыло, цепляясь за стойку, — и с двумя руками неловко. Помочь ему я не мог: стоит мне бросить ручку и кнопку, мотор или заглохнет, или потащит машину через луг, и двое у крыльев её не удержат.

— Суханов! — крикнул я. — Мне от ручки не отойти. Носить будете вы.

— Я против. Я вам сказал.

— Слышал. Носить всё равно вам: вы знаете, где у него болит, а я нет.

Он посмотрел на меня так, будто я обыграл его в карты нечестно. Потом повернулся к солдатам и заговорил совсем другим голосом, ровным и деловым, каким, должно быть, говорил в перевязочной:

— Двое — под ноги. Ты — под спину. А ты руку держи, вот так, ладонью снизу, и не отпускай, пока не скажу. Подняли. Ровно, ровно, это вам не мешок с овсом.

Озерова сняли с носилок. Он побелел, но не издал ни звука. Когда его понесли к машине, он сказал сквозь зубы:

— Сумку. Мне.

— Сумку потом, ваше благородие, — сказал солдат.

— Мне. На колени.

Суханов глянул на сумку, на него и спорить не стал. Сумку сняли с носилок и положили Озерову на грудь, и он прижал её здоровой рукой, как ребёнка.

Дальше было самое трудное. Гондола у «Фармана» тесная, как люлька, а край борта у переднего места приходится как раз на высоте раненого локтя. Суханов сам влез на крыло и принял Озерова под мышки. С места пилота я видел, как он ведёт его руку над бортом — на весу, медленно, будто переносил через порог полную миску.

— Ниже голову, ваше благородие. Ещё. Ногу сюда. Не ты, дурак, — его ногу. Стоп. Держу. Опускай.

Озеров сел. Лицо у него было мокрое. Он нашёл правой рукой край борта, дёрнул — держит — и показал мне подбородком: вот этим.

— Если станет худо, — сказал я ему в спину, — бейте ладонью по борту. Я увижу.

Ремни крест-накрест, поверх сумки, затягивали Суханов и солдат. Суханов застегнул пряжку, просунул под ремень палец, проверил, не режет ли, и отпустил на дырочку. Потом прикинул, куда придётся раненая рука, когда машину затрясёт на разбеге: прямо на угол борта. Молча он вынул из своей сумки сухую портянку, свернул валиком и подсунул под руку, между бинтом и бортом.

— Чтобы не билась, — буркнул он.

— Спасибо.

— Я не вам.

Прапорщик повернул голову, насколько пускали ремни.

— Озеров, — сказал он. — Константин. В левом кармане карандаш. Чужой. Ротный дал. Вернуть бы.

— Вернём.

— Ругаться будет.

Сказано это было так серьёзно, что я чуть не засмеялся. Человек с перебитой рукой, под разрывами, привязанный к чужому аэроплану, беспокоился, как бы на него не обиделись за карандаш.

На западной опушке показались конные. Сначала двое, потом пятеро, потом я перестал смотреть. Офицер арьергарда махнул своим, и солдаты потянулись с луга к дороге, без спешки, но и без оглядки. Суханов задержался на минуту, поправил портянку под рукой Озерова и пошёл за ними. Своей дорогой.

Мы остались втроём: я, Озеров и разъезд на опушке.

Двое солдат, что держали крылья, развернули машину носом на север, к меже, и только тогда отпустили и побежали догонять своих. Один на бегу оглянулся и перекрестил нас, а может, себя. Мотор всё это время работал на малых, и бензина съел больше, чем мне хотелось. До дома хватало, но запас стал заметно тоньше.

Я дал полный.

Машина пошла тяжело и неохотно: с Озеровым и его сумкой она весила больше, чем позавчера на стерне. Трава хлестала по колёсам, межа неслась навстречу тёмной полосой, а скорости было мало. Потяни раньше времени — повиснешь над лугом без хода и сядешь обратно, только уже не на колёса. Я не тянул и ждал.

С опушки защёлкали. По крылу прошло, как горохом по жести.

На меже машину подбросило, колёса оторвались, она повисла, и я не дал ей сесть обратно. Чуть-чуть ручку на себя и держать, держать над самой травой, пока она набирает ход у земли. Полметра, метр. Трава под колёсами слилась в зелёную полосу. Озеров вцепился здоровой рукой в борт и не шевелился.

Впереди встал лес. Я потянул ручку, верхушки прошли под колёсами, и выстрелы остались на лугу.

