Кривой рез
Глава 1
За быстрой рекой стеной воспоминаний перед мёртвым взглядом жил вековой лес, и всякий, кто глядел туда с нашего берега, чувствовал эту стену не глазами, а всем телом, как чувствуют в тёмной избе чужого человека, ещё не вошедшего, но уже заслонившего дверной проём. Память в том лесу была земляная: её не удержишь в голове, не разложишь по словам, не перескажешь вечером у печи — она сидела в сыром древесном нутре, в корнях, в трухлявых гнёздах старых пней, как в погребе лежит зачерствевший хлеб, вобравший запах всего дома разом: дым, кислинку, мышиный шорох, терпкость сушёных трав, и теперь хранящий молчание, тяжелеющий год от года, пока кто-нибудь не дотронется. Кроны улыбались, подпаренные утренней рюиной, и улыбка эта выходила странная: верх у деревьев светел, почти ласков, а снизу тянул гнильцой и вереском, точно под трухлявым пнём прятали улей, а вместе с медовой сладостью оставляли там же умирать что-то тёмное, несъедобное; пар поднимался не столько от воды — вода тут была лишь поводом, — земля выдыхала, выдыхала корневой глубиной, поднимая тёплую сырость, будто внутри у неё беззвучно варилось давнее варево, перегонялось, переламывалось, и в этом медленном труде, в этом глухом клокоте почвы было больше жизни, чем в людских голосах. Лес, стоя на том берегу, не грозил — скорее, глядел. Глядел густо, вежливо, с таким неторопливым достоинством, какое бывает у стариков, помнящих больше, чем хотят рассказывать.
Солнце поднялось косо и неохотно, низкое, как больной глаз; долину оно не высветило, только тронуло её бледным краем, будто пробуя: пустит ли сюда без платы. Свет лёг на росу мутной стеклянностью; трава стояла не мокрой — вспотевшей холодом, и воздух держался плотным, тяжёлым, так что ладонь его будто брала и тут же теряла, как мелкий снег, положенный на кожу: пока смотришь, он ещё есть, отвернёшься — уже истаял, оставив сырость и тонкий привкус железа на языке. Где-то у воды щёлкнула мошка, и щелчок прозвучал слишком отчётливо для утреннего покоя, словно кто-то маленький, невидимый, стукнул костяшкой по миру, проверяя, проснулся ли он; в толпе кто-то раздавил в пальцах сухую ягоду, и сладость на миг перебила рыбий дух, будто дом на секунду напомнил о себе — и тут же стушевался.
У сходного камня — там, где обычно сушили сети, а иной раз, когда смерть приходила не сразу и не по обряду, вывешивали покойника перед тризной, — собралась вся округа. Камень этот был не просто камнем: на нём помнились верёвки, натянутые мокрой осенью, тяжесть рыбы в сетях, и та другая тяжесть, человеческая, когда тело уже не своё, а деревенское, общее, выставленное на ветер и на взгляд, чтобы каждый успел проститься и каждый, даже молчаливый, сделал внутри положенный шаг. Вышли все. Их никто не гнал; любопытство тоже здесь было ни при чём — оно ведь больше на ярмарке живёт. Сошлись потому, что так держится жизнь в местах, где человек с землёй не разлеплён: из избы выходят в тот миг, когда решается, чей сын останется сыном, чей станет княжьим человеком. Вышли, как выходят на пожар и на свадьбу: не выбирая, не споря, с тем внутренним знанием, что если не выйдешь — потом будет стыдно перед собственной печью.
Стояли тесно, плечо в плечо, однако между телами всё равно жили пустоты — внутренняя щель, как перед волком в стаде: зверя ещё не видно, а кожа уже знает, что он близко. Дети сидели на поленьях и на перевёрнутых вёдрах, босые, облепленные листьями, щурились, ловили на ресницах сырой блеск и разглядывали взрослых так, будто видят их впервые; в этом детском смотрении было что-то лишнее для такого дня — слишком ясное, слишком живое. Женщины держались поодаль, с поджатыми губами; руки у них жили своей работой, будто всё время что-то удерживали, хотя удерживать было нечего. Платки шуршали, задевая скулы, и пахло от них хлебом, дымом, кислой капустой, тёплой шерстью — пахло избой, в которой ещё живут; запах этот, смешавшись с сыростью и рыбой, вдруг становился почти больным — как будто дом сам пришёл на сход и теперь не знает, что делать с собой. Старики уселись ниже — на мешках, на корзинах, на корягах — кто на чём; глядели прямо, не видя, словно исход им ведом, однако пришли проверить приметы: не солгала ли земля, не перепутало ли небо чьё-то имя, не подменило ли жребий, пока шёл по дорогам. От их неподвижности хотелось говорить тише, хотя и так никто не кричал: даже кашель здесь был приглушённый, будто горло боялось выдать лишнее. И в этой порой нависающей тишине слышалось, как вдалеке, у огородов, хлопает крыло у курицы, как где-то у воды стукнулась о камень брошенная кем-то щепка, как от сырой травы поднимается слабый, чуть горький запах поздней осени — той осени, что уже встала на пороге, ещё не вошла, но пальцы её на косяке; у кого-то в торбе тихо звякнула деревянная ложка о край горшка, и этот короткий, домашний звук прозвучал непристойно живым.
Над всеми, на бревне, выкаченном из кузницы, стоял староста Гаврила. Бревно под ним поскрипывало — будто напоминало, что власть вещь шаткая, особенно когда держится на людской привычке, а не на силе. В руках у Гаврилы был берестяной свиток с печатью; держал он его так, словно в ладонях у него не береста, а княжья рука, и сам от этого делался крупнее. От старосты пахло мышами, жиром и воском: будто ночью он спал на сундуке с припасами, а утром вышел прямо оттуда, из темноты, где шуршат живые существа, человека не уважающие. Говорили, что он сродни посаднику из Холопьего стана — тому самому, что служил младшему князю Святославу; Святослав держал край от имени великого князя Владимира, киевского, крестившего землю. Имена эти в Ключах знали и берегли на языке: не боялись — трогали осторожно, как нож в ночи, когда в избе спят дети, потому что от больших имён беда бывает большая и приходит не сразу: сперва пересохнет горло, потом в доме станет тише, потом кто-нибудь пропадёт, и уже никто не скажет, где именно началось.
— По воле младшего князя Святослава, наместника великого князя Владимира… — начал Гаврила громко и с расстановкой, и в этой расстановке слышалось, как он наслаждается тем, что ему дано выговорить великое вслух.
Крупица чужой власти, лежащая у него на ладони, делала его среди равных заметным, и каждое слово он не говорил — выкатывал, как тяжёлый валун, который только замедляется, а уже давит. И хоть печать на бересте была маленькая, а от неё в толпе словно потемнело: люди ощутили, что слово, выговоренное при печати, становится неподъёмным и уже не откатишь его назад, как ни старайся.
— …объявляется осенний набор. Деревня Ключи подаёт трёх — без калеки, без порчи, пятнадцати лет и старше; сердце — крепкое, шаг — прямой. Кто шагнёт — шагнёт в службу. Кто не дойдёт — не наш был.
Толпа шевельнулась глухо, как поле до дождя: ветер ещё не налетел, а трава уже знает, что сейчас будет тяжело. Воздух густел на глазах; запахи сдвинулись и налезли друг на друга так тесно, что дыхание сделалось почти осязаемым: пот, сырость, овчина, рыба, кислая брага, железо, мокрая глина — всё смешалось в один тягучий ком. Одни опустили глаза, словно боялись встретиться со своим жребием; другие уставились на бревно, но смотрели мимо старосты — туда, за него, в пустое место, где должна стоять сила, решающая, кому жить иначе. Несколько женщин перекрестились, и в каждом кресте слышалось время, рвущее человека пополам: одна сложила пальцы неловко, будто вспоминая порядок движения, другая повела ладонью через плечо по-старому, как от дурного глаза, и тут же спрятала кисть в рукав, словно её застали за запретным.
У изгороди стоял Остомир, кузнецов сын, плечистый, с ладонями, в которые легко входила кувалда. Теперь в ладонях его было топорище — гладкое, натёртое, как мыльный камень. Руки держались за дерево не ради дела: человеку в такую минуту нужно за что-то цепляться, чтобы сердце не вырвалось наружу. Мать его, возясь у коров, не кивнула, не перекрестилась; глядела вбок, словно осталась одна и сына у неё уже нет, словно он уже ушёл тем путём, откуда не возвращаются. Молчание её было страшнее слёз: слёзы — живое, а сухость в лице похожа на пустую печь зимой, когда дрова есть, а жара нет и не будет.
Остомир знал, что назовут его. Лучшим он себя не числил; старшим — был. И ещё: брат его, Ждан, два года назад ушёл в тот же мрак и не вернулся, и кому-то показалось, будто справедливость любит повтор, будто её можно заплатить вторым сыном, как платят лесу солью, чтобы отпустил грибные места и не спрятал тропу, а в горле у Остомира от этой мысли вставала сухая ржавчина, и он сглатывал её, будто это можно проглотить.
— Остомир Кузнецкий! — выкрикнул Гаврила, и голос у него сорвался на конце, будто и сам он не хотел произносить чужую судьбу вслух.
Остомир вышел без торопливости. Под сапогами твёрдая земля повела себя странно: не разъехалась, не провалилась — отозвалась, пружиня где-то внутри, будто под дерном лежала натянутая жила. Лист хрустнул под подошвой не сухой бумагой, а вздохом, словно кто-то маленький, невидимый, лежал там и не успел отодвинуться. Страха он не почувствовал; телом понял другое: теперь уже всё. Слово прошло по воздуху и стало между ним и деревней межевым столбом, даже если ноги ещё по эту сторону, среди своих.
Становясь на чистом месте перед бревном, он ощутил, что пространство вокруг него не раздалось — сжалось; округа будто собралась в горсть и сдавила его своим молчанием. В толпе прошёл дрожащий вздох, разрозненный, как если бы в каждом горле отдельно треснула сухая щепка. Запах кузницы, живший в нём как родовой знак, проступил сильнее: в такие минуты человек пахнет не тем, чем мылся и что ел, а тем, к чему прикасался всю жизнь. От Остомира потянуло железом, углём, сырой окалиной, горьким дымом, въедающимся в кожу и не смываемым ни речной водой, ни снегом. Мать за изгородью отвернулась ещё больше к коровам — упрямо, сдержанно; это было не холодом, а спасением: повернись она и увидь сына уже отделённым, внутри у неё что-то оборвётся и покатится вниз. В Ключах не любят, когда внутри у человека “едет”: тогда и дом косится, и хозяйство хвореет, и дети растут с чужим взглядом.
И вдруг Остомир ясно вспомнил Тихое урочище — не местом, ощущением: вода там не течёт, а слушает; камыши не шепчутся, а сторожат; собственный шаг кажется лишним, будто влез в чью-то баню без спроса. Воспоминание легло на затылок тяжёлой ладонью, и он, не меняя лица, напряг спину ещё прямее, словно хотел сдвинуть невидимую тяжесть силой могучей шеи.
С бревна снова пошёл голос старосты — деловой, шероховатый; такой появляется у деревенского человека лишь в те минуты, когда ему дано решать за других. Не глядя на Остомира, будто опасаясь встретить ответный взгляд, Гаврила назвал Ярему, писарского сына.
Ярема вышел иначе: шагнул так, как ступают на помост люди, которым приятно, что на них смотрят. Под этой приятностью всё же жила тонкая, пружинящая злость: выросший возле чернил и цифири, возле запечатлённых слов, где всё подписано и всё можно доказать, он вдруг оказался в мире, где решает голос и воля, и рядом с ним стоит кузнецов сын, пахнущий огнём, а не буквами. Рубаха на Яреме была новая, с алой тесьмой по вороту; ткань на солнце отдавала свежей известью, как чисто выбеленная стена. Сам он пах сушёной мятой, тёплой солью, кожей ремня и чем-то книжным, пыльным, будто утром перебирал в чулане старые свитки и вдохнул их труху; деревенские ноздри это сразу учуяли и отметили про себя: чужак в своём. Позади, чуть в стороне от людского сгущения, стоял его отец, волостной писарь; пальцы у того всегда будто в невидимой саже от чернил, и смотрел он так, как смотрят люди, привыкшие записывать чужие беды, не имея права их отменить, — с бережённым внутри холодом, чтобы не сгореть. Ярема, став рядом с Остомиром, улыбнулся не людям и даже не отцу: улыбнулся в то место, где начиналось его будущее. Улыбка вышла тонкая, почти незаметная; от неё делалось неуютно, как от стрелы, ещё лежащей в колчане, про которую уже знаешь: её достанут, а он всё же украдкой провёл пальцем по тесьме у горла — словно проверял, держит ли она его, или держится он за неё.
Третьего имени Гаврила не назвал. Пауза натянулась, и в ней поднялось старое звериное чувство: стадо понимает, что порядок нарушается, хотя пастух ещё не поднял кнут. Из толпы сам по себе отделился Велимир и пошёл так, будто не делал шага вперёд, а просто оказался в другом месте — без суеты, без показной решимости, со спокойствием, какое бывает у воды в колодце, когда над нею склоняются, а она не рябит. На него не смотрели прямо; глаза обходили его, как обходят взглядом яму, чтобы не накликать. Велимир был найден когда-то в Каменном урочище, и с тех пор в деревенском сознании жил приметой: про него пытались говорить — слова кончались плохо. Потому язык держали в стороне, словно от грозовой железки, и лишь матери невольно прижимали к себе детей, хотя дети ещё не понимали, кого надо бояться. На Велимире не было ничего нового; всё на нём — от рубахи до ремня — пахло лесной сыростью, грибной землёй, пчелиным воском, как будто он жил на границе, где человеческое хозяйство заканчивается и начинается другая, густая жизнь, человека не спрашивающая. И когда он стал рядом с Остомиром и Яремой, троица сложилась не в группу — в знак: один стоял дубовой крепью, другой — берёзовой выправкой с ярмарочной лентой, третий — тенью от ели, ложащейся поперёк света. От этой несоразмерности сделалось так тихо, что стало слышно, как у воды мелко шуршит камыш и как в воздухе щёлкает невидимая мошка — страшнее грома: такая тишина всегда означает чьё-то присутствие, только ещё не названное; и будто сама земля под ними задержала дыхание, чтобы не спугнуть того, кто идёт.
И в эту неназванность, в тугую паузу, где человек чувствует кожей, что рядом стоит не пустота, а нечто, к чему нельзя обратиться по имени, отделилась ещё одна фигура. Не резко, без нарочитости — так отделяется от берега лодка, когда её толкнули: ещё не отошла, но уже не принадлежит земле. Вышла сбоку, ближе к траве, где репьи цепляются за подолы и сырость держится дольше, будто стояла там заранее и ждала минуты, которая позволит. Шла тихо, с опущенной головой, не пряча лица и не выставляя; взгляд уводила бережно, чтобы никого не зацепить. Шаг её был лёгок и суховат, точен как у птицы, коснувшейся земли и уже держащей в себе готовность взлететь, если под ногой дрогнет кочка или воздух вдруг станет чужим.
Высокая, худая, вытянутая, как сама поздняя осень, когда всё живое уже еле держится и не растёт, она была одета просто: грубая рубаха, потемневшая от стирок в холодной воде, верёвочный пояс, поверх — накидка из выделанной шкуры, сухой по краям, ломкой, с запахом дыма, жира и болотной сырости. Запах этот был дорожный; шкура будто долго ходила по миру и впитывала ночёвки у мокрых кустов, слабый дымок без костра, кислую влагу от камышей, горечь трав. У тех, кто стоял ближе, защекотало в носу; кто-то сжал губы, проглотив воздух, как проглатывают слово, которое лучше не выпускать, ведь оно умеет возвращаться бедой. Волосы у неё были убраны без наряда — стянуты и спрятаны под плат, однако тонкие пряди всё равно выбивались, липли к виску от сырости. Кожа на лице казалась выжженной ветром, как у тех, кто ходит по межам и лесным тропам чаще, чем сидит у печи. В чертах её не было ни блуда, ни покорности; было сухое спокойствие, от которого людям делается неловко: оно напоминает, что многое на свете делается без просьбы.
Остановилась она не вплотную к троим, чуть в стороне — и этот выбор места сказал о ней больше всяких речей: не просилась в строй, не возвращалась назад; становилась на границе, там, где решается, кто свой, кто уже иной. Толпа, до того затаившая дыхание, вспомнила, что у неё есть грудь, и у каждого грудь своя: кто-то шумно втянул воздух, кто-то сухо кашлянул, кто-то переступил так, что под подошвой хрупнуло зерно, забытое на земле, и сразу же несколько женщин перекрестились — но крестились по-разному, и в этом разном крещении было видно, как время рвёт человека пополам: одна подняла руку к лбу и к плечам ровно, как учат в церкви, но пальцы сложились неуверенно, словно она вспоминала больше порядок движения, другая, старшая, повела ладонью через плечо, по-старому, как будто отмахивалась от дурного глаза, и тут же спрятала кисть в рукав, будто её застали за запретным делом; кто-то шепнул имя Христа, а рядом другой пробормотал заговорный оборот, и слова, встретившись, не спорили — просто лежали рядом, как две разные тропы в обход одной грязи, и по обеим одинаково можно уйти.
— А это кто? — буркнул Гаврила, нахмурившись.
Буркнул он не ради унижения; внутри у него поднималась злость, похожая на страх: в его деревенском порядке всё должно быть названо и поставлено на место, а здесь место появилось раньше имени. Он прищурился, стараясь смотреть сверху, как старосте положено, и всё же взгляд его скользнул к Велимиру — будто искал там подсказку, стоит ли связываться.
— Чья будешь?
Из толпы откликнулся чей-то голос — будто сказала сама деревня, которой всё равно приходится произнести то, что она боится назвать:
— Ладька… из Заветного… сама пришла.
Гаврила выдохнул и сказал тише, но так, чтобы слова легли тяжело, как камень на крышку:
— Девка, что ли?..
Лада подняла глаза. У людей внутри что-то дрогнуло: взгляд её шёл мимо, не в лицо — как будто видела она не старосту и не печать, а то, что стоит за этим днём, за словами, за берегом. Голос, когда она заговорила, был сухой, без просьбы — шорох колючки по ладони.
— Я рядом пройду.
Это короткое «рядом» прозвучало так, будто она не спорит и не уговаривает, просто называет устройство дороги, по которому телега катится и без человеческого согласия, и по толпе прошёл тонкий телесный шелест — кто-то поёжился, кто-то переступил, кто-то прижал локтем ребёнка к себе, и даже те, кто пытался держаться строго по-новому, вдруг поймали себя на том, что пальцы сами ищут старый жест, потому что в таких местах рука помнит дольше, чем голова, а запах от её шкурной накидки — дымный, жирный, болотный — втянулся в общий воздух и стал его частью, так что деревенское стояние превратилось в плотный ком, где дыхание каждого слышно соседу; и лес с того берега будто слушал, прижав звук к воде.
Гаврила, привыкший, что любое дело можно обнести словами, как ограду ставят из жердей, чтобы скотина не разошлась по оврагам, почувствовал вдруг, что в нынешнюю минуту речь не служит ему подпорой, слова только выставляют на виду пустое место, где должна быть сила, и потому он глотнул, потёр нос не от холода, а от внутреннего неудобства, которое бывает у человека, когда его поставили старшим, а земля под ногами не признала, и спросил — не приказом, не грозой, а вопросом, который у него самого прозвучал как потеря: рядом, мол, — это как, и что значит «рядом» там, где всё должно быть по списку, где трое — это трое, а четвёртая тень не входит ни в счёт, ни в волю.
Лада не поспешила облекать себя в оправдание и не стала смягчать чужую власть благодарностью, просто выдержала молчание ровно, как выдерживают ладонью крышку на горшке, когда внутри поднимается клокот и только от руки зависит, выйдет ли наружу пар, и пока она молчала, люди успели сделать всё то, что делают в страхе без решения: кто-то прошептал «Господи» так, будто имя это можно положить на язык как щепотку соли и пересилить горечь, рядом же старуха бормотнула заговорный оборот — не громко, без злобы, словно подмешивала старое к новому, а несколько пальцев, спрятанных в рукавах, сами нащупали привычный жест, потому что тело помнит не то, что ему велели, а то, чем оно спасалось.
Лада повернула голову чуть-чуть на дорогу, лежащую впереди немым договором.
— К службе не иду. Хлеба княжьего не прошу. Держаться стану близко, по одной тропе.
Гаврила ворчливо заговорил, складывая слова одно к одному, как сырые поленья, которые никак не хотят гореть ровно:
— Деревня даёт троих, так ведено. Мужское — мужскому, девичье — девичьему. Смешай — потом кто ответ держать станет? Беда пойдёт по дворам: младенец закашляет, корова ляжет, поп скажет одно, старуха другое…
Лада не спорила, не смягчала; уточнила, как уточняют направление там, где лес начинает путать:
— В счёт не прошусь. В строй не лезу. Пойду по краю, как тень у межи.
Гаврила снова скользнул взглядом к Велимиру — искал не совета, знак. Велимир голоса не поднял, только посмотрел на неё так, как смотрят на ветку, выросшую без разрешения. Этого взгляда хватило, чтобы у старосты под ребром встала злость; он махнул рукой — не разрешая, отмахиваясь, как от мухи, которая всё равно сядет.
— Иди. Потом ко мне не ходи, коли крик поднимется. Держись сбоку, как сказала. Вперёд не лезь.
После этих слов облегчение не разлилось — шевельнулось в людях тонкой дрожью: ясно стало, что сделано это не по праву, не по уставу — по неизбежности. Женщины спрятали пальцы глубже, чтобы не видно было, кто как крестится; мужики перестали переминаться, боясь выдать себя лишним движением; дети притихли, словно их предупредила мать.
Со стороны чернолесья потянул ветер, принёс влажность, в которой слышится болото, хотя болотины ещё не видно. Гаврила поднял голос, хотел сказать про дорогу и про возвращение — да запнулся, будто слово упёрлось в невидимую преграду. В паузу прошёл по траве звук, которому трудно дать имя: то ли камешек у воды шевельнулся, то ли сучок в ивняке треснул, то ли густой воздух сам сдвинулся. Люди почувствовали: лишнее слово услышат не те уши. Стояние стало окончанием.
Остомир обернулся и увидел у ворот мать. Она смотрела на кур — на живое мелкое, за которое легче держаться, чем глядеть на уходящее большое. Прощание было без обнимания, без плача, без просьбы вернуться; внутри у него всё натянулось, как перед грозой. Ярема шагнул вперёд чуть нарочито, будто хотел первым отрезать себя от деревни и тем доказать самому себе: не дрогнет. Велимир двинулся без оглядки — словно знал путь не по тропам, по запаху земли. Лада пошла следом, занимая своё место на краю.
Дорога легла через поле; стерня стояла серой, облитой росой, и каждая соломинка, цепляя подошву, будто тянула назад, напоминая о доме. Пахло опилками, холодной землёй, и тем тусклым, восковым, что остаётся возле иконы после долгого стояния свечи, когда молитва ещё не ушла, а копоть уже легла. Ветер гонял по межам сухие листья; листья скребли по грунту, будто кто-то невидимый точил колья, не показывая лезвия. Солнце стояло ещё высоко для глаз, а тени ложились слишком длинные, и неправильность эта не бросалась в лицо — колола сбоку, как заноза: ум мог сказать “показалось”, кожа знала — не так. Остомир, идя третьим, чувствовал, как взгляд его всё время уходит туда, где лес темнеет гуще, будто там лежит ответ о Ждане, ответ не для языка — для крови. Ярема держался впереди; время от времени стряхивал с рукава пыль, словно боялся, что земля пристанет к нему и станет роднёй. Шаг Велимира оставался ровным и тихим, как касание воды; подошва его будто разговаривала с грунтом, не давя.
Ключи их не провожали глазами: провожать — значит признать, что можешь потерять, а признание тоже работа. Люди остались у сходного камня, как остаются у края воды, когда не решаются войти. Даже псы, обычно лающие на любой уход, молчали; один старый, с проседью на морде, тихо заскулил и лёг у ворот, где когда-то выходил Ждан. В этом собачьем вое было пустое место, вдруг заговорившее вместо людей.
Хождение было уже долго и за последним пригорком показалась река — быстрая, холодная, с блеском, от которого хочется щуриться, деревни же уже нельзя было увидеть даже при большом желании. Потянуло тиной и железом, как от подковы, долго лежавшей в воде. Кусты у берега шептались влажными стеблями; звук выходил болотный, липкий. У переправы чернел старый челн, вывороченный на бок, будто язык, вываленный изо рта, который уже не умеет говорить; доски разбухли, пошли тёмными прожилками, и казалось, будто в древесину вошла чужая кровь и там застыла.
Остомир, подходя к воде, сжал пальцы на топорище сильнее; ладони, привыкшие к металлу, почувствовали, как в дереве под рукой живёт холод, и холод этот был не от погоды — от самой реки, словно вода смотрит изнутри. У него в груди поднялось то старое неприязненное чувство, оставшееся после Ждана, — не страх, а отвращение к тому, что не отвечает, когда ты зовёшь. Велимир, не спрашивая, наклонился, коснулся течения осторожно, как гладят зверя, способного укусить; вода обняла его кисть и тут же отступила, и по этому движению стало ясно: он знает реки не по рассказам, тогда как Ярема, стоя чуть поодаль, втянул носом воздух и поморщился, будто запах тины показался ему запахом бедности, и чтобы скрыть это, бросил нарочито легко — ну что, мол, переплывём, — словно речь шла о шалости, а не о границе, за которой начинается другая доля.
Лада не вмешалась словом, но подошла ближе, и ветер, развернув край её накидки, на миг открыл сушёные связки у пояса, и среди них тёмный пучок горькой травы, похожей на полынь, — от него пахнуло так ясно, будто горечь сделалась знаком. За рекой, в лесной стороне, каркнул ворон — один раз, коротко, сторожевым голосом. И течение, казалось, стало внимательнее, словно оно слушало, кого пустить, а кого взять.
Глава 2
Переправа вышла не лодьёй и не чужой милостью — просто местом, где течение, натаскавшись о камень и корягу, на миг смиряло свой нрав и позволяло ноге встать ровно; они вошли в воду почти молча, не вымеряя слов и не жалея их, просто у воды в такие часы и без того хватает голоса. Она тянула за икры, хлестала по коленям холодной ладонью, шарила по ступням круглой галькой, подсовывая её под пятку с упрямой настойчивостью, словно каждого, кого пускала, сперва хотела на ощупь запомнить. Остомир, шагнув первым, держал топорище крепко, будто дерево, прижатое к ладони, способно удержать от подводной своенравной тяги; Ярема, подняв полу повыше и морщась от всякого ледяного укола, пытался пошутить, да шутка у него выходила тонкая, пересыхающая на губах, срывающаяся, как сухая соломина, которой вздумали подпалить мокрый трут. Велимир вошёл без суеты, ступая ровно, как ступают на знакомый порог, где тьма за дверью своя и не требует объяснений; Лада же, задержавшись на самой кромке, наклонилась, глядя в струю так, словно в воде читала знак — невидимый, оставленный самой глубиной, — после чего ступила тихо, по-птичьему, не хлопая, не дробя, так что брызги, расползаясь, будто ленились обозначать её след.
На том берегу день ещё держался за верхушки, а низ уже пустел, синеватый, рюенный: свет смотрел издалека, не согревая, меряя, как мерят взглядом чужую избу — не входя, однако отмечая каждую щель. Они пошли вдоль высокой кромы, выбирая место верное, сухое для колена, свободное для слуха: чтобы трава не шепталась под самым ухом, цепляясь за штанину и мысль; чтобы кусты не подступали тесно, заставляя плечо помнить чужое касание; чтобы рядом была сырость живая, но без той стелющейся липкости, что любит ложиться на лицо и тянуться следом, как ленты в волосах юных чаровниц.
Дальше земля сама показала, где можно задержаться: за редкой осинкой, тонкой и ранней, стояла полянка с сосновым припасом — низовые сучья, сброшенные ветром, лежали вперемешку с прошлогодней хвоей и пахли смолой так ярко, словно дерево, отдав нижнее, всё ещё держало в себе летний жар; из дерна торчали корни, узловатые, похожие на пальцы, удерживающие эту малую сушу от ночного дыхания, которое любит подбирать к себе рыхлое и несобранное.
— Тут, — коротко обронил Остомир, и в слове его слышалась вместо власти ремесленная уверенность, привычка доверять земле; — тут и ляжем, пока темнота силы не набрала.
Ярема уже подцепил было в груди своё «дотянем до тракта», «княжьим людям стыдно валиться под первой сосной», да вода выстудила речь, оставив её без тяжести: произнеси — и выйдет нелепое. Лесная сторона стояла рядом, как старый идол, заслоняющий свет одним присутствием, и потому они разошлись каждый к своему делу, будто так заведено с детства — без совета, без приказа, с внутренней торопливой деловитостью, которая приходит к людям перед ночёвкой.
Остомир собирал валежник уверенно, выбирая сухое по звуку, по ломкости, по смолистому хрусту, словно в пальцах у него жил слух кузницы; Велимир прошёлся по краю, вернулся с охапкой тонких веток, взятых так, что лишнее не ломалось, будто он заранее знал, какие сами отдадутся; Лада вынула из-за пазухи небольшой котелок — снаружи тёмный от копоти, внутри чистый, гладкий — и поставила у будущего огнища с тем спокойным весом, каким ставят метку: здесь будет кольцо, здесь удержат тепло, здесь дым поднимется в свою меру.
Ярема, косясь на котелок с уважением, которое прятал, потому что уважение делает человека мягче собственной гордости, всё же выговорил ровно, будто спрашивал не из любопытства, из обязанности:
— Ты, стало быть, и в дороге со своим железом ходишь?
Лада ответила спокойно, не украшивая:
— Не железо, — ответила Лада спокойно, и в этом спокойствии не было ни ласки, ни колкости, — просто вещь, что огонь помнит.
Остомир, не поднимая лица, вынул огниво: кресало — привычное ладони, как часть ремня; кремень — шероховатый, честный; трут — сухой, ласковый к искре. Рядом легла береста, которую Лада достала буднично, будто в лесу береста — хлеб, и Ярема, увидев её лёгкость, не удержался:
— Выходит, травы тебе мало — искру ловишь, как мужик.
Лада повернула к нему лицо без вызова, так, что попусту сказанное слово начинает вянуть на языке, и ответила ровно, прежним своим голосом — сухим, как стебель:
— Искре до мужичьего и девичьего дела нет: либо живёт, либо гаснет.
Остомир чуть прикрыл ладонью место удара, чтобы ветер не украл малую жизнь в самом рождении, ударил кресалом о кремень раз, другой, третий, и в темнеющем воздухе коротко вспыхнули белые мошки, не жалящие, только показывающие: мир умеет жить мелким светом. Одна мошка легла в трут, затаилась красной точкой; Велимир тихо выдохнул, будто случившееся было не работой рук, а ходом вещи; Лада подложила бересту так, чтобы пламя взяло её ровно, с мерой, без жадности, и огонёк разошёлся, зашуршал, потянулся вверх языком, ещё не умеющим говорить громко, пока просящим малую толику дров.
— Видишь, — Ярема улыбнулся с облегчением: огонь для него был подтверждением порядка; — стало быть, и тут всё по-людски.
Остомир отозвался без угрозы, с памятью о брате, ушедшем и не вернувшемся:
— По-людски разное бывает. Огонь же один, куда ни ступи.
Когда пламя окрепло, легло на лица пляшущими пятнами, они увидели друг друга иначе — уже не сходом стоящими, уже не названными и неназванными, а теми, кому дышать одним дымом до рассвета. Остомир поворошил жар концом палки и сказал негромко, так, чтобы слышалось всем и не просило спора:
— Лада, сядь ближе; тут уже не деревенский свод, тут ночь чужая, ей всё равно, кто где стоял.
Пауза у Лады вышла такая, в которой слышно: человек не подбирает речь, человек решает, стоит ли выпускать слова наружу. Ответ прозвучал коротко, сухо, как называют в лесу брод, чтобы стало ясно, где не утонешь:
— Рядом пройду, как сказала.
Ярема, желающий, чтобы у всякого разговора был верх и низ, чин и место, ухватился за это «рядом» как за верёвку и заговорил сразу — будто боялся, что молчание выдаст его:
— «Рядом» — оно и впритирку бывает, и так, что нож не достанет; ты уж определись: с нами держаться али в стороне, а то выйдет ни то ни сё, и кому потом верить?
Лада повернула голову чуть-чуть — взглядом не на Ярему, на дорогу, лежащую впереди немым договором, — и произнесла так, словно перечисляла устройство мира, известное земле:
— К службе не встаю, княжьего хлеба не прошу; тропа одна — по ней и иду. Рядом ходят волк и человек, рядом держатся беда и удача; печать отдельной дороги никому не выдаёт.
Слова «ведено» в воздухе не висело, старостиного голоса рядом не было, а привычка нашла себе рот — в Яреме: он заворчал тяжело, тянуще, словно вытягивал из себя канат, припоминая деревенский лад, мужское к мужскому, девичье к девичьему, ответ держать, глаза людские; и, говоря, сам того не замечая, косился на Велимира, потому что в таком споре страшнее всего не девка, а молчащий, меняющий вес вещи одним взглядом.
Велимир в пререкание не вошёл: руки не поднял, голоса не подал, посмотрел на Ладу так, как смотрят на ивушку, выросшую без дозвола, и этого молчаливого признания хватило, чтобы Ярема запнулся: признание без слов — признак силы, сила без чина — вещь, от которой бумага не спасает. Остомир, видя, как спор греет не там, где нужно, сказал негромко — предложением, которым мужчина удерживает людей от лишней вражды:
— Сядь у огня, да не в середине и не впереди, а там, где тебе место держится; дым пусть тебя видит, а темень — нет.
— Дыму всё равно, — Лада почти усмехнулась, но усмешка у неё была без веселья, — он и так найдёт, кого тронуть.
И всё же подошла на два шага ближе — не в самый круг, к его границе, сохраняя при себе кромку, как ремень при поясе; от этого сделалось тише даже тем, кто в тишину не верил: место встало на своё, а в лесу это важнее слов.
Ели тем, что было, и в еде открывалась людская порода. У Остомира — чёрный хлеб да лук; у Яремы — кусок вяленого мяса, припасённый привычкой жить с запасом; у Велимира — сушёные ягоды да горсть орехов. Каждый жевал по-своему, будто и в жевании есть вера: Ярема старался держаться чисто, пальцы вытирая о ткань, боясь сродниться с землёй через грязь; Остомир ел ровно, молча, как меха в кузнице — без лишнего, без остановки; Велимир почти не смотрел на пищу, прислушиваясь, как вечерний воздух меняется над водой; Лада налила в котелок воды, бросила щепоть сушёной травы, дала Остомиру пару глотков, не спрашивая, надо ли: в таких вещах «надо» узнают потом — когда станет легче дышать и не так щемит горло.
Согретый огнём и тем, что круг держится, Ярема спросил почти ласково — так, как спрашивают у костра, когда хочется, чтобы ночь была не чужой:
— Ты, стало быть, в Заветном одна?
— Не одна, — ответила Лада, и это «не одна» не объяснило ничего, но сказало главное: у неё есть свой круг, просто он не здесь, и оттого Ярема замолчал, потому что он привык вытягивать из людей слова, а тут слова сами уходили в сторону, как вода у берега, когда к ней тянут руки.
Когда стали стелить лапник, Ярема оглядел влажную землю так, словно земля должна была предложить ему постель, и выговорил, пытаясь держать голос лёгким, не выдавая дрожь:
— На ветках спать… да там же что угодно в ухо залезет — крикни, да кто услышит.
Остомир хмыкнул, не насмехаясь, а будто вспоминая, как сам в детстве боялся мыши в сенях, и сказал тихо:
— В ухо — то ещё ладно; хуже, когда в сердце лезет: потом ни рукой, ни словом не выгонишь.
Ярема перекрестился быстро, по-новому, пальцы сложив старательно; плечо дёрнулось, будто старое движение рвалось наружу, и, заметив, он спрятал руку в рукав, стыдясь не самого страха, своей раздвоенности. Велимир, глядя в темень меж стволами, произнёс спокойно, не утешая и не пугая, словно называл погоду:
— Нынче сторожа близко не подойдут.
— Откуда знаешь? — Ярема мгновенно зацепился: знание для него требовало причины, причина — имени.
— Слышу, — ответил Велимир, и слова эти легли цельно, без добавки, будто «слышу» было уже объяснением.
Лада молча положила у огня веточку горькой травы, устроив её поперёк пламени так, чтобы сразу не сгорела; запах пошёл тонкий, сухой, удерживающий мысль в горле, как узел удерживает верёвку. Ярема хотел спросить, что за трава, да не спросил: в этот час лишний вопрос звучит стуком по пустому древу, а лес, слушая, стука не любит.
Ночь поднялась ровно, без мороси и без ветра; луна вышла так ясно, будто её протёрли мокрой тряпкой, и свет лёг на песок у берега холодной мукой, на стволы — серебром, на лица — проверкой, судом без слов. Сон не приходил сразу: Остомиру мешала память о Ждане — безречная, оттого саднящая сильнее; Яреме — простота ночлега, лишённая стен и замков, лишённая писаного распорядка; Велимиру — тишина за водой, в которой слышалось больше, чем хотелось; Ладе — сама дорога, бывшая для неё зовом, которому не возразишь.
Костёр осел, стал меньше, однако жил ещё — теплом без света. Остомир, чувствуя, что круг надо держать хотя бы ради людей, шевельнулся и спросил негромко, боясь разбудить не товарищей — место:
— Дежурить будем? Чтоб не вышло, как у иных: уснул — и проснулся уже не там.
Ярема охотно подхватил бы это, потому что дежурство — вещь ему понятная, в ней есть распорядок и чья-то главность, но Велимир качнул головой почти незаметно:
— Нынче можно не стеречь.
— А завтра? — выговорил Ярема тихо; в этом «завтра» у него дрогнуло то, чему имя не даётся.
Велимир не ответил сразу, и пауза его была тяжёлой, как камень в кармане, который носишь весь день и только вечером вспоминаешь, что он там.
— Завтра будет завтра.
Под утро Остомир всё-таки задремал, уронив голову на свёрнутую одежду; Ярема просыпался несколько раз, трогая ухо, будто проверял, не забралось ли туда то, о чём думал; Велимир лежал неподвижно, слушая, как ночь ломается на рассвет; Лада сидела чуть в стороне, подняв лицо к луне, шевеля губами так тихо, что не различить — молитва это или заговор, да и различать, может, стало поздно, потому что в таких местах слова любят одну тропу, каждый только зовёт её по-своему.
Рассвет пришёл спокойный, словно вчерашняя тревога была шорохом травы; солнце поднялось чисто, птицы подали голос ровно, и Ярема выдохнул с облегчением: утро для него — знак, что мир держится. И в эту ровность вошла заноза: на той стороне, там, где вчера ступали по броду, поднялся тонкий дымок — без костра, без жилья, просто так, как поднимается дыхание у того, кто стоял всю ночь и не уходил. Лада, увидев, плечо чуть сдвинула, будто поправила на себе невидимую тяжесть; Велимир произнёс тихо, словно обращаясь к воде, помнящей всё:
— Вот и заметили.
Никто ответа не выпытывал: сказанное Велимиром не просило расспроса, оно ложилось в грудь, как соха в мокрую траву, и уже оттуда давило. Остомир поднялся первым — без торопливости, однако так, как встают после знака, когда лишняя минута начинает пахнуть бедой; ногой разгрёб серую золу, присыпал сухой землёй, притоптал, чтобы жар не остался живой; ночной — греющий, дневной — выдающий, и, взяв топорище, глянул на воду ещё раз всем лицом, будто запоминая, как течёт река именно в эту минуту, чтобы потом, если спросят, сказать себе: «так было», и не соврать.
Ярема попытался заговорить громче, чем нужно, привычкой приказывать воздуху, когда внутри дрожит, да голос сел: утренняя сухая ясность делала звук лишним, слышно было и без крика. Он только перекрестился старательно, по-новому, пальцы сложив так, как учили на церковном пороге.
Лада стояла у кромки, к воде вплотную не подходя; смотрела выше — на сухие кусты и редкие деревца, потому что дым не всегда значит огонь. Она вынула горький пучок, переломила стебель пополам так тихо, что треск не прозвучал, провела над местом ночлега, будто стирая с воздуха след, бросила обломки на присыпанный круг кострища; запах поднялся строгий, держащий дыхание. Ярема поморщился: ему хотелось, чтобы утро пахло хлебом и привычной избой, а пахло тем, что напоминает, что вокруг вовсе нет привычного порядка.
— Кто заметил-то? — выговорил он всё-таки, стараясь, чтобы вопрос звучал заботой, и посмотрел на Остомира как на старшего в доме, когда младший ищет опору.
Остомир отозвался просто, деревенским знанием:
— Имя тут не помощь, а только лишняя дверь, — важно, что стояли и глядели.
Велимир слов не добавил: поднял ладонь, словно пробуя воздух на вкус, прикрыл глаза на миг — чтобы слышать лучше. И от этого жеста Яреме сделалось не по себе ещё сильнее, потому что он увидел в нём уверенность, что именно так всё и было. Лада же, не глядя ни на кого, тихо сказала, будто не совет давала, а называла верную кочку на болоте:
— К воде не жаться. Держаться сухого. Шаг вести в сторону, чтоб след не лежал прямой ниткой.
Собрали своё нехитрое: котелки в тряпицу, хлеб в пояс, огниво ближе к телу, двинулись от реки вверх, к редколесью, где земля суше и шаг отдаётся тихим хрустом, подтверждающим: пока ещё можно идти. Солнце стояло чисто и высоко, тепла давало мало: рюень мерит человека; тени тянулись длинно, и от сухих листьев тянуло пылью прошлогодней травы — запахом выветренной ткани, уже не держащей дома, зато держащей дорогу. Остомир шёл впереди, выбирая место ногой, как выбирают, куда ставить кувалду: туда, где верно.
Ярема держался рядом, то выбегая на полшага вперёд, то отставая, когда коряга цепляла полу; вырываясь вперёд, он будто доказывал будущему свою главность, а стоило где-то в стороне щёлкнуть сучку — взгляд его искал Остомира, потому что здесь главность определялась не речью — руками и молчанием сердца.
— Ежели так пойдём, — сказал он наконец, оправдываясь перед самим собой, — к большому пути выйдем поздно, а поздно — оно всякое бывает.
Остомир ответил, не глядя, упрямым спокойствием, держущимся пониманием:
— Бывает.
Потом, чуть тише, добавил — так, как говорят о том, что спорить не любит ни язык, ни кровь:
— Ждан тоже шёл рано.
Ярема умолк: младшего из братьев он знал плохо, кое-что слыхивал, да чужая боль, сказанная просто, не оставляет места для красивых возражений. Тишина между ними стала плотнее — не сыростью, напряжением. Велимир шёл чуть в стороне, касаясь земли подошвой легко, как касаются воды пальцами, проверяя глубину; иногда наклонял голову, прислушиваясь к тому, что идёт по корням и мху. Лада держалась кромкой, соблюдая свой договор с дорогой: кругу не дать стать клеткой, отдельной тропе не родиться; порой задерживалась на полшага, ожидая смены ветра, и Ярема, не понимая, что она делает, чувствовал это кожей и злился: незнание всегда рождало в нём досаду, ему легче, когда всё названо.
К полудню вышли на более широкую землю: лес отступал, становясь выше и реже, давая человеку проход и оставляя его под взглядом. На сухом пригорке мхи скрипели ломко, хвоя давала малый, отчётливый звук, и Яреме почудилось, что их шаги слишком слышны.
— А ну как это княжьи… — пробормотал он, будто надеясь, что слово само отгонит прочее, — люди, что смотрят за путём?
Остомир только пожал плечом — не отрицая и не соглашаясь, потому что в его мире и княжьи могут быть хуже зверя, а зверь — честнее княжьего, и всё решает не имя, а намерение. Велимир вдруг остановился, присел, тронул пальцами землю и выпрямился с тем спокойствием, какое бывает у воды перед переломом течения.
— Тут стояли.
Ярема хотел спросить «когда», да язык не поднялся: ответ мог оказаться таким, который лучше не знать. Он втянул воздух, пытаясь уловить запах, как ловят дым в деревне — чужой ли, свой ли, — воздух же стоял сухой, чистый, почти пустой; пустое пугало сильнее, потому что пустое значит: убрали всё лишнее, оставили один след.
Лада подошла ближе, посмотрела на землю боковым взглядом, будто читала не пятно, его край, и тихо сказала:
— Стояли без огня.
После этих слов Остомир посмурнел: без огня ночуют те, кто умеет терпеть, и те, кто не хочет быть виден; обе породы дурны. Ярема, чтобы не распасться внутри, заговорил — так, как умеет: в речи искать опору, в словах строить стену. Он начал рассказывать, как в волости ходят разговоры про набор, как спорят люди, чья очередь и чья беда, как один говорит: лучше отдать подать, чем отдать сына, подать ежегодна, сын один, — как другой отвечает: сын вернётся с честью и гривной, подать уйдёт и не обернётся; говорил он складно, даже смешно местами, и сам согревался этой складностью.
Остомир слушал молча, понимая: Ярема не болтает пустое, он держит себя на словах, как держат ведро на верёвке, чтобы не уронить в колодец. Велимир будто не слышал рассказа: глаза его уходили в сторону — туда, где стволы стоят ровнее, где тень ложится иначе. Лада иногда бросала на Ярему взгляд короткий, не злой, проверяющий: не слишком ли громок для леса.
Когда Ярема, увлёкшись, поднял голос чуть громче — тем нажимом, к которому приучаются люди у бумаги, — в стороне поднялась птица, сорвалась с сухой ветви и ушла вверх без звука; речь оборвалась сама собой: лес не отвечает, он примечает. Ярема понизил голос и бросил, прикрывая слабость лёгкостью:
— Ладно, скажите хоть, кто старший будет, коли идти вместе; делу верх нужен, иначе расползётся.
Остомир посмотрел прямо — устало, удивлённо, как если бы кто-то принёс на поле мерку и начал мерить ею ветер:
— На дороге старший тот, кто дорогу видит, — ответил он спокойно, — а ежели никто не видит, то и старшинство — пустое.
— Пустое? — Ярема не удержался, потому что для него «пустое» — это самое страшное: пустое не записать, не закрепить, не исправить, — и он уже хотел спорить, да Велимир, не поднимая голоса и не делая из сказанного важности, будто просто назвал, где в лесу кочка крепче, произнёс так, чтобы слова легли не в уши, а в подошвы:
— Не мы тропу выбираем, а тропа нас водит: куда ни подашься, всё одно выйдешь туда, куда позвали... главный ты или нет.
У Яремы приготовилась возражающая речь, да не поднялась: в таких словах слышится не умничанье, уверенность реки и ветра. Он втянул сухой воздух, холодящий горло, и пошёл тише, боясь лишним звуком привлечь внимание не людское — лесное; Остомир, будто обрубив внутри качку, взял шаг ровнее, и четверица вытянулась в молчаливую связку, где каждый держит общий ход, как когда несут в руках одну жердь — не для опоры даже, а чтобы не разойтись по сторонам.
К вечеру свет стал медным, будто его пропустили через старую смолу, и впереди показался знак, от которого у Яремы свело горло, словно в глотку попала сухая шелуха: на тонкой берёзовой ветке, на высоте груди, висела полоска ткани — безымянная, ни новая, ни истлевшая, оставленная так, чтобы дерево сказало за человека. На коре рядом белел свежий рез — похожий на крест, да кривой, без церковной ровности, словно рука дрогнула от холода или намеренно пошла косо, чтобы и похоже, и чуждо.
Остомир подошёл ближе, не спеша, не касаясь сразу: кузнец и железо сперва слышит глазом и носом. Он наклонился, глядя на край надреза в косом свете: кора была приподнята тонкой стружкой, белела свежей щепой, пахла остро — сырой берёзовой горечью, отдающей детством, весенними прутьями, банным веником; здесь, на дороге, этот запах прозвучал настороженно, будто дерево, раскрытое ножом, стало языком и пыталось сказать не то, что ему положено. Ярема остановился за спиной, перекрестился быстро и старательно, пальцы сложив скованно: вёл его не столько страх, сколько боязнь ошибиться, и он сам это почувствовал, потому что сразу же поднялось ощущение, будто его поймали на двоедушии.
— Да что ж тут такого? — выговорил он честно озадаченно, как человек, привыкший искать смысл в вещи прежде, чем бояться; кивнул на кору, на этот косой рез и, будто поддерживая себя доводом, добавил: — Крест — он и есть крест; рука дрогнула, нож повёл… кому до того, коли знак понятен; али дереву важно, ровно его резать?
Остомир коротко ответил: «Худо» — и наклонился ещё ближе, словно хотел не спорить словами, а услышать надрез глазами; молчание его было ремеслом — железо он уважал за правду и потому не торопился.
— А почему худо-то? — Ярема добавил тише, уже без напора: тишина вокруг стояла такая, что всякое «почему» делалось слышнее собственного имени. — Кривой… и что? — и он, почти невольно, вытянул шею в ту сторону, куда рез будто косил, желая убедиться, что там есть хоть что-нибудь, на что можно указать пальцем и сказать: вот оно, оттого и страшно.
Велимир остался на шаг позади, смотрел не на берёзу — туда, куда знак как будто показывал; взгляд его был слушающим, ловящим не картину, шорох, ещё не ставший звуком. Лада, не приближаясь вплотную, произнесла тихо, ровно, без нажима — как перебирают над печью сушёные пучки: этот — от жара, этот — от крови, этот — от сна:
— Не про Бога рез, — и после короткой паузы, в которой будто стало слышно, как сухая трава держит дыхание, добавила ещё тише: — про глаз.
Слова её не напугали сами по себе, однако у каждого внутри поднялось то тяжёлое чувство, которое не зовут страхом, потому что страх — это когда уже есть на что смотреть, а тут смотреть было не на что: воздух оставался ясным и сухим, небо стояло чистое, птица не кричала, ветер не рвал кусты, и именно от этой внешней ровности сделалось не по себе, будто в здоровое дерево вогнали тонкий клин — оно ещё держится, ещё кажется прежним, да уже пошло другой трещиной, и стоит только сделать шаг не так, как треск пойдёт по живому месту.
— Кто ж это… — выдохнул Ярема, не договорив, потому что имя, не найденное в голове, становится страшнее любого названного, и он глянул туда же, куда смотрел Велимир, но увидел только редколесье и длинные тени, лежащие между стволами так, словно кто-то положил их нарочно.
Остомир, не отрываясь от коры, повёл пальцем вдоль реза, не касаясь, меряя расстояние, как меряют заусенец на металле, и тихо сказал будто себе:
— Нож острый… рука трезвая.
Лада наклонила голову, словно прислушалась к тому, что идёт не по воздуху, а по земле, и вынула из-за пояса тот самый горький пучок, переломила сухой стебель; запах поднялся мгновенно — жёсткий, полынный, удерживающий мысль в узде, и Ярема опять поморщился, но уже молча, потому что не хотел показывать, что ему неприятно не растение, а то, что растение здесь, у знака, кажется уместнее его молитвенного жеста.
— Дальше шаг вести косо, — сказала Лада, и в словах её слышался не приказ, совет дороги; — вдоль самой кромки тропы не держаться, в сторону уходить, чтобы след петлял.
Ярема уже поднял в груди возражение — прямое для него всегда казалось честным, обходное пахло хитростью, — да в сухом кустарнике шевельнулось что-то почти ничтожное: лист осыпался на лист, звук малый, и этого хватило, чтобы у него внутри всё сжалось — тишина до того была слишком гладкая, теперь её кто-то царапнул.
Велимир, не оборачиваясь резко, поднял ладонь — так останавливают разговор — и произнёс негромко, слышно всем:
— Не одни.
Остомир выпрямился медленно, словно не желая показывать спине, что в неё могут смотреть, и сказал уже про путь, глядя туда, где тени гуще:
— На ночь станем раньше… место возьмём такое, чтоб огонь видел нас, а лес — не всё.
Глава 3
Их дорога сразу после этих слов будто посуровела: стволы, прежде стоявшие равнодушно, разом сблизились, щели между ними утратили прежнюю лёгкость, как если бы лес, не двигаясь, стал внимательнее. В воздухе держался сухой холод — песчаный, горьковатый; он входил в горло легко, выходил тяжелей, цепляясь за нёбо, оставляя на языке привкус старой коры, словно кто-то ещё утром тонко надрезал берёзу и теперь весь день этот надрез отдавал миру свою белую терпкость.
Шли осторожнее, помалкивая, и молчание это не имело в себе согласия — только береженье сил, привычку слушать. Под ногами хрустела хвоя, да хруст выходил какой-то чрезмерно отчётливый: каждый шаг звучал отдельно, как слово, сказанное в церкви слишком громко; росу с травы собирали одеждой, и влага на ткани выступала холодными кружками, как если бы кто-то ставил клейма. Лада держалась кромкой — там, где кусты позволяли пройти и при этом не прижимали к себе, — и время от времени задерживалась на полшага, поворачивая голову не к спутникам, к ветру: ветер вёл себя странно, будто менял сторону без причины, то тянул из низины сырой гнильцой, то бросал в лицо сухую пыль, то вовсе пропадал, оставляя воздух неподвижным, как в закрытом сосуде.
Велимир шёл в стороне, ступая легко, касаясь земли, как касаются воды пальцами, проверяя глубину, и порой чуть наклонял голову, прислушиваясь так, будто слушал не сверху — снизу, от корней. Ярема, прихвативший за день тревогу вместе с горлом, держался ближе к Остомиру: тянуло к тому, у кого руки знают тяжесть, а голос умеет обходиться без лишнего. Руки Яремы то и дело искали привычного занятия — то поправляли пояс, то ощупывали нож, то сжимали в кулаке край одежды, словно, держа ткань, он удерживает и порядок.
Место для ночлега лес не отдавал охотно. Подходили к пригорку — там сухо, там открыто; Велимир задерживался, молчал, и этот молчаливый отказ звучал яснее любого запрета. Сворачивали к овражку — там тише, там укрытие; Лада, глянув в сторону, чуть качала головой, и даже без слов становилось понятно: липкая сырость уже примеряется к лицу, уже кладёт ладонь на щёку. Кружили, теряя свет, меж тем солнце опускалось всё ниже, медь его ложилась на верхушки, низ же пустел быстро, синел, как вода в тени, — и всякий раз, когда казалось: вот, здесь, — что-то в земле отзывалось неправильностью, то слабым, едва уловимым тянущим чувством под стопой, то странной гладкостью мха, похожего на мех, под которым прячут живое.
Велимир остановился у невысоких елей, где сухие лапы нависали низко, образуя не то навес, не то пасть; присел, тронул землю пальцами, выпрямился и проговорил спокойно, почти буднично, словно называл погоду:
— Всяк угол нынче чужой. Нигде укромного не сыщешь.
Ярема, уже вымотанный этим поиском, глотнул воздух и почувствовал, как в груди у него сжимается пустота: укромное место — толк из его мира, из изб, из дворов, из улиц, где всё имеет границу и хозяина. Здесь граница была, хозяин чувствовался, да хозяин этот людям не принадлежал.
Остомир не спорил — спор в лесу всегда выходит громче, чем думаешь. Он только кивнул, оглядел верхушки, прикинул, где дым может подняться и где его увидят, и коротко, словно подводя черту под чужой волей, сказал:
— Дежурить будем. По двое.
Слова «по двое» легли на землю тяжело и ровно: в них нашлось хоть что-то распорядочное, хоть какая-то верёвка, за которую можно держаться, не скатываясь внутрь собственного страха. Ярема ухватился за это сразу — не улыбкой, не благодарностью, а тем облегчением, которое человек прячет под суровым видом, чтобы не показаться слабым.
Огонь разжигали с тем же ремесленным спокойствием, что и вчера, только береста в этот раз пахла иначе: горела, отдавая сухую горечь, словно в коре сидела память о ножах. Лада положила у огня тонкую веточку травы — горькую, сухую, способную держать мысль в узле; запах пошёл строгий, удерживающий дыхание, заставляющий горло помнить, что оно тоже часть дороги. Дым, поднявшись, не захотел уходить прямо: повёлся боком, поплыл низко, будто примериваясь к лицам.
Ели молча, экономя слова. Небо темнело быстро, луна выходила чистая, холодная, словно вся состояла из льда; свет её ложился на траву серебром без ласки. Птицы, к ночи обычно говорливые, стихли; где-то далеко разок крикнул филин — коротко, обрубком, и этот крик звучал так, будто предупреждал о чём-то тех, кто понимал его речь.
Первый дозор выпал Остомиру с Яремой — так, как и сложилось само собой: старший по рукам, младший по привычке держаться за старшего. Сели по разные стороны огня, держа круг так, чтобы взгляд охватывал и тёмную толщу, и просветы между стволами. Огонь потрескивал редко, словно и он берег голос.
Ярема долго молчал, глядя то на жар, то в темень, и наконец выговорил, тихо, будто боялся не разбудить людей — разбудить место:
— Про Ждана ты… часто думаешь?
Слово вышло само; имени брата Ярема почти не знал раньше, слышал краем, да имя за эти дни будто прописалось рядом с Остомиром, как тень у ноги: куда он — туда и оно.
Остомир не ответил сразу. Он поворошил угли палкой, слушая, как шепчет жар, как оседает зола, и только потом, не поднимая голоса, сказал:
— Думаю. Память — железо: раз согнёшь, она держит загиб.
Ярема втянул воздух — сухой, холодящий — и почувствовал, что спрашивать дальше страшно: за вопросом может выйти такое, с чем потом ходить. И всё же — вышло:
— Как он ушёл?
Остомир глянул в темноту, не в Ярему, словно отвечал лесу, а не человеку:
— Ушёл ровно. Шёл рано. Думал, успеет. Вода тогда была такая же… галька такая же… только знак другой. Ждан ушёл — и, похоже, уже не вернётся.
Ярема хотел сказать «найдёте», хотел бросить какое-нибудь утешительное слово, привычное для людского горя, да слова у него сели, как птицы на ветку перед грозой: сидят, крылом не шевельнут. Он лишь поёжился, поджав плечи, и огляделся: темнота стояла плотная, не пустая; она была населённая, только население это не спешило показываться.