Только над лесом я разглядел дыры в полотне крыла — три, с рваными краями, сквозь них просвечивало небо. Крыло держало, мотор гудел ровно, «Гном» вообще оказался из тех, кто ворчит до работы, а в работе молчит.

Озеров повернулся в ремнях. Здоровой рукой он вытащил из-под ремней полевую сумку, перекинул её через плечо назад, ко мне, и ткнул в неё пальцем: главное — здесь. Сумку я сунул под колено. Он отвернулся и до самого поля держал ладонь на левом кармане, где лежал чужой карандаш, будто вёз чужую посылку, которую велели отдать в руки.

Над рекой я ждал, что с нашего берега опять затрещит. Не затрещало. То ли полосу на руле разглядели, то ли за два дня привыкли к машине, которая ходит туда и обратно, но окопы у воды промолчали, и кто-то там даже поднял над бруствером фуражку на штыке.

На Сосновом поле Озерова отвязали и унесли на подводу, к врачу, с сухановской портянкой под рукой. Сумку Уваров тут же отправил с посыльным к Куракину на пункт. Карандаш я отдал тому же посыльному, с наказом доставить ротному Озерова. Посыльный посмотрел на карандаш так, будто ему поручили отвести в штаб корову.

— Что на лугу? — спросил Уваров.

— Луг короткий, поперёк ветра. Артиллерия бьёт по дальнему краю, редко. К полудню на западную опушку вышел разъезд. Арьергард ушёл к дороге, фельдшер с ним. В крыле три пробоины, мотор цел.

— Хорошо. Яков Фомич, крыло.

— Вижу, — сказал Сапожников, который видел уже давно и уже ругался вполголоса.

Ругался он на германца, на пулю, на полотно, которого «не напасёшься», и при этом резал заплаты так аккуратно, что я засмотрелся. Я сел рядом на ящик и подавал ему клей. Хотелось поговорить хоть с кем-нибудь не о деле: о погоде, о его доме, о чём угодно.

— У вас дома кто, Яков Фомич?

— Дочь, — сказал Сапожников и прижал заплату ладонью. — Клей держите ровнее, ваше благородие, он у вас течёт.

На этом разговор о доме кончился.

Уваров тем временем искал карту — старую, двухвёрстку левого берега, которую, по его словам, сам положил куда-то в сундук ещё в Варшаве. Сундук стоял на подводе у сарая, обитый железом, с висячим замком. Уваров откинул крышку, надел очки и стал перебирать: бумаги, бельё, подсумок, опять бумаги. Из-под белья он вытащил плоскую книжку в картонной обложке, с оторванным корешком. Листы держались на честном слове и одной нитке.

Он глянул на неё поверх очков, и лицо у него стало растерянное, будто он нашёл в сундуке не книжку, а самого себя пятилетней давности.

— Сыну обещал починить, — сказал он. — Ещё до войны. Там, видите ли, корешок, а под корешком у них марля, а марля эта… — Он повертел книжку. — Словом, отклеилась. Я купил клей. Особый, переплётный, в писчебумажной лавке на Маршалковской. Клей, как видите, цел, а книга так и не починена. Клей, должно быть, ждёт мира.

Он снял очки, убрал их в футляр, а книжку положил обратно, глубже, под бельё. Карту нашёл через минуту в другом углу, сложенную вчетверо, и сразу стал прежним штабс-капитаном.

За ужином Оболенцев был вежлив и далёк. Он передавал мне хлеб, спрашивал, не дует ли от окна, благодарил, когда я передавал ему соль. Я попробовал рассказать, как посыльный смотрел на карандаш. Оболенцев выслушал, сказал «забавно» и вернулся к каше. Колоды на столе не было. Я ловил себя на том, что жду, когда он её достанет, — так ждут, чтобы снова пошли остановившиеся часы.

У Зофьи, в нашей комнате, на столе лежало письмо. Почерк был тот же, что в планшетке, мелкий, с завитушками, и первое слово то же: «Аркаша». Мать писала, что в Москве рано похолодало, что Валентина вяжет для лазарета и третий день не может довести пятку, что отец ходит на вокзал смотреть санитарные поезда и возвращается молчаливый. «Пиши хоть два слова, — писала она. — Хоть „живъ“».