Лада сидела чуть в стороне, на самой кромке света, словно держала его при себе. Она не двигалась, не дышала — её фигура растворялась в ночи, её дыхание становилось частью лесного воздуха. Велимир лежал неподвижно, и его неподвижность была не сном, а сгущённым слушаньем: в её тени он слушал всё вокруг, как старый волк, чуткий к малейшему шороху. Но вскоре, доверившись спутникам, он закрыл глаза, погружаясь в тишину, Лада последовала за ним.
Луна, будто чья-то рука, медленно скользила по небу, её свет был бледным, почти беспомощным. Огонь уже начал оседать, без яркости, лишь слабое тепло оставалось, но лес вдруг подал голос — без грома, без ветра, только лёгкие дрожащие звуки. В самой глубине, за елями, словно кто-то осторожно провёл ладонью по сухим веткам. Шорох лёгкий, почти неощутимый, затем второй, глухой, глубокий, как будто сама земля отозвалась на тревогу.
Ярема замер, подняв голову, пальцы у него сами нашли нож. Остомир, не поднимая взгляда, тихо и ровно сказал: — Вставайте.
И, не обращая на них внимания, показал жест — молчать. В эту секунду Лада, лежавшая до того неподвижно, вдруг поднялась — резким, звериным движением, будто пружина в ней давно была заведена; шагнула к тёмной стене леса и выдохнула коротко, срывая голос в крик, который не был женским и не был человеческим в привычном смысле — крик, взятый у зверя, у птицы, у самой земли.
От этого крика Ярема подскочил, словно его ударили в грудь; Велимир поднялся мгновенно, без суеты; Остомир встал на ноги, топорище оказавшись в руках так быстро, будто оно всегда было там.
Тишина после крика не наступила. Наступило движение.
Земля под ногами сначала едва заметно потянула вниз, как тина, вбирающая в себя палку, оставленную в воде. Ярема ощутил это прежде всех: под стопой будто что-то мягко сжалось, подалось, приняло вес и тут же решило удержать. Он отдёрнул ногу — поздно. Из дерна, из мха, из самой темноты, поднялась сила, живая и корявая. Корни, длинные, как змеи, живые, влажные, блестящие, цеплялись за его ступню. Они не обвили — они впились, вытянулись вверх, затем потянули вниз, и Ярема, вскрикнув, почувствовал, как его тянут в землю, как сапог вместе с ногой начинает уходить, будто земля раскрыла свой рот, готовый поглотить.
— Рой! — рявкнул Остомир, голос его ударил так, как ударяет молот по наковальне, — рой, коли хочешь жить!
Ярема схватился руками за траву, за мох, за корни — всё было скользкое, холодное всё уходило. Он закричал, голос у него сорвался, стал тонкий, рваный, и в этом крике уже жила сумятица, лишающая человека смысла. Корни тянули сильнее: боль пошла по голени, по колену, как если бы железный обруч сжимался, обрывая кровь.
— Руби! — Остомир кинул ему топор — не остриём, обухом вперёд, чтобы ловить было сподручней; топор пролетел в воздухе чёрной тенью и лёг в руки Яремы тяжело, спасительно.
Ярема ударил по корню раз, два — древесина под топором отзывалась мокрым хрустом, как будто ломали не сухое, а живое. Из раны корня выступила тёмная влага, пахнущая землёй, гниющими яблоками и чем-то ещё, тяжёлым, как кровь. Корни сжались, потянулись снова, сопротивляясь, будто сами были живыми существами с волей и обидой. Ярема снова вскрикнул, чувствуя, как его вытягивает земля.
В этот момент Лада, в прыжке, уже была рядом. Её движения были резкими, как кошачьи, её тело изгибалось, прыжок следовал за прыжком, всё быстрее, всё плавнее, как если бы она была частью леса. Она перебрасывалась с ветки на ветку, почти не издавая звука, и следом за ней в воздухе сыпались частицы: сухая труха трав, сероватая пыльца, резкий запах полыни, как если бы кто-то разом растёр полынь между ладонями. Губы её шевелились, и слова, выходившие из её уст, поглощались темнотой, как нитка в игольное ушко. Заговор — короткий, выверенный, без лишних объяснений. Она говорила не с богами, а с самой силой природы, уговаривая землю отпустить, обещая что-то взамен.
Она не использовала имена. Заговор был от земли, от её имени, от тех сил, которые не покидают мир, а только наблюдают. Лада произносила слова, что выходили из самой её плоти, из того, что было ей дано, из того, что она чувствовала под руками.
"Тело, что возьмёт меня, не удержит. Ветры, что меня знают, услышат! Земля, по которой я иду, не заберёт, ибо я служу ей!"
Голос её становился всё громче, слова выходили, как молния, как удар, проникая в землю, пробиваясь через корни, скользя по веткам, унося всё в небытие. Ярема почувствовал, как ослабевают корни, как они отпускают его ногу, как они начали сжиматься, словно по приказу, и Ярема, не веря своим глазам, начал побеждать в схватке с корнями.
Велимир стоял чуть в стороне, ладони подняв, словно держал воздух; глаза его были открыты, однако взгляд уходил вниз, под ноги, туда, где корни жили. Он не кричал, не командовал — его присутствие выглядело как присутствие человека, умеющего слушать. И в какой-то миг, когда корни снова потянули Ярему особенно сильно, Велимир коротко, почти шёпотом, произнёс одно слово — и слово это прозвучало так, будто его сказали не ртом, землёй. Ярема не разобрал смысла, да смыслом стал результат: корни на мгновение ослабили хватку, словно прислушались, словно отвлеклись.
Остомир бросился к Яреме, вцепился в его плечи, стал тянуть. Ярема почувствовал, как кожа на голени горит, как внутри что-то рвётся, как будто связки на секунду перестали быть частью тела. Он ударил топором ещё раз — и корень, дав треск, отпустил. Нога вырвалась, сапог остался частично в мхе, затем вылетел следом, мокрый, в земле, в липкой чёрной кашице. Ярема отвалился на спину, хватая воздух ртом, как рыба на берегу, и тут же вскрикнул снова: боль поднялась выше, от стопы к голени, тяжёлая, тупая, с пульсом, будто там билось чужое сердце.
Корни дрогнули и отступили. Лада, стоя над ним, продолжала говорить, её голос уже не был криком, но он всё равно был силой, как пламя, которое нельзя гасить.
"Служить земле, служить ветру! Служить тому, кто здесь живёт! Да не возьмёт меня ни чужой путь, ни чужая сила!"
Земля в ответ затихла.
Лада, спрыгнув ниже, уже стояла рядом, и рука её легла на ногу Яремы быстро, коротко, проверяя — не лаская. Она вынула из-за пояса пучок травы, переломила, растёрла пальцами, приложила к месту, где кожа содрана и где уже проступал синеватый кровяной жар. Пахнуло горечью, смолой, чем-то сухим, удерживающим. Слова её, сказанные тихо, будто ушли в саму плоть, и Ярема ощутил: боль отступила на шаг, не исчезнув — став выносимой.
Корни вокруг ещё шевелились, однако уже без прежнего напора: словно лес сделал пробу, получил ответ, отступил, оставив людям память на кости.
Тишина вернулась медленно, как зверь, уходящий в чащу: сначала перестали шуршать ветки, потом осело дыхание, потом слышно стало, как вверху, на высоте, тонко трещит сучок, остывая. Огонь у костра почти погас, остались угли, и лица в этом угольном свете выглядели чужими: у каждого в глазах сидело одно и то же — признание, которое не хочется произносить.
Ярема сидел, дрожа, держась руками за колено, будто мог удержать кость на месте. Он хотел сказать «так не должно быть», и слова эти уже поднимались, уже требовали выхода, однако язык у него не слушался: стыд, страх, боль — всё смешалось в горле, став комом.
Остомир молча достал ремень, туго перетянул голень, закрепив в одном положении, как держат железо в клещах: чтобы не пошло трещиной дальше. Лада, не поднимая лишних слов, приложила ещё одну припарку, завязала тканью, и ткани этой, грубой, тёплой от руки, Ярема вдруг доверился сильнее, чем крестному знамению.
— Держаться будешь, — сказала Лада тихо, без обещания, без утешения, словом, похожим на ремесленный приговор. — Несколько дней — отпустит. Тело крепкое, ум только не распускай.
Ярема кивнул — не из согласия, из усталости.
К утру лес успокоился, будто ничего не случилось. Рассвет пришёл ровный, чистый, солнце поднялось без дурной каймы, птицы дали голос, и в этой обыденности было что-то особенно мерзкое: будто место умеет быть обычным, когда ему выгодно. На траве лежала роса, холодная, плотная; изо рта шёл пар. Ярема попробовал встать — нога сразу отозвалась болью, и он, скривившись, сделал вид, будто сам так решил присесть: гордость держит человека на виду, даже когда он падает.
Шли медленнее. Время стало ощутимым телом: сначала солнце било низко, косо, золотя кору; потом поднялось, свет стал белее, холодней; затем снова пошло вниз, меднея, как железо на горне перед тем, как его вынут. Двигались рывками: остановка — шаги — остановка. Ярема прихрамывал, иногда пытаясь идти ровнее, будто ровный шаг отменит боль; Остомир время от времени подхватывал его под локоть коротко, без показной заботы, как подхватывают мешок, которому нужно дойти до места. Лада шла рядом в нужные минуты, давая ногу Яремы проверять травой, подправляя повязку, когда та съезжала.
Метки встречались чаще: красная лента на ветке, рез на коре — кривой, под глаз, будто кто-то нарочно оставлял миру намёк на наблюдение. Лента порой висела на высоте груди, порой чуть выше — так, чтобы её заметили и взрослый, и подросток; иногда она была свежая, иногда вытертая, поблёкшая, словно времени тут выдавали разное. От этих меток у Яремы по спине шёл холодок: знак — вещь человеческая; человеческое в лесу всегда имеет хозяина.
Солнце уже готово было сказать путникам искать ночлег, как Велимир вдруг остановил их жестом — ладонь поднял, не приказывая, просто ставя знак тишины. Он прислушался, затем наклонился, поднял с земли тонкую палку, бросил её вперёд — легко, как бросают щепку в костёр. Палка упала на тропу — и земля под ней щёлкнула.
Сухой треск — и сверху, из ветвей, взвилась сеть: тонкая, но крепкая, сплетённая из верёвок и ремней, с грузами по краям. Она поднялась, как рот, раскрытый в воздухе, затем повисла, ожидая, кого поймать.
Ярема застыл, и на миг ему показалось: сердце у него остановилось. Он представил, как шёл бы дальше, как вошёл бы туда, как сеть подняла бы его, как он бы, с больной ногой, повис в воздухе, беспомощный, как ребёнок. Руки у него похолодели.
Велимир посмотрел на него — взглядом без злобы, без насмешки; взглядом, в котором читалось: теперь понимаешь, почему молчать. Ярема отвёл глаза, стыд прожёг его сильнее боли: стыд за то, что он говорил громко; стыд за то, что хотел прямого пути, честного, удобного, будто лес обязан его уважать.
— Княжьи, — сказал Велимир негромко, и в слове этом не было уверенности письма, была уверенность земли. — Руки их.
Остомир шагнул ближе к ловушке, потрогал верёвку, почувствовал жирный след — то ли смола, то ли старый жир, то ли кровь. Лада присела, глянула на узлы, на то, как они связаны, и морщина у неё на лбу стала глубже: узлы были сделаны рукой, умеющей держать и ремесло, и злобу.
— Привыкли брать живьём, — сказала она коротко.
Пошли дальше, обходя ловушку стороной, ступая так, чтобы след не ложился прямой линией. Лада несколько раз повторила тихо, словно проговаривала тропе: «в сторону», и в этом повторе чувствовалось, как сильно она сама держит себя: ей привычно идти по лесу, да здесь лес уже работал на другого хозяина.
Чем ближе к вечеру, тем страннее становились мелочи. Ветер то появлялся, то пропадал, оставляя воздух неподвижным; запахи менялись рывками: то сухая пыль и хвоя, то вдруг влажный перегной, будто рядом болото, хотя болота не было видно; то внезапно — железо, кровь, как в кузнице, когда раскалённое железо обдают водой. Птица, взлетая, уходила без голоса. Звериных следов почти не попадалось — не потому, что зверя тут нет; потому, что зверь умеет выбирать, куда не лезть.
Ярема, хромая, всё чаще оглядывался, и оглядывание его было детским: будто за спиной может стоять тот, кто идёт следом. Иногда он ловил взгляд Лады — короткий, строгий, и в этом взгляде было: держи себя. Он держал. До поры.
К закату земля начала меняться. Лес отступил чуть в стороны, оставляя просветы, и эти просветы выглядели подозрительно ровными, как если бы кто-то расчистил их ради сцены. Стволы стояли выше и реже, тени лежали длинно, словно день торопился к ночи. Две метки — ленты по обе стороны — обозначили проход, как ворота, и рез на коре, белый, свежий, снова смотрел под глаз.
Остомир шагнул вперёд первым, оставляя за собой остальных, и сразу почувствовал: воздух здесь иной, густой, тёплый на вдохе, холодный на выдохе, будто место дышит само и человеку остаётся только подстраиваться. В нос ударил запах варева — тяжёлый, сладковато-железный; запах чего-то мясного, смешанной с травой. Он был такой плотный, что им, казалось, можно было мазать хлеб.
Поляна открылась внезапно — не просторная, но ясная, как вырубленный круг. Посреди — котёл, чёрный, закопчённый, стоящий на камнях; под ним — огонь ровный, уверенный. Над котлом поднимался пар, густой, тянущийся.
По краям поляны сидели люди — княжьи. Одежда на них была дорожная, да сидели они как дома: без опаски, без суеты. Лица их казались спокойными, однако спокойствие то имело странную, пустую гладкость, будто за спокойствием прятали что-то, чему имя дать трудно. На руках — следы копоти, на сапогах — грязь сухая, не лесная, будто они ходили по месту, где земля давно мёртвая. Один — по виду вожак — стоял ближе к котлу, помешивая варево длинной ложкой, и ложка его, входя в похлёбку, отзывалась чавканьем, как болотная жижа.
Остомир остановился, оценивая. Ярема сглотнул, и глоток у него вышел сухой: запах варева напомнил ему про двор, про сытность, про тепло; голод — штука простая, она умеет обмануть. Лада шагнула чуть вперёд и, не поднимая голоса, сказала так, чтобы услышали только свои:
— Губы не мочить. Коли дадут — руки отвести.
Ярема хотел спросить «почему», да вопрос умер в горле: запах давал совсем другой совет. Велимир стоял молча, глаза его смотрели не на людей — на землю под котлом, на тот участок, где трава была примята и где земля казалась темнее, как будто напитанная.
Княжьи люди заметили их сразу, словно ждали. Вожак улыбнулся — улыбкой без тепла, губами, а не глазами.
— Идите, путники, — сказал он ровно, голос его был чистый, обученный, будто человек привык говорить так, чтобы ему верили. — Подкормим. Дорога долгая, рюень сухой, тело силы просит.
Он зачерпнул из котла, поднёс ковш, и пар ударил сильнее: травы зазвенели запахом, как струны — пахло полынью, зверобоем, чем-то ещё, незнакомым, колким, заставляющим язык слегка неметь.
Ярема сделал шаг — голод толкнул его, привычка к людскому гостеприимству вытолкнула вперёд. Лада, не касаясь, остановила его движением — пальцы подняла, как знак.
— Благодарны, — сказал Остомир вместо него. Сказал сухо, как отвечают на подозрительное предложение. — Свой хлеб есть.
Вожак не удивился. Он посмотрел на их лица, будто пробовал их на вкус, и только тогда глаза его стали чуть темнее.
— Свой хлеб… — повторил он, как будто слово было смешным. — Ладно. Воля ваша.
С этими словами один из княжьих, сидевших у края, поднялся, взялся за ручки котла и — будто в раздражении, будто в шутке — резко опрокинул котёл.
Кровяное варево вылилось на землю. Оно пошло густо, тяжело, как масло, как тёплая гарь под ногтем, впитываясь сразу, и там, где оно коснулось дерна, трава не просто легла — трава словно обожглась: потемнела, сжалась, изогнулась. Запах ударил в нос так, что у Яремы на секунду потемнело в глазах: сладость крови, горечь трав, железо, влажная земля — всё перемешалось, став одним тяжёлым дыханием.
Земля под варевом дрогнула.
Сначала — как дрожит кожа на животе у лошади, когда по ней проходит муха: мелко, почти смешно. Потом — глубже: как если бы под дерном прошёл кто-то тяжёлый. И вдруг, совсем близко к котлу, из земли высунулась рука.
Рука была сероватая, покрытая комками земли, пальцы её — длинные, с чёрными ногтями. Она шарила по траве, словно искала опору, и, найдя, потянула вверх тело. Тело пошло медленно, с хрустом, с мокрым чавканьем, будто земля не хотела отдавать своё.
За первой рукой — вторая. Потом ещё. И ещё.
Из земли поднимались мертвецы — десятками. Не стройно, не красиво: кто-то вылезал боком, кто-то — лицом вниз, переворачиваясь, выворачивая шею; у кого-то половина одежды оставалась в земле; у кого-то одежда была княжья, у кого-то — простая, деревенская; у одного на груди висел ржавый крестик, у другого — медный оберег, потемневший от времени. У многих кожа была натянута на кость, как мокрая ткань; у иных — лица почти не было, одна маска земли и гнили; у нескольких — глазницы пустые, проваленные, и от этой пустоты становилось особенно жутко: пустое всегда страшнее наполненного.
Они тянулись к вареву, припадая губами, лакая, как зверь лакает воду. Кровь с травами стекала по подбородкам, смешиваясь с землёй, делаясь густой грязью. У кого-то в горле раздался звук — низкий, хриплый, похожий на стон, и стон этот стал ревом: дыхание в них входило впервые за долгое время, входило жадно, ломая грудь.
Первым движением они повернули головы к людям.
К Остомиру. К Яреме. К Велимиру. К Ладе.
И в этот миг Ярема понял, что сейчас случится: они рванут, как рвётся голод, как рвётся жажда; они пойдут на живое, потому что живое — тёплое, потому что живое — кровь, потому что живое — то, чего у них отняли.
Остомир поднял топор. Поднял крепко, однако в груди у него поднялась тяжесть: топор против десятков — это ремесло против ветра. Велимир шагнул вперёд, ладони подняв, будто мог удержать воздух, да воздух здесь был чужой, плотный, насыщенный кровью. Лада стояла неподвижно одну короткую долю — ровно столько, сколько требуется человеку, чтобы решить, где заканчиваются травы и начинаются силы, к которым не обращаются попусту. Затем она подняла голову, и голос её прозвучал громче прежнего, не крикнув, однако взяв поляну целиком словами, произнесёнными так, будто имя у неё на языке было давно, как нож в ножнах:
— Велесе… стань между.
Имя прозвучало вызовом, ключом, который вставили в замок и повернули сразу, без промедления. Воздух на поляне будто сгустился. Пар над разлитым варевом на мгновение замер. Огонь у камней под котлом — уже пустым — качнулся, как если бы его ударили невидимой ладонью.
И сразу же в мёртвых что-то сдвинулось. У тех, у кого были глаза, взгляд переменился первым: в мутном стекле вдруг проступила разумность — тусклая, тяжёлая, чужая, всё равно разумность; кто-то моргнул, словно вспомнил, что умеет моргать, кто-то поднял голову, втягивая воздух не носом, а всем лицом. Рёв, шедший на живых, переломился, пошёл в сторону.
Не свет добра, не человеческая жалость — понимание. Взгляд, узнающий. Взгляд, вспоминающий, что такое воля. Мертвецы замерли на секунду — будто слушали, откуда пришёл зов. Затем тела их повернулись.
Не к отряду.
К княжьим людям.
Вожак, стоявший рядом, впервые изменился в лице. Улыбка соскользнула, как слеза на коже, и на месте улыбки осталась холодная злость. Он сделал шаг назад, поднял руку, словно хотел приказать, остановить, да приказ в этот миг уже не держал. Его пальцы сжались на рукояти ножа, но в этом жесте не было уверенности. Он повернулся к своим — и в этот момент из тени котла, с мокрым хрустом земли под ногтями, мертвец бросился на него.
Не быстро, но яростно, с тем тупым упрямством, которое бывает у мёртвого, получившего вкус крови. Он вцепился пальцами в одежду вожака, сжав ткань, словно разжёвывал её. Затем протянул лицо, немногочисленные зубы его клацнули у самой шеи, и воздух наполнился гниющим запахом, как будто от старого костра, от самой земли. Он вцепился крепче, и тот, кому принадлежала эта рука, почувствовал первый укол боли — не от железа, а от мерзких, предательских, холодных пальцев.
Вожак оттолкнул, но не до конца: вонзил нож, в грудь. Клинок вошёл в плоть, но мёртвое тело не пошло назад, оно не упало. Оно не чувствовало боли. Кровь заструилась, но только темнее стала влага, проливающаяся на его одежду. Мёртвое тело не падало, как оно должно было бы упасть. Тот, кто держал нож, ещё раз ударил — но силы его не было. Второй мертвец ударил сбоку, третий повалил сзади. На поляне поднялся крик — уже человеческий, княжий; крик, в котором слышится: человек впервые понял, что его сила оставила его.
С каждым мгновением борьба усиливалась. Мёртвые, потерявшие свои глаза, сжимались, вгрызались в плоть. Кто-то уцепился за шеи, кто-то — за волосы, кто-то — за одежды. Вечный воскрешённый ужас — без звуков, без жалости, без силы, потому что смерть давно пришла. Мёртвые не боялись боли. Они не чувствовали её. Зубы царапали, грызли, рвали.
Остомир, не теряя секунды, схватил Ярему под локоть и стиснул его так, что пальцы его впились в ткань, но не ослабли, словно сжимаются деревья в момент, когда их ломает ветер.
— Назад! — рявкнул он, и в этом «назад» было всё: жизнь, путь, шанс. Больше не было слов.
Ярема, хромая, пошёл, вцепившись в Остомира, дыхание у него стало коротким, рваным: в носу стоял запах крови, во рту — горечь трав. Он пытался думать, пытался внутренне стоять, но тело его не слушалось — его выворачивало, ноги подворачивались под тяжестью страха и боли, его знание яви расползалось, как старая ткань, которую не держат нитки.
Велимир шагнул следом, его движение было ровным и уверенным, как если бы на поле битвы он был не человеком, а льдом — молчаливым и неподвижным. Он не глядел на драку, он смотрел только на края поляны, туда, где лес мог подать новую напасть. Лада задержалась на долю секунды — её взгляд скользнул по мертвецам, по их разумности, по пустым глазницам, по земле, напитанной варевом, — и затем она сорвалась с места, догоняя, держа границу. Её движения были уверены, быстры, на грани дикого охотника и безжалостного зверя, как будто она сама становилась частью леса.
Поляна за их спинами кипела. Мертвецы рвали княжьих людей — руками, зубами, тяжестью. Кто-то падал, кто-то пытался уйти в лес, однако лес, казалось, не отдавал: ветви цепляли одежду, корни подхватывали ступни. Кровь на земле смешивалась с кровью в земле, становясь одним тёмным пятном, и пар над этим пятном поднимался, как дыхание большого зверя, почти живое, ощущаемое в грудной клетке. Ярема почувствовал, как запах крови пронзал его насквозь, заставляя вдыхать её жуткое кислое тепло.
Остомир повёл их назад тем же проходом, через метки-ворота, через которые они шагали — и когда они уже почти вырвались, из леса впереди, как из-за занавеса, вышли другие.
Они не были похожи на княжьих людей у котла: одежды на них выглядели проще, лица — закрыты тенью, движения — ровные, без суеты. У двоих в руках были факелы; у ещё нескольких — дымные вязанки, связанные туго, как связывают хворост для печи. Словно они уже знали, что делать. Словно они были частью этой земли. Они бросили вязанки на землю — и вязанки сразу задымили густо, жирно, дым пошёл низом, стелясь, как туман, только туман этот пах не водой — горелой травой, смолой, чем-то едким, заставляющим глаза слезиться. Углы этого дыма начинали косить их глаза, делая видение мутным, туманным, как после удара.
Дым подхватил их, ударил в лицо. Мир вокруг стал размываться. Стволы поплыли, как если бы лес превратился в воду. Звуки — крики, треск, топот — ушли куда-то в сторону, стали глухими, как через стену. Запах крови остался, да к нему примешался другой — запах старого погоста, влажной земли, где лежат кости. Ярема закашлялся, в кашле его слышалась смятение. Воздух не хотел входить. Он ухватился за Остомира крепче, пальцы побелели. Остомир шагнул вперёд, тянув его, чувствуя, как под ногами меняется почва: хруст хвои сменился мягкой, вязкой податливостью, будто они ступили на землю, которую долго месили ногами, но она теперь была иной, как бы не своей, как будто они ступали на чужую землю, неверную.
Лада, оказавшись рядом, сказала быстро, в самое ухо Остомиру — короткой фразой, без украшений: — Держи круг. Смотри под ноги. Глаза — к земле.
И тут дым сомкнулся окончательно, став глухой стеной, занавесом, через который их протащили чужой рукой. В этой руке не было ни милости, ни злобы. Огонь был их светом, но теперь светом стал дым, туман, который поглотил их без следа. В этой мгле не было ни прошлого, ни будущего — была только чёрная работа, в которую человеческие имена не записаны.
Дым сперва стал густым, как кисель, и липким, как жир с котлового дна на ладони: им можно было бы замазать щели в избе, кабы изба тут была; он влез в рот, в ноздри, в самую грудь — и грудь приняла его, будто чужую тяжесть, тяжесть же тотчас сделалась единственным, что ещё держало человека в яви, не давая рассыпаться на шаг и на вздох. Он стлался низом, полз по земле, лез под веки, тёрся о лицо, оставляя во рту горечь, а в горле — вязкую слюну, и пах он не водою, не туманом, а горелой травой, смолой да ещё чем-то простым, домашним и мерзким оттого, что здесь, среди лесной работы, ему не место, — кислым, зольный, будто в котле давно стояли щи, перекисли, да их разом выплеснули на угли.
Остомир шёл, таща Ярему, и в этой тяге было ремесло, простое, без слов: локоть — подхват, плечо — упор, шаг — короткий, чтоб не сорвать больному ногу, чтоб не дать страху забежать вперёд. Ярема сперва кашлянул, попытался вцепиться крепче, потом будто забыл, как держать пальцы; кисть обмякла, тело обмякло следом, и Остомир почувствовал это мгновенно, как чувствуют ослабевшую верёвку: в ладони вдруг стало пусто, в руке — тяжелей. Он успел только повернуть голову, выхватив сквозь белёсую муть лицо Яремы — серое, с открытым ртом; на губах липла горечь дыма, на подбородке проступила тёмная слюна, смешанная с землёй.
Белёсая мгла сомкнулась плотнее, и мир, не объявив ни разрыва, ни удара, стал уходить: сперва пропали звуки — крики, шаги, треск, словно кто-то ладонью накрыл уши; потом запахи осыпались, как сухая листва, и остался один — едкий, липкий, густой, тот самый, что лез внутрь, оставляя в груди ощущение камня, запертого поперёк воздуха. Остомир видел, как осел Ярема: без крика, без падения на глазах — ноги у него подломились, и в тот миг показалось, что под ним не твёрдь, а податливое месиво, что тянет вниз, берёт своё; тело согнулось, скользнуло, легло на землю, и Остомир не успел — ни подставить руку, ни удержать, ни крикнуть, — только пальцы его в пустоте сжались крепче, чем надо, и воздух ответил липкой тишиной.
Он потянул было Ярему обратно, да тяжесть легла уже и ему в затылок, и в веки, и в язык; всё стало чужим, как мокрая рубаха на морозе. Мир скользнул вбок, стволы поплыли, земля перестала быть землёй; шаг — и под ногами будто ничего, ни хруста хвои, ни твёрдого упора, одна вязь, одна слабость. Где-то сбоку — далеко и близко разом — прозвенела фраза, будто сказали вполголоса, будто она не к человеку, а к делу, к самой этой чёрной работе:
— Ждан будет недоволен…
Слова прошли сквозь дым, как тонкая игла, и тут же всё, что ещё держалось, стало отпускать. Остомир понял, что падает, не успев даже толком выбрать место для падения: ноги предательски подогнулись, тело потяжелело, будто его наполнили сырой глиной; глаза начали закрываться плотно, не спрашивая воли, и последним, что он выхватил в белёсой муть, мелькнула красная лента — знак, которым метят вход туда, где назад уже не ходят.
И сразу же не осталось ни дыма, ни леса, ни боли в руке, что тянулась к Яреме; осталась одна темь — тёплая и вязкая, как мокрый песок у брода, обнимающий тело, имени не спрашивающий. Всё. Вечность — тяжёлая, беззвучная — обрушилась на них и прикрыла, как крышка, всё, что было.
Глава 4
Темь, обнявшая их в дыму, не была пустотой — она была глиной: тёплой, вязкой, терпеливой, ложащейся на веки и на грудь так, что человек сперва ещё помнит тяжесть ладони, сжавшей другого, потом и ладонь забывает, для чего ей хват. И в этой вязи, где исчезает счёт шагам и вздохам, человеку под самым краем беспамятства чудится, будто его кладут не в работу: в то место, где плоть перестаёт принадлежать себе и делается грузом, который переносят молча, без разговоров и без памяти о том, как звали перенесённого. Человек делается кладью, которую тащат низом, под корнями, без голоса, без оглядки, без права на крик.
Остомиру чудилось — сперва ясно, потом мутно, потом совсем безымянно, — будто его ведут по тёмной сырости, где дыхание лишнее, где грудь держат так, как держат мешок, чтоб не шевелился, и оттого воздух вбирается не носом, не ртом, а всей кожей, как сырость вбирается в глину. В горле стояла горечь дымной травы, в животе ворочалась чужая тяжесть, а под этой тяжестью, глубже, в самом нутре, словно работала другая рука: вытягивала дурман по капле, выжимала его из крови, выскребала из лёгких, из языка, из глаз, оставляя после себя пустую слабость — такую, от которой и сон не сон, и смерть не смерть.
И время там, внизу, шло иначе: вечер ещё не успел лечь на землю как следует, а уже где-то далеко роса готовилась на рассвет; и если бы Остомир сумел вспомнить сколько минуло, он бы понял, что его унесло через ночную черноту, как через воду: без удара, без шага, одной протяжной, тихой работой.
Потом пришёл холод.
Холод был утренний, тонкий, цепкий, и в нём была своя жестокость: он не бьёт разом, он снимает с человека лишнее, оставляя одну кость да дрожь. Роса лежала на коже крупною солью; она не стекала, держалась шариками, и от каждого шарика будто иглой щёлкали мышцы, заставляя плечи сжиматься сами собой, а зубы — искать друг друга, стуча как мелкий молоточек. Холод был ранний, ещё не прирученный солнцем: он не просто обнимал, он лез в межрёберья, в пах, в сухожилия под коленом, и всякая складка плоти вспоминала, что у неё есть край. Земля, влажная, чёрная, не пахла теплом — пахла корнем и прелым листом, и этот запах, поднявшийся от собственных ладоней, когда ими проводишь по груди, казался чужим, будто тебя вытащили из чужой утробы.
Остомир открыл глаза и сперва увидел землю — близко, впритык: иглы хвои, вдавленные в глину; нитка корня, натянутая, как жила; комок сырого, пахнущего грибом и чёрной прелью. Этот комок лежал у него на щеке, и когда он шевельнулся, комок скользнул, оставив на коже холодную полосу, будто его мазнули мокрым.
Он поднялся на локоть — и локоть скользнул по влажному мху. Под пальцами мох пружинил, будто мех на звере. На коже — корка грязи; корка уже подсыхала, стягивала плечи, трескалась тонкими линиями. Вдохнул тяжелей обычного: в плечах у него жила вчерашняя беготня, в локтях — то самое ремесло тяги, когда тащишь человека, и суставы потом помнят чужой вес. Он потёр запястье, будто на нём осталась верёвка, и посмотрел на свои ладони: глина в складках, тёмная, под ногтями — земля, и оттого казалось, что ночь ещё не выпустила.
Воздух стоял неподвижный, как в закрытом сосуде. Роса на траве была крупная, тяжёлая; капля сорвалась с еловой лапы и ударила в губы, и вкус у неё вышел горький, зольным — будто по капле в лесу растворили вчерашний дым.
И только тогда, уже поднявшись, Остомир понял окончательно: одёжи нет.
Ни ремня, ни ножа, ни топорища; пусто. Тело голое, сырое, в росе, и эта голизна здесь чувствовалась стыдом даже для того, кто привык к крови и к холоду: стыд не от того, что увидят, а от того, что ты сам себя видишь без привычного покрова, без ткани, без железа, словно тебя вынули из избы и выставили на ветер.
Он не глядя провёл ладонью по бедру, где всегда висит железо, и ладонь встретила пустое; пустое ответило вторым, ещё более острым холодом — холодом утраты. Остомир разом вспомнил, как вчера держал Ярему, как тянул, как пытался идти через белёсую муть, и тут же в памяти вспыхнула фраза — тонкая, как игла, — «Ждан будет недоволен…»; фраза будто снова прозвенела где-то сбоку, не к человеку, к делу, и от этого у Остомира свело под рёбрами: имя брата, которого он носил в себе как занозу, вдруг оказалось приколотым к чужой воле.
Он огляделся.
Рядом стояло старое дерево — не просто стояло, держалось, распёртое своими корнями. Корневище было выворочено временем, образовало пазуху корней — тёмную, сыроватую, тёплую внутри; пахло землёй, грибом, гнильцой, чем-то древним, как погребальная яма. Из этого кармана слышался слабый звук: то ли всхлип, то ли захлёбывающийся стон.
Остомир шагнул ближе — босая ступня вонзилась в хвойную иглу, и боль коротко вспыхнула, напомнив: живой. Под ногой шевельнулась мокрая земля; она держала, как держит глина, и от каждого шага по ногам поднимался холод, будто по жиле.
В подкоренное выемине сидел Ярема. Ярема, очнувшись, сперва не понял, что именно в нём вопит; потом понял — и это понимание ударило сильнее холода. Руки его, прежде чем он успел подумать, рванулись вниз, прикрываясь; ладонь в грязи скользнула, пальцы залепило глиной, и от этого стало ещё унизительней, будто сама земля метит, что ты теперь её, а не свой. Он сел, потом вскочил неловко, тут же поскользнулся на мокрой траве, и колено стукнулось о корень — боль простая, человеческая, зато родная; он ухватился за неё как за поручень, чтобы не разрыдаться в голос.
Он сжался в комок, поджав колени к груди, будто хотел спрятать себя в собственных костях; губы у него были синеватые, зубы выбивали частый стук. Грязь лежала на лице маской, только глаза блестели — мокрые, злые от стыда, испуганные так, как пугаются в первый раз, когда привычный порядок сломан и ничего больше не держит.
— Господи… — выдавил он сипло, не молитвой, звуком, которым зовут мать. — Где… где…
Он лихорадочно ощупывал шею, грудь, будто ищет ремешок; там, где вчера висел крестик, теперь была голая кожа и тонкая красная полоса, как след от верёвочки. Ярема посмотрел на Остомира — и сорвался: всхлип перешёл в рыдание, рыдание — в дрожащий крик, стыдный, рваный, как у человека, которого застали голым не телом — жизнью.
— Всё ушло… всё… — бормотал он, сбиваясь. — Я ж с дому… я ж… хоть это… хоть…
Слова ломались; горло держало ком, и ком тот давил сильнее ремня на голени. Он прикрыл ладонями пах, потом снова потянулся к груди, к пустому месту — и в этом движении было отчаяние по ткани, по ремешку, по знакомому запаху дома, по самой мысли: «у меня есть своё».
Лада появилась тихо, как тень на росе. Она давно поднялась ровно, без суеты, будто просыпалась не впервые; провела ладонью по лицу, стирая землю, и след от ладони остался — тёмной полосой, как знак. Она не стала прикрывать себя руками: только накинула на плечи длинные волосы, как накидывают шаль, и от этого стало ещё больше в ней зверьего укладу, будто стыд — вещь людская, а она сейчас держит другое.
Она спрыгнула откуда-то сверху, от корней, и на миг показалось, будто дерево её выпустило. На ней тоже не было одёжи; грязь лежала на коже, роса холодила плечи, однако в ней не было растерянности: спина не просела, взгляд стоял ровный, ремесленный — взгляд того, кто видал, как место снимает с человека всё лишнее.
Лада присела у Яремы, положила ладонь ему на затылок — не лаская, удерживая, будто держат голову жеребца, чтобы не бился о стены собственной сумятицы.
— Дыши, — сказала она коротко. — В самый низ дыши. В сырое.
Ярема ткнулся лбом в мох и вдохнул — и тут же закашлялся. Изо рта у него вышло что-то тёмное, вязкое, с горечью дыма; кашель рвал грудь, выворачивал нутро, однако вместе с ним словно отпускало: горло перестало быть набитым камнем, язык ожил, глаза перестали слезиться так яростно. Лада не отстранилась, только повернула его голову боком, чтобы он не захлебнулся собственной слизью.
— Вот, — сказала она. — Уходит.
Остомир в это время оглядывался, уже думая о третьем.
Мысль о Велимире вошла в спину холодом иным, чем утренний: холод пустого места рядом, где должен стоять свой. Остомир поднялся, шагнул вокруг корневища, вслушиваясь. Лес молчал, однако молчание его было не пустое: где-то далеко треснул сучок, где-то, наоборот, слишком ровно капала вода, будто капли кто-то считал.
И тут из кустов раздался сухой треск, словно ветку переломили пополам.
Велимир вышел, держа в руке длинную ветвь — не посох, щуп: таким щупом проверяют, где податливо, где пусто. Он шёл босой, в грязи, как и они, однако шаг у него был лёгкий, будто твёрдь под ним уступала на полвершка, признавая. Глаза были ясные и вместе с тем рабочие: не сон, не мечта — слушание.
Он остановился, посмотрел на них — на голых, дрожащих, в росе, — и сказал негромко:
— Здесь вы.
Слово легло на землю, как верёвка: её можно схватить и не падать.
Ярема поднял на него глаза, мокрые, злые от стыда, и выдохнул, как ударом:
— Это ты… вытащил?
Велимир помолчал, будто выбирал не ответ, а каким словом лечь этому ответу, чтоб не задеть ни человека, ни место.
— Руки моей не хвали, — произнёс он наконец. — Вынесло не мной.
И взгляд его, короткий, как тень, скользнул к Ладе. Лада не ответила; только пальцами сжала влажный мох, будто проверяя: жив ли он, не чужой ли.
Ярема сглотнул, уже тише, уже по-человечески сказал травнице:
— Спасибо.
Велимир кивнул им обоим без улыбки.
Остомир молчал, да молчание его было занятое: в нём перекатывалось то, что нельзя выговорить вслух, потому что выговоришь — и оно станет плотным, станет частью дня, будет ходить рядом. Фраза, прозвеневшая в дыму, сидела в нём, как заноза в подушечке пальца: дотронешься — боль малая, отдёрнешь — снова там. “Ждан будет недоволен…” — сказано было так, словно речь идёт о ремесле, о работе, а не о жизни и смерти; так говорят в дружине, когда подвели коня, когда забыли стрелу, когда не донесли слово вовремя. Значит, кто-то там, в самой этой лесной тьме, считает — и имя Ждана у него на языке.
Он пытался перебрать в уме: чей голос, откуда взялся, как мог пройти через дым, — да звук не держался полочками, он держался кожей. И чем больше Остомир думал, тем ясней становилось: это сказано не для него одного, это сказано для дела, для тех, кто вёл дым, кто ставил метки, кто кормил землю кровью. Выходит, Ждан — не просто ушедший брат из людского горя; имя его живёт в чужой росписи, и от этого у Остомира в животе стягивалось, будто там завязали мокрую верёвку.
Он посмотрел на лес — и лес стоял, как стоял: ель да сосна, да редкая берёза, да сизый свет в верхах. Только теперь в этом обычном стоянии чувствовалась чья-то спина, невидимая, но близкая; словно кто-то стоит за стволом, не показывая лица, и слушает, как ты дышишь. Остомир сжал пальцы — не кулак, а хват, привычный для топора, — и понял, что без железа он всё равно найдёт, чем держаться; да вот слова… слова железа не заменят.
Рядом Ярема снова попытался что-то сказать, да язык его подрагивал: он то ли простыл насквозь, то ли душа в нём шаталась от стыда; и Остомир, услышав этот дрожащий выдох, заставил себя оторваться от мысли, потому что сейчас рядом живое, сейчас рядом те, кого боги поставили рядом, а это что-то да значило.
Холод между тем не ждал.
Роса делала кожу подобной наледи, и от этого хотелось хоть чего-нибудь, что отделит тебя от места, хоть коры, хоть мха, хоть ветви. Остомир нашёл плоский камень, поднял другой, постучал — звук вышел сухой, бодрый.
Холод первым взялся за ступни: слезы земли легли на траву плотной стеклянной крупой, полог тянул из нутра сырой, безжалостный озноб, и всякий, кто попробовал ступить разутым, сразу понимал, что путь без обутка обернётся коротким, — кожу срежет в кровь, кость выбьет болью, а дальше уже лесу и делать не придётся ничего особенного, само придёт.
Велимир присел, провёл ладонью по дерну, будто спрашивая у него дозвола, потом поднял взгляд на остальных — без слов, одними глазами: стоять нынче значит мёрзнуть, идти значит калечиться, и выбирать приходится между двумя бедами. Он поднялся, ушёл в сторону, где под старой липой кора уже сама отходила волокном, и вернулся с длинными полосами лика, мокровато блестящими, тёплыми на ощупь, словно в них ещё держалось лето; ножа при нём, разумеется, не было, зато нашёлся камень — плоский, острый ребром, Велимир оббил его другим, выведя кромку, годную резать, и этим бедным железом мастер показал, что значит быть истинным ремесленником.
В это время Велимир нарвал сухого мха, взял мягкую траву с кочки, где она лежала под ветром, ту, что уже умеет держать тепло; разложил на ладони, притиснул, согнул, делая подклад под стопу, чтоб холод не лез прямо в жилы, и только после того подал Остомиру:
— Держи. Узлы — простые, зато живут.
Остомир, кряхтя, сел рядом, тянув ремесло так же уверенно, как тянул Ярему в дыму: прижал мох к ступне, обвернул лыком, вытянул полосы крест-накрест, завёл под пяту, поднял к щиколотке, и, затянув, получил постол — грубый, лесной, пахнущий сырой корой. Велимир показал второй раз — для Яремы, только Яреме, с его ногой, пришлось иначе: сперва онуча из мха и травы, толще, мягче, потом лико поверх, потом обвязки выше, чтоб стопа не гуляла, и каждый виток отдавался у Яремы в лице: стыд его, холод его, страх его — всё сидело в одном месте, между кожей и воздухом, и воздух нынче был злой. Так обули всех.
Лада тем временем работала возле Яремы — так, как умеют те, кому доверили плоть: нащупала под пальцами припухлость, проверила, где боль режет, где тупит, где отдаёт вверх, вытащила из-под корней живокость да подорожник (раны-траву), растёрла меж ладоней до тёмной кашицы, смешав с липкой смолой, и запахло горько, терпко, будто лес сам прижал к ране свою ладонь; перевязь она сделала из скрученной травы и тонких волокон — крепко, без жалости, чтобы держало.
Когда обутки были готовы, Остомир выбрал две длинные ветви, прямые, упругие, переломил о лежащее рядом дерево и начал обрубать сучья резкими движениями. Древесина пахнула соком. Он начал сбивать кромку камнем: сначала грубо, потом ровнее, выстукивая острие, как выстукивают железо, когда железа под рукой нет.
Получилось первое копьё — дубовое, сырое, без металла, зато уже зуб. Второе. Третье.
Потом он взял ветвь потолще, ровную, сдернул кору, сделал подпорку для Яремы: палку, на которую можно переложить часть боли. Лада тем временем набрала мха и широких листьев, переплела их полосами коры, намотала Яреме на бёдра — получилась грубая повязка; стыд не ушёл, зато стало возможно двигаться, не оглядываясь на собственную наготу каждый миг. Себе она тоже набросила моховую перевязь, туго, по-ремесленному, чтобы держалось.
Велимир сказал, спокойнее обычного, как приговор месту:
— Обратно держать путь придётся. К месту бойни.
Ярема, дрожа, смотрел на эти действия, и дрожь его постепенно менялась: отходила, оставляя пустоту и злость.
— Зачем… — выдавил он, и голос снова попытался сорваться. — Зачем туда? Зачем обратно? Там же…
Слова «котёл», «мертвяки», «кровь» стояли в горле комом.
Лада подняла на него глаза.
— За тряпьём, — сказала она ровно. — За железом. За тем, чем человек ходит.
Ярема вырвалось почти детским, жалким оттого, что взрослый его стыд ещё сильнее:
— Домой… я домой…
Остомир поднял голову медленно.
— Дом нынче там, где живой, — проговорил он тихо. — Голым по лесу долго не пройти.
Он показал копьё, ещё мокрое от сока древесины.
— Вот это — на день. Дальше стужа свяжет. Ляжешь — найдут.
Велимир добавил негромко, глядя в сторону, будто там уже кто-то стоял:
— Назад к людям дорога дорогая. Кто видел — скажет. Скажут — услышат. Услышат — придут. Выжгут.
Он не называл, кого выжгут. Ярема и так понял; в голове вспыхнули лица — двор, мать, полка, где висит кафтан, — и тут же стали чужими, будто и их прикрыло крышкой. Он опустил глаза и сильнее прижал к себе моховую повязку, словно ткань могла удержать память.
Лада сказала, как забивают клин:
— Вчера нас взяли в счёт. Кабы помощь была пустая — не вынесло бы. Значит, идти надо так, чтоб оно не зря.
Слово «оно» у неё означало многое разом: и землю, и лес, и то, что стояло за именем Велеса, и то, что никто из них вслух не решался назвать.
Собрались молча.
Остомир раздал копья: одно себе, одно Велимиру, третье Ладе. Лада взяла его легко, будто железо ей и вправду чужое. Ярема взял палку, поднялся — нога отозвалась болью, и боль была живая: значит, нога ещё при нём. Он моргнул, вытер нос грязной рукой и вдруг сказал сипло:
— Я… орал… прости.
Остомир кивнул — коротко. Извинение в лесу лишний звук, однако звук этот был человеческий, и Остомир его принял.
Двигались осторожно, по росе, по хвое, по корням; движение стало иным: вчера шли люди, сегодня — тела, вынутые из сырого, ещё не вернувшие себе вес. Грязь на коже подсыхала коркой, корка трескалась, оставляя красные линии; в горле держалась горечь, и время от времени Ярема кашлял, будто грудь выгоняла остаток дымной пакости.
Велимир поднялся первым; он ступил на землю осторожно, пробуя, как пробуют лёд — не веря ему, и только потом дал знак рукой: идти.
Тут же стало ясно и другое: след их, голых и бедных, будет кричать на всю чащу, и кричать будет не словом, а отпечатком. Велимир кивнул Остомиру на валежину, тот сорвал тонкую ветвь с еловым лапником, и пошло простое, лесное дело — шагнули, отступили, прошли боком, перепрыгнули через мокрый мох, в одном месте прошли по корням, в другом — по каменной россыпи, метёлкой лапника смахнули за собой рыхлую хвою, чтобы след не лёг прямой дорожкой, а распался, как распадается мысль у пьяного: есть, да не схватишь.
Стыд шёл рядом, как пёс без хозяина.
Ярема избегал смотреть на Ладу, избегал смотреть на Остомира. Глаза его всё время падали вниз — на росу, на палку, на хвойный ковёр. Когда ветер шевельнул кусты и холод полоснул по ногам, он дёрнулся так, будто его ударили, и тут же прижал моховую повязку, стягивая её крепче, словно мох мог стать тканью.
Лада шла ровно, без смущения; смущение — роскошь для тех, у кого тепло. Она время от времени подтягивала на себе кору, поправляла узел, чтобы не развязался, и делала это быстро, без взглядов, словно правит ремень на седле. Велимир шёл чуть впереди, щупом проверяя землю: где тянет, где пусто, где корень лежит так, будто его недавно трогали.
Дорога назад, к месту, где вчера кипела кровь, оказалась хуже самой драки: там хотя бы сердце билось в грудь, там хотя бы рука знала, что делать; здесь же шли голые, грязные, будто заново рождённые, и каждый куст мог стать свидетелем. Ярема то и дело оглядывался, прикрываясь руками; плечи у него дрожали уже не от холода одного — от мысли, что лес смотрит, что воздух смотрит, что даже роса, блестя на траве, будто глазится. Остомир шёл впереди, ломая сухие ветки, выбирая те, что потоньше да покрепче; он тёр их о камень, пока край не становился злым, и в ладонях заново появлялось ремесло — чтобы пальцы помнили дело, а не стыд.
Остомир думал.
«Ждан будет недоволен…» — и в этой фразе имя брата звучало так, будто брат жив, будто брат стоит рядом с чужими и имеет право на недовольство; и Остомир не мог решить, где тут правда: голос ли это тех, кто дым бросил, шутка ли, приманка ли, или же сама земля, вытаскивая дурман из крови, вывела на поверхность то, что у каждого в груди живёт, — старую вину. Он вспоминал утёс, воду, гальку, тот день, когда Ждан ушёл «ровно» и не вернулся; вспоминал знак на дереве, «только знак другой» — и от этого «другого» у него снова стягивало рёбра: знак меняется, лес остаётся, а человек всё равно думает, будто сможет договориться с дорогой.
Они старались держаться кромкой, не выходить на открытое, и всё же открытое само лезло к ним: просветы меж стволов становились ровнее, будто кто-то заранее расчистил тропу, чтобы вести обратно. Велимир иногда останавливался, наклонял голову, прислушивался; потом выбирал не прямую линию, а кривую — так, чтобы шаги не складывались в ровный след. Лада, идя рядом, время от времени касалась земли кончиками пальцев, и пальцы её будто проверяли: не чужая ли эта твёрдь, не подложена ли под неё чужая воля.
Чем ближе подходили к поляне, тем больше лес делался похожим на место, где недавно работали люди: где-то трава примята не зверем, не ветром — подошвой; где-то на коре, высоко, обнаруживался свежий срез, и смола на нём была ещё липка; где-то в тени валялась щепка, сухая, с запахом ножа. Всё это мелко, всё это почти ничего, да глаз, приученный к лесу, видит: тут прошли не случайно.
Когда вышли к месту, где вчера дым сомкнулся стеной, Ярему качнуло: он узнал не глазом — нутром. Место стояло обычное на вид: те же стволы, та же хвоя, та же роса; обычность была мерзкая, гладкая, как ладонь после крови.
Поляна встретила их пустотой.
Кострище ещё держало чёрное; камни лежали, как лежали; котла не было. Ни тел, ни разверзнутой земли — ничего, что должно остаться после такой работы. Только земля вокруг темнее, трава местами приглаженная, местами вывернутая корнем; мох слизан до глины, и глина блестит, как губа. Воздух держал слабый привкус железа, цепляющийся за нёбо, и этот привкус пробуждал в животе тошноту: как будто кровь здесь не проливалась, кровь здесь жила.
— Убрали, — произнёс Остомир тихо.
Лада присела, провела пальцами по земле; пальцы вышли чёрные, липкие. Она понюхала — и лицо её не сморщилось, только глаза стали уже.
— Чужому — ровно, — сказала она глухо. — Знающему — криво.
Велимир стоял молча, глядя на край поляны, где кусты были примяты одинаково, будто прошли люди строем. Он наклонился, тронул сломанную ветку.
— Ходили, — сказал он. — Ищут.
Их одёжа лежала кучей там, где они падали: мокрая, грязная, истоптанная. Часть — разорвана. Часть — исчезла, будто перебрали руками, выбрали лучшее и унесли. Железо, ремни, огниво, ножи — то, что в дороге весит больше хлеба.
Ярема увидел свой кафтан и остановился.
Кафтан был порван на боку, рукав висел на одной нитке, ткань выглядела тряпьём, которым вытирают пол у порога. Ярема взял его — и вдруг стало ясно: он держит знак. Вот так же рвётся прежняя жизнь: без спроса, без времени на жалость. Он прижал кафтан к груди, будто ребёнок прижимает к себе одеяло, и лицо его перекосилось — не от холода уже, от того, что внутри ломается.
— Всё… — выдохнул он. — Как… как…
Лада подошла, встряхнула кафтан — грязь посыпалась тяжёлыми комками.
— Ткань рвётся, когда тянут, — сказала она спокойно. — Человек тоже. Только у человека руки есть — связать заново.
Она протянула кафтан Яреме.
— Надевай. Тепло нынче дороже красы.
Ярема натянул мокрую ткань, и ткань принесла холод; зато стыд стал тише: плоть очертилась, перестав расползаться, перестала быть дымом да слабостью — стала твердью. Он втянул воздух, и воздух вошёл легче, будто кафтан вернул ему право быть человеком.
Остомир и Велимир перебирали остальное: ремни, ножны без ножей, мешок без половины, пустая петля от огнива. У Лады котомка была вскрыта, травы рассыпаны, часть смята, часть исчезла. Лада подняла с земли лист полыни — мокрый, грязный — и на миг задержала взгляд, как будто слушала, не шевельнётся ли в листе память.
— Железо взяли, — сказал Остомир.
Он произнёс это без злобы: злоба греет минуту, потом мешает идти.
На краю поляны Лада нашла дымные вязанки — почерневшие, выгоревшие. Связки лежали так, будто их бросили вчера и забыли, а по правде — такие вещи не забывают: туго стянутые, ровно вязанные, с травой, которая в обычном костре даёт только запах, а тут даёт сон и темь. Остомир поднял одну осторожно, двумя пальцами, словно брал дохлую гадюку; поднёс ближе — и в нос ударило не дымом, а тем, что дым делает: горькое, терпкое, чуть сладковатое, будто в связке сидела не одна трава, а десяток, и каждая знает своё слово.
Лада присела рядом, потрогала узел, потрогала траву у самой середины; пальцы её замерли на мгновение — так замирают, когда узнают слишком дорогую ткань. Потом она резко отдёрнула руку, будто ожглась.
— Это… княжье-то всякий не потянет, — выговорила она тихо, и тишина в её голосе была тяжелее громкого. — Тут дело чьё-то большое. Такую траву да такую вязь в поле не носют, её берегут, её берегут, как серебро.
Она проглотила слово, не договорив, и Остомир понял: Лада, привыкшая к лесной хитрости, к травам, к нашёптам, впервые видит вещь, что сделана не просто “умением”, а властью — властью над людьми и над сном.
— Такого за просто так не держат, — сказала она, и в голосе её мелькнуло то, чего прежде не было: удивление, переходящее в тревогу. — И в княжьей дружине всякий не видал. Здесь рука богатая.
Ярема, уже в кафтане, с перевязанной ногой, спросил суше, будто цеплялся за речь, чтобы не сорваться снова:
— Дальше куда?
Остомир затянул на себе ремень, который нашёл, поправил мокрую рубаху, взял копьё.
— К стану пойдём, — сказал он.
Ярема вздрогнул:
— К ним?..
— К ним, — повторил Остомир. — За тем, что взяли. За железом. Без него дорога кончится раньше, чем мы поймём, где конец.
Он глянул на Ярему пристально, и в этом взгляде не было угрозы — это была простая прикидка: сколько шагов выдержит босая нога, сколько ночей выдержит мокрая рубаха, сколько раз можно спрятаться в куст, когда тебя ищут.
Велимир добавил, глядя в сторону примятых кустов:
— След к ценному ведёт. След — к людям. Люди — к стану.
Ярема посмотрел на Велимира, вспомнил своё «спасибо» и, будто удерживая себя от нового срыва, сказал:
— Ты говорил… не ты.
Велимир кивнул.
— Рука моя — знак, — ответил он. — Сила — внизу. Ключ — у Лады.
Он сказал это просто, и спорить было нечем. Ярема перевёл взгляд на Ладу. Лада выдержала этот взгляд, не отвела глаз, и в её молчании стояло то же, что стояло в земле: помощь была дана, дальше — ходи.
Над поляной прошёл ветер — короткий, сухой, как вздох. Где-то далеко вскрикнула птица — пусто, как предупреждение без слов. И в этом пустом крике Остомир вдруг услышал отзвук вчерашней фразы, будто лес и вправду умеет держать имена, умеет крутить их в чёрной работе, пока человеку кажется, что он просто идёт по дороге.
И пошли — уже не как те, кого ведут метками, а как те, кто сам ищет чужой стан, чтобы вернуть своё железо и понять, за какую цену их вписали в этот счёт.
Глава 5
Лес, поначалу казавшийся равнодушным, вскоре начал отвечать всем устройством своим, не умеючи облекать мысль в слова и не желая того, да и не имея в лесной своей натуре этой человеческой привычки. Там, где зверь пройдёт и забудет, человек оставляет прямизну, и эта прямизна держится дольше следа; там, где ветер вычешет траву, человек придавит её подошвой и взъерошит корень, и корень потом болит тёмным пятном, как ушибленный сустав. Где зверю хватит тени да мха, там человек обязательно оставит лишний звук — хруст сухой хвои, лёгкий скрип кожи, короткое сопенье; лес слышит и это, только говорит не сразу, отвечая поздним сдвигом тропы. Они держали ход кривой, бережливый, острым глазом выбирая места, где хвоя густела и принимала шаг, а валежина ложилась так, что можно ступить на неё и не касаться сырой земли, где кочка под ладонью суха и не отдаёт липким, будто сама отучена от воды. Велимир, едва заметно морщась, словно от занозы под кожей, то и дело замедлялся, опускал подбородок, прислушивался к низу, к той тёплой немоте, в которой ходят корни и тянется вода; потом вдруг сворачивал, и сворачивал так уверенно, как сворачивает зверь, у которого в носу уже стоит чужой дух, ведь зверь не рассуждает — зверь минует.
Остомир видел это краем глаза и всякий раз испытывал двойное чувство: благодарность, от которой неловко, и страх, который не любил признавать. Страх был не о том, что их настигнут — эта тяжесть давно осела в костях и стала привычной, — страх глядел глубже: в этом человеке рядом жило что-то другое, неучащееся, несговорчивое; оно не торгуется, оно просто знает, и знание его не просит разрешения. И если оно знает сегодня, то может знать завтра; а где знание, там и власть, и Остомир, привыкший мерить власть мечом, вдруг понял, что бывают силы, которым меч лишь смешок, и смешок этот слышишь поздно.