Я сел к лампе, взял карандаш и вывел: «Милая мама». Дальше не шло. Что я напишу этой женщине? Что погода лётная? Что её сын жив? Её сын не жив, а я не её сын. Всё остальное было бы враньём, а врать чужой матери оказалось ещё труднее, чем Оболенцеву: там я хотя бы мог промолчать про суп. Я посидел над листом, порвал его пополам, потом ещё раз и сложил клочки на угол стола.

Злила меня эта бумага сильнее, чем луг под огнём. На лугу хотя бы понятно было, что делать руками.

Поздно вечером в дверь стукнул солдат: господина подпоручика к штабс-капитану. В комнате Уварова через двор, у стола с телефоном, сидел Куракин. Шинель он не снял, только расстегнул. Перед ним лежал листок, исписанный мелким почерком, рядом — старый футляр для очков, потёртый до белизны на углах.

— Садитесь, Вершинин, — сказал Уваров.

Куракин вынул из старого футляра очки, надел их, поправил и тут же снял, будто постеснялся нас. Читал он без очков, отодвинув листок на вытянутую руку.

— Приказ германского полка, — сказал он негромко. — Перевёл я его своими словами, кое-где приблизительно. Засада на лесной дороге у Буды. Срок — седьмое октября по их счёту. — Он поднял глаза от листка. — По-нашему двадцать четвёртое сентября. Послезавтра.

— Что ещё?

— Немного. — Он нашёл пальцем строчку. — Вот здесь: «Flieger».

Немецкое слово он произнёс по-немецки, твёрдо, с длинным «и».

— Что это значит?

— Лётчик, — сказал Куракин. — У них при этой засаде свой аэроплан.

Дверь скрипнула. На голоса вошёл Оболенцев, в расстёгнутом кителе, и остановился у порога. Куракин кивнул ему и развернул на столе карту, ту самую, уваровскую, из сундука.

— Вот Буда. — Он провёл пальцем. — Вот лесная дорога. По этой дороге послезавтра пойдёт к Карчевскому парому колонна подполковника Рахманова. Батальон, обоз, раненые на подводах, казачья сотня.

— Предупредить, — сказал Оболенцев от двери.

— Чем? — Куракин положил карандаш поперёк дороги. — Колонна на марше. Телефона там нет. Конных на ту сторону леса не пропускают.

— Тогда повернуть колонну, — сказал Уваров.

— По одному листку, переведённому мной приблизительно? — Куракин потёр трещину на губе. — Повернуть батальон с обозом на другую дорогу — это сутки и чужой берег. Если засады нет, я сам загоню их под германские пушки. Мне нужно, чтобы кто-то посмотрел на эту дорогу своими глазами. Лучше сверху.

— Сверху там одни кроны, — сказал Оболенцев. — Я этот лес знаю. Крыша.

Куракин промолчал и повернулся ко мне. Уваров тоже. А я смотрел на карандаш, лежавший поперёк лесной дороги.

Глава 4. «Дорога под деревьями»

Лес у Буды сверху был похож на овчину, брошенную на землю мехом вверх: рыжее, зелёное, бурое, и всё это лежит плотно, без единой проплешины. Вёрст семь в длину. Через него тянулась лесная дорога, узкая, светлая, как пробор в густых волосах. Солнце только поднялось, било низко, сбоку, и от каждой сосны, торчавшей над листвой, на соседние кроны ложилась длинная синяя тень.

Оболенцев смотрел дорогу. Он смотрел её добросовестно, от опушки до опушки, перегибаясь то влево, то вправо, и наконец обернулся и показал знаком: пусто.

Дорога и правда была пуста. Ни повозки, ни человека, ни лошади. Аккуратная лесная дорога, по которой завтра пойдёт колонна Рахманова с ранеными на подводах.

Оболенцев смотрел, как его учили: днём, на дорогу, на то, что движется. Засада потому и засада, что не движется. Солнце тем временем лезло вверх, и тени на кронах укорачивались прямо на глазах. Через час они станут короткими и тупыми, лес снова ляжет ровным мехом, и тогда хоть всю дивизию под ним прячь.

Только смотреть на такой лес, держась над дорогой, бессмысленно: она для того и проложена, чтобы её было видно. Я увёл машину в сторону, развернулся и пошёл вдоль дороги обратно, теперь против солнца, так, чтобы тени ложились к нам. Глаза сразу заслезились. Зато лес изменился. Кроны перестали быть ровной овчиной, на них проступили бугры, впадины, провалы, всё стало рельефным, как карта под косой лампой.

У оврага, где дорога ныряла вниз, на опушке лежали деревья. Свежие. Срезы белели, как кость, а листва на поваленных ветках была ещё зелёная, ни одного побуревшего листа. Рубили вчера, не раньше. Завал лежал не поперёк дороги, где его увидит любой, а вдоль неё, под деревьями.

Я дотянулся до плеча Оболенцева и показал: на два часа. Он посмотрел, ничего не понял, обернулся. Я показал ещё раз и для верности накренил машину, чтобы опушка встала у него прямо перед глазами. Тут он увидел. Развернул карту на колене, нашёл овраг и стал наносить рубку — аккуратно, маленькими крестиками, как он всё делает.

Пока он рисовал, я смотрел на просеку, которая шла к оврагу от поля. В низком свете по росистой траве на ней тянулись тёмные дорожки, много, вкривь и вкось, и все сходились к лесу. Конские. А солнце поднималось, и с каждой минутой дорожки бледнели; у опушки их уже съедала тень от крон, будто кто-то стирал написанное мокрой тряпкой. Я хлопнул Оболенцева по плечу и показал: на десять, просека, быстро.

Он поднял голову от карты и, кажется, рассердился, что его торопят. Потом увидел.

Теперь главное было не дать ему потерять ни то, ни другое. Я положил машину в пологий круг так, чтобы просека и овраг всё время оставались с его стороны, а солнце не било ему в очки, и держал этот круг ровно, сколько понадобится. Работа пилота при наблюдателе в такую минуту — как у извозчика при фотографе: вези ровно и не мешай. Оболенцев смотрел то вниз, то в карту. Провёл линию от просеки к оврагу, подумал и жирно отчеркнул вдоль дороги полосу — версты две, от оврага до поворота. Сбоку мелко что-то приписал. На земле я прочёл: «людей не видѣлъ».

Людей не видел и я. Где-то под листвой они лежали и держали лошадей за морды, но сколько их и откуда начнут стрелять, сверху было не разобрать. Можно было пройти низко, по самым верхушкам, и попытаться разглядеть, сколько их, — и получить залп в брюхо, а заодно показать германцу, что засада раскрыта. Колонне хватит того, что уже было на карте: куда не ходить.

Оболенцев сам вытянул руку к оврагу и показал мне знаком: понял. А потом обернулся и улыбнулся — в первый раз за два дня, широко, по-мальчишески.

Напоследок я прошёл над оврагом ещё раз, повыше, теперь по солнцу, на запад: посмотреть, где кончается рубка. Внизу никто не шевельнулся: в засаде не машут руками пролетающим. На наш белый руль снизу смотрели, должно быть, так же внимательно, как я на их белые пни.

Германца я увидел на этом самом проходе, когда мы шли от оврага на запад и солнце било нам в спину. Он подходил сзади и сбоку, со стороны солнца, выше нас, и рос быстро: шёл он быстрее, чем могла идти наша этажерка, даже если бы я её пришпорил. Я узнал его раньше, чем успел испугаться. Тупой нос с мотором, винт спереди, крылья с небольшим отгибом. «Альбатрос». У Мити на полке стоял такой: серая модель на прозрачной подставке, рядом с «Фарманом», про который Митя всё спрашивал, почему у него винт сзади. Я помнил эту модель лучше, чем мне хотелось бы. Помнил и то, где у этой машины сидит наблюдатель: впереди, под крылом, откуда плохо видно низ и хвост.

Уйти от него я не мог: он был быстрее. Драться — нечем: у нас маузер и карабин, у него карабин, а пулемёта нет ни у кого. Оставалось лететь ровно и не показывать ему, куда мы торопимся.

Германец сбросил ход и встал рядом с нами. Крыло к крылу, метрах в тридцати.

Полминуты мы летели вместе, как на показательных полётах. Германский пилот, сидевший сзади, поднял руку в перчатке и помахал нам. Перчаткой, не рукой, как машут знакомым с трамвайной подножки. Оболенцев под этим взмахом весь налился краской.

Наблюдатель сидел впереди, под крылом. Узкое лицо, седые волосы у висков из-под шлема. Он поправил воротник куртки — аккуратно, двумя пальцами, будто перед зеркалом. Потом поднял карабин. Поднял неторопливо и посмотрел поверх ствола на нас: на гондолу, на Оболенцева, на белую полосу на руле, на меня. Задержал взгляд. Мне показалось, что он запоминает.