Лада шла, не споря с Велимиром, но и не отдаваясь целиком, будто она проверяла — не подложено ли под эту глину чужое слово: иногда её ладонь, сухая, с тёплой твёрдой кожей, ложилась на мох; иногда пальцы бегло касались глины у края тропы. Она редко смотрела прямо на Велимира, чаще на то, что вокруг него: на тишину, которая чуть поджимала траву, на ветку, что не шевелилась при ветре, на комара, вдруг переставшего звенеть. Будто лес, признавая Велимира своим, отступал от него на полшага, как от острого огня, который и согревает, и обжигает.
Ярема ковылял, стараясь не показывать, что ему больно; палка в его руке была больше упрямством, нежели опорой, и упрямство это держало его выше собственного стыда, не давая ему упасть в жалость к себе. Когда нога отзывалась тупой вспышкой, он на мгновение прикусывал губу и сразу отпускал — чтобы никто не услышал; он всё ещё держал на себе их взгляд, как держат чужую одежду: тесно, неудобно, да всё ж согревает, а нагим здесь быть опаснее, чем голодным. Ему казалось, что если он ещё раз сорвётся и заплачет, то лес, который терпел их наготу и грязь, теперь посмеётся; а смеяться лес умеет плохо: смех его обычно заканчивается тем, что кто-то остаётся под корнями, и потом уже не спрашивает, где дорога.
Далеко, очень далеко, где-то на той стороне, куда они шли, перекликнулась птица — коротко, будто её щёлкнули по клюву. Потом всё снова выровнялось так, как выравнивается поверхность воды, если в неё бросили камень: круги ушли, а память о круге осталась. Остомир неожиданно вспомнил — без причины, без связи — ту фразу, что тянулась за ним с поляны, как мокрый шнур: «Ждан будет недоволен…» Имя брата било по нутру: то ли напоминало о вине, то ли подталкивало к надежде, которая в таких местах хуже отчаяния, потому что заставляет жить ещё один шаг.
К стану вышли не сразу; сперва лес начал меняться исподволь, будто его подменили ночью: деревья стояли всё так же, хвоя пахла всё той же смолой, но воздух сделался суше и холоднее — как возле пустого дома, где недавно кто-то жил и внезапно ушёл, не заперев за собой. Появились странные, неправдоподобно ровные просветы между стволами; ветви, в иных местах спутанные, здесь как будто были отведены рукой — не сломаны, именно отведены, чтобы проходить было удобно и чтобы никто не цеплялся одеждой, оставляя волос да нитку. И у каждого такого «удобства» была своя метка: на свежем срезе, где смола ещё держала прозрачную слезу, кто-то ногтем или тонким ножом выводил короткие резы, две-три черты, ломаные, сухие, будто сделанные нарочно без меры и без красоты; а рядом, на коре, темнело пятнышко копоти, втертое в живое дерево, чтобы знак не блестел на солнце и не цеплял глаз, зато цеплял то, что живёт под глазом. Где-то высоко на сосне поблёскивала свежая стружка; где-то торчал обрезанный сучок, и на обрезе ещё держалась липкая слеза смолы, точно живое дерево плакало без голоса. Лада, заметив ровные срезы и стружку, не стала крестить воздух; она молча вынула из-за пояса сухую горькую травинку полыни, перетёрла её меж пальцев, чтобы горечь поднялась, плюнула в сторону — коротко, без злости, как отбрасывают приставшую пакость, — и провела костяшками по коре, будто запирая увиденное в дереве, чтобы оно не шло следом и не липло к душе.
Велимир остановился у пня и присел, как приседают, когда слушают землю не ради красоты. Положив ладонь на сырой мох, он прижал пальцы, затем, едва заметно морщась, подвинул руку к оголённой глине. Лицо его — обычно спокойное и чуть отстранённое — вдруг стало тревожнее, словно ему на миг закрыли глаза и он нащупывает мир заново, не доверяя ни шагу.
— Мало, — выговорил он тихо.
Остомир присел рядом, но не повторил жеста; он уже понял, что такие вещи не делаются по подражанию.
— Чего мало?
— Людей мало… — сказал Велимир. — Стоял бы стан — гудело бы: дыхание, шаг, тяжесть. А тут… пусто, как после пожара. Один живой. И жар. Жар на низу стоит, как котёл.
— Где? — спросил Остомир.
Велимир показал подбородком вперёд, туда, где лес был чуть светлее.
— Там. Воняет железом. И кровью воняет… не свежей: она уже землёй стала, тяжёлой, тёмной, будто её вдавили в глину и забыли.
Ярема, услышав «один», на миг ожил, как от глотка тепла: в нём поднялась детская надежда — мол, раз один, значит, проще.
— Так это сторож, что ли? — сорвалось у него.
Велимир мотнул головой.
— Не сторож. Делает. Тяжело делает.
— Один — тоже беда, — буркнул Ярема, поправляя на плече мокрое тряпьё, — но если один, то… может, и проскочим. Заберём да уйдём.
Лада посмотрела на него спокойно.
— Проскочим — если лес пустит, — сказала она. — Лес нынче счёт ведёт.
Дальше пошли осторожнее и шагом, и вниманием: Остомир стал смотреть вверх чаще, чем вперёд, словно опасность теперь могла прийти не тропой, а падением; Лада — вправо, влево, будто ждала, что из темноты вытянется рука и ухватит за рукав; Велимир, напротив, будто весь ушёл вниз, и шаг его стал мягким, пружинным, без лишнего скрипа, как будто он стелет себя по земле, чтобы земля его услышала и не выдала.
Первое, что они увидели, не было похоже на стан. Не костры, не палатки, не телеги в ряд. Они увидели доску — и от одной доски стало не по себе, потому что доска здесь означала замысел. Доска лежала не на земле — висела на верёвках между двумя стволами, как мостик над пустотой. Под доской было не болото, не вода: обычная земля, мох, корни; но доска всё равно висела, и это висение казалось мерзким именно потому, что было ненужным, нарочитым, словно низу здесь объявили запрет. Потом они увидели вторую доску, третью — и поняли: это не мостик, это дорога, поднятая над низом, дорога, которая не желает касаться земли.
По краям подвесной дороги, там, где доска встречалась с верёвкой, висели неприметные пучки — вовсе не для глаза: полынная труха, хреновый лист, колючая сухая стеблина, перевязанная грубой ниткой; пучки были старые, мокли и подсыхали, снова мокли, и от них шёл горький, злой дух, так что хотелось отвернуть лицо, но отворачивать было нельзя — здесь всё устроено так, чтобы человек первым уставал от самого воздуха и сам себе начинал казаться слабым. Переходы тянулись один за другим, и чем дальше, тем ясней становилось: тут не прятались — тут жили, укоренились на верёвках, как в земле. Сучья были обвязаны так, как обвязывают жерди в избе: крепко, надолго, без мысли о скором уходе; на верёвках висели тюки, связки, подсушенное мясо, лохмотья, а где-то — ремни с пряжками, оставленные нарочно на виду, как знак власти. Меж стволов висели полки-настилы, где можно было лечь и не чуять низа; лестницы из жердей скрипели от частого хода, перекладины на них были гладки, как рукоять ножа, и в этой гладкости читалась рука многих ладоней, одна о другую стирающих память.
На стойках, к которым шли подвесы, были выбиты тонкие резы-черты, и каждая черта была чуть перекошена, будто руку нарочно дёргали в последний миг: знак не должен быть ровным, чтобы его нельзя было назвать именем и «поймать» взглядом; знак служил не красоте — он служил другому, чтобы всякий, кто смотрит сверху либо снизу, видел не стан, а мешанину, как в воде видят отражение, когда воду нарочно мутят, взбалтывая тину. И внизу, под этими резами, у самого ствола, темнели мазки — копоть, смешанная с жиром да смолой; мазки втирали в кору так, что кора становилась глухой, и запах у них был двойной: смоляной — лесной — и сладковато-прокисший — человеческий, будто к живому дереву приложили кухонную тряпь и оставили.
И оттого под ногой у них был уже не лес — под ногой у них был человеческий дом, вынесенный на ветви; дом, который от земли отрёкся, и всё же землю держал внизу как тайного свидетеля: прячут то, чего стыдятся, прячут так, чтобы даже стыд не видел. Остомир положил ногу на доску — доска чуть пружинила, верёвка скрипнула, и скрип этот был как больной зуб: тихий, да такой, что его слышишь всем телом. Узлы вязали крепко, не деревенской спешкой; верёвки пропитаны смолой и чем-то ещё — дегтём, жиром, дымом. Под пальцами обнаруживалось иное: там, где узел должен быть просто узлом, торчали подрезанные волокна, и в эти подрезы кто-то втирал тёмное, липкое — то ли деготь, то ли жир с копотью; верёвка от этого пахла не одним дымом, а варевом — тем сладким дурным духом, что въедается в нёбо и держится даже после воды. Узлы повторялись через равные шаги, и на каждом — своя короткая связка рез, как будто стан не строили, а завязывали, завязывали на чьей-то шее, только шея была невидима.
Лада тронула верёвку пальцем; на подушечке осталось липкое.
— Уходят от низа, — сказала она почти шёпотом. — Значит, есть за что.
Велимир ступил следом — и сразу остановился. Он не испугался высоты; его ударило другое. Лицо побледнело, губы дрогнули, словно он вкусил горечь.
— Что? — спросил Остомир.
Велимир выдохнул коротко, как будто ему на миг не хватило воздуха.
— Слепну, — сказал он. — Низ… не слышу. Доска глушит. Верёвка глушит. Пусто.
Он сказал это почти сердито, будто винил себя.
И Остомир понял ясно, без лишних мыслей: всё, чем Велимир был крепче обычного человека, держалось на связи с землёй. Подними его в воздух — и связь перережется, как перерезают ремень, когда хотят, чтоб вещь уже не служила. Это знание было полезным и страшным: полезным, потому что объясняло многое; страшным, потому что значит — кто ставил этот стан, уже учёл такое, уже задумал против, да ещё и сделал это не наугад, а с холодным терпением.
Они шли по подвешенной дороге. Доски слегка пружинили; верёвки скрипели тихо; внизу чернели корни, и корни казались ближе, чем должны быть: будто земля сама подпрыгивает, пытаясь ухватить того, кто от неё ушёл. Ярема шёл последним и старался не смотреть вниз. Палка в его руке скользила по доске, иногда ударялась и звенела; от этого звона у него подрагивала кожа на шее: звон был слишком заметный, слишком человеческий.
Дорога вывела их туда, где деревья стояли гуще, а между ними, на высоте человеческого роста и выше, было устроено то, что можно назвать станом — если забыть, что стан должен стоять на земле. Здесь висели настилы, привязанные к стволам, словно большие полки; на настилах лежали шкуры, мешки, связки вещей. Между настилами тянулись переходы; кое-где висели лестницы из жердей, гладкие от ног. Всё это было сделано так, будто люди не просто прятались, а жили этим образом давно, привычно, как птицы живут на ветвях, и у птиц хотя бы есть небо, а здесь — только верёвка да узел.
Пахло дымом, жиром, кислой похлёбкой, железом. Пахло ещё тем, что не имеет собственного запаха, но меняет всякий другой: страхом, который давно стал бытом.
Сначала и вправду казалось, что людей нет. Настилы пустовали. Тишина стояла та, что бывает в кузнице ночью: инструменты лежат, огонь погас, но воздух ещё помнит работу. Доски под подошвой были тёплы не теплом очага, а теплом чужого тела: как бывает в тесной избе, где много людей и мало воздуха. Кое-где настил лип к сапогу — не смолой, смола здесь была бы честней; лип он тем, что разливают часто и не вытирают: варево, жир, вода, слюна, капля крови — всё впитывалось в древесину и там же, в древесине, оставалось жить тёмными пятнами. У щелей стоял кислый дух, будто доски не дышали, а хранили в себе старый пар и старую тошноту.
И всякий шаг по этому настилу был как шаг по чужому столу: ты идёшь, а под тобой — не путь, под тобой — следы жизни, устроенной так, чтобы человеку внизу не оставалось ни частного места, ни тени. Остомир уже хотел поверить Велимиру, мол лишь один и тот кашевар, — и тут услышал, как где-то ниже шевельнулась верёвка.
Звук был маленький, почти случайный, но от него по спине прошла холодная полоска. Остомир поднял руку, остановил остальных. Лада скользнула к ближайшему стволу, прижалась к нему так, будто стала частью коры. Велимир присел и вытянул шею, стараясь услышать не ушами, а всем телом.
Остомир сделал полшага — и увидел клетки. Сначала ударило не зрелище — вонь. Не просто немытость: кислый пот, ржавый дух, прокисшая похлёбка, сладковатый пар котла, в котором варили и мясо, и траву, и что-то ещё, что язык не хотел признавать едой; всё это висело под настилами густо, потому что там, где живут в воздухе, всё падает вниз и там же остаётся — капля за каплей, день за днём, пока низ под деревьями не делается чёрным и липким. Клети висели не на земле, а под настилами — в развес, в полутени, подвешенные к сучьям толстыми верёвками; и висели они так, что тому, кто встанет внутри головой выходить чуть выше настила — на ладонь, на две. Сверху над каждой клетью шёл узкий настил-проход, тёртый подошвами, и в тех местах, где над клетями часто останавливались, доски были заляпаны и липки, словно их смазывали жиром: там ковш бил о край, там плескалось варево, там лили не целясь — и половина шла мимо, на доски, на верёвки, на руки, просунутые сквозь прутья, вниз, прямо на лица тем, кто не успел подняться. Настил вокруг клетей держал засохшие потёки: варево проливали нарочно, не вытирая, и оно застывало коркой, на которую налипала пыль, волос, мошкара; корка трескалась, снова намокала, темнела, и от неё тянуло так, будто стан сам себя жуёт и не может проглотить. И вот в этих клетях было то, ради чего стан подняли в воздух.
Женщины.
Их было много — не две, не три: с десяток, да ещё поверх того, так что клети тянулись цепью под настилами, как связка рыбьих садков; в каждой — теснота и чужое дыхание, и всё устроено так, чтобы человек сверху видел только головы, если им позволено подняться, а всё остальное оставалось внизу, в сумраке, где не различишь, где кончается тряпьё и начинается кожа.
Остомир двинулся ещё на шаг, и тогда стало видно, как они устроены до мелочи — не грубо, не кое-как, а с той тщательностью, которая страшнее поспешной злости: каждая вислая клеть притянута к сучьям двумя главными верёвами и ещё тонкими подстрахами, чтобы не качало от ветра, чтобы человеческое тело не могло раскачать себе свободу; прутья стянуты ремнём, ремень местами подсох, местами раскис, и на сгибах у него выступали белые, солёные кристаллики — пот, впитавшийся и ставший частью вещи. Снизу у многих — вкладное днище, доска, вогнанная в паз, чтобы ступня не касалась земли и земля не «помнила» того, кого держат; сверху же — тот самый настил, по которому ходят, и который превращён в кормовой порог. Их держали так, что, встав, женщина должна была поднять лицо вровень с сапогом: видеть не небо, не хвойную высоту, а подошву, щель меж досок. Кормёжка тут явно была приёмом: сверху подходили, ставили ногу шире, чтобы не поскользнуться на липком, и не глядя опускали ковш; пленница тянулась, выталкивая голову над край, ловила варево ртом, потому что рукам не доверяли — руки могли стать ножом, — и половина лилась ей на грудь, на шею, по волосам, на тех, кто не успел подняться. Ковш качался, плескал, проливал; иногда вместо ковша была просто плошка, иногда — ломоть, брошенный как собаке, и ломоть падал, застревая меж прутьев: бери зубами. И самое мерзкое было не в том, что их морили голодом — их морили взглядом: сверху не смотрели в глаза, сверху делали дело, и в этом «деле» женщины становились частью настила, частью грязи, частью скверны. От этой придумки тянуло холодом, потому что в ней чувствовалась привычка — не разовая злость, а ремесло, живущее днями.
Женщины внутри сидели не как сидят в клети звери — зверь хотя бы не стыдится, — они сидели, будто их посадили в собственный позор и заставили в нём жить. Тряпьё на них давно перестало быть одеждой: оно было просто слоем между кожей и прутом, чтобы прут не сразу резал; у многих ткань на коленях и на локтях протёрта до дыр, а под дырой — кожа, натёртая до сырого, с коростами, которые то ломались, то снова набирались.
А выше, в двух-трёх саженях, где настилы кончались и начиналась обычная ветвь, висела тишина лесная — ровная, чистая: игла шевелилась от лёгкого ветра, и в этом шевелении было что-то мирное, как дыхание спящего. На коре светилась свежая смоляная слеза, прозрачная, янтарная, и пахла она так, что на миг хотелось поверить: мир всё ещё ладен. Но стоило опустить глаза — и янтарь превращался в липкую тёмную корку на доске, а мир — в стан, где человеку отвели место ниже сапога.
Чистоты тут не было вовсе — не потому, что забыли, а потому что не полагалось: под клетями не ставили ни корыта, ни подстилки; дно у многих было съёмное, щитовое, и от этого под прутьями тянуло тем самым тяжёлым духом, что стоит в худом хлеву, когда его давно не чистили, только тут вместо зверя были люди. Запах держался густо, вязко, забивая рот: горький, шероховатый дух немытого тела, который не выветривается, если человек неделями живёт в тесном мешке из жердей.
Волосы некогда прекрасных девиц слежались в колтуны, на висках серели дорожки мелкой живности; у одной на темени блестела красная лысина — прядь выдрана с мясом, и кожа там, как полированная, светила влажным. Пальцы у многих были распухшие, с обломанными сточенными до мяса ногтями, потому что они царапали прутья не день и не два — царапали жизнь; на костяшках — старые синяки, ровные, как от палки, и под каждым синяком угадывалась рука, привыкшая бить «по делу», губы у некоторых рассечены так, будто они сами себя кусали, чтобы не кричать — и всё равно кричали. И среди этого — животы, тяжёлые, натянутые, как барабан, с синяками по бокам, как будто их не раз удерживали грубой ладонью, давили, ставили на место. Вся их женская стать, всё то, что обычно хранится в людях — стыд, тишина, мягкость, — здесь было истёрто, как доска под сапогом, и вместо него оставили одно: страх, который живёт на крике.
Одна подняла голову — и в её взгляде было сразу всё: ярость, страх, голод, отчаяние, и ещё липкая уверенность, будто она уже давно не принадлежит себе, она поднялась — рывком, будто её за волосы тянули вверх, — и голова её вышла над край настила, чуть выше досок, точно так, как было задумано теми, кто их подвесил. На досках рядом с её лицом темнела липкая клякса варева, высохшая полумесяцем; она, не заметив себя, ткнулась губами в эту кляксу, слизнула, как лижут соль со стола, и в тот же миг взгляд её нашёл Остомира — и крик, рвущийся из горла, уже не мог не вырваться.
— Идут… — прошептала она и тут же сорвалась на крик, хриплый, ломкий. — Идут! Убийцы! Убийцы идут!
Крик подхватили другие; голоса, поначалу разрозненные, быстро слиплись в общий вой — не женский, а ободранный, звериный, потому что здесь у женщины отняли всё, оставив одну способность — кусаться. В этом вое слышались обрывки прежней жизни, как слышатся обрывки песни в дыму: у одной голос на секунду становился девчоночьим, как у той, что смеялась на завалинке; у другой ругань шла ровно и сухо, будто она давно перестала верить в людей и кричала только потому, что иначе задохнётся; третья смеялась так, как смеются голодные — без радости, одним ртом. И всякому, кто стоял на настиле, этот вой лез под кожу, как заноза: ты не можешь от него отойти, он идёт по доске к подошве, по подошве — в кость.
И самое тяжёлое было видеть, что в каждой из них ещё теплится разум, но разуму тесно, разуму больно, разум давит себе горло, чтобы не помнить. Так ломают не телом одним: телу дают жить, чтобы ломалась душа.
— Ратибора убили! — визжала одна, вцепившись в прутья так, что костяшки побелели. — Ратибора! И псов его! Да чтоб вас в яме без света!
— Подойди, — шипела другая, и голос её был как нож по камню. — Подойди ближе, добрый. Троих увезли, четвёртого сама съем. Подойди — я тебе лицо отгрызу!
Ярема отшатнулся так резко, что чуть не оступился на доске. Лицо сделалось белым, губы дрогнули. Он открыл рот — и не смог ничего сказать: слова в горле будто застряли.
Остомир шагнул вперёд — и встал между ним и клетями так, чтобы на Ярему не летело это слово-камень, потому что закрывал он сейчас уже не тело, а тот жалкий, упрямый остаток человеческого, который у Яремы ещё держался, не давая ему стать зверем раньше времени.
Лада смотрела на клети не сладкой жалостью и не отвращением — тем суровым вниманием, с каким смотрят на рану: рана вызывает боль, да плачем кровь не остановишь.
— Тише, — сказала она, не повышая голоса.
Женщины не замолчали: они не слышали приказов. Но одна, та первая, вдруг засмеялась — коротко, сухо, пусто. Их голоса били в настил так, что настил дрожал, и дрожь эта расходилась по доскам, по верёвкам, по узлам; казалось, сам стан настроен на крик, как гусли на ноту, только нота тут была хриплая, сорванная, и в хрипе слышалось: это место не просто держит людей — оно держит остаток человеческого, чтобы остаток не отлипал, не смел становиться тишиной.
— Тише… — передразнила она. — Нам тише говорили, когда поили. Нам тише говорили, когда руки вязали. Ты кто такая, чтобы тише?
Она вцепилась зубами в прут, словно хотела перегрызть дерево.
Остомир вдруг остро понял: они идут не по стану — они идут по чьей-то беде, сложенной в настилы, в узлы, в ремни. Каждая доска здесь помнила шаг того, кто привык ходить поверх людей, и сама доска будто соглашалась с этим шагом, прогибаясь ровно настолько, чтобы не уронить хозяина. Внутри поднялось желание спалить всё до пня, до золы, и одновременно — страх: если сжечь, то кому станет легче, кроме огня?
Так и рождается душевная мука: ты видишь, и ты понимаешь, и ты знаешь, что одним взмахом не исправишь, а всё же обязан сделать хоть что-то, иначе сам станешь частью этого настила.
И тут Лада заметила: под настилами, чуть в стороне от клетей, земля была выжжена до чёрного; глина там блестела, как намазанная жиром, и в блеске читалась многодневность. Пятна золы лежали слоями, словно их не раз и не два присыпали новым. Виднелись ямки, прикрытые сучьем и доской, — не одна, не две; и от каждой тянуло отдельным духом: из одной — стоячей тёплой водой, из другой — горелым, из третьей — чем-то таким, что рот не хотел признавать. Стан делал вид, будто не касается низа; однако низ он держал тут же, рядом — как яму держат возле избы: чтоб всё лишнее уходило туда, где не видят.
Котёл стоял на камнях. Под ним ползал ровный огонь. Крышка дрожала, пар выходил густой, дурной. От пара щипало в глазах, как от лука; от запаха хотелось сглотнуть и не моглось, будто горло стянули ремнём. У котла всё было обставлено, как у ремесла: рядом — деревянная мешалка с отполированной ручкой; два ковша, один треснутый и перемотанный ремешком; мешки с травой и солью, у мешков — подстилка из старой рогожи, чтобы не сыпалось в грязь. На камнях под котлом — чёрные подтеки, застывшие слоями, будто лили сюда не раз и не два; крышка котла была в тёмной корке, и корка держалась, как ржавчина на железе.
И страшно было не то, что котёл варил; страшно было то, как спокойно здесь всё лежало на местах, как будто это — хозяйство, быт, работа на каждый день. Здесь зло было не вспышкой — здесь у зла была полка, место, порядок.
Возле котла сидел человек.
Он был широкоплечий, в грязном переднике, рубаха на нём когда-то была белой, теперь стала серой, как вода в яме. Он мешал варево мешалкой, размером с весло; подсыпал что-то из мешочка; наклонялся, нюхал, снова мешал — уверенно, привычно, так, как делают работу, которую не считают грехом, потому что грех тут — хлеб.
Рядом, на ремне, висел рог.
И сразу стало ясно: этот “один” — не один. Один только тот, кто сейчас виден, а остальные где-то в лесу, в тех кривых ходах, по которым ловят. Один — приманка; один — крюк.
Остомир поднял руку, показывая: обход. Лада уже поняла; она двигалась бесшумно, и в руках у неё было копьё — лесное, сделанное вчера, но уже живое.
Стряпчий — если он был стряпчим — мешал, не оглядываясь. Пар обволакивал его, как тёплая слепота. Но кожа, даже у слепых, иногда чувствует чужое присутствие: он вдруг шевельнулся, начал поворачивать голову — и рука его уже потянулась к рогу, к ремешку.
Лада не сказала громкого слова. Она вдохнула коротко, будто втянула в себя ветер, и выдохнула так тихо, что это было скорее не просьбой — напоминанием миру, что он тоже здесь:
— Стрибоже, направь.
Ветер, которого секунду назад не было, прошёл между стволами сухо и прямо. Копьё в руках Лады дрогнуло, словно его подтолкнули, и Лада метнула.
Копьё вошло человеку под лопатку — без лишнего звука, как входит нож в мясо, когда рука знает. Он дёрнулся, попытался подняться, рука его всё ещё тянулась к рогу, пальцы почти коснулись ремешка, но тело, не привыкшее к такой боли, провалилось, и он рухнул боком на глину. Рог ударился о камень и откатился.
Лада подскочила, схватила рог и одним движением сунула его в котомку, будто прятала гадину.
Человек ещё жил секунду; он пытался вдохнуть, и вдох не получался. Глаза его — до того мутные от пара — вдруг стали ясными, и в этой ясности Остомир увидел не чудовище, а человека, который делал мерзость из привычки, как делают ремесло. Это было хуже любого зверя, потому что зверь не умеет оправдываться словом “надо”.
Он захрипел. Потом затих.
Ярема смотрел на него так, будто земля ушла из-под ног.
— Это… — прошептал он. — Это живой…
Остомир не дал ему договорить:
— Идём. Быстрее.
Они двинулись по стану быстро, без суеты, потому что суета кричит громче голоса. Остомир первым делом искал своё железо: ремень, нож, огниво — всё то, что делает человека не голым зверем. Лада шарила взглядом по узлам и связкам: травы, тряпьё, мешочки, в которых шуршит сухое. Велимир, хоть и был слеповат в воздухе, работал руками: развязывал, вытаскивал, нюхал, будто пытался вернуть себе чувство, утонувшее в доске. Железо держали отдельно, как держат опасное: на дальнем настиле, под рогожей, привязанное к стойке ремнём. Ремень был натёрт так, будто его часто дёргали в спешке. Запах кожи ударил Яреме в лицо так, что он на миг закрыл глаза: в этом запахе было возвращение в человека.
Он натягивал сапог на больную ногу, стискивая зубы; стон разок вырвался — и тут же был проглочен, как проглатывают слёзы. Встал — и будто стал выше. Обувь вернула ему не тепло даже — право идти.
— Роскошь, — выдохнул он.
— Роскошь нынче — идти, — сказала Лада, не улыбаясь.
Стан, пока они шарили, открывал свою правду кусок за куском: упряжи — узкие, под плечо, с кольцами под верёвку, с кожаными накладками; ремни потёрты, пропитаны потом и тёмными пятнами, которые не отмываются. Телега, подвешенная ремнями к четырём стволам, стояла как лодка на сучьях; у телеги — крюки, на крюках — петли, сделанные на человеческую грудь. Остомир провёл пальцем по ремню — ремень был грубый, и в грубости этой слышалось: людей здесь впрягали, как скот. Чуть в стороне, под нижним настилом, где пар от котла подсыхал на ветру, стояла скамья — широкая, дубовая, низкая, и у неё на краях были ремни, да не просто ремни: ремни разной длины, под руки, под щиколотки, под горло; пряжки на них были истёрты, словно пальцы часто дёргали металл в спешке. На дереве — тёмные полосы, оттираемые ладонью, а рядом — следы ногтей, мелкие, отчаянные, как на дверном косяке в горнице, где ребёнка запирали в наказание.
Остомир не задержал взгляд; он увидел достаточно, чтобы внутри что-то холодно отступило. Такие вещи не строят для одного раза.
Ниже — в яме, прикрытой ветками, лежали обрывки тряпья, вшитые волосы, крошки засохшего теста, косточки от чего-то мелкого; всё это было так буднично, так “по делу”, что от будничности хотелось выть.
Ярема, перебирая чужое добро, нащупал нож — ладный, с резной рукоятью; не для работы, для взгляда, чтобы глаз цеплялся и рука сама тянулась. Он на секунду задержал его в ладони — и сунул за пояс, будто это само собой, будто он ничего не сделал. Остомир заметил, но не сказал: здесь не учили словами, здесь расплачивались молча.
Женщины в клетях всё ещё кричали. И в этом крике, помимо ярости, вдруг зазвучало знание — те слова, которыми пугают не ради страха, а ради смысла.
— Ловчие! — визжала одна. — Уже идут! Уже рядом! Они нюхают иначе!
Слово “ловчие” укололо Остомира; он посмотрел на Велимира. Велимир стоял напряжённый, будто его ударили.
— Идут, — сказал он глухо. — Я… по доскам слеп, да низ гудит. Круг берут. Не бегут — место берут.
Остомир посмотрел на Ладу. Лада уже смотрела на клетки.
И тут они упёрлись в выбор, который не имели права откладывать.
Ярема сказал то, что должен был сказать человек, который хочет жить:
— Мы своё забрали. Уйдём. Они… — он махнул рукой на клетки, — они нас сами разорвут, если снять. Они же…
Женщина, услышав, засмеялась страшно, будто это была шутка.
— Разорву! — крикнула она, и в крике было наслаждение. — Разорву, если достану!
Лада посмотрела на Ярему внимательно. В её взгляде не было осуждения.
— Ты можешь уйти, — сказала она спокойно. — Мы тебя не держим. Только помни: пока мы были добычей, дорога назад хоть какой-то была. Поможем им — дорога станет тоньше волоса. Выбирай.
Ярема сглотнул. В нём боролось “не лезь” и что-то новое, привитое лесом: чувство, что теперь он уже в этом счёте, и спрятаться не выйдет.
Он выдохнул:
— С вами. Чтоб потом… — он не договорил, не нашёл слова; и это молчание было честнее речи.
Лада кивнула.
— Тогда делаем.
Они начали опускать клети.
У каждой клети было по две верёвки; узлы вязаны хитро, и это замедляло. Остомир и Велимир работали ножами, не перерезая сразу, а давая верёвке сползать; Лада стояла рядом, готовая ударить копьём, если кто-то сорвётся и кинется. Ярема, дрожа, помогал как мог: держал верёвку, принимал тяжесть.
Клети были тяжёлые — в каждой весил человек, железо, страх, который тоже весит. Верёвки липли смолой к ладоням; пальцы скользили; плечи горели. Женщины бесновались, когда почувствовали движение: плевались, ругались, выли, рвались, будто их снимают не на землю, а в яму.
Но когда первая клеть коснулась земли — не доски, не настила, а настоящей земли, — случилось то, чего никто не ожидал.
Женщина внутри вдруг замолчала. Не потому что устала — будто ей зажали рот. Колени подогнулись, она медленно осела, как оседает трава под снегом. Глаза, ещё секунду назад бешеные, стали пустыми; в пустоте мелькнула слеза — одинокая, как капля дождя на камне.
— Низ… — прошептала Лада.
Велимир, прижав ладонь к земле, выдохнул:
— Слышу. Теперь слышу их. Теперь… их знают.
Лада махнула Яреме:
— Донце.
Снизу у клети была вкладная доска, вынимаемое днище — чтобы ступни не касались земли, когда их переносили. Ярема полез, подцепил доску — и вытащил с хрустом, как вытаскивают зуб из десны. Когда босые ступни встали на землю, крик не просто оборвался — он будто утонул.
Остальные клети опустили быстрее. И когда донца вынимали одно за другим, повторялось одно и то же: ругань поднималась — и падала; тело, ещё минуту назад напряжённое, становилось тяжёлым, будто с него сняли чужую волю. Они не умерли — они просто перестали быть зверьми. Остомир видел: в этом было не милосердие людей, а вмешательство земли, которая, наконец-то узнав их, брала на себя часть безумия.
Некоторые женщины лежали неподвижно, прижав щёку к мху, как дети, которые наконец-то уснули; некоторые начинали приходить в себя, смотрели мутно, не узнавая ни леса, ни людей; одна поднялась на колени и тихо сказала, как о погоде:
— Холодно…
Лада набросила на неё шкуру — сухо, по делу: холод добивает быстрее, чем страх.
Вдалеке прокатился гул — ближе, чем прежде. Не рёв, не крик — глухое, утробное, как удар по пустому стволу.
Велимир поднялся резко:
— Надо быстрее.
Лада стояла, слушая. Потом повернулась к Велимиру:
— Куда их?
Велимир посмотрел на женщин, на поднятый стан, на ямы, на котёл — и на лес, который стягивал круг.
— Увести всех не сможем, — сказал он. — Оставить — вернут. Есть один способ… спросить.
Лада вздрогнула. Она не любила лишнего слова, потому что слово — редкая монета. Но выбора не было.
Она достала из котомки нитку — тонкую, серую; достала щепоть травы, что осталась целой; достала уголь с выжженной земли под котлом. Не становилась на колени показательно — села на корточки, как садятся у воды, и сложила перед собой маленький знак: уголь — в середину, траву — по краю, нитку — крестом, будто связывает стороны света.
И шепнула вопрос — короткий, бытовой, страшный своей будничностью:
— Покажи. Куда им. Чтоб живы. Чтоб не назад.
Ничего не загремело. Небо не разверзлось. Только где-то высоко на сухом сучке щёлкнуло — и появился ворон.
Он сидел, наклонив голову, и смотрел вниз так внимательно, как смотрят не на добычу даже — на метку. Перо его было чёрное, но в этом чёрном жила синяя глубина. Он не каркнул. Он шевельнул крылом — и с крыла сорвалась сухая щепка. Щепка упала рядом со знаком и легла точно в сторону, где на дальнем настиле висели телеги.
Лада посмотрела на щепку. Потом на ворона. Потом — на Остомира.
— Поняла, — сказала тихо.
Телеги стояли подвешенные, как лодки на сучьях. Сдвинуть их было тяжко: ремни скрипели, дерево стонало. Ярема помогал, стиснув зубы; боль в ноге уже была не главным. Женщин, обессиленных, грузили осторожно; но не всех можно было нести: часть уже поднималась сама, шатаясь, как после лихорадки, и шла, держась за телегу, за чужую руку, за воздух.
И тут лес двинулся.
Сначала показались олени — четыре крупных, с тяжёлыми рогами. Они вышли тихо, будто не из чащи, а из промежутка между деревьями, который миг назад был пуст. Подошли к возам, понюхали ремни, фыркнули. Чуть дальше встали волки — серые, низкие, как дым. Волки не рычали. Они просто были.
Ярема судорожно вдохнул:
— Это…
— Это плата, — сказала Лада почти буднично. — Мы долго возились. Они ждут.
Олени сами наклонили головы, позволяя накинуть верёвки. Верёвки перетянули им груди, шеи; узлы вязали крепко, чтобы держались. Лада, затягивая, шепнула коротко — не имя и не молитву, а слово для узла, как шепчут ремесленники, когда хотят, чтоб не разошлось.
Когда всё было готово, Ярема не выдержал — и спросил не про дорогу даже, про смысл:
— Куда их?
Лада посмотрела на женщин — на те лица, что снова стали лицами; на котёл, который всё ещё булькал; на ямы; на поднятый стан; на волков, которые не были ни злы, ни добры — были стражей.
— К Лиху, — сказала она спокойно.
Ярема побледнел:
— К… Лиху?
Лада пожала плечом — страшно простым жестом.
— А куда ещё? Одноглазое забирает то, что людям не вынести. Пусть заберёт. Пусть спрячёт. И пусть вернёт — если сочтёт нужным.
Олени тронулись. Возы скрипнули и покатились по земле — впервые в этом стане колесо коснулось низа и оставило след. Волки пошли рядом, как тень охраны. Женщины лежали тихо; одна, та, что раньше визжала про яму, теперь шевелила губами и шептала только одно:
— Тепло…
Остомир не знал, стало ли ей тепло. Он знал другое: они только что вмешались в такой счёт, из которого редко выходят прежними.
Ворон слетел вниз и сел Остомиру на руку так уверенно, будто рука была его веткой. Когти впились — остро, но без крови; перо было тёплым. Ворон повернул голову и посмотрел Остомиру в глаза, и от этого взгляда Остомиру будто сказали без слов: теперь ты помечен, теперь ты не просто человек с топором — ты часть тропы.
Ворон каркнул один раз — коротко. Потом клювом указал в сторону, чуть вбок от пути телег: другой ход, другой изгиб.
— Пойдём, — сказала Лада. — Следа не оставим.
Велимир, стоявший рядом, вдруг присел на землю резко, как падают от усталости. Воткнул палку в мох, потом нашёл острый сучок. Лада отвела Ярему:
— Не смотри. И не спрашивай.
Велимир лёг лицом вниз, прижал щёку к сырой земле, будто хотел услышать её сердцебиение. Потом толкнул сучок себе в плечо — не глубоко, но так, чтобы выступила кровь. Кровь капнула в мох и исчезла мгновенно, будто мох пил её.
Он прошептал в землю коротко — не имя, не молитву, а повеление языком зверя:
— Пусти мимо.
Полежал, дыша тяжело, ровно. Потом поднялся. Лицо его было в грязи, на плече темнело пятно.
— Теперь пусть ищут, — выдохнул он. — Пусть слышат одно.
— Что? — спросил Остомир.
Велимир глухо усмехнулся — впервые:
— Пусть слышат, что мы ушли туда, где нас нет.
Остомир не понял, но поверил: в таких делах понимание приходит позже, если приходит.
Они двинулись за вороном. Ворон не летел высоко — перебрасывался с ветки на ветку, иногда садился на сук впереди. Они шли так, чтобы шаги не складывались в линию: то по валежнику, то по камню, то по сухой траве, то по мху, где след быстро уходит в росу. Лада несколько раз останавливалась и срезала тонкие ветки так, чтобы они падали и закрывали тропу. Остомир ломал сучья и втыкал их остриём в сторону, откуда могли прийти, чтобы чужая нога, ступив, зацепилась. Ярема старался шагать аккуратно; нога нылила, но он уже понимал: боль — мелочь рядом с тем, что будет, если настигнут.
Гул то приближался, то отступал. Иногда казалось, что рядом, за двумя деревьями, кто-то тяжело выдыхает. Иногда казалось, что лес пуст. И в этом колебании было самое страшное: ты не знаешь, где правда.
Когда ворон наконец остановился и не полетел дальше, Остомир понял: знак на отдых. Они вышли к месту, где корни большого дерева выпирали из земли как рёбра. Здесь было суше; ветер, пробиваясь между корней, не нёс запаха котла. Лада развела небольшой огонь — не для тепла даже, для речи: без огня люди быстро становятся молчаливыми зверями, а молчаливый зверь в лесу долго не живёт.
Сели. Долго молчали.
Ярема первым не выдержал:
— Мы… человека убили.
Он сказал это не упрёком. Он сказал это как человек, который хочет, чтобы мир снова стал понятным: назови — и станет меньше.
Остомир посмотрел на него устало:
— Убили. Иначе он бы рог поднял. Тогда бы нас подняли как щепу.
Ярема кивнул, но лицо оставалось мучительным:
— Я думал…
Он сам оборвал:
— Я ничего не думал.
Лада заговорила тихо, без назидания:
— Ты думал. Только думал по-домашнему. У нас у всех в груди дом сидит, даже если дома нет. А тут дом отрывают.
Ярема смотрел на огонь, и в глазах у него стояли слёзы, но он держался.
Остомир, помолчав, сказал:
— Ты хотел уйти.
Ярема вздрогнул. Потом кивнул:
— Хотел. Я испугался, что если снимем клети — всё. Что обратно уже не…
Он не договорил. Слова “не вернуться” были слишком тяжёлыми.
Лада кивнула:
— Правильно испугался. Обратно теперь не будет. И это хорошо. Потому что обратно — туда, где можно терпеть и делать вид, что не видишь.
Велимир вдруг поднял голову:
— Я ошибся.
— В стане? — спросил Остомир.
Велимир кивнул:
— Я думал — низ скажет. А низ молчал. Доски… верёвки… они умеют закрываться. Я был слепой.
Слово “слепой” он протолкнул с усилием, словно камень.
Лада посмотрела на него внимательно:
— Теперь знаешь. Значит, крепче станешь. Только гордость не корми. Гордость в лесу пахнет кровью.
Велимир кивнул. Не спорил.
Остомир хотел сказать про “Ждана”, хотел спросить хотя бы у огня, почему имя прозвучало так, будто брат рядом. Но не сказал. Он увидел, как ворон, сидящий неподалёку, чуть наклоняет голову, будто слушает, и понял: некоторые слова, сказанные вслух, становятся тропой, по которой к тебе приходят.
Лада вдруг подняла ладонь к огню и посмотрела на неё. На коже были следы крови — чужой, своей, общей. Лада медленно сжала пальцы:
— Имена…
— Что? — спросил Остомир.
Лада смотрела на огонь так, будто в огне можно увидеть старое:
— Я годами лишних имён не трогала. Потому что имя — редкая монета. Скажешь — и платишь. Платишь не серебром. А нынче… скажешь — и отвечают. Раньше бывало: скажешь — и молчат. А нынче — под ладонь лезут. И это страшно.
Велимир тихо сказал:
— Будто нас ведут.
— Ведут, — согласилась Лада. — И ведут туда, где цена растёт.
Остомир перевёл взгляд на ворона. Ворон сидел спокойно, но в этом спокойствии было что-то властное: знак, который не объясняет — назначает.
Ярема кивнул на ворона осторожно:
— Он… твой?
Остомир хотел сказать “нет”, отмахнуться, но ворон шагнул ближе и каркнул коротко, уверенно. Остомир протянул руку — и птица пересела, как на своё.
— Похоже, теперь да, — сказал Остомир и сам удивился ровности своего голоса.
Остомир сказал то, что должен был сказать старший в этой маленькой, странной дружине:
— Завтра идём дальше. Не к стану — от стана. По тому, что он покажет.
Он кивнул на ворона.
Велимир поднял голову:
— Ловчие будут близко. Я чувствую… теперь по-другому. Не по доске. По пустоте.
— Значит, будем идти так, чтобы пустота нас не выдала, — ответил Остомир.
Лада подкинула в огонь тонкую ветку. Огонь вспыхнул, осветив лица — усталые, грязные, живые. На секунду Остомиру показалось, что они сидят не в лесу, а у порога чего-то огромного, чего-то, что давно ждало их.
Где-то далеко за ветвями снова прокатился гул. Теперь он был не просто шумом; он был обещанием.
Остомир посмотрел в темноту и подумал, что лес не любит прямых дорог. Лес любит тех, кто умеет путать след. И, может, именно этому их сейчас учат — не метками, не словами, а страхом, который заставляет стать внимательнее, чем раньше.
Огонь потрескивал. Влага поднималась с земли. Сапоги на ногах уже не были роскошью — были правом идти.
И они сидели, слушая, как ночь подступает, и каждый понимал по-своему: после того, как возы ушли к Лиху, назад дороги больше нет.
Глава 6
Огонь к утру стал таким, что его уже не называли костром: тонкая, упрямая живинка в золе, красная точка в сером, как глаз у зверя, что притворился мёртвым, да всё равно следит. Он потрескивал редко, будто стыдился звука, и дым шёл низко, вбок, по земле, в сырое, в мох, цепляясь за корни, оставляя слегка пряный от трав Лады запах. Влага стояла вокруг плотной кожей: с каждой ветки капало, с каждой иглы стекало, и эти капли будто били по голове одинаковым, терпеливым стуком, приучая к мысли, что здесь время больше давит, чем идёт.
Они сидели близко, спаянные теснотой, и всё равно каждый был в отдельной тишине. После возов, ушедших к Одноглазому, слово стало удушливым, будто дым в рот пошёл, и всякая попытка заговорить казалась лишней, потому что разговор — это тропа, а тропу в лесу чувствуют.
Ярема всё ещё держал взгляд на огне, будто огонь мог оправдать то, что было вчера, мог сказать «так надо» и вернуть миру простоту. Но огонь не оправдывал. Он только шевелился и пах гарью, смешанной с человеческим — тем, что цепляется к одежде. Остомир же смотрел не в огонь, а мимо — в темноту между стволами. У него в лице стояло то сухое выражение, когда внутреннее шумит и гремит, а наружу выходит одна только привычка к делу: держи, проверь, не дай слабине. Он молчал, и молчание было старше него самого.
Лада не сидела, как остальные: она то приседала, то вставала, словно тело её не могло вынести неподвижности. Она касалась земли ладонью, раз, другой — не заговаривая, не прося, а проверяя: держит ли низ, слышит ли. И всякий раз, когда пальцы её уходили в мох, мох отвечал холодом и таким тихим шевелением, будто под ним жило чужое дыхание. Велимир в стороне держал голову низко, будто его шею тянуло вниз. Он не дремал — слушал. Слушал не ушами, а всем своим костяным нутром, как слушают приближающуюся бурю по ломоте в суставах. Иногда он морщился, и тогда по его лицу пробегала тень раздражения, словно ему мешали чужие слова, хотя никто не говорил.
Когда свет стал серее и ровнее, когда птицы начали подавать первые осторожные звуки, похожие на пробу голоса, они поднялись без уговоров. Делали всё быстро и скупо.
Остомир проверил ремни, потянул пряжки, провёл пальцем по краю лезвия, и металл откликнулся холодом. Запах железа был чистым, острым; в нём не было ни сладости котла, ни кислинки человеческого пота, и от этой чистоты стало на миг легче, будто он вдохнул воздух из другой жизни.
Лада разгребла золу костяшками и вынула уголь — ещё живой внутри, тёплый, почти ласковый. Уголь от огня в чужом краю всегда держит в себе вчерашний страх и вчерашнюю вонь, и всё равно он годится, потому что в лесу берут то, что есть.
— Петля, — обронила она.
Слово было короткое, ремесленное: не о верёвке, не о ходьбе, о том, как сделать так, чтобы прямота не стала ниткой для чужих рук.
Она положила уголь на землю, чуть придавила, чтобы он оставил чёрный след, и вокруг рассыпала полынную труху — горькую, сухую. Пальцы её пахли травой, пахли дымом и той странной пылью, что бывает на старых местах, где долго стояли люди.
Потом вынула серую нитку — выношенную, будто снятую с одежды самого леса, — и провела ею не крестом, не знаком, а связыванием: по кругу, по земле, по их следам, как связывают стороны света, когда хотят, чтобы земля запомнила не линию, а путаницу.
Нитка легла на запястье Остомира — свободно, не затягивая, и всё же от неё стало теснее, будто к коже прилипла чужая память. Затем — на запястье Велимира. Потом Лада подошла к Яреме. Ярема на миг отдёрнул руку, словно боялся прикосновения, словно нитка могла обжечь.
— Держи, — сказала Лада тихо.
Ярема протянул запястье, и нитка легла на него, как холодный поцелуй. Он сглотнул, и по горлу у него прошёл сухой ком.
— Чтоб нас не сложили в прямую, — выговорила Лада, уже почти себе.
Остомир сапогом разровнял место костра, раздавил последнюю искру, залил мокрой золой, чтобы пар не поднялся столбом. От золы пошёл тонкий тёплый дух, сразу смешавшийся с сыростью.
— Пойдём, — сказал он.
И они ушли, не оглядываясь.
Лес принял их сразу — мокрым, тёмным, плотным, как шкура, которую не снять: пахло грибной сыростью, прелым листом, смолой, и ещё — тёплой, звериной жизнью, спрятанной так глубоко, что видишь её только краем глаза. Под сапогами шла хвоя — и не шла: шевелилась, уступала, будто кто-то снизу придерживал каждый шаг, чтобы не родился звук.
На сгибах низин лежал туман, не поднявшийся, а присевший; он цеплялся к голени, холодил кожу через ткань, и от этого холодка Ярема всё время незаметно подбирал плечи. Пару раз в стороне мелькала белёсая спина — то ли куница, то ли ласка, — и исчезала так, будто сама себе запретила быть видимой; раз высоко, над гнилым сухостоем, щёлкнул дятел — и щёлкнул странно, как будто звук ушёл не в воздух, а в дерево.
Лада, идя, пару раз касалась стволов пальцами — не лаской, проверкой; кора была липкая от дождя и смолы, и на кончиках пальцев оставался терпкий, горький привкус, будто дерево тоже умело помнить. Остомир заметил на земле свежий, ещё влажный след копыта — и тут же рядом, как нарочно, след затянулся мхом, словно его припорошили невидимой рукой; от этого в груди у него на миг поднялось гадкое, острое: их здесь прячут, но и считают.
Велимир шёл, почти не моргая. Иногда его ноздри расширялись — он ловил не запах, а перемену в запахе; когда запах железа издали усиливался, у него на скулах выступала сухая, звериная злость, и он будто внутренне тянулся туда, где можно было бы вцепиться.
Ворон был рядом не как птица, а как проводник. Он не каркал. Он не требовал. Он просто перемещался: с ветки на ветку, с сучка на сучок, иногда — на камень, иногда — на ствол, и всё это было настолько тихо, что казалось: не крылья двигаются, а лишь тень переставляют.
Поначалу лес был тот же. Потом шаг за шагом он стал делать странное: там, где сухая ветка обязана хрустнуть, ветка будто размякла под подошвой и ушла в землю без звука; там, где хвоя должна шуршать, шорох гас, как будто его съедал мох. Остомир заметил это первым, потому что слух у него был привычный к железу и к опасности.
Он наступил на толстый сучок — сучок должен был щёлкнуть, а вместо щелчка только мягкий вздох сырости. Остомир посмотрел вниз и увидел: сучок будто лежал в мху не день и не два, будто его успели приучить к тишине. Так не бывает. Так делают.
— Ведёт по немому, — сказал он почти без голоса.
Велимир не ответил сразу. Потом обронил, будто через зубы:
— Нас прикрыли.
Лада подняла взгляд туда, где на ветке сидел ворон, и в её взгляде не было благодарности. Благодарность — тёплая, она расслабляет. Здесь нужна была сухость.
То, что шло за ними, то приближалось, то отступало. Они не видели людей, не слышали шума и криков прямо, но лес иногда отдавал далёким железом — такой звук бывает, когда где-то далеко стукнуло о стремя или о пряжку. Иногда приносило кислый конский дух — и этот дух был живой, тёплый, и от него у Яремы на шее поднимались волоски.
Гул качался: то ближе, то дальше. И в этом качании было самое неприятное: не догоняют, берут круг.
Иногда лес отдавал и другим — не только железом: раз тянуло мокрой собакой, раз — дымком чужого костра, таким тонким, что он мог быть и не дымком вовсе, а памятью о дыме; раз где-то далеко, по ветвям, пошёл шорох — не птица, не белка, а сухое, быстрое переговаривание, как если бы люди двигались не по земле, а по верхам.
Ярема несколько раз хотел оглянуться — и каждый раз взгляд упирался в одно и то же: стволы, стволы, чёрные провалы меж ними; будто лес специально показывал одно и то же лицо, чтобы человек перестал искать отличие и сдался. От этого одинакового лица у Яремы начинало подташнивать; рот пересыхал, язык делался шершавым, как после страха, который долго держал внутри.
Остомир один раз приложил ладонь к берёзовому стволу: берёза была холодна, но под холодом шло едва заметное тепло — не солнечное, живое. И тепло это вдруг оборвалось, как нитка, — где-то рядом прошла чужая воля.
— Ловчие, — выговорил Остомир, и слово прозвучало так, будто он выплюнул горечь.
Ярема вздрогнул, но не спросил. Он уже понял: вопросы не прибавляют воздуха.
Шли долго. Свет в лесу стоял одинаковый, ровный, будто день держали за горло и не давали ему ни упасть, ни подняться. Время тут не мерилось солнцем. Оно мерилось усталостью в ногах и тем, как быстро сохнет пот на спине.
И вдруг — камень.
Он был не просто камнем — он был «положен» в это место смыслом. На его боках виднелись старые, неглубокие сколы, будто кто-то когда-то бил по нему не ради огня, а ради пометы; мох вокруг него рос странно: не обнимал камень, как обнимает всё в лесу, а отступал, оставляя узкую, сухую кайму.
На сухой кайме лежали мелкие косточки — птичьи, тонкие, и рядом — чёрная скорлупа жука, словно кто-то здесь давно и постоянно ест и оставляет ровно то, что нужно оставить. Пахло не водой, а каменным холодом; от этого запаха Остомир на миг вспомнил подклеть — ту пустоту, где воздух стоит отдельно от мира.
Он стоял в низине, где обычно бывает сыро, где всегда есть вода или хотя бы мокрый мох. Но вокруг камня было сухо, будто низ здесь держал дыхание. Камень был гладкий, серый, без лишней травы, будто его чесали чем-то долгим, настойчивым. И самое странное — он стоял так «не по-лесному», так по-человечески: как порог.
Ворон сел на камень и замер.
Лада подошла первой. Она не ткнула ладонью сразу — наклонила голову, как наклоняют её перед чужим хозяином: не из покорности, из осторожности. Потом коснулась камня подушечками пальцев.
Пальцы ушли в него, как в воду.
Камень стал мокрым изнутри, но вода на нём не блестела. Это была не вода реки и не вода дождя — холодная, глубокая, как будто камень держал в себе чью-то ночь.
Ярема выдохнул коротко, почти жалобно.
Остомир положил ладонь следом. Холод ударил не водяной — железный. От него свело зубы, и на миг показалось, что язык прилип к нёбу.
— Держитесь, — сказала Лада.
Она протянула руку Остомиру. Остомир — Велимиру. Велимир помедлил, словно в нём поднялась та старая неприязнь к людскому прикосновению, и всё же взял руку. Ярема вложил ладонь в ладонь Велимира, и пальцы у него были влажные, холодные.
Кожа на коже — и вдруг стало ясно: это цепь.
Ворон не двигался. Он просто смотрел.
Лада шагнула, и камень распахнулся не трещиной, не дырой — туманом. Туман поднялся снизу, густой, как пар над котлом, только без запаха трав и мяса; он пах пустотой и влажным холодом, от которого хочется либо спрятаться, либо бежать.
Они вошли.
Туман принял их без звука.
---
Поляна по ту сторону камня была настоящая: трава, земля, корни. Над ней — небо, как над всякой поляной. И всё же в небе было что-то кривое: звёзды стояли будто чуть иначе, не так, как привык глаз. Разницу нельзя было назвать словом, и оттого она лезла под кожу сильнее: когда не можешь назвать, не можешь удержать.
Воздух здесь пах иначе. В нём не было лесной простоты. Он был смешан: смола — густая, тёплая; сырость — холодная; дым — старый, впитавшийся в дерево; и ещё — кислая тонкость муравьиной кислоты, будто кто-то раздавил на языке горькую ягоду.
По краю поляны стояли идолы.
Большие — столбы, грубо тесанные, обожжённые, с чертами, которые угадывались и не угадывались. Дерево на них было тёмное, как ночь в избе без огня. На некоторых — следы старого жира, блеск, который не даёт дождю смыть память. На некоторых — металлические вставки: обломки кольца, кусок ножа, скоба, вбитая в грудь. Железо на идоле всегда выглядит не по добру, будто спорит с древесиной, и спор этот слышен без слов.
На одном столбе лицо было широкое, с насечками-молниями, будто его резали не топором, а ударом. У другого на груди был круг — знак солнца, но круг был чёрный от копоти, и солнце в таком круге казалось строгим, не ласковым. У третьего — длинные резы, как струи ветра, и от этого идола даже стоя неподвижно хотелось слышать сквозняк. У четвёртого — женские руки и тяжёлая линия бёдер, как у тех, кто держит дом на себе. В глубине, дальше, стояли иные: столбы тоньше, лики менее явные, будто их делали уже не на государеву волю, а по-своему, в тени. И ещё дальше, по кромке, у самого мха, торчали малые: крошечные головы на колышках, глиняные фигурки, узлы из травы, комочки воска, привязанные к сучьям. Там же лежали кости — старые, вычищенные, с дырками от зубов. По костям бегали муравьи, и от этого зрелища внутри поднималось странное чувство: будто здесь всё живое давно приучено к мёртвому и не делает различий.
В центре поляны стоял он.
Хозяин.
Леший.
Он не был дымом. Не был сном. Он был собран, как собирают страшную игрушку из того, что есть под рукой: из леса, из зверя, из насекомого, из гнили. На месте головы — оленьий череп, тяжёлый, старый, с темнотой в глазницах. Рога — обломанные, обмотанные корнями, и корни на них были живые: влажные, тёплые, будто только что вырвали из земли. По этим рогам ползли змеи — тонкие, мокрые, и их кожа блестела, когда они двигались, как блестит свежая слизь на камне. Где-то между «плечами» лешего, составленными из сучьев и костей, ворочалась исполинская уховёртка — длинная, чёрная, с множеством ног, и каждый её шаг отдавался тихим, сухим щёлком, как щёлкает нож по косточке.
Туловище лешего было как вязка всего: сучья, кости, обрывки шкуры, клочья мха. Там, где у человека грудь, у него была пустота, забитая муравейником. Муравейник не выглядел домиком — он выглядел живым комом: муравьи шевелились там непрерывно, как кипящий песок. Они выбрасывались наружу, пробегали по костям, по корням, по змеиным кольцам, и снова уходили внутрь. В этой бесконечной работе было что-то, от чего хотелось отвести взгляд: труд без радости, жизнь без смысла, движение, которое никогда не становится дорогой.
Запах от лешего шёл не один. Сначала — что-то, что вязало дыхание и мокрая кора. Потом — тёплый звериный дух, как от шкуры. Потом — кислая муравьиная резь. И ещё — тихий, почти неуловимый запах гнили, тот самый, что стоит у ямы, где лежит мёртвое, и от которого рот сам хочет закрыться.
Леший был настоящий до дрожи в нутре смотрящего: он стоял так близко, что можно было увидеть, как по одной кости ползут муравьи; можно было услышать, как шуршит змея; можно было почувствовать, как воздух у его «рта» холоднее. И в этом близком знакомстве было больше ужаса, чем в любом тумане: туман можно проглотить, а это стояло и смотрело.