И опустил карабин, не выстрелив.

Оболенцев вскинул свой и выстрелил. Хлопок унесло ветром. Мимо. Германец отвалил от нас легко, без спешки, качнув крыльями, будто благодарил за компанию.

Домой я не пошёл. Германец был быстрее и видел нас, а значит, увидел бы и то, где мы сядем. Я развернулся на юг, вдоль реки, чужим курсом, и шёл им, не оглядываясь, будто у нас там дела. Германец провожал нас немного, держась выше и в стороне, потом отвернул и ушёл на запад, уменьшаясь в точку.

Я выждал ещё, пока точка не пропала совсем, и только тогда повернул к Сосновому полю, низко, над самыми верхушками леса. Крюк вышел изрядный, но бензина хватало: заправлены мы были под пробку, а лес у Буды от нашего поля недалеко.

Руки у меня были мокрые под перчатками. Тридцать метров. С тридцати метров из карабина не промахнётся и ребёнок. Он не стрелял. Он смотрел. Что ему было нужно, я не знал, и от этого было холоднее, чем от выстрела.

На поле Оболенцев первым выбрался из гондолы и, пока Сапожников осматривал машину, подошёл ко мне.

— В следующий раз, — сказал он, — показывай мне раньше. Я хочу видеть, куда ты смотришь, а не догадываться потом.

— Покажу.

Он кивнул, и сказано это было на «ты» и без всякого «господина подпоручика».

Всё, что он нарисовал над оврагом, Оболенцев перенёс на чистый лист, я сверил, он подписал, и пакет надо было везти Куракину на пункт. Уваров был там с утра. Повёз посыльный — молодой, рыжий, в веснушках, с ушами, которые торчали из-под фуражки, как ручки у кастрюли.

— Капитану Куракину, на пункт, — сказал я. — В руки.

— Капитану Куракину, — повторил он. — На пункт. В руки. Есть.

Звали его Сазонов. Перед тем как уйти, он отвернул полу шинели и показал Сапожникову пуговицу на жилетке — большую, медную, с якорем.

— Нашёл, Яков Фомич. На дороге лежала. Флотская.

— Езжай уже, флот, — сказал Сапожников.

Мешочки я придумал по дороге назад. Записку сверху бросить можно, только её унесёт ветром в лес, или она упадёт в лужу, или её не заметят. Нужно что-то тяжёлое, что не размокнет, и яркое, чтобы видели, куда упало. На поле такого не было. В доме у Зофьи, в пристройке, стучала швейная машина.

Вечером я пошёл туда.

В мастерской горела лампа, низко над столом. На столе лежало белое платье, раскинутое во всю ширину, и над ним сидела молодая женщина с иглой. Русые волосы стянуты туго, без ленты; между бровей короткая складка, будто она всю жизнь вдевает нитку в иголку. Племянница Зофьи, Елена Казимировна, — так её звал Оболенцев, когда здоровался с ней во дворе.

— Добрый вечер, Елена Казимировна. Мне нужна ваша работа.

— Добрый вечер. — Она не подняла головы. — Всем нужна моя работа. У меня свадебное платье к субботе.

— Мне нужны мешочки. Небольшие, непромокаемые, с песком внутри. И к каждому лента, яркая, чтобы её было видно сверху. Я буду бросать в них записки с аэроплана, и их должны найти на дороге.

Тут она подняла голову. Посмотрела на меня, потом в окно, где во дворе темнела наша общая с Оболенцевым лестница, потом снова на платье.

— Вы на этом своём аэроплане летаете? — спросила она. — Я видела, как его латали. Полотно у вас хуже, чем у меня на подкладку. Я бы такое клиенту не показала.

— Нам его тоже не показывали. Выдали.

— Какие мешочки? Покажите руками.

Я показал: с кулак, не больше.

— С какой высоты бросать будете?

— Сажен с сотни. Иногда ниже.

— Тогда шов двойной, — сказала она сама себе. — Иначе песок вылетит при ударе, и вы будете искать на дороге не мешочек, а пустую тряпку. — Она подумала. — Сколько мешочков?

— Столько, сколько успеете к рассвету.

— К рассвету, — повторила она так, будто я попросил её к рассвету построить мост. — А кто будет платить, господин подпоручик? И когда?

Вопрос был неудобный и задан нарочно в лоб. Офицеры, которым всё нужно к утру, приходили к ней, видно, не впервые.

— Я. Сейчас.

Она отложила иглу.

— Тогда считайте сами. Ленты — из моих остатков, других у меня нет. Клеёнка — моя, я её на скатерть берегла. Песок, положим, ваш. Ночь — моя, а ночью я свадебное платье должна шить, а не мешочки. Обычно за такое я беру рубль. Значит, два. И вперёд.

Она сказала это и стала ждать. Видно было, что ждёт торга и уже знает, на чём будет стоять.

Я достал кошелёк. Кошелёк был Аркадия, и денег в нём было больше, чем я ожидал: прежний хозяин, похоже, жил скромно. Я выложил на край стола, подальше от платья, два рубля.

Елена посмотрела на деньги. Потом на меня. Складка между бровей разгладилась на мгновение, и на это мгновение она растерялась, будто навалилась плечом на дверь, а та оказалась открытой.

— Вы не торгуетесь, — сказала она.

— Вы назвали честную цену.

— Откуда вы знаете?

— Вы её назвали, не задумываясь.

Она помолчала. Потом взяла деньги, сложила и убрала в коробку под столом, где у неё, должно быть, хранились нитки. Белое платье она осторожно, двумя руками, отодвинула на край стола и накрыла чистой простынёй. Из-под лавки достала свёрток клеёнки. Клеёнка пахла, как пахнут все клеёнки на свете, — кухней, мокрой тряпкой, детством. Елена расстелила её, разгладила ладонью, и я увидел у неё на левой ладони старый белый шрам, тонкий, от ножниц или от ножа.

— Записку дайте, — сказала она.

— Какую?

— Такую, какую будете бросать. Мне надо знать, что в него класть.

Я взял у неё со стола листок, написал на нём для веса «колонна», сложил вчетверо и ещё раз пополам — так, как буду складывать в гондоле, о колено, — и положил перед ней. Елена приложила к нему клеёнку, отмерила по ногтю и отрезала.

Первый мешочек она сшила при мне, не торопясь, двойным швом, и продёрнула в горловину шнурок. Потом подвинула мешочек ко мне:

— Пробуйте.

Я вложил записку, вынул, вложил снова и затянул шнурок. Голыми пальцами выходило. Тогда я достал из кармана лётную перчатку, натянул и попробовал ещё раз. В перчатке тонкий шнурок скользил, как мокрая лапша, а узел вышел такой, что развязывать его на дороге пришлось бы зубами.

— В перчатке не взять, — сказал я. — Наверху руки мёрзнут, снимать перчатку некогда. Мне бы что-нибудь, за что ухватиться не глядя.

Елена перевела взгляд с моей перчатки на шнурок.

— Петлю на конце. И шнурок из тесьмы, толще. — Подумала и прибавила: — А песок я зашью отдельно, на дне. Тогда вам и узел вязать не надо: затянули — и бросайте.

Объяснять, как именно, она не стала: взяла мешочек и переделала по-своему. Второй я взял в перчатке с первого раза.

— Песок сухой, — сказала она. — С горсть на каждый, не больше, иначе ленту оборвёт.

Песок нашёлся у колодца, в куче, которую Зофья держала для дорожек. Я принёс полведра, просеял через старое сито, которое Елена сняла для меня с гвоздя, и стал насыпать по горсти в маленькие клеёнчатые мешочки. Она кроила их и не глядя бросала мне через стол. Я насыпал и отдавал, она зашивала и пришивала ленту. Работали молча, как в хорошей мастерской, где никто никого не учит. Свадебное платье на краю стола я обходил локтем, как мину.

— Ленты какие нужны? — спросила она.

— Чтобы видно было издали. Красные, жёлтые.

— Красные кончились на прошлой неделе. — Она вытряхнула на стол коробку обрезков. Ленты были короткие, разноцветные, в пол-аршина, не больше. — Есть жёлтые, есть малиновые. Длиннее нет.

— Годятся.

Первый готовый мешочек лежал у лампы с жёлтым хвостиком и был до смешного похож на мышь. Бросать его для пробы с крыльца я не стал: с крыльца он ничего не скажет, а с высоты скажет завтра.