Остомир почувствовал, как по спине у него пошла холодная полоса. Он не отступил. Он только шире поставил ноги, как ставят их на палубе, когда ждут качки.
Леший наклонил череп, будто прислушиваясь не к их дыханию, а к тому, как дрожат их кости.
— Садитесь, — раздалось.
Слово не вышло из человеческого рта. Оно пришло треском сухой ветви, звериным выдохом, шуршанием змеи. Казалось, говорили сразу и дерево, ломаясь, и волк, рыча, и муравейник, шевелясь. И всё равно речь была понятна. От этого понятного становилось хуже.
Лада присела на корточки. Не как просительница. Как человек, который умеет сидеть у земли без стыда.
Велимир шагнул ближе и остановился на границе круга, где трава была примята и земля темнела, будто её часто касались чужие ноги.
Ярема держался сзади, ближе к Остомиру. Он чувствовал, что здесь нельзя быть одним, даже если рядом стоят люди.
Леший шевельнулся — и муравьи в груди у него закипели сильнее. Змеи на рогах, будто слушая, подняли головы, и их языки мелькнули быстрыми, влажными нитями.
— Пахнете котлом, — сказал он. — Пахнете ямой. Пахнете криком, что на вас прилип.
Леший наклонил череп ближе к Ладе — и будто не нюхнул, а примерил их страх на зуб.
— Дашь глаз? — спросил он.
Слова вышли не угрозой, не просьбой. Приговором ремесла: как говорят «дай топор», когда топор нужен.
Лада не сразу ответила. У неё внутри поднялось всё сразу — и холод, и упрямство, и то тёплое, что ещё держало её человеком; но она не дала этому тёплому стать слабостью.
— Согласна, — выговорила она, и голос у неё прозвучал чужим: будто её слова выдавили из земли.
— Не шевелись, — сказал леший.
Из его «плеча», из сучьев и костей, будто выпрыгнула живая тетива: змея — мокрая, тёплая, тяжёлая; она обвила Ладу разом, без суеты, прижала к рёбрам так, что Лада ощутила, как под кожей у неё дрогнуло дыхание. Чешуя пахла сыростью и чем-то молочным, древним, как запах корня, который только что вынули из земли.
Ярема дёрнулся — и застыл сам, потому что понял: здесь даже подумать о лишнем движении нельзя. Остомир шагнул было — и остановился, не потому что кто-то удержал, а потому что воздух стал вязким, словно что-то цеплялось к зубам.
Змеиная голова поднялась к лицу Лады, и Лада увидела, как узкий язык мелькнул, как мокрая нитка; потом — больне вспышкой, а ровным, тяжёлым раздиранием, будто ей медленно выворачивают из головы свет. Змея вынула глаз так, как вынимают ягоду из мягкой мякоти: без лишнего звука.
На миг Ладе показалось, что мир накренился. У неё в оставшемся глазу поплыли столбы идолов, трава пошла волной, и запахи стали громче: смола ударила в рот, муравьиная кислота резанула горло, кровь, ещё не пролитая, уже будто стояла в воздухе.
Змея, удерживая глаз на кончике пасти, поднесла его к одному из больших столбов — там, где в дереве была выжженная полость, будто пустая глазница. Глаз лёг туда, и дерево на миг потемнело, как от влаги.
Идолы не «ожили» — в столбах будто стянуло волокна. Воздух стал плотнее. По коже Остомира прошёл сухой озноб: чувство, что на тебя смотрят сразу несколькими взглядами, и каждый — чужой.
Потом змея вернулась так же быстро, вложила глаз обратно, и боль взялась судорогой — осталась только мокрая теплая дрожь в виске и странная тяжесть, будто в глаз положили не плоть, а лесную тень. Лада моргнула. Видела. Но видела будто иначе, хотя может и просто из-за страха, не выданного, но копошащегося в груди сотней пауков.
Остомир не стал оправдываться. Он выговорил сухо:
— Стан поднят на верёвках. Землю закрыли. Доской. Узлом. Знаками.
Леший треснул сучьями, словно усмехнулся.
— Знаками… — повторил он. — Тех знаков, что людям дали сверху. Люди любят брать дар и делать из дара нож.
Идолы молчали до этого — как мёртвые столбы. Теперь воздух вокруг них стал плотнее. Не ветер, не туман. Плотность. Как будто в каждую дыру дерева вошло чужое присутствие.
Первым заговорил Перун.
Голос ударил сухо и тяжело, как гром, который сначала чувствуют грудью, а потом уже слышат ухом.
— Видели мы дым, — сказал Перун. — Дым к нам не шёл. Низ молчал. То, что вы принесли, не должно было быть спрятано.
Остомир невольно сжал кулак. В памяти всплыло: доски липкие, варево, крик. Он ощутил во рту тот сладкий дурной привкус, который остаётся от чужого страха.
— Спрятали, — сказал он. — Закрыли низ так, что он оглох. Я такого не видел.
Хорс заговорил следом. Голос был ночной, будто из-за тонкой стены.
— Слепота поднялась, — произнёс Хорс. — Она ходит в людях. Доска закрывает землю. Верёвка закрывает. Знак закрывает. Мы думали: это будет редко. Вы принесли: это живёт.
Стрибог сказал, и слова его будто шевельнули траву.
— Тропа была ветром, — выговорил Стрибог. — Ветер прямой, да его знают. Вы шли — и вас не было. Птица показала ход без звука. Значит, место захотело вас.
Даждьбог говорил иначе: ровно, будто свет проходит через холодный камень.
— Нашими резами прикрылись, — сказал Даждьбог. — Нашими узлами. Нашей копотью. Мы учили — вывернули. И не диво — да горько. Ожидалось — да всё равно режет.
Мокошь отозвалась тяжело, влажно, как глина, которую долго месили руками.
— Женское держали в воздухе, — сказала Мокошь. — Низ не узнавал. Так рвут корень. Так рвут нитку рода. То, что вы отвезли к Одноглазому, — ладно. Одноглазое забирает то, что людям не вынести. Пусть держит. Пусть прячет. До срока.
Леший наклонил череп к Остомиру.
— Хорошо, встаньте и слушайте...Вы сделали ход, — сказал он. — Ход тяжёлый. Одноглазое любит чужой стыд. Любит чужую боль. Ему это сладко. Вы отдали ему сладкое. Теперь сладкое прилипнет к вам.
Ярема сглотнул так громко, что сам испугался звука. Он хотел сказать что-то — и не мог: горло у него будто стянули.
Остомир поднял подбородок.
— Мы слышим круг, — сказал он. — Они близко. Они умные. Идут не прямой. Берут место.
Велимир поднял голову, и в его взгляде было раздражение — не на людей, на саму мысль, что кто-то посмел сделать землю глухой.
— Они отгоняют живность, — сказал он глухо. — Делают тишину. Знают, куда резать. Идут так, что низ не шевелится. Это… — он не сказал «ваше», но слово висело. — Это умеют только те, кто учился не у зверя.
Перун ответил коротко:
— Учились. Потом забыли, кому обязаны.
Даждьбог сказал спокойнее:
— Люди уважали, пока боялись. Перестали бояться — перестали уважать. Сами себя поставили над мерой.
Хорс добавил из своей ночной глубины:
— Они молятся не нам. Но и не новому порядку.
Эти слова прозвучали так, что у Лады в глазах мелькнуло что-то острое: не удивление, горечь.
Стрибог шевельнул воздухом:
— Кто хочет стать выше, тот всегда режет сначала нитку. Потом — горло.
Лада, до этого сидевшая неподвижно, подняла глаза.
— Вы поможете? — спросила она.
Это был вопрос без просьбы. Проверка. Есть ли щель.
Мокошь сказала медленно:
— Мы слепы там, где низ закрыт. Мы не станем ходить вместо вас. Мы можем дать дорогу. Короткую.
Даждьбог продолжил, будто ровной рукой провёл линию:
— Дорога в Нави. Там час к часу не прикинешь: всё ускользает, а тропы ближе. Там всё видит всё. Но вы — чужие. Чужим туда нельзя просто так.
Остомир не стал ждать красивых слов.
— Цена?
Перун ответил сразу, без украшения:
— Смерть одного из вас.
Слова упало на поляну, как камень в воду: круги пошли внутрь каждого.
Ярема сделал шаг назад. Нога у него дрогнула, он чуть не упал. Запах крови — вчерашней, липкой — вдруг поднялся у него в носу, будто память сама решила напомнить, чем платят.
Перун не стал разворачивать мысль — он ударил ею, как громом.
— Не вам мы служим, — сказал он. — Мере. Человека связать — всё равно что землю заколотить доской: потом не услышишь ни плача, ни клятвы.
Стрибог прошёлся по траве сухим шевелением:
— Доля должна быть сказана. Не вварена в котёл.
Мокошь сказала тяжело, как про нитку, которую рвут руками:
— Рвут род — и думают, что тут сила держит.
Даждьбог добавил ровно:
— Вы видели — теперь вы отвечаете.
Перун снова взял слово, и в нём было уже не только обвинение — указание дороги:
— Идите к моему капищу. Там вас встретят. Там не ваша горсть будет против многих. Там дадут руки, дадут ремесло, дадут железо без стыда.
— Что дадите? — выговорил Остомир, и слово вышло сухим, деловым, как просить верёвку.
Перун ответил коротко:
— Узел громовой на запястье. Чтоб знак ихний не брал вас сразу.
Стрибог — почти шёпотом, но шёпот этот встал в волосах:
— Ветер вам дам. Не бурю — слух. Услышите круг раньше, чем круг услышит вас.
Хорс — из своей ночной глубины:
— Тень дам. Не чтоб пропасть, а чтоб миновать там, где глаз чужой стоит.
Мокошь:
— Нить дам. Не петлю. Связь. Чтоб руки не разомкнулись в Нави, когда станет страшно.
Даждьбог:
— Огонь дам без дыма. Чтоб греться — и не кричать костром на пол-леса.
Леший треснул сучьями, как смеются без смеха:
— А я уже дал. Да вы пока не знаете, ждите пока созреет.
Леший треснул сучьями.
— Один станет проводником, — сказал он. — Чтобы вы ходили, надо, чтобы в Нави у вас был свой человек. Своя тень. Свой глаз. Тогда и туман будет слушаться.
Мокошь добавила тяжело:
— Через порог ходят сцепившись. Разомкнулось — распалось. Хоть двое, хоть трое, хоть много — пока держится.
Даждьбог сказал как по хозяйству, и от того ещё мерзее:
— И тело держите. Потеряете тело — потеряете ключ. Череп — носите. Без головы в Навь не пускают.
Стрибог прошёлся сквозняком по их коже:
— И ещё: ход не бывает вечным. Кость — ход. Сломал — и кость пустая. На следующий раз нужна другая. Мёртвое любит, чтоб раз — и в прах.
Леший наклонил череп, и в глазницах у него дрогнула тень.
— Муравейник найдёте большой, — сказал он. — Муравьи знают, как чистить кость до правды. Им всё равно, чей хрящ. Они ремесло знают. Там и ломать будете. Там и сушить.
Ярема на этих словах побледнел так, что губы его стали серыми. Он посмотрел на муравьиный кипёж в груди лешего и резко отвёл взгляд, будто его ударили.
Остомир сделал шаг вперёд.
— Старший должен, — сказал он.
Слова вышли не красивыми. Привычными.
Он достал нож. Свой. Тяжёлый, честный, который никогда не доставал без нужды. Поднёс к горлу. Не театрально, не для вида — как делают люди, которые привыкли резать мясо и знают, что горло режется быстро.
Лада поднялась, как от удара.
— Остомир…
Он не дал ей договорить. Сказал ровно:
— Я поведу.
И тут — как будто вспомнил о старом долге, который ещё держался в нём, как заноза, — добавил тише, почти в мох:
— Ждана найдите. Если он ушёл к зверью… дайте ему смерть по-людски. Чтоб не стал их костью.
Он поднял лезвие чуть выше.
И в этот миг Велимир двинулся.
Не шагнул — сорвался, как зверь, который уже нутром взял — и пошёл. Рука его нырнула к поясу Яремы.
Ярема не понял сразу. Он только почувствовал чужие пальцы на ремне, под рубахой, и в нём вспыхнуло детское: «не трогай». Он успел сделать полвдоха.
Велимир выдернул нож — ладный, резной, тот самый, что Ярема вчера сунул за пояс, будто украденное железо ничего не весит.
Лезвие блеснуло один раз — и больше не блестело, потому что на нём сразу стала кровь.
Велимир провёл по горлу Яремы коротко, без замаха, без злости — как режут верёвку, когда нет времени развязывать. Кожа разошлась тихо. И тишина эта была хуже крика: лес услышал бы крик и ответил бы хоть чем-то, а тишина означала — принято.
Ярема ощутил тепло не сразу; сначала — странную влажность под пальцами, будто он влез рукой в тёплую глину. Потом запах — резкий, железный, и от него в голове у него будто щёлкнуло: кровь. Своя.
Мир сузился до горла. До хрипа, который не становится словом. До того, как язык ищет воздух и не находит, потому что воздух уже идёт не туда.
Лада попробовала шагнуть — и не смогла. Ноги стали чужими, тяжёлыми. Не страх удержал — что-то другое: как будто круг под ними затвердел, и земля сказала: “поздно”.
Остомир тоже дёрнулся — и дёрнулся только внутри. Снаружи стоял. Рука с ножом у горла была не оружием — беспомощным знаком, что старшинство не успело.
Кровь плеснула шире, чем в первый толчок: брызги легли на Остомира по груди и рукаву, на Велимира — по щеке и губам; тёплые капли на холодном лице Велимира быстро остыли и стали липкими, как смола. Велимир всё так же не моргнул.
Не было того страшного «хруста», что мерещится заранее; была тёплая влажность и звук, похожий на сорванный вздох.
Ярема схватился за шею обеими руками. Пальцы мгновенно стали красными. Кровь снова вышла толчком, тёплым и вязким, и этот толчок ударил Остомиру в грудь и в рукав; несколько капель брызнули Велимиру в лицо, легли на щёку, на губы. Велимир не моргнул.
Ярема качнулся. Голова его не отвалилась — она осталась на месте, но шея стала другой: как будто внутри перерезали нитку, на которой держится голос. Он открыл рот, пытаясь вдохнуть, и вдох вышел пузырём, влажным, тёплым. Пузырь лопнул. Ещё один. И каждый такой маленький звук был как маленькая смерть.
У Яремы в глазах поднялось то, что бывает у человека, который не успел ничего понять: растерянность, обида, вопрос. Он посмотрел на Остомира — и в этом взгляде было: «так можно?» Он попытался шагнуть — и нога подвела. Он упал не сразу: сначала сел на колени, будто хотел попросить, будто хотел удержать себя в мире привычным движением. Потом руки его соскользнули с горла — кровь сделала ладони скользкими — и он опрокинулся боком.
Лада издала звук — не слово, не крик, короткий, рваный, звериный. И тут же замерла.
Остомир стоял с ножом у своего горла и не мог двинуться. На миг он почувствовал себя деревянным: всё в нём было напряжено, и всё было бесполезно. Рука с ножом дрожала, но тело не слушалось. В оцепенении есть своя жестокость: ты видишь, и ты не можешь.
Велимир стоял рядом, мокрый от брызг, и кровь на его губах пахла железом. Он сделал вдох — ровный, спокойный, как после работы. Для него движение было сделано, и дальше он ждал, что мир признает «дело».
Ярема лежал и пытался вдохнуть. Грудь его поднималась неровно. Кровь текла по подбородку, собиралась в шейной ямке, уходила в ворот. Тёплая кровь быстро становилась холодной на коже. Запах крови встал густо, смешался со смолой, с муравьиной кислинкой, с дымом, и от этого смешения у Остомира внутри поднималась тошнота.
Ярема ещё поднял руку — не к горлу даже, к воздуху, будто хотел ухватиться за что-то невидимое. Пальцы у него дрогнули. Потом рука опала.
Он попытался сказать что-то — губы его шевельнулись, изо рта вышел влажный воздух, булькнуло. Голос не вышел. В глазах на миг мелькнуло понимание, и это понимание было самым страшным: он понял, что его выбрали, и понял, что спорить не с кем.
Дыхание у него оборвалось не сразу. Оно уходило кусками. Наконец грудь поднялась в последний раз, и воздух вышел тихо, как выдох ребёнка во сне.
Ярема остался.
Лада смотрела на него так, будто её ослепили. Лицо у неё стало пустым, и пустота эта была не равнодушие — это был удар, от которого человек не сразу приходит в людское и долго не может собраться в себя.
Остомир хотел шагнуть — и не смог. Хотел крикнуть — и горло у него было сухое. Он стоял, чувствуя на груди тёплую кровь, которая уже начинала остывать, чувствуя липкость на ткани, чувствовал, как ткань тяжелеет, как будто кровь превращалась в груз.
Перун сказал глухо:
— Сделано.
Слово прозвучало не как одобрение, как отметка.
Стрибог добавил сухо:
— Быстро. По-лесному.
Мокошь отозвалась тяжело:
— Теперь вы будете носить это на руках, а не в словах.
Леший наклонил череп к телу Яремы. Муравьи в груди у него будто ускорились.
— Странно, — произнёс он и треснул сучьями так, что звук был похож на хрип. — Странно вы выбрали. Рядом был недавно ваш. Чёрный. Тёплый. Крылатый. Его горло тоже режется.
Эта фраза прошла по ним, как холодная вода. Остомир понял сразу. Лада поняла сразу. Даже Велимир на миг замер, будто в нём что-то щёлкнуло.
Ярема уже не мог понять.
Ворон сидел на ветке у края поляны и смотрел. Он не каркал. Он не отводил глаз. В этом молчании было что-то слишком человеческое, и оттого хотелось отвернуться. Но отвернуться означало признать слабость.
Остомир наконец смог опустить нож. Рука его дрожала. Лезвие оставило на коже лёгкую царапину — не кровь, так, след. Он смотрел на Ярему и видел не только тело. Он видел нож у своего горла и понимал: секунду назад он был готов сделать это с собой, а теперь вчерашний ребёнок лежит на земле и пахнет его кровью тоже — потому что кровь на груди и рукаве стала его.
Лада выговорила с трудом:
— Слушай землю.
Она сказала это Велимиру, но в словах её было и другое: попытка удержать мир на месте, чтобы он не поплыл окончательно.
Велимир присел, как приседают те, кто умеет слушать низ. Ладонь его легла на землю внутри круга. Земля была суха и холодна. Кровь, попавшая на траву, ушла вниз быстро, будто мох пил её.
Велимир выдохнул коротко.
— Теперь… есть, — сказал он.
Остомир резко повернул голову.
— Что есть?
Велимир поднял глаза. В них не было раскаяния. Было то холодное, что бывает у зверя, когда зверь сделал нужное и не понимает, зачем его ругают.
— Ключ, — произнёс он. — Он был слабый. Ты нужен. Она нужна. Я нужен. Он — нет.
Эта сухая арифметика ударила Ладу сильнее, чем кровь. Она сделала шаг к Велимиру, и Остомир на миг подумал, что сейчас она ударит его. Но Лада остановилась. Плечи её дрогнули. И она опустилась рядом с Яремой на колени.
Не трогая горло. Не касаясь крови. Она положила ладонь на его волосы — осторожно, как кладут ладонь на горячий камень, не зная, обожжёт или нет. Волосы были влажные от крови и пота, и эта влажность была слишком живая для мёртвого.
— Прости, — сказала она очень тихо, и это слово было не оправданием, а признанием, что человек в лесу тоже бывает зверем.
Идолы молчали секунду. Потом Даждьбог сказал ровно:
— Дальше — делайте по правилу.
Стрибог добавил:
— Держаться. Руки — крепко.
Хорс выговорил из своей ночной глубины:
— В Нави увидите, что сделали. Там не прячется взгляд.
Леший треснул сучьями и ткнул пальцем-сучком в сторону порога, где воздух уже темнел туманом.
— Идите, — сказал он. — Пока круг не стянулся. Пока низ ещё помнит вас.
Остомир наконец двинулся. Движение было тяжёлое, как в воде. Он подошёл к Яреме и хотел закрыть ему глаза — привычным жестом, чтобы человек не оставался с пустым взглядом. Но глаза у Яремы уже сами стали стеклянными, и закрывать их было почти бессмысленно. Остомир всё равно провёл пальцами по векам — мягко, неловко.
Лада поднялась первой. Она держала себя, как держат женщину в горе: плечи ровно, дыхание коротко, взгляд пустой. Горе у неё было внутри, глубже слова.
— Руки, — сказала она снова.
Они сцепились. Лада вложила ладонь в ладонь Остомира. Остомир — в ладонь Велимира. Велимир схватил запястье Яремы и поднял его руку. Мёртвое запястье было тяжёлое, безвольное. Кожа на нём уже начинала холодеть.
Остомир взял второе запястье Яремы, и тело пришлось тянуть, чтобы оно было в цепи. Тянуть мёртвого — это всегда стыдно: ты как будто тащишь человека против воли, а воли уже нет, и от этого стыд становится ещё гуще.
Ворон сидел у края поляны. Он не двигался. Он только смотрел. И от его взгляда Остомир чувствовал, как внутри поднимается злость — не на птицу, на себя.
Они подошли к камню-порогу. Камень снова стал мокрым изнутри. Туман поднялся низко, стелясь по траве, и трава в тумане стала будто чужой, будто её вырезали из другого мира и вставили сюда.
Лада сунула ладонь в мокрый камень. Остомир — следом. Холод опять ударил железом.
— Держитесь, — сказала Лада.
Сцепка рук стала крепче. Пальцы побелели. Мёртвое запястье у Велимира было как чужая ветка.
Они шагнули.
---
Навь не встретила их ни светом, ни тьмой. Она встретила пустотой и влажным холодом, который сразу шёл внутрь, к костям, не утруждая себя щипать кожу. Туман здесь был был тканью, а не паром. Он цеплялся к лицу, к волосам, к ресницам. Он был без запаха, даже малейшего.
Звуки стали иными. Не исчезли — сменились. У каждого дыхания появился двойной отзвук, будто рядом дышит кто-то ещё. Шаг по невидимой земле отдавался в зубах, словно забывая, что должен идти в уши.
Остомир чувствовал, как на груди холодеет кровь, как ткань становится тяжёлой, как липкость превращается в корку. Он хотел вытереть — и не мог: руки заняты, цепь держать надо.
Лада шла впереди наощупь. Она не видела дороги, и всё же знала, куда ставить ногу. И это знание было страшным: будто кто-то вёл её за затылок.
Велимир шёл ровно, спокойно, как зверь в знакомой норе. Его лицо было бледным, на губах тёмнели следы крови, и от этой темноты туман казался ещё белее.
Ярема в их руках был тяжёлым ключом. Тело его качалось, и иногда казалось, что оно идёт рядом само, потому что туман делал границы размытыми. Запястье у Остомира холодело быстрее, чем хотелось признать.
И вдруг — тень.
В тумане мелькнул силуэт человека. На миг Остомир подумал: это ловчий, это погоня прорвалась. Он напрягся так, что плечи заболели. Но силуэт был слишком близко и слишком ровен.
Силуэт стоял и смотрел.
Это был Ярема.
Только не тот, что висел у них в руках. Этот был целый, стоящий, с горлом на месте. Лицо его было бледное, будто вымытое, глаза — слишком ясные. Он смотрел на своё тело, которое тащили, и в этом взгляде было то, чего Остомир не мог вынести: обида и удивление, смешанные с детским страхом.
Лада замерла. Остомир замер. Даже Велимир на миг задержал шаг.
Тень Яремы подняла руку — будто хотела коснуться своего мёртвого запястья, будто хотела понять, что с ним сделали. И в этот миг туман дрогнул, как дрожит вода, когда в неё бросили камень.
— Не задерживайтесь, — прошелестел голос Хорса издалека, и это было не приказом, а предупреждением. — Навь любит тех, кто долго смотрит.
Тень Яремы не сказала ни слова. Но рядом, у края тумана, мелькнуло что-то чёрное — и ушло. Не каркнуло. Не ударило крылом. Просто отметилось.
Остомир отвёл взгляд первым. Он не мог смотреть на тень, потому что смотрение делало его виноватым. Он сделал шаг, другой, потащил тело. Цепь рук натянулась.
Лада пошла, как во сне. Лицо её было белое, губы сжаты. Она не плакала. Плакать тут значило бы дать туману вкус.
Велимир шагнул ближе к тени Яремы и на миг встретился с ней глазами. И в его взгляде не было жалости. Была холодная проверка: «ты теперь нужен?» Тень дрогнула, как дрожит огонь на ветру, и отступила в туман.
Туман стал гуще. Потом — вдруг — разошёлся.
Они вышли.
---
Лес встретил их запахом — настоящим, жирным, смоляным, и от этого запаха у Остомира на миг закружилась голова: так бывает, когда человек долго был в пустоте и вдруг ему дали плоть.
Они оказались в другом месте. Это не было чудом. Это было просто «не там»: деревья стояли иначе, земля была суше, и звёзды — те, что видны сквозь ветви, — смотрели почти со старых мест. Тропа сюда обычным шагом не вела. Это было ясно так же, как ясно, что утром холоднее.
Лада отпустила их руки — сразу, резко, как отпускают горячее. Она сделала шаг в сторону и опустилась на колени возле тела Яремы. Пальцы её дрожали, но лицо было всё ещё пустым, как после удара.
Остомир стоял и не понимал, что делать дальше.
— Чем мы лучше их? — сказал он вдруг, почти без голоса. — У них котёл. У нас нож.
Велимир не поднял головы сразу. Сказал глухо, будто не человеку — земле:
— Лучше — не слово. Мы — ход. Они — цепь.
И добавил тише:
— Я возьму на себя. Всё, что дальше с костями. Всё, что стыдно.
Сын кузнеца привык знать, что делать: рубить, идти, искать. Сейчас он не знал. В груди у него тяжело лежала кровь на ткани, и эта тяжесть была как рана в нём самом.
Велимир присел рядом с телом и положил ладонь на землю. Слушал. Глаза его были узкие, внимательные.
— Муравьи, — сказал он наконец.
Остомир не понял сначала. Потом услышал: где-то рядом, под корнями, шло тихое шуршание, непрерывное, трудовое.
Велимир встал. Он пошёл быстро, уверенно, будто его кто-то тянул. Через несколько шагов они увидели.
Муравейник был большой — не холмик, гора. Он стоял у старого дерева, корни которого выпирали из земли, как рёбра. Тёмный, влажный, живой. Муравьи по нему текли, как чёрная вода. В воздухе стоял кислый запах муравьиной кислоты, резкий, бодрящий и неприятный.
Остомир глядел на чёрное шевеление и в груди у него стукнул присуд: на каждый ход — ребро, на каждый уход — кость, и всё это из того, кто вчера ещё стоял рядом плечом.
— Не всё нужно, — сказал он, и голос у него вышел хриплым. — Ты говорил: кость — ход. Значит, берём только то, что ломается и годится. Рёбра. Нога.
Лада подняла глаза — в ней это слово «берём» отозвалось больнее, чем змея.
— Остальное… — начала она и не договорила.
— Остальное — земле, — сказал Остомир ровно. — Иначе он не уйдёт. Иначе будет висеть здесь, как дым в ветвях.
Они замолчали, потому что дальше вставал вопрос, на который в лесу нет чистого ответа: куда.
Лада, ещё не понимая, что с ней сделали, вдруг ощутила странное: будто рядом, за стволами, стоит не ветер, а взгляд. Она не назвала это взглядом — только повернула голову.
— Ярема, — сказала она тихо, не к телу — в воздух. — Покажи. Где тебе лечь. Хоть частью. Чтоб хоть что-то было по-людски.
И на миг ей показалось: в стороне, ближе к низине, где должны быть воды, туман шевельнулся иначе — не как туман. Как дыхание.
Велимир остановился у муравейника и посмотрел на Остомира.
— Здесь, — сказал он.
Лада подняла голову. В её взгляде мелькнул ужас — не от муравьёв, от смысла.
— Не надо… — выговорила она.
Остомир открыл рот, хотел сказать что-то — и понял, что слова пустые.
Велимир не спорил. Он просто присел рядом с телом Яремы, взял его руку, проверил сустав, как проверяют ветку. Вытащил из-за пояса нож — тот самый, резной. Лезвие было ещё тёмное.
Остомир шагнул вперёд, будто хотел остановить. И опять — оцепенение. Он мог бы ударить Велимира. Мог бы выбить нож. Мог бы. Но «мог бы» в лесу часто не происходит: лес любит свершившееся.
Лада поднялась и подошла к Остомиру. Она не взяла его за руку. Она просто встала рядом, и от её близости Остомиру стало ещё тяжелее: рядом стояло живое горе, которое держится на ногах.
Велимир наклонился к телу. Он не делал из этого ритуала. Он делал дело. Его движения были точны и быстры, как у человека, который не боится крови, потому что кровь для него давно стала частью мира.
Он разрезал одежду на Яреме, чтобы не тянуть ткань, чтобы не мешать. Кожа под одеждой была уже холоднее, чем минуту назад. Запах крови стал тише, тяжелее.
Лада отвернулась. Плечи её дрогнули. Она не плакала. Она просто дышала так, будто ей не хватает воздуха.
Остомир смотрел — и не мог отвести глаз. Смотреть было мерзко, но отвести значило предать. Он стоял, и внутри у него поднималось чувство, будто ему в горло засунули мокрый ком.
Велимир сделал то, что надо было сделать, чтобы начать. Он не рвал и не ломал сразу. Он работал ножом там, где проще разъять, где сустав уступает. Кровь уже не брызгала. Она стекала медленно, тёмно.
— Слушай землю, — сказала вдруг Лада почти без голоса, и эти слова были не приказом. Просьбой. Чтобы хоть кто-то оставался человеком.
Велимир не ответил. Он и так слушал. Он слушал низ лучше, чем слова.
Он поднял одну из костей — не всю, не грубо. Словно проверял качество дерева. Потом посмотрел на муравейник. Муравьи бежали непрерывно, и в этом беге было ремесло, которому всё равно, кого чистить.
— Они сделают, — сказал Велимир тихо.
Остомир услышал в этих словах не жестокость, а холодную уверенность. Он понял: Велимир не чувствует стыда. Или чувствует иначе. И это было страшно.
Лада наконец опустилась на землю и закрыла лицо ладонями. Пальцы её были в грязи и в крови. Кровь на руках — чужая, и от этого горе становилось ещё гуще.
Остомир стоял над ними, как над ямой. Он думал о Ждане и о словах, что сказал перед ножом у своего горла. Думал и понимал: теперь эти слова тоже стали платой.
Где-то далеко лес снова дал глухой отклик — будто круг стягивался. Будто ловчие шли и в этом новом месте. Но здесь время было другим: здесь шаг мог стать короче, дорога — тоньше. И всё равно кровь на груди Остомира напоминала: никакая короткая дорога не делает легче то, что уже сделано.
Велимир поднял взгляд на муравейник — и впервые в его лице мелькнуло что-то похожее на уважение. Не к людям. К ремеслу.
— Кость на ход, — сказал он, будто повторял себе. — Одна — один раз.
Он положил часть кости ближе к муравьям. Муравьи сразу потекли туда плотнее, будто им дали хлеб. Они не сомневались. Они знали, что делать.
Лада тихо выдохнула — звук был похож на стон, но стон не пошёл в голос. Она держала его внутри, как держат воду в ладонях.
Остомир посмотрел на лес, на деревья, на ветви, где мог сидеть чёрный знак, и понял: назад дороги нет не потому, что так сказали у огня. Назад дороги нет потому, что теперь им придётся носить с собой кости друга, как ключ, как тяжёлый крест без имени, и каждый ход через туман будет помнить этот первый.
И на этом памяти у леса хватит надолго.
Глава 7
Муравьи не умели останавливаться — они лились по тёмному скату, точно смола, согретая изнутри, и это чёрное движение не знало ни вздоха, ни промедления: шевеление шло само по себе, без лица и без имени, и оттого казалось страшнее всякого зверя, потому что зверь хоть смотрит, хоть выбирает, а тут — просто течёт, и течению всё равно, чей хрящ под челюстью, чья кость белеет на траве.
Кислая резь стояла в воздухе остро, щипала ноздри, бодрила и тут же мутнила голову, как если бы кто-то невидимый тёр жгучую траву прямо у рта; в этой рези кровь на Остомировой груди вдруг показалась не кровью — грязным пятном на полотне, которое не отстираешь, и от этой мысли сделалось хуже, потому что пятно — это память, а память нынче лезла в горло всяким пустяком.
Ярема лежал неподалёку, там, где его положили после хода; тело уже не держало в себе прежней человеческой ровности — мёртвое быстро перестаёт быть “чьим-то”, делается вещью, тяжестью, порогом, через который шагают, не спрашивая, и всё-таки на волосах ещё держалась влага, и Лада, присев, долго удерживала ладонь на этой влажной пряди, не касаясь горла и не заглядывая туда, где кровь потемнела и остыла, потому что если глядеть — тогда нужно либо плакать, либо каменеть, а ей нельзя было ни того, ни другого: лес не терпит размытости, но и камень, если он в сердце, потом не даёт дышать.
Велимир сидел ближе к муравейнику — низко, на пятках, и нож в его пальцах ходил не рывком, а короткими, точными движениями, которые не любят лишней силы; он отделял то, что пригодится на ход, и делал это без суеты, как человек, привыкший, что у железа нет жалости и у плоти нет стыда, стыд живёт только в голове, которой нынче не доверяют. Он не вынимал “всё” — он выбирал: дуги рёбер, длинную кость, что держит шаг, мелкую, лёгкую кость, почти детскую по виду, — и каждую, вынув, обтирал корой, чтобы на ней оставалось меньше тёплого, меньше пахучего, меньше того, что тянет чужую ноздрю.
Остомир стоял чуть в стороне и смотрел так, будто смотрит не на руки Велимира, а на то место внутри себя, где когда-то была простота; простота умерла — и умерла не вчера, просто вчера это стало видно. Он не мешал — мешать было поздно; он держал на языке слова, но слова не годились: любое слово здесь делалось либо оправданием, либо приговором, а оправдываться не перед кем, приговор уже вынесен.
Муравьи нашли кость быстро — не “нашли”, а потекли туда гуще, будто земля подсказала им, куда; чёрная струя оползала белое, и белое исчезало не сразу, медленно, как исчезает снег в тени, когда солнце уже есть, а тепла ещё нет. Ладе от этого стало тошно не телом — духом: не потому, что страшно, а потому, что слишком ясно, как легко мир берёт назад то, что минуту назад называлось именем.
Она подняла голову, прислушалась. Сначала — к земле, потом — к воздуху меж стволов: там, где по правилам должно быть пусто, иногда стоит чужая воля, и она не пахнет, не шуршит, только давит, как низкая туча. Лада не сказала “погоня”, не произнесла даже “они” — она лишь коротко кивнула в сторону низины, туда, где почва темнее и мягче.
Остомир понял без слов.
Они не могли оставить Ярему совсем — ни по обычаю, ни по человеческому остаточному, что ещё теплилось в Ладе; но и взять всего было нельзя: не тело им теперь нужно, а то, что от тела остаётся, когда из него вытрясли голос.
Велимир поднялся, перехватил свёрток: обмотал кости корой, стянул лыком туго, без украшения, так, чтобы при шаге не стукнуло, не дало звона. Потом на миг задержал руку у Яреминой головы — будто вспомнил слова, брошенные когда-то у порога: “череп носите”, — и на его лице мелькнула короткая тень раздражения, как у зверя, которому мешают в норе. Он ничего не сказал; он только взглянул на Остомира, проверяя меру.
Остомир не ответил сразу. Взглядом он будто прошёл по земле: где здесь “можно”, где “нельзя”, где лес потом скажет своё.
— Не сейчас, — выговорил он наконец тихо, словно ответил не Велимиру, а самому себе. — Не здесь.
И добавил, почти не разжимая губ:
— Долю — земле. Остальное — с нами, сколько вынесем.
Лада поднялась, не разгибаясь до конца, будто спину ей тянуло корнем. Она взяла то малое, что могло уйти без вреда для хода: кусок ткани, тёмный от крови; прядь волос, слипшуюся; горсть сырой земли, что прилипла к ладони Яремы, когда его тащили из тумана. Она не брала железа, не брала чужого — только то, что само было уже наполовину землёй.
Место нашлось быстро — не “красивое”, не “удобное”, а такое, где мох лежал плотным ковром, где корни старой ели выходили наружу переплетёнными пальцами, и под этими пальцами земля держала холод глубже, чем вокруг, словно там до сих пор жила ночь. Лада опустилась на колени, раздвинула мох ладонями; мох отступал мокро и неохотно, открывая тёмное нутро, пахнущее грибом, прелым листом и тем железным духом, который не кровь, а память о крови.
Она не копала топором — топор в таких местах звучит, как вызов. Она резала ножом мягко, коротко, поддевая корешки, отводя их в сторону, и каждый корешок, если тянуть его грубо, отзывался в ладони, будто живой. Остомир помог молча: подхватывал комья, откидывал мокрые пучки травы, выравнивал стенки ямки, чтобы земля потом легла ровно, без провала — провал всегда привлекает взгляд.
Когда ямка стала ровно такой, чтобы принять малое и не кричать о нём, Лада вынула из котомки полынь и истёрла её пальцами до трухи — горечь поднялась лёгкой пылью, ударила в нос, отрезвила, словно кто-то провёл по языку сухим ножом. Труху она посыпала тонко, не жалея: полынь перебивает сладкое, полынь путает ноздрю, полынь ссорит муху с мясом.
Потом положила туда прядь, ткань и ту горсть земли, что была на Яреминой ладони, — положила аккуратно, будто кладёт крошку хлеба в печь, где и так уже горит. Сверху бросила маленький уголь — тёмный, ещё хранящий внутреннее тепло; уголь шепнул под пальцами, и это тепло на миг показалось ей человеческим, оттого сердце сжалось сильнее.
— Прости, — сказала она так тихо, что слово больше было дыханием, чем звуком.
Остомир не повторил. Повторять значило бы делать из этого обряд, а обряд здесь легко превращается в самодовольство. Он только наклонился и, не поднимая глаз, провёл пальцем по корню — снизу, там, где не видно; сделал три короткие насечки, не широкие, не заметные, чтобы память была, а крик — нет. Дерево под пальцем оказалось влажным и тёплым, словно оно всё понимало и молчало.
Лада накрыла всё мхом обратно, прижала ладонью, как прижимают повязку на ране, не зная, удержит ли; сверху бросила ещё полынной трухи и несколько еловых игл — чтобы место стало похожим на тысячу таких же мест, чтобы взгляд не цеплялся.
Она поднялась, и в этот миг ей показалось — совсем коротко, почти стыдно — что где-то рядом стоит Ярема, не тенью из тумана, а тем, каким был вчера: с сухим комом в горле, с глазами, полными “почему”. Ей захотелось обернуться, сказать хоть одно человеческое. Она не обернулась. Она знала: если дать этому “почему” голос, лес услышит и возьмёт себе.
Велимир уже стягивал поклажу: свёрток с костями лёг ему на плечо, как кладут молот — привычно, не раскачивая; мешок с тем, что осталось, он перехватил ремнём так, чтобы можно было тащить, не обнимая — обнимать мёртвое значит забирать его холод в грудь, а холод потом тянет вниз.
Муравейник за спиной не стихал. Там уже плотнее шёл чёрный ход, и кислый дух встал сильнее, будто лес нарочно напоминал: всё, что вы сделали, уже пошло по кругу и назад не свернёт.
Остомир посмотрел на стволы, на просветы меж ними — и уловил далёкий, тонкий отклик железа: не звон, не стук, а сухое “есть”, как будто где-то очень далеко кто-то повернул пряжку на ремне. Ему стало тесно в груди.
— Кто-то, — сказал он.
И слово это было не спешкой, а мерой: ещё чуть — и круг стянется ближе.
Лада кивнула. Велимир не кивнул — он просто пошёл.
Они двинулись прочь от низины, оставляя под корнем малую долю, оставляя муравьям то, что муравьи всегда берут без вопросов, и пока шаг уходил в лесную сырость, пока трава снова выпрямлялась за ними, Остомир вдруг ясно понял: тот ход в туман, где Ярема поднял руку и не сказал ни слова, не кончился — он просто перешёл в другое место, и теперь будет идти рядом, пока у них на плечах белеет кость и пока в памяти не вытерли имя.
Они положили в землю часть — не всё, что было Яремой, потому что всё теперь им было нужно, и от этого делалось особенно стыдно: как будто делишь человека на «по-людски» и «по дороге». Лада накрыла землю мхом, придавила ладонью, долго держала, пока холод не поднялся в пальцы, и, поднявшись, вдруг сказала:
— Чтоб хоть что-то легло как у людей, а не как у зверья.
Велимир стоял рядом и молчал; молчание его было каменное, но под камнем, если смотреть долго, всё равно угадывается вода.
Потом лес дал дальний отклик — тонкий, почти не слышный, будто где-то далеко железо коснулось железа, и Остомир сразу понял: круг не распался, круг идёт, круг ищет. Он выпрямился, вытер ладони о штаны, и, не глядя на могилу, сказал:
— Пойдём.
Шли недолго. Влажность вокруг держалась плотной кожей, и это было важно: тот же воздух, та же тяжёлая вода в хвое, та же привычка капли падать одинаково и терпеливо, как будто время здесь не течёт, а капает. И вдруг, на повороте между сосен, они увидели — не зверя, не человека, а ряд: трое, да ещё двое позади, и шли они так тихо, что не лес их выдал.
Передний поднял ладонь, и все остановились разом, будто их связали одной верёвкой; на щитах у них — тёмные, обожжённые до синевы полосы, на копьях — железные наконечники, почерневшие от огня, и на ремнях — маленькие молоточковые подвески, не для красоты.
Остомир не поднял топор. Лада не сказала заговор. Велимир не дёрнулся. Они стояли и смотрели, и это «смотрели» было первым испытанием: кто в лесу первым лезет, тот первым и падает.
— Становитесь, — сказал передний, и голос у него был не приказный, а проверочный, как у человека, который привык слышать правду по тому, как стоит нога.
Остомир чуть сместил плечо, закрывая Ладу не щитом, а собой; Велимир, напротив, ушёл полвзгляда вниз, будто слушал землю, и от этого напряжения у Остомира внутри снова поднялось гадкое: рядом с ним стоит тот, кто способен решить быстро и без спроса.
— Нас вёл гром, — сказал Остомир. — Кому надо — тот понимает.
Передний не ответил сразу. Он вынул из-за пояса тонкий факел — смолёный, сухой, без дыма; поставил его в землю, воткнул рядом железный прут, что блеснул даже в сумраке, и сказал тихо, будто не людям, а небу:
— Если ваши — отметь.
Небо было серое, низкое, без грозы. И всё же воздух на мгновение стал иным: пахнуло так, будто где-то рядом ударила молния, хотя молнии не было видно; волоски на руке Остомира поднялись сами.
Факел вспыхнул не огнём — искрой, белой жилкой; искра прошла по смоле, и смола загорелась сразу ровно, без дыма, будто её зажгли изнутри. Железный прут тонко пискнул, как пищит железо, когда его тронуло что-то сильнее людской руки.
Передний подошёл ближе, не касаясь огня, и, не спрашивая, взял ладонь Остомира — крепко, как берут руку на клятве; приложил к пламени не кожу, а тыльную сторону запястья, и Остомир ощутил удар — не боль, а холодный, острый толчок, будто по кости постучали камнем.
На коже проступила белая веточка — тонкая, словно прожилка под листом, и эта веточка не была ожогом; она была тем, что остаётся после грома в дереве, когда дерево запомнило вместо того, чтобы сгореть.
Передний отпустил руку Остомира и так же молча взял запястье Лады. Лада не дрогнула, только дыхание у неё стало короче. На её коже лёг тот же белый рисунок, но иной — не веточка, а узел, как переплетение жил.
Велимир протянул руку сам, без просьбы. Пламя коснулось его — и на его запястье проступила белая черта, короткая, как рубец, будто гром не рисовал, а ставил отмету: этот годится.
— Наши, — сказал передний наконец, и слово это прозвучало не теплом, а признанием. — Седой велел глядеть и брать. До капища доведём, а там — уже вам говорить.
Остомир не спросил «кто вы». Вопросы в лесу лишние, пока ноги сами идут туда, куда их ведут.
Их повели — не тропой, а краем тропы, где мох мягче и звук гаснет раньше, чем родится; люди шли так, что казалось: они знают лес не как место, а как тело, где у каждой кости своё имя.
Капище открылось неожиданно — не поляной даже, просевшим кругом, как если бы землю кто-то когда-то долго давил коленом. Дуб стоял в середине — старый, тяжёлый, и ветви его держали над кругом тёмный свод, будто здесь всегда сумерки, даже если день. Вокруг — вал и ров, но не свежие: вал осел, ров заплыл, и всё же круг был читаем, потому что трава на нём росла иначе — короче, жёстче, как на месте, где земля помнит чужую ступню.
И главное — земля здесь была вскрыта. Не так, как вскрывают кротовину, а так, как вскрывают рану: снята дернина полосами, вывернуты пласты, в стороне лежали штабеля жердей, на которых сушили вынутую глину, и в нескольких местах тёмнели ямы — глубокие, ровные, будто кто-то искал не клад, а старую кость.
Остомир просто сказал:
— Землю тревожили.
Передний кивнул:
— Она сама велела. Слепые стали сверху. Мы сняли лишнее, чтоб глаз видел.
В круге стояли столбы — не такие, как в прежней поляне, где дерево держало жир и железо, а обрубки, старые, сгнившие сверху, будто их долго били дождём; на одном ещё угадывалось лицо — широкое, грубое, с насечками, как молнии, и у ног этого столба земля была чернее, чем вокруг, как после давней грозы. Рядом торчал камень — плоский, с вытертой серединой: на таком камне либо режут, либо кладут то, что не кладут на землю.
Лада стояла молча, и пальцы её сами тянулись к почве, но она не касалась, будто боялась вмешаться.
— Вот, — сказал передний, и голос у него стал ниже. — Здесь гром слышен. Здесь слово короткое. Скажете — услышат.
Остомир поднял голову к дубу, не к небу, потому что небо здесь было под дубом.
— Мы пришли, — выговорил он. — С кругом за спиной. С котлом на людях. С клетями на бабах. С землёй, что оглохла под доской и узлом. Нам дали дорогу — короткую, тяжёлую. Мы идём, пока держит.
Он не сказал «помогите»; просьба в таких местах звучит как торговля.
И тогда дубовые ветви шевельнулись, хотя ветра не было. Сухая кора на одном из столбов будто вздрогнула. Воздух стал гуще, и в этой густоте раздался гул — не гром с неба, а удар из глубины, как если бы кто-то в корнях стукнул молотом.
Люди Перуна разом опустили головы. Один из них вынул железный обруч — тонкий, как кольцо, поднял его над факелом, что всё ещё горел ровно и не дымил, и в этот миг по обручу прошла белая искра — ударила, облизнула металл и ушла в землю.
Остомир почувствовал, как на белой жилке на его запястье пробежало холодное шевеление — не боль, не тепло, а узнавание: тебя видят.
Передний поднял лицо и сказал, уже не своим голосом, а будто через него:
— Видит.
Слово было короткое, но в нём было столько тяжести, что Ярема, если бы был жив, упал бы на колени; Остомир выстоял, потому что стоять теперь было единственным ремеслом, которое у него осталось.
— Гром велел: искать тех, кто рог держит, — продолжил передний, и речь его стала ровной, будто её выстукивали по щиту. — Рогом они круг созывают. Рогом ведут. Рогом зовут мёртвое. Ударьте по рогу — и стан ослепнет на миг.
Лада подняла глаза:
— Где?
Передний повёл рукой, показывая не пальцем, а всем плечом — туда, где лес темнел гуще.
— Близко. До полудня, если ногой, до часу, если дымом. Стан у ручья, по низу. Там трое рожечников, один старший. Старшего не режьте сразу, если слово надо. Ловушка у них — сеть, яма, петля. Они любят брать тихо.
Остомир усмехнулся одним уголком губ — без радости:
— Мы тоже теперь умеем тихо.
Люди Перуна не улыбнулись.
— Дадим припас, — сказал передний. — Дадим ещё двоих с вами, чтоб кругом вы не остались. Только слушайте: если начнётся рог — будет поздно. Рог — как громовой огонь: одна жила — и разветвится по небу.
Им дали хлеб — плотный, кислый, не сладкий; дали сушёное мясо, дали горсть соли, дали смолёную тряпицу, которую можно поджечь без дыма, если нужно огонь, что не кричит. Лада взяла у одного из громовых людей маленький мешочек земли — чёрной, тяжёлой.
— Отсюда, — сказал тот, и глаза его были спокойные. — Сыпь под порог, когда будешь просить.
Остомир ничего не сказал, только кивнул: он не любил долги, но теперь долг был воздухом.
До стана они решили идти иначе — не ногой, а дымом, чтобы увидеть, не трогая, чтобы знать, не показывая. Кость у них была — не вся, что могла бы быть, потому что часть легла в землю по-людски, и это «по-людски» стоило им дороги.
Велимир вынул из свёртка одну лёгкую косточку, подержал на ладони, будто взвешивал меру, и Остомир увидел, как у него дрогнуло что-то в лице — не жалость, а скука ремесленника, которому снова работать.
— Не трать зря, — сказал Остомир глухо.
— Не потрачу, — ответил Велимир.
Он согнул косточку, и хруст вышел тихий, будто ломнули сухую травинку, но туман поднялся сразу — тонкой полосой, как дым от мокрого хвороста, только без запаха; воздух разошёлся, и у Остомира на миг стало ощущение, что он шагнул не вперёд, а внутрь собственного выдоха.
Навь встретила влажным холодом, который не щиплет, а сразу садится на кости; звуки стали двоякими, как в прошлой их ходьбе, и каждый вздох отдавался рядом ещё одним, будто рядом дышит тот, кого не видно.
Лада шла впереди, и в ней теперь было новое: взгляд её иногда сдвигался в сторону, будто в боковом зрении кто-то стоял; Остомир не спрашивал, спрашивать значило бы дать этому имя, а имя — это дверь.
Они вышли над станом, как выходят на крышу, если хочешь видеть двор, не спускаясь. В Нави лес был тем же, но как будто вымытым: стволы стояли белее, тени — гуще, и сквозь эту вымытость стан читался особенно ясно.
Внизу, у ручья, дымил котёл, но дым был тонкий, хозяйский; окрест — клетки, не одна, не две, и от одной тянулся сладковато-кислый дух — тот самый, от которого в горле саднит, будто ешь ягоду, что уже начала бродить. Людей было много, но лиц почти не было: ходят, делают, несут, взгляд пустой.
Рог они увидели сразу: на бочке у котла лежал большой, темный, отполированный руками; рядом стоял рожечник — сухой, с ремешком на шее, и пальцы его всё время трогали этот ремешок, будто проверяли, на месте ли горло. Второй рожечник сидел у ворот стана, под навесом, а третий — ближе к дальнему углу, где были привязаны кони.
— Трое, — выговорила Лада, и голос её не дрогнул.
— И старший, — добавил один из людей Перуна, стоявший рядом в Нави; он говорил тихо, будто его слова могли утяжелить туман. — Вон, у котла, в кафтане.
Старший был плотный, тяжёлый, без лишней суеты; он не кричал, и от этого чувствовалось: здесь держит не голос, а порядок.
Остомир посмотрел на каждого рожечника, запоминая место так, как запоминают сучок, на котором сидит змея.
— Я беру котёл, — сказал он коротко. — Рог возле котла — мой.
— Ворота — мои, — сказал Велимир, и в его словах не было угрозы, была простая уверенность.
Лада чуть подняла подбородок:
— Дальний — на мне. Чтобы рог не поднялся вторым.
Один из людей Перуна — молодой, с узким лицом, где белая жилка на запястье была ярче, чем у Остомира, — сказал:
— Мы стан обложим с четырёх сторон. Сигнал — уханье филина, вот так.
Он показал, и звук был короткий, без игры.
Остомир кивнул. Им было нужно одно: чтобы ни один рог не успел родить звук.
Выходили из Нави не гуртом, а разомкнуто, каждый — к своему; туман лопнул, как лопается тонкая плёнка на воде, и Остомир оказался у котла так близко, что услышал, как в вареве что-то тихо булькнуло, будто там дышит чужое горло. Три раза ухнул филин.
Рожечник у котла повернул голову — поздно; Остомир взял его сзади, как берут зайца: ладонью на рот, локтем под подбородок, ножом — коротко в шею, без замаха; кровь пошла тёплым толчком, и рожечник осел, не успев стать звуком.
У ворот Велимир сделал своё ещё тише: человек даже не понял, что умер, пока не упал.
Лада подошла к третьему не как к врагу, как к узлу: пальцы её легли ему на грудь, и он вдруг выдохнул, будто воздух у него стал чужим; нож её вошёл ровно, и кровь не брызнула, а вытекла, как из разрезанного мешка.
В ту же минуту снаружи стана поднялось движение — не шум, движение: люди Перуна сомкнули круг.
Остомир поднял глаза, встретился взглядом со старшим у котла, и старший успел сделать одну вещь — потянуться к рогу.
Остомир ударил. Не по руке, по самому рогу, потому что рог был здесь важнее пальцев. Рог треснул сухо, как сухая кость. Звук не поднялся в воздух — он умер у Остомира под ладонью.
Секунду стан стоял, как стоит стадо, когда у него отняли пастуха: все движутся, никто не знает куда.
И тогда люди Перуна вошли.
Они входили не криком — молча, как входит гроза, когда уже поздно прятать железо. Пустые люди сначала не сопротивлялись, будто не понимали, что на них пришли; потом кое-кто закричал, и крик был странный — без смысла, как у зверя, которому больно и который не знает, откуда.
Остомир рубил не из злобы. Он рубил так, как рубят сучья, когда надо пройти: коротко, мерно, тяжело. Велимир двигался по краю, отсекая тех, кто мог выскользнуть. Лада держалась ближе к клетям: она видела женщин и не могла позволить, чтобы кровь пришла к ним второй раз.
Живых не оставляли. Не потому что им нравилось. Потому что каждый живой здесь — это рог, который может родить другой рог, и круг снова сомкнётся.
Старшего взяли сетью — люди Перуна бросили её так ловко, будто всю жизнь ловили медведя. Старший упал, ударился плечом о землю, и сеть затянулась на нём, как паутина на мухе; он дёрнулся, но узлы держали.
— Слово, — сказал Остомир.
Старшего потащили к стороне, где земля была суше; один из громовых людей держал нож у его горла, но не резал, потому что Остомир поднял ладонь: рано.
Лада присела рядом, вынула из мешочка горсть земли с капища, растёрла её меж пальцев, смешала с полынью и иваном-да-марьей, после с углём, с каплей воды из ручья, и запах поднялся резкий, как если бы в одну минуту сошлись гроза и горечь.
— Слушай, — сказала она старшему. — Не меня слушай. Низ слушай.
Старший усмехнулся — тонко, пусто. В глазах его было то, что Остомир уже видел у таких: будто человек внутри заперт, а сверху ходит ремесло.
— Мы… служим, — выговорил он.
— Кому? — спросил Остомир.
Старший посмотрел мимо.
— Ждану.
Имя прозвучало без тепла, но от него у Остомира внутри всё равно что-то дёрнулось: как дёргается мышца на ране.
— Где он? — спросил он.
Старший вдруг засмеялся — коротко, сухо.
— Его не берут. Он сам берёт. Он найдёт, кого надо. Тебя найдёт. Её найдёт. Всех.
Лада коснулась его груди смесью — не ласково, как метят скот. Старший вздрогнул, и на секунду в его глазах мелькнуло что-то живое, но тут же захлебнулось, будто варево в нём поднялось выше.
— Внутри у тебя… — сказала Лада и не договорила, потому что слово «скверна» само лезло, а ей не хотелось давать этому ремеслу красивое имя. — Дурное у тебя внутри.
Она повела ладонью от груди к горлу, будто вытягивая. Старший задышал тяжелей, губы его посинели.
— Не надо… — выдавил он.
— Надо, — сказала Лада тихо.
Остомир понял: если они сейчас вытянут из него то, чем его держат, он упадёт, как падают пустые. И всё равно они тянули, потому что иначе это ремесло не остановить.
Старший захрипел, и хрип был не человеческий — как если бы в горле у него жила мокрая тряпица и её выжимали. Глаза его закатились. Он дёрнулся раз, другой, потом обмяк.
— Где? — резко сказал Остомир, и в голосе его мелькнуло то, что он ненавидел — страх, что опоздал.
Старший открыл рот, и изо рта у него вышло не слово, а запах — сладкий, дурной, котловой; потом, будто вырвавшись из этого запаха, он всё же выдохнул:
— …близ… Смоленска…
Сказал — и умер, как гаснет свеча, которую выдернули из воска.
Остомир замер. Люди Перуна молчали. Лада сидела, опустив ладонь на землю, будто уговаривала её не выплёвывать то, что уже сделано.
— Смоленск, — повторил Остомир, не как город, как направление; как если бы он повторял слово «река».
Они не задержались. Станы такого рода долго не остаются пустыми: на пустоту всегда приходит другой круг.
Женщин вывели — тех, кто ещё был жив и мог идти. Лада говорила с ними коротко, не разъясняя, а задавая одно: кто откуда, кто куда, у кого кто забран, кто видел старших. Женщины отвечали сбивчиво, но в сбивчивости угадывалась сеть — не из верёвок, из дорог: от одного стана к другому, от одного имени к другому, и выше — к тем, кто выбирает «лучшее», потому что лучшему легче ломать горло.
Остомир запомнил одну деталь: женщины у Ждановых людей были иные — чище, лучше одеты, не потому что им было легче, а потому что их берегли, как берегут товар. Это было отвратительно и полезно: значит, Ждан действительно собирает лучшее, значит, дороги к нему сходятся.
До Смоленска решили идти дымом, чтобы не давать кругу догнать ногой. Кость на ход у них оставалась, и каждый раз Остомир чувствовал, как внутри у него поднимается желание вернуться к могиле Яремы и сказать: «прости» ещё раз, потому что каждый хруст кости теперь был продолжением того первого разреза.
Велимир ломнул лёгкую кость — не с усилием, с привычкой. Туман поднялся, собрался дверью, и они шагнули.
Навь снова стала тканью, липнущей к лицу. В этом тумане ворон, что всё время держался рядом, вдруг сел Остомиру на плечо — тяжёлый, тёплый, живой, и когти его вошли в кожу так, что выступила кровь. Остомир не сбросил. Он только сжал зубы: пусть сидит, пусть помнит.
Где-то сбоку, на границе слышимости, прошёл шёпот — тонкий, быстрый, как мышь в сухих листьях.
— …слышу…
Лада вздрогнула. Велимир не моргнул.
— Не корми его голосом, — сказал Остомир глухо, и сам не понял, кому — ворону или себе.
Шёпот повторился — тоньше, ближе, будто кто-то говорил не из-за стволов, а из-под самой кожи воздуха:
— …слышу…
Лада вздрогнула, но не от страха — от узнавания: так шепчут неживые, когда им надо, чтобы живые наконец попросили. Велимир поднял глаза и чуть повёл носом, словно принюхивался к перемене в нём.
— Это он, — сказала Лада так тихо, что слова едва стали звуком. — Он рядом. Не уходит.
Остомир сжал челюсти. Сказать «Ярема» вслух не решился — и не потому, что боялся имени, а потому, что боялся, что имя отзовётся болью громче, чем туман.
— Если слышишь… — выговорил он, обращаясь в пустоту, как к человеку в темноте. — Будь рядом. Пока держим.
Тишина в Нави не ответила «да». Она только стала плотнее, как если бы кто-то прислонился плечом к их плечу.
Они шли дальше — не тропой, а той тонкой полосой, где шаг делается короче сам и где чужой взгляд, если он есть, проходит мимо, как вода по камню. Лада держалась впереди, и в её движении появилась странная уверенность: не уверенность человека, который знает дорогу, а уверенность человека, которому дорогу показывают, но показывают так, что она сама не до конца верит своим глазам.
Вдруг воздух разошёлся — быстро, без торга. Навь отпустила их, словно рука, которая держала ворот, перестала держать, и ворот сразу же сел на место.
Они вышли в обычный мир на краю елового бора, где земля уже не была белёсой, а была тёмной, мокрой, живой. Где пахло смолой, прелой хвоей и сырой корой. Где слышно было, как где-то далеко капля падает с ветки и звук этот, простой, земной, вдруг ударил по Остомиру так, что он на миг потерял дыхание: слишком настоящим показалось всё, слишком неуместно — после тумана, после того, что они несли на себе.
И тут же — словно в ответ на эту «настоящесть» — из-за стволов вышли двое.
Шли не крадучись и не гордо — шли мерно, как ходят те, кто привык стоять на границе и держать в себе готовность, не показывая её. На ремнях у них висели короткие топорики, на шее — тонкие подвески, похожие на обожжённые кусочки железа; в рукавах — сухая сила, без лишней мякоти.
Один поднял ладонь. Второй не поднял — просто остановился.
— Стой, — сказал первый. Голос был низкий, ровный. Не хозяин, не дружинник. Дозорный.
Остомир не поднял оружия. Лада не потянулась к траве. Велимир не шагнул. Они остановились, как останавливаются у чужого порога: не потому, что боятся, потому что знают цену лишнему движению.
— Кто? — спросил дозорный.
Остомир ответил не именем, не родом, а тем, что у них теперь было вместо родовитости.
— Отмеченные. По белой жиле.
— Руку, — сказал дозорный.
Остомир подал запястье, Лада протянула руку следом как и Велимир.
— Свои, — сказал он. И в этом «свои» не было тепла. Было признание.
Остомир выдохнул так, что сам услышал, как у него в груди отпускает узел.
— Где ближайшая муравьиная гора? — спросил он сразу, не давая себе передумать.
Дозорный прищурился.
— Что вам в муравье?
Остомир не стал объяснять подробно. Слова здесь легко делаются мерзкими, если их долго держать во рту.
— Долг. Доделать.
Второй дозорный посмотрел на Велимира — будто понял по лицу и по рукам.
— Есть одна, — сказал он. — За старой осиной, где корень в землю как крюк. Муравей там чёрный, злой. До рассвета обгрызёт так, что и ворон не узнает.
Лада сжала губы. Велимир чуть качнул головой — будто согласился с ремеслом, которое ему самому не нравилось, но которое уже было принято.
— Я останусь, — сказал он спокойно. — Ночь рядом. Доведу до чистого. Чтобы запах не тянул круг.
Остомир хотел возразить — не разумом, нутром: оставлять Велимира одного теперь казалось ещё одной потерей. Но возражать значило бы признать, что он боится темноты так, как боится ребёнок.
— Ты один не стой, — сказал он вместо возражения. — Пусть кто-то будет рядом.
Дозорный кивнул.
— Мы не бросаем отмеченных. Один мой сядет в стороне. Не у муравья, у края. Глаз даст. Если пойдёт — поднимет.
— Поднимет чем? — спросила Лада, и в голосе её мелькнуло то самое «как вы поймёте», о котором Остомир думал ещё у стана.
Дозорный достал маленький костяной пищик — трубочку, потёртую пальцами, без узора.
— Три коротких. Это «свои». Два длинных — «все в землю». Один — «круг близко». Рука в темноте не видна, а звук слышно, если знаешь.
Остомир взял пищик, повернул в пальцах, будто примеряя к ладони новую привычку.
— Хорошо, — сказал он. — Так и будет.
Они дошли до муравьиной горы уже в сумерках. Она стояла у сухой осины, подперевшейся корнями в воздух, будто дерево хотело вылезти из земли и не смогло. Муравейник был бугром, слежавшимся, влажным; по нему текла чёрная мелочь, и кислый дух стоял такой, что глаза начинали слезиться сами, без горя.
Велимир принёс мешок с тем, что осталось от Яремы, и остановился на границе: не у самой горы — на шаг, на два. Он не любил, когда муравей касается живого: муравей не различает, где кончилось.
— Идите, — сказал он Остомиру и Ладе. — На рассвете буду там, где договорились.
Лада хотела сказать что-то — человеческое, простое, вроде «береги себя», но язык не повернулся: такие слова в чаще звучат, как крик. Она только положила пальцы на его плечо на миг, коротко, как знак, что он не камень.
Остомир посмотрел на муравейник и почувствовал, как в горле поднимается горечь: будто ему снова дали попробовать того варева, которого он ещё не видел, но которое уже чувствовал в мире.
— Смотри… — начал он и оборвал. — Сам знаешь.
Велимир кивнул — и остался.
Они ушли вместе с дозорными к небольшому капищцу — не большому, не княжьему, а такому, где дуб стоит один, и вокруг него вал, осевший от лет, и в земле — яма для малого огня. Там им дали место под елью, дали хлеб, соль, плотную кислую лепёшку. Лада не ела. Остомир ел через силу, как ест человек, который понимает: завтра сила будет нужна, даже если сегодня она не лезет.
Ночь прошла рвано. Время то тянулось, то сжималось. В какой-то миг Остомиру показалось, что он слышит за спиной шаги — и шаги эти не дозорные, не звериные; шаги были Яремины, привычные, чуть с подскоком. Он обернулся — и увидел только тень от ели.
Лада не спала почти. Она сидела, прислонившись к стволу, и смотрела в темноту так, будто темнота была тканью, на которой можно заметить нитку, если знать, куда смотреть. Иногда её глаза становились узкими, и тогда Остомир ловил себя на мысли, что она слушает не ушами.
К рассвету, когда воздух ещё серый и роса тяжёлая, раздались три коротких посвиста — сухих, птичьих.
Остомир поднялся сразу. Сердце у него ударило так, что в ушах загудело, и на миг он подумал: «сейчас принесут не то».
Велимир вышел из-за кустов, будто вырос из земли. Плечи у него были влажные, волосы пахли кислым, и в этом запахе было что-то неправдоподобно спокойное, как в кузнице, где всё идёт по порядку.
В руках он нёс свёрток — корой, лыком стянутый, тугой. И ещё — отдельно, в мешке, завернутый так, чтобы не светить белым.
— Готово, — сказал он коротко.
Остомир протянул руки, сам не понимая зачем. Велимир развернул мешок, и Остомир увидел.
Череп лежал, как лежит пустая чашка, из которой уже выпили всё. Обглоданный до белого, до правды. В пустых глазницах стояла тень — не Яремина, не чья-то ещё; просто тьма, которая теперь имела форму.
Остомир смотрел и не мог принять. В нём словно что-то сломалось тихо, без треска: не сердце — то место, где раньше было «я знаю, что это мой».
— Это… — выговорил он и не договорил.
Лада шагнула ближе, остановилась. Её лицо не дрогнуло, но пальцы на миг дрогнули — так, как дрожат пальцы у человека, который держит горячее железо и делает вид, что не горячо.
Велимир молчал. Он сделал своё и не ждал благодарности. Благодарность здесь была бы лишней.
Остомир взял череп двумя руками — осторожно, как берут ребёнка, которого боятся разбудить. Белое оказалось неожиданно лёгким. Лёгкость была хуже тяжести.
Он поднял череп к лицу, посмотрел в пустые глазницы и почувствовал, что вот-вот отступит — либо шагом, либо разумом. Ему хотелось сказать: «нет». Хотелось выкинуть белое в траву, чтобы не видеть. Хотелось, чтобы Ярема снова был порогом, а не ношей.
Он не сделал ни одного из этих.
— Буду носить, — сказал он хрипло, будто говорил через мокрую тряпицу. — Раз уж взяли… раз уж сделали… пусть будет со мной.
Он прижал череп к груди, и от этого белого у него внутри поднялся холод.
— Мой крест, — добавил он тихо. И слово «крест» прозвучало не как вера, а как ноша, которую теперь не отложить.
Лада опустила глаза. Велимир отвёл взгляд — будто уважил: это не его дело.
Они двинулись. Дозорные проводили их до края бора и дальше не пошли: у них была своя граница, свой круг.
— Близ большой воды выйдете, — сказал дозорный. — Город там стоит недалече. Внутрь не лезьте. У стен — глаза. А вам глаза сейчас не нужны.
— Нам нужны дороги, — сказала Лада.
Дозорный кивнул.
— Дороги даст лес, если вы лесу не врёте.
И они ушли обратно — в свою тень.
К полудню воздух изменился. Стало сырее, тяжелее, и в этой сырости уже чувствовалась большая вода — не ручей, не болото, а река, у которой есть память и сила. Ветви гнулись иначе, и птица кричала реже: птица всегда знает, где люди.
Лада шла впереди — и вдруг остановилась. Не резко, как Велимир, а странно: будто её остановил не корень под ногой, а что-то в воздухе.
— Подожди, — сказала она и подняла руку.
Остомир подошёл ближе, череп прижимал к боку, чтобы не болтался и не стукал: он уже понял, что звук от кости в сумерках слышится, как упрёк.
— Что? — спросил он.
Лада посмотрела в сторону и чуть прищурилась.
— Я… — начала она и вдруг замолчала, выбирая слово, которое не сделает из неё волхвицу в собственных глазах. — Я вижу словно ветер.
Остомир нахмурился.
— Ветер не видно.
Лада качнула головой.
— Раньше… было как дымка. Лёгкая. Я думала — показалось. А теперь… — она сделала паузу, и Остомир увидел, как у неё на виске дернулась жилка. — Теперь ясно. Как струи. Как если бы воздух сам тянулся туда, где пусто, и показывал мне дорогу.
Велимир посмотрел на неё внимательно, без насмешки.
— Лес держит тебя, — сказал он просто. — Значит, лесу надо, чтобы ты дошла.
Слова были грубые, но в них слышалось то, чего Остомир боялся: если лесу «надо», он поможет. А если лесу «не надо», он перестанет.
Лада медленно пошла, будто ступала по невидимой нитке. Она не искала глазами тропу — она ловила направление, как ловят запах. Иногда отводила голову, будто прислушивалась щекой.
Так они и вышли на пустое место.
Сначала Остомиру показалось: ничего. Те же стволы, та же хвоя. Потом он понял, что здесь нет мелкого шевеления — нет мыши, нет жука, нет шороха под мхом. Тишина стояла плотная, как выжженная земля.
— Лагерь близко, — сказал Велимир.
Лада кивнула.
— Воздух туда тянет. Как к яме.
Они обошли пустоту краем и увидели след: не след сапога — след человеческого присутствия. Обломанная ветка, смятая трава, на коре — свежая царапина от железа. И ещё — едва уловимая сладость, тянущая издалека; не городская, не печная. Сладость, от которой у Остомира сводило челюсть так, будто ему сунули в рот чужую монету.
— Это оно, — сказал он, и голос у него дрогнул не от страха — от отвращения.
Они не полезли сразу. Велимир поднял ладонь: ждать.
— Сейчас попробуем иначе, — сказал он, и Остомир понял: «иначе» — это через туман, через Ярему.
Остомир сглотнул. Просить у мёртвого помощи — значит признавать, что ты мёртвого уже держишь за руку.
Он всё равно сказал — не громко, почти шёпотом, чтобы не звать чужие уши:
— Ты слышишь нас… веди. Быстрее. Как можешь.
Воздух рядом дрогнул, и Лада на миг закрыла глаза: она почувствовала, как в тени рядом появилась чья-то плотность. Тень Яремы не вышла из-за ствола и не стала в полный рост. Она просто оказалась впереди — как знак.
И пошла.
Пошла так, будто дорога у неё под ногами уже готова и только ждала, когда на неё ступят живые. Иногда тень оборачивалась. И этот оборачивающийся взгляд резал Остомира сильнее, чем белые глазницы в мешке: там было всё сразу — и «что же вы сделали», и «я всё равно веду», и то самое «почему», которому Лада не дала голоса у могилки.
Навь приняла их легче, чем в первый раз. Или им так показалось. Туман поднялся не стеной — полосой, и в этой полосе дорожки стали короткими, тонкими. Они шли несколько часов, молча, как идут по чужому дому ночью, чтобы не разбудить хозяина.
Сбоку мелькали духи — не красивые, не страшные; просто чужие. Кто-то стоял, опираясь лбом о ствол, будто плакал без слёз. Кто-то сидел на корне и перебирал пустыми пальцами пустую сеть. Один раз они увидели женщину, которая шла им навстречу, держа на руках младенца, но младенец был из тумана, и от него не было ни тепла, ни плача. Лада отвернулась, чтобы не дать взгляду зацепиться.
Дорожки сокращались. То, что в обычном мире заняло бы полдня, здесь делалось часом, и всё равно усталость была такая, будто они тащили на спине не свёрток, а целую избу. Навь брала своё — не телом, костью.
Тень Яремы иногда оглядывалась дольше. Однажды остановилась, повернулась к Остомиру и будто сделала шаг ближе — не ногой, намерением. Остомиру стало холодно. Он прижал мешок с черепом сильнее, как будто хотел сказать: «я несу». Не оправдаться — просто показать.
Тень снова пошла, и в этом уходе было то, что Остомир запомнил навсегда: мёртвый не просит. Мёртвый просто делает.
Под конец перехода туман начал редеть. Запахи вернулись — смола, вода, дым. Человеческий дым.
Они вышли на край большой реки.
Днепр лежал перед ними тёмным телом, и сырость от него тянула в лицо, как мокрая шкура. Где-то в стороне, за изгибом, стоял Смоленск — кольцом, башнями, частоколом. Дым над ним был ровный, печной, спокойный. Пахло рыбой, конём, мокрой кожей. И — самое главное — в этом воздухе не было сладости котла. Город жил своим, не зная, что в лесу варят людей.
Остомир посмотрел на стены и почувствовал, как внутри у него на миг поднялась злость: не на город, на судьбу. Так близко — и так далеко.
— Туда не пойдём, — сказала Лада сразу, будто ответила на его мысль. — Там нас сделают ложью, даже если мы скажем правду.
Велимир кивнул.
— У стен много глаз. У нас глаза и так сейчас лишние.
Они пошли вдоль воды, не заходя в людское. Там, где камыш, там, где мокрый песок держит след и тут же его съедает. Лада остановилась на месте, где берег был чуть выше, и достала из котомки то, что осталось у неё от прежней дороги: полынь, щепотку соли, кусок угля.
Она не называла никого по имени. Она просто присела и положила ладонь на землю так, как кладут ладонь на грудь больному — не для красоты, для слушания. Потом бросила полынь в воду. Полынь поплыла, кружась, и кружение её было не случайным: вода словно показывала, куда тянет.
Лада провела углём по камню короткую черту — не знак, не крест, а завязку. Соль рассыпала тонко, как если бы закрывала что-то.
— Вверх по воде, — сказала она. — Потом в лес. Там тянет. Там воздух как яма.
— Значит, там стан, — выговорил Остомир.
— Значит, там Ждан, — сказал Велимир, и слово «Ждан» у него прозвучало не именем — узлом.
Ночь они шли ногами. Могли бы снова просить туман, но Лада сама сказала:
— Не будем тревожить. Чем чаще ходишь дымом, тем легче дыму найти тебя первым.
По дороге им попались идолы — маленькие, почерневшие, у каждого у ног лежало подношение: рыба без головы, кусок хлеба, клок шерсти. На одном столбе висела полоска ткани, красная, но выцветшая, как старый шрам.
Остомир каждый раз чувствовал, как у него в груди встаёт холод: эти места были не их кругом и не кругом города; это были чужие узлы, и узлы эти пахли тем же, что котёл, только тише.
В какой-то низине Велимир остановился и сказал:
— Пусто.
Лада прищурилась.
— Ветер туда тянет, — ответила она. — Теперь я это вижу. Раньше было как дымка у глаза, а теперь — прямо как нитка.
Остомир посмотрел на неё и не узнал: будто лес дал ей вторые глаза, и эти глаза теперь видели то, что человеку видеть не положено.
Они подошли ближе, и пустота оказалась не пустотой — затихшим местом, где всё живое делает вид, что его нет. Это бывает вокруг станов: зверь уходит, птица молчит, даже капля падает осторожнее.
— Тут, — сказал Велимир.
И тогда Остомир вспомнил слова дозорного: Ждана не ищут — его выманивают.
Он вынул обломок рога — тот самый, гладкий от чужих губ, и повернул в ладони. Рог был тёмный, тяжёлый, и внутри него будто жила память о звуке.
— Если услышит — придёт, — сказал он.
— Если умный — пошлёт других, — ответил Велимир, как тогда, и в этом повторе было то, что Остомиру понравилось: коротко, ясно, без самообмана.
— Пошлёт, — добавила Лада. — Возьмём того, кто пошлёт. А если выйдет сам — возьмём его.
С ними шли двое громовых — те, что дозорные дали в помощь. Они не говорили лишнего. Один только протянул Остомиру пищик.
— Три коротких — «свои». Если рог сломают — пищик спасёт. Он ближе, он тише.
Остомир кивнул.
Они устроились у дороги, которая вела от стана к воде. Не на самой тропе — в тени, там, где мох мягче и звуку некуда прыгать. Велимир встал сбоку, чтобы перехватить. Лада присела у корня, ладони положила на землю: ей важно было слышать, когда подойдёт тот, кто держит ремесло. Громовые натянули сеть меж двух стволов — высоко, чтобы падала сверху.
Остомир поднёс обломок рога к губам и дунул.
Звук вышел хриплый, кривой, не торжественный — и от этого правильный: не зов, крючок.
Потом он добавил — три коротких посвиста пищиком, сухих, птичьих. Чтобы свои поняли, что это «свой» зов, не случайный.
Ждать пришлось недолго.
Сначала пришли двое — пустые, с глазами мутными. Шли ровно, как идут те, у кого шаг отдан. Велимир забрал их жизнь без шума, и они легли в мох, как мешки.
Третий пришёл иначе: тяжёлый шаг, спокойный, уверенный. Не громкий — тяжёлый. Такой шаг у человека, который привык, что вокруг уступают.
Он вышел из темноты, остановился, оглядел тропу, и Остомир увидел: это Ждан.
Плотный, сухой. Кафтан на нём лучше, ремень новый. На шее — пластина с резами, аккуратными, как насечки на корне. Глаза — будто вымыты и оставлены пустыми.
Ждан посмотрел туда, где должен был стоять тот, кто трубил. Остомир шагнул вперёд.
Ждан прищурился — и не узнал.
Это «не узнал» ударило Остомира в грудь сильнее, чем всё, что было в ночи. Родня, которая смотрит как на чужого, — это уже смерть, только без могилы.
— Кто трубил? — спросил Ждан.
Голос был спокойный. Ремесло.
— Я, — сказал Остомир. — Иди ближе.
Ждан сделал шаг — и в этот миг сеть упала сверху.
Он дёрнулся резко, рука метнулась к ножу, но Велимир уже стоял рядом. Ладонь Велимира легла Ждану на запястье так, будто железо коснулось железа: не вырвешь.
Ждан хотел крикнуть — и не крикнул. Он был не из тех, кто отдаёт голос лесу. Громовые стянули узлы быстро. Лада подошла, и воздух стал теснее.
— Остомир, — сказала она тихо.
— Сам.— ответил он
Остомир поднял ладонь, показывая громовым: не лезьте. Те остановились: чужой долг — чужая кровь. Ждана увели глубже, туда, где три дерева стояли как ворота. Там землю примяли так, чтобы кровь не впиталась сразу, чтобы слово, если оно выйдет, не потерялось в мху.
Его привязали к трём стволам: руки — в стороны, ноги — ниже, чтобы тело держалось не прямо и боль приходила сама, без удара. Рот заткнули тряпицей — не чтобы не говорил, чтобы не кусал.
Остомир смотрел на узлы и чувствовал: ноги у него ватные. Ему хотелось отвернуться, уйти, сказать «пусть другой». Другого не было.
Он вынул тряпку.
Ждан выплюнул кровь и усмехнулся одним глазом.
— Ну? — сказал он. — Ты кто?
Остомир замер. Сказать «я брат» — значит дать этому ремеслу нож прямо в ладонь. Он сказал иначе:
— Тот, кого ты когда-то знал.
Ждан посмотрел и опять не узнал. В этом «не узнал» было всё, что Остомиру нужно было понять про котёл: он не только ломает волю, он вытирает лица из памяти, как вытирают уголь с бересты мокрой тряпкой.
— Дом помнишь? — спросил Остомир, и слово «дом» у него прозвучало так, будто он сам не верит, что оно ещё значит что-то.
Ждан нахмурился.
— Дом… — повторил он. — Звук.
Остомир почувствовал, как внутри поднимается вой, и не дал ему стать голосом. Он шагнул ближе, вынул нож.
Первый рез сделал короткий — по плечу, не глубоко, чтобы кровь пошла, но кость не тронуть. Кровь выступила тёмно. Ждан дёрнулся и выдохнул через зубы.
— Кто над тобой? — спросил Остомир.
Ждан усмехнулся.
— Надо мной старший. Я — рука.
Остомир не стал спорить. Он сделал второй рез — ниже, по ребру, там, где боль идёт в грудь и мешает дышать. Ждан задышал чаще. Глаза его оставались пустыми — как у человека, который смотрит через тебя.
Остомир почувствовал, что сейчас его вырвет. Он сделал шаг назад, вдохнул, снова шагнул, снова вдохнул — и заставил себя вернуться. Отходить было нельзя. Отходить значило бы оставить эту кровь без смысла.
— Имя, — сказал он глухо. — Чьё имя держишь внутри?
Ждан молчал.
Остомир взял сухую ветку, сломал её пополам — треск вышел как удар. Поднёс обломок к пальцам Ждана и начал медленно поджимать суставы. Не ломая — давая боли нарастать, как нарастает вода в тесной яме.
Ждан стиснул зубы. Пот выступил на лбу.
— Имя, — повторил Остомир.
— Вышата, — выдохнул Ждан наконец. — Я у Вышаты.
Лада вздрогнула: имя было живое, земное, не княжье. Это значило: между ремеслом и «старшим» стоит посредник, руки, через которые течёт приказ.
— Вышата у кого? — спросила Лада, и тут же прикусила губу: лишний звук, но вопрос уже прозвучал.
Ждан поднял на неё взгляд, и на секунду в пустоте мелькнула злая ясность.
— У Олега, — сказал он.
Остомир почувствовал, как мир снова пытается стать простым: «Олегов много». Он заставил себя не цепляться за простоту.
— Какого Олега? — спросил он. — Чьего?
Ждан усмехнулся.
— Княжьего, — сказал он. — Брата киевского.
Остомир застыл.
— Владимира? — выговорил он, и имя князя прозвучало тяжело, как камень, упавший в воду.
Ждан кивнул — и кивок этот был странный: будто внутри него кто-то согласился вместо него.
Остомир шагнул ближе и ударил Ждана кулаком в живот — коротко, без замаха. Ждан согнулся, воздух вышел рывком.
— Где он? — спросил Остомир.
Ждан поднял голову, вытирая губы плечом.
— Там, где кресты… — сказал он, и слово «кресты» прозвучало не как святыня, как место. — Там, где новое слово. Там, где старое удобно держать рядом. Он не боится ваших идолов.
Остомир почувствовал, как у него дрожат руки. Он снова сделал шаг назад — и на мгновение закрыл глаза: ему нужно было не сорваться, не рубить, не мстить, а добыть слово так, чтобы оно стало тропой.
— Сколько станов? — спросил он, возвращаясь к делу.
Ждан молчал.
Остомир поджал веткой пальцы сильнее.
— Пять, — выдохнул Ждан. — По рукавам воды. Ещё два — у верхних болот. Рог — у Вышаты. Рожечники — мои.
— Люд, — сказал Остомир резко, бросая имя как крюк. — Что там?
Ждан вздрогнул. Впервые по-настоящему.
— Не тронь… — выдавил он и тут же прикусил язык.
— Там женщина, — сказала Лада. — Та, что видела ближе всех. Имя.
Остомир снова поджал пальцы.
Ждан задышал тяжело.
— Ведана, — выдохнул он. — Её держат отдельно. У верхнего стана. Она ходила меж станов… она знает… ходы…
Остомир услышал и понял: нитка есть. Нитка женская, живая. И эту нитку надо взять раньше, чем круг стянется.
— Всё, — сказал он глухо. — Теперь — тяни.
Лада подошла к Ждану и положила ладонь ему на грудь осторожно, как кладут ладонь на лёд весной. Под ладонью у неё сразу почувствовалась сладкая вязь — то, чем держат человека. Она закрыла глаза и начала вытягивать не силой — просьбой к земле, к низу, который всегда старше любого котла.
Земля под ними отозвалась едва заметным толчком.
Ждан резко вдохнул. Глаза его на миг стали другими — живыми, растерянными. Он моргнул, будто проснулся и не понял, где.
— Ты… — выговорил он, глядя на Остомира. — Ты кто…
Остомир не двинулся. Он боялся подойти: боялся, что руки перестанут быть руками.
— Я, — сказал он тихо.
Ждан моргнул ещё раз. И в этом моргании будто открылась щель.
— Ост… — выдохнул он, и имя вышло так, словно его вытаскивали из глины. — Остомир…
У Остомира внутри что-то сломалось окончательно и стало пустым. Он не заплакал. Плакать значило бы дать лесу вкус.
— Мамке… — прошептал Ждан, и голос вдруг стал совсем домашним. — Скажи… что я… не дождался… она ругаться…Он захрипел.
— Ведану… — успел он выдохнуть. — …не оставьте…
И дальше — тьма снова поднялась, как мутная вода, и лицо его стало чужим. Тело обмякло на верёвках. Остомир поймал его взглядом — и понял: он потерял брата второй раз, только теперь без надежды.
Лада отняла руку и долго держала ладонь на земле, будто просила её не брать слишком быстро.
— Щель была, — сказала она глухо. — Дальше — опять круг.
Остомир закрыл Ждану глаза. Сделал это медленно, не потому что жалел ремесло — потому что на миг там был человек, и этого оказалось достаточно, чтобы Остомир не захотел смотреть на пустоту.
Он поднял мешок с черепом, прижал к боку, как кость к собственной кости, и сказал тихо — не им, себе:
— Пойдём раньше.
Велимир кивнул.
Громовые стояли рядом молча. Один тихо посвистнул один раз — коротко: знак, что где-то далеко что-то сдвинулось. Круг мог уже подниматься.
Лада подняла глаза в темноту между стволов и вдруг снова увидела свои «струи ветра»: воздух тянулся не туда, где город, а туда, где вода делает изгиб и где лес начинает болеть пустотой.
— Туда, — сказала она. — Лес показывает.
В этот миг Остомир понял простую вещь: теперь у них есть не только кость на ход и белый мешок у бедра — у них есть ещё Ладино око, которое лес вдруг взял себе в помощники и, не спрашивая, приладил к её зрачкам, как прилаживают к стреле перо: чтобы летела ровнее.
Только радости в этом понимании не стало; радость нынче была как хлеб на голодный желудок — пока жуёшь, будто теплеет, а проглотишь — снова пусто.
Глава 8
Они шли от тёмной низины, где воздух тянулся к воде, шли без дороги, потому что дорога рядом с городом всегда видна, а видимое — то, за что легко ухватиться чужому глазу; и чем ближе делался Днепр, тем ровнее становился людской дух в воздухе — печной, рыбный, кожевенный, конский, и этот дух, простой, домашний, бил по нутру хуже любой котловой сладости, потому что напоминал: есть места, где кровь — редкость, где человек умирает не каждый день и не от слова.
Смоленск стоял не камнем, не белой стеной — брёвнами, землёй, валом и частоколом, тёмным, мокрым, пропитанным дымом; над ним держалась сизая полоса — не ставший уже привычным туман навский, а обычная печная копоть, и дым этот шёл вверх ровно, как будто всё на свете ещё умеет жить по порядку: утром печь, днём работа, вечером сон. На воде, под валом, двигались лодьи — низкие, тёмные, с широкими бортами, смолёные по щелям, и на них, пригнувшись, возили тюки, бочки, связки — то, что город тянет к себе, как ладонь тянет хлеб к рту. У берега тянулись верёвки с рыбой, на колышках сушилась кожа, у костров шевелились люди — мелкие отсюда, как муравьи, и от этого Остомиру вдруг вспомнилась муравьиная гора, чёрная струя, белеющая кость, и он так резко сжал ремень мешка у бедра, будто хотел удержать белое внутри, чтобы оно не увидело этого людского ровного быта и не возненавидело его.
И всё же глаза, как ни отворачивай, сами хватали кромки людского: где на валу мокрая жердь блестит свежим тёсом, где на рву, заросшем осокой, торчит брошенное весло, где на прибрежном песке криво отпечатались босые пятки — маленькие, лёгкие, и от этого особенно больные для взгляда, потому что их владелец ещё не знает, что его можно вытащить из мира одним словом, одним узлом, одним ковшом.
От берега тянуло рыбой, но не сырой — дымной, прожитой; тянуло смолой, тянуло мокрой шерстью, тянуло тёплым навозом, и вся эта смесь, которая у людей зовётся “жизнью”, у Остомира поднимала в горле сухой ком, потому что его собственная жизнь нынче пахла иначе — железом, кровью и той чужой сладостью, что липнет к нёбу, будто тебя заставили лизнуть медь.
Он поймал себя на мысли, что слушает город, как слушают кузню: где-то ударят — и отзвук пойдёт по воздуху, короткий, деловой; где-то рявкнут — и тут же стихнут, потому что рявкнули по делу; где-то засмеются — и смех этот не будет стоять в лесу надолго, его съест стена, его прикроет крыша, а в чаще смех висит, как приманка. И от этого Остомиру захотелось — на миг, стыдно — просто перестать помнить, что у него в мешке, перестать знать цену костяного хруста, перестать слышать внутри себя второй, чужой вздох.
Он не вошёл. Не потому что был крепок. Потому что понял: если войдёт, то город сперва даст ему хлеб, потом — слово, потом — сон, а после спросит плату, которую нельзя отдать топором. И тогда он останется без леса и без себя; останется в чужих руках, как Ждан.
Остомир сжал ремень ещё раз — уже не чтобы удержать белое, а чтобы удержать собственный разум, который норовил сделать шаг туда, где легко и ровно.
Лада остановилась на месте, где земля под ногой уже была примята чужими стопами, где трава жила коротко, где в воздухе стояла привычка к словам, и подняла руку предупреждением: дальше — порог.
— Внутрь не лезем, — сказала она тихо. Слова были простые, но за ними стояла вся их нынешняя мера: вошёл — и станешь ложью, потому что город умеет делать ложь из правды быстрее, чем лес делает мох из крови.
Остомир хотел возразить — не разумом, нутром, тем голодным зверем, который внутри мечтает хоть раз лечь под крышей, где есть двери, и знать, что ночью к тебе не подойдут голоса из корней; хотел сказать, что ему всё равно, что пусть хоть раз будет хлеб без платы, пусть хоть раз руки отдохнут от ремесла. И в этот миг Лада добавила, словно угадав не слова, а шевеление под рёбрами:
— У стен глаз много. У нас глаз и так нынче лишний.
Велимир, шедший сбоку, не поддержал и не опроверг — он просто молчал, и молчание его было таким, как бывает у человека, который давно выбрал: не там спасение.
Они обошли город по низу, держась ближе к кустарнику, к мокрым ложбинам, где звук гаснет, прежде чем родится, и к вечеру вышли к посаду — не к самому людскому гулу, а туда, где дворы стоят разомкнуто, где между изгородями ещё держится лесная сырость, где запах дыма перемешан с запахом навоза и сена, и на этот смешанный дух Остомир отозвался странно: ему стало легче, будто здесь, у края, ещё можно быть собой, не становясь чужой добычей.
И там их увидели.
Не дружина и не стража — простой хозяин, человек в потёртой рубахе, с лицом, на котором лежали годы так же ровно, как лежит копоть на печной трубе. Он вышел из-за изгороди, постоял, не суетясь, и взгляд его скользнул по их рукам, по запястьям, по белым жилкам — он не спрашивал, откуда у них это, потому что спрашивать такое значит звать беду к себе в дом.
— Отмеченные, — сказал он не вопросом, а признанием, будто назвал ремесло. — У нас такие… редко ходят.
Он помолчал, словно выбирая, чем платить за чужое присутствие.
— В хату не кличу, — добавил наконец, и в словах его не было обиды, была осторожность. — Баба пугается. Дети… — он осёкся, будто слово «дети» теперь кусало язык. — Во дворе сено сухое. В сенях тоже можно. Зима всё тянет, всё ждёт, а тепло стоит — будто осень застряла и не знает, куда деваться. Где сами решите.
Лада кивнула. Остомир хотел сказать «не надо», хотел оттолкнуть человеческое, чтобы не чувствовать, как оно гладит и режет одновременно, но рот у него не открылся: он внезапно понял, что устал даже от гордости.
Им дали место у сарая, под навесом, где пахло тёплым сеном и конским потом; дали кусок хлеба — плотного, кислого, и ковш кисловатого питья, что бодрит и при этом режет горло; Лада ела мало, потому что её нутро давно привыкло выбирать траву, а не хлеб, Велимир ел так, как ест кузнец: не ради удовольствия, ради силы; Остомир жевал через силу, и каждый кусок, проходя внутрь, будто спрашивал: «а ты имеешь право?»
Солнце село быстро. Над городом за валом загорелись редкие огоньки — как глаза зверя в темноте, только эти глаза были людские, и от этого казались страшнее. Где-то вдалеке, за частоколом, голосом выкрикнули что-то — не угрожающе, по хозяйству; и этот обычный крик, предназначенный для коровы или мальца, ударил Остомиру в грудь так, что он на миг перестал дышать: у Ждана тоже когда-то был дом, и в доме — такие же крики, такие же слова, такие же ворота, а теперь «дом» стал звуком.
Лада сидела у стены сарая, поджав ноги, глядя в тёмные щели между досок, и в её лице было то же напряжение, что в сжатом узле: снаружи спокойно, внутри — вся сила держит себя, чтобы не разойтись.
Она сказала, очень тихо, будто не человеку, а воздуху:
— Дымом можем уйти до капища. Быстрее.
И слово «дымом» стало для Остомира ножом. Он повернул к ней голову, и взгляд его был безумный, не от злобы — от того, что внутри у него не осталось мягкого места.
— Не тронь мёртвых, — выговорил он резко. — Не тронь…
Он не смог договорить сразу; слова будто запинались о что-то живое, что застряло у него в горле с той минуты, когда Ждан на миг моргнул и назвал его именем.
— Мы сами теперь мертвяков за собой тащим, — продолжил он, глядя не на Ладу, а куда-то в землю, будто там лежал счёт. — Скольких мы положили за эти дни? У меня друзей столько в жизни не было, сколько мы уложили в мох и в воду. И каждый ход — плата. Каждый хруст — будто зуб о зуб. Я слышу его, даже когда ты молчишь.
Ему хотелось ударить ладонью по стене, хотелось сделать что-то грубое, чтобы боль внутри стала телесной, простой, но вместо этого из глаз у него вдруг пошли слёзы — резко, без предупреждения, как будто в лице лопнула тонкая жила, и он сам оторопел от этого, потому что не умел уже быть слабым.
Велимир, стоявший рядом, не подошёл, не утешил — он сказал коротко, как ставят камень на место:
— Идём на отдых.
И в этом «на отдых» не было ни ласки, ни приказа; было решение, которое не оспорят.
Слова Велимира легли в воздух тяжёлой плахой: не утешили, не оправдали, просто отсекли лишнее — чтобы не расползлось. И Остомир почувствовал к нему злость, почти детскую: как это — можно отсечь, когда у тебя внутри не дерево, а живая плоть, которая болит и не хочет быть отсечённой.
Лада не сказала ни слова; она сидела и слушала, как у Остомира рвётся то, что рваться не должно, — и не вмешалась, потому что вмешательство сейчас сделало бы его слёзы ещё горше: слёзы любят свидетельство, а не помощь.
Он отвернулся, вытер лицо грубо, но мокрое возвращалось, будто слёзы текли не из глаз — из того места, где у человека держится имя. И он вдруг вспомнил, как Ждан в последнюю щель сказал “мамке”, и это слово зацепило его, как крюк за ребро: мамка — не бог, мамка — земля под порогом, но и земля не держит, когда её выжгли варевом.
Остомир сел в сено спиной к двору, и на миг ему показалось, что из мешка у бедра — из белого, которое он носит, — идёт не тяжесть, а взгляд: не упрёк даже, а простое присутствие, молчаливое, как камень у дороги.
Остомир отвернулся, вытер лицо рукавом так грубо, будто стирал копоть, а не мокрое, и сел в сено спиной к людям, к городу, к самому себе. Лада молчала. Она умела терпеть чужую боль, как умеет терпеть огонь: не суетясь, не подливая масла.
Позднее, когда двор стих, когда хозяин ушёл в хату, и только конь в стойле переступал копытами, будто считал время, Остомир поднялся, подошёл к Ладе. Он стоял перед ней неловко, как мальчишка перед старухой-знахаркой: вроде взрослый, вроде ремесло знает, а слова всё равно не держатся.
— Лада, — сказал он глухо.
Она подняла глаза.
— Ты не заслужила, — выговорил он. — Я…
Слово «прости» не вышло сразу: оно слишком лёгкое, а у него внутри было тяжёлое.
— Я перед всеми виноват, — продолжил он, и голос у него сорвался. — Перед тобой… перед ним… перед всем, что мы делали. И устал держать это внутри, как горячее железо.
И он заплакал — не красиво, не тихо. Плечи у него дрожали, будто он тащил на себе не мешок с черепом, а целую избу, и эта изба наконец сдвинулась и рухнула ему на спину.
Лада поднялась, обняла его. Не «как женщина мужчину» — как человек держит человека, чтобы тот не упал в свою собственную яму. Остомир рыдал у неё в плечо, и в этих рыданиях было всё: и Ждан, и мать, и слово «дом», ставшее звуком, и пустота в глазах брата, и короткая щель, которую они вытащили из тьмы и тут же потеряли.
Когда он чуть стих, Лада сказала тихо, почти без звука, как говорят клятву не людям, а земле:
— Я могильный камень. Что было — исчезло без следа.
Остомир кивнул, потому что кивок нынче значил больше речи.
Ночь прошла рвано. Остомир то проваливался в сон, то выныривал, слыша, как за стеной вздыхает конь, как трещит доска, как где-то далеко по городу тянется сторожевой зов — не страшный, хозяйский. Лада почти не спала: сидела и смотрела в темноту так, будто темнота — ткань, на которой можно заметить нитку, если знаешь, куда смотреть. Велимир спал мало и тяжело, как спят люди, у которых в голове всегда стоит дело.
На рассвете хозяин выскочил во двор так, будто его вытолкнуло из хаты чужое горло.
— Нету, — сказал он, и голос у него был сиплый, как у человека, который всю ночь держал крик. — Малой пропал. Вечером был. Утром — нет.
Слова эти упали в сено тяжело. Остомир сразу понял — не разумом, нутром: их не отпустят мимо этой беды, и даже если отпустят, беда сама пойдёт за ними.
Лада вышла первой, присела у порога, коснулась пальцами земли — влажной, примятой, пахнущей сытой жизнью. Лицо её стало узким, внимательным; она не искала след так, как ищет охотник, — она слушала, как слушают больного: не только где болит, ещё и кто тронул.
— Не сам ушёл, — сказала она коротко.
Хозяин побледнел.
— Волк?
Лада не ответила сразу. Волк — слово удобное: на волка можно списать всё. На ловчего — нет.
Остомир поднял мешок с белым, затянул ремень, чтобы не бился о бедро, и сказал:
— Покажи, где спал.
Пошли по двору, по примятой траве, по следам, что тянулись к огородной изгороди, а там — к узкой тропке, уходящей к лесу. Следы были странные: то густые, то почти исчезающие, будто тот, кто уводил, хотел, чтобы его нашли, но не хотел, чтобы его догнали быстро. Лада нахмурилась — ей не нравилась такая нарочитость: лес редко делает нарочно, нарочно делает человек.
У опушки воздух стал иным: пахнуло смолой, прелой хвоей, сырой корой. И в этом лесном духе, как тонкая нитка, тянулась чужая сладость — едва уловимая, не котловая ещё, но уже знакомая, словно кто-то недалеко разлил каплю того варева и прикрыл травой.
Остомир стиснул зубы.
— Они, — выговорил он.
Лада подняла ладонь, как бы прося тишины. И в этот миг в стороне, по просеке, мелькнул серый бок — волк, быстрый, лёгкий; следом, дальше, по другой прорехе, пронёсся конь — вороной, сухой, будто вырезанный из дыма. Оба исчезли так, что глаз не успел ухватить: была тень — и нет.
Хозяин охнул:
— Видали? Волк!
Лада не сказала «да» и не сказала «нет». Она знала: слово сейчас может стать путём, а путь — ловушкой.
Остомир сделал шаг в лес, и хозяин, словно чувствуя, что его сейчас оставят, прошептал:
— Верните…
Слово «верните» было человеческим, простым, таким, что Остомир на миг хотел развернуться и уйти, чтобы не слышать, как он сам теперь обязан этому слову. Но уйти значило бы оставить мальца в чужой пасти; уйти значило бы ещё раз принять свою нынешнюю сущность: мы проходим мимо.
— Пойдём, — сказал он глухо. И пошёл, не оглядываясь.
Лада шла рядом. Велимир — чуть позади, как всегда, слушая почву. Хозяина Лада взглядом остановила: дальше нельзя. Тот остался на опушке, как остаётся человек у воды, не умея плавать.
Шли вглубь недолго, но лес умел делать расстояние большим: то положит бурелом, то упрёт в мягкую низину, где нога прилипает, то поведёт по узкой гриве, где звук прыгает далеко. Волк мелькал ещё раз, конь — ещё раз, всегда чуть впереди, всегда так, чтобы глаз успел увидеть и не успел догнать. Это было похоже на игру, и именно поэтому было страшно: в игре всегда есть тот, кто правила придумал.
Лада однажды остановилась, вынула из котомки маленькую косточку — тонкую, лёгкую, почти детскую, и подержала на ладони, как держат меру соли.
Остомир дёрнулся всем телом.
— Не надо, — сказал он резко.
Лада посмотрела на него — не осуждая, понимая.
— Я не уйду, — сказала она тихо. — Я только взгляну. На дыхание. На пустоту.
Остомир стиснул челюсти. В нём боролись два: один — тот, кто кричал ночью о плате, другой — тот, кто понимал: без Нави они слепы.
Лада согнула косточку. Хруст вышел сухой, как треск травинки. Мир на миг стал влажнее, холоднее, звуки — двоякими, будто рядом дышит кто-то невидимый. Они шагнули не ногой — выдохом, и тут же вышли обратно, потому что Лада и хотела только миг: проверить, есть ли вокруг чужая плотность.
Ничего явного не открылось. Волка и коня она не увидела — но и сказать «их нет» не могла, потому что миг был слишком короток, а лес в Нави всегда обманывает взгляд. Зато Лада почувствовала другое: где-то рядом стояли глаза, не звериные, человеческие, внимательные, и эти глаза на миг будто коснулись её затылка.
— Нас заметили, — сказала она, когда туман отпустил.
Остомир не спросил «кто». Спросить значило бы дать этому имя. Он только сильнее перехватил топорище.
В этот момент сверху, на сухой ветке, тяжело сел ворон.
Он посмотрел прямо в Остомировы глаза, и взгляд его был не птичий — человеческий, как бывает у птицы, которая слишком долго живёт рядом с человеком и научилась не только брать зерно, ещё и помнить. Остомир замер: ему казалось, что сейчас ворон скажет то, чего он не вынесет.
Ворон наклонил голову, будто прислушался к собственному звуку, и добавил тише, хуже:
— Здесь мальчишки нет и никогда не было.
И улетел, чёрным комком взрезав воздух.
Лада побледнела. Велимир не моргнул, только пальцы его чуть сжались, будто он проверил в ладони камень.
— Увели, — сказала Лада глухо. — От города увели. Боятся стен.
Остомир выдохнул так, что воздух вышел тяжёлой полосой, и в этом выдохе было всё: и злость, и стыд, и понимание, что теперь уже поздно выбирать.
Лес принял их сразу глубже, чем должен был: будто опушка сама отступила назад, чтобы город исчез из памяти быстрее, чем исчезают следы на песке. Деревья стояли всё так же, но тишина в них сделалась иной — не вечерней, не звериной, а нарочной, как будто кто-то заранее велел мелочи молчать: ни мыши, ни жука, ни шороха под мхом.
Остомир шёл и чувствовал, как в нём поднимается то же, что поднимается у кузнеца, когда он видит в металле трещину: холодное понимание, что сейчас будет что-то, тяжёлое и без права на ошибку.
Волк мелькнул ещё раз — на границе зрения, серым клином; конь — тёмным крупом, сухим, как вырезанным из дыма. Они появлялись так, чтобы глаз успевал их “узнать”, и тут же исчезали, не оставляя на слух ни топота, ни дыхания. В лесу так не бывает. В лесу даже тень шуршит.
И тогда ворон снова сел — уже ниже, ближе, почти над самой тропой, и глянул на Остомира не как птица, а как тот, кто внутри птицы держит память.
— Мальчишку-то выдумали, — сказал он тем же кривым голосом, и слова эти были как плевок в лицо: не ради злобы, ради истины, которую не умеют говорить мягко.
Остомир остановился, и на миг ему захотелось ударить топором по ближайшему стволу — просто чтобы звук разорвал эту ложь. Он не ударил. Он только выдохнул, и выдох его пошёл в мешок у бедра, к белому, которое он носил.
— Ярёма… — почти беззвучно сказал он и осёкся: имя здесь было дверью, а двери в такую минуту открывать не нужно.
Лада подняла ладонь, будто удерживая воздух.
— Не наш мальчик, — сказала она. — Наживка.
И Остомир понял окончательно: их не ведут к ребёнку — их ведут к месту, где можно взять их самих. Город им дали увидеть, чтобы потом отнять. Дали вдохнуть печной дым — чтобы потом заставить вдохнуть котловую сладость.
Поляна открылась внезапно — голая, вытоптанная, с рваной травой, с чёрной почвой, словно землю здесь уже готовили под кровь. По краям стояли деревья прямые, высокие, и от этой прямоты становилось тесно: прямота в лесу всегда пахнет человеком.
Остомир успел подумать только одно: «поздно», — и в ту же секунду сверху посыпались люди.
Не падали — прыгали: коротко, тяжело, как падает колода. Щиты у них были грубые, копья короткие, лица смазанные грязью и копотью, будто им не надо помнить себя. Один ударил Остомира древком в плечо так, что рука на миг онемела; второй уже тянул сеть, третий метнул короткое копьё, и оно, свистнув, вошло в землю у самой Ладиной ноги.
Лада метнулась в сторону так быстро, что движение её стало звериным: низко, коротко, без лишней прямоты; она выдернула из котомки горсть трав, растёртых в труху, швырнула в лицо ближайшему. Тот захлебнулся кашлем, как будто вдохнул дым из мокрого хвороста, и отступил, мотая головой.
Велимир поднял руку — ладонь к земле, и земля ответила. Под ногами у одного воина почва вдруг разошлась, будто открыла рот; человек успел вскрикнуть, и вскрик оборвался в грязи. Рядом корни, до того спавшие, поднялись и обвили чужие голени, как мокрые змеи, потянули вниз, и ещё один упал, ударившись лицом о мох.
Остомир рубил топором коротко, не размахиваясь широко: широкая дуга хороша на поле, в лесу она предаёт. Он работал как в кузне, где лишнее движение — лишняя усталость, и в каждом ударе не было ярости. Когда щит пошёл на него слева, он не стал рубить по щиту — ударил по колену, и щит сам опустился, а человек, потеряв опору, открылся, и топор нашёл шею так просто, будто рубил сучок.
И всё же их было много. Они лезли со всех сторон — из-за стволов, из ям, с ветвей, будто их заранее рассадили, как птиц в силки. Сверху редкими укусами шли стрелы — не тучей, метко, словно кто-то выбирал, кому жить дольше.
Лада в какой-то миг заметила то, что было хуже любого крика: по краю поляны, за деревьями, мелькнули звери — волк и конь, снова и снова, всегда чуть в стороне, всегда так, чтобы глаз успел увидеть. И звери эти не вмешивались в бой. Они смотрели.
— Ловчие, — выговорила Лада, и слово это прозвучало как плевок.
Остомир услышал — и внутри у него поднялась холодная ярость: значит, всё это — не случайный разбой, не волчья пасть, а сеть, которой управляют.
— Дымом уйдём? — крикнула Лада, и голос её был не просьбой, предупреждением: сейчас решаем.
Остомир хотел ответить теми словами, что сказал ночью, хотел снова бросить в неё «не тронь», но понял: сейчас спор — смерть. Он только выдохнул, и выдох этот стал согласием без слов.
Велимир, отбивая копьё движением плеча, сказал глухо, будто отвечал земле:
— Если уйдём — круг сытеет. Его ломают зубом, не бегом.
Остомир услышал и понял: вот почему они стоят. Не геройство. Не гордость. Голая необходимость: разрушить узел, иначе узел будет расти.
Лада не стала спорить. Она резко вытащила короткий нож — не для рубки, для близкого, когда нет времени, — и шмыгнула под щит, как зверь под брюхо. Кровь брызнула тёплой полосой. Лада даже не посмотрела на лицо: лиц теперь слишком много, чтобы помнить.
Велимир поднял из земли глыбу — тяжёлую, мокрую, и глыба ударила в ряд щитов так, что щиты треснули, люди качнулись, и на миг в строю образовалась щель. Остомир в эту щель вошёл как топор в полено: коротко, без раздумий. Он схватил валявшийся под ногами кол, выдернул, ударил им по горлу тому, кто лез сбоку, и только потом понял, что использовал дерево как оружие так же привычно, как железо: лес сам давал ему руку.
Но ряд смыкался. Сеть легла на Остомирово плечо, верёвка потянула вниз. Он дёрнулся, не успел, и в этот миг рядом хлопнуло крыло — ворон сел на низкий сук, глядя прямо на него, как судья.
Остомир, задыхаясь, крикнул в мешок, не думая, как это звучит:
— Ярёма, дозволь!
Слова вышли хрипло, но в них была та самая просьба, которую не стыдно произнести мёртвому: «дай мне сделать нужное».
Ворон сорвался, ударил крылом воздух, на миг ткнулся Остомиру головой в щёку — коротко, почти ласково, как ребёнок, который не умеет обнимать, — и тут же взмыл. Остомир почувствовал странное: будто часть вины с его плеча сняли, будто кто-то невидимый сказал: «делай, раз начал».
И в этот миг первая кость пошла в дело.
Лада, увидев, что сеть потащит Остомира, вынула тонкую косточку, согнула и одновременно схватила его за ногу. Хруст вышел сухой. Мир на миг стал влажнее, холоднее, звуки — двоякими. Остомир будто провалился на полшага в чужой выдох, и сеть, которая тянула его, потащила пустоту. Он выдернулся обратно, уже свободный, и топор его тут же нашёл узел верёвки — узел лопнул, как лопается сухая жила.
— Держи край! — крикнула Лада Велимиру, и крик её был короткий, звериный, без украшений.
Велимир ударил ладонью в почву, и земля поднялась перед ними валом — не высоким, но плотным, чтобы на миг отсечь тех, кто лез сзади. Корни под валом шевельнулись, как шевелятся пальцы у человека во сне.
— Подмога, — выговорила Лада вдруг, не громко, почти шёпотом, как бросают слово в воду, не зная, услышат ли.
Она не называла имя. Имя — дверь. Она бросила только слово.
И лес ответил.
Сначала — шорох в кустах, будто по траве пошли большие лапы. Потом из-за стволов вылетел кабан, чёрный, грязный, с глазами-углями; он врезался в ряд людей, поднял двоих на клыки, и те упали, как мешки. Следом метнулись волки — настоящие, лесные, не ловчие, — и их было больше, чем должно быть в одном месте; они рвали животы и горло, не из злобы, по закону чащи: чужой пришёл с железом — чужой уйдёт без дыхания. Птица поднялась над поляной чёрной рванью, и крылья били воздух так густо, что на миг сделалось темнее, словно на солнце накинули мокрую шкуру.
Воины закричали. Кто-то попытался отступить, но отступать в лесу трудно: лес держит ноги. И тут снова показались волк и конь по краю — те самые, ловчие, — они мелькали, уводя взгляд, не вмешиваясь, будто им важно не победить железом, а увидеть, как живые ломаются.
Бой стал густым, тяжёлым, копотным. Пахло железом, сырым мхом, кровью и травяным дымом. Земля под ногами размешалась в кашу; шаги стали чавкающими, и каждый чавк был как приговор: здесь нет красоты, здесь ремесло смерти.
Остомир рубил до боли в плечах. Он уже не думал о том, сколько лиц упало — он думал только о том, чтобы не дать строю сомкнуться, чтобы не дать копью зайти под ребро. В какой-то миг щит ударил его по груди, выбив воздух, и Остомир, согнувшись, увидел у ноги валяющуюся железную скобу от чьего-то ремня; он схватил её, как нож, вогнал в глаз тому, кто лез сверху, и сам отшатнулся от того, насколько быстро человек перестаёт быть человеком.
Лада двигалась рядом, как зверь. Она подныривала, уходила, снова появлялась, бросала в лица травяную пыль, и там, где эта пыль ложилась, чужие глаза слезились, чужие руки становились медленнее. Один раз она ударила костяным ножом в пах — коротко, как жалом, — и человек упал, захлебнувшись криком.
Велимир держал землю. Он метнул глыбу в группу копейщиков, и глыба ударила так, что копья разлетелись, как сухие прутья. Потом он поднял ладони, и почва под ногами противников стала мягкой, как тесто: двое провалились по колено, третий зашатался, пытаясь выдернуть ногу, и в этот миг Остомир ударил по руке, что держала копьё, оно выпало, человек остался пустым.
И всё же — теснили. Ударов становилось больше. Животные помогали, но зверь тоже не железо: зверя можно порезать, зверя можно отпугнуть огнём и криком. Один из воинов сунул факел в кабанью морду; кабан взвизгнул, отскочил, и ряд людей, увидев это, оживился: они нашли способ.
Лада поняла: если сейчас не переломить, их сомнут числом.
Она выдернула ещё одну косточку, тонкую, согнула — второй раз. Хруст прозвучал внутри головы, как будто хрустнул собственный зуб. Туман поднялся полосой, и на миг она сдвинулись с места так, будто стала не человеком. Этого мига хватило, чтобы не дать копьям войти в плоть.
— Не трать впустую, — выдохнул Остомир сквозь зубы, хотя понимал, что сейчас говорить такое — всё равно что считать монеты на пожаре.
Лада не ответила. Ей не до слов.
И тогда случилось то, что перевело бой в другую меру.
Из-за ствола вышел воин крупнее других, с топором тяжёлым, будто из кузницы вынутым; шаг у него был спокойный, уверенный, не суетный. Такой шаг у человека, который знает: он режет не людей, он режет род.
Он ударил по Велимиру.
Не по кисти, не по пальцам — выше, у плеча, где кость толще. Удар был точный, тяжёлый. Рука Велимира отлетела сразу, целиком, и кровь хлынула так густо, что на миг показалось: земля сама стала красной.
Велимир не закричал. Он схватил свою отсечённую руку другой рукой, прижал к груди, как прижимают часть себя, чтобы она не стала чужой, и шагнул в землю.
Почва разошлась под ним, как вода. Он ушёл вниз вместе с кровью, вместе с глиной, вместе с собственной плотью. На поверхности осталась только рваная лужа и чужой крик — удивлённый, испуганный: «его нет!»
Остомир почувствовал, как внутри у него что-то обмерло. Велимир был их камнем. Камень ушёл под воду. Остались он и Лада.
И в этот миг стрела нашла Остомира по-настоящему.
Она вошла под ключицу, глубоко. Боль ударила так, что мир на мгновение разошёлся полосами, как треснувшее стекло. Остомир согнулся, попытался выдернуть, пальцы не слушались. Кровь пошла тёплой струёй под рубаху. Он ухватился за ствол, чтобы не упасть.
Лада бросилась к нему, прижала ладонь к ране, и ладонь её сразу стала красной.
— Держись, — сказала она, и в слове не было утешения — только страх.
Она выдернула из котомки узелок, размяла в пальцах горькую кашицу, вдавила в мясо так, что Остомир едва не закусил язык. Горечь и боль смешались. Остомир застонал, стыдясь собственного звука.
И тут на поляну пришёл туман.
Не тот, что они сами ломали костями. Чужой.
Он выполз из низины, поднялся белой стеной. Воздух стал сырым и холодным, как в Нави. Звери замерли. Птица сбилась. Даже воины, привыкшие к крови, на миг оглянулись: чужой туман всегда пахнет старшим.
Из тумана вышла женщина.
Она не шагнула — прошла. Будто туман для неё был дверью. Лицо её было бледное, гладкое, как у человека, которого давно не касался солнце. Глаза — тёмные, спокойные. В этом спокойствии было хуже любой ярости: спокойствие ремесленника, который знает, что сейчас будет сделано.
За ней, низко, на четвереньках, тащили котёл четверо.
Черви.
Не земляные. Люди, сломанные до того, что слово «люди» к ним липло плохо. Они были обварены: кожа на плечах и спинах вздулась, лопнула, висела лоскутами, и из этих лоскутов шёл пар. Они кричали не словами — болью, и крик этот был безумный, потому что ум в таком крике не держится. Колени у них были сбиты до мяса, пальцы — в рубцах, ногти сорваны. Они тащили котёл, как тянут камень на храм, только храм здесь был иной.
Варево в котле дышало. Пар поднимался густой, сладко-кислый, тот самый, от которого сводит челюсть, будто в рот сунули чужую монету.
Женщина подняла ковш. Не сказала ни слова.
Вылила.
Варево пошло по земле густой волной, как расплавленная смола. Там, где оно касалось травы, трава темнела и опадала. Пар поднялся столбом. В этом пару на миг мелькнули лица — чьи-то, чужие, будто варево помнит, из кого его варили.
Лада вскинула голову вверх, туда, где небо должно было быть, и попыталась дозваться — не одного имени, а самого ответа: того, кто слышит, когда живой просит за живых. Она выговорила зов, сильный, требовательный, почти отчаянный, но ответом была пустота.
Ни грома. Ни шороха. Ничего.
Только туман и пар.
И тогда земля застонала.
Стон пошёл не сверху — снизу: так стонет лёд весной, когда вода под ним уже живая, а сверху ещё держится корка, и вот-вот всё разойдётся. Варево распласталось по поляне, как чёрный мёд, и в местах, где оно проливалось в ямки, земля вспучивалась, будто в ней завелись лёгкие.
Первой поднялась не рука — поднялся палец: один, костяной, без кожи, и этот палец, показавшись из грязи, замер, словно прислушивался, есть ли над ним воздух; затем рядом вылезла ладонь, облепленная глиной, и ладонь эта потянулась не к небу, а к ближайшей ноге — потому что варево зовёт не вверх, варево зовёт к мясу.
Поднялись звери: обглоданная лиса с пустыми глазницами, но ещё с шерстью на хвосте; поднялся пёс, у которого половина морды стала костью, а половина — мокрой кожей; поднялся лось, тяжёлый, как валун, и от него шёл пар, будто его варили отдельно. И вместе с ними — люди: кто без нижней челюсти, кто с обрубком плеча, кто в остатках одежды, которую земля уже съела, а варево на миг вернуло.
Они не кричали. Крик был у тех, кто тащил котёл: у червей, у людей-обварков, у которых боль стала единственным языком. Поднявшиеся молчали. Их двигала не боль — чужая команда.
Лада подняла лицо и бросила зов — сильный, прямой, уже почти без слов, потому что слово в такие минуты бывает лишним: она просила не “помощи”, она просила “чтобы услышали”. И не услышали.
Тишина сверху была такая, будто небо отступило. Будто кто-то снял слух у мира, чтобы котёл мог говорить один.
— В Навь, — сказал Велимир, и голос у него вышел не человеческий — земляной, как у камня, который треснул.
Но прежде чем уйти, им пришлось удержать миг: восставшие уже тянулись, и один — с обрывком ремня на шее — почти достал Остомира за плащ. Тогда Лада сломала третью косточку, и хруст этот был как последняя щепка в огне. Туман поднялся, но поднялся тяжело: варево рядом мешало, тянуло, словно хотело перехватить их и в дыму.
Они шагнули в Навь. Мир стал вымытым, как кость после муравья. И там, среди вымытых стволов и густых теней, Остомир увидел то, что потом будет помнить хуже раны: тех, кто прыгал с деревьев, он видел — их тени шли рядом, железо блестело холодно; восставших видел — тяжёлые, тянущиеся, как мокрая глина; женщину с котлом видел — тёмным клином в пару.
А волка и коня — не видел.
Там, где в яви мелькал серый бок и сухой круп, в Нави лежала пустота, ровная, гладкая, как вытертый след на доске. И от этой пустоты Остомиру стало холоднее, чем от самого варева: выходит, есть такие, кто ходит по лесу и по туману так, что их не берёт даже их собственный способ.
Лада остановилась на полшага, не дав себе сказать «вот». Она только выдохнула, и выдох её стал знанием:
— Видишь? Их нет.
Остомир сглотнул. Холод поднялся внутри выше крови.
— Значит… — начал он и не договорил.
Велимир сказал вместо него, глухо:
— Значит, через туман их не возьмёшь.
Слова упали тяжело. Остомир понял: ловчие умнее, чем они думали. Ловчие смотрят, учатся, и при этом стоят в таком месте, куда их не достать их же способом.
Навь отпустила их не сразу. Лада держала туман, как держат дверь, чтобы успели пройти двое раненых. Велимир подхватил Остомира с той стороны, где у того держалась рука. Остомир уже не шёл — его вели, и кровь капала в туман, становясь там чёрной, как будто даже кровь в Нави забывает свой цвет.
Вывалились они в низину, где корни старого дерева выходили наружу, переплетаясь, как пальцы. Земля здесь была рыхлая, мокрая. Лада уложила Остомира на мох. Велимир сел рядом тяжело, будто синяя рука тянула его вниз своим чужим весом.
Лада разрезала рубаху, вынула стрелу осторожно, не дёргая, чтобы не сорвать дыхание. Кровь пошла гуще. Она прижала к ране травяную кашицу, посыпала щепотью соли, растёртой до пыли. Остомир застонал, но не отпрянул: стыд уже не держал, держала только жизнь.
Он проваливался в мутное. Слышал голоса как через воду. Чувствовал, как чья-то ладонь то давит, то гладит, и в этом странном чередовании вдруг поднялось забытое: как мать в детстве держала руку на лбу, когда жар. Остомир, сам не понимая, схватил Ладину кисть, поднёс к губам и поцеловал — не как мужчина женщину, не как воин волхвицу; как ребёнок целует ладонь, когда больно и он не знает, за что.
— Спасибо, матушка, — выговорил он в беспамятстве.
И отпустил.
Лада застыла. В ней, под кожей, будто поднялась на миг та самая женская тёплая часть, которой давно нельзя было быть здесь, среди котлов и костей, и сделала вид, что ничего не услышала — потому что услышанное начало рвать ей сердце.
Слово “матушка” легло ей на кожу не теплом — ожогом: так бывает, когда тебе вдруг возвращают то имя, которое ты давно отложила в сторону, потому что в лесу имя — слабое место, а слабость тут же оборачивается добычей.
Лада не отдёрнула руку. Отдёрнуть значило бы признать, что её тронуло. Она только замерла на миг, чувствуя, как у неё под ребром шевельнулась забытая мягкость — не “любовь”, не “женщина”, а просто человеческое, которое она так долго держала в узде, что уже почти не верила в его живучесть.
Она моргнула, будто сбрасывая с ресниц дым, и заставила пальцы снова стать инструментом: поправила ему ворот, подтянула плащ, прижала повязку, чтобы кровь не пошла в разнос. И только когда всё было сделано, когда дыхание Остомира стало ровнее, она позволила себе один короткий вдох — глубокий, злой, чтобы выжечь внутри это слово, не дать ему разрастись.
Но слово уже было. И оно сидело в ней, как семя в тёплой земле: не видно, а живёт.
Велимир смотрел в темноту меж корней. Синяя рука лежала у него на колене. Пальцы медленно сгибались и разгибались, будто учились жить заново. Он не жаловался, не спрашивал, сколько держится — камень не спрашивает, пока не треснет.
— Держится? — спросила Лада.
— Пока, — ответил он. — Земля держит.
Лада достала травы, развела их в воде, добавила полыни — чтобы горечь перебила сладость котла. Дала Велимиру пить. Остомиру — каплю за каплей, чтобы не захлебнулся.
Потом сказала коротко, как велят сон в дороге:
— Спите.
Она провела ладонью над их лбами, шепнула тихо, как шепчут не людям, травам. Сон лёг тяжёлой тканью: Велимир сначала сопротивлялся — в нём всегда сопротивляется ремесло, — потом веки опустились. Остомир уже был на краю, и сон только подтолкнул его вниз, в тёмное.
Лада посидела ещё миг, слушая, как в низине выравнивается дыхание, как вторая, синяя, чужая на вид рука у Велимира перестаёт дрожать и делается частью тела, как Остомир, сползая в сон, всё ещё цепляется губами за воздух, будто ищет в нём дорогу назад; потом подняла с мха мешок, где белело тяжёлое, и перетянула ремень так, чтобы узел лёг на кость, а не на мягкое — чтобы боль напоминала меру и не позволяла раскиснуть, — и, не спрашивая у леса позволения, пошла.
Она не вышла на тропу, где ходят люди, и не взяла звериную дорожку, которую любят лисы и куницы; она пошла тем ходом, который открывается только тем, кто уже раз услышал корневой шёпот и сумел не оглохнуть: между валежиной и стволом, где кора сбита давно, а под ней тёмная жила дерева, где мох лежит не ковром, а крышкой, как будто прячет щель в земле; Лада шагнула туда, и лес сам принял её на короткую тропу — не ногой, чуткой мыслью, когда путь узнаётся раньше, чем увидится.
Тут было теплее, чем должно быть после ночной росы, и от этой тёплой сырости становилось тревожно: зима, о которой говорили во дворе у стен, всё ещё медлила, будто задержанная рукой, а чаща, взявшая на себя чужое варево, держала тепло, как держат жар в горне — не ради уюта; пахло прелой хвоей, паром, мокрой корой, где-то внизу тянуло болотным сладким, словно варево пролилось не только на поляну, а в самую жилу земли, и теперь земля выпаривала его, не умея забыть.
Лада шла быстро, но без беготни: бегом просят спасения, а ей сейчас было нужно другое — дозваться старшего и сказать ему в лицо то, что в лицо говорят редко. Мешок с черепом бился о бедро, и этот стук был как второе сердце, чужое, упрямое: Ярёма не был здесь телом, и всё же был — белым, тяжёлым, несговорчивым; Лада на миг подумала, что и сама она теперь похожа на этот мешок: снаружи ремни, внутри белое, которое нельзя высыпать на землю, иначе оно станет чужим.
Она остановилась в месте, где древесные тени ложатся странно ровно, словно их выправили рукой: там старый пень стоял, обросший лишайником так густо, что казался серым камнем, а рядом — осина, тонкая, дрожащая без ветра; на корнях лежала прошлогодняя трава, не сгнившая до конца, и в этой траве заметно было: кто-то тут проходил, хоть ноги не оставили следа, только память воздуха стала иной — чуть плотнее, чуть суше, словно сюда пришёл не зверь, не человек, а сам порядок леса.
Лада вынула из котомки маленькую пригоршню трухи — полынной, горькой — и провела ею по ладоням; затем приложила ладонь к осине, не лаской, печатью, и тихо, сквозь зубы, выговорила:
— Хозяин.
Слово ушло в дерево и не отозвалось сразу. Лада повторила, уже громче, и в голосе её проступил металл:
— Хозяин, выходи.
Тишина держалась, как держится плотная ткань. Тогда Лада, чувствуя, как в груди поднимается то самое, что поднялось на поляне, когда котёл заговорил, сорвалась — не на красоту, на правду: она рванула ремень, подтянула мешок, будто показывая лесу добычу, и крикнула, так что у неё самой резануло горло:
— Выходи, говорю! Или ты и вправду только дорогу умеешь давать, да брать плату, а дальше — молчать?
Слова полетели в чащу, и ей показалось на миг, что и сам воздух сжался, будто его ударили ладонью. Где-то сверху, на сухой ветви, хрустнуло, как хрустит сустав, когда встаёт старик. Пень у корней дрогнул, осина перестала дрожать, и из тени вышел леший.
Он не вышел шагом: он сложился из того, что было вокруг. То ли кора на осине стала шире и разошлась, то ли мох на пне поднялся и принял очертание, то ли тень на земле выпрямилась и обрела плечи — Лада не уловила перехода, только увидела готовое: высокий, сутуловатый, с лицом, где человеческое держалось на тонкой нити; глаза у него были темны, глубоки, как лужи под корнями, и в этих глазах не было спешки — лес спешить не умеет; на волосах висели клочки сухой травы и паутинные нити, будто он только что поднялся из старого бурелома, а на шее у него лежал обрывок коры, как ворот.
Он смотрел на Ладу долго, и это было хуже любого вопроса: будто оценивал не её силу, а её нынешнюю меру.
— Кричишь, — сказал он наконец. Голос его не был громким; он шёл как шорох, которым разговаривают ветви, когда трётся сучок о сучок. — Значит, больно.
Лада шагнула ближе. Внутри у неё всё ещё стояла поляна — пар, варево, крики червей, пустые глаза поднявшихся; и эта память толкала её вперёд, как толкает огонь, когда ему тесно.
— Больно? — выговорила она, и голос снова сорвался, стал резче. — Мы встретились с малой частью силы — и едва живы. Малая часть, слышишь? Велимиру руку снесли, Остомир кровью исходит, я костями ломала туман три раза, и боги молчали, будто их выжгли. Если это — малая часть, то что дальше?
Леший медленно повернул голову, и в этом движении было что-то звериное, осторожное: как волк слушает, не потому что боится, потому что выбирает.
— Дальше будет то, что будет, — ответил он. — Варево разлили — земля помнит. Круг пустили — круг растёт.
Лада сжала ремень мешка. Белое внутри будто потяжелело, словно само слушало этот разговор.
— Ты ведёшь, — сказала она, почти на выдохе, но всё равно жёстко. — Ты ставишь мету. Ты зовёшь меня. Ты берёшь плату. А когда мы падаем — ты стоишь в стороне. Ты так со мной обошёлся… будто я у тебя под ногой трава. Я пришла не клянчить. Я пришла спросить: зачем?
Леший глянул на мешок у её бедра, и взгляд его стал острее.
— Ярёму не тронь, — сказал он спокойно.
Лада вспыхнула — оттого, что он понял без слов, что она готова в ярости сделать глупое: бросить белое в яму, разбить, сорвать ремни, чтобы хоть чем-то ударить по миру, который не даёт опоры.
— Я и не трогаю, — выплюнула она. — Я его несу. Одна. И это уже больше, чем ты сделал на поляне.
Леший не ответил сразу. Он словно слушал, как под землёй перекатывается вода, и только потом сказал:
— Ты пришла ругаться — значит, живое в тебе ещё не вымерло. Прежде ты говорила со мной уздой: силой, приказом, мерой. Нынче в голосе твоём другое — ты стоишь за них.
Лада хотела возразить — и не смогла. Стоять “за них” звучало почти смешно в мире, где каждый день они оставляли в мху новые тела; но всё равно это было правдой: она пришла не просить за себя, она пришла за двоих, что спали в корневой низине, и за того мёртвого, что лежал белым грузом у её бедра.
— Ты старше их, — сказала Лада, заставляя слова держаться ровно. — Старее богов, мудрее их. Ты сам говорил. Так иди к ним. Иди к старшим. Мы не можем с тобой это решать вдвоём.
Леший поднял плечи едва заметно — как поднимается валежина, когда под ней шевельнётся мышь.
— Пойду, — сказал он. — Только запомни: лес будет жить. Люди уйдут — лес будет жить. Боги уйдут — лес будет жить. Жизнь всегда найдёт себе место, даже если место станет другим. И я буду, пока жизнь находит себе щель.
Эти слова должны были бы добить надежду; в них было холодное равнодушие, которое у старших часто выдаётся за мудрость. Лада подняла голову, и ярость снова подступила к горлу.
— Так зачем тебе мы? — спросила она глухо. — Зачем ты тянешь нас, как тянут по земле? Зачем метишь?
Леший посмотрел на неё так, будто увидел впервые. И в этом взгляде неожиданно проступило то, что Лада поначалу приняла бы за слабость, если бы слабость могла жить в лесу.
— Потому что вы мне — как любимые сыновья, — сказал он тихо.
Лада замерла. Слова были странные, почти невозможные: лес не говорит так, лес не ласкает; но леший говорил, и тишина вокруг не смеялась, тишина слушала.
— Я спрашиваю у вас не как у старших братьев, — продолжил он, и голос его стал глубже, будто из корня. — Я спрашиваю, как спрашивают у тех, кого держат в сердце. Ты думаешь, я равнодушен — потому что не плачу. Я плачу иначе. Когда вас не станет, я оплачу. И от того, что жизнь всё равно поднимется где-нибудь, мне легче не станет: мне будет пусто в этом месте, где вы шли.
Лада почувствовала, как у неё стягивает грудь. Она не позволяла себе таких чувств, она считала их дырой, через которую утекает сила, а леший говорил о них как о силе великой, тяжёлой, способной держать лес в лице.
Он наклонился чуть ближе, и от него пахнуло не гнилью, как от мёртвого, а сырой смолой и холодным камнем.
— В тебе что-то сдвинулось, — сказал он. — Ты сама чуешь. У тебя внутри место стало иным. Готова понести.
Слова ударили Ладу в лицо, как горячий пар. Она резко отвела взгляд, и кровь бросилась к щекам — это было почти смешно и почти страшно: после котла, после поднявшихся, после крика Велимира — краснеть от слова.
— Молчи, — выговорила она.
Леший тихо усмехнулся — не человечески, а тем коротким движением воздуха, каким смеётся ветка, когда на ней лопается сухая почка.
— Вот потому и пришла на меня ругаться, — сказал он. — Для меня ты — миг. Удар грома среди ночи. Прошла — и нет. И всё же пришла отстаивать их дыхание. Значит, крепко в тебе что-то засело. Не уздой теперь держишься.
Лада сжала ладони, чувствуя, как внутри борются два: вся её жизнь, которая велит держать себя, и человеческое, которое норовит выдохнуть и распасться. Она говорила сквозь это, глухо:
— Мне не до твоих слов. Скажи, что ты сделаешь. Я не хочу надежды красивой. Мне нужна дорога. Мне нужен способ.
Леший выпрямился. В тени за его плечом шевельнулся мох, будто поднялся от дыхания.
— Способ есть, — сказал он. — Только за способ платят иначе, чем варевом. Варево берёт быстро и оставляет пустое. Ваше — будет брать долго и оставлять след.
Лада молчала. Леший продолжал, и в его речи не было украшений, была мерная тяжесть:
— Поднимать мёртвых можно. Не котлом, не сладостью. Своим словом, своей платой. Тогда они пойдут за вами не как за кнутом, а как за долгом. И долг этот вы будете отдавать годами: просьбами, работой, чужими дорогами, чужой болью. За одну битву — годы. За один подъём — зима за зимою.
Лада вспомнила руки, вылезшие из варева, вспомнила молчание небес — и на миг её охватило желание ухватиться за этот способ, хоть бы и ценой лет, лишь бы только не стоять снова в поле втроём против десятков.
— Ты хочешь, чтобы мы стали такими же? — спросила она тихо.
— Такими же не станете, — сказал леший. — Котёл ломает волю. Ваш долг будет держать волю. Различие в том, что котёл не спрашивает. Долг спросит. И если ты солжёшь — мёртвый вспомнит.
Лада подняла голову.
— Кто даст нам это? — спросила она. — Боги молчали. Я звала — пусто.
Леший повернул лицо к осине, будто слушал её дрожь.
— Потому что ты звала там, где варево заглушило, — сказал он. — Я отведу вас к кругу. К старшим. Я поговорю. И с теми, кто слышит зверя, и с теми, кто держит подземное. Там будет сделка, если вы выдержите слова. Я могу принести слово, но платить будете вы.
Лада выдохнула, и выдох этот был уже не яростью, а тем, что похоже на молитву, только без имени:
— Почему ты поможешь?
Леший посмотрел на неё долго. Потом сказал просто:
— Потому что прежде ты знала только силу и боль. Нынче учишься милости. Это тоже сила. Великая. Ею держится то, что не держится железом.
Лада хотела сказать, что милость здесь — гибель, что милость не выживает в лесу; но вспомнила Остомиров поцелуй в руку, вспомнила слово “матушка”, которое обожгло её сильнее котлового пара, и поняла: леший видит в ней то, чего она сама боится увидеть.
Он шагнул к ней ближе — и в этот миг лес вокруг будто сделал вдох. Тропа, по которой она пришла, стала гуще, корни у пня чуть приподнялись, как если бы земля собиралась открыть ладонь.
— Ярёму не трогай, — повторил леший, уже мягче. — Я сам перенесу. Ты вернёшься к ним — и сидеть не будешь. Соберёшь, обвяжешь, приготовишься. Когда ночь снова перевалит за середину, я подниму ход. Вы пройдёте — и выйдете у круга.
Лада сделала шаг назад, будто боялась, что надежда, сказанная вслух, тут же обернётся обманом. Ей хотелось спросить ещё, выжать обещание до последней капли, заставить лешего назвать имя, срок, знак; но она знала: чем больше выспрашиваешь, тем меньше остаётся силы принять.
— Если ты солжёшь… — начала она.
Леший перебил, без угрозы, одной только тяжестью:
— Я не солгу. Я могу уйти. Могу оставить. Я выбираю — помочь. И это выбор старшего, не вашего. Возьми это как есть.
Лада кивнула, чувствуя, как внутри у неё, под гневом, под стыдом, под женской вспышкой, о которой ей хотелось забыть, поднимается ровная, холодная нить: значит, будет ещё шаг; значит, и эта ночь не станет последней.
Она развернулась. Леший сказал ей вслед, уже почти шёпотом, словно бросал слова в мох, чтобы они там проросли:
— И когда встанешь у круга, говори не силой. Скажи, за что держишься. Тогда услышат.
Лада пошла обратно короткой тропой, и лес, как будто услышав их договор, стал чуть менее чужим: сырость уже не липла к лицу, тень не давила так низко, даже запах варева отступил на шаг, оставив после себя только горькую полынь. Мешок с черепом бился о бедро ровнее, будто и белое внутри притихло — как притихает тот, кто понял, что его не бросят.
Когда она вернулась в низину к корням, Остомир и Велимир ещё спали, и сон их держал крепко; Лада присела, поправила плащ, проверила повязки, дотронулась до синей кисти у Велимира — там было тепло, земное, живое.
— Ещё шаг, — сказала она тихо, почти самой себе. — Ещё один.
И в лесу, далеко, очень далеко, где-то выше ветвей, коротко отозвался сухой стук — будто кто-то в темноте ударил по дереву костяшкой: знак, что обещание принято.
На этом она и оставила ночь — в ожидании хода.
Глава 9
Под корнями держалось то редкое спокойствие, какое бывает у человека, когда его уже били и перестали бить на миг: боль никуда не делась, лишь ушла вглубь, уступив место дыханию, а дыхание, выровнявшись, сделало мир снова ощутимым — сыростью мха, терпкой смолой, холодным выступом корня под лопаткой, сухим шорохом листвы, в который не вмешивается ни крик, ни топот. Дерево над ними стояло старое, тяжёлое, с корневой сетью, похожей на сжатые пальцы; оно не защищало по-человечески, не давало крыши и двери, оно лишь делало так, что находящемуся рядом с землёй становилось словно тесно — и эта теснота вдруг оказывалась спасительной, потому что на поляне, где котёл разливал своё варево, теснота была иной: там теснило живое и мёртвое вместе, там теснило дыхание в чужом паре.
Остомир лежал на боку, с разрезанной рубахой, прижатый к мху плащом, и плечо его держалось на травной кашице и на терпении: железо ушло, а память о нём в мясе осталась; иногда он судорожно втягивал воздух, будто всё ещё ждал, что боль войдёт вновь, и каждый раз, когда он делал так, утро ловило это своим уже светающим ухом, как ловят треск в горне. Велимир сидел чуть в стороне, привалившись спиной к корню, и синюшная рука его лежала на колене, тяжёлая, перемазанная глиной; пальцы на ней шевелились медленно, будто вспоминали своё дело заново, будто земля, вернувшая ему конечность, потребовала за это не вопль, а тишину и долгую, до ломоты, покорность. Он смотрел в пустоту между стволами так, словно там мог явиться ответ без слов, и в этом взгляде было больше усталости, чем в любой жалобе: камень не жалуется — он только трескается.
Лада вернулась к ним на рассветной грани, когда роса ещё стояла на траве, а воздух держал в себе то особое, недосказанное тепло затянувшейся осени, про которое люди в посадах шептались: зима словно ждёт, словно не решается войти в лес, как человек не решается войти в чужую избу без зова. Она пришла без спешки, однако лес, будто узнавая её шаг, прижал звуки к земле; даже ворона не каркнула, хоть где-то неподалёку сидели чёрные крылья и слушали. На ремне у её бедра висел мешок с черепом Ярёмы — тот самый, что стучал в бою сухим звуком, как укор, и теперь был затянут крепче: Лада держала его не вещью, держала мерой, за которую отвечают головой.
Остомир увидел её и попробовал подняться — тело тут же ударило в ответ, боль прошла волной от ключицы к рёбрам, и он, стиснув зубы, опёрся локтем о мох, будто хотел доказать, что ещё не сломан. Лада оказалась рядом прежде, чем он успел выдохнуть; ладонь её легла ему на грудь — без ласки, и пальцы, холодные, точные, нашли место, где дыханию легче держаться ровней.
— Лежи, — сказала она тихо, и слово её было строгим, как заговор над кровью. — Сейчас не время ломать себя. Удержи дых… Вдох — как воду черпают. Выдох — как воду отдаёшь. Рванёшься — кровь опять пойдёт, тогда ни трава, ни слово не склеят.
Остомир послушался — впервые за долгое, послушался без внутреннего рывка, и от этого стало горше: когда человек слушается, он признаёт, что живёт не одной силой, ещё и чужой заботой, а забота нынче кусала сильнее удара.
Велимир поднял глаза, ничего не спрашивая, лишь ожидая: ожидание у него стало привычкой, выработанной лесом.
Лада присела между ними, положила мешок на корень так бережно, будто кладёт на стол хлеб, который нельзя уронить. Сырость коры впитала ткань, и белое внутри отозвалось глухим стуком — не требованием, напоминанием.
— Надо к Старшим, — сказала она.
Слова упали тяжело, и в корневище стало слышно то, чего прежде не замечали: как где-то далеко треснула ветка под лапой, как в вымокшей листве шевельнулась мышь, как в вершинах деревьев, ещё не дождавшихся зимы, прошёл тонкий ветер. Лада произнесла это так, словно речь шла не о тропе, а о решении, которое уже принято и отступить от которого — значит навсегда остаться в долгу у котла.
Остомир повернул голову, и в глазах его мелькнуло то, что держится меж яростью и страхом: он вспомнил, как Лада звала, как пустота отвечала молчанием, как пар поднимался от варева, как руки вылезали из земли, и что-то в нём не хотело снова идти туда, где слово не слышат.
— Ты одна пойдёшь? — выговорил он хрипло.
— Одна, — ответила Лада сразу, будто ждала этого. — Там будет обет. Я не хочу, чтобы вы связывали себя чужим словом. У каждого своя мера, и клятва, данная не по сердцу, потом его грызёт.
Велимир шевельнул синей рукой. Глина на пальцах сухо потрескалась.
— Обет какой? — спросил он, и голос его был глух, как удар по сырому камню.
Лада не стала ворошить то, что уже было сказано не людьми. Сдержала внутри, как держат горечь травы до срока. Сказала лишь то, что касалось нынешнего хода:
— Любого поднятого, — произнесла она. — Кого потревожу — выслушаю до конца и исполню последнюю волю. Ради меры. Чтобы наше слово не стало варевом, только без котла.
Остомир дёрнулся, будто слово «поднятого» резануло по нутру; он вспомнил ночь, когда горло у ножа было ближе, чем стыд, вспомнил, как кричал про мёртвых, и теперь, слыша этот обет, будто увидел свою ярость, поставленную на место и обузданную.
— И ты думаешь, они… — начал он и не нашёл конца.
Лада посмотрела спокойно, однако в этой спокойности жило упорство женщины, которая уже не может позволить себе распасться.
— Не думаю, — ответила она. — Иду спросить. И спросить — почему нас не укрыли, как было обещано. Котёл пришёл не один. Кто-то либо отвернулся, либо дал ему ход.
Остомир молчал, потом выговорил:
— Ты вернёшься?
Спросил так, как спрашивают не о дороге, а о жизни: вернёшься — значит, и мы ещё не выброшены в пустую тьму.
Лада кивнула коротко.
— Пока язык у меня есть — вернусь, — сказала она. — Берегите силы. Не идите следом. Вы ещё не должны никому обещать.
Она поднялась, поправила ремень мешка так, чтобы белое не билось о кость, и шагнула в лес. Шаг её не звучал: лес принял её, словно заранее знал, что эта женщина идёт туда, где слово тяжелее крови.
Она пошла низом — там, где воздух тянется к воде, где сырость гасит звук прежде, чем тот успевает стать зовом; пошла так, чтобы не оставлять прямого следа: прямота в лесу выдаёт намерение, намерение ловится чужим глазом. Под ногой хлюпала прошлогодняя листва, в ней прятался терпкий запах грибов и гнилушки; стволы стояли мокрые, будто ночь не высохла; над всем висела странная тёплая задержка, о которой люди говорили как о дурном знаке: осень умирала и не знала, куда деться.
Лада чувствовала рядом взгляд. Не звериный, не птичий — людской, пристальный, учёный. Она не обернулась сразу: обернуться — значит отдать зрение тому, кто смотрит. Прошла ещё несколько шагов, отметила краем глаза пустоту меж кустов: пустота была слишком ровной, слишком аккуратной, как вытертая доска. Внутри поднялась злость: ловчие рядом, ловчие учатся, а учение их — добыча.
Она присела, коснулась почвы. Земля под пальцами была тёплой не от солнца — от движения снизу; так бывает там, где ходит вода или зверь под корнями. И всё же здесь запах держался иной: сладко-кислый, тонкий, еле уловимый, как память о котле, прикрытая травой.
— Старшие, — сказала Лада негромко, обращая слово не в небо, а в сам воздух. — Я пришла не торговаться. Я пришла спросить.
Сразу стало холоднее. Не ветром — присутствием. Грань стояла рядом: она не открывалась глазу, она открывалась нутру, и нутро у Лады знало этот холод верней, чем знает мяту на языке.
Стволы впереди разошлись чуть-чуть, словно уступая. Лада шагнула в эту уступку, и воздух стал плотен, как вода: дышать можно, да дыхание уже не одно — делится с чем-то древним.
Тут не было идола и не было костра. Никаких людских утешений. И всё же место держалось кругом: не потому, что кто-то выложил камни, потому что сам воздух удерживал середину, как удерживает омут. Света не было, однако видимость стояла — белёсая, ровная, холодная, как луна на льду. Этот свет не грел, резал: в нём нельзя спрятаться, он вытягивал правду из кожи.
Лада ощутила Хорса не лицом — присутствием: дальним, ледяным, не нуждающимся в человеке, как не нуждается в человеке звезда на небе. Рядом стояло другое — грозовое, тяжёлое; не звук грома, ожидание удара, давящее на плечи так, что хочется пригнуться. Перун был тут — и от него пахло камнем после молнии, той горечью, что остаётся в воздухе, когда небо рвётся, а земля терпит.
Иные тоже были, однако Лада не тянула к ним имён: имя здесь было дверью, а двери нынче легко подменяли.
— Ты пришла со счётом, — произнёс Хорс, и голос его прозвучал внутри, как холод в зубах.
— Пришла со словом, — ответила Лада и удержала голос ровным, хотя внутри поднималась ярость. — Счёт у меня на коже, его и без вас видно. Я пришла спросить: где было укрытие, что обещали?
В круге стало теснее. Не угрозой — правдой вопроса.
— Слово было, — произнёс Хорс. — Людям оно не принадлежит.
Лада чуть наклонила голову, как делают те, кто слышит мерзость, однако мерзости не отдаёт лица.
— Кому же принадлежит? — спросила она. — Корню? Зверю? Дереву?
Хорс помолчал; молчание его было равнодушным: для него люди и вправду были мигом. Потом холодный голос сказал прямо, без обхода:
— Люди отступили от старого. Назвали иного единственным. Пусть тот, кого они выбрали, держит их. Пусть у него и просят.
Слова легли инеем. На миг Ладе захотелось бросить: «Тогда и мы уйдём». Но она вспомнила Остомира, которого держит стыд и рана, вспомнила Велимира, которого держит земля, и поняла: если отступит она, все они останутся у котла без опоры, как трава под паром.
Она повернулась к грозовой тяжести.
— Перун, — сказала Лада, и имя ударило в белёсый свет. — Мы не просим ласки. Мы просим правды. Для чего держите нас на дороге, если человек вычеркнут из меры?
Перун заговорил не сразу. Когда заговорил — голос его был низок, и в этом низком жила сила, которая не спорит: спорят с человеком, с грозой спорят деревья, и деревья ломаются.
— Человек приходит, — произнёс Перун, — и уходит. Приходит, и уходит. Сегодня держит одну тропу, завтра — другую, потому что сомнение рядом с волей живёт. Уход не значит «навек». Уход — часть пути.
Хорс хотел ответить; холод рядом стал острее. Перун продолжил, и продолжение его легло, как удар по столбу: отменить нельзя.
— Старое не тащит человека за волосы, — сказал Перун. — Старое держит мир так, чтобы у живого оставалась воля. Воля без тропы становится цепью. Мы держим бой ради того, чтобы у человека не отняли право выбирать, где стоять и кому молиться, чтобы он мог сомневаться и возвращаться, чтобы варевом не связывали ему нутро, делая из него пустую посудину.
Лада слушала, и под яростью поднялось чувство, похожее на облегчение: её слышат.
— Тот новый, за кем многие ушли, меры не знает, — продолжил Перун. — Берёт, как берут дань. Ждать не умеет.
Хорс произнёс сухо:
— Люди — миг.
— Миг, — согласился Перун. — Миг, который способен стыдиться и просить. Миг, который способен любить. В этом миге есть сила, которую холод не чуёт. Если этот миг просит не хлеба, просит права стоять, я слышу.
Лада вдохнула. Слова рвались наружу, однако она держала их по одному, чтобы не распасться.
— Тогда скажите, — произнесла она, — почему не укрыли? Было обещано. Было слово.
Хорс ответил прямо, без тени стыда:
— Не счёл нужным.
И тут Ладу прорвало. Голос её взлетел, как пламя с горелого пня; в этом было и женское отчаяние, и волховская ярость, и усталость от того, что каждый шаг — плата.
— Так зачем даёте котлу ходить по Нави, как по мосту?! — бросила она в белёсый свет. — Зачем позволяете поднимать мёртвых так, что они не слышат просьбы и не помнят имени? Варево поднимает — не закон! Оно ломает меру! Оно делает людей пустыми!
Белёсый свет дрогнул. Не от страха — от того, что сказано в живое место. Перун сказал глухо:
— Скверна. Закон тоже. Всякий закон можно вывернуть, если у тебя довольно силы и довольно презрения. У котла есть и то и другое.
Лада резко выдохнула, будто получила удар.
— Я пришла просить, — сказала она и заставила голос стать ровней, хотя в груди ещё горело. — Дайте мне право звать вас в это дело так, чтобы я не платила каждым зовом своей кровью. Мы платим шагом, болью, памятью. Дайте мне право звать, пока держим узел котла.
Хорс сказал сухо:
— Плата удерживает. Без платы зов станет прихотью.
Лада подняла мешок с черепом так, словно предъявляла кругу суд — не свой, мёртвый.
— Тогда я принесу иной обет, — произнесла она.
Тишина стала плотнее. Белое внутри мешка отозвалось сухим стуком.
— Любого поднятого, — сказала Лада, — не отпущу в пустую пляску. Любого, кого потревожу, выслушаю до конца и исполню последнюю волю. Ради меры.
Тишина как будто спросила её без слов — и вопрос был безжалостен: «А если воля будет кровава?»
Лада не отвела взгляда.
— Тогда кровь будет моя, если так надо, — ответила она. — Только не пустая.
Перун молчал долго. В этом молчании решали не Ладину жизнь — решали, можно ли дать человеку право касаться того, что лежит под землёй.
— На узел котла, — сказал Перун наконец. — На ловчих. На то, что ломает волю и делает из живого пустоту. В этом деле ты сможешь звать нас без новой платы. Прежние счёты тебе не припомним. Ты принесла обет, и обет твой держит тебя крепче крови.
Хорс произнёс:
— Своего слова не снимаю.
Перун ответил, и голос его был как камень:
— И не снимай. Пусть будет спор. Спор тоже мера, пока не станет ножом в спине.
Лада почувствовала, как в груди что-то отпускает. На миг ей захотелось закрыть лицо ладонями, однако она удержалась: здесь слабость — щель.
— Приняла, — сказала она.
И добавила, как ударом по льду:
— Варево прошло через Навь. Значит, кто-то дал ему ход.
Перун сказал:
— Вернётся. Не ныне.
Белёсый свет стал тусклей, воздух отпустил, как отпускает вода, когда выходишь на берег. Лада шагнула назад в лес, и лес снова пахнул корой и грибом, снова стал живым — простым, тяжёлым, не обещающим ничего, кроме дороги.
Она вернулась к корневому карману так же тихо, как ушла. Остомир увидел её и выдохнул так, будто держал воздух всё это время. Велимир поднял взгляд — в нём было ожидание без вопросов.
— В это дело звать могу, — сказала Лада сразу. — Без новой платы. Старое в этом узле не станет помнить мне прежние счёты.
О том, что лес уже говорил с богами до этого, она умолчала. Надежда, сказанная вслух, быстро становится добычей.
Остомир хотел спросить, однако Лада опередила — потому что знала: вопрос у него не любопытство, вопрос — боль.
— Почему не укрыли, как было обещано, — сказала она. — Хорс отвернулся. Сказал: люди ушли к иному — пусть тот их держит.
Остомир стиснул зубы так, что скулы побелели.
— Так просто? — выдохнул он.
— Для него — просто, — ответила Лада. — Для нас — нет.
Велимир сказал глухо:
— Гром?
— Седой сказал: держит бой ради воли людской, — ответила Лада. — Ради того, чтобы котёл не сделал человека пустой посудиной.
Она положила мешок обратно на корень.
— Я дала обет: любого поднятого — выслушать и исполнить последнюю волю, — добавила она. — Так держится мера.
Остомир молчал долго. Потом сказал тихо, будто пробуя слово на зуб:
— Значит, будем слушать мёртвых.
— Будем, — ответила Лада. — И пойдём за Веданой.
— За кем? — выговорил Остомир, и голос его дрогнул не от боли в плече — от того, что имя женское вдруг стало узлом посреди крови.
Лада посмотрела прямо.
— Ждан говорил. Ведана. Та, что ходила меж станов. Та, кого он держал для себя. Может она нитку знает. Пойдём к Лиху, может она там или кто знает. Делать-то всё равно больше нечего.
Остомир отвёл глаза, будто от жара. Ждановское имя, которое он закрыл ладонью, теперь опять поднялось из земли и стало просить своего.
— Она… жива? — спросил он наконец.
— Должна быть, — сказала Лада. — Если круг не стянулся прежде нас.
Велимир поднял синюю руку. Пальцы её чуть дрогнули, словно земля внутри него вспомнила, куда надо тянуть.
— Дорога? — спросил он.
— Дорога, — ответила Лада. — Идём раньше.
Шли тяжело. Остомира вёл воздух: он вроде бы поднимался, ставил ногу, держал шаг, да всякий шаг отзывался в нём, как удар по железу, которое ещё не остыло. Велимир шёл молча, и молчание его было не угрюмостью — делом: он слушал низ, слушал, где земля пустая, где земля беспокойна, где под корнями есть чужое движение. Лада держала тропу узко, заставляла её уходить в стороны, чтобы след не легал прямой линией; несколько раз тихо повторила будто самому лесу: «вбок», и в этом повторе слышалось, как крепко она держит себя, потому что лес здесь уже служил другому хозяину.
День стоял странный. Тепло не радовало: оно казалось лишним, как улыбка на похоронах. Солнце, поднимаясь, белело и холодело, потом снова меднело, будто свет пропустили через старую смолу. Запахи менялись рывками: то хвоя и сухая пыль, то влажный перегной, то вдруг железо, кровь — как в кузнице, когда раскалённое поливают водой. Птица, взлетая, уходила без голоса. Звериных следов почти не попадалось — зверь умеет выбирать, куда не лезть.
И всё время Лада чувствовала: где-то рядом держится глаз. Не просто чужой — учёный. Такой глаз не смотрит из любопытства, такой глаз учится. От этой учёбы хотелось не бежать — хотелось вырвать самому себе зрение, лишь бы не быть видимым.
К полудню они вышли на старое место — на тот след, где ещё недавно было спасение и стыд: там, где возы скрипнули и покатились к Лиху, туда, где одноглазое берёт то, чего людям не вынести. Земля помнила колёса; внизу у колеи лежала мокрая глина, и в этой глине ещё держалась тёплая вдавленность — будто возы ушли недавно, будто сама земля не успела решить, радоваться ей тому, что у неё стало меньше людского крика, либо тосковать по нему, как тоскуют по дыму, который был страшен, однако грел.
Остомир остановился. На миг ему показалось, что он слышит женский шепот — «тепло…» — и от этого внутри стало хуже: когда человек слышит чужой шепот, он уже отвечает за него.
— Здесь, — сказала Лада тихо.
Велимир присел и положил ладонь на землю. Рука его — та, что была синей — коснулась почвы тяжело, и почва отозвалась иначе, чем отзывается на простую ладонь: будто земля узнала свою, вернувшуюся из неё, и на миг захотела забрать обратно.
— Возы ушли, — сказал Велимир. — Низ держит их след. Там… — он не указал пальцем, он просто наклонил голову в сторону, где лес становился темнее, а тени — длинней.
Лада кивнула и пошла первой.
Дорога к Лиху не была дорогой: она была стеснением. Чем дальше, тем плотнее становились стволы, тем ниже опускались ветви, тем чаще корни выходили наружу, как кости, идущие из земли не для того, чтобы держать дерево, а для того, чтобы споткнуть человека. Воздух становился холоднее, хотя солнце стояло ещё высоко; сырость начинала пахнуть старым погребом, в котором давно лежит что-то чужое.
Остомир шёл и думал о Ждане. О том, как закрыл ему глаза, и о том, что закрытые глаза не всегда означают конец: иногда это только знак, что теперь человек будет смотреть иначе — из земли, из тумана, из чужого зверя.
И тут Лада увидела их.
Возы стояли не в кругу, а в разброд, будто руки, которые их вели, дрогнули. Волки лежали рядом; волк не спит по-людски, волк держит глаз открытым даже тогда, когда глаз закрыт. Женщины были на подстилках, кто-то сидел, кто-то лежал; в их позах ещё стоял страх, не ушедший вместе с верёвкой. Над ними висела тишина, тяжёлая и глухая, как зимняя ночь.
Одна женщина подняла голову — и Остомир сразу увидел её, будто кто-то ткнул ему в глаз раскалённой иглой. На темени у неё блестела красная лысина: прядь была выдрана с мясом, и кожа светила влажно, полированно, как свежая печёная глина. Лицо у неё было тонкое, вытянутое, глаза — не пустые, как у тех, кого варево держит, а больные, злые, живые. Она не стонала. Она смотрела.
Остомир сделал шаг — и остановился. Шаг этот был не робостью: это было то, что бывает у человека, когда он вдруг узнаёт узел, который сам же хотел развязать, и понимает, что узел этот пахнет кровью.
— Ведана, — сказал он, сам не понимая, почему имя вырвалось у него так, будто он зовёт не женщину, зовёт судьбу.
Женщина моргнула. Смотрела долго. Потом сказала негромко, без просьбы:
— Ты не мой.
И от этой простоты Остомиру стало холодно: он пришёл не спасать «свою», он пришёл брать нитку, и нитка оказалась живой, с зубами.
Лада подошла ближе. Присела рядом с Веданой, не касаясь сразу — так, как касаются огня: сперва смотрят, как он дышит.
— Ты ходила меж станов, — сказала Лада. — Ты знаешь ходы.
Ведана усмехнулась уголком губ — не весело, не гордо: так усмехаются, когда вспоминают унижение, и в этом унижении ещё живёт яд.
— Ходы знаю, — ответила она. — Ходы — как змеи: их не видят, пока не наступят. Только ваши ноги нынче тяжёлые.
— Скажи, — попросила Лада. — Нам нужен главный стан. Нам нужен стан женский. Где держат повитух.
Ведана посмотрела на Ладу так, будто впервые видит в ней не только траву и нож, а женщину.
— Повитух… — произнесла она медленно, будто пробуя слово, которое уже давно стало ей горьким. — Есть. Их держат отдельно. И отяжелевших туда уводят.
Остомир стоял рядом и молчал. Молчание его было кузнечным: он держал себя, чтобы не ударить словом, как топором.
Ведана вдруг положила ладонь на свой живот. Движение было короткое, не показное, будто она сама себе напомнила: внутри ещё есть что-то, что не отняли.
— Он… — сказала она и проглотила слово. — Тот, кого вы зарубили. Он приходил ко мне не как человек. Он приходил как хозяин. Брал, когда хотел. Голову мне искромсал, чтобы другие не трогали, знали, чья игрушка, чтобы...
Остомир вздрогнул, как от удара. Он хотел сказать что-то — про справедливость, про смерть, про то, что Ждан прозрел перед концом, однако язык не поднялся: любое слово тут было бы чужим, потому что чужое слово часто хуже чужого кулака.
— И всё-таки… — выговорил он наконец, и голос его сел. — Он перед смертью… просил… не оставить.
Ведана подняла глаза — и в этих глазах было столько презрения, что Остомиру захотелось отступить.
— Просил? — сказала она тихо. — Хорошо просить, когда у тебя горло цело. Он просил, потому что испугался. Испугался, что кровь его останется в мире без его руки.
Она снова коснулась живота — на этот раз дольше.
— Тут его кровь, — добавила Ведана ровно. — И моя боль.
Остомир закрыл глаза на миг. Перед ним встала мать — не лаской, а домом: тёплый угол, печь, тяжёлый запах хлеба. Он увидел, как туда, в этот дом, входит чужая женщина с выдранным мясом на темени и с ребёнком, который родился в унижении, и понял, что дом, если он дом, принимает и такое — иначе это не дом, а хоромина для гордости.
Он открыл глаза.
— Пойдёшь к моей матери, — сказал он не просьбой, не приказом; сказал так, как говорят, когда решили и отступать не будут. — Если хочешь — не ко мне, к дому. Ребёнок будет человеком.
Ведана смотрела долго. Потом тихо усмехнулась — теперь уже иначе: в этой усмешке была не язва, была усталость.
— Посмотрим, — сказала она. — Человеком… здесь мало кто остаётся.
Лада положила рядом с Веданой небольшой пучок травы — не лекарство, знак: «я слышу».
— Скажи про стан, — повторила она. — Где он? Как найти?
Ведана вдохнула, и воздух зашёл в неё тяжело, как в человека, который долго лежал в тесном.
— Главный стан под землёй, — сказала она. — В яви его глаз не берёт. Вход — только через Навь. Там корни торчат, как ребра; на коре резы стоят, кривые, под глаз — чтобы видящий увидел, а прочий прошёл мимо и не понял.
Она говорила и будто снова шла теми местами; в её зрачках появлялась влажная темнота, как в колодце.
— Есть ещё стан… женский, — продолжила Ведана. — Повитухи держат. С большими животами уводят через Навь в место без света. Холодное. Там камень мокрый, а воздух тяжёлый — будто дышишь землёй. Свет — у котла. Котёл там иной, не тот, что вы видели. У того свет в самом пару, как у гнилища, что светится ночами.
Остомир почувствовал, как внутри поднимается рвота — не от слабости, от гадливости: свет у котла, свет у гнили.
— Там рожают, — сказала Ведана, и голос её стал глухой. — Рожают не для жизни. Рожают для главного. Дети растут быстро. Быстро так, что матери ещё не успевают отойти, а те уже ходят. Глаза у них… — она запнулась, будто увидела это снова. — Глаза у них как у зверя и как у человека вместе. И они умеют оборачиваться.
Лада выдохнула медленно. Теперь слово «ловчие» стало не именем врага — стало именем вывода.
— Ловчие… — сказала она.
Ведана кивнула.
— Они, — произнесла она. — Выводок. Их учат смотреть. И кто варева попробовал, того они держат взглядом. Издалека держат, только взгляду нужен путь. Смотришь — и человек уже твой. Он сам не знает, отчего пошёл.
Велимир поднял синюю руку и провёл по воздуху пальцами, будто проверял, как воздух режется.
— Значит, глаз, — сказал он глухо. — Опять глаз.
Лада кивнула. Её сердце билось ровно, но в ровности была тревога: ровный бой бывает у человека, который уже решил и теперь идёт, не позволяя себе дрожать.
Остомир стоял и думал о том, что они пришли спасать женщин, а нашли здесь новый узел, который станет длиннее войны: детей, которых сделали зверьми, детей, которых сделали оружием, и глаза, которые держат людей, как держит повод.
— Как найти? — спросила Лада. — Без глаза мы пройдём мимо.
Ведана посмотрела на мешок с черепом у Лады. На миг в её лице мелькнул страх — не суеверный, живой.
— Вам нужен свой глаз в Нави, — сказала она тихо. — Такой, что уже там.
И будто сама же испугалась сказанного, добавила:
— Я своё сказала. Дальше — ваша кровь.
Лада поднялась.
— Крови у нас нынче много, — сказала она. — Меры мало.
Она обернулась к Остомиру:
— Пойдём. Нитку взяли.
Остомир посмотрел на Ведану ещё раз.
— Я не забуду, — произнёс он тихо. — Про дом — не забуду.
Ведана не ответила. Только закрыла глаза на миг, будто проверила, может ли она позволить себе не смотреть.
Они отошли от возов в сторону, туда, где лес снова стеснился, и тишина стала их. Лада шла первой, Велимир следом, Остомир — чуть позади, держа плечо ровно, хотя в груди всё время билось напоминание о железе.
— Как искать, — сказал Остомир наконец. — Глаз нужен. Свой. В Нави.
Он не сказал «Ярёма» вслух сразу. Сказать — значит признать стыд. Стыд был густой, как смола, и лип к языку.
Лада остановилась. Мешок с черепом отозвался слабым стуком, будто слышал их и сам.
— Мы откладывали, — сказала она просто. — Потому что стыдно.
Велимир поднял взгляд.
— Стыд — роскошь, — произнёс он глухо, и в этом глухом был камень: камень говорит так, потому что камень не умеет иначе.
Остомир посмотрел на Велимира резко, и в этом взгляде было: «не тебе». Однако спорить не стал: спор нынче отнимал силы.
Лада присела у корня, развязала мешок. Череп белел в сырости как что-то слишком человеческое для леса: человек в лесу не должен быть белым, лес белое любит уносить вглубь.
Сверху, на ветке, щёлкнуло перо. Ворон сидел близко, будто ждал.
— Слышь, — сказала Лада негромко и не к ворону, не к черепу — к тому, что стояло меж ними. — Пора.
Ворон наклонил голову. Глаз его был блестящий, умный, и от этого умного снова хотелось отвести взгляд: слишком много в лесу стало человеческого, только человеческое это было чужим.
Ворон каркнул один раз. Не громко, коротко. И от этого карка воздух вокруг словно потяжелел, как тяжелеет вода перед тем, как принять в себя камень.
— Войти, — сказал ворон.
Слово было простое. Старое. Никакой хитрости. От этого ещё страшней: когда слово простое, значит, оно не просит согласия.
Лада закрыла глаза на миг, будто настраивая нутро. Потом подняла взгляд на Остомира.
— Держись, — сказала она тихо. — Там слова режут без ножа.
Остомир кивнул. Велимир присел рядом, синяя рука легла на землю — и земля отозвалась чуть заметным толчком, словно низ понял: сейчас снова будут ходить по его порогу.
Туман поднялся не сразу. Сначала воздух побледнел. Потом белёсость стала гуще, и лес вокруг, казалось, вымыли, как вымывают кость после муравья. Стволы стали гладкими, тени — густыми; звук ушёл, оставив только внутренний бой крови.
Они вошли.
Навь встретила их влажным холодом. Тут всё было близко и далеко вместе: дерево стояло рядом, однако казалось, что оно на другой стороне сна; корень лежал под ногой, однако будто лежал под водой. Голоса, если бы они были, двоились бы, однако голосов не было: Навь не любит лишнего.
Перед ними стоял Ярёма.
Не плотью — тем, что осталось, когда плоть ушла. Лицо его было бледное, будто собранное из муки, глаза — слишком ясные, и в этой ясности жила обида, удержанная силой. Он смотрел на мешок с собственным черепом так, как смотрят на свою беду, которую вынесли на свет.
— Ну? — сказал он ровно.
Голос его не дрожал. Это было хуже дрожи: дрожь — живая. Ровность — как нож, положенный на стол.
Лада не стала подходить близко. Слишком близко — значит дать ему право резать.
— Нам нужен ход, — сказала она. — Нам нужен глаз в Нави.
Ярёма усмехнулся.
— Глаз… — произнёс он тихо. — Сначала вы отняли у меня горло, потом сделали из меня ключ. Теперь хотите, чтобы я стал вам глазом.
Остомир шагнул вперёд, и Лада подняла ладонь — не удерживая, предупреждая.
Остомир остановился. Слова у него стояли в груди, как уголь в горне.
— Прости, — сказал он наконец. Сказал не красиво. Сказал по-кузнечному, как признают брак в железе. — Мы сделали худое. Я сделал худое.
Ярёма посмотрел на него. Взгляд этот был страшно взрослым для мальчишки.
— Ты? — спросил он. — Ты только рука. Рука держит. Рука рубит. Ты выбрал, потому что тебе так проще. Ты привык выбирать. А мне теперь выбирать больно.
Лада вдохнула — и вдыхание её прозвучало в Нави громче, чем было бы в яви.
— Скажи, — попросила она. — Мы не для себя просим. Котёл делает из людей пустоту. Ловчие — выводок. Они держат взглядом тех, кто варева попробовал.
Ярёма молчал секунду. Потом сказал ровно, без крика:
— Я хотел жить.
Слова эти прозвучали так, что Остомиру стало хуже раны.
— Я хотел, — продолжил Ярёма, — друзей семье. Хотел, чтобы меня помнили как живого, а не как мешок на ремне. Хотел ходить с вами, смеяться, спорить… — он запнулся, будто ему самому стало тошно от того, что он произнёс «хотел» слишком человечески. — А получил боль. Каждый ход — боль. Каждый раз. И память — каждый раз. Ничего не тупеет. Ничего не проходит.
Он сказал это спокойно. От спокойствия у Лады внутри поднялся холод: когда человек говорит о муке спокойно, значит, мука стала его одеждой.
Велимир сказал глухо:
— Поможешь?
Ярёма повернул глаза к Велимиру.
— Ты спросил, как топором, — произнёс он. — Тебе бы всё рубить.
И всё же через миг добавил:
— Помогу.
Лада подняла голову.
— Почему?
Ярёма усмехнулся, теперь уже зло.
— Потому что иначе всё было зря, — ответил он. — Потому что если я останусь только вашей виной, я сам стану котлом. Вы этого хотите?
Лада молчала.
Ярёма продолжил:
— Я покажу. Я проведу. Только сперва — сделайте дело. Есть ещё стан. Малый. Там держат тех, кто уже обварен. Если вы не потрогаете это руками ещё раз, вы и в главный стан войдёте слепыми.
Остомир стиснул зубы.
— Покажи, — сказал он.
Ярёма кивнул, и от этого кивка в Нави будто обозначилась тропка: невидимая, чувствуемая. Туман вокруг стал чуть тоньше.
— Идём, — произнёс Ярёма. — Только слушайте. В Нави слух дороже глаз.
Они вышли из Нави коротким ходом — и это «коротко» было страшным: будто лес сложил сам себя, позволив им срезать. В яви воздух ударил теплом осени, и от этого тепла стало противно: тепло не должно стоять там, где рождают выводок для котла.
Малый стан держался у воды, в низине, где туман по утрам ложится низко и долго не поднимается. Там не было большого частокола; там было достаточно верёвок, палок и страха. Люди сидели с пустыми глазами, и пустота в них была не природной — в пустоту их выварили. У некоторых на губах ещё держалась тёмная полоса засохшего варева; они облизывали её, как соль.
Лада не стала кричать и не стала кидаться первой. Она присела у края, достала из мешочка сухую траву, растёрла между пальцев. Запах поднялся тонкий, горький, и запах этот не был лекарством — был дверью.
Она сказала короткое слово — не имя, не призыв, а то, что похоже на щелчок, которым закрывают замок. Воздух вокруг стана чуть дрогнул, и у одного из сторожей — здорового, с дубиной — на миг дёрнулась голова, будто он вспомнил сон.
Велимир поднял ладонь. Земля под сторожем стала мягче, и нога его ушла в неё по щиколотку; сторож хотел вырваться, однако вырываться уже не получалось. Земля держала.
Остомир пошёл быстро. Топор не поднял высоко — высоко поднимают в поле; здесь били коротко, как бьют по железу, чтобы не звенело. Дубина упала в глину, человек рухнул на колени, захрипел.
Лада уже была у людей. Она не говорила им «не бойтесь» — такие слова тут пусты. Она говорила иначе: «дыши». Она клала ладонь на грудь одному, на горло другому, искала место, где варево держит узлом, и тянула не силой — просьбой к земле, к низу, который старше котла. Земля отзывалась тяжёлым, едва заметным толчком.
Один из обваренных вдруг застонал, как человек, которому вернули боль: боль — знак, что ты жив. Он схватил Ладу за рукав, пальцы у него дрожали.
— Свет… — выдавил он. — Глаз… смотрит…
Лада подняла голову.
И правда: где-то в стороне, на пригорке, стоял мальчишка. На вид — лет десяти. Худой, в рубахе, слишком чистой для стана. Он не держал оружия. Он держал взгляд.
Взгляд его был прямой и пустой — пустой не от глупости, пустой от того, что внутри у него было варево вместо детства.
Лада почувствовала, как воздух вокруг людей становится вязким. Один из освобождённых сделал шаг назад — не по своей воле. Глаза его стекленели.
— Глаз, — сказала Лада тихо, и это слово было не объяснением, было предупреждением.
Мальчишка улыбнулся — без радости. Улыбка его была как щель.
Велимир шагнул, однако синяя рука его вдруг дрогнула сама: пальцы потянуло вниз, к земле, будто земля внутри него узнала в мальчишке «своё» и захотела или спрятать, или забрать. Велимир стиснул руку другой рукой, удержал.
Остомир метнул взгляд на Ладу: «что делать?»
Лада выдохнула коротко. Она могла бы позвать Старших — теперь без новой платы, и это право жгло ей язык. Она не позвала сразу. Право — не игрушка. Право — нож, которым можно резать и себя.
Она бросила под ноги мальчишке щепоть травы — не в лицо, в землю перед ним. Трава вспыхнула сухим запахом, и запах этот ударил в нос так, будто на миг закрылась дверь. Мальчишка моргнул. Моргнул всего раз — и этого было достаточно.
Остомир бросился вперёд. Не к мальчишке — к расстоянию меж ними. Рука его пошла низко, топор повернулся плоскостью: он ударил не лезвием, он сбил мальчишку с ног, как сбивают котёл, пока тот не успел разлить пар.
Мальчишка упал в глину. Глаза его расширились. В них на миг мелькнуло что-то детское — и тут же ушло, как рыба в тине.
— Не убивай, — сказала Лада резко.
Остомир застыл. Слово её прозвучало в нём как удар по ломанным рёбрам: кузнец привык знать, где конец, а тут конец ускользнул.
Лада наклонилась к мальчишке и увидела на его шее тёмный след — тонкий, как будто варево когда-то было там ниткой.
— Уводи людей, — сказала она Велимиру. — Быстро.
Велимир кивнул. Он взял двоих под локти, повёл, и земля под ними чуть смягчалась, словно помогала уходу: в этом была странная милость, страшная своей безличностью.
Лада подняла голову — и увидела, как в стороне, меж кустов, мелькнул серый бок.
Волк.
Волк подбежал быстро, легко, без рыка. Лада вскинула руку к ножу — движение было коротким, привычным; она уже знала цену промедления. Волк остановился на шаг, поднял голову и посмотрел ей в глаза.
И в этом взгляде было не звериное.
Лада замерла. Сердце её ударило раз, другой, и каждый удар прозвучал в ней как вопрос.
— С обновкой, Ярёма, — сказала она тихо.
Волк моргнул. Нос его дрогнул, будто он принюхался к собственному новому воздуху. Потом он повернул голову в сторону леса — и в этом повороте было: «идите».
Остомир стоял рядом и не понимал до конца, что произошло. Понимание пришло не мыслью — кожей: рядом с ними теперь есть глаз, который бегает на четырёх лапах.
Велимир выдохнул коротко.
— Значит… волк, — сказал он.
Лада кивнула.
— Он, — ответила она. — И держи в уме: он злее будет. Сильней будет. Только пусть держит себя, иначе нас же и сожрёт.
Волк повернул голову и посмотрел на неё ещё раз. В этом взгляде было ровное: «держу».
До опушки они шли уже иначе. Волк бежал впереди, недалеко — так, чтобы им хватало видеть, где он. Он иногда исчезал в кустах и появлялся снова, будто проверял, не тянется ли за ними чей-то глаз. Лада шла, чувствуя, как меняется воздух: чем ближе к месту, о котором говорила Ведана, тем сильнее становилось тошно от сладко-кислой памяти котла.
Опушка открылась внезапно — как открывают дверь в тёмную избу, где уже давно кто-то сидит. Трава тут была ниже, словно её выжгли не огнём, а страхом. Деревья стояли по краю ровней, будто их подравняли для сцены.
Выпирало корневище — огромное, вывороченное, как ребро земли. Корни его торчали наружу, переплетаясь так, что в них хотелось увидеть лицо. На коре ближнего дерева белел рез — кривой, под глаз; рядом ещё один, и ещё: меты стояли так, чтобы видящий узнал, а прочий прошёл мимо и не понял, почему его нутро вдруг стало холодным.
Остомир подошёл ближе, не касаясь. Кузнец и железо сперва слышит носом. Он вдохнул — и почувствовал, что воздух тут пахнет не только лесом. Пахнет мокрым камнем, человеческим потом, варевом, которое старались прикрыть травой.
Велимир присел, положил ладонь на землю. Синяя рука его дрогнула. Земля под ней отозвалась — тёплым толчком, будто снизу кто-то дышал.
— Под землёй, — сказал Велимир глухо. — Пустота есть. Большая.
Лада подняла голову. Белёсость, как в Нави, на миг словно прошла по её зрению, и ей показалось: резы на коре смотрят.
Волк подошёл ближе, положил лапы на корневище, принюхался. Потом поднял голову и посмотрел на Ладу.
И в этом взгляде снова было человеческое: «вход — там, где не видно».
Лада выдохнула.
— Без помощи Старшего это место не спрятать так, — сказала она тихо. — Кто-то из них дал тень. Кто-то дал глаз.
Остомир сжал рукоять топора. Пальцы его побелели.
— Хорс, — произнёс он, и имя прозвучало как снег на горячем железе.
Лада подошла к дереву, провела пальцем по кривому резу. Кора была свежей, белела щепой. Рез был похож на знак под глаз — и всё же в нём было ещё что-то: в самом изгибе, в том, как нож «пошёл», будто оставил подпись холодом.
Лада подняла взгляд на Велимира.
— В Навь, — сказала она.
И добавила, глядя на корневище, на этот тёплый, дышащий низ:
— Идём. Только помни: цена впереди. И когда низ попросит — мы уже обещали слушать.
Велимир кивнул. Синяя рука его легла на землю, и земля отозвалась сильней — как стук из-под пола.
Остомир поднял мешок с черепом. Мешок отозвался сухим стуком, и в этом стуке было и укор, и провод.
Волк сделал шаг в тень.
Лада сломала кость — хрустнуло тихо, будто ломают сухую щепку над водой.
Туман поднялся — и поднялся тяжело, как поднимается крышка над котлом. Опушка побледнела, деревья стали вымытыми, корни — чужими. И в тот миг, когда они нырнули в Навь, Лада успела увидеть в белёсом свете рез — и понять: это не просто мета дороги. Это знак разлада. Это след Хорса, оставленный здесь неслучайно.
Под корнями, уже в Нави, что-то стукнуло ещё раз — и стук этот был похож на детский вскрик, который не успел стать голосом.
Лада не остановилась.
Они пошли дальше.
Глава 10
Навь приняла их привычкой, как принимает вода: тем молчаливым холодом, от которого сперва кажется, будто тебя нет, и только потом, когда сердце упрётся в рёбра, понимаешь — ты жив, просто живёшь теперь в чужом дыхании. Опушка, где в яви торчало корневище, ушла, побледнела, осталась где-то за спиной, словно поднятая ладонью занавесь; впереди же стояли деревья, вымытые до кости, и резы на коре светились белёсой щепой так, будто лес нарочно оставил их видимыми для тех, кто умеет смотреть не глазами.
Остомир шагал тяжело, держась за мешок с черепом, и от этого мешка на ремне у Лады тянуло сухим, безжизненным стуком, как если бы сам лес отбивал им такт, не заботясь, поют ли люди под этот такт или падают; Велимир же шёл чуть в стороне, плечо его было напряжено, синяя рука — та, что вернулась из земли и так и не стала опять своей — то сжималась, то разжималась, словно под пальцами у него не воздух был, а мокрая глина, которую надо удержать от расползания. Лада двигалась впереди и не торопилась, хотя торопиться хотелось до боли: торопливость в Нави выдаёт страх, а страх тут пахнет громче, чем кровь; она шла так, чтобы не тревожить лишний раз низ, который и без того уже чувствовал их шаги, как чувствует сонный зверь, когда по нему ползёт муравей.
Волк-Ярёма бежал рядом с Остомиром, время от времени касаясь его колена плечом — не лаской и не привычкой: так тень держится у ноги, чтобы не потерять хозяина в тумане. Глаза у зверя в Нави были странные: не светились, как светятся у ночного зверья в яви, и всё же в этих глазах жили смысл и нетерпение, будто внутри волчьей головы сидел мальчишка, которому тесно в шерсти и кости, и он всё время ищет щель, чтобы высунуть наружу человеческое слово.
Лада остановилась у низкой ложбины, где белёсость сгущалась, будто туман здесь был свежевыстиранной тканью. Она присела, достала из мешочка травы — сухие, ломкие, с таким запахом, что один только запах мог бы на яви увести голову кругом, — растёрла в ладонях, пока пальцы не стали горькими; потом наклонилась к волку, провела рукой по загривку, по хребту, по бокам, не гладя, а втирая эту горечь в шерсть, и при каждом движении шепнула два коротких слова, так тихо, что Остомир их не разобрал, а Велимир, наверное, и не пытался: слова эти были не для уха, а для того, что ходит в земле и нюхает жизнь.
Запах волка будто стёрли. Не исчез он совсем — ничто живое не может стать без запаха, пока живо, — но стал чужим этому месту, как чужой бывает запах костра в зимней избе: знаешь, что он есть, а схватить не можешь, потому что он не твой.
— Держись ближе к нему, — сказала Лада Остомиру, не повышая голоса. — Тут глазом берут. Тебя — в первую.
Остомир хотел спросить, почему именно его, да слова не нашёл: он и сам знал — потому что он простой, потому что на нём нет ни земли, ни травы, ни тропы, которые умеют прятаться; он был просто человеком, и этим уже выделялся.
Лада подняла взгляд на Велимира.
— Здесь в Навь глубже не лезь, — произнесла она коротко. — Мы и так в ней. Внутри — ход-выход. Женские ходят туда-сюда, словно через дверь. Если шагнёшь глубже, можешь попасть им в порог. Тогда хоть режь, хоть молись — не поймёшь, откуда пришли.
Велимир кивнул медленно, и синяя рука его чуть-чуть дрогнула, будто земля внутри него услышала слово «порог» и не обрадовалась: порог — место, где ломают ноги.
Они пошли дальше, и туман стал плотнее; потом вдруг плотность исчезла, словно кто-то отдёрнул ткань, и перед ними открылась чёрная щель в земле — не нора звериная, не яма от вывороченного корня, а ход, сделанный руками и скрытый так, что идущий мимо в яви увидел бы лишь тень под корнями и не задумался, почему тень эта глубже, чем должна быть.
Вход держали резы. На коре ближайшего дерева — кривой рез «под глаз», и рядом, ниже, ещё один знак, будто на кору положили нож и с силой повернули его, оставив не рисунок, а след холода; на камне у самого края щели — такой же рез, и от камня пахло не мокрой пещерой, пахло сухим инеем, хотя вокруг стояла сырость.
Остомир наклонился, хотел коснуться, да Лада удержала жестом.
— Не тронь, — сказала она. — Это Хорсово. Он не любит, когда его тень греют руками.
Волк-Ярёма тихо зарычал, и рычание это было не звериным страхом — злостью. Лада глянула на него, и волк умолк: злость нужна, когда бьёшь, а пока ещё идёшь — злость пахнет, как кровь из пореза.
Спуск был тесный. Корни нависали сверху, камень под ногами был мокрый, и каждая ступенька, вырубленная неровно, цепляла пятку, будто сама земля хотела напомнить: вы вошли туда, куда вас не звали. Велимир шёл уверенно, потому что тьма для него была не тьмой: он не глазами искал, он слушал низ, и низ подсказывал, где пусто, где камень, где свежая насыпь, где давняя, укатанная. Лада двигалась следом, ощупывая воздух пальцами, будто пальцы у неё были глазами: так ходят те, кто привык жить в дыму и в траве, где зрение часто обманывает. Остомир же спускался последним и сразу почувствовал, что его бросили в колодец без верёвки: темнота здесь была не ночной, не лесной, не той, что приходит вместе с небом, — это была темнота каменная, утробная, такая, в которой человек перестаёт понимать, где у него верх и где низ, и только боль в колене подсказывает, что ты ударился о корень.
Он споткнулся почти сразу, стукнул плечом о выступ, тихо выругался сквозь зубы, чтобы не разнести слово по камню; волк ткнулся в него боком, повёл, и это было унизительно, как унизительно взрослому мужчине идти, держась за детскую руку, только тут детская рука была шерстью и костью.
— Гляди под ноги, — буркнул Велимир, не оборачиваясь.
Остомир хмыкнул, и хмыканье его было горьким: гляди, когда нечем глядеть. Он вытянул руку вперёд, нащупал корень, корень оказался не корнем, а чем-то мягким, шершавым, как тряпка, намокшая в грязи; он вздрогнул, отдёрнул ладонь.
— Что там? — спросила Лада тихо.
— Ветка… — начал Остомир и замолчал сам: ветка не бывает мягкой и шершавой так, как бывает кожа.
Лада не ответила сразу. Она коснулась этого места пальцами — легко, без нажима, будто проверяла горячий котёл; потом пальцы её замерли.
— Не ветка, — сказала она так же тихо. — Идём. Потом.
Слова её были короткие, но в них стояло то самое женское упорство, которое не пускает человека в глубь страху: она знала, что если сказать Остомиру сейчас, чего он коснулся, он не пойдёт дальше, потому что в нём поднимется ярость; ярость же в тесном месте опасней всего: она бьётся о стены и возвращается в голову.
Спуск кончился внезапно. Камень под ногами стал ровнее, воздух — ещё тяжелее, будто в нём растворили мокрую землю; тьма осталась тьмой, и всё же в этой тьме появились редкие точки — не свет, скорее намёк на свет: где-то далеко мерцало, будто у воды горит болотный огонёк, только огонёк этот не дрожал, стоял ровно.
— Котлы, — прошептала Лада.
Они оказались в большом подземном чреве, где потолок терялся в темноте и только корни, свисающие сверху, иногда попадали в поле зрения как чёрные жилы; стены были каменные, мокрые, и по ним ползла плесень, пахнущая холодом. Повсюду тянулись резы. На камне, на корнях, на древесной коре, на прутьях клеток — резы кривые, под глаз, и иные, хищные, словно выцарапанные ногтем по живому. Эти меты не украшали, не предупреждали, они удерживали: место было завязано узлами так крепко, что земля, похоже, сама не хотела о нём помнить; и в этом узле чувствовался Хорс — не как бог, а как холодная воля, которая умеет делать из забывания оружие.
Клетки стояли рядами. Не ровными, не человечески-устроенными: одни были низкие, другие высокие, третьи вообще казались кучей прутьев, связанных сырой жилой; за прутьями сидели женщины — одни молча, с лицом, ушедшим внутрь, другие шептали себе под нос, и шёпот их был похож на заговор, только заговор этот не лечил, заговор этот вязал. Меж клеток ходили другие — те, кто не сидел, те, кто держал; по шагам их нельзя было сказать, где они, потому что шагов почти не было: они двигались так, будто камень сам их несёт.
Рядом, ближе к дальнему мерцанию, лежали дети. Одни — совсем малые, смятые в тряпках, другие — постарше, босые, худые, с коленями в грязи; у старших глаза иногда вспыхивали и гасли, как вспыхивает глаз зверя в ночи, когда на него падает луч. Они не играли, как играют дети у печи; их «игра» была иной: рядом с ними ползли «черви» — обваренные, скрюченные, с сухими, трескающимися губами, таскавшие когда-то котёл; теперь котла при них не было, однако варево в них жило, как живёт в углях жар, и дети смотрели на них, как смотрят на собаку, которую учат сидеть и вставать. Один мальчишка поднял подбородок, глаза его блеснули, и «червь» дёрнулся, поднял голову, пополз к нему; мальчишка улыбнулся без радости, и это было страшней любой радости: радость — знак жизни, здесь же была привычка к власти.
Остомир стоял в темноте и ощущал, как по спине у него идёт холодный пот. Он хотел ударить — и не понимал, кого: детей, женщин, резы на камне, самого себя, что пришёл сюда, как в чужую яму, не имея ни глаз, ни права. Волк-Ярёма тихо дышал рядом, и это дыхание держало Остомира, как держит человека ремень над пропастью.
Лада присела у ближайшей клетки. На прутьях резы шли густо, будто на железо насадили иней. Она провела ногтем по одному резу — осторожно, почти ласково — и почувствовала, что ноготь скользит, словно по мокрому льду: знак не давал зацепиться.
— Видишь, — сказала она Велимиру, не глядя на него. — Земля тут слепая. Её заставили не чувствовать.
Велимир наклонился, положил синюю ладонь на камень у клетки — и ладонь его отпрянула сама, будто камень обжёг.
— Холод держит, — произнёс он глухо. — Не пускает низ.
Лада кивнула. В груди у неё поднялось то самое чувство, которое бывает у травницы, когда она видит, что траву подменили ядом: злость, смешанная с ясностью. Она достала маленький камень, острый, как зуб, и начала медленно, без звона, соскребать рез. Не всё сразу, не широким движением — так, чтобы камень не пискнул по камню громко. Щепа посыпалась вниз, белая, почти светлая в темноте.
Женщина за прутьями подняла голову. Лицо у неё было бледное, губы — растрескавшиеся, на шее синел след, будто её когда-то держали за горло. Глаза смотрели пусто, но под пустотой дрожала живая искра — как дрожит огонёк в печи, когда заслонку приоткроют.
Лада не сказала ей «тихо»; она просто подняла палец к губам, и женщина, удивительно, поняла, будто в ней ещё жило человеческое послушание не страху, а смыслу.
Скобля, Лада чувствовала, как низ под камнем начинает шевелиться. Не звук, не толчок — ощущение, будто под ладонью у неё просыпается зверь. Рез исчез — и в тот же миг прутья клетки словно обмякли: не железо, конечно, не камень, а воздух вокруг изменился так, будто клетка перестала быть частью узла. Женщина за прутьями качнулась вперёд, и Лада увидела: у неё ноги были тонкие, как у ребёнка, и всё же ноги держали.
— Иди за нами, — прошептала Лада. — Не гляди на котёл.
Женщина кивнула медленно, и в этом кивке было не согласие, а возвращение: она как будто вспоминала, что умеет делать шаг по своей воле.
Остомир смотрел на это и чувствовал странное: освобождение тут начиналось не с меча, не с грома, начиналось с того, что кто-то тихо соскребает чужую мету с камня. И от этой тихой работы становилось страшно: если против тебя достаточно того, что кто-то соскребёт знак, значит, против тебя стоит не просто сила, стоит умение управлять самой землёй.
Они двинулись дальше — от клетки к клетке, от реза к резу, словно распускали чужую сеть, не трогая нитей, которые могли звякнуть. Лада работала камнем, иногда ногтем, иногда острым концом ножа, не давая металлу петь. Велимир держал ладонь на камне там, где уже стёрто, и низ отзывался, помогая: где-то проседала земля под прутьями, где-то камень «отпускал» стяжку. Остомир шёл рядом, готовый ударить, однако в этой готовности было бессилие: ударить легко, когда видишь, а тут он видел мало, и потому каждый удар мог стать громом, который разбудит весь стан.
Волк-Ярёма двигался впереди их маленькой цепочки, нюхал воздух и иногда замирал, будто слышал что-то в темноте, что человеку не услышать. Лада понимала: волк слышит не ухо, волк слышит смысл, потому что смысл у него человеческий и звериный сразу, и это делает его опасным: такие, как он, и есть ловчие, только этот ловчий родился из боли, а не из котла.
Остомир снова споткнулся. Что-то тонкое, как сучок, ударило его по голени, и он машинально схватился рукой, оттолкнул — и вдруг в пальцах почувствовал холодную кожу и сухие ногти. Он замер. Волк рядом тихо рыкнул — не угрожая, предупреждая.
Лада подошла, положила ладонь Остомиру на запястье.
— Не смотри туда долго, — сказала она так тихо, что слова едва различались. — Иначе начнёт смотреть в тебя.
Остомир сглотнул. В горле у него стояла горечь, как от железа.
— Это… — выдавил он.
Лада не дала ему закончить.
— Здесь, — сказала она, — тех, кто умер, не уносят. Камень всё держит рядом. Так проще. Так страшней.
Остомир хотел спросить — зачем так, но ответ был ясен: потому что мёртвое здесь — не конец, мёртвое здесь — запас, который можно поднять варевом.
Они освободили ещё несколько женщин. Кто-то шёл молча, кто-то плакал без слёз — плач у таких был сухой, потому что слёзы давно ушли; одна старуха пыталась перекреститься, и пальцы её дрожали, будто она делала это впервые; Лада не остановила её и не поддержала — она просто дала этому жесту пройти, как проходит по воде мелкая рябь: лишний шум тут мог стать бедой, но жест без звука — тоже часть жизни.
И всё это время дети у котла учились. Они не замечали сперва, потому что свет не поднимали: котлы здесь берегли, как берегут огонь в зимний голод, огонь показывают только тогда, когда уже надо жечь. Лишь один мальчишка, постарше, стоявший у дальнего камня, повернул голову слишком точно, словно услышал не звук, а чужую мысль. Глаза его вспыхнули на миг — зелёно-жёлтым, как вспыхивает глаз у зверя, когда он из тьмы смотрит на человека.
Лада почувствовала это вспыхивание кожей. Внутри у неё всё стянулось: взгляд — крючок, крючок — повод.
— Быстрее, — прошептала она Велимиру. — Уже нюхают.
Велимир кивнул, и синяя рука его дрогнула, будто сама захотела уйти в землю. Он сдержал её, потому что сдержать надо было не руку — сдержать надо было низ: если низ здесь вздрогнет громко, стан поймёт.
Остомир нагнулся к одной клетке, увидел на прутьях резы густые, как мороз. Он поднёс руку, хотел соскрести ножом — и понял, что рука дрожит. Не от страха, от злости: он, кузнец, привык ломать железо в яви, а тут ломать надо было не железо, а знак, и это было чуждо его ремеслу.
— Дай, — прошептал он Ладе.
Лада передала ему свой камень-зуб. Остомир взял, начал скоблить, и скобление его было точным, как работа по кромке: он умел делать движение так, чтобы звук уходил в ладонь, а не в воздух. Щепа посыпалась, рез стал тоньше.
Женщина за прутьями смотрела на Остомира широко раскрытыми глазами. Глаза её были пустые, но пустота в них дрожала. И вдруг Остомир заметил на её голове то, что уже видел у Веданы: кусок волос вырван с мясом, только тут рана была свежей, кровяной, и кровь её пахла так, будто её не просто рвали — её метили.
Остомир сглотнул. Он понял: здесь метят тех, кого берут ближе.
Рез исчез. Прутья будто перестали держать. Женщина качнулась, вышла, пошла, держась за стену.
— Куда… — прошептала она.
Лада наклонилась к ней.
— К свету не лезь, — сказала она. — К нам. Дыши.
Женщина кивнула и пошла за теми, кого уже вывели.
И тут — будто кто-то в самом камне чихнул — где-то сверху раздался тонкий смешок. Смешок был детский, и от этого становилось жутко: детский смех в месте, где торчат руки из земли, звучит как издёвка над миром.
Мальчишка у дальнего камня поднял подбородок. Глаза его вспыхнули сильней. Он не кричал — ему не надо было кричать: взгляд его был словом.
Один из «червей», лежавших у котла, вдруг дёрнулся и пополз. Другой поднял голову. Третий, обваренный до чёрных трещин, сел, будто у него внутри щёлкнула пружина. Дети вокруг смотрели, как смотрят на послушных собак, и один из старших — девочка, худющая, с губами в тёмной корке — подняла руку, словно хотела дать свистульку. «Черви» поползли, и в их ползании было что-то унизительное: взрослые тела, подчинённые детской руке.
Лада выдохнула коротко. Вот он, узел.
Она могла позвать Старших. Право ей дали. Право жгло. И всё же она не бросила зов сразу: слово, сказанное впопыхах, легко становится варевом; она помнила, как сама ругалась на котёл, и не хотела, чтобы её слово стало новым котлом.
— Велимир, — сказала она тихо. — Держи низ. Только без грома.
Велимир кивнул, присел, положил ладонь на камень. Камень отозвался тяжёлым теплом, и Лада поняла: низ тут живой, только ему завязали глаза. Если развязать — он может и помочь, и проглотить всех разом.
Остомир поднял топор. В темноте лезвие не блеснуло — и это было хорошо: блеск выдаёт. Он шагнул вперёд, держась рядом с волком: волк шёл как тень, показывая ему, где пусто.
Женщины-держательницы, те, что ходили без шума, вдруг стали видимее. Не светом — движением: они возникли из тьмы, словно из-под камня. Лица у них были сухие, глаза — тёмные, и всё же в этих глазах иногда вспыхивал тот же звериный отблеск, что у детей: они носили котёл в себе, и котёл светил через очи.
Одна из них приблизилась к Ладе и улыбнулась. Улыбка была узкая, как рез по коре.
И тут Лада поняла их дар: они не просто ходили в Навь без труда, они могли делать так, чтобы чужой голос уходил в землю. Женщина подняла пальцы к воздуху — не к горлу Лады, к воздуху возле её рта — и Лада вдруг почувствовала, что слово внутри неё стало тяжёлым, вязким, как мокрая глина. Она открыла рот — и воздух вышел без звука. Не потому, что её задушили. Потому что звук утащили вниз.
Лада отпрянула. Внутри поднялась холодная ярость: слово — её оружие, у неё хотят отнять оружие.
Велимир поднял голову. Синяя рука его дёрнулась, и в этот миг земля под ногами женщины-держательницы слегка осела, будто низ всё-таки увидел её пятку. Женщина качнулась — и звук вернулся Ладе в грудь, как возвращается рыба в воду.
Лада вдохнула и сказала коротко, хрипло, будто на вкус у неё была земля:
— Не возьмёшь.
Женщина усмехнулась, и в этой усмешке было: «возьму позже».
Остомир тем временем встретил первого «червя». Он ударил не по голове — по плечу, сбил, как сбивают мешок с мукой. «Червь» упал, забился, изо рта у него пошла тёмная слюна. Остомир хотел добить — и услышал детский смешок. Ему стало противно: он рубит взрослого, а смеётся ребёнок.
— Дети! — прошептал он, не обращаясь ни к кому, просто выдыхая мысль, которая жгла. — Что с детьми…
Лада не ответила. Она знала: этот вопрос сейчас будет для них ножом.
Женщины-держательницы двинулись плотней. Их было меньше, чем клеток, но каждая стоила десяти: они не спешили, они вязали. Одна прошла сквозь тень и оказалась у освобождённых женщин — и освобождённые вдруг остановились, как будто их ноги вспомнили клетку. Лада увидела: на прутьях рядом ещё оставались резы. Пока резы живы, земля не чувствует, значит, женщина-держательница может держать их там, где надо.
— Резы! — сказала Лада Велимиру. — Срывай резы вокруг, где люди.
Велимир кивнул, провёл синей рукой по камню, и камень ответил странно: не толчком, а как будто слабым дрожанием, как дрожит мокрая глина, когда её трогают чужой ладонью. Он не мог просто «сломать» — знак держал. Тогда Велимир сделал иначе: он взял камень ладонью и как бы стёр его, будто стирают грязь с руки. Камень под его ладонью крошился тихо, рез уходил вместе с крошкой.
Женщина-держательница рядом резко повернула голову. Глаза её вспыхнули. Она шагнула — и шагнула так, будто ступила в Навь и вышла из неё на ладонь: расстояние исчезло.
Лада увидела это и поняла: если дать им ходить так, бой кончится прежде, чем начнётся. Их надо лишить хода, надо завязать пороги.
Она выдохнула, подняла ладонь и наконец сказала зов — короткий, не громкий, не именем даже, а той «дверью», которую ей позволили открыть в этом узле. Слово прозвучало, как удар по мокрому камню.
Низ ответил тяжёлым, ленивым движением, будто огромная глина встала и повернулась. Там, где женщина-держательница хотела шагнуть «сквозь», вдруг стало вязко: её нога ушла по щиколотку в мокрый камень, и мокрый камень держал.
Женщина взвыла — не громко, сдавленно. И в этот вой вплёлся другой звук: где-то в земле, рядом с тем местом, где Остомир прежде думал «ветка», что-то зашевелилось. Из сырой насыпи показалась ладонь. Потом ещё одна. Потом тонкие, белые пальцы. Они не хватали пока — они искали воздух.
Остомир увидел это краем глаза — и его пробрало. Он понял, что то, что он трогал, было не корнем. Он хотел крикнуть — и проглотил крик, потому что крик здесь был бы подарком врагу.
Женщина-держательница, застрявшая ногой, подняла голову и посмотрела на землю так, словно разговаривала с ней. Её губы шевельнулись, и Лада почувствовала: звук опять пытаются утащить вниз. Это их второй дар — не только ход-выход, не только воровать голос, но и будить мёртвых, которые лежат рядом, как лежат дрова у печи.
Руки из насыпи поднялись выше. Плечи показались. Лицо — белое, как глина, глаза — пустые, рот — приоткрыт. Женщина-мертвец поднялась, и платье её было в земле, как саван. За ней поднялась другая. И ещё.
Дети у котла смотрели и не плакали. Они учились.
Лада почувствовала, как в груди у неё поднимается не страх — тошнота от несправедливости: здесь сделали из рождения оружие, из смерти — игрушку, из детей — хозяев. И всё это держалось на резах, на знаках, на чужом холоде.
Она шагнула к ближайшей держательнице и ударила ножом — не в грудь, не в горло, а в ладонь: ладонь была тем местом, которым женщина воровала голос. Женщина вскрикнула — звук вышел, потому что боль всегда находит дорогу — и в этот вскрик вцепились мёртвые руки, словно услышали зов.
Велимир, не поднимаясь, двинул синей рукой по земле. Земля поднялась небольшим валом — не высоким, не громким — и валом этим он отделил мёртвых от живых, как отделяют водой огонь. Мёртвые уткнулись в вал, начали карабкаться, пальцы их скребли глину. От этого скреба Остомиру стало муторно: скребёт не коготь зверя, скребёт рука женщины, которая могла бы держать ребёнка, а держит теперь землю.
Остомир ударил по первой поднявшейся — лезвием, быстро, коротко. Он не думал «женщина» и «мёртвая» отдельно, потому что думать отдельно означало бы остановиться. Он ударил, и тело упало, расплескав грязь. Вторую он сбил рукоятью. Третью — ногой. Он бил так, как бьют в кузне, когда уголь сыпется: без лишнего взгляда, без лишнего слова.
Волк-Ярёма прыгнул. Прыжок был бесшумен. Он вцепился зубами в руку держательницы, и зубы его держали не мясо — держали узел. Держательница дёрнулась, хотела уйти «сквозь», но Велимир держал порог низом, и «сквозь» не открывалось.
Дети у котла вдруг поднялись. Несколько старших — мальчик и девочка — шагнули вперёд. Их глаза вспыхнули, и «черви» поползли быстрее, словно им дали свежую кровь.
Лада повернулась к детям и почувствовала, как внутри неё поднимается то, что она боялась: жалость. Жалость здесь опасна. Жалость — щель. И всё же жалость была правдой: перед ней стояли дети, в которых котёл заменил материнское слово. Они не знали другого. Они умели только держать взглядом и радоваться власти, потому что власть заменяла им тепло.
Остомир, увидев, что дети идут, поднял топор выше. И тут в нём что-то треснуло: он не мог поднять топор на ребёнка, даже если ребёнок держит «червя» как нож.
— Лада! — выдохнул он, и в этом выдохе было отчаяние.
Лада поняла его без слов. Она шагнула вперёд, закрывая собой линию между топором и детьми, и это было безумие: закрывать собой, когда на тебя идут мёртвые руки. Но безумие иногда и есть мера, иначе человек превращается в котёл.
— Не на них, — сказала она Остомиру резко, коротко. — На узел.
Она бросила в сторону котла горсть травы — не горсть, щепоть, чтобы не вспыхнуло светом. Трава запахла так, что воздух стал горьким. Дети моргнули, и на миг их взгляд дрогнул. «Черви» замедлились.
— Ярёма! — сказала Лада волку.
Волк повернул голову. В глазах его было: «знаю». Он рванулся вперёд, но не к детям — к камню у котла, где было больше всего резов. Он прыгнул на камень, когти его заскребли. Лада поняла: волк ломает не камень, ломает знак.
Велимир в этот же миг коснулся синей рукой земли у котла. Низ отозвался, и камень под котлом чуть-чуть просел, словно котёл стал тяжелее. Не так, чтобы зазвенело, так, чтобы дрогнула опора.
Одна из держательниц, видя это, резко выпрямилась и наконец дала свет — не факел, не лучину: просто открыла ладони, и в ладонях у неё что-то засветилось, как светится гнилушка ночью. Свет этот был слабый, однако в слабости его было самое страшное: он освещал не всё, он освещал глаза. У неё, у других, у детей — глаза вспыхнули, как у зверей, и весь стан на миг стал похож на звериную яму, где в темноте сидят глаза, а тела не важны.
Теперь их заметили. Теперь тишина кончилась.
Женщины-держательницы зашептали разом. Шёпот их был не молитвой, был вязью. Лада почувствовала, как воздух снова становится вязким для её голоса. Она хотела сказать зов — и почувствовала, что звук уходит вниз.
Тогда она сделала иначе. Она перестала гнаться за голосом, и дала слово внутрь, как дают яд внутрь, чтобы он пошёл по крови. Обет её стоял рядом, как страж: «любого поднятого выслушаю». Она не хотела поднимать, она хотела остановить. Но остановить здесь можно было только тем, что глубже слова.
Лада наклонилась к ближайшей поднявшейся мёртвой женщине, схватила её за запястье — холодное, мокрое, — и прошептала не приказ, не угрозу, прошептала просьбу, как просят у старой воды пропустить:
— Скажи, чего ты хочешь.
Слова были тихие. Однако мёртвая вдруг замерла. Не потому, что поняла разумом — потому, что мёртвое услышало меру. У котла мёртвое поднимали без меры, и потому оно было «червём», болью без просьбы. Лада же, даже в бою, сказала просьбу.
Лицо мёртвой дрогнуло. Губы её шевельнулись. И вдруг из этих губ вышел не голос, а воздух — долгий, как вздох. Вздох этот был похож на слово: «дом…»
Лада почувствовала, как сердце у неё стукнуло в груди. Дом. Вот что просит мёртвое. Не кровь, не месть. Дом.
Держательница рядом взвизгнула, словно её ударили: она почувствовала, что мёртвые начинают слышать не её.
— Взять её! — прошипела она, и шёпот её стал острым.
Остомир шагнул к Ладе и срезал ножом по руке держательницы, которая тянулась к Ладе. Он не убил — он отнял пальцы от воздуха. Держательница вскрикнула, а вскрик её подхватили мёртвые, которые уже поднялись: мёртвое любит звук, звук — его мост.
Велимир, увидев, что мёртвые отвлекаются на держательниц, двинул вал земли шире, прижал часть поднявшихся к стене, как прижимают уголь к горну. Земля держала, не ломая: ломать нельзя было, иначе всё обвалится, и тогда в этой утробе они сами станут частью насыпи.
Волк-Ярёма тем временем вырвал когтями кусок реза у камня котла. Камень отозвался тихим хрустом, будто у него сломалась кость. И в этот же миг Лада почувствовала: низ под котлом стал видеть. Земля, которую ослепили знаками, на мгновение прозрела.
Клетки по краю стана дрогнули. Женщины, ещё сидевшие там, вдруг качнулись, будто кто-то снял с них тяжесть. Одна подняла голову и заплакала — без звука, потому что звук у неё украли, но слёзы потекли, и слёзы были самым настоящим светом в этой тьме: слёзы — знак, что ты снова человек.
— Резы! — крикнула Лада — и крик этот прозвучал, потому что низ вернул ей голос на миг. — Срывайте резы!
Остомир понял. Это был его ход. Резы — тоже железо, только в камне. Он рванулся к клеткам, начал соскребать знаки топором — не рубя, а скобля лезвием, как скоблят ржавчину. Щепа летела. Камень визжал, но визг был негромкий — вязкий. Велимир помогал там, где рука у Остомира уставала: синяя ладонь «стирала» камень, как стирают грязь.
Женщины-держательницы увидели, что сеть рвут, и бросились. Они шагали «сквозь», но порог уже держался низом; каждый их «сквозной» шаг давался хуже. Тогда они пустили третью свою мерзость: они начали воровать не голос, они начали воровать дыхание. Остомир вдруг почувствовал, что вдох стал коротким, как у человека, которого придавили камнем; он хрипнул, и в груди у него забилось: «не хватает». Волк рядом тут же ткнулся ему в живот, и этот толчок будто вернул воздух: волк держал его телом, как держат мехи у горна.
Лада увидела, что держательницы берут дыхание, и поняла: если они лишат Остомира воздуха, он упадёт не от раны, а от пустоты. Она шагнула к ближайшей держательнице, подняла ладонь, коснулась её груди и прошептала слово, которое не называло бога, не называло траву — оно называло меру: «стой».
Держательница замерла на миг. В этом миге у Лады хватило времени вонзить костяной нож под рёбра — туда, где сердце. Нож вошёл мягко, как входит игла в тряпку. Держательница не закричала. Она лишь выдохнула, и этот выдох был чёрным, пахнущим варевом.
Дети у котла увидели падение. Девочка-старшая подняла руки, и «черви» поползли на Ладу, но в этот миг один из освобождённых женщин — та, что первой вышла из клетки — вдруг шагнула вперёд и закрыла Ладу собой. Лада хотела оттолкнуть — и увидела на лице женщины странное: решимость. Женщина, которую держали, вдруг выбрала.
«Червь» ткнулся в её ноги, зубы его были тупые, варёные, и всё же он рвал. Женщина закусила губу, не вскрикнула. Лада почувствовала, как внутри у неё что-то сжалось: вот за что говорил Перун. Не за «людей вообще», за такую минуту, когда человек выбирает.
— Уводи её! — крикнула Лада Велимиру.
Велимир, не споря, поднял женщину одной рукой, другой удерживая низ, и унёс её за вал.
Остомир в это время соскрёб последний рез на прутьях большой клетки. Прутья словно обмякли, и из клетки вышли две молодые — не «тяжёлые», не «с пузом», как сказали бы грубо, а полные чрева, те, в ком жизнь уже стучит и толкается, и у каждой на шее был тёмный след, будто варево уже пробовали им в горло. Они шли, держась за стену, и глаза у них были мутные, но под мутью дрожал ужас: они знали, что внутри их не просто ребёнок, внутри — будущий зверь.
Лада подошла к ним, хотела сказать слово, да одна из тяжёлых вдруг ухватила Ладу за запястье.
— Не… — прошептала она. — Не дай… им…
Лада кивнула. Она не обещала вслух. Обещание вслух здесь было опасно. Но внутри у неё слово стало камнем: «не дам».
Свет у котла усилился. Держательницы, потеряв часть сети, разъярились. Они начали поднимать мёртвых быстрее: земля вокруг насыпи шевелилась, руки лезли, плечи выходили. Подземная утроба становилась кладбищем, которое встало на ноги.
Остомир, видя это, впервые в этом стане не почувствовал себя слепым: он увидел ясно, что будет, если они останутся. Он шагнул к Ладе и выдохнул:
— Мы тут сгинем.
Волк-Ярёма глухо зарычал, и рычание это было: «да».
Лада посмотрела на Велимира. Велимир, держа низ, сказал глухо, будто вопрос у него вырос из земли:
— Зачем эти? — и кивнул на освобождённых. — Мы могли идти глубже. В главный.
Лада не стала объяснять долго. Длинное объяснение в бою — лишняя соль на рану.
— Если главного снимем, — сказала она коротко, — либо всё, что он держит, рассыплется, и эти тут лягут, как камни, либо вместо него выйдет иной, крепче. Мы режем узлы, не голову. Узлы — здесь.
Велимир кивнул. Он понял. Камень понимает узел.
И тут в тьме, за валом, поднялся детский плач. Плач был короткий, хриплый, будто ребёнок плачет не от боли, а от того, что ему стало холодно. Один из младших, совсем малых, проснулся от суматохи и заплакал. Этот плач ударил Ладе в грудь. Держательницы повернули головы, и в их глазах вспыхнуло не сострадание — раздражение: плач им мешал.
Остомир услышал плач и замер. Топор у него в руке дрогнул.
Девочка-старшая, увидев заминку, улыбнулась и подняла взгляд на Остомира. Взгляд её был крючком. Остомир почувствовал, как ноги у него хотят шагнуть вперёд, как будто кто-то взял его за сердце и повёл. Он стиснул зубы, попытался удержаться, но взгляд держал. Тогда волк-Ярёма ударил его боком — сильно, больно, так, что Остомир чуть не упал. Боль вернула Остомира себе.
— Спасибо, — выдохнул Остомир сквозь зубы волку, и в этом «спасибо» было что-то странное: благодарность мёртвому мальчишке, который стал зверем.
Лада поняла: детей надо решать сейчас, иначе они останутся тут и завтра будут держать взглядом новых «червей», новые женщины, новые узлы. И вместе с тем ударить по детям — значит самому стать варевом без котла.
Она шагнула к котлу. Свет от него был мерзкий: не тёплый, не огненный, а гнилой, как светятся ночами грибы на пне. Котёл был иной, не такой, как на поляне: меньше, глубже, с узким горлом, и пар из него поднимался сладко-кислый, вязкий. В паре мерцали искры, будто в нём плавали чьи-то глаза.
Держательница, оставшаяся у котла, подняла ладони, чтобы украсть Ладе голос. Лада в этот миг сказала зов ещё раз — коротко. Низ ответил. Камень под ногами держательницы стал мягким, и держательница пошатнулась. Лада не ударила её. Лада ударила ковш, лежавший у котла. Ковш перевернулся. Капля варева пролилась на камень.
Камень зашипел. Из камня поднялся пар, и в паре на миг вспыхнули глаза — не человеческие, звериные. Лада почувствовала, что варево живёт. Живёт как гадина.
— Хватит, — сказала она, и голос её был низкий.
Она не стала разливать котёл широко: разлив — это сила котла, а она пришла не разливать, она пришла резать узел. Она достала траву — ту, что держит запах, ту, что гасит пламя — и бросила щепоть прямо в горло котла. Трава мгновенно почернела, пар стал гуще, свет на миг дрогнул.
Дети вскрикнули. Не от боли. От того, что у них отняли игрушку.
Девочка-старшая шагнула к Ладе и подняла взгляд. Лада почувствовала, как в груди у неё звук стал вязким, как в горле поднимается земля. Держательницы рядом шептали, ворочая воздухом, и Лада понимала: сейчас они украдут ей слово окончательно, и тогда она останется в тьме без зова.
И тут произошло то, чего она не ожидала.
Из тени, где было больше всего резов, вышел Леший.
Не громко, не торжественно. Он вышел так, словно всегда здесь стоял, просто до этой минуты его не замечали: лес умеет прятать своё, пока не надо. Он был высок, сух, волосы у него были как мох, в который забился иней; глаза — тёмные, однако в темноте его глаз не было злобы, было старое терпение. Он посмотрел на детей у котла — и дети впервые дрогнули не от травы, не от земли, дрогнули от взгляда, в котором не было варева.
— Хватит, — сказал Леший спокойно.
Слово его не было громом. И всё же по камню прошёл холодок, будто в утробу впустили ночной воздух.
Девочка-старшая подняла на него глаза, хотела держать его взглядом — и не смогла. Её взгляд скользнул, как скользит нож по мокрой кости. Леший не был человеком, которого можно взять котлом. Он был старше котла.
— Выучили вас плохо, — произнёс он негромко, и в этой негромкости было что-то страшно-отцовское, не ласковое, а неотвратимое. — Глазами держать — дело лёгкое. Любить держать — дело тяжёлое. Вас тяжёлому не учили.
Дети молчали. Малые перестали плакать. Старшие смотрели, не понимая. И в этом непонимании вдруг проявилось детское: они и вправду не знали другого.
Леший поднял руку и сделал жест, будто сгребает сухие листья в кучу. Тень вокруг детей чуть сдвинулась. Не тьма — тень, живая. Дети почувствовали и отступили сами, как отступают от края воды, не умея плавать.
— Эти — мои, — сказал Леший Ладе, не спрашивая, не торгуясь. — Если их тут оставишь, они вырастут в зверя. Если их возьму я, они вырастут в лес.
Остомир выдохнул. В груди у него что-то отпустило, будто ему сняли камень.
— Забирай, — сказала Лада коротко.
Леший кивнул. Потом повернулся к держательницам.
— А вы, — произнёс он, — выбрали котёл. Вам с котлом и лечь.
Держательницы взвились. Одна попробовала шагнуть «сквозь» — и упёрлась в порог: Велимир держал низ, Леший держал тень. Порог стал стеной. Женщина, ворующая голос, подняла руки — и вдруг её руки стали тяжелы, как мокрый мох. Она попробовала вдохнуть — и воздух не пошёл: не потому, что её душили, потому что лес забрал у неё право красть дыхание.
Лада поняла: Леший не просто пришёл забрать детей. Он пришёл закрыть узел. Закрыть так, чтобы котёл не вытек дальше.
Бой стал коротким. Остомир бил держательниц там, где они были людьми: ножом под ребро, топором по ключице, рукоятью по виску; он не рубил их красиво, он рубил тяжело, без песен, как рубят сучья в мокром лесу. Велимир держал пороги, не давая им уходить «сквозь», и синяя рука его наконец стала полезной: она не тянулась вниз сама, она тянула вниз чужое. Лада резала узлы: стирала резы, гасила варево травой, выводила женщин из клеток, вытаскивала тех, кто мог ещё идти.
Мёртвые, поднятые держательницами, начали дрожать, как дрожит старое дерево, когда с него снимают кору. Лада снова наклонилась к одной из поднявшихся, прошептала:
— Скажи, чего хочешь.
И услышала тот же вздох: «дом». Другие тоже стали шептать, будто их горло вспомнило. Удержательницы теряли власть: мёртвое переставало быть «червём», становилось просьбой.
Леший, проходя мимо поднявшихся, касался их лба пальцем — и они оседали, не ломаясь, как оседает земля после дождя. Он не убивал их. Он возвращал их в низ. Возвращал так, будто говорит: «довольно ходить».
Когда последняя держательница упала, свет у котла дрогнул и стал слабее. Пар ещё шёл, однако уже не так уверенно, как прежде: травы Лады сделали своё. Котёл не умер. Котёл затаился.
Лада посмотрела на него и поняла: полностью убить котёл здесь нельзя. Его можно только лишить пищи. Лишить людей. Лишить детей. Лишить узлов.
— Уходим, — сказала она.
Остомир кивнул. Велимир поднялся. Освобождённые женщины — те, кто мог идти, — собрались в тени, как собираются птицы перед холодом. Тяжёлые, полные чрева, шли медленно, держась одна за другую. Одна из них, проходя мимо Лады, шепнула:
— Спасибо…
Лада не ответила словом. Она только коснулась её плеча — кратко, как печать: живи.
Леший стоял у детей. Дети смотрели на него, и в их взгляде впервые не было власти, была растерянность. Он не брал их за руку — он просто сделал так, что тень вокруг них стала плотнее, и тень повела их, как ведут тропой, которую не видно.
— Ты куда их? — спросил Остомир хрипло.
Леший посмотрел на него, и взгляд его был не судом, был усталостью.
— В лес, — сказал он. — Там научатся слушать, а не держать.
— Они… — начал Остомир.
— Они дети, — ответил Леший коротко. — Остальное — дело времени. Время у меня есть. У вас — меньше.
Лада кивнула. Она знала: Леший говорит правду. Лес живёт не годом. Лес живёт столетием.
Они пошли к выходу. Спуск назад оказался не легче: темнота всё ещё была каменной, руки в насыпи всё ещё торчали, и Остомир, проходя мимо, не смотрел туда, где мягкое оказалось кожей. Волк-Ярёма шёл рядом, держал его. Велимир шёл впереди и слушал низ, чтобы вывести людей, не уронив камень им на головы. Лада шла последней, потому что последней должен идти тот, у кого слово, и если слово опять захотят украсть, он должен стать стеной.
На выходе из щели в явь воздух ударил сыростью леса и свободой, и свобода эта была не радостной, а тяжёлой: свобода пахла тем, что теперь надо жить дальше, а жить дальше — значит нести на себе тех, кого вывел.
Они отошли от опушки, где корневище торчало, как ребро земли, и остановились в небольшом прогале, где можно было развести огонь так, чтобы огонь не был виден далеко. Велимир руками — обеими, и синей тоже — разгрёб землю, сделал неглубокую яму, уложил сухие ветви. Лада достала кремень. Остомир, не говоря, принёс хворост. Женщины, освобождённые, сидели кучкой, как сидят после бури, когда ещё не веришь, что буря прошла.
Волк-Ярёма лёг у огня. Лада посмотрела на него, и в этом взгляде было странное: благодарность и печаль. Мальчишка в волке стал сильнее. Стал злее. И всё же удержал себя. Удержал ради них.
Огонь поднялся тихо. Пламя было маленькое, но настоящее, тёплое, человеческое. Над пламенем поднялся дым, и дым пахнул домом. Женщина, та, что закрывала Ладу собой у «червя», сидела рядом с Велимиром и держала руку на животе, будто проверяла, что она ещё здесь. Велимир не смотрел на неё, но сидел так, чтобы если она качнётся, он подхватит. Синяя рука его лежала на колене, и впервые за долгое она не казалась чужой: она была грязная, тяжёлая, однако полезная, и это уже было почти примирением.
Остомир сидел напротив огня и смотрел, как пламя лижет ветку. Лицо у него было усталое. Рана в плече отзывалась, но он терпел. Он держал топор рядом, не отпуская, словно топор был его именем.
— Кажется, — сказал он наконец, и голос его был тихий, — впервые… за всё это… будто сделали верное.
Он не сказал «хорошее». Он не стал украшать. Сказал так, как кузнец говорит о железе: верное — значит держит, не трескается сразу.
Лада сидела, грея ладони, и слушала, как лес вокруг молчит. Молчание было уже иным: не молчание котла, не молчание тумана, а молчание, в котором можно различить птицу, если птица решится.
— Мир… — начала одна из освобождённых, и слово у неё застряло; она долго молчала, потом всё-таки выговорила: — Мир обратно становится?
Лада посмотрела на пламя.
— Не обратно, — сказала она. — Просто… новую твердь ищет.
Велимир кивнул, не поднимая головы.
— Твердь, — повторил он глухо, будто пробуя слово, которое не любит лишнего.
И тут в воздухе что-то изменилось. Не звук, не свет. Запах. Запах стал тоньше, холодней. Лада подняла голову.
С неба пошёл снег.
Не густой, не метелью, не стеной. Лёгкий, редкий, будто кто-то там, наверху, наконец решился и взял горсть муки, чтобы посыпать землю, проверяя, примет ли. Снежинки падали на чёрную шерсть волка и таяли, оставляя мокрые точки; падали на волосы Лады, на плечи Остомира, на синюю руку Велимира и на мгновение задерживались на глине, будто глина стала холодней.
Остомир смотрел на снег так, словно видел знак.
— Вот и пришла, — сказал он тихо.
Лада кивнула. Внутри у неё поднялась тревога: снег в лесу — не только красота, снег выдаёт след. Следы на снегу читают легко. А там, куда им ещё идти, будет глаз, который учится.
— Теперь времени меньше, — произнесла она. — Снег всё покажет. И их, и нас.
Волк-Ярёма поднял голову, понюхал воздух. В глазах его было: «быстрей».
Лада посмотрела на огонь, на женщин, на тёмный лес, который держал их, как держит ладонь мокрый камень. Она не сказала молитвы. Она не сказала клятвы. Она просто подняла ладонь над пламенем, почувствовала тепло и подумала: тепло — тоже узел. Если узел держать, можно идти.
Снег падал тихо.
И где-то далеко, в глубине леса, будто ответом, прозвучал слабый, едва слышный треск — не ветки, не зверя; треск был похож на то, как ломается сухая щепа под ногтем. Лада не испугалась сразу. Она лишь поняла: лес слушает. Лес считает.
А значит, дорога не кончилась. Ходники решили пройти до заката, а там уж залечь отдыхать под ближнее корневище, чтобы восстановить силу.
Глава 11
Снег к ночи сгустился и пошёл уже не редким зерном, а мелким, вязким крошевом, точно небо, натерпевшись за день, решило на последнем дыхании высыпать всё, что держало в ладонях, — и высыпало, не глядя, кому в волосы, кому за ворот, кому в рот; он лип к ресницам, садился на тёплую кожу и тут же проваливался в мокрый холод, и этот холод, становясь привычкой, требовал от человека одного: не распускать себя, не разжимать пальцы, не отпускать собственное имя, пока оно ещё в груди.
Под корневищем, где Лада велела женщинам сесть плечом к плечу, было тесно от чужого дыхания, от тихих шорохов, от редких всхлипов, которые не решались стать плачем: лес не любит, когда плач делают напоказ, а эта ночь была не для показов; огня не было — только слабое, глухое тепло, которое давали друг другу люди, прижимаясь, как прижимаются к стене, когда мимо несут тяжёлое и хочется стать тоньше.
Лада ходила вокруг корневища кругом, как ходят вокруг больного, не касаясь, чтобы не спугнуть сон, и каждый раз, проходя мимо, чуть задерживала ладонь над чьим-нибудь плечом — не лаская, меряя: держится ли, не рвётся ли; на пальцах у неё пахло травой и землёй, а под ногтями сидела чёрная, мокрая крошка из трав, и эта крошка не смывалась водой — она держалась, словно знак, что дорога вниз ещё не отпустила.
Остомир сидел спиной к стволу, топорище положив на колени. Плечо, затянутое ремнём, ныло тупо, ровно, по-ремесленному: боль, с которой можно жить и работать. Он смотрел на ночь, как смотрят на железо перед ударом: не прячешься, не отворачиваешься, только ждёшь, когда станет ясно, куда бить.
Волк-Ярёма лежал чуть поодаль, на чистом, выстланном лапником месте, и дыхание у него было тёплым, видимым, как дымок; иногда он поднимал голову, слушал, и в тишине его ушей было больше смысла, чем в человеческих словах. Лада знала: зверь слышит землю снизу, слышит то, чему человек ещё только учится.
Велимир сидел отдельно — не потому, что сторонился, а потому, что земля сама держала его на расстоянии от людского: он опирался ладонью о корень, будто корень был ему собеседником, и молчал так, как молчит тот, кто давно знает, что лишнее слово потом приходится выкупать.
Ночь перевалила, и снег стал ровней; где-то далеко, вверху, за тучами, шёл свой спор — глухой, без света. И всё же под утро тьма начала редеть: не уходить, а становиться молочной, как вода, в которую бросили горсть муки.
И в этом молоке лес вдруг дал знак.
Сначала — едва различимый, почти свой: будто сухая щепка ткнулась в ствол. Потом — второй, уже уверенный, железный: дерево откликнулось коротким гулом. Волк-Ярёма поднял голову, уши встали, шерсть на загривке поднялась; Лада остановилась, и в остановке её было то, что бывает у травницы, когда она слышит чужой шаг по собственной избе.
Остомир поднялся, не шумя, взял топор.
Велимир не поднял головы — только ладонь его сильнее прижалась к корню, и корень под пальцами будто отозвался.
Из ельника вышли люди.
Они вышли так, как выходят после работы, которую нельзя показывать всем: на низких полушубках у передних виднелись тёмные пятна, замёрзшие на ходу, на древках копий — налипшая глина, перемешанная с чем-то бурым; у одного из задних на рукаве висела оборванная тесьма, и тесьма была княжья, дорогая, только теперь она стала простой тряпкой, чужой и ненужной.
Не один и не двое, как бывает у тех, кто идёт на разведку, — шёл строй, тянулся меж стволов тёмной, плотной лентой; впереди — двое с копьями, за ними — ещё и ещё, плечи широкие, шаг ровный, снег на бородах и волосах, но под снегом — жар; на запястьях у многих виднелись следы — светлые полосы, будто кожу там когда-то обжигали громом и ожог не хотел заживать. Они шли молча, и молчание их было не опаской — порядком: люди, у которых в груди живёт гром, не любят разбрасывать звук, как шелуху.
Лада заметила, как двое крайних — те, что держали строй по бокам, — несли на плечах не бремя, а след: по их шагу было видно, что в лесу они кого-то резали недавно, и резали быстро, без речи, потому что до их появления в ночи не было ни возни, ни крика, а лес всё равно успел напитаться коротким человеческим страхом. Ярёма, уловив этот запах, прошёл вдоль строя, задевая плечи людей боком, и ни один не отдёрнул руки: те, кто носит гром, знают разницу между зверем и тем, что прикидывается зверем.
Старший, остановившись на границе света, где утро уже пробивалось меж ветвей, и поднял ладонь — знак: «стоять». За ним остановились все, как если бы их держала одна верёвка. Он чуть повернул голову, и в этом повороте было видно, что спина его помнит недавний удар: под мехом, на уровне лопатки, торчал обломок стрелы, срезанный так, что его нельзя было сразу вытащить, чтобы не лить кровь по пути. Он не жаловался — держал боль внутри, как держат уголь в ладони, когда надо донести огонь.
— Лада, — сказал он тихо, будто имя её было камнем, который надо положить верно. — Седой велел найти. Сказал: место твоё — там, где осень держат под землёй.
Лада кивнула. Глаза её были сухи.
— Поздно вы, — ответила она так же тихо. — Мы уже ходниками пахнем.
— Не поздно, — сказал другой, постарше, и голос у него был как доска, по которой провели ножом. — Поздно бывает, когда земля закрылась. Земля пока слушает.
Остомир оглядел их: тридцать, может, больше; не княжий полк, но и не горсть. У каждого — своё железо, своя мера, чужого не брали. И в этом строю было странное спокойствие: люди, которые пришли умирать, идут без лишних слов.
— Женщины, — сказала Лада и показала подбородком на корневище. — Их не трогать. Им жить.
— Жить, — повторил тот, что впереди, словно подтверждая обет. — Мы их выведем. У нас по дороге свой огонь, свой хлеб. Только скажи, куда им идти, если ты не вернёшься.
Лада медленно посмотрела на женщин, и взгляд её стал мягче — ровно настолько, чтобы человек понял: ему позволили быть человеком.
— Если к полудню меня не будет, — сказала она, не прибавляя ни угрозы, ни надежды, — лес сам придёт к вам. Услышите, как олень бьёт рогом по коре, и волк не будет рычать. Идите за ними. Не спорьте. Они доведут к Лиху — туда, где ходники не берут.
Женщины молчали, но в их молчании уже было согласие: в лесу соглашаются телом, не языком.
Остомир хотел спросить, откуда им знать про Лихо; не спросил. В этих местах многое становится общим, если земля так решила.
— Велимир, — сказал громовой, глядя на синюю ладонь, лежащую на корне. — Ты идёшь?
Велимир поднял глаза, и в глазах его было то самое «между», которое он носил, как тяжёлую вещь. Он помолчал, будто слушая не вопрос, а низ.
— Иду, — сказал он.
Волк-Ярёма поднялся, потянулся, как тень, и встал рядом с Остомиром. Остомир коротко коснулся его холки — не гладя, отмечая: жив.
Лада взяла из торбы узелок трав, прижала к коре, оставила под корнем. Камень сверху — как печать.
— Земле, — сказала она.
И это «земле» прозвучало так, будто она ставит подпись.
Громовые без суеты, без лишней заботы подняли женщин: кто на плечо, кто под руку, кто просто повёл, придерживая, чтобы не падала в снег; вывели цепочкой в ельник, и там их поглотила тень, как вода поглощает камень.
Остомир, Лада, Велимир и волк остались.
Строй громовых остался тоже — уже не вокруг женщин, вокруг них, как вокруг дела.
— Веди, — сказал старший.
Лада кивнула.
---
Дорога к месту Олегову была сперва простой — настолько простой, что от этой простоты становилось тревожно. Лес будто раздвигал плечи, пропуская: то ли по праву, то ли по привычке. Снег лежал всё ровней, под ним хрустели сухие травы; воздух был зимний, ясный, и от ясности казалось: если бы не мертвецы за ногами, можно было бы поверить, что мир ещё держится на обычной правде.
Но чем ближе они подходили, тем явственней менялось.
На третий перелесок, когда снег ещё хрустел по-зимнему, а запах варева уже подползал к нёбу, из-под низких елей вышли двое — живые, в кольчугах, с короткими мечами, и вышли так, будто их вытолкнули из тумана силой, чтобы они сделали своё и тут же исчезли. Первый ударил в громового, что шёл правее, — ударил снизу, в живот, и металл звякнул, как по котлу; громовой согнулся, но не упал, только перехватил древко копья ближе к острию и, не отпуская, ткнул в ответ. Острие вошло под ребро, и живой выдохнул разом, будто в нём обвалили печь.
Второй метнулся к Ладе — не с желанием убить, с желанием сбить её с ног, утянуть в сырость; рука его пахла дымными вязанками, пальцы уже были липкими, и Лада поняла, что он несёт дурман на коже. Она успела лишь поднять локоть, и тогда Остомир вошёл в удар: топор его не описал дугу — топор пошёл коротко, как молот. Доска черепа хрустнула глухо; человек осел сразу, и в снег ушла тёмная каша, быстро прячась под белым.
Велимир не вмешался — не потому, что не хотел, потому что земля под ногами у них вдруг стала мягкой, и он, прислушиваясь, поймал другое: там, внизу, на их шаг уже отвечали, подстраивая пустоты. Он поднял ладонь, и ладонь стала тяжёлой, как камень: у него было дело не с двумя, у него было дело с ходом, который готовили заранее.
Старший громовой вытер копьё о снег и сказал тихо, не глядя на тела:
— Теперь нас ждут по-настоящему.
Сначала пропал запах зимы. В нос ударила сырость, тёплая, тяжёлая, как дыхание погреба; снег на ветвях стал таять, и капли падали редкими ударами, будто кто-то сверху стучал по дереву мокрыми пальцами. Потом пошёл запах — кисло-сладкий, вязкий: запах варева, которое уже не для еды и не для силы, а для власти.
И лес стал другим. Он не шептал — он держал.
Они вышли на место, где деревья стояли реже, и перед ними открылась деревенька — не живая и не мёртвая, заброшенная, наполовину ушедшая в землю. Срубы стояли криво, окна были темны, крыши провисли; кое-где из-под брёвен торчали корни, словно земля уже взяла своё и не собиралась отдавать. Меж домами — вытоптанные тропы, но на тропах не было снега: земля там была мокрая, тёплая, как свежая глина.
— Тут их верх, — сказал кто-то из громовых, озираясь. — Пусто.
И правда: не видно было ни стражи, ни костров, ни шума; только пар стелился низко, по колено, и в этом пару иногда мерещилась тень, которая не принадлежала ни человеку, ни зверю. Пар стелился так ровно, что в этой ровности был обман, и обман вскрылся быстро: у одного из порогов грязь вздулась, как вздувается тесто, и из неё вылезла рука — чёрная, облипшая, с ногтями, похожими на обломки рога. За рукой поднялась голова, перекошенная, с открытым ртом, в котором не было языка. Поднятый не видел, но чуял; он потянулся на тепло, на дыхание, и пар вокруг него сразу стал гуще, будто варево радовалось.
Громовые не крикнули — крик только кормит туман. Они ударили разом: один — древком в лицо, другой — остриём в ключицу, третий — топором по шее. Шея не разрубилась сразу: там было больше мокрой земли, чем плоти, и лезвие вязло, будто рубили гнилой пень; тогда громовой, не меняя выражения, навалился всем весом и дорезал, пока голова не отвалилась и не упала в грязь, продолжая ещё миг дергаться.
Из-под соседнего сруба полезли ещё двое — один в женской рубахе, другой в княжьей свите, и у княжьего на груди висела цепочка, на которой должен был быть крестик, но висела пустота. Ярёма кинулся на женского в плечо, ломая, чтобы остановить движение, и поднятый захрипел сухо, как выжатая солома. Остомир ударил второго в колено, и колено, сломавшись, не дало крови — дало грязь, и запах грязи был почти сладок.
Лада, не двигаясь резко, провела ладонью по воздуху над поднятыми, словно ищет траву в траве, и сказала тихо, без имени, без крика:
— Стойте.
Один, самый близкий, замер на миг, будто услышал не её голос, услышал обещание. И этот миг остальным хватило, чтобы дорубить, затоптать, откинуть назад туда, где пар держал их, как сеть.
После этого деревенька снова стала пустой — но теперь пустота была честнее: она пахла свежим рубом и мокрой землёй.
Лада пошла вперёд, не торопясь. Она входила в эту деревеньку, как входят в избу, где на столе лежит чужой нож: спокойно, но помня о лезвии.
Остомир чувствовал, как у него внутри поднимается глухая злость: в таком месте хочется рубить всё подряд, лишь бы не слушать запах. Он удерживал себя, как удерживают железо в клещах: крепко.
Велимир шёл последним. Он смотрел на землю так, будто видел сквозь неё. Синяя ладонь его иногда чуть подрагивала, словно под кожей шевелился корень.
Они обошли три сруба, заглянули в пустые сенцы, увидели в одном углу старую, распавшуюся верёвку — след петли; в другом — ком сухой шерсти, как будто здесь спал зверь и ушёл, не проснувшись. Ничего. Только пар. Только тёплая грязь.
— Скрывают, — сказал Остомир, и слово это было не догадкой: кузнец знает, когда железо спрятали в золе.
Лада не ответила. Она присела у одного из порогов, провела пальцами по земле. Пальцы стали мокрыми, тёплыми. На ладони осталось что-то вроде тонкой плёнки — будто пар оставлял на коже свою память.
— Варево, — сказала она тихо. — Оно здесь держит осень. Потому и снег не ложится.
Громовой, что шёл рядом, сплюнул в мокрую грязь.
— Дурной котёл, — сказал он. — Не наш.
Лада подняла на него взгляд.
— Не наш, — согласилась. — Потому и стоим тут.
Велимир вдруг остановился. Он поднял ладонь, не к людям — к земле. И земля под его пальцами словно отозвалась: едва заметной дрожью, как дрожит вода подо льдом, когда по льду идут.
— Здесь вход, — сказал он.
— Где? — спросил старший.
Велимир показал на место между двумя срубами, где земля будто дышала. Там не было ямы, не было хода. Было только ощущение, что под этим местом пусто.
— Тут, — повторил Велимир и, помолчав, добавил, как будто не хотел добавлять: — Они не держат наверху. Держат внизу.
Остомир посмотрел на Ладу: в её глазах мелькнуло то, чего он давно не видел — короткая, холодная радость охотника, который нашёл след.
— Значит, опять ходники, — сказал он.
— Опять, — ответила Лада.
Старший громовой кивнул.
— Строй держим наверху, — сказал он своим. — Порог — мы. Если вылезут — режем.
— Вылезут, — тихо сказала Лада, и голос её был ровен. — Они всегда вылезают, когда их потревожат.
Она подошла к месту, где Велимир указал, присела. Пахло мокрой землёй и старой медью.
— В Навь, — сказала она не как приказ, как решение.
И в этот миг Остомир почувствовал, что их ждут: не люди ждут, глубина ждёт.
---
Ход вниз не был похож на тот, что они уже знали; прежние ходники были тесны, корни там царапали плечи, глина липла к коленям, воздух был низок и чужд. Здесь же земля будто сама отступала: они прошли несколько шагов — и под ногами, как подгнившая доска, дрогнул наст, и всё разом стало мягче, глубже, и мокрый, тёплый воздух ударил в лицо, будто кто-то открыл крышку котла.
Они спустились — кто по корню, кто по верёвке, кто просто съехал на сапогах, придерживаясь за камень. Волк-Ярёма спрыгнул первым, мягко, как тень.
Внизу было пространство — широкое, странно широкое для земли. Стены уходили в темноту, потолок не чувствовался. Где-то далеко капала вода, но капли не падали — они будто зависали в сырости и медленно растворялись.
И стоял запах: варево уже рядом.
Лада закрыла глаза на миг, вдохнула, и в этом вдохе у неё в груди что-то сжалось, как сжимается трава, когда её берут в горячую воду.
— Дальше будет осень, — сказала она тихо. — Там, где котёл. И там — он.
Старший громовой поднял копьё, будто копьё могло раздвинуть воздух.
— Гром не любит, когда его прячут под землю, — сказал он.
Остомир пошёл вперёд. У него в торбе было огниво, сухая береста, пара смоляных щеп. Он чувствовал, как всё это стало вдруг важнее, чем топор: в этом месте огонь был не уютом — оружием.
Они шли, пока проход не вывел их к каменному залу. Здесь земля уже не была просто землёй: стены были выложены камнем, кое-где виднелись бревенчатые подпорки, которые держали потолок, и подпорки эти были свежи, как будто их ставили недавно — руками живых, а не руками глубины.
В центре зала, на низком каменном возвышении, стоял котёл.
Не обычный котёл, каких много у людей, — котёл был огромен, в нём могла бы утонуть лошадь; из него шёл пар, и пар этот не поднимался вверх — он расползался по залу, стелясь, как туман. В этом тумане воздух делался густым, и от густоты казалось, что время здесь течёт иначе: шаг становится тяжелее, дыхание — липче.
Над котлом висели цепи. На цепях — кости, связки, какие-то железные кольца.
И стояли люди.
Не все живые. Живые были ближе к стенам, держали копья, мечи; лица у них были серы, как у тех, кто давно не видит неба. А ближе к котлу стояли поднятые — неподвижные, в одежде, которая давно стала тряпьём, с глазами, где не было взгляда, но была натянутая пустота.
У котла, словно его тень, стояла фигура.
Она была в княжьей одежде, но одежда висела на ней, как на коле. Шея была тонкая, на шее — след петли. Глаза — открыты, пусты. И всё же в этой пустоте было что-то царственное, будто даже смерть не сумела отнять привычку держать голову ровно.
— Ярополк, — прошептала Лада, и имя это вышло у неё, как сорванная травинка: тихо, но больно.
Остомир взглянул на неё: он не знал этого имени, он знал только, что в таких местах княжеское становится цепью.
Старший громовой тихо выругался — не по-праздничному, по-деловому.
— Вот чем он кормит котёл, — сказал он. — Княжеской кровью.
И в этот миг из тумана вышел Олег.
Он вышел не один. За его спиной шёл ряд живых — крепких, вооружённых, в добрых кольчугах; за живыми — поднятые, как стены. Олег шёл впереди, как тот, кто привык, что за ним всегда есть тень, которая держит.
Он был в кольчуге, но кольчуга его казалась частью тела, будто металл прирос. Лицо было худое, вытянутое, кожа на скулах натянута; глаза светлые, холодные, как осколки льда в воде. Он улыбнулся — узко, как рез по коре.
— Дошли, — сказал он спокойно, и спокойствие его было опаснее крика. — Лада. Остомир. Велимир.
Он назвал всех троих, словно заранее считал.
Лада шагнула чуть вперёд, не выставляя себя, занимая место. Олег посмотрел на неё и задержал взгляд.
— Ты держишь обет, — сказал он, и в голосе его прозвучало то, что могло бы быть уважением, если бы не пахло варевом. — Слушаешь поднятых. Хорошо придумано. Только обеты в моём котле варятся плохо.
Лада не ответила. Она знала: каждое слово здесь становится ниткой.
Олег перевёл взгляд на Остомира.
— Кузнец, — сказал он. — Тебе здесь понравится. Железа у меня много. И всё живое.
Остомир молча сжал топорище. Ответить хотелось, но он держал язык так, как держат клинок в ножнах: выпустишь — потом не вернёшь.
Олег повернул голову к Велимиру.
И тут случилось то, чего Лада боялась ещё до этого зала: лицо Велимира изменилось — не гримасой, едва заметным движением, как меняется вода в колодце, когда в неё опускают ведро.
Пока Олег держал голос мягким и ровным, туман вокруг котла жил своей работой: у стен, где стояли живые стражи, раздался короткий свист — знак, и двое рванулись к краю строя громовых, пытаясь ударить по ногам, чтобы сбить, увалить в пар. Первый страж вогнал меч низко, в бедро, и металл вошёл удачно — в плоть, между ремнями; громовой не отступил, только повернул корпус, поймал лезвие подмышкой, зажал, как зажимают раскалённый прут клещами, и вторым движением — коротким, экономным — ударил топором по кисти. Кисть слетела, как отрубленная ветка, и меч остался в ране, а страж, увидев свою пустую руку, не успел даже вскрикнуть: ему пробили горло копьём, и он осел, выдыхая паром.
Поднятые, стоявшие ближе, двинулись без команды — как двигается навозная куча, когда её шевельнули вилами; один потянулся к огниву на поясе Остомира, и пальцы у него были мокрые, холодные, с запахом погреба. Остомир не стал рубить по кисти — кисть там была условностью; он ударил по локтю, ломая сустав, и поднятый вдруг сжался, будто в нём на миг проснулась память боли. Это было страшнее всего: когда мёртвый на мгновение становится похож на живого.
Громовые держали строй не криком, удерживали плечом; их тела уже были в грязи по колено, и каждый шаг давался, как в болотной жиже. В тумане хрустели кости, падали обломки, кто-то захлёбывался своей кровью, и всё это происходило «сбоку», «на краю», пока в центре Олег, улыбаясь, продолжал говорить так, будто вокруг него не ломали людей, будто это — всего лишь шум ветра.
И в этой его спокойной речи было самое жестокое: он не видел их как живых, он видел их как материал.
Олег улыбнулся шире.
— А ты пришёл домой, — сказал он тихо Велемиру. — Ты ведь всё время ищешь место, где тебя не будут держать на поводе.
Велимир молчал. Синяя ладонь его дрогнула, будто под ней шелохнулась земля.
— Ты думаешь, — продолжил Олег, и голос его стал почти мягким, — что эти двое твои? Что они тебе равные?
Лада почувствовала, как у неё внутри напряглось всё: воздух, кровь, память.
Олег сделал шаг ближе. Поднятые вокруг не двинулись, но пустота в их глазах натянулась сильней, будто готова была зазвенеть.
— Скажи мне, Велимир, — произнёс Олег, глядя прямо, — сколько раз они благодарили тебя? Хоть раз сказали доброе слово? Ты делал то, что стыдно, потому что им надо было пройти. Ты держал кости, когда их трясло. Ты ложился ладонью на грязь, когда им хотелось закрыть глаза. Ты вёл их по низу, когда они шли только по верху.
Велимир поднял глаза. И в глазах его на миг мелькнуло то, чего в нём почти не было: боль, похожая на усталость.
— Я делал, — сказал он тихо. — Делал. И всё равно… — слово не нашлось сразу, оно словно застряло в земле. — Всё равно чужой.
Остомир резко выдохнул, будто хотел сказать: «не чужой». Не сказал. В таких местах слова поздно приходят.
Олег словно только этого ждал.
— Чужой, — подтвердил он. — Для них ты — вещь. Удобная. Тяжёлая. Нужная. Вещь не зовут братом.
Лада почувствовала, как у неё внутри шевельнулась злость — не на Олега, на себя: она знала, что не сказала Велимиру того, что следовало сказать. Знала, но сейчас поздно было чинить.
Олег кивнул в сторону фигуры у котла — той, что стояла с петлёй на шее.
— Видишь? — сказал он. — Ярополк был мне братом. Он был со мной, даже когда вокруг стояла кровь. Он держал меня, когда у меня не было ни дружины, ни земли. И я держал его. Я не бросил. Даже здесь.
Лада посмотрела на Ярополка и увидела: это не удержание из любви — это удержание, как удерживают нож в руке, чтобы нож не выпал.
Олег шагнул ещё ближе к Велимиру.
— Я знаю, как ты слышишь землю, — сказал он. — Ты думаешь, что земля тебя держит. Что ты ей подчиняешься. Я покажу иначе. Я научу так, что земля будет слушать тебя. Ты станешь порогом, а порог — это сила. И я буду говорить с тобой, как с равным. Как с братом. Без жалости и без снисхождения. Хочешь?
Велимир молчал долго. Туман вокруг котла дышал. Где-то в тумане капнула вода — и звук вышел слишком громким, будто воздух сам хотел, чтобы решение прозвучало.
Остомир сделал шаг вперёд, хотел схватить Велимира за плечо — и в этот миг туман стал густей, и шаг его словно утонул в мокрой вате.
— Велимир, — сказала Лада, и голос её был резче, чем она хотела. — Слушай меня.
Олег даже не повернул голову. Он смотрел только на Велимира.
Велимир выдохнул.
— Я варево не пью, — сказал он вдруг, как будто это было главное. — Я не стану, как твои… — он не назвал их, слово не пришло. — Я пью только то, что пьёшь ты.
Олег улыбнулся.
— Верно, — сказал он. — Вещь пьёт, что дали. Брат пьёт из одного.
Он вынул из-под кольчуги бурдюк. Бурдюк был старый, потемневший, кожа на нём была как засохшая кровь. Олег сделал глоток — спокойно, не морщась. Потом бросил бурдюк Велимиру.
Бурдюк ударил Велимира в грудь, отскочил, упал в ладони. Велимир поднял его, посмотрел, будто видел не кожу, видел путь.
И сделал глоток.
Лада почувствовала, как у неё в груди стало пусто.
Синяя ладонь Велимира дрогнула сильней. Под ногами у него земля стала мягче. Он не провалился, но будто прирос. И от этого прироста у Остомира по спине прошёл холод.
Олег отступил на шаг, как мастер отступает от удавшегося изделия.
— Вот, — сказал он тихо. — Теперь ты понимаешь.
Велимир поднял голову. На лице его не было радости. Было что-то другое: облегчение, в котором уже сидела вина.
— Понимаю, — сказал он.
И сделал шаг… к Олегу.
Остомир рванулся, но туман снова сжал ему ноги. Волк-Ярёма зарычал, и рык его разрезал туман, но не до конца.
Лада поняла: сейчас начнётся, и начнётся не сверху, начнётся внизу — там, где человеку тесно.
Олег поднял руку.
И поднятые вокруг дрогнули.
— Возьмите, — сказал он.
И тьма пошла.
Тьма пошла плотной массой, и у массы был запах: сырость, старое мясо, котловая сладость, которой подмешали медь. Поднятые двинулись ближе.
Громовые приняли удар без разгона: копья их вошли в первые тела, и тела не упали сразу — они вязли на древках, как вязнет рыба на остроге; тогда громовые шагнули вперёд всем строем, ломая сопротивление плечом, и поднятые начали сыпаться кусками — то рукав, то ребро, то половина лица, на которой ещё держалась кожа. Крови почти не было, зато была грязь, и грязь летела на глаза, забивала рот, хрустела на зубах, будто человек жевал землю.
Один из поднятых, высокий, с обрывком кольчуги на груди, ухватил громового за ворот и потянул к котлу; пальцы у него были как корни — крепкие, скользкие. Громовой, не пытаясь отцепить, вогнал нож в глазницу и провернул, будто вывинчивал из дерева сучок. Череп треснул тонко, и поднятый повис на вороте мёртвым мешком. Громовой оттолкнул его, как отталкивают тяжёлую дверь, и пошёл дальше, уже не считая ударов.
Остомир оказался в месте, где туман был гуще всего. Он бил топором так, как бьют по железу: не размахиваясь для красоты, оберегая плечо, выбирая места — шея, ключица, колено. Поднятый, у которого он снял половину лица, ещё тянулся вперёд, и этот тянущийся кусок был невыносим: как будто кусок земли решил стать человеком. Остомир ударил ещё раз, дорезая, и лезвие, выйдя из кости, щёлкнуло о камень, как о наковальню. Щёлкнуло — и от этого щелчка в голове стало ясней.
Лада держалась рядом, не пряча рук: она работала не железом, она работала словом и прикосновением. Она ловила мгновения, когда в мёртвом мелькала память, и в эти мгновения говорила коротко: «скажи». Один поднятый, с выломанной челюстью, попытался дотянуться до неё — и в этом дотягивании было не столько желание убить, сколько отчаянная нужда сказать. Лада коснулась его лба, и поднятый вдруг задрожал, будто его облили холодной водой, и выдохнул сквозь кость:
— Детей…
Лада не спросила «чьих». Она кивнула, как кивают, принимая тяжёлый узел на себя.
— Услышу, — сказала она. — Только отступи на миг.
Поднятый, словно исполнив собственную обязанность, отступил на полшага, и этого полшага хватило, чтобы громовой рассёк ему шейные позвонки и отпустил его в тьму — без котла.
Живые стражи Олега шли вторым рядом. Они били по ногам, пытались подсечь, заставить громовых опуститься в грязь, где поднятые могли навалиться массой. Один страж, худой, быстрый, как ласка, просунулся между копьями и ударил Остомира в бок коротким ножом. Нож вошёл неглубоко — ремень принял часть, — но боль вспыхнула так, словно в ребро вогнали раскалённую скобу. Остомир не отступил: он ухватил стража за волосы, дёрнул, выставляя шею, и ударил обухом топора . Череп хрустнул тупо, и человек упал, ударившись лицом о камень; на камне осталась красная полоса, которую тут же слизнул пар.
Котёл дышал рядом, и дыхание его было как чужая воля: пар лез в ноздри, в глаза, превращал мысли в вязкую жижу. Кто-то из громовых, совсем молодой, замедлился — туман взял его за горло; поднятый обнял его, как обнимают сына, и стал давить, вдавливая грудь в грудь, пока не хрустнули рёбра. Молодой не успел закричать, только выпустил воздух длинно, и этот воздух ушёл в туман. Старший громовой увидел, рванулся, ударил копьём в позвоночник поднятого, и позвоночник разошёлся, как гнилая палка. Поднятый упал, а молодой — уже не мог встать: он лежал, смотря в потолок, и глаза его были открыты.
Страх начал душить кузнеца, его нельзя было скинуть, как шапку. Его можно было только забить работой.
Схватка в подземном зале была похожа на то, как ломают потолок изнутри: сначала тихо, потом сразу всё. Поднятые двигались разом, и их шаги были мокры, тяжёлы; живые стражи за спинами поднятых подняли копья, и металл звякнул, но звук будто утонул в пару.
Остомир оказался рядом с Ладой. Он встал к ней спиной, как встал бы к наковальне: чтобы удар не сорвался.
— Дым, — сказала Лада, и слово это было не просьбой, решением. — Огонь. Сейчас.
Остомир хотел спросить: «здесь?» — не спросил. Он уже доставал огниво.
Рядом с ними поднятый протянул руки — руки были женские, тонкие. Пальцы коснулись воздуха, и воздух стал холодней, будто над пальцами стоял лёд.
Лада шагнула к поднятой, положила ладонь на лоб — быстро, точно.
— Скажи, чего хочешь, — прошептала она.
Поднятая замерла. Из её рта вышел не голос — вздох.
— Печи… — выдохнула она.
Лада кивнула.
— Иди, — сказала она. — Не тут.
И поднятая, как слепая, повернулась, пошла туда, где туман был гуще, будто туман был дверью.
Олег увидел это и усмехнулся.
— Слушаешь, — сказал он громко. — Слушай. Только у меня поднятых — много.
И снова поднял руку.
Туман стал гуще. От густоты дыхание стало тяжелей.
Остомир чиркнул огнивом. Искра упала на бересту — умерла. Он чиркнул снова, и на этот раз искра задержалась, как маленькая красная мошка. Береста взяла. Огонь вспух тихо, но дым пошёл сразу — сладковатый, смоляной.
Остомир сунул под огонь смоляную щепу. Щепа вспыхнула, и дым стал крепче, едче.
Лада почувствовала: туман варева не любит, когда воздух рвут дымом. Варево держится на ровности, на спокойной влажности; дым приносит в эту ровность живое дерево, живую горечь, и котёл будто кашляет.
— Ещё, — сказала Лада.
Остомир подложил вторую щепу, третью; огонь стал шире, и дым пошёл в зал, поднимаясь, цепляясь за камень, за цепи над котлом.
Туман на миг дрогнул.
И в эту дрожь Лада сделала то, чего не хотела делать никогда больше.
Она подняла голову, закрыла глаза — и коротко, будто откусила железо, сказала:
— Велесе…
Имя прозвучало тихо. Но воздух, который до того глох в пару, вдруг стал иным: в тумане словно открылась щель.
Лада не стала просить многого. Она сказала только то, что умела держать:
— Встань меж нами.
И мир, где стоял котёл, на миг перестал быть только залом.
Из тумана начали подниматься фигуры — не поднятые Олегом, иные: те, кто давно лежал в земле без котла, без цепей, без княжьей руки. Они выходили тяжело, как выходят из сна; у некоторых не было глаз, у некоторых глаза были пустыми, но в пустоте была не Олегова натяжка — было человеческое «помню». Они становились стеной между живыми и поднятыми Олега, и эта стена была короткой — не навсегда, на миг, на вздох.
Лада воспользовалась этим мигом.
— Любого поднятого выслушаю, — сказала она громче, чем позволял туман. — За одну просьбу. Скажи — и уйдёшь.
Слова её, ударившись о пар, будто пошли дальше — к тем, у кого ещё оставалось желание.
И поднятые дрогнули.
Не все. Но некоторые — да.
Остомир держал огонь, как держат молот, и вокруг огня творилась дичь: сталь звенела, грязь летела, кости хрустели. Громовые рубились по краям, сдерживая живых стражей; живые кричали, но крик их был короток: громовые резали без игры.
Олег стоял у котла, не сходя с места. Он не рвался в бой сам — он держал, как держат сеть: не руками, волей.
И рядом с ним стоял Велимир.
Велимир смотрел на всё это, и на лице его было то, чего Остомир никогда у него не видел: решимость, похожая на холод. Земля под ногами Велимира начала шевелиться.
— Видишь? — сказал Олег ему, почти ласково. — Они всегда будут тебя тащить по верху. Я даю низ.
Велимир медленно кивнул.
И поднял руку.
Синяя ладонь опустилась на камень.
Камень дрогнул.
Земля под залом пошла волной. Не обвалом сразу — глубоким, тяжёлым шевелением, будто под ними проснулся зверь и потянулся.
Громовые оглянулись. Старший рявкнул своим:
— Держи стены! Не к котлу!
Остомир почувствовал, как у него под ногами земля стала мягче. Лада тоже почувствовала: низ начал выбирать сторону.
— Он ломает, — сказала она.
Остомир понял: если Велимир будет ломать, зал сложится, и тогда ни дым, ни гром не помогут — всех возьмёт земля, и котёл останется жив.
Лада посмотрела на Велимира. В тумане его лицо было как из глины.
— Велимир, — сказала она, и в этом имени было всё: просьба, приказ, боль. — Слышишь меня?
Велимир не повернул голову.
— Я слышал вас, — сказал он тихо. — Всю дорогу. А вы… — он не закончил, но слово «вы» прозвучало так, будто он отделил их от себя навсегда.
Олег улыбнулся.
— Вот, — сказал он. — Ты сам сказал.
И в этот миг Велимир сделал шаг — не к Ладе, к Остомиру.
Остомир поднял топор, но туман снова прижал его к полу, словно воздух стал глиной.
Велимир вынул нож.
Нож был знакомый: тот самый, которым в прежние ночи резали не зверя — судьбу. Остомир помнил это лезвие: оно всегда было холодней воздуха.
Велимир поднял нож к горлу Остомира — медленно, как будто не хотел спешить.
Остомир почувствовал: сейчас его будут резать не потому, что ненавидят, потому что так надо, чтобы узел замкнулся.
И тогда волк-Ярёма прыгнул.
Он прыгнул не на Велимира, не в лицо — он прыгнул на лезвие. Прыгнул так, как прыгают в воду, зная, что вода ледяная: без выбора.
Лезвие вошло в волчью грудь.
Волк дёрнулся, воздух вышел из него коротко.
Остомир закричал — не голосом, всем телом.
— Ярёма!
Велимир замер на миг. В глазах его мелькнуло что-то человеческое, как искра в мокрой золе.
Олег резко сказал:
— Дальше.
И искра погасла.
Волк упал на землю. Кровь пошла тёплая, настоящая — и от настоящей крови туман на миг отступил: варево не любит правду.
Лада почувствовала, как у неё в груди поднимается ярость — не криком, тяжестью. Она знала: Ярёма уже умирал однажды, и каждый раз смерть его была чужой рукой. Но она также знала то, чего не знал никто, кроме леса: Ярёма не держался за тело так, как держатся люди.
Велимир, не глядя на волка, снова положил ладонь на камень.
Земля пошла сильней.
И тут туман изменился.
Сверху, из невидимой щели, в зал дохнуло холодом. Не обычным холодом зимы, холодом, который ложится на плечи; это был холод, который берёт дыхание и делает его чужим. На цепях над котлом на миг выступил иней.
Лада поняла: Хорс услышал.
Хорс не пришёл светом. Он пришёл мерой зимы — той, что держит, не спрашивая.
И пар над котлом стал гуще. Осень, которую держало варево, попыталась закрыться от зимы, как закрываются створки.
— Он крадёт ветер, — выдохнула Лада, потому что почувствовала: дым им больно, но без ветра дым остаётся здесь, внизу, и не поднимется, не дотянется до неба.
Остомир, дрожа, подложил в огонь живую щепу — из сырого дерева, которое они принесли, не думая, что пригодится. Живое дерево дало иной дым — не смоляной, горький, тяжёлый.
Туман снова дрогнул.
Лада подняла голову, и на этот раз она не назвала имя громко. Она сказала так, как говорят ветру, когда не смеют звать богов лишний раз, — словами, которые старики шептали в поле:
— Внуки Стрибожьи… — и голос её был низок, будто она говорила в землю. — Придите.
Слова ушли в дым. Дым поднялся, коснулся камня, цепей, поднялся к щели.
Снаружи, наверху, была зима. Там ветру было где развернуться.
И ветер пришёл.
Сначала — тонко, как вздох. Потом — сильней, как движение крыла. Он ворвался в зал сверху, разорвал туман, поднял дым, ударил им прямо в котёл.
Котёл будто захлебнулся. Пар рванулся. Осень дрогнула.
И в этот миг громовые сделали знак.
Один из них, стоявший ближе к входу, поднял к щели вверх руку, где на запястье светлел ожог. Ожог на миг вспыхнул.
— Перун, — сказал он тихо, без просьбы, как объявляют о приходе хозяина.
И небо — там, наверху, в зиме — ответило.
Ответ пришёл не сразу молнией. Сначала пришла тяжесть. Воздух в зале стал плотней, камень задрожал. Потом, через щель, ударил звук — такой, будто кто-то перевернул огромную дубовую чашу.
И в следующую секунду молния, тонкая, как нож, ударила в цепь над котлом.
Цепь вспыхнула белым. Кости на ней дрогнули. Пар разорвался.
Олег впервые изменился в лице: губы его сжались.
— Вот и пришёл, — сказал он хрипло, и хрип этот был злостью.
Хорс ответил холодом: иней пошёл по камню, по цепям, и на миг ветер будто упёрся — как упирается конь в лёд.
Но дым уже сделал своё: туман варева потерял ровность.
И в эту неровность Лада снова подняла голос:
— Слушаю!
Поднятые вокруг котла начали дрожать сильней. Кто-то сделал шаг к дыму, к ветру — туда, где есть выход. Олег увидел — и поднял руку резко, как бьют по столу.
— Назад!
И поднятые пошли на Ладу.
Остомир, почти ослепший от дыма и слёз, встал перед ней. Он бил по грудям и плечам — не красиво, тяжело, как рубят мокрый пень, который не хочет поддаваться. Поднятые падали, разваливались на грязь и тряпьё, но тут же другие шли.
Громовые держали край зала. Их стало меньше: кто-то уже лежал, придавленный мокрой землёй, кто-то держал рукой рану и всё равно бил.
И тут Велимир перестал быть человеком.
Земля под ним поднялась, обняла его ноги, потом пояс, потом грудь. Из плеч его полезли отростки — не руки, корни; корни были длинны, ломки, но их было много. Они вытягивались, как ноги у паука, цеплялись за камень, за людей, за поднятых. Велимир рос в ширину, в высоту, становился массивным, и в этой массе было не животное — была земля, которая решила сделать себе тело по памяти о человеке.
Остомир увидел это — и понял: Олег дал Велимиру то, что обещал. Земля теперь слушала его. Только слушала не для добра.
Лада шагнула к Велимиру — не к чудовищу, к тому месту, где в нём ещё могла быть грудь.
Олег рявкнул:
— Поздно!
И в этот миг корни-ноги Велимира ударили в камень. Камень треснул. Зал качнулся. Вдалеке посыпалась глина.
— Он валит свод, — выдохнул старший громовой. — Он хочет закрыть нас в котле!
Остомир хотел броситься к Велимиру с топором — но корень ударил его в плечо, и боль вспыхнула так, будто в плечо вогнали раскалённый клин. Он упал на колено, зубы свело.
Лада успела удержаться. Она прижала ладонь к земле, почувствовала дрожь.
И сказала — не Олегу, не Велимиру, земле:
— Дай мне миг.
Это не было молитвой. Это было требованием, за которое потом платят.
Земля дрогнула иначе — как будто услышала.
Лада поднялась и пошла прямо к Ярополку — к княжеской фигуре у котла. Она знала: Олег держит его, как цепь. Если цепь дрогнет, узел ослабеет.
Она положила ладонь Ярополку на лоб.
Лоб был холоден.
— Скажи, чего хочешь, — прошептала она.
Тело дрогнуло, как сухой лист под ветром. Из губ вышел воздух.
— Тишины, — выдохнуло оно.
Лада кивнула.
— Будет, — сказала она.
И сделала то, что нельзя делать без крайней нужды: она сняла с шеи Ярополка петлю — не руками, тканью, чтобы холод не вошёл в пальцы. Петля упала на камень.
В этот миг Ярополк, как будто освобождённый от узла, качнулся — и пустые глаза его на миг стали иными: в них мелькнуло узнавание.
Олег увидел это и закричал — впервые по-настоящему:
— Моё!
Крик его ударил по залу, как удар по бубну. Поднятые дёрнулись.
Но ветер, дым, гром уже держали свою сторону.
И из-под потолка вдруг посыпался снег.
Снег, который наверху был зимою, теперь ворвался в зал через щель и провалился вниз. Он падал крупно, мокро, лепился к лицам, к волосам, к корням Велимира, к кольчуге Олега. И от этого белого Олег стал видимей — не страшней, проще: человек под снегом всегда становится человеком, даже если внутри у него пустота.
Остомир, шатаясь, поднялся. Он увидел, как под снегом чёрнеет варево, как пар тонет, как осень сдаёт.
И в эту сдачу Остомир сделал то, что умеет кузнец: он ударил по месту, где должно быть.
Он рванулся к Олегу — не прямо, по дуге, обходя поднятых. Громовые, увидев, что он идёт, прикрыли его щитом из копий и тел.
Олег повернулся, улыбаясь, будто ждал.
— Ты думаешь, — сказал он, и голос его был уже не спокоен, в нём проступила злость, — что железом…
Остомир не дал ему закончить.
Топор пошёл в шею.
Лезвие вошло не так, как входит в живое мясо. Оно вошло, как входит в сухую, подсушенную плоть, которая держится не кровью, держится волей. Звона не было. Был глухой хруст.
Олег пошатнулся, но не упал.
Он усмехнулся — и в усмешке его было что-то пустое.
— Земля держит меня, — прошипел он. — А земля сейчас…
Он не договорил.
Потому что громовой с копьём ударил Олега в бок.
Копьё вошло. Олег дёрнулся, как дёргается рыба на воздухе.
Лада увидела: пришёл миг, когда узел можно резать, пока он не затянулся снова.
Она шагнула к Велимиру.
Велимир-земляной зверь бил корнями по камню. Из груди его, где раньше была человеческая плоть, теперь сочилась мокрая глина. Но где-то внутри этого зверя ещё оставалось слово.
Лада подошла близко, так, что на её колени брызнула грязь.
— Велимир, — сказала она тихо.
Зверь замер на миг. Корни его дрогнули.
Лада положила ладонь туда, где могло быть сердце — в мокрую глину, в тепло, которое ещё держалось.
— Скажи, чего хочешь, — прошептала она.
Тишина длилась так долго, что Остомиру показалось: она уже не ответит.
Потом из глубины, из мокрой земли, вышло слово — едва слышное:
— Равного…
Лада закрыла глаза на миг. Слово было страшное своей человеческой простотой.
— Равного не дают котлы, — сказала она. — Равного дают дороги. Ты прошёл дорогу. Слышишь?
Велимир дрогнул. Корни-ноги его начали оседать, будто земля сама тянула их вниз.
Олег, видя это, заорал:
— Не смей!
Он рванулся к Велимиру, но громовой с топором ударил его по плечу, отбил руку.
Олег упал на колено. Снег лип к его волосам.
— Ты хотел брать, — сказала Лада, подходя к нему. — Бери теперь себя.
Олег поднял глаза. В глазах его было всё, кроме желания.
— Скажи, чего хочешь, — сказала Лада и ему — уже не надеясь, проверяя: остался ли человек.
Олег вдохнул. Дым, снег, кровь вошли в него.
— Чтобы… — начал он.
И дальше — пусто.
Лада отступила на шаг.
И в этот шаг Остомир понял: узел — узлу.
Он поднял топор.
Громовой поднял свой.
И они сделали то, что делают, когда боятся, что зло соберётся снова: разрубили.
Не быстро, не красиво. Тяжело. По суставам, по шее, по груди. Снег темнел от варева, которое выходило вместо крови. Куски падали, и каждый кусок будто пытался держаться, но держаться было уже нечем.
Олег хрипел, потом перестал.
Когда голова отделилась и покатилась по мокрому камню, Лада подняла её тканью. Глаза уже были пусты. Пустота была облегчением.
— Всё, — сказала Лада.
И тут зал качнулся снова.
Потолок, подбитый корнями Велимира, начал сдавать. Камень посыпался. Дым рванулся. Котёл зашипел, будто хотел закрыть себя.
— Выход! — рявкнул старший громовой. — Сейчас сомкнёт!
Лада посмотрела на Велимира: земляной зверь уже оседал, уходил вниз, будто земля брала своё дитя обратно. Корни его втягивались, глина стекала.
Остомир шагнул к нему.
— Прости, — сказал он, и в этом «прости» было всё, что не сказали раньше.
Из глубины, уже почти из земли, пришёл ответ — короткий:
— Не ты.
И Велимир ушёл. Не провалился. Ушёл, как уходит корень, когда дерево перестаёт держаться за воздух.
Лада развернулась.
— Бегом, — сказала она.
Остомир взял мешок. Мешок был приготовлен громовыми заранее — грубая ткань, крепкий ремень. Они бросили туда части Олега — не все; часть Лада оставила земле, потому что земле тоже надо платить. Земля любит долю.
И в этот миг из тумана, из бокового хода, вышел медведь.
Он вышел медленно, тяжело, шерсть у него была в снегу и грязи. Глаза — не медвежьи. В них был смысл, горячий, злой.
Остомир понял раньше, чем успел подумать.
— Ярёма… — сказал он.
Медведь рыкнул — и в рыке было человеческое «жив».
Лада коротко кивнула: лес вернул.
Но времени не было. Камень сыпался. Зал трещал.
Громовые пошли вперёд, расчищая ход. Медведь шёл рядом, прикрывая спину.
И когда они выбрались в верхние ходы, земля за ними начала закрываться.
Не сразу. Сначала — тяжёлым вздохом. Потом — рывком.
Ходник, по которому они шли, словно сжался. Корни начали двигаться. Глина пошла по стенам.
Остомир услышал, как котёл внизу захрипел — и этот хрип был последним.
Они вылетели на поверхность в деревеньке, которая стояла над входом.
И в тот же миг земля там, между двумя срубами, где был невидимый ход, поднялась горбом и сомкнулась. Срубы чуть качнулись, крыша одного рухнула. Пар, который держал осень, вырвался и тут же рассеялся в зимнем воздухе, как дыхание больного, которому дали выйти наружу.
Снег, настоящий, зимний, пошёл густо и ровно.
Над деревенькой впервые за долгое время стало чисто.
Громовые, стоявшие наверху, встретили их без крика — только плотней сомкнули строй, потому что из-под земли, из боковых ям, начали вылезать люди Олега, ослепшие, дурманные, ещё верные узлу.
Они вылезали так, будто земля выплёвывала их с отвращением: кто на коленях, кто на локтях, кто уже с ножом в руке, и у каждого на лице была одинаковая пустая решимость — не мысль, приказ, вбитый варевом. Первый, показавшись, сразу бросился на ближайшего громового, ударил в пах, надеясь, что боль сложит человека пополам; громовой перехватил руку, вывернул, и кость в запястье треснула сухо, как ломкая ветка, а потом топор опустился сверху и рассёк плечо до груди. Человек упал и, падая, всё ещё пытался ползти — не к цели, к приказу.
Двое из Олеговых, выбравшись вместе, пошли на Остомира, увидев мешок на плече: мешок был для них не вещью, мешок был опасностью. Они били коротко, клинком по ремню, по узлу, чтобы сбросить груз. Остомир развернулся боком, защищая мешок плечом, и ударил рукоятью топора в лицо одному; нос хрустнул, зубы брызнули на снег, второй тут же вцепился в ремень и потянул, и ремень натянулся, врезаясь в мясо. Остомир не стал тянуть в ответ — он шагнул к врагу, сокращая расстояние, и рубанул по бедру. Нога не отлетела, но стала мягкой, и человек завалился, оставляя на снегу красную вязь, которую тут же начал засыпать новый снег.
Звериный запах из леса ещё не вмешивались: работали люди. Громовые держали линию, отсекая вылезших от деревьев, чтобы те не разбежались и не ушли в лес, унося с собой варево. Один громовой, у которого уже текло по рукаву, вошёл в толпу, как клин, и копьё его, не останавливаясь, прошло через двоих подряд; копьё вышло с другого бока, и на острие повисла тёплая красная нить, которая тут же замёрзла на ветру.
Кто-то из Олеговых попытался зажечь дымную вязанку прямо под ногами громовых — уже готовую, уже с огнём внутри, — чтобы туман снова поднялся; Лада увидела, метнулась, наступила на вязанку всей стопой, вдавила в снег, и снег зашипел. Поднялся пар, но не тот — простой, зимний, без власти. Лада глянула на Остомира, и взгляд её сказал: «сейчас нельзя дать туману вернуться», а потом снова повернулась к вылезшим, и лицо у неё стало сухим, как корень: она была не милостью, она была порогом.
И тут случилось то, что Лада предвидела и не хотела видеть.
Среди вылезших были совсем молодые — отроки, те, кого Олег держал обещаниями, страхом, хлебом. Они бросались в бой, не понимая, за что.
И тогда из леса вышли женщины.
Те самые — которые прежде стерегли котёл, которые знали дымные вязанки, знали травы, знали, как усыплять. Они вышли не с оружием, с маленькими, уже зажжёнными вязанками — дымными, горькими.
Одна из них, глядя на Ладу, сказала коротко:
— Хватит крови.
И бросила вязанку под ноги мальчишке. Дым поднялся, и мальчишка, моргнув, упал, как падают не мёртвые — спящие. Другой упал рядом, третий. Женщины работали быстро, без жестокости: спасали, потому что поняли, что узел кончился.
Лада смотрела на это и молчала. Внутри у неё шевельнулась странная, тяжёлая благодарность: милость пришла там, где её не ждали.
Громовые тем временем добивали тех, кто не хотел спать. Делали это молча.
Снег закрывал следы.
Остомир стоял с мешком на плече. Мешок был тяжёл, как камень. Он чувствовал: если оставить — соберётся.
Лада подошла к нему.
— Разнести, — сказала она.
Остомир кивнул.
Медведь-Ярёма, стоя рядом, фыркнул и посмотрел в лес: звери уже шли, чуя варево и кровь.
Они пошли трое — Лада, Остомир и медведь, — и с ними несколько громовых, чтобы не дать мешку стать добычей.
Вода была близко — ручей, который зимой ещё не встал. Они дошли до него, и вода бежала тёмная, быстрая, на ней плавали кусочки льда.
Остомир развязал мешок. Холод ударил в пальцы.
Он бросил первый кусок в воду. Вода сомкнулась, и на поверхности на миг всплыл тёмный пузырь, будто ручей выдохнул чужое.
Лада бросила второй кусок сама. Не потому, что Остомир не справится — потому что ей надо было держать ответственность ладонью.
Третий кусок они отнесли к болоту, где вода стояла и пахла гнилью. Болото взяло без звука.
Четвёртый — под камень, тяжёлый, старый, где мох был толст, как шерсть. Камень лёг сверху и стал печатью.
Остальные куски ушли в разные места: в воду, в гниль, в камень, в корень. Каждый конец получил свою землю.
Когда последний кусок исчез, Лада выпрямилась.
Снег шёл ровно. Зима вернулась на место, как возвращается голос после долгого чужого шёпота.
— Всё? — спросил Остомир.
Лада молчала долго. Потом сказала:
— Для котла — всё. Для нас — дорога.
Остомир посмотрел на лес. Лес стоял молча, плотный, как живое существо, которое не называет себя, но не уходит.
Медведь-Ярёма тихо фыркнул и шагнул в тень ельника, будто проверяя: пусто ли. Потом вернулся и встал рядом — охраной, которая не просит награды.
Лада повернулась к деревеньке. Там, под снегом, стояли громовые, выводили спящих отроков, держали женщин, которые сами спасали. Те женщины шли в лес, ведя за руки сонных, и исчезали в тени, как исчезают те, кто решил больше не быть частью котла.
Остомир вздохнул. Вдох пах дымом, снегом и свободой.
— Домой, — сказал он.
Лада кивнула.
— Домой, — повторила она.
И они пошли — туда, где человеческая печь, человеческий дым, человеческое слово; пошли, не оглядываясь на место, где осень держали под землёй, потому что оглядываться там — значит снова вступать ногой в чужой узел.
Снег шёл ровно.
Ветер был прям.
Гром молчал.
И это молчание было не пустотой — это было предупреждение: спор наверху не кончился, он только разошёлся руками; человеку теперь жить самому, помня, что лес рядом и слушает, даже когда кажется, что он молчит.
Эпилог
…Снег тогда шёл не в ярость, а в тишину, и тишина держалась так, будто лес, отхлебнувший наконец из чужой чаши, осторожно ставил её на землю и прислушивался: не дрогнет ли ещё, не попросит ли назад, не потянется ли из-под корней кривая рука, привыкшая властвовать. Они ушли с той чащины не сразу; костёр догорал, дым от живого дерева ещё стоял столбом и пах смолою, и в этом дыму у Лады на миг отлегло от груди, хоть она и знала: отлегает не навек — отлегает ровно настолько, чтобы хватило сил дойти.
Остомир шёл молча, как идут люди после большой крови: будто каждое слово может разбудить то, что только-только улеглось. Он нёс на себе не только грязь и усталость — нёс память о волчьей груди, принявшей нож, и память о Велимире, который умер уже не человеком и не зверем, а обвалом, оборвавшимся внутри самого себя. Лада держалась рядом, не прикасаясь к нему лишний раз, хотя в ней, среди привычной сухой строгости, жило теперь что-то мягче травы и тяжелее железа, и это мягкое стыдило её: будто не право она имеет — любить, будто не время. Она шла и будто слышала, как под подошвами лес возвращает себе меру: где вчера земля была глуха от резов, сегодня она снова отзывается на шаг; где вчера воздух был сладок котловым паром, сегодня он сыр и прост.
Ярёма не уходил с ними плотью — плоти у него уже не было, чтобы держаться на ремне, — но он шёл рядом и выше. То вороном, то тенью меж ветвей, то одним только взглядом, который вдруг оказывался на плече: Остомир, бывало, поднимал ладонь, хватал пустоту, сжимал воздух, будто надеялся поймать перо — и рука его оставалась пустой. Лада тогда усмехалась едва заметно, без злости, и Ярёма, сидя где-то вверху, отвечал карканьем, но не тем грубым карканьем, что у ворона бывает про падаль, а коротким, будто смеётся человек, которому наконец дали волю лететь.
Про то, что случилось в лесу, они говорили мало — и правильно делали. Есть такие вещи, которые растут от пересказа, как сорняк от воды: чем больше льёшь, тем гуще становится. Для посада им нужна была одна речь — простая и бедная, без правды, но с правдоподобием; и они её держали, как держат в ладони слабое пламя: не так, чтобы задуло, и не так, чтобы сжечь пальцы.
Сказали, что напали на них разбойники. Что держали в пуще, выводили поодиночке, продавали кого могли, что ушли чудом. Что один погиб — Ярёма; похоронили по-людски, не бросили, и это правда была наполовину: тело-то волчье осталось на той земле, но кость его, память его, слово его — они собрали, как собирают рассыпавшееся зерно с пола.
Это было их последнее общее дело: Ярёма сам указал место, где должна лечь вся его кость, чтоб не расползалась по свету, чтоб не звала его назад по кускам, как зовёт человека разорванная рубаха. Они нашли там сухой холм у старого дерева; не капище и не могила, а место, где земля дышит ровно. Лада, не плача, сложила туда то, что осталось от него — что можно было сложить, — и сказала коротко, без завитков:
— Лежи цельно. И летай цельно.
И тогда ворон сел на ветку над ними, наклонил голову, будто слушает, и каркнул раз — не как прощание, а как согласие. Потом взлетел, и воздух под крылом его был чист.
Остомир, когда дошёл до двора матери, вошёл не как сын, возвращающийся с дороги, а как человек, которого дорога вынула из него прежнего и вложила другого. Мать увидела это сразу: не по грязи на сапоге, не по рубцу на плече — по глазам, в которых стало меньше огня и больше тяжёлого молчания. Она не бросилась с вопросами. Она не стала суетиться, как делают, когда боятся услышать ответ. Она только перекрестилась тихо, одним движением, и сказала:
— Живой пришёл — и ладно.
А потом он привёл Ведану.
Ведана стояла на пороге, держась за косяк, и в этом держании было больше силы, чем в любом крике: она держалась за дерево, как держится человек за жизнь. Волос у неё было мало — там, где когда-то вырвали клочья с мясом, остался рваный след; кожа на виске белела, как береста. Но она была жива. И в ней, под этой белой бедой, была ещё одна жизнь — маленькая, тяжёлая, чужая и всё же человеческая.
Остомир сказал матери ровно, будто кладёт на стол железо, которое не имеет права уронить:
— Это… последнее, что осталось от Ждана. От того, что он натворил и что понял перед смертью. Она и дитя.
Мать посмотрела на Ведану долго. Потом посмотрела на сына. И сын, будто оправдываясь, добавил — впервые за всё время неуверенно:
— Может… нам уйти. Куда подальше. В другой посад. Чтоб не глядели, чтоб не шептались.
Мать покачала головой.
— Не знаю, где ты был, — сказала она тихо, и слово «не знаю» звучало у неё как «вижу». — Но чую, что с тобой стало. Уходом не лечат такого. Это в сердце лечат. А сердце лечат делом. Если ты говоришь, что это — последнее, то и будет последнее в доме, что придёт. Я помогу вырастить. И пусть дитя станет человеком, а не памятью.
Ведана, стоя у косяка, вдруг выдохнула так, будто до этого держала в себе воздух годами. Не заплакала — просто чуть опустила плечи. И в этом её движении было то, ради чего иногда стоит идти сквозь лес: не победа, не месть, а возможность не быть одной.
Остомир потом снова стал кузнецом. Не сразу. Рука его сперва дрожала, когда он брался за молот; в ушах ему всё ещё стоял глухой звук топора, входящего в плоть, и звук костра, который он держал ладонью, как держат живое. Но железо — дело честное: оно не умеет лгать, оно отвечает так, как с ним обошлись. День за днём, удар за ударом, он возвращался к ремеслу, и в этом ремесле находил то, что лес у него отнял и что лес же ему вернул: ощущение меры.
Лада же не вернулась к прежней Ладе. Она ходила, говорила, лечила — и всё было как будто по-старому; только в ней самой появилась тень, которая не ложилась на землю. Ночами она иногда просыпалась, чувствуя на языке холод, как от белёсого света, где стояли Старшие. И однажды сон не был сном.
Она вошла в ту грань, где нет ни идола, ни костра, где воздух держит круг сам. Не было там ни грома, ни зимнего сияния — было присутствие. И голос, не ушами слышимый, сказал ей просто:
— Время.
Лада не спросила «чьё». Она и так знала: обет не спрашивает, когда ему удобно. Он приходит, когда ему положено.
— Скажете — сделаю, — ответила она, и голос её не дрогнул. — Я слово держу.
Тогда ей сказали другое — не угрозой, не милостью, а порядком:
— Без хождения по Нави ты не исполнишь. Дар твой — ходить. Но всякий дар держится службой.
И Лада поняла: ей предлагают не цепь, а стезю, тяжёлую, но честную. Сказали так, что по-старому это звучало не «раз в год», а «каждую зиму», когда мир тоньше и легче режется:
— В долгую пору, когда снег ложится и день короток, будешь при нас. Не костью чужой, а волей своей. Чтоб ход твой не стал прихотью.
Лада усмехнулась внутри: прихоть — не её слово. Но спросила всё же, как спрашивают те, кто держит меру и боится сломать:
— Только на это? Только на просьбы поднятых?
— Дар твой весь, — ответили ей. — Ты доказала, что держишь. И держать умеешь лучше многих. Не станем у тебя отбирать.
Она кивнула — не низко и не гордо: как человек, принимающий тяжесть, которую всё равно бы нёс, только без имени. И с той поры она исполняла просьбы — разные. Бывали такие, что от них хотелось согреться у чужого костра и смеяться, потому что мёртвый просил малого: передать слово, вернуть вещь, закрыть глаза матери. А бывали такие, что после них Лада умывала руки долго, терла кожу травой, будто смывает не кровь, а чью-то злую волю: потому что мёртвый, поднятый за дело, иногда просит тёмного, и обет не спрашивает, приятно ли.
И всё же она держала: не превращала слово в варево. Она слушала. Она доводила. И возвращалась.
Иногда, в нави, она подходила к кузне, где работал Остомир. Не входила. Стояла в тени, там, где тёплый свет изнутри ложится на снег и делает его жёлтым. Остомир, бывало, вдруг замирал, будто услышал шаг. Поднимал руку, хватал воздух — и пальцы его смыкались на пустоте. Он стоял так мгновение, потом опускал руку и бил по железу сильнее, словно хотел ударом достать то, что не достаётся ладонью.
Лада, глядя на это, улыбалась без радости, но и без боли, а с какой-то тихой надеждой, которая не требует исполнения. Потом уходила. Надежда оставалась в сердце, как тёплая зола: не горит, но греет.
Ярёма к ней прилетал чаще вороном. Он любил полёт — говорил об этом так, будто впервые в жизни понял, что такое лёгкость. Садился на ветку рядом с её тропой, наклонял голову, и в этом наклоне было что-то человеческое: внимательное, насмешливое.
— Ну что, матушка, — каркал он, а Лада отвечала ему уже не вслух, а мыслью: что живёт, то живёт.
Иногда он залетал к Остамиру — и тогда в кузне вдруг на миг гасло и снова вспыхивало пламя, будто кто-то дыхнул не туда; Остамир, не оборачиваясь, говорил грубо:
— Уходи, птица.
А потом добавлял тише:
— Живи.
И ворон, взмахнув крылом, уходил в верхние ветви, довольный: ему нравилось, что его слышат.
Про княжьих людей, про грамоту, про «набор» — никто из настоящих верхов так и не узнал. И, может, это было правильно: есть такие вещи, которые миру лучше не знать, потому что знание — тоже дверь. Сказали, что разбойники. Сказали, что плен. Сказали, что дураков выманивали и продавали. Люди поверили охотно: человеку проще верить в человеческую мерзость, чем в котёл, который ходит по Нави.
А боги… боги продолжали спорить, как спорят всегда: не ради людей, ради себя. Только спор их не рушил больше мира, потому что узел котла, который мог стать ножом в спину всему, был разрублен. Хорс оставался холоден. Перун оставался грозен. Велес оставался тем, кто знает цену. И всё это шло рядом, как идёт рядом зима и осень на границе леса, не смешиваясь до конца.
Женщины, что ушли с детьми в Навь, исчезли не в пустоту. Лада не знала, где они станут жить, и не спрашивала. Она только иногда, проходя по зимней тропе, чувствовала в воздухе след — слабый, травяной, не котловой. Значит, будут иначе. Значит, не всё возвращается на прежнюю колею.
И в один из дней, когда снег уже лёг ровнее, когда посады стали тише, а люди — осторожнее, Остомир вошёл в храм.
Он не был человеком, который любит стоять под сводом; ему ближе была кузня, где потолок низок и всё честно. Но он вошёл. Поставил свечу. Не за упокой — за живое.
И, глядя, как огонь дрожит в тепле и не гаснет, сказал почти беззвучно — так, чтобы услышал только тот, кто умеет слушать не слова:
— За здравие Лады. Пусть она и не крестилась… а всё же лучше многих.
Свеча горела ровно. Огонь не спорил. Огонь просто делал своё.
А за стеной храма снег шёл тихо, как тогда в полузабытой деревеньке, как будто мир, на миг вставший ровнее, боялся шумом сбить себя с толку.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