Елена шила дальше и вдруг, уже не мне, а куда-то в сторону платья, сказала:

— Невеста хотела рукав, как в варшавском журнале. Фонариком, с напуском и с бантом у локтя. Я ей говорю: у вас рука полная, вам фонарик не пойдёт, вы в нём будете как самовар с ручками. Обиделась. Неделю не приходила. Потом пришла и говорит: шейте как знаете. — Ножницы щёлкнули. — Теперь будет прямой рукав, узкий, и она в нём будет как княжна. А в субботу скажет всем, что сама придумала.

Она шила и говорила о рукаве ещё долго, с удовольствием, со знанием дела, а я слушал, не перебивая, и сыпал песок. Про напуск, про косую, про то, почему шёлк нельзя гладить с изнанки при сыром полотенце. Потом она спохватилась, что рассказывает офицеру про рукава, и замолчала.

В дверь заглянула Зофья, посмотрела на лампу, на меня, на клеёнку, на отодвинутое платье, поджала тонкие губы и ушла, ничего не сказав. Лампа горела на её керосине, и по губам было видно, что этот керосин уже записан на мой счёт.

Елена сняла напёрсток, положила его рядом с ножницами и налила себе чаю из чайника, стоявшего на подоконнике. Мне не предложила. Я не обиделся: в чужой мастерской гость, которому нечего делать, — тоже работа, только лишняя.

Я уже собирался уходить, когда в мастерскую постучали. Вошёл Сапожников, в шинели внакидку, с листом бумаги в одной руке и катушкой в другой.

— Простите, Елена Казимировна. Нитки бы мне чёрной, хоть на одну заплату. И свету. У меня в сарае фонарь коптит.

— Возьмите.

Он не взял. Постоял, помялся, потом положил перед ней лист, исписанный крупными буквами. Палец у него был в чернилах.

— Вот, — сказал он. — Дочери пишу. Третий раз начинаю. И всё с погоды. Погода, погода. Вышло, будто дождь во всём виноват.

Елена глянула на лист, не беря его в руки, и вернулась к шву.

— А вы напишите, что соскучились, — сказала она. — Погоду она и у себя в окне видит.

Сапожников хмыкнул. Постоял ещё. Потом сложил лист вчетверо, взял нитку и пошёл к двери.

— Свету возьмите, — сказала ему в спину Елена.

— Обойдусь.

Он ушёл в темноту, к своему сараю, со сложенным листом в руке. Мотор он при мне перебирал на ощупь, при коптящем фонаре, а лист бумаги нёс так, будто тот мог укусить.

В глухую ночь я не спал. Лежал и слушал, как в пристройке внизу стучит машина Зофьи, ровно и часто. Думал о человеке с узким лицом, который поправил воротник, поднял карабин и не выстрелил. Потом встал, оделся и пошёл на поле: посмотреть машину и поговорить с часовым, раз уж не спится.

У южных ворот было сыро и темно. От реки тянуло холодом. Часовой стоял у столба с фонарём и слушал дорогу.

— Скачет кто-то, ваше благородие.

Скакал казак. Он вылетел из темноты в круг фонаря, осадил коня у самых ворот, и конь встал, тяжело дыша, весь в мыле, с пеной у удил. Папаха на казаке была сбита на затылок.

— Лётчика мне, — сказал он хрипло. — Того, что вывез прапорщика Озерова.

— Я.

Он оглядел меня с сомнением, будто ждал кого-то постарше, но полез за пазуху и протянул сложенный листок.

— От подполковника Рахманова. Лично.

Я развернул листок у фонаря. Писали карандашом, на колене, крупно и криво.

«Лётчику, что вывез Озерова. Благодарю за прапорщика: Суханов рассказал. Колонна выступила раньше срока. В восемь утра будем у Буды. Если что увидите на дороге — дайте знать. Подполковник Рахманов».

Сзади хлопнула калитка. На голоса из темноты подошёл Оболенцев, в шинели поверх нижней рубахи.

— Что там?

Я отдал ему листок. Он прочёл и сразу стал таким, каким был днём над оврагом.

— В восемь, — сказал он.

— Обратно поскачешь? — спросил я казака.

Тот покачал головой.

— Лесом не пропустят. Да и не поспеть.

Я посмотрел на реку. Её не было видно: от воды по низинам, к воротам, ползло белое, плотное, и фонарь часового уже расплывался в нём жёлтым пятном. Туман лёг по низинам, а до восьми утра колонна Рахманова дойдёт до оврага у Буды, и сказать ей про засаду можно было только сверху.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге