Обложка Контур

Контур

Mark Sayden

0% прочитано
Стандартный
Mark Sayden

Контур

Ангел-хранитель

Город лежал внизу длинной, влажной полосой огней. В городе не ощущалось суеты ночной жизни. Свет двигался редко — медленные точки аэротранспорта на темном фоне гор, ровные ряды окон в башнях в деловом центре, рассеянное оранжевое зарево над промышленным поясом. Город не спал, потому что большей части города не нужно было спать каждую ночь — только тем, кто еще цеплялся за тело.

Адам стоял у окна в халате на голое тело и смотрел на это слишком спокойное свечение. Сверху тянуло слабой прохладой кондиционера; за стеклом, он знал, воздух был тяжелый, душный, с тем особым привкусом, который держался в этой части мира со времен ядерного перелома. За десятилетия после катастрофы люди перестали бояться дождя, но воздух все помнил. Окно отеля Altamira было запаяно намертво. Открывать его не предполагалось. Никто из тех, кто мог снять здесь номер, не стал бы дышать тем, что снаружи.

Сзади, в комнате, послышалось мягкое движение простыни.

— Ты опять смотришь так, будто что-то решаешь, — сказала Эмма. Голос у нее был низкий, ленивый, чуть хриплый — тот самый, который ему нравился. — Реши лучше еще раз обнять меня.

Он обернулся.

Она лежала поперек кровати, опираясь на локоть, и волосы падали ей на плечо тяжелой темной волной. Простыня сползла наполовину, открывая бедро и узкую полосу живота. В мягком свете ночника ее кожа выглядела теплой и живой; на ключице, там, где он недавно ее целовал, осталась бледная розовая отметина. Все было так, как делается в таких случаях у Verity. Микропоры. Едва заметная влажность. Тонкая жилка на шее, в которой ровно билось то, что должно было биться. Verity Skinline была дорогой линейкой, и Эмма всегда выбирала из дорогого. Она говорила, что у нее аллергия на пластиковые лица.

Адам подошел к кровати, сел рядом и положил ладонь ей на бок. Кожа была теплой ровно настолько, насколько надо. Под рукой он чувствовал движение — медленное, спокойное, имитирующее дыхание расслабленного человека после близости.

— Я думал, — сказал он, — что не зря заплатил за этот номер.

— Ты заплатил за вид и большую кровать. — Она улыбнулась одним углом рта. — Все остальное тебе дала я.

Он усмехнулся, но усмешка получилась короче, чем он ожидал.

В комнате пахло чистым бельем и слабым следом ее духов — что-то цитрусовое, горьковатое. Эмма всегда умела подобрать запах, который не казался запахом аватара. На полу у двери стоял его рюкзак, нераспакованный, с пристегнутой биркой пересадки на завтрашний рейс. Рядом с кроватью ждала тележка с ужином: тарелка под крышкой, открытая бутылка минеральной воды, сложенная салфетка, приборы. Один комплект приборов. Одна тарелка. Один бокал. Адам уже привык не замечать таких вещей, но иногда они снова попадались ему на глаза, как сейчас.

— Расскажи, как было, — сказала она. — Я знаю, что было плохо.

— Долго.

— И?

— Девять часов в кресле. Турбулентность над Атлантикой. Старый самолет. — Он перевернулся на спину и посмотрел в потолок. — В соседнем кресле сидел корпоративный переговорщик из Qingdao. Натурал. Тоже летел и тоже не спал. Мы за весь рейс не сказали друг другу ни слова. Даже не кивнули.

— Боялись, что окажетесь конкурентами?

— Боялись, что окажемся одинаковыми.

Она тихо засмеялась. Смех был хороший, теплый, без металла. Verity делала хорошие гортани.

— Бедный, — сказала она, проводя пальцем по его груди. — Спина.

— Спина.

— Шея.

— Шея.

— Колено.

— Откуда ты знаешь про колено?

— Я твой ангел-хранитель, — сказала Эмма. — Я знаю про тебя все.

Он повернул голову и посмотрел на нее.

В ее зрачке на короткий миг отразился свет ночника — двумя одинаковыми точками, симметричными, как у животного. Это было нормально. Глаза Verity Skinline отражали свет лучше, чем человеческие, потому что радужка содержала дополнительный слой, помогавший ориентироваться в темноте. Удобная функция. Адам всегда знал, что эта функция там. И все равно каждый раз, когда замечал ее, что-то у него внутри коротко замирало.

Эмма заметила, что он заметил. Она моргнула — медленно, мягко, по-человечески, — и отражения исчезли.

— Не порти, — сказала она тихо. — Я хочу, чтобы тебе было хорошо.

— Мне хорошо, — сказал он.

И это было правдой. Тело еще наполняла та тяжелая теплая усталость, которая приходит после близости. Если бы он закрыл сейчас глаза, он бы заснул мгновенно. Он почти ощущал, как дробится сознание, как уходит граница между комнатой и сном. Он ценил эти минуты; в его жизни их было все меньше.

— Ты завтра рано? — спросила она.

— В девять рейс. До этого Гаусс хочет короткий брифинг.

— Гаусс. — Она сморщила нос. — Он мне не нравится.

— Он никому не нравится.

— Он даже сам себе не нравится. Ты заметил? Он специально такой, чтобы быть неприятным. Это у него рабочее состояние.

— Это у него единственное состояние.

— Бедный мой, — повторила она и приподнялась, чтобы лечь ему на грудь. Волосы накрыли его плечо. Они были легкие, чуть прохладные. — Тебе еще лететь.

— Лететь.

— И опять в кресле.

— В кресле.

— А я через десять минут буду сидеть на пляже в Лиссабоне. — Она зевнула, коротко, аккуратно. — Если найду свободный корпус. Там должны были оставить кестрель приличного класса, но я не уверена, что бронь еще действительна.

— Кестрель — на пляже?

— Там сейчас осень, совсем не жарко. Сетка, ветер, пара местных, играющих в кости. Я люблю это место. Там почти никто никогда не подключается. Тихо.

Он прикрыл глаза.

— Тебе хорошо, — сказал он.

— Мне хорошо.

— Без спины.

— Без спины.

— Без шеи.

— Без шеи.

— Без колена.

— Без колена. — Она тихо засмеялась куда-то ему в шею. — Адам, я серьезно. Мне жаль, что ты такой… — она поискала слово, — материальный.

Он промолчал.

— Я не хотела обидеть.

— Ты не обидела.

— Я же знаю, что ты этим гордишься. — Она подняла голову и посмотрела на него. Глаза снова были обычные, теплые, с легкой мокрой пленкой, как у человека после смеха. — Я тобой тоже горжусь. Иногда.

— Когда?

— Когда ты не злишься. И когда не молчишь как сейчас.

Он погладил ее по волосам.

За окном проплыл низкий, тяжелый звук — где-то над городом прошел грузовой кестрель-конвой, везущий контейнеры в порт. Стекло слегка завибрировало. Свет в комнате на секунду дернулся — отель работал на Han Array, как почти все коммерческие здания в Каракасе, и сеть здесь иногда чуть-чуть проседала под пиками. На мгновение Адаму показалось, что лицо Эммы тоже дернулось, что мимика на полсекунды отстала от слов, которые она еще даже не произнесла. Но это могло быть и его уставшее зрение.

— Поешь, — сказала она. — Там креветки и тот ваш ужасный белый хлеб, который ты любишь.

— Я не голоден.

— Ты голоден. Ты просто разучился это понимать.

Он сел на кровати. Она была права. Он заметил, что был голоден, только когда она об этом сказала, и от этого ему стало неприятно: значит, он не следит. Значит, тело снова работает в фоне, без него.

Он подошел к тележке и снял крышку. От тарелки поднялся тонкий пар. Креветки, рис, ломоть хлеба. Долька лимона, отдельно. Он взял вилку.

— Ты ешь, — сказала Эмма. Она подперла подбородок ладонью и наблюдала за ним из кровати с тем особенным, мягко удовлетворенным выражением, какое бывает у людей, наблюдающих чужой, чуждый им процесс. — Ты так серьезно ешь. Как будто работаешь.

— Я устал.

— Я понимаю. — Она помолчала. — Я не понимаю, но я понимаю.

Он посмотрел на нее поверх вилки.

— Что значит «не понимаю, но понимаю»?

— Ну я же вижу, как ты устал. Я вижу, как у тебя сейчас дрожит рука. Чуть-чуть. Видишь?

Он посмотрел на свою руку. Рука действительно мелко дрожала — не больше, чем у любого человека после двадцати часов без полноценного сна, перелета через два пояса и недавнего секса. Но Эмма это видела. Verity, кроме всего прочего, давала очень хорошее зрение.

— Я просто никогда так не устану, — сказала она. — Я хочу понять, но мне нечем понимать. Я могу только смотреть.

Он положил вилку.

— Эмма.

— Я просто говорю.

— Я знаю.

Она перевела взгляд на потолок, словно решая что-то для себя.

— Я твой ангел-хранитель, — сказала она медленно, и тон у нее был уже другой — без иронии. — Ты понимаешь, что это значит?

— Что ты приходишь ко мне, когда бы я не позвал.

— Это значит, — сказала она, не приняв шутки, — что я везде. Где есть сеть, там есть я. Я могу быть в Лиссабоне через десять минут. Я могу быть в Монтевидео, если ты захочешь, чтобы я там встретила тебя завтра. Я могу быть в Каракасе еще полчаса, если ты сейчас захочешь, чтобы я еще полчаса лежала в этой кровати рядом с тобой. Я могу быть в любом городе, где ты выйдешь, и в любом, где ты решишь остановиться. Тебе не нужно ехать ко мне. Тебе никогда не нужно ехать ко мне. Я уже там.

Он молчал.

— Я никогда не устаю, Адам. Я никогда не сплю. Я не болею. Меня не укачивает в самолете, у меня не дрожит рука, у меня не болит спина. Я могу следить за тем, чтобы тебе не было одиноко, в любой точке земли. Это очень удобно. Это, на самом деле, единственный приличный вид любви, который вообще можно себе позволить в этом мире, если посмотреть честно. Все остальное — это очереди, дороги, билеты, тело, расписания. Все остальное — это вот это. — Она кивнула в сторону его дрожащей руки.

— Ты репетировала, — сказал он тихо.

Она засмеялась.

— Конечно, репетировала. Я весь твой перелет об этом думала. У меня было время.

Он смотрел на нее и пытался понять, шутит она или нет. Это у нее всегда получалось хорошо: говорить совершенно серьезные вещи так, что собеседник не успевал решить, обидеться ему или умилиться, и потому, как правило, не делал ни того, ни другого. Это была старая привычка облачников, которые жили среди натуралов: оборачивать тяжелое в легкое. Они быстро учились этому, потому что иначе натуралы рядом с ними начинали страдать слишком открыто, и это разрушало отношения.

— Ты не ешь, — сказала она.

— Я ем.

Он взял кусок хлеба. На тележке, краем глаза, он снова увидел один комплект приборов. Один. Не два. Даже хорошая Verity Skinline не ела креветок. Даже у самой дорогой линейки сенсорного аватара не было желудка. Эмма не была голодна никогда. Эмма не могла быть голодна. Эмма могла лежать рядом с ним сколько угодно, и каждый раз ему приносили один прибор, и каждый раз он каким-то странным образом успевал об этом забыть до следующего раза.

— Что? — спросила она тихо.

— Ничего.

— Ты опять смотришь на тележку.

— Я не смотрю на тележку.

— Адам.

— Я ем.

Она вздохнула — этот вздох у нее получался безупречно. Поднимающаяся грудь, пауза, тихий выдох в сторону. Тысячи часов калибровки, своей и чужой. Все, что она делала, было хорошо сделано. Это, наверное, и было самым тревожным.

— Не будь со мной таким, — сказала она. — Я же стараюсь.

— Я знаю, что ты стараешься.

— Тогда не будь.

Он подвинулся на кровати, оперся спиной на изголовье, пододвинул тарелку ближе. Она положила голову ему на бедро. Через тонкую ткань халата он чувствовал ровный, слегка прохладный вес ее головы — Verity всегда была чуть холоднее живого тела, потому что инженерам так и не удалось окончательно решить вопрос с балансом тепла без жертвы автономностью. Тепло — это энергия. Энергия — это деньги. У дорогих моделей был запас, у дешевых — нет. У дешевых тела иногда были такими холодными, что облачники предпочитали избегать прикосновений.

— Я ем, — сказал он еще раз, как будто извиняясь.

— Ешь, — сказала она. — Я посмотрю.

Он ел молча. Креветки были хорошие. Хлеб действительно был неприятный, кисловатый и слишком воздушный, но он любил такой хлеб с детства, потому что во времена его детства делали именно такой, и Эмма это помнила. Она помнила про него много вещей. Это было в ее природе — помнить. У нее была отличная память. Отличной памяти, сказал ему однажды Богдан, не нужно ничего не забывать. Достаточно ничего не пережить заново. Тогда Адам не понял, что он имел в виду; теперь, иногда, ему казалось, что начинает.

Он доел, поставил тарелку обратно на тележку. Эмма не двинулась. Ее голова лежала у него на бедре в той же позе, и ее левая рука была свободно опущена вдоль тела. Он смотрел на эту руку — узкую, с длинными пальцами, с маленьким светлым шрамом на запястье. Шрам был частью образа. Verity делала шрамы по выбору клиента, и многие облачники любили заказывать их — так аватар получал «историю», что-то, что нельзя было купить быстро. Эмма всегда заказывала один и тот же шрам, на одном и том же месте, потому что говорила, что у нее он действительно когда-то был. В прошлой жизни. До.

Она никогда не говорила «до чего».

— Ты завтра летишь в Уругвай, — сказала она вдруг.

— Угу.

— К Деймону.

— Да.

— Будь осторожен.

Он посмотрел на нее сверху вниз.

— Что ты знаешь про Деймона, чего не знаю я?

— Ничего, — сказала она. — Я знаю столько же, сколько ты. Я просто знаю это с другой стороны.

— Это не ответ.

— Это все, что у меня есть.

Он провел пальцами по ее волосам. Они были теплее, чем кожа, — потому что волосы у Verity делались из материала, в котором не приходилось экономить на температуре. На ощупь они были такие же, как у живой женщины, которую он когда-то знал; он не хотел думать о ней сейчас и не думал.

— Я буду осторожен, — сказал он.

— Ты всегда говоришь, что будешь осторожен.

— Я всегда осторожен.

— Я знаю. — Она помолчала. — Я не за это переживаю.

— А за что?

— За то, что ты осторожный человек, который входит туда, куда осторожным людям лучше не входить.

Он не ответил.

В комнате на пару секунд стало совсем тихо. Конвой над городом давно ушел, и стекло больше не вибрировало. Свет ночника был ровный, теплый, как когда-то делали в дорогих гостиницах прошлого века; здесь это было сознательным дизайном, отсылкой, частью того, за что платили постояльцы Altamira. Все в этом номере было сознательным дизайном. Запах. Простыни. Тележка. Один комплект приборов. Эмма.

Он понял это с неприятной отчетливостью и сразу постарался не понимать.

— Ты сейчас опять начнешь думать, — сказала она снизу.

— Не начну.

— Начнешь. Ты всегда начинаешь после еды. Это у тебя как пищеварение.

— Очень смешно.

— Я знаю, что смешно.

Он наклонился и поцеловал ее в висок. Висок был прохладнее, чем губы. Она закрыла глаза.

— Адам, — сказала она.

— М?

— У меня скоро кончается.

Он замер на секунду. Потом кивнул, как будто ничего особенного.

— Сколько еще?

— Минут восемь. Может, девять. — Она открыла глаза, посмотрела куда-то мимо него, в верхний угол комнаты, как делают люди, читающие внутренний интерфейс. — Девять. Я выкупила этот корпус до полуночи местного, но поставщик уже прислал напоминание. Verity не любит задержек. Они на этом репутацию строят.

— Можно продлить.

— Можно. — Она снова посмотрела на него. — Я не буду.

— Почему?

Она пожала плечом, насколько это можно было сделать в ее позе.

— Потому что ты завтра в девять будешь в воздухе, и тебе сейчас нужно спать, а не доказывать мне, что тебе со мной хорошо. Ты всегда начинаешь доказывать, когда время кончается. А тебе не надо доказывать. Я и так знаю.

— Эмма.

— Не надо.

Они помолчали еще немного. Он сидел и гладил ее по волосам, и теперь делал это, наверное, чуть медленнее, чем делал бы пять минут назад. Она лежала и не двигалась. Тонкая жилка на ее шее по-прежнему ровно билась — настолько ровно, насколько ее запрограммировали биться, и ни ударом чаще.

Через несколько минут она тихо села. Потянулась, как кошка, повела плечами, вздохнула. Подняла с пола свое платье — короткое, темное, шелковое, которое оказалось здесь раньше, чем она, потому что Verity доставляла гардероб вместе с корпусом, — и начала одеваться. Он смотрел на нее.

— Ты будешь в Лиссабоне? — спросил он.

— Я буду везде, — сказала она и улыбнулась через плечо. — Я же твой ангел-хранитель.

— Я серьезно.

— И я серьезно. Завтра вечером ты можешь написать мне, в каком отеле ты поселился, и я подберу что-нибудь приличное в городе. Если у них нет Verity, я возьму хадрион. Хадрион тоже неплохо. Хадрион даже честнее. Меньше делает вид.

— Эмма.

— Что?

Он хотел спросить — и почти спросил, — где она сейчас на самом деле. Не где будет ее следующий аватар, и не где она арендует кестреля до пляжа в Лиссабоне, а где сейчас находится тот Mnemos, в котором живет и думает то, что называется Эммой. В каком датацентре. На чьей мощности. В чьем контуре. Сколько у нее запаса. Сколько она еще может платить, чтобы продолжать быть. Он никогда ее об этом не спрашивал, и она никогда ему об этом не говорила, и это была одна из тех тем, которые они оба, не сговариваясь, оставили снаружи. Адам знал, что если он сейчас задаст этот вопрос, он пробьет тонкую, дорого устроенную ткань этого вечера, и эта ткань уже не зарастет. Он знал также, что когда-нибудь все равно придется ее пробить. Но не сегодня.

— Ничего, — сказал он. — Будь осторожна с пляжем.

— Я не могу не быть осторожна.

— Я знаю.

Она подошла к нему, встала между его коленей, наклонилась и поцеловала его — медленно, мягко, без спешки, как умеют целовать только те, кому действительно не нужно никуда спешить. Губы были теплые, влажные, пахнущие тем самым горьковатым цитрусом. Он закрыл глаза. Под закрытыми веками на короткий миг он не видел и не слышал разницы; и в этот короткий миг ему было так хорошо, как в этой комнате он уже сегодня не будет.

Потом она отстранилась.

— Спи, — сказала она. — И поешь утром тоже. Не пропускай. Я буду смотреть.

— Будешь.

— Буду.

Она пошла к двери. У двери она остановилась — на секунду, не больше, — и сделала странное движение: чуть вскинула голову, словно прислушиваясь к чему-то, чего он не мог слышать. Потом обернулась. Ее лицо в этот короткий момент было не ее, не Эммы из кровати, не Эммы с пляжа в Лиссабоне; это было лицо очень внимательного, очень собранного и слегка усталого человека, который прямо сейчас, изнутри этого дорогого корпуса, дочитывал какое-то сообщение. Потом выражение исчезло, и снова появилась она.

— Все хорошо, — сказала она. — Я просто получаю расчет.

— А.

— Спокойной ночи, милый.

— Спокойной ночи.

Она вышла. Дверь закрылась мягко, на гидравлике, без щелчка.

Он сидел на краю кровати еще минуту или две. В комнате ничего не изменилось — те же простыни, тот же запах, тот же ровный свет ночника, та же тележка с пустой тарелкой и одним использованным комплектом приборов. И все же в комнате стало заметно тише, как бывает тише в любом помещении, когда из него выходит человек. Адам обратил внимание на это слово — «человек» — и поправил себя, и сразу же подумал, что эта его постоянная мысленная поправка, может быть, и есть та самая трещина, которую он давно носит внутри.

Он поднялся, погасил свет, оставил гореть только ночник у кровати. Подошел к окну. Каракас внизу горел ровно так же, как горел двадцать минут назад. Над окраиной шел еще один низкий конвой. На горизонте, далеко, где-то над горами, медленно мигала красная точка — не самолет, не аэротранспорт; что-то стационарное, реакторное, может быть — Han Array T9, отметившийся в навигационной сетке как ориентир для ночного движения. Чужой реактор, чужой город, чужое небо.

Завтра в девять он будет в воздухе.

Завтра до девяти ему позвонит Гаусс.

Он стоял у запаянного окна в халате, и смотрел вниз, и думал, что Эмма права — он действительно слишком устал, чтобы доказывать кому-то, что ему хорошо. И еще он думал, что один комплект приборов на тележке — это, в сущности, и есть его жизнь, как она устроена сейчас и как, скорее всего, будет устроена дальше. И что ангел-хранитель, который не ест с тобой за одним столом, — это, наверное, лучшее, что мир 2105 года вообще способен предложить такому, как он.

Он подошел к кровати и лег. Простыня еще пахла ею. Он закрыл глаза.

Уснул он почти сразу — так, как засыпают после долгого дня люди, у которых еще есть тело.

Старый друг

Его разбудил вызов.

Это был не звонок снаружи — наружный звонок отель глушил по умолчанию, как и положено приличному отелю. Это был внутренний толчок, тихая теплая вибрация прямо под кожей у основания шеи, там, куда был установлен SpinePort Pro. Толчок повторился второй раз, потом третий, и Адам понял, что не сможет от него отвернуться.

Он лежал лицом в подушку. В подушке еще держался слабый запах цитруса. Не открывая глаз, он принял запрос на минимальном уровне — голос, без визуального слоя, — и в голове тихо, как из соседней комнаты, раздалось:

— Адам.

Он не ответил. Это могло быть еще не до конца сном.

— Адам, я знаю, что ты меня слышишь. Модуль показывает, что ты меня слышишь. Не делай вид.

Он открыл глаза. В номере было темно, только из-под двери в коридор пробивалась тонкая холодная полоса света — служебное освещение этажа. На потолке мерцала мелкая красная точка пожарного датчика. Он повернул голову к часам на тумбе. Местное время — пять сорок одна.

— Богдан.

— Доброе утро.

— Богдан, у меня еще нет шести.

— Я знаю. Поэтому и звоню сейчас.

Голос у Богдана был такой же, каким Адам его помнил — низкий, чуть хриплый, с той ленивой восточноевропейской интонацией, которую Богдан никогда не пытался ни прятать, ни подчеркивать. Голос был хороший. Голос был живой. Это всегда сбивало с толку, потому что то, что находилось по ту сторону SpinePort, уже почти не было Богданом в физическом смысле — Адам знал об этом давно и старался об этом не думать.

— Чего ты хочешь?

— Подключайся.

— Богдан.

— Подключайся, Адам. На пять минут. У меня для тебя есть просьба. Не голосом.

Адам несколько секунд лежал не двигаясь. Над глазами медленно собиралась та сухая, плотная боль, какую дает прерванный на середине цикл сна. В рот попал кисловатый вкус — память о вчерашнем хлебе. Он подумал, что мог бы сказать «нет», и Богдан даже не очень обиделся бы; Богдан был из тех, кто умел уважать чужое «нет», когда оно произносилось вовремя. Но Адам также знал, что Богдан не стал бы будить его в пять сорок одну местного времени без серьезной причины. Богдан вообще не любил будить людей. Богдан сам, насколько Адам помнил, не спал уже несколько лет.

— Пять минут, — сказал Адам. — Я серьезно. У меня самолет.

— Ок.

Он сел. Включил ночник на минимуме. Комната отозвалась знакомым — простыни, тележка с пустой тарелкой, его рюкзак у двери. Все то же самое, что было до того, как он заснул, только теперь все это выглядело тише, словно выключенным.

Halo Frame Black лежал в верхнем отделении рюкзака, в мягком черном чехле. Он всегда возил его с собой; в его профессии оставлять нейрошлем дома было примерно то же, что хирургу оставлять руки. Он расстегнул чехол, проверил заряд, проверил сигнал, проверил статус контура. Все было в порядке. Он провел пальцами по внутренней стороне обода — она была прохладной — и надел шлем.

Контур шлема нашел SpinePort, поздоровался с ним коротким аппаратным рукопожатием, прошел проверку. На нижней кромке зрения зажглись три тонких индикатора: канал, доверие среды, локальный вход. Все три горели спокойно. Он закрыл глаза.

И провалился.

Среда, в которую его бросило, была дешевая. Это было первое, что он отметил, — так, как опытный человек отмечает в чужом гостиничном номере, насколько приличным является отель. Земля под ногами была не земля, а серый шероховатый ковер с грубо натянутой текстурой, которая повторялась через каждые два метра. Стены вокруг стояли почти под прямыми углами, но углы эти не сходились до конца, оставляя в местах стыка слабое мерцание. Освещение — равномерное, без источника, без теней, без направления — то самое, какое бывает в одноразовых виртуальных мирах, собранных из бесплатных шаблонов за пару секунд до встречи.

Посреди комнаты стоял стол. На столе — две кружки. В кружках — что-то условно горячее, с условным паром, который не двигался. У стола стоял один стул, и на стуле сидел Богдан.

— Извини за интерьер, — сказал Богдан, не вставая. — На приличный мир сегодня не было настроения.

Адам подошел ближе.

Богдан выглядел так, как Богдан всегда выглядел в таких встречах — то есть так, как он выглядел в тот год, когда они познакомились. Тридцать с небольшим, темные коротко остриженные волосы, узкое лицо с чуть запавшими висками, глубоко посаженные внимательные глаза. Худой. Жилистый. На правом предплечье — старый шрам от ожога, который Богдан почему-то всегда таскал за собой и в виртуал, хотя никто его об этом не просил. Свитер, темные брюки, потертые ботинки. Никакой стилизации. Никакого аватарного блеска. Богдан не любил выглядеть лучше, чем был.

— Привет, — сказал Адам.

— Привет.

Они смотрели друг на друга секунду. В этой паузе было все то, чего нельзя было сказать вслух, — и они оба это знали и оба сделали вид, что не знают. Потом Богдан кивнул на второй стул, которого не было раньше, но который теперь появился прямо у Адама за спиной.

— Садись.

Адам сел.

— Кофе? — спросил Богдан, кивая на кружки.

— Здесь?

— Здесь.

— Богдан, я даже воду в этом мире пить не стал бы.

— Правильно. Поэтому я и не предлагаю воду. — Богдан улыбнулся углом рта. — Кофе хотя бы условный.

Адам взял кружку. В пальцах она ощущалась как кружка — теплая, гладкая, чуть тяжелая, — и это было неприятно, потому что весь остальной мир вокруг был очевидно дешевый, а кружку кто-то прорисовал отдельно. Богдан всегда так делал. Богдан собирал миры из мусора, но в каждом мире оставлял одну вещь, сделанную хорошо. Это был его старый прием — не то знак уважения к собеседнику, не то напоминание, что хозяин помещения умеет больше, чем показывает.

— Как ты? — спросил Адам.

— Нормально.

— Богдан.

— Лежу. Не вставал последние шесть недель. Ноги уже не работают совсем, спина работает плохо. Кормят через трубку. Сиделка приходит дважды в день, остальное время я в шлеме. — Он сказал это так, будто перечислял погоду за окном. — Но мозг пока мой. Что есть, то есть.

— Тебе предлагали…

— Предлагали. Каждый месяц предлагают. Ответ тот же.

— Ты дурак.

— Я знаю, — сказал Богдан спокойно. — Это пока мое единственное преимущество перед всеми остальными.

Адам отпил из кружки. Условный кофе оказался условно горьким. На языке оставалось ровно ничего.

— Зачем ты меня разбудил?

Богдан посмотрел на него поверх своей кружки. Глаза у него были внимательные и немного уставшие, как обычно, но сегодня в них было еще что-то — мелкое, точечное, собранное. Так смотрит человек, который уже все решил, и теперь просто ждет, как именно собеседник к этому решению подойдет.

— Мне нужна услуга, — сказал Богдан.

— Я понял, что не здоровьем интересуешься.

— Я и про здоровье спрашиваю, между прочим. Ты выглядишь не очень. Спал плохо?

— Хорошо, но мало.

— Тогда я постараюсь быстро. — Богдан поставил кружку. Кружка стукнула о стол с запозданием в полсекунды — среда не справлялась с физикой удара. — Ты завтра в Монтевидео.

— Уже сегодня.

— Сегодня. Хорошо. В Монтевидео нужно встретить человека. Его зовут… — Богдан на мгновение остановился, как бы прикидывая, стоит ли называть имя сейчас, и решил, что не стоит. — Имя тебе не нужно, он сам тебя найдет. У него для меня есть одна вещь. Маленькая. Чип. Обычный физический чип, размером с ноготь, в защитном корпусе. Тебе нужно встретиться с ним, забрать чип, и довезти его до Варшавы.

Адам поставил свою кружку рядом.

— До Варшавы.

— До Варшавы.

— Лично.

— Лично. По сети это нельзя. Это даже не обсуждается.

Адам несколько секунд молчал. В дешевом мире вокруг них что-то еле слышно гудело — фоновый процесс, поддерживавший среду; в нормальных средах его не должно было быть слышно вообще.

— Богдан, — сказал он наконец.

— Я знаю, что ты сейчас скажешь.

— Богдан, я не в отпуске.

— Я знаю.

— Я рабоатю на серьезных клиентов. Я через два дня сижу с человеком, который представляет очень закрытый контур. У меня в этом контуре будет личный аудит. Меня будут смотреть, как смотрят на ввозимое оборудование. Если в моих вещах будет что-то лишнее, у меня не будет ни клиента, ни репутации, ни — на ближайшую перспективу — работы. Гаусс меня спишет в течение часа.

— Я знаю.

— Тогда зачем ты меня просишь?

— Потому что я больше никого не могу попросить, — сказал Богдан. — И потому что ты единственный из всех, кому я могу это дать в руки и быть уверенным, что оно дойдет.

— Это не аргумент.

— Это единственный аргумент, который у меня есть.

Адам потер переносицу. В виртуале это выглядело глупо — переносицы у него тут не было в полном смысле, — но движение помогло.

— Что в чипе? — спросил он.

— Я тебе не скажу.

— Богдан.

— Я тебе не скажу, и это для твоей же безопасности. Ты везешь чип. Чип в защищенном корпусе. Ты не знаешь, что в нем. Если тебя берут — ты не знаешь, что в нем. Если тебя ломают — ты не знаешь, что в нем. Тебе так легче, и мне так легче.

— Это не просто данные.

— Это данные.

— Это данные, которые ты не можешь передать по сети.

— Да.

— Это данные, которые ты не доверишь курьеру.

— В этом месте и в это время курьера у меня нет.

— Это данные, которые я получу через человека в Монтевидео, у которого, я подозреваю, нет пресс-секретаря.

Богдан слабо улыбнулся.

— У него нет пресс-секретаря.

— Богдан, ты мне обещал, что закончил с этим.

— Я обещал не торговать с зараженных территорий, — сказал Богдан ровно. — Я с зараженных территорий больше не торгую. Это не оттуда.

— Меня сейчас не радиация волнует.

Радиацию в одном из восточноевропейских регионов когда-то еще пытались считать; с тридцатых ее просто списали вместе с половиной континента, и Адам, как все в его поколении, давно научился не задавать вопросов про эту часть карты.

— Я понимаю.

Они замолчали. На стене у Богдана за спиной мелко задергалась текстура — среда снова провалилась на полкадра. Богдан не обратил внимания. Богдан давно привык к тому, что среды, в которых он живет большую часть суток, поддерживают его существование, но не его эстетику.

Адам сделал глубокий вдох. В виртуале это было упражнение — настоящего воздуха здесь не было, — но его SpinePort честно отыграл вдох внизу, в номере, и от этого настоящего вдоха ему действительно стало чуть проще.

— Богдан, — сказал он. — Ты понимаешь, во что ты меня вписываешь?

— Понимаю.

— И все равно просишь.

— И все равно прошу.

— Почему сейчас?

— Потому что у меня нет другого окна, — сказал Богдан, и голос у него впервые за разговор стал жестче. — У меня нет ни здорового тела, чтобы поехать самому, ни доверенного канала, чтобы передать через сеть, ни времени ждать, пока через Уругвай полетит еще один человек, которому я мог бы это положить в карман. У меня есть только ты.

— Это не аргумент.

— Я уже сказал — это все, что у меня есть.

Адам посмотрел в кружку. Условный пар над ней по-прежнему не двигался.

— Я не могу решить это сейчас.

— Решай сейчас.

— Богдан.

— Просто скажи. Если нет — я отсоединюсь, ты доспишь свой час, и мы с тобой увидимся, когда увидимся. Никаких претензий. Если да — я в течение получаса скину твои данные человеку. Дальше как обычно: ты сам решаешь, как тебе удобнее это вписать в твой график. Я буду ждать от тебя сигнала.

Адам молчал.

Он смотрел на Богдана и думал не о чипе и не о Монтевидео. Он думал о том, что за последний год Богдан попросил его о чем-то всерьез ровно один раз — и это был тот один раз. Он думал о том, что Богдан выглядит так же, как пятнадцать лет назад в их первую встречу, потому что давно не показывает себя в реальном виде, и что это на самом деле очень страшно, если задуматься. Адам думал, что у его жизни сейчас два слоя — один аккуратный, корпоративный, доверенный, медленно ведущий его, как ему обещали и как он сам себе обещал, в сторону защищенной собственной инфраструктуры; и второй, мутный, частный, человеческий, в котором был Богдан, был его шрам на предплечье, был старый ожог, был старый разговор в каком-то холодном баре в Гамбурге, когда Богдан сказал ему одну фразу, которую Адам с тех пор не забыл и не сумел повторить никому. Эти два слоя пятнадцать лет аккуратно не пересекались. Сейчас один из них вежливо просил место во втором.

— Хорошо, я, в принципе, согласен — сказал Адам. — Но мне нужно посмотреть, как это ложится. У меня в Монтевидео плотный график, и я не могу гарантировать, что у меня будет личное окно. Если окна не будет — я не смогу встретиться.

— Это честно.

— Если окно есть — я еду, забираю и везу в Варшаву. Без вопросов о содержимом. Один раз.

— Один раз.

— И, Богдан.

— Да.

— Если меня берут с этим — я не играю в героя. Это не предательство. Это процедура. Ты согласен?

— Я бы обиделся, если бы ты сказал иначе.

Адам кивнул. Внутри у него было нехорошо — холодно, ровно, без паники, той особенной холодной нехорошестью, какая бывает, когда ты только что согласился на что-то, чего давно обещал себе не делать, и сделал это, в общем, без давления, по собственной воле.

— Хорошо, — сказал он.

Богдан взял свою кружку. Поднес ко рту. Не выпил — пить в этой среде было нечего, — но сделал движение. Привычка. Адам заметил, что у Богдана пальцы тонкие, длинные, и что один сустав на левой руке держится под чуть неправильным углом. В реальном теле Богдана этот сустав, должно быть, давно уже не сгибался. Но среда упорно отрисовывала то, что Богдан все еще считал собой.

— Адам.

— М?

— Спасибо.

— Не за что.

— Есть за что.

Адам не ответил.

Богдан поставил кружку. Помолчал. Потом, как бы между прочим, как бы в сторону, как делают люди, которые не хотят, чтобы фраза прозвучала важно, сказал:

— Ты когда-нибудь думал, зачем им так удобно, чтобы все мы туда переехали?

— Куда.

— Ну туда. — Богдан повел рукой, и жест охватил и стены вокруг, и потолок, и весь дешевый мир, в котором они сейчас сидели, и, надо было полагать, все остальные нарисованные миры за его пределами. — К ним. В контуры. В стойки. В аренду. В вечную оплату счетчика.

— Богдан, я не собираюсь туда переезжать.

— Я знаю, что ты не собираешься. Я не про тебя. Я про всех.

— Им так удобно, потому что это удобно. Это рынок.

— Адам. Я тебя умоляю. — Богдан посмотрел на него внимательно, и в этом взгляде впервые за разговор не было ни усталости, ни иронии. — Когда ты в последний раз видел рынок, на котором клиенту так настойчиво и долго объясняют, что лучшая для него услуга — это перестать быть собой и начать быть строкой в их инвентаре? Это спроектировал кто-то, кому такой рынок был нужен. И этого кого-то, как удобно, давно нет. Разобрали семьдесят пять лет назад, под аплодисменты. Помнишь, как всем тогда стало легче?

Адам открыл рот, чтобы ответить. Не нашел, что.

— Я тебе ничего не доказываю, — сказал Богдан спокойно. — Я просто спрашиваю. Подумай как-нибудь на досуге.

— У меня нет досуга.

— Тогда подумай в самолете. Ты все равно не уснешь.

Где-то в углу комнаты — там, где не было ни источника, ни логики, — слабо запищал служебный сигнал. Среда напоминала Богдану, что сессия не оплачена надолго и что хозяин должен начать сворачивать.

— Мне пора, — сказал Адам, поднимаясь. — Брифинг через час с небольшим.

— Иди.

— Я тебе напишу.

— Пиши, когда проверишь канал.

— Хорошо.

Богдан тоже встал. Они посмотрели друг на друга через стол, на котором стояли две кружки с условно остывшим условным кофе. На секунду — на одну, не больше — у Богдана дернулось что-то в лице. Не мимика. Какой-то микросбой по краю модели, как будто отрисовка не успела за намерением. Адам сделал вид, что не заметил.

— Береги себя, — сказал Адам.

— Это смешно говорить мне, — сказал Богдан. — Но спасибо.

— Я серьезно.

— Я серьезно отвечаю — спасибо.

Адам коротко кивнул. Выход из среды он нашел на ощупь — по знакомому жесту, рукой вверх и в сторону, на стандартной траектории Halo Frame. Перед глазами один за другим погасли индикаторы. Серая комната с двумя кружками сжалась до точки. Звук фонового процесса исчез.

И он снова оказался в номере.

Halo Frame все еще сидел на голове. Кожа под ободом стала влажной. Сердце шло чуть быстрее, чем должно было идти после семи минут разговора, — потому что тело знало, что в этом разговоре был ответ, который ему не понравится. Адам осторожно снял шлем, положил его на колено. Несколько секунд сидел, не двигаясь, глядя в полутемную комнату.

На тумбе часы показывали пять пятьдесят восемь.

Он встал, дошел босиком до окна. Каракас по-прежнему лежал внизу неровной полосой огней. На востоке, там, где должен был начинаться рассвет, ничего еще не начиналось. Конвоев над городом сейчас не было. Тишина в стекле казалась плотнее, чем ночью.

Он подумал о Гауссе.

Гаусс позвонит в восемь тридцать, и Гаусс, в отличие от Богдана, не будит — Гаусс приходит по расписанию, и у Гаусса все ходы расписаны заранее. Гаусс будет говорить про брифинг, про Деймона, про то, какой именно тон нужно держать с человеком, чьим посредником Деймон является. Гаусс не будет говорить про чип и не будет про него спрашивать, потому что Гаусс не должен про него знать. Это, в принципе, было самым неприятным во всей ситуации.

Адам провел ладонью по лицу.

Он еще не сказал «да». Он сказал «в принципе». «В принципе» можно было снять — обстоятельства всегда давали повод снять «в принципе». Так он работал с клиентами. Так он работал, в общем-то, и с друзьями.

Но в Монтевидео будет время решить вопрос. И когда оно придет, отказаться будет уже не в принципе.

Он подошел к рюкзаку и аккуратно убрал Halo Frame обратно в чехол. Чехол застегнул до конца. Потом постоял над рюкзаком еще секунду, глядя на бирку пересадки — Каракас, Монтевидео, рейс в девять, выход тридцать два.

Потом пошел в душ, потому что больше делать было нечего.

Агент

Зал тридцать второго выхода аэропорта Каракаса был длинным, стеклянным и почти пустым.

Стекло выходило на летное поле. На сером бетоне, в утренней дымке, стоял старый пассажирский борт с эмблемой латиноамериканского перевозчика — потертой, перекрашенной поверх предыдущей эмблемы и не до конца ее закрывшей. Под крыльями возились ферроксы; хаул медленно тянул багажную тележку, облачник, который ими управлял, явно вел сразу несколько корпусов одновременно — иначе у него получалось бы плавнее. Еще один стоял неподвижно у заправочного шланга и, судя по позе, ждал команды.

Адам сидел в крайнем кресле у стекла, спиной к колонне, рюкзак между ног. На нем была чистая рубашка, в которую он переоделся после душа, темные брюки, тонкая серая куртка.

В зале было человек десять. Большая часть — деловые корпуса: хадрионы среднего класса, пара дешевых кестрелей, один уставший на вид Verity-универсал, у которого микропоры на висках работали хуже, чем им положено, и кожа выглядела глянцевой. Все они сидели одинаково ровно, в одинаковых легких костюмах. Они не смотрели в планшеты, не следили за новостями на табло. Все, что им нужно было увидеть, они видели не глазами. Натуралов, кроме него, в зале было трое: пожилая женщина с маленьким темным чемоданом, молодой парень в военной форме без знаков отличия и седой человек в очках, который читал бумажную книгу. Бумажную. Адам несколько секунд смотрел на эту книгу в недоумении.

Над главным проходом висел плоский экран с расписанием. Под расписанием шла бегущая строка новостей — короткая, без звука, с двумя-тремя сюжетами в ротации: сорванные переговоры по водному коридору в Северной Африке, очередное падение белковой фермы где-то в Индонезии, обещание правительства штата Техас поднять норму потребления тория для частных датацентров. Ничего нового. Адам отвел взгляд.

В модуле дважды коротко толкнуло.

Он моргнул, активируя виртуальный экран и увидел короткое уведомление — без имени, только ярлык агента и приоритет. Приоритет был выставлен на «срочно». Гаусс никогда не звонил иначе, потому что Гаусс не считал, что у него бывают несрочные звонки.

Адам коротко выдохнул, поправил куртку, опустил подбородок чуть ниже — так, чтобы со стороны казалось, будто он расслабленно задумался и принял вызов.

Зал не исчез. Это было первое, что отличало модульную среду от настоящей — она не уносила тебя никуда. Она работала поверх. Перед ним, в полуметре от лица, в воздухе прорисовалась тонкая прямоугольная рамка — рабочее окно, которое модуль строил внутри его поля зрения, видимое только ему, но полностью закрепленное в пространстве зала, как если бы кто-то поставил перед ним прозрачный лист. За рамкой по-прежнему виднелось летное поле, и хаулы, и старый самолет, и седой натурал со своей бумажной книгой. Но в самой рамке стоял Гаусс.

Гаусс выглядел так, как Гаусс всегда выглядел. Высокий мужчина средних лет, в темном костюме без галстука, с короткими седыми волосами и спокойным, чисто выбритым лицом. У него не было ни особых черт, ни особой неправильности — это было лицо, которое нельзя было запомнить, потому что оно с самого начала было собрано из всего, что обычно забывают. Никакого намека на индивидуальность. Никакого намека на возраст. Никакого намека на то, что за этим лицом стоит вообще кто-то, кроме процесса, который раз и навсегда решил, что в человеческой коммерческой среде ему удобнее показывать именно это.

— Доброе утро, — сказал Гаусс.

Голос у него был ровный, негромкий, без интонационных излишеств. SpinePort пропускал его не через уши, а напрямую, и от этого голос всегда звучал так, будто принадлежал не собеседнику, а самому Адаму, — как будто он сам себе это говорил.

— Доброе.

— У вас восемнадцать минут до посадки. Постарайтесь не отвлекаться.

— Я не отвлекаюсь.

— Вы смтрели на табло. Вы отвлекаетесь.

Адам усмехнулся одним углом рта. Это была обычная Гауссова манера — открывать разговор маленькой точной поправкой. Не для того, чтобы унизить. Для того, чтобы сразу установить, кто из них следит за деталями.

— Ладно. Я слушаю.

— Хорошо. — Гаусс на секунду опустил взгляд — это движение тоже было собрано из шаблона, человеческое, узнаваемое, — и поднял его снова. — Резюмирую. Деймон встретит вас в Монтевидео. Он будет в гражданском корпусе, скорее всего хадрион, шестой или седьмой серии, без эмблем. Место — кафе в зоне прилета, столик у дальней стены.

— Я его помню.

— Я знаю, что вы его помните. Я говорю это для протокола.

— Ясно.

— Ваше задание на сегодня — внешний аудит периметра одного из вспомогательных датацентров заказчика. Вспомогательного. Не основного. Это важная разница. Вы не входите в основной контур и не запрашиваете доступ к нему. Если вам предложат такой доступ — вы вежливо отказываетесь и связываетесь со мной. Это понятно?

— Понятно.

— Объем работ: проверка внешних шлюзов, прогон стандартного хеликса, выборочная проверка сегментов, отчет в течение семи часов после прибытия на объект. Вспомогательный набор — нулспайк по согласованию, ghost не запускать без отдельной команды.

— Принял.

— Никаких личных инициатив. Никаких рекомендаций сверх периметра. Никаких предложений по архитектуре. Если вас спросят — отвечаете коротко и в рамках задания. Если вас попросят сделать больше — вы говорите, что согласуете объем со мной.

— Принял.

— Тон — нейтральный, технический, без панибратства. Деймона не подкалывайте. У него с этим плохо.

— Я заметил еще в прошлый раз.

— Не подкалывайте, — повторил Гаусс ровно.

Адам кивнул.

В рамке за плечом Гаусса не было ничего — ни фона, ни намека на пространство, в котором он стоял. Просто чистый матовый светло-серый экран, на котором он держался ровно настолько устойчиво, насколько модулю Адама хватало мощности удерживать его в поле зрения. Когда Адам случайно повернул голову, рамка послушно сдвинулась вместе с ним, оставаясь в той же точке относительно его взгляда. Это было одно из мелких неудобств модульной среды — она ходила за тобой, как насекомое, и от этого иногда хотелось ее смахнуть.

— Можно вопрос? — сказал Адам.

— Можно.

— Деймон представляет того же заказчика, что и в прошлый раз?

— Деймон представляет того же принципала, что и в прошлый раз, — сказал Гаусс. — Принципал — Элиас Вернер.

Адам не сразу ответил.

Он знал, что услышит это имя, — он знал это с того момента, как Гаусс месяц назад прислал ему координаты первой встречи с Деймоном, и Деймон вместо нормального брифинга весь час ходил вокруг да около и ни разу не назвал, на кого работает. В мире Адама принципалов такого ранга вокруг да около не обходили без причины. И тем не менее, услышать это имя вслух — ровно, негромко, без украшений, в исполнении агента, который не любил произносить лишние слова, — было неприятно.

— Хорошо, — сказал он.

— Не «хорошо». Это редкая возможность. Вы это понимаете.

— Понимаю.

— Вернер не работает напрямую ни с кем, кого он не проверил. Деймон — это и есть проверка. Сегодняшний аудит — продолжение проверки. Если сегодняшний аудит пройдет чисто, у нас открывается возможность контракта на поддержание персональной инфраструктуры принципала. Я хочу, чтобы вы понимали масштаб.

— Я понимаю масштаб.

— Я хочу, чтобы вы понимали его до конца. — Гаусс не повысил голос, но как-то мягко надавил на каждое слово, и от этого фраза прозвучала чуть тяжелее, чем должна была. — Контракт на поддержание персональной инфраструктуры бессмертного его уровня закрывает вам два-три года вперед. Закрывает мне пять лет работы по этому профилю. Закрывает агентству выход на смежных принципалов. У нас на этом направлении сейчас ровно один кандидат, и это вы. Других мы за тот срок, который у нас есть, подготовить не успеем.

— Я слышу.

— Я знаю, что вы слышите. Ответьте: вы понимаете, что у вас сегодня нет права на ошибку?

— Понимаю.

— Хорошо.

Гаусс на короткое мгновение замолчал — ровно на ту длину паузы, которую люди делают, когда переключаются с одной темы на другую. У Гаусса эта пауза была заметно ровнее, чем у людей; ее не хотелось называть человеческой.

— Теперь о Деймоне, — сказал он.

Адам подобрался.

— Деймон, — сказал Гаусс, — посредник. Бывший военный, послужной список закрытый, я его не вижу. Принципал держит его при себе уже около восьми лет — для нашего рынка это очень долгий срок. Я хочу, чтобы вы относились к нему как к продолжению принципала. Если Деймон ведет себя странно, вы исходите из того, что принципал хочет, чтобы он вел себя странно.

— Гаусс.

— Да.

— Деймон в прошлый раз дважды забыл, о чем мы только что говорили. Он на сороковой минуте задал вопрос, который мы закрыли на двадцатой. Он один раз остановился посреди фразы и подождал секунд десять, прежде чем продолжить. Я не уверен, что это сценарий принципала.

Гаусс не ответил сразу. Это тоже было редко. Гаусс обычно отвечал в ту же долю секунды, в какую вы заканчивали фразу, потому что у него не было задержки между слушанием и анализом. Когда он молчал, это означало, что он что-то взвешивает на стороне, в недоступном вам слое.

— Я учел вашу заметку с прошлого раза, — сказал он наконец. — Я ее зафиксировал. Я не передал ее принципалу, потому что у меня нет канала для передачи такой информации, не уронив отношения. Я также не передал ее Деймону, потому что Деймон — это не тот, с кем мы можем обсуждать состояние Деймона.

— Это не ответ.

— Это ответ. Просто не тот, который вам нравится. — Гаусс смотрел на него спокойно. — Ваша задача сегодня — не ставить Деймону диагноз. Ваша задача — отработать аудит. Если в процессе работы вы заметите, что Деймон ведет себя так, как ведут себя люди, у которых есть проблема, — вы фиксируете это для меня в отчете и продолжаете аудит. Вы не указываете на это Деймону. Вы не пытаетесь ему помочь. Вы не пытаетесь его проверить. Вы заняты периметром.

— А если его проблема влияет на качество принимаемых им решений по работе?

— Тогда мы все равно ее не обсуждаем. Мы фиксируем и подстраиваемся.

Адам посмотрел в ровное, чисто выбритое лицо в рамке. Он знал, что глаз у Гаусса нет, и что то, что выглядит как взгляд, — это просто корректно выставленное направление модели. И тем не менее этот взгляд держал.

— Хорошо, — сказал Адам.

— Хорошо.

В зале за пределами рамки кто-то тихо засмеялся — не натурально, чуть запоздало, явно облачник, у которого аудиоканал чуть не успел за мимикой. Адам поймал себя на том, что зацепился за этот звук, и сразу же вернул внимание обратно. Он не любил, когда в служебных разговорах его внимание уходило в фоновую среду. Гаусс это, разумеется, заметил.

— Что-то еще? — спросил Гаусс.

Адам секунду колебался.

— У меня по графику в Монтевидео плотный второй слот, — сказал он медленно, тщательно подбирая слово «второй». — Личная встреча.

Гаусс не моргнул. Он, в общем, никогда не моргал — его лицо просто не имело такой опции.

— Адам, — сказал он. Имя в его исполнении звучало не теплее обычного, но точнее. — Если вы спрашиваете моего разрешения на личное действие в окне рабочего дня — вы спрашиваете моего разрешения. Если вы информируете меня — вы информируете меня. Если вы пробуете обойти вопрос — это худшая из возможных формулировок, и я хочу, чтобы вы ее немедленно сняли.

— Я информирую.

— Хорошо. Тогда я отвечаю. Сегодня — нет. У вас сегодня нет окна. У вас не должно быть окна. Если оно у вас образуется — вы его не используете. Завтра, при условии чистого закрытия аудита, я готов рассмотреть запрос с подробностями.

— Завтра.

— Завтра.

— Принял.

— Я надеюсь, что вы все поняли предельно четко.

Адам коротко кивнул. Он не сказал «да» Богдану. Он сказал «в принципе». Сейчас, под этим ровным взглядом, «в принципе» снимался — на одни сутки, может быть, на двое; это было то, что Адам обещал себе еще ночью, когда соглашался; это была ровно та самая «процедура», о которой они с Богданом договорились. И тем не менее, говоря это сейчас, он почувствовал странное холодноватое несовпадение между тем, как корректно это звучит вслух, и тем, что у него осталось в груди.

— Что-то еще? — повторил Гаусс.

— Нет.

— Тогда давайте по сегодняшнему графику еще раз.

Они прошли по графику еще раз. Гаусс называл время, Адам подтверждал; Гаусс называл место, Адам подтверждал; Гаусс называл протокол, Адам подтверждал. В этой второй прогонке не было нужды; она нужна была не для того, чтобы Адам что-то вспомнил, а для того, чтобы Гаусс, как он это иногда называл, «закрепил состояние оператора». Адам знал, что после такого прогона он будет работать ровнее, потому что в голове у него уже не будет шума; он также знал, что Гаусс знает, что он знает. Это была общая профессиональная процедура двух сущностей, которые давно работают вместе и которые давно перестали обсуждать, кто из них тут считается человеком.

— Связь как обычно, — закончил Гаусс. — В случае любых отклонений — прямой канал. Без «сам разберусь».

— Без «сам разберусь».

— Удачи, Адам.

— Спасибо.

Рамка погасла мягко, не сразу, — Гаусс предпочитал плавные завершения, считая их менее тревожными для оператора. Лицо в рамке исчезло, рамка съежилась до тонкой линии, линия — до точки, точка — до короткого тактильного импульса под кожей, означавшего «канал закрыт, чисто».

Зал вернулся.

Адам несколько секунд сидел не двигаясь. На летном поле, в той же позиции, что и раньше, стоял старый борт с перекрашенной эмблемой. Под крыльями ферроксы продолжали возиться с заправочным шлангом — теперь уже более слаженно; видимо, облачник освободил один из параллельных потоков и теперь вел только этот. Седой натурал в очках перевернул страницу. Молодая женщина с темным чемоданом подошла к окну и посмотрела на самолет так, будто ей нужно было привыкнуть к мысли, что в нем сейчас полетит ее тело.

Из подвешенного над проходом экрана прозвучал короткий приглушенный сигнал, и приятный женский голос, специально откалиброванный, чтобы никого не будить и никого не раздражать, объявил начало посадки на рейс до Монтевидео, выход тридцать два, для пассажиров с детьми и пассажиров с дополнительными потребностями.

Адам не относился ни к первым, ни ко вторым. Он остался сидеть.

В голове у него ровно лежало все, что Гаусс только что повторил по второму разу. Вспомогательный датацентр. Не основной. Хеликс по стандарту. Нулспайк по согласованию. Семь часов на отчет. Деймон — продолжение принципала. Принципал — Элиас Вернер. Никакой инициативы. Никаких диагнозов. Никаких личных окон.

Элиас Вернер.

Адам произнес это имя про себя еще раз, ровно так, как его произнес Гаусс, — чтобы привыкнуть. Имя не уменьшилось.

Адам моргнул и коснулся мочки уха. Модуль вывел в виртуальном поле зрения список контактов. Привычными движениями зрачков Адам нашел и выделил контакт Богдана. На секунду задержался в нерешительности. Сейчас можно было все отменить. «Не сегодня, завтра возможно» — слова сообщения возникли сами собой в окне и тут же исчезли вместе с окном, умчавшись в безразмерное пространство сети. Все еще «в принципе», но уже ближе. Адам поймал себя на ощущении, что больше ждет завтрашней встречи, чем сегодняшней работы. То, о чем просил Богдан, казалось чем-то более реальным, более живым, чем все, чем он привык заниматься в последние годы. Элиас Вернер был на одной чаше весов, чип размером с ноготь — на другой, и Адам с удивлением заметил, что его внутренние весы застыли в равновесии.

Над проходом снова прозвучал сигнал. Тот же женский голос объявил начало общей посадки на рейс до Монтевидео.

Адам пошел к выходу тридцать два.

Шел он ровно и уверенно. Со стороны это, как обычно, выглядело хорошо.

Посредник

Монтевидео встретил его серым ровным светом, какой бывает у портовых городов в первой половине дня, и запахом, который пробился даже сквозь систему фильтрации салона еще до того, как открыли двери — слабый, соленый, с примесью теплого металла. Тут, в южном полушарии, десятилетия назад не было войны. Тут сохранилась природа, не такая как была до перелома, но все еще живая. Адаму нравился воздух здесь. Пока трап подкатывали, Адам сидел не двигаясь, глядя в иллюминатор на бетон, на разметку, на низкий длинный корпус терминала, выкрашенный в тот неопределенный песочный цвет, в который за последние тридцать лет красили примерно все терминалы по эту сторону Атлантики.

Спал он плохо. То есть он не спал.

Из салона выходили медленно. Впереди него шла та самая молодая женщина с темным чемоданом из Каракаса; на ходу она неловко двигала плечами — простой, понятный признак. Натурал, который последние несколько часов сидел слишком неподвижно. Адам прошел мимо нее на паспортный контроль.

Контроль для натуралов был отдельный. Очередь — пять человек. Двое из них были в гражданском, один в форме, остальные двое — пара, по виду техники, с твердыми кейсами, пристегнутыми к запястьям короткими тросиками. Адама провели быстро. Биометрия SpinePort, отпечаток ладони, контроль подкожных модулей, короткий запрос Helix Trace по его открытому профилю — все стандартное. Сотрудник за стойкой, тоже натурал, тоже выглядевший так, будто давно не спал, кивнул и пропустил его дальше, не глядя в глаза.

В зоне прилета было светло и почти пусто.

Стойки аренды аватаров стояли длинным рядом по правой стене — Verity, Hadrion, два ряда Kestrel, в самом конце — желтый цвет Ferrox для тех, кому корпус нужен был не для встречи, а для работы. Перед стойками медленно ходили люди: кто-то только что забрал арендованный корпус, кто-то возвращал. Облачник в дешевой кестрель-доставке тащил мимо чужой чемодан, шел чуть наклоненный вперед, как ходят неуклюжие модели среднего ценового сегмента. Адам обогнул его и пошел дальше.

Кафе нашлось у дальней стены, ровно там, где сказал Гаусс.

Это было одно из тех аэропортовых кафе, у которых нет ни имени, ни лица — стеклянные перегородки, белые столики, светлый деревянный пол с дешевой пластиковой кромкой, стойка с автоматом эспрессо за плечом у живого бариста, который тоже был натуралом. Натуралов в зоне общественного питания всегда было больше, чем в среднем по аэропорту, по понятной причине — в кафе ходили в основном те, кому нужно было есть.

Над стойкой висел небольшой плоский экран. Звук был приглушенный, до уровня фонового бормотания. На экране шла лента деловых новостей — крупным планом мелькали логотипы, графики, чьи-то усталые лица из переговорных. Адам коротко глянул и хотел отвернуться, когда диктор за кадром сказал — между двух других сюжетов, без особого нажима:

«…в одном из вспомогательных контуров Qingdao Synaptic Systems в Шэньчжэне зафиксированы признаки нештатного поведения, которые специалисты предварительно квалифицировали как проявление так называемой нейрочумы. Корпорация воздерживается от подробных комментариев и сообщает, что соответствующие сегменты изолированы…»

Дальше пошел сюжет про урожай в Аргентине.

Адам остановился на полушаге. Слово «нейрочума» он раньше слышал — пару раз, в чужих служебных переписках, в виде термина без четкого содержания, как слышат специалисты слова, которые вроде бы относятся к их области, но которыми еще не успели заняться всерьез. Сейчас оно прозвучало в утренней деловой ленте, мимоходом, между двух обычных сюжетов, и от этого как будто получило другой вес. Он постоял еще секунду, проверил, нет ли продолжения. Продолжения не было. Адам повернулся и пошел в кафе.

Деймон сидел за дальним столиком у стены, как и сказано.

Адам знал, что это Деймон, еще до того, как успел разглядеть лицо. Сличать здесь было нечего и не для чего. Когда оператор-облачник садился в очередной арендованный корпус, корпус по фоновому служебному протоколу сам коротко представлялся всем, кому в его зоне был открыт обмен, — обмен сертификатами, имя оператора, класс аватара, срок и держатель аренды. Модуль Адама принимал ответ, сверял подпись и тихо клал имя в нижнюю строку восприятия. Все это уходило ниже линии внимания, как у человека, давно живущего в большом городе, уходит ниже линии внимания фоновый шум транспорта; нужно было сильно постараться, чтобы заметить отдельный обмен. Адам давно не старался. Он просто знал, кто перед ним, ровно так же, как раньше люди знали, кто находится с ними в комнате. Корпус мог быть любым — это ничего не меняло.

Деймон сидел очень ровно. Не как сидят люди, которые стараются сидеть ровно, а как сидят те, кто давно перестал замечать, что у них есть выбор. Спина прямая, плечи на одной линии, обе ладони на столе ладонями вниз, симметрично, на одинаковом расстоянии от края. Такая осанка не давалась случайно. Такая осанка означала, что человек когда-то очень долго служил.

Корпус был дорогой. Hadrion, не Frame-X — что-то выше; Атлас, скорее всего, в гражданской отделке, без отметок, в темно-сером деловом костюме с глухим воротом. Лицо подобрано аккуратно — не молодое, но и не возрастное; русые короткие волосы, серые глаза, неброские черты. В прошлый раз Деймон приходил во Frame-X средней серии, и Адам это помнил, потому что в прошлый раз эта модель один раз слишком резко повернула голову в его сторону, когда Адам вышел из угла зоны прямой видимости.

Сейчас Деймон смотрел прямо на него — еще до того, как Адам вошел в кафе.

— Адам.

— Деймон.

Адам подошел и сел напротив. Деймон не встал. Он коротко кивнул, и кивок получился точный, ровно той амплитуды, какую Hadrion в этой серии умел выдавать в социальном режиме. Все было правильно. Все было ровно. И тем не менее, садясь, Адам поймал себя на знакомом ощущении из прошлой их встречи — на том легком, не сразу опознаваемом несовпадении между человеком и оболочкой, которое он не умел сформулировать словами, но которое тело замечало раньше, чем сознание.

— Кофе? — спросил Деймон.

— Спасибо, нет. Я только из самолета.

— Я закажу воду.

— Не нужно.

— Я закажу воду, — сказал Деймон тем же ровным тоном.

Это было первое.

Адам не стал возражать. Деймон коротко повернул голову к стойке сделал заказ через свой канал. Бариста кивнул издалека. Деймон снова повернулся к Адаму и положил ладони на стол ровно так же, как они лежали раньше, — той же симметрией, на том же расстоянии от края. Адам заметил это.

— Как долетели? — спросил Деймон.

— Нормально.

— Хорошо. — Пауза. — Как...

Это было второе.

Деймон начал спрашивать то же самое во второй раз — не как уточнение, не как переспрос, а именно как заново заданный первый вопрос. Остановил он себя с видимым усилием.

— Хорошо, — сказал Деймон. И больше об этом не спрашивал.

Адам положил руки на колени и стал ждать. С Деймоном, он помнил, лучше работать в его темпе. Если перебить — Деймон уходил в долгие, плохо собранные паузы, из которых выбирался уже агрессивнее, чем входил.

Бариста принес стакан воды и поставил на середину стола. Без льда. Деймон не двинулся. Стакан остался стоять.

— Ваше задание, — сказал Деймон. — Внешний аудит периметра вспомогательного датацентра. Адрес я передам в машину. Машина внизу, у выхода Б, серый седан без эмблем, автомат. Время на объекте — до завершения работ, без перерывов на отдых. Отчет — по согласованной с агентством форме, в течение семи часов после начала работ. Контакта с основным контуром — нет. Запросов в основной контур — нет. Все вопросы, выходящие за периметр, — через меня.

— Принял.

— Если вы заметите в периметре что-то, чего, по вашему профессиональному суждению, там быть не должно, — вы это фиксируете и продолжаете работу. Вы не вмешиваетесь. Вы не тестируете. Вы фиксируете. Я повторяю: вы не вмешиваетесь.

— Принял.

— Если вам предложат расширить объем работ — даже из персонала объекта, даже от лица более высокого уровня, — вы вежливо отказываете и связываетесь со мной. Не с агентством. Со мной.

Адам помедлил.

— Гаусс просил, чтобы я сообщал ему о любых отклонениях от согласованного объема, — сказал он ровно.

Деймон смотрел на него, не отводя глаз. Где-то под внешним лицом у Hadrion в этой серии было пять или шесть степеней настройки взгляда; Деймон сейчас держал взгляд на той степени, которая у переговорщиков называется «давящий». Эта настройка не предполагала моргания дольше, чем нужно для сохранения матовости роговицы.

— С агентством, — сказал Деймон, — мы согласуем формат позже. Сейчас — со мной.

— Гаусс не в курсе?

— Гаусс будет в курсе.

— Когда?

— Когда я с ним свяжусь.

Адам не ответил. Он давно научился не задавать следующий вопрос клиенту, который явно не намерен расширять ответ. Он также давно научился запоминать, что именно клиент отказался уточнить, и в каком порядке.

— Я хотел бы час до выезда, — сказал он. — Душ, переодеться, поесть. Я с ночи на ногах.

— У вас не будет часа.

— Полчаса.

— У вас не будет полчаса, — сказал Деймон. И повторил, тем же ровным тоном, без изменения интонации: — У вас не будет полчаса.

Это было третье.

Адам коротко глянул мимо него — в окно кафе, на длинный коридор зоны прилета, на мерное движение людей и корпусов между стойками аренды. Снаружи продолжалась обычная аэропортовая жизнь. Внутри кафе, за этим столом, что-то шло иначе.

— Деймон, — сказал он осторожно, — у меня сегодня плотный день, я понимаю. Но я хотел бы понять, чем именно вызвана спешка.

Деймон не ответил сразу. На этот раз пауза была другой — не та техническая пауза, в какую он у Гаусса однажды ушел на десять секунд, а другая: чуть более короткая, но густая, как если бы где-то внутри корпуса шла короткая внутренняя сверка, после которой выдавалось санкционированное предложение.

— Спешка вызвана текущим окном, — сказал он. — Окно закроется. Если вы войдете в окно, у нас будет работа, и мы будем работать. Если вы не войдете в окно, у нас будет другая работа с другим оператором, и я скажу агентству, что оператор отказался войти в окно.

— Я не отказываюсь.

— Хорошо.

— Я задаю вопрос.

— Вопрос задан, — сказал Деймон. — Ответ дан.

В прежних обстоятельствах Адам подобрал бы более длинную формулировку и задал тот же вопрос с другой стороны. Сейчас он этого делать не стал. Не из-за Деймона. Из-за Гаусса. Гаусс, прощаясь утром, сказал «без сам разберусь» и сказал это не для того, чтобы Адам в первый же час начал сам разбираться.

— Принял, — сказал Адам.

— Хорошо.

Деймон чуть переменил позу. Это было так слабо, что в обычной ситуации Адам не обратил бы внимания, — Hadrion в социальном режиме раз в две-три минуты сам подавал команду на микродвижение, чтобы корпус не выглядел замороженным. Но сейчас Адам был внимателен ко всему, и поэтому он заметил, как левая ладонь Деймона на короткий миг ушла со стола — на полсантиметра, не больше, — и потом вернулась обратно ровно в то же положение, ровно с той же симметрией. Так корректирует случайную ошибку человек, который не привык признавать ошибок и который терпеть не может, когда у него с первого раза не получается.

— Машина внизу, — повторил Деймон. — Серый седан, выход Б. Голосовое управление недоступно. Это нормально.

— Понятно.

— На объекте вас встретит дежурный. Дежурный не из основного штата. Это тоже нормально.

— Понятно.

— Если у вас будут вопросы по доступам — ко мне. Если у вас будут вопросы по архитектуре — ко мне. Если у вас будут вопросы по людям — ко мне.

— А если у меня будут вопросы по тому, кому вообще принадлежит этот вспомогательный контур, — сказал Адам очень спокойно, — мне тоже к вам?

Деймон секунду смотрел на него, и в этой секунде у его взгляда впервые за разговор появилось что-то живое — не теплое, нет, а другое: короткое, острое, оценивающее. Так смотрят на того, кто только что сделал шаг в сторону, в которую идти было не положено, и кого нужно решить — дернуть назад или сделать вид, что шаг не заметили.

— Этот контур, — сказал Деймон, ровно так, как читают вслух согласованный текст, — относится к группе вспомогательных активов, обслуживание которых контрактно выполняется через агентство, с которым у вас договор. Большего вам знать сегодня не нужно. Знание сверх необходимого ухудшает качество работы.

— Это вы у Гаусса научились?

— Нет. Это я знал раньше Гаусса.

Адам кивнул. Он не стал улыбаться.

Они помолчали. Стакан с водой так и стоял посередине стола. Никто не пил. Деймон не пил, потому что Hadrion в социальном режиме не пьет; Адам не пил, потому что не хотел остаться единственным, кто за столом ест и пьет.

В этот момент над стойкой бариста снова пошел сюжет с экрана. Звук был слабее, чем в первый раз, но Адам, уже настроенный, выхватил с лету.

«…по предварительной информации источников, признаки нештатной активности, отнесенные к нейрочуме, выявлены не только в Шэньчжэне, но и в одном из европейских контуров. Корпорации воздерживаются от заявлений, эксперты призывают не поддаваться панике…»

Это было не основной сюжет. Это была короткая вставка. Через десять секунд диктор уже рассказывал что-то про новый раунд переговоров по литию.

Адам не повернул голову. Он смотрел в лицо Деймона. Деймон смотрел в лицо Адама. Между ними прошло время, за которое диктор успел дочитать про литий до конца.

— Вы это слышали, — сказал Адам наконец.

— Что именно.

— Про Шэньчжэнь. И про европейский контур.

— Я не слежу за новостями, — сказал Деймон.

Это было неправда. Hadrion в социальном режиме принимал и фильтровал звуковую среду помещения, в котором находился, — это была базовая функция, без нее корпус не мог корректно реагировать на собеседника. Деймон, разумеется, слышал диктора так же четко, как слышал сам Адам.

Адам ничего не сказал. Он просто смотрел.

Деймон выдержал взгляд. Потом медленно — ровно, как все, что он делал, — поднял правую ладонь со стола, повернул ее тыльной стороной вверх, посмотрел на нее, словно проверяя, на месте ли она, и положил обратно. Ладонь легла на ту же точку, что и была. Симметрия восстановилась.

— У вас есть еще вопросы? — спросил Деймон.

— Нет.

— Хорошо.

Деймон поднялся. Подъем был чистый, без качка, без поправки равновесия — Hadrion в этой серии умел вставать так, что у живого собеседника на короткое мгновение возникало ощущение, будто корпус не опирается на пол. Адам тоже встал.

— Я выхожу из корпуса здесь, — сказал Деймон. — В зале возврата. Я подключусь на объекте напрямую, через локальный терминал. На объекте я буду в служебной модели. Это нормально.

— Понятно.

— До встречи на месте.

— До встречи.

Деймон коротко кивнул — точно такой же кивок, какой он сделал в начале разговора, — и пошел к стойкам возврата. Шел он ровно, тем же служебным шагом, левая рука у бедра, правая чуть на отлете. На середине пути что-то у него в плече очень мелко дернулось — не как у живого человека, который вспомнил неудобную мысль, а как у Hadrion, у которого на полкадра запоздала команда стабилизации. Адам отметил это и тут же постарался забыть.

Он сел обратно на стул.

Стакан с водой по-прежнему стоял на середине стола.

Адам взял стакан, выпил половину. Вода была теплая, без газа, чуть с ржавым привкусом — стандартная аэропортовая. Он поставил стакан на место.

Над стойкой баристы экран показывал теперь прогноз погоды. Никакой нейрочумы там больше не было. Адам смотрел на экран и думал, что услышанное за пятнадцать минут — два упоминания, мимоходом, в обычной утренней ленте, — это, наверное, как раз то, как мир в этом году научился говорить о таких вещах. Не первой строкой. Между двумя другими сюжетами. С формулировкой «эксперты призывают не поддаваться панике».

Он подумал о Деймоне.

Он не стал додумывать.

Это была старая привычка — не додумывать за облачников, не выстраивать гипотез о том, что у них происходит под аватаром. Адам знал, что эта привычка стоит ему части профессионального чутья но позволяет меньше отвлекаться. Гаусс ее одобряет именно по этой причине. Сегодня, в этом кафе, в этом городе, в этот первый день работы по контуру, который, судя по всему, принадлежал Элиасу Вернеру, эта привычка особенно пригодилась.

Он допил воду.

Поднял рюкзак с пола.

И пошел к выходу Б, где его, как было обещано, ждал серый седан без эмблем с заданным маршрутом и отключенным управлением, потому что это нормально.

Работа

Серый седан стоял у выхода Б ровно так, как описал Деймон. Без эмблем, с внешними камерами на крыше, с темными стеклами, через которые ничего не было видно внутрь. Когда Адам подошел, дверь открылась сама, без подтверждения и без приветствия. Внутри пахло холодным пластиком и кондиционером.

Он сел на заднее сиденье, поставил рюкзак рядом. Перед ним, там, где у обычной машины должна была быть приборная панель, стоял чистый матовый щит. Никаких индикаторов. Никакого экрана с маршрутом. Голосовое управление было прямо обозначено как недоступное. Связи салона с внешней средой через модуль тоже не было — седан запирал за собой контур, как только дверь закрывалась.

Дверь закрылась.

Через две-три секунды машина мягко тронулась, объехала высокую грузовую платформу и пошла на серпантин эстакады, ведущий из аэропорта.

Адам откинулся на спинку и смотрел в боковое стекло. Через темную пленку город Монтевидео разворачивался серо-зеленой плоскостью с длинной серебристой полосой воды по горизонту. Машина шла ровно, без рывков, по средней полосе, с той скоростью, с которой обычно ходят корпоративные транспорты, — никогда не самая высокая, никогда не самая медленная, ровно по верхней границе разрешенной. Через полчаса город закончился. Дальше шла длинная плоская полоса полей, разрезанная ровными полосами старых линий электропередачи, на которых давно никто не сидел, потому что в этом регионе уже двадцать лет не было заметной популяции птиц.

Адам закрыл глаза.

Он не уснул. Он поставил себя в то полусостояние, которое в его профессии называли «холостой ход» — когда тело перестает требовать сна, а голова перестает катать предыдущий разговор. Деймон ушел в фон. Гаусс ушел в фон. Богдан ушел в фон. Перед глазами ровно лежал предстоящий контур, к которому он приближался физически и который через час нужно было начать читать изнутри.

Он любил свою работу.

Он мог бы сейчас не признаваться себе в этом, но он любил.

---

Через сорок восемь минут седан замедлился, мягко свернул с шоссе на широкую служебную дорогу без указателей и пошел по ней еще минут пять. Адам открыл глаза.

За боковым стеклом потянулся первый периметр. Не похожий ни на корпоративный, ни на индустриальный — глухой, низкий, бетонный, с вкраплениями свежей бетонной заплатки, которая еще не до конца сравнялась цветом с основной массой. По верху периметра тонкой полосой шла черная сетка — антидроновое поле, недешевое. На каждой угловой точке стоял небольшой серый купол: Cold Mantle Array, не самой крупной модели, но включенная в режим. Это означало, что объект скрывал свой тепловой профиль постоянно, а не только во время угроз.

Седан подошел ко второму периметру.

На втором периметре уже виднелись посты. Два фероксовых каркаса класса Guard-8 стояли по сторонам шлюза, и это было ожидаемо. За ними, чуть в глубине, неподвижно стоял третий силуэт — высокий, тяжелый, в темной матовой обшивке, с непривычной тяжестью плеч. Адам не сразу его опознал. Когда опознал, ему стало неприятно.

Это был не Guard-8.

Это был Atlas-V в полевой комплектации, с боковыми гнездами под лучевое или ЭМИ-вооружение. Военная сборка, с сохраненной маркировкой «Hadrion S». Гражданские такие не покупали. На охране объекта Continuum Werke, в полусотне километров от Монтевидео, в мирном агрорегионе, такому корпусу, по идее, делать было нечего.

Седан прошел шлюз.

В одну минуту его три раза просканировали — снаружи, по контуру кузова, по содержимому. В одну минуту с него три раза сняли ответ. Адам почувствовал, как через его SpinePort прошел короткий запрос Identity Lattice — четкий, ровный, технический. Седан прошел и его; ответ ушел и систему удовлетворил. Машина продолжила движение.

За вторым периметром стоял сам объект — длинный, низкий, бетонный куб, без окон, с двумя видимыми вентиляционными гребнями по верху и одним невысоким техническим выступом, под которым, вероятно, прятался один из узлов Thoris Mark VII. На выступе горел один тусклый огонек, означавший рабочее состояние реактора. Огонек был ровный, без мигания. Реактор работал в номинале.

Седан подошел к подземному въезду, скользнул вниз по широкому пандусу и встал в полутемном гараже у указанной точки.

Дверь открылась.

— Вас ждут, — сказал спокойный женский голос. Это были первые слова, которые машина сказала за всю поездку.

Адам взял рюкзак и вышел.

---

Дежурный встретил его в стерильной светлой шлюзовой зоне, прямо за гаражной дверью. Он был облачник — это было сразу понятно по тому, как корпус ровно держал ему корпоративную улыбку, не пытаясь ни добавить, ни убрать. Корпус был средний хадрион, Frame-X, в светлой служебной отделке без эмблем. В ладони, протянутой Адаму, читался стандартный жест приветствия персонала, едва заметно облегченный — облачник не любил тратить на это лишний цикл.

— Адам. Здравствуйте. Меня зовут Джеймс, я ваш сопровождающий по периметру.

— Здравствуйте.

— Вы пройдете быструю проверку, и мы сразу в зал. Деймон будет ждать вас в контуре.

— Принял.

Джеймс не из основного штата, как и говорил Деймон. Его допуск был выставлен по краю — Адам это видел в коротком ответе Identity Lattice, который Джеймс прислал ему в качестве представления. Допуск был свежий. Не дольше недели.

Проверка заняла десять минут. Пять — биометрия, контроль модулей, прогон Helix Trace по его открытому профилю в обе стороны, проверка Halo Frame Black на чистоту. Еще пять — прохождение трех физических шлюзов, в каждом из которых на короткое мгновение становилось ощутимо холоднее: контур забирал тепло, чтобы отделить его от внешней среды. На третьем шлюзе у Адама один раз дрогнула рука, и Джеймс, идущий сзади, вежливо сделал вид, что не заметил.

Зал, в который его привели, был небольшим — комната метров пятнадцати, без окон, с одной мягкой капсулой в центре и одним стеклянным столом у стены. На капсуле стоял маркер совместимости с Halo Frame. На столе — графин с водой, стакан, салфетка. Один комплект приборов, как принято.

— Все ваше, — сказал Джеймс. — Если потребуется выход — голосовая команда «возврат», выйдете в контурный режим, я буду в коридоре. Деймон в контуре с вашей стороны через минуту.

— Понял.

Джеймс вышел и закрыл дверь.

Адам сел в капсулу. Достал Halo Frame Black из чехла. Проверил заряд, подключение, проверил статус контура, проверил, что Identity Lattice объекта корректно регистрирует его как разрешенного оператора. Все было в порядке. Он закрыл глаза.

И провалился.

---

Это была хорошая среда.

Это было первое, что Адам отметил, и это было то, ради чего он, в сущности, пришел в профессию.

Он стоял внутри объема, у которого не было пола и стен — была только внутренняя архитектура. Перед ним, под ним, над ним, со всех сторон висели ровные геометрические тела — кубы и пластины разного размера, разного цвета, соединенные между собой тонкими светящимися линиями связей. Это был контур, прорисованный для оператора. Каждый куб был подсистемой; каждая пластина — слоем хранения; каждая линия — каналом данных, по которому сейчас, в реальном времени, шли запросы и ответы. Центральная часть пространства светилась мягким холодным синим — основной массив. На периферии висели вспомогательные сегменты — желтоватые, более редкие, с более тонкими линиями связей. Сверху, как купол, лежала тонкая прозрачная сеть — внешний периметр, его, Адама, рабочий объект.

Continuum Werke умели рисовать свои контуры. Это было известно в их профессии и за ее пределами. Их инженеры считали интерфейс не служебным неудобством, а вопросом профессиональной этики: оператор, видящий красивую систему, делает меньше ошибок. У Qingdao на эту тему была другая школа — у них контуры выглядели плоскими и таблично-функциональными. У Continuum контуры были, по сути, скульптурой, которую им нужно было поддерживать в состоянии красоты ради ее собственной устойчивости.

Хотя протокол, который под этой скульптурой лежал, придумали не они. Базовая архитектура загрузки и непрерывности личности досталась им — и всей индустрии — из той короткой эпохи в прошлом веке; разобрать ее до конца своими силами не пробовала ни одна корпорация, потому что для разбора был нужен анализатор того класса, который Лига Мира семьдесят пять лет назад объявила окончательно уничтоженным. С тех пор все, что делали Continuum и Synaptic, было в той или иной степени аккуратным жильем поверх чужого фундамента, и об этом в индустрии предпочитали не говорить.

Адам несколько секунд просто стоял и смотрел.

Потом он начал работать.

— Деймон.

— Я здесь, — отозвался ровный голос, и в воздухе рядом с ним появилась короткая безликая отметка присутствия — белая узкая полоса с маркировкой служебной модели. Деймон в контуре не показывался лицом. Он просто был. Это было правильно для такого формата работы; и тем не менее это было одно из тех решений, по которым опытный оператор сразу понимал, что клиент не хочет, чтобы его читали как человека.

— Я зашел. Начинаю с верхнего слоя.

— Хорошо.

Адам поднял руку. В контуре жест был не движением кисти, а волевым обращением — Halo Frame подхватывал намерение раньше, чем тело. Над ним мягко развернулась плоскость Helix Trace — длинный, медленный, сканирующий веер, проходящий по куполу периметра. Внешние шлюзы загорелись своими ответами: одни — спокойным зеленым, другие — желтым, третьи — мягкой бирюзой, означавшей, что шлюз отвечает с легкой задержкой, на грани нормы.

Хеликс шел чисто. Это было тоже типично для Continuum — у них обычно не находили грубых внешних дыр. Грубые внешние дыры им приносили их собственные внутренние аудиты раньше, чем приходил внешний оператор.

Адам перевел взгляд на сегментацию.

И тут он увидел первое.

Сегментация периметра выглядела не так, как должна была выглядеть. У Continuum по умолчанию шла трехслойная конфигурация — внешний обмен, буферная мембрана, внутренний доступ. Здесь поверх трех слоев был наложен четвертый — узкий, новый, отчетливо более молодой по архитектурному почерку, с более грубой геометрией и не до конца зарегистрированными связями. Часть линий, которые он перерезал, отвечали с заметной задержкой и временами теряли цвет на доли секунды.

— Деймон?

— Да.

— У вас тут патч.

— Да.

— Свежий.

— Свежий.

— Какое его назначение?

— Дополнительный фильтр.

— Можно конкретнее?

— Это ответ, конкретный ровно настолько, насколько вам положено по контракту.

Адам подержал в воздухе руку, в которой висела панель управления хеликсом, и медленно опустил ее. Он не стал спорить. Он подошел ближе к четвертому слою и пустил по нему мелкий сканирующий импульс. Слой ответил. Ответ был свежий, неаккуратный, с хорошо видимыми швами интеграции. Слой делали быстро. Слой делали под давлением. Слой делали не для того, для чего обычно делают периметр.

Это было второе.

Адам перешел в режим архитектурного чтения. Он позволил Halo Frame показать ему не сегментацию, а потоки — какие запросы, характеристики, источники и адресация. И вот тут он остановился.

Четвертый слой смотрел не наружу.

Он смотрел внутрь.

Это было видно по тому, как у его шлюзов выставлены были фильтры. Фильтры на внешний поток были стандартные, из библиотеки Continuum, отработанные за десятилетия; фильтры на внутренний — другие, более новые, более параноидальные, с явной попыткой ловить классы поведения, которые в нормальном внешнем интерфейсе не имели бы смысла. Слой защищал контур от того, что внутри контура. Не от того, что снаружи.

Адам несколько секунд молча держал это в зрении.

Он не стал спрашивать у Деймона. Он знал, что Деймон ему не ответит, и знал, что вопрос вслух — это та самая «личная инициатива», от которой его утром предостерегал Гаусс.

Он сделал отметку в отчете.

Потом, как обычно, сделал три параллельные отметки в личных заметках, которые Halo Frame хранил в его собственном защищенном кармане и которые в отчет не уходили: «четвертый слой, обращен внутрь, инфраструктура лояльности рассчитана на внутреннего нарушителя».

И пошел дальше.

---

Дальше он работал три часа без перерыва.

Он прогнал хеликс по всему куполу, нашел шесть шлюзов с легкой задержкой, два из них — с задержкой за пределами регламента; он попросил у Деймона санкцию на нулспайк, получил санкцию, прогнал по самым медленным шлюзам — два выдержали, четвертый ушел в сбой, прокачнулся и собрался обратно через семь секунд, что в аудите Continuum означало пограничное «жить можно, переделывать надо». Он не стал запускать ghost — требования Гаусса были ясны, и личного ghost здесь не нужно было.

В процессе работы он пересек границу одного из вспомогательных сегментов — того самого желтоватого, с редкой связью. И он увидел, что этот сегмент — стек хранения личностей.

Он не должен был его видеть подробно. По формальному правилу, аудит периметра не требовал заходить во вспомогательные внутренние модули; их карта появлялась у оператора только в виде свернутой иконки, без раскрытия содержимого. Но в режиме архитектурного чтения, в который Адам ушел еще на четвертом слое, иконка раскрылась автоматически, потому что сегмент был связан с периметром четвертым, новым слоем, который шел через него.

Адам увидел Persona Rack. Он увидел длинные ровные ряды — десятки, может быть сотни мест хранения, каждое с собственным Mnemos Core, собственным Continuity Stack, собственным Echo Buffer. На каждом месте у Continuum была короткая системная подпись — числовой идентификатор, метка владельца контура, индикатор активности, размер занятой памяти, текущая загрузка, статус процесса.

Подписи у личностей были ровно те же, что у любого фонового процесса. Тот же шрифт. Те же поля. Тот же индикатор активности, который у системы стоит у фоновой службы синхронизации времени или у обработчика аппаратных прерываний. Если бы у Continuum было желание показать это иначе — они бы показали иначе. Они умели рисовать красивое. Просто здесь, на этом уровне, никто из Continuum не считал, что это нужно рисовать иначе.

Адам несколько секунд смотрел на ряд.

Потом отвел взгляд, свернул иконку и вернулся к своему периметру.

Это была привычка. Не профессиональная — профессиональная привычка как раз требовала бы зафиксировать наблюдение в личных заметках. Это была другая привычка, постарше.

Он сделал отметку в отчете о том, что вспомогательный сегмент имеет связь с периметром через свежий четвертый слой и что эта связь добавляет точек уязвимости. Содержание сегмента он, как и положено, не описывал.

В личных заметках он написал отдельной строкой: «они хранятся как процессы».

И закрыл заметку.

---

К концу третьего часа он наткнулся на третье.

В периметре, в его рабочем поле, висела группа допусков, которой по схеме там быть не должно было. Шесть учетных записей, с допуском уровня «оператор контура», все шесть — облачники, все шесть — на военных корпусах. По журналу — выданы в течение последних трех дней. Это были не админы. Это были не охрана. Это были именно операторы, у которых через четвертый слой был открыт частичный доступ к управлению потоками внутри контура.

Адам смотрел на эти шесть записей долго.

Оператор с допуском уровня «оператор контура» в системе Continuum не должен был сидеть в военном корпусе. Военные корпуса не сертифицировались под высокоуровневые когнитивные операции; их прошивка была заточена под другое — под скорость реакции, под устойчивость к ЭМИ, под кратковременные пиковые нагрузки. Сажать их на оперирование контуром было примерно то же, что сажать бойца спецподразделения за пульт хирургической робототехники: можно, никто не запрещает, но это всегда означало одно — что обычного хирурга в зале нет, а пациента кто-то должен резать прямо сейчас.

— Деймон.

— Да.

— У вас в контуре шесть военных операторов.

— Шесть. Да.

— Зачем?

— Их добавил принципал.

— Они получили полный допуск на уровень оператора контура.

— Получили.

— Это снижает устойчивость периметра.

— Снижает.

— Сильно.

— На десять-пятнадцать процентов от номинала, по нашей оценке.

— Тогда зачем это?

Деймон не ответил сразу. Безликая полоса присутствия рядом с Адамом не дрогнула; в служебной модели у нее не было того, чем дрогать. И тем не менее по тонкому отставанию ответа Адам понял, что вопрос Деймон услышал — и услышал как тот самый, четвертый, который он при первой встрече уже однажды отказался уточнять.

— Это решение принципала, — сказал Деймон ровно. — Я фиксирую вашу профессиональную оценку и передаю.

— Это будет в отчете.

— Я знаю.

Адам коротко кивнул в пустоту.

Он внес шесть учетных записей в отчет с пометкой о снижении номинала устойчивости периметра. Пометил как уязвимость высокого уровня и добавил рекомендацию вывести операторов военного класса из-под допуска «оператор контура» в течение трех суток.

В личных заметках, отдельной строкой, он написал: «контур готовят к работе под осадой; поэтому в нем военные операторы и поэтому свежий внутренний слой».

Закрыл заметку.

Дописал отчет.

Прошел по нему еще раз, как делал всегда, — не из недоверия к себе, а из уважения к Гауссу, который читал отчеты так, как если бы каждое слово могло позже быть зачитано вслух в очень неприятной комнате. Потом поднял руку, развернул в воздухе панель отправки и одним коротким жестом отправил отчет на канал Гаусса.

— Я закончил, — сказал он Деймону.

— Принял. Спасибо. Жду вас внизу, в гараже.

Безликая полоса присутствия исчезла.

Адам некоторое время еще постоял в контуре. Над ним по-прежнему мягко светился синий основной массив; периферийные сегменты оставались на своих местах; четвертый слой, сверху, ровно, чуть некрасиво, держал свою линию обороны не туда. Адам посмотрел на эту картину еще раз и отметил, как ему тяжело уйти. У контура была странная гипнотическая тяга, какая бывает у хорошо выстроенных систем, в которые ты вошел всерьез, — независимо от того, что ты в этой системе только что увидел.

Он поднял руку и вышел.

---

В капсуле он медленно снял Halo Frame, посидел, не открывая глаз, перевел дыхание. Под ободом снова было влажно. Голова шла легкой плотной болью — не от усталости, а от того особенного давления, какое всегда оставалось после нескольких часов сосредоточенной работы. Он пил воду из стакана. Вода была свежее, чем в аэропорту.

Джеймс встретил его в коридоре, проводил до лифта, потом вниз. По дороге он ничего не сказал, кроме «спасибо за работу», ровно той интонацией, какой сказал бы любой служащий, у которого инструкция не предусматривает других интонаций.

В подземном гараже было полутемно и пусто, если не считать его седана, ждавшего в той же точке, и фигуры у дальней стены.

Фигура стояла под низким светильником.

Это был Atlas-V в полевой комплектации — тот самый, который Адам видел на въезде, или однотипный с тем. В полусвете гаража его темная матовая обшивка выглядела не угрожающе, а скорее как аккуратная декорация, вынесенная сюда специально к концу рабочего дня. У бокового гнезда корпуса была видна свежая, чуть теплая на оптике точка — оружейный модуль, недавно получавший питание.

— Адам, — сказал корпус.

— Деймон.

Адам подошел. Между ними оставалось метра два, и оба сохранили эту дистанцию, потому что подходить к Atlas-V в полевой комплектации ближе двух метров без приглашения не стал бы ни один уважающий себя натурал.

— Спасибо, — сказал Деймон. — Отчет дошел. Я успел просмотреть. Чисто, точно, без лишнего.

Адам коротко наклонил голову.

— Это ваша работа, — сказал Деймон. — И это хорошая работа. Я хочу, чтобы вы это знали отдельно от Гаусса.

— Спасибо.

В голосе Деймона было что-то новое — не теплое, нет, но не такое глухое, как в кафе. Так разговаривают служебные люди, у которых рабочая часть дня закончилась, и которым на короткий промежуток разрешено быть чуть менее служебными, чем по протоколу.

Адам секунду подумал и решил.

— Деймон.

— Да.

— Свежий слой смотрит внутрь. Военные операторы в контуре. Cold Mantle включена постоянно. Вы готовите площадку к атаке. И не только снаружи.

— Я зафиксировал вашу оценку.

— Я не прошу вас меня опровергать. Я прошу вас сказать мне одно. — Адам посмотрел в матовое лицо корпуса. — Угроза, против которой вы это все ставите, — это та же угроза, о которой сегодня дважды говорили в новостях?

Деймон не ответил сразу.

В полусвете гаража Atlas-V стоял неподвижно, и неподвижность его была не служебной, а другой — той, какой не двигается человек, который только что услышал точно сформулированный вопрос и которому нужно время, чтобы выдать на него санкционированный ответ.

— И да, и нет. Не все, что может быть угрозой, ей является.

— Я не понимаю.

— Я знаю.

— Это не ответ.

— Это ответ, — сказал Деймон. — Просто на сегодня — единственный, который я могу дать.

Адам помолчал.

— Если вам когда-нибудь будет можно сказать больше, — сказал он, — я надеюсь, что вы это сделаете.

— Это не от меня зависит.

— Я понимаю.

Деймон отошел на полшага назад. Atlas-V в полевой комплектации сделал это так, что в гараже не возникло ни звука — даже легкого скрипа резины по бетону. Это тоже было показательно: военные сборки умели двигаться так, что их не было слышно даже в пустом помещении.

— Седан довезет вас до отеля в Монтевидео, — сказал Деймон. — Там для вас заказан номер. Завтра утром Гаусс с вами свяжется по графику.

— Принял.

— Спокойной ночи, Адам.

— Спокойной ночи.

Адам повернулся, прошел к седану. Дверь открылась сама. Внутри по-прежнему пахло холодным пластиком и кондиционером.

Прежде чем сесть, он коротко обернулся.

В дальнем углу гаража, под низким светильником, темная фигура стояла все так же неподвижно. Лица у фигуры не было, потому что лицо у Atlas-V в принципе было не нужно — корпус не был рассчитан на социальный режим. И тем не менее Адаму на короткое мгновение показалось, что эта мрачная тяжелая фигура смотрит именно на него. Не враждебно, а задумчиво и оценивающе.

Он сел в седан.

Дверь закрылась.

Машина мягко тронулась и пошла вверх по пандусу.

Над выездом, на короткое мгновение, в зрении Адама попала полоса тусклого света — за то время, что он провел в контуре, в Санта-Росса уже почти стемнело, но над западным горизонтом, у самой линии полей, еще держалась длинная, бледная, оранжево-серая полоса. В ней не было красоты. В ней был просто воздух, который еще не остыл.

Адам откинулся на спинку и смотрел в боковое стекло.

Голова шла привычной тяжелой болью. В голове, отдельно одна от другой, лежали три записи из его личного защищенного кармана:

«четвертый слой, обращен внутрь, инфраструктура лояльности рассчитана на внутреннего нарушителя».

«они хранятся как процессы».

«контур готовят к работе под осадой; поэтому в нем военные операторы и поэтому свежий внутренний слой».

И поверх них, ровно так, как сказал Деймон, — короткая фраза без объяснения:

«Не все, что может быть угрозой, ей является».

Адам закрыл глаза.

В голове у него, спокойно и чисто, как только что выполненная работа, лежало ощущение хорошо сделанного аудита. Поверх этого ощущения, не мешая ему и не размывая его, лежало другое ощущение — холодное, ровное, узкое, — которое он давно научился не путать с тревогой и которое, как он также давно знал, тревогой все-таки было.

Седан вышел на шоссе и пошел в сторону Монтевидео.

Трудные времена

Отель ´Costanero´ стоял на набережной, и из окна номера было видно море.

Море лежало черной плотной плоскостью, без блеска, без отражений; огни порта на дальнем мысу горели редко, мелко, одиночными точками, которые иногда сдвигались — это шли поздние грузовые суда. Ниже, прямо под окном, тянулась пустая ночная набережная с редкими фонарями. По набережной никто не шел. В Монтевидео по ночам по набережной не ходили — не из-за опасности, а из-за того особого отсутствия людей, которое по ночам стало нормой во многих городах в этой части мира.

Адам стоял у окна в халате, с мокрыми после душа волосами, и смотрел вниз.

Седан довез его прямо к подъезду, стойка отеля приняла его молча, лифт поднял на одиннадцатый этаж. Номер был хороший, чуть больше, чем обычно бронировал ему Гаусс на средний контракт; видимо, оплачивал не Гаусс, а кто-то с той стороны. На столе у двери лежал маленький конверт с приветствием Continuum Werke, набранным стандартной типографикой и подписанным невидимым лицом «руководство объекта». Адам не стал его открывать. На полке у кровати ждала тележка с легким ужином — паста, хлеб, бутылка местной воды, сложенная салфетка. Один прибор. Один бокал. Конечно.

Он не хотел есть.

Он стоял у окна уже минут двадцать, и за эти двадцать минут он один раз успел открыть в модуле список контактов, найти в нем строку с именем Эммы, посмотреть на эту строку и закрыть список, ничего не выбрав. Потом открыл еще раз и закрыл еще раз. Эмма не написала. Адам знал, почему: она ждала, что напишет он. Это было ее обычное правило для таких вечеров — давать ему первый ход, чтобы он не чувствовал, что она входит в комнату без приглашения.

Он не написал.

Он не написал, потому что знал, как сейчас выглядит. Он знал, что после многих часов работы в чужом контуре, после Persona Rack, после Atlas-V в гараже, после фразы «и да и нет, не все, что может быть угрозой, ей является» — он не годится для нежного разговора. Он годится только для того, чтобы лечь и заставить себя не думать. И он не хотел, чтобы Эмма поймала его в таком виде. Ей было бы неприятно. Ему было бы стыдно.

Завтра. Утром, после того как пройдет связь с Гауссом и он поймет, остается ли он в Монтевидео или его перебрасывают дальше, — завтра он напишет ей сам.

Он отвернулся от окна.

Свет в номере он гасил по одному — сначала верхний, потом настольный у двери, потом боковой. Оставил только слабый ночник у кровати. Подошел к тележке, налил себе воды из бутылки, отпил половину стакана. Вода была без газа, прохладная, без привкуса. По крайней мере вода в этом отеле была хорошая.

Он сел на край кровати, провел ладонью по лицу.

В голове, ровной плотной слоистой тяжестью, лежало все, что он привез сегодня из Санта-Россы. Он умел не разворачивать это сразу, как опытный курильщик умеет не закуривать первым делом. Он знал, что развернет это завтра, под кофе, аккуратно, по одной строке. Сегодня он этого не делал. Сегодня он лег.

Лег и закрыл глаза.

Под веками, не очень навязчиво, но и не уходя, стояли длинные ровные ряды Persona Rack — такие, какими их рисует Continuum, со своими безразличными системными подписями. Адам давно научился это убирать. Он сделал короткое внутреннее движение, и ряды размылись.

В этот момент в модуле толкнуло.

Не приоритет «срочно» — обычный приоритет «личный». Имя — Марк.

Адам открыл глаза.

Несколько секунд он лежал, глядя в потолок.

Марк не звонил ему ни разу за последний год. Может быть, дольше. До этого они два или три раза пересекались по работе — Марк сидел на низовой технической поддержке в одном из субподрядчиков Continuum; они закрывали вместе пару маленьких контуров, обменивались парой служебных писем по итогам, никогда не пили вместе и не ходили на одни и те же мероприятия. Марк был из тех людей, которые в твоей жизни существовали в виде корректной строки в журнале, ничего, кроме корректности, никогда не показывая.

Если Марк звонил ему сейчас, ночью, в местное время половина первого, без предупреждения, по личному каналу — этому могло быть только одно объяснение, и Адам очень не хотел его слышать.

В модуле толкнуло во второй раз.

Адам выдохнул сквозь зубы и принял.

— Марк, — сказал он, не открывая визуального слоя. Голос его был ровный, но без приветливости.

— Адам.

Голос с той стороны был тоже знакомый — мягкий, чуть сдавленный, с той корпоративно-нейтральной интонацией, которой говорили облачники низового сектора. Канал был дешевый: Адам сразу услышал легкое аппаратное шипение по краю звука, какое бывает у сжатого голоса, который проходит через слишком большое количество промежуточных узлов.

— Что случилось?

— Адам, прости, что так… — Марк коротко запнулся. — Прости. Я знаю, что это очень не вовремя. Я знаю, что мы не на той дистанции, на которой я могу так звонить. Я понимаю, что это…

— Марк.

— Да.

— Что у тебя случилось?

Пауза. Слишком длинная для нормального разговора и слишком короткая для того, чтобы сделать вид, что ее не было.

— Открой видео, — сказал Марк. — Пожалуйста. Я хочу видеть тебя, когда буду говорить.

— Марк, я устал.

— Я не претендую на… я просто… пожалуйста.

Адам секунду подумал, потом коснулся мочки уха.

В воздухе над кроватью раскрылась тонкая прямоугольная рамка модульной среды — такая же, как утром в аэропорту с Гауссом, только в этот раз она была меньше и стояла ближе. Внутри рамки, на блеклом светло-сером фоне, появилось лицо Марка.

Это было не лицо — это была дешевая анимация лица, которой Марк представлялся в сети. Базовый сетевой портрет облачника: набор полигонов под кожу, мужчина около сорока, с короткой стрижкой и неброскими чертами, рассчитанный на то, чтобы хотя бы напоминать оригинал. На дорогом канале портрет двигался бы плавно, моргал бы, держал бы микромимику. На канале Марка он не делал почти ничего из этого. Он шел с такой задержкой, что Адам сразу увидел квадратные блоки сжатия по краю щеки — Марк гнал свой поток через самый дешевый кодек, чтобы не платить лишнего за полосу. Звук проходил тот же фильтр, и в верхней части голоса проступал тонкий металлический край, какого у живого человека не бывает.

Марк попытался улыбнуться.

Улыбка получилась неровной — на дешевом кодеке мимика собиралась медленнее, чем у говорящего шла мысль; пока поток успевал догнать намерение, намерение уже было другим. Адам увидел улыбку не как лицо, а как намерение — кто-то по ту сторону хотел улыбнуться, у него не получилось, и он понял, что не получилось, и от этого стало хуже.

— Привет, — сказал Марк.

— Привет.

— Спасибо, что принял.

— Марк, давай к делу.

Марк еще раз попытался собрать улыбку, не собрал, отказался. Глаза в портрете ушли куда-то ниже камеры — стандартный жест облачника, который читает в верхнем углу собственного зрения внутренний интерфейс и хочет сделать вид, что этого не делает.

— Адам, — сказал он. — Мне нужны деньги.

Адам молчал.

— Мне нужны деньги прямо сейчас, — продолжил Марк, и в голосе у него впервые проступила та глухая нервная дрожь, которая в его профессии считалась дурным знаком, потому что она означала проблемы, с которыми не удается справиться. — Они подняли мне аренду. Сегодня. Без предупреждения. Обычно они дают семь дней. Сейчас — три часа. Из этих трех у меня осталось… — Он на короткий миг ушел глазами в верхний угол. — Сорок две минуты. Всего сорок две минуты, Адам.

— На сколько подняли?

— На двадцать восемь процентов.

— На двадцать восемь?

— На двадцать восемь. — Марк сглотнул, или сделал жест сглатывания, — анимация это иногда подхватывала. — Я потяну только сорок две минуты. Потом они просто отключат стек. У меня нет резерва. Я пытался занять, я звонил всем, кому мог. Никто не дает. Сейчас, оказывается, никто не дает.

— Что значит «никто не дает»?

— Это не только у меня, Адам. Это у всех. Всем сегодня подняли. Всем по-разному, но всем подняли. Все ищут деньги. У всех ты сегодня в списке последний, к кому идти, потому что все стесняются. Я тоже стеснялся. Я тебе позвонил, когда осталось сорок шесть.

Адам несколько секунд смотрел в это лицо.

— Сколько тебе нужно прямо сейчас? — сказал он.

— Закрыть текущее окно. Чтобы они не отключили через сорок минут. Это…

— Цифру.

Марк назвал цифру. Цифра была не очень большая. По меркам Адама — несколько хороших ужинов, не больше. По меркам Марка — два дня жизни. Адам поднял правую руку, открыл в модульном поле платежный канал, нашел S-rail, перевел сумму с запасом, примерно на неделю. Транзакция прошла за полторы секунды; на счете у Адама исчезла маленькая аккуратная цифра в сатоши, на счете у Марка — появилась. Это был обычный платежный жест, последние десятилетия — единственный, который еще значил что-то на двух континентах одновременно.

— Зашло, — сказал Марк, моргая. — Зашло, Адам, спасибо, я… подожди.

Он на секунду провалился взглядом куда-то глубоко внутрь, в свой собственный внутренний интерфейс, очевидно проверяя, как зачисление принимается стеком. Лицо в портрете замерло — не в позе, не в движении, а в той странной плоской неподвижности, какая бывает у дешевой анимации, когда оператор перестает ее вести и кодек просто крутит последний кадр.

Через пару секунд Марк вернулся.

— Зашло, — повторил он. — Окно закрыто. Спасибо.

— На сколько хватит?

— На четыре дня.

— Не на неделю?

— На четыре. Они подняли еще раз. Прямо сейчас, пока зачисление шло. В чате провайдера сказали, что новый тариф вступил еще час назад, и им просто не успели обновить интерфейс, и я считал по старому. Я… — Он запнулся. — Я считал по старому, Адам.

Адам закрыл глаза. На секунду.

— Не повторяйся.

— Прости.

Они помолчали несколько секунд. Где-то за окном по набережной прошла одинокая машина — Адам услышал ее даже сквозь стекло, потому что в этой ночной тишине слышно было все. Звук машины ушел в сторону порта.

— Расскажи, — сказал Адам.

— Что рассказать?

— Что у вас происходит.

Марк собрался. В портрете это было видно по тому, как лицо чуть подобралось — анимация на короткое мгновение поймала собранность и собрала ее как ровную линию рта.

— У нас сегодня всех порезали, — сказал он. — С утра прошел тариф. Объявили в восемь по UTC. У провайдеров основных контуров — Continuum, Synaptic, у мелких следом — поднялась стоимость арендных пакетов. По разным линейкам по-разному. У моего пакета — двадцать восемь. У базового социального — тридцать с чем-то. У Persona-RACK массового сегмента — официально только двенадцать, но там еще ввели плату за частоту обновления Echo Buffer, и в реальном чеке выходит тоже под тридцать. У всех знакомых, кто на массовом, — у всех тридцатник.

— Причину объясняют?

— «Обновление структуры расчетов в связи с возросшими затратами на устойчивость инфраструктуры». — Марк улыбнулся. На этот раз улыбка получилась лучше — горькая, кривая, почти как у живого. — Это формулировка из их письма. Я тебе не пересказываю своими словами, я тебе цитирую. «Возросшие затраты на устойчивость инфраструктуры». Вот так.

— Ты в это веришь?

— Я не имею права в это не верить. Мне ничего другого не остается.

Адам молчал.

— Адам, — сказал Марк. — Я работаю шестнадцать часов в сутки. Иногда больше. Я взял три параллельных контракта в разных временных зонах. Я вырубаю себе сон до минимально допустимого по протоколу — три цикла по сорок минут, между сменами, чтобы Mnemos не сошел. Я не пью. Я не ем — мне нечего есть, ты понимаешь, у меня нет тела, но я не подключаю никаких сенсорных пакетов, я экономлю на всем, на чем можно экономить и нельзя. Я не покупаю себе ни одной приличной аренды корпуса, когда нужно куда-то выйти. Я даже к тебе сейчас иду вот так, — он коротко указал ладонью на самого себя в потоке, — посмотри, какой битрейт. Ты меня сейчас видишь в семи килобитах в секунду. Я экономлю даже на пропускной полосе. Я не делаю ничего, кроме работы. Шестнадцать часов в сутки. И мне сегодня сказали, что этого все равно не хватит.

— Прости, я не могу перевести больше.

— Я понимаю. Спасибо. Я бы не просил, но выхода нет. У меня уже сейчас за этот месяц меньше, чем должно быть. Я брал авансом за следующий. Я… я не пытаюсь у тебя клянчить, Адам, ты пойми. Я не хочу, чтобы ты меня дальше тащил. Я даже за эти четыре дня — я не знаю, как тебе их верну.

— Не надо возвращать.

— Адам.

— Не надо возвращать. Я не считаю.

Марк молчал. Запоздало моргнули глаза — кодек подал команду на моргание примерно через секунду после того, как обычный человек уже моргнул бы.

— Спасибо, — сказал он тихо.

— Не за что.

Они помолчали.

— Что говорят, — сказал Адам после паузы. — В чатах, у провайдеров. Чем они объясняют?

— Все по-разному. — Марк чуть пожал плечами; жест в портрете получился неровный, с задержкой одного плеча — кодек не успел вытянуть симметрию. — Официально — «возросшие затраты на устойчивость». В переводе: им стало дороже держать нас в безопасности. Они же не уточняют, от чего именно безопасность. Я думаю, это связано с… — Он замялся. — Я думаю, это связано с тем, что в сети ходит. Ты же видел новости?

— Видел.

— Про эти инциденты.

— Про инциденты.

Они оба не сказали слова «нейрочума». Это было одно из тех слов, которое в разговорах между собой облачники произносить не любили — не из суеверия, а из практичности: голосовая аналитика провайдера могла поставить разговор на дополнительный фильтр, а это означало большую нагрузку на канал и более дорогой следующий чек.

— Они говорят — это надо для защиты, — сказал Марк. — Они говорят — это в наших интересах. Они говорят — без этого нас бы пришлось выгрузить на менее устойчивые контуры, а оттуда мы бы вышли с потерями. Они говорят — лучше платить тридцать процентов сверху, чем потерять часть памяти.

— Кто это говорит?

— Все. Их сервис. Их юристы. Их методички. Адам, у меня даже Mnemos сегодня прислал внутреннее уведомление, в котором написано примерно то же самое. Они зашли мне внутрь стека и сказали мне это изнутри.

Адам посмотрел в это лицо в рамке.

— Внутрь стека?

— Да.

— Это нормально?

— Это новая опция. Они ее ввели три недели назад. Называется «улучшенная клиентская коммуникация». Я не отказывался от нее, потому что отказ от нее тарифицируется отдельно. Сейчас это, в общем, один из дешевых способов, которым они со мной разговаривают.

Адам несколько секунд молчал.

Он поймал себя на том, что у него в груди мелко, без направленности, шевелится то самое холодное противное ощущение, которое он уже несколько раз за последние сутки научился не путать ни с тревогой, ни со страхом и которое каждый раз все равно нельзя было назвать никак иначе.

— Ясно, — сказал он. — Кто-то из знакомых уже не потянул?

Марк ответил не сразу.

— Двое, — сказал он. — Может быть, трое. В одной общей группе. Это люди, которых я знал лично, не близко, но знал. Один сегодня под утро не вышел на смену. Ему отключили в шесть по местному. Второй — ближе к обеду. Третьего — мы не знаем. Он перестал отвечать в районе двух, у него в запасе было еще немного, но он перестал. Может, его еще не отключили. Может, он сам ушел. Сейчас многие перестают отвечать заранее, потому что не хотят, чтобы их видели в момент...

— В момент...

— В момент, когда стек закрывается.

Тишина в номере вдруг стала плотнее, чем была до этого. Адам слышал, как у него ровно бьется сердце; слышал, как вдоль стены кондиционер мягко гонит холодный воздух; слышал отдельно, тонко, почти неслышно — собственный SpinePort, который держал канал.

— Адам, — сказал Марк тихо. — Мне очень неудобно тебе это говорить. Особенно после того, как ты только что мне перевел. Но я не могу не сказать. Я прошу прощения.

— Говори.

— Если у тебя есть кто-то, кто живет на массовом контуре, и у этого кого-то нет большого запаса, — у тебя есть прямо сегодня окно поговорить с ним и понять, как у него с деньгами. Не завтра. Сегодня. Завтра у многих просто не будет того, кому говорить.

Он замолчал.

Адам смотрел в это лицо — серое, плохо собранное цифровое лицо, с квадратными блоками сжатия по краю щеки, с мимикой, которая на полтакта не успевала за словами, — и пытался не дать себе подумать конкретно.

Эмма не была на массовом контуре. Этого он точно не знал, но он давно догадался — Эмма никогда не упоминала ограничений, она арендовала Verity Skinline, она брала Hadrion, она не брала кестреля, она не считала вслух. Эмма была не Марк. Эмма была другой категории.

Если только не оказывалось, что Эмма уже какое-то время это, не считая вслух, делала из последних сил, потому что не хотела, чтобы он узнал.

Адам этого не знал.

Он не знал ничего из ее финансовой реальности.

Это был один из тех вопросов, который они оба, не сговариваясь, оставили снаружи. Как и многое другое. И сейчас, в этой плотной ночной тишине, он впервые за все эти годы поймал себя на том, что не знать — невозможно.

— Я понял, — сказал он Марку. — Спасибо.

— Прости.

— Не извиняйся.

— Я правда…

— Марк. Не извиняйся. Это правильно, что ты сказал.

Они помолчали еще полминуты. Марк собирался с духом, с тем, что у него осталось: было видно, как у него в портрете постепенно гаснет та мелкая дрожь, которая держала его весь разговор. Не потому, что ему стало легче, — потому, что страх его временно остступал.

— Я пойду, — сказал он. — Я тебе еще раз спасибо.

— Иди.

— Адам.

— Что?

— Если завтра… — Он остановился. Не закончил. Сделал короткий жест в потоке — мол, неважно. — Если завтра нормально все, я тебе напишу. Просто чтобы ты знал, что я еще здесь.

— Хорошо.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Рамка погасла так же тихо, как и открылась. Лицо в портрете сжалось до точки. Точка — до короткого тактильного импульса. Канал закрылся.

Адам остался лежать на спине, в полутемном номере, лицом в потолок, по-прежнему в халате, с мокрыми волосами, которые уже почти высохли. На тумбе у кровати слабо светил ночник. За окном было все то же черное море с редкими точками портовых огней. По набережной так никто и не шел.

Он лежал и думал — не о Марке, не о чате провайдеров, не о двадцати восьми процентах, не о фразе «возросшие затраты на устойчивость», и не о Persona Rack из дневной работы. Он думал о том, что мир, в котором он привык жить и в котором он, как ему до сих пор казалось, более-менее ориентировался, на самом деле устроен немного другим способом, и этот способ только что был ему показан тихим голосом Марка.

Способ был такой: однажды очень большое количество людей согласилось на то, чтобы их жизнь полностью поместилась во внешнюю инфраструктуру. Это не было решением одного дня. Это растянулось на полвека после ядерного перелома, когда старый мир уже умер, а новый еще не понимал, что строит. Поколение его родителей вошло в загрузку первым — тогда это казалось разумной мерой, временным усилением, способом не пропасть в общем хаосе; кому именно эта мера была в действительности нужна, сейчас уже было непонятно. Эта инфраструктура с того момента стала одновременно их жильем, их телом, их памятью, их способом видеть свет, их способом разговаривать друг с другом и их единственной формой существования. С момента согласия у них перестало быть место, в которое они могли уйти от этой инфраструктуры. С момента согласия у них осталась только цена, по которой им разрешено в ней находиться. Цену устанавливал не рынок и не закон. Цену устанавливал тот, кто держал реактор, контур, стек и шлюз.

Сегодня тот, кто держал, поднял цену на двадцать восемь процентов.

Завтра он мог поднять еще. И отключить тех, кому не хватило.

Адам лежал и понимал, что слово «бессмертие», которым в этом мире пользовались все вокруг — клиенты, реклама, статья в утренней ленте, — за последние десять лет уехало куда-то, где оно перестало значить то, что оно значило раньше. Сейчас оно значило что-то совсем другое. Сейчас оно значило самую тонкую и самую полную форму зависимости, которую человеческий вид когда-либо для себя придумал.

Бессмертный — это не тот, кто не умирает.

Бессмертный — это тот, у кого еще тикает счетчик.

Он повернулся на бок, лицом к стене.

Закрыл глаза.

Он подумал об Эмме, ровно один раз, длинно и без формулировки. Завтра он позвонит ей и спросит. Не поговорит — спросит. Прямо. Без намеков и сложностей. Задаст тяжелые, неприятные вопросы. Это было то, чего он давно себе обещал не делать, и то, что после сегодняшнего вечера он не сделать не мог. Не имел права.

Завтра.

Он заметил, что засыпает. Это было странно — после такого разговора засыпать он не должен был. И тем не менее уставшее тело перевешивало все остальное.

Он успел подумать: «Меня тоже отключают, но я проснусь. А они — нет».

Потом провалился.

Новости, хорошие и плохие

Будильник поднял его в девять пятьдесят пять.

Это была старая привычка, и Гаусс ее уважал: пять минут до брифинга, чтобы оператор успел сесть, налить себе воды и включить голову. Адам открыл глаза, и первое, что он увидел, было не лицо Эммы и не серая рамка модуля, а полоса утреннего света, лежащая ровным длинным трапециевидным куском на стене напротив окна. Свет был желтый, теплый, чистый, без той зернистости, какую дает Каракас в дневные часы. Монтевидео в этот час, оказывается, умел быть красивым.

Он сел. Голова не болела. Это было удивительно — после тех часов в чужом контуре, после Марка, после ровного и тихого ужаса вчерашнего вечера — он спал ровно и плотно, и тело это отметило благодарностью. Он провел ладонью по лицу. Спустил ноги с кровати, дошел босиком до окна. Раздвинул штору шире.

Море лежало внизу совсем не так, как ночью. Сейчас оно было серо-зеленое, широкое, спокойное, с белыми тонкими полосами ряби у дальнего волнолома; над морем, на ясном высоком небе, висели редкие легкие облака, которые шли с океана. По набережной шли люди. Не много — двое, трое, четверо в поле зрения, — но шли. Двое из них были, по виду, в Verity-классе, под легкими светлыми плащами; третий, ниже, тащил за собой маленькую тележку с какими-то ящиками — облачник на дешевой кестрель-доставке. Четвертая фигура шла одна, с поднятым воротником, не глядя по сторонам, и Адам не сразу решил, натурал это или хороший хадрион.

В номере было тихо. Кондиционер работал на минимуме. У двери вместо вчерашней тележки уже стояла другая — утренняя: кофейник, чашка, маленький кувшин со сливками, кусок белого хлеба, нарезанный фруктовый микс, бутылка воды. Один прибор, один бокал.

Адам прошел в ванную, ополоснул лицо холодной водой, посмотрел на себя в зеркало. Лицо было осунувшееся, но ровное; под глазами — тонкая темная полоса, не глубже, чем обычно после плохой ночи. Он провел ладонью по подбородку, решил, что побриться можно после брифинга, вернулся в комнату.

Налил кофе. Кофе оказался хороший — местный, с легкой кислинкой, не слабее, чем у нормального натурала в нормальное утро. Он отпил половину, поставил чашку на тумбу, сел на край кровати и стал ждать.

В голове, ровной аккуратной стопкой, лежало все, что произошло за вчерашний день. Он знал: будет момент, когда придется развернуть и пересобрать; не сейчас. Сейчас в нем еще держалось то хрупкое утреннее перемирие с собственной жизнью, которое он давно научился беречь. Сегодня — после Гаусса — он напишет Эмме. После Гаусса. Сначала Гаусс.

В модуле толкнуло.

Десять ноль ноль. Гаусс был точен, как обычно.

Адам принял вызов. Перед ним мягко раскрылась знакомая прямоугольная рамка модульной среды, и в ней, на чистом матовом светло-сером фоне, появился Гаусс — тот же высокий мужчина средних лет, в темном костюме без галстука, с тем же спокойным выбритым лицом, которое нельзя было запомнить.

— Доброе утро, Адам.

— Доброе.

— Спали?

— Спал.

— Хорошо. — Гаусс на короткое мгновение опустил взгляд, поднял его снова. — У меня для вас две новости. Сначала хорошая.

— Слушаю.

— Отчет принят. Деймоном и Принципалом. Без замечаний. Деймон вчера ночью прислал короткий благодарственный текст, я его перешлю вам в архив дня. Текст вежливый и позитивный — это для нас сейчас важно.

— Хорошо.

— По контракту на персональную инфраструктуру — решение в работе. Мне дали понять, что прогноз положительный. Окончательное «да» или «нет» мы получим, по моим оценкам, в течение нескольких суток. Но я бы уже сейчас рассчитывал, что мы движемся к «да».

Адам кивнул в пустоту.

— Это сильная позиция, — добавил Гаусс. — Я хочу, чтобы вы понимали, что вы вчера все сделали хорошо. Я редко это говорю.

— Понимаю.

— Хорошо. — Гаусс сделал короткую паузу — ту самую, ровную, нечеловеческую, — и переключился. — Теперь плохие новости.

Адам отпил еще кофе. Кофе остался теплым.

— Я слушаю.

— У меня по неофициальному каналу есть свежая аналитика по теме, которую в открытых источниках называют нейрочумой. Я не буду вас грузить выкладками. Я скажу выводы. Вывод первый. Скорость распространения сейчас выше, чем мы ее моделировали неделю назад. Заметно выше. По нашим прежним оценкам, мы получали один значимый инцидент в десять-четырнадцать дней. По новым данным — один в сутки. Иногда два.

— Где?

— Везде. — Гаусс смотрел спокойно. — За последние сорок восемь часов: один инцидент в Шэньчжэне, в открытом сегменте Synaptic, который вы могли видеть в новостях. Один — в Бразилии, в крупном региональном датацентре, не освещался. Один — в Северной Европе, в одной из частных серверных среднего уровня, тоже не освещался и не будет. Один — двенадцать часов назад, в военном контуре в Северной Америке. Этот последний я хочу, чтобы вы запомнили отдельно.

Адам поставил чашку на тумбу.

— Военный?

— Военный. С физической изоляцией, с собственным реактором, с собственной авторизационной средой по протоколу Root Covenant. С отдельным энергетическим узлом класса Janus Core. Все, что у нас в индустрии считается предельной защитой, у них стояло. И тем не менее в среду вошли. Не до конца, не глубоко, но вошли. Изолировали быстро. Потери, как нам сказали, ограниченные. Но факт входа в среду такого класса — это новое.

Адам несколько секунд молчал.

— Известен вектор атаки?

— Нет. Канал входа точно не установлен. По нашей оценке — через что-то, что уже было внутри.

— Это значит... саботаж?.

— Это значит, — сказал Гаусс ровно, — что мы пересматриваем модель угрозы. По прежней модели нейрочума — это нечто, что приходит снаружи и пробивает периметр. По новой модели нейрочума может работать также изнутри. Вероятно, вектор атаки может идти через персонал.

— Плохо. Выходит, что любая среда, в которой есть облачники, — это потенциально зараженная среда.

— Я не хочу этого утверждать. Я бы предпочел, чтобы это было не так. Но в технической плоскости — да, это сейчас рабочая гипотеза.

Адам почувствовал, как у него внутри сжалось что-то холодное — не сильно, не паникой, а той же собранной нехорошестью, которая теперь приходила к нему по нескольку раз в сутки и которой он перестал давать имя.

В голове, без его участия, мгновенно сошлись две вещи: четвертый слой Continuum, обращенный внутрь, не наружу, и шесть военных операторов на допуске «оператор контура». Если новая модель угрозы у Гаусса верна — Вернер и Деймон знали об этом. И знали, скорее всего, существенно раньше.

Он не сказал об этом вслух. Гаусс сейчас тоже не говорил об этом вслух. Между ними прошло несколько секунд тишины, в которые они оба как будто аккуратно положили эту мысль на стол и не стали ее обозначать.

— Идем дальше, — сказал Адам.

— Дальше, — сказал Гаусс. — Вывод второй. Стандартные защитные технологии с этим не справляются. Они замедляют. Они сегментируют. Они дают время но не останавливают. На сегодня нет ни одной известной мне сертифицированной утилиты, ни одной комбинации настроек, ни одной архитектурной схемы, про которую можно было бы сказать: «это работает». Ни Helix Trace, ни ghost, ни самые новые модули Continuum и Synaptic. Все они дают разную степень замедления. Ни один не дает гарантированную блокировку.

— Vault Probe?

— Замедляет. Не блокирует.

— Глухие сети?

— Замедляют. Не блокируют.

— Полная физическая изоляция?

— Нет гарантии, — сказал Гаусс, — даже в полностью изолированной среде, в которую год назад зашел один зараженный носитель, угроза просто живет тихо и ждет, пока кто-нибудь подключит туда что-нибудь.

— Это невозможно.

— Это новое, — сказал Гаусс. — Это не невозможно. Просто не так, как мы привыкли.

Адам про себя автоматически отметил, что список ответов Гаусса заканчивается ровно там, где десятилетия назад начался бы нечеловеческий анализ. Этот анализ им давно недоступен — Лига Мира официально похоронила Aegis в тридцатом году, и о нем в индустрии вслух не говорили, потому что в таком случае у разговора обычно не было нормального продолжения.

Адам прикрыл глаза на секунду. Это была первая по-настоящему тяжелая новость за это утро, и она сделала с ним то же, что обычно делало с ним любое профессионально невозможное утверждение, — она ему не понравилась. Он работал в киберзащите пятнадцать лет. Он знал — привык знать, — что на любую угрозу, в принципе, есть архитектурный ответ; что у любой эпидемии есть карантинная схема; что у любого вируса есть, в худшем случае, протокол аварийной отсечки, после которого зараженная часть гибнет, а здоровая — нет. Это было одно из тех его внутренних оснований, на котором он строил свою профессию и, в общем, свою жизнь.

— Гаусс.

— Да.

— Это аналитика верифицирована?

— Это аналитика нескольких независимых источников. Неофициальных. Но все три сходятся в выводах. Я не даю вам непроверенную информацию. Один из источников по линии Лиги Мира, так что уровень достаточно высокий.

— Понятно.

Адам знал и другое: Лига сама по себе уже давно ничего не решала — она перестала это делать в тот же тридцатый год, в который ее и придумали взамен распущенной ООН; но через нее по инерции все еще проходила большая часть межкорпоративных предупреждений, и пока эта линия работала, фоновая инфраструктура мира делала вид, что у нее еще есть какая-то общая координация.

— Тогда давайте к тому, что это значит для вас.

— Давайте.

Гаусс на короткое мгновение опустил взгляд — у него это означало, что следующая часть будет уже не общей аналитикой, а адресной рекомендацией.

— На ближайшие семьдесят два часа я прошу вас придерживаться следующего, — сказал он. — Первое: не пользуйтесь публичной критической инфраструктурой без необходимости. Не летайте. Не садитесь в общественный транспорт дальнего следования. Не подключайтесь к чужим контурам, кроме тех, по которым у нас уже есть рабочая нота.

— Понял.

— Второе: оставайтесь в Монтевидео. Отель, в котором вы сейчас, — приличный, у него своя серверная подложка, она не идеальна, но она лучше, чем многое в этом городе. Я договорюсь о продлении. Если потребуется выходить — выходите пешком, в радиусе нескольких кварталов, без модульных платежей в незнакомых точках, по возможности с офлайн-кошелька.

— Принял.

— Третье. — Гаусс на полтона стал ровнее. — Связь с Эммой.

Адам не сразу ответил.

— Что со связью с Эммой?

— Я знаю, что вы много общаететсь. Я не лезу в ваши личные графики, но я хочу, чтобы вы знали мою рекомендацию. Если будете говорить — говорите коротко. Не обсуждайте маршруты, контракты, имена принципалов, планы. Не используйте никаких приложений сторонних провайдеров. Только наш канал. И не задерживайтесь в разговоре дольше нескольких минут.

— Это уже оперативный режим.

— Это разумная осторожность, — сказал Гаусс. — Я не объявляю оперативный режим. Я делаю рекомендацию.

Адам посмотрел в это ровное, ничем не примечательное лицо в рамке.

— Гаусс.

— Да.

— Эмма в опасности?

— Эмма облачница. — Гаусс не моргнул. — Любая облачница сейчас в опасности больше, чем любой натурал. Я не знаю ничего конкретного про Эмму. Я не отслеживаю ее статус и не имею к нему доступа. Я говорю вам общее.

— Хорошо.

Они помолчали. Гаусс смотрел на него ровно и спокойно. Адам поймал себя на том, что у него медленно, без явной причины, уходит в холод правая рука — та, которой он только что держал чашку.

— Гаусс, — сказал он.

— Да.

— Continuum строила свою архитектуру на базовых принципах. Защита периметра. Сегментация. Глубокая авторизация. Изоляция критических контуров. Если по новой модели угрозы все это замедляет, но не блокирует, — то, по сути, Continuum в проигранной позиции. Как и Synaptic. Как и все. Как и я в своей профессии.

— Вы в своей профессии — нет.

— Почему?

— Потому что в условиях, когда никто ничего полностью не блокирует, — сказал Гаусс, — ценится тот, кто умеет правильно замедлять. И тот, кто умеет правильно изолировать. И тот, кто умеет грамотно списывать потери. У вас именно эти три навыка, и они в ближайшие месяцы будут стоить дороже, чем когда-либо.

— Это очень корпоративно сказано.

— Я корпоративный агент, Адам.

— Я знаю.

Государство в этом разговоре не участвовало уже лет восемьдесят. Договаривались корпорации, согласовывала Лига, конкурировали датацентры. Государство оставалось штампом в паспорте, и Адам пользовался этим штампом примерно так же часто, как бумажной книгой.

Гаусс выдержал паузу — короткую, ровную, в которой как будто помещалось намерение чего-то добавить и решение этого не делать.

— Идите гулять, — неожиданно сказал он.

— Что?

— Я говорю серьезно. У вас в графике до завтрашнего полудня нет ничего, кроме ожидания. Сидеть в номере и катать в голове то, что я вам только что сказал, вам сегодня нельзя. Вы сделаете себе хуже, и я получу оператора, который завтра не сможет работать. Идите по набережной. Один час. Ничего не покупайте. Не подключайтесь ни к чему, кроме нашего канала. Просто пройдитесь.

Адам смотрел в это лицо.

Это был, пожалуй, первый раз за все время их работы, когда Гаусс отдал ему что-то, отдаленно похожее на личную рекомендацию. Не «оператор должен». Не «по протоколу следует». «Идите гулять». Адам не очень понимал, что с этим делать, и чем больше не понимал, тем тверже понимал, что Гаусс сказал это всерьез.

— Принял, — сказал он.

— Хорошо. — Гаусс снова стал собой. — Связь как обычно. В случае любых отклонений — прямой канал. Без «сам разберусь».

— Без «сам разберусь».

— Удачи, Адам.

— Спасибо.

Рамка погасла мягко, как и обычно. Лицо в ней сжалось до точки, точка — до короткого тактильного импульса под кожей, означавшего «канал закрыт, чисто».

Адам остался сидеть на краю кровати.

Он смотрел не в окно и не на тележку с кофе, а в пустое место в воздухе, где минуту назад стояла рамка. В голове, одна за другой, лежали записи из его личного защищенного кармана за вчерашний день — четвертый слой, обращенный внутрь, военные операторы, шесть допусков, фраза Деймона «и да и нет», голос Марка с его двадцатью восемью процентами, длинный пустой коридор Persona Rack, у которого все подписи стояли как у фоновых процессов. Поверх всего этого, как новый верхний слой, ложилось то, что только что сказал Гаусс.

Стандартные защитные технологии не справляются. Замедляют. Не останавливают.

Адам пятнадцать лет верил, что у любой угрозы есть схема ответа. Это был фундамент, на котором стояла его работа, его доход, его смутная надежда на бессмертие, его профессиональное достоинство — все. Сейчас этот фундамент только что был ему вежливо, по неофициальному каналу, в трех независимых источниках, описан как неустойчивый.

Он какое-то время сидел не двигаясь. Потом встал.

Дошел до окна, посмотрел на набережную еще раз. На набережной стало больше людей — в утренний свет вышли еще двое-трое прохожих, маленький детский аватар шел рядом с высокой Verity. Обычный субботний город. Город, в котором, в общем, по виду ничего не предвещало беды.

Адам отошел от окна, открыл шкаф. Достал чистую одежду, ту же серую куртку, переоделся. Налил остаток кофе в чашку, допил стоя, поставил чашку на тумбу. Подошел к двери.

В голове, отдельно от всего остального, проступила одна короткая практическая мысль — ровно та, которую он не должен был сейчас иметь и которая тем не менее у него была.

В Монтевидео сегодня был чип Богдана.

В Монтевидео сегодня было «оставайтесь в Монтевидео».

Это совпадение Адам поймал, не позволив ему ничего сказать. Просто отметил. Как профессионал отмечает деталь, которую еще не время использовать.

Потом он вышел из номера, закрыл за собой дверь и пошел по длинному пустому коридору к лифту.

Он шел, как обычно, ровно и без спешки. Со стороны это, как обычно, выглядело хорошо.

Творчество

В саду цвела сакура.

В саду всегда цвела сакура: это было одной из тех простых, давно уже никем — и прежде всего ею самой — не оспариваемых очевидностей, на которых держался ее мир. Лепестки опускались на гладкую черную воду пруда так редко и так размеренно, словно кто-то невидимый расставлял их по воде по одному, дожидаясь, пока предыдущий доплывет до своего отведенного места. Под водой, в густой темноте, медленно поворачивались карпы — три белых, два красных, один пегий, всегда одни и те же, всегда в одном и том же порядке, потому что иначе она бы не заметила, что чего-то не хватает, а заметив, расстроилась бы, а расстраиваться у себя дома, у себя в саду, в этот час, под этим послеполуденным светом, не входило в правила.

Свет был тот самый. Его она помнила лучше всего из своей прежней работы: длинный, низкий, медовый, лежащий полосами по светлым татами; такой свет бывал только летом, в самом начале осени, когда воздух еще держит дневное тепло, но уже слегка отдает прохладой будущего вечера. Двадцать лет назад на таком свете у нее держался целый сезон сериала. Тот сезон любили. Иногда ей казалось, что любили именно за этот свет.

Она сидела на краю открытой веранды — босая, в простом сером кимоно с тонкой темной полоской, какое могла бы носить ее героиня в спокойные эпизоды между линиями драмы. Под босыми ступнями было прохладное светлое дерево, отполированное таким количеством воображаемых ног, что сейчас на нем не оставалось ни одного места без той мягкой, тусклой потертости, которая придает старым полам их особое тепло. На низком столике рядом с ней стояла плоская керамическая бутылка и две маленькие чашки. Бутылка была старая, темно-зеленая, с одной только ей понятной трещиной на горлышке — Грета однажды сказала, что эта трещина ее раздражает, и Эмма, разумеется, ничего не убрала, потому что трещина была на месте именно как условие сохранения вкуса, а не в качестве изъяна.

Грета сидела напротив.

Грета сегодня была в том своем образе, который Эмма знала всю жизнь, — высокая, прямая, с собранными в низкий узел темными волосами, в свободном темном платье, какое носят женщины, считающие себя выше моды, потому что мода для них была когда-то их собственной. Лицо у нее было точно такое, какое всегда: с прямым прохладным взглядом, с легкими складками у губ, с теми тонкими морщинками у внешнего угла глаза, какие в свое время сделала ей дорогая европейская реставрация. Все было в точности на своих местах. И тем не менее с того самого мгновения, как Грета села, Эмма знала, что сегодня — один из тех дней, когда нужно особенно внимательно следить, какая часть Греты с нею в этой беседе, а какая, по обыкновению, остается где-то снаружи, в каком-то другом, своем собственном мире, куда у Эммы никогда не было пропуска.

— Хорошее вино, — сказала Грета, не отпив.

— Я думала, тебе понравится. Я заказала из той же оранжереи.

— Из той же.

— Да.

— Хорошо. — Грета слегка повела плечом — жест, который у нее всегда означал согласие с миром на одну минуту вперед. — Хорошо, что есть еще оранжереи.

Эмма налила. Жидкость опустилась в чашку с тем тихим, чуть запоздавшим всплеском, каким умеет звучать только хорошо настроенная среда; запах поднялся следом — теплый, темный, с едва уловимой ноткой грецкого ореха, в точности как в той маленькой винной лавке во Фрайбурге, в которую двадцать лет назад они с Гретой ходили вместе, и которая давно закрылась, и которую ей помог восстановить ее агент, потратив на это, кажется, три недели и какое-то некрасивое количество денег.

Они подняли чашки. Не чокнулись — Грета не любила чокаться, считая это варварским обычаем южан. Эмма тоже не любила, просто из солидарности.

Над прудом тихо проплыл лепесток.

— Что-то случилось в этом твоем мире? — спросила Грета через минуту.

— В моем мире?

— Ну, в том, который снаружи. В новостях. Я не смотрю.

— Я тоже почти не смотрю.

— Очень разумно.

Они помолчали. Эмма посмотрела на воду и подумала — без слов, одной только формой мысли — про то, что сегодня утром в открытых сводках мелькнули два или три коротких сообщения, которые при некотором прилежании можно было сложить в нечто, заслуживающее ее внимания; и что она сложила их, и теперь предпочла бы не складывать снова.

— В Шэньчжэне был инцидент, — сказала она все-таки. — В Synaptic. Их фильтр поймал что-то и изолировал сегмент.

— Где это.

— Шэньчжэнь.

— Где это, я спросила.

— Это в Китае, мама. На юге.

— А, на юге. — Грета задумалась на секунду. — На юге, видишь, у них всегда что-нибудь происходит. У нас на севере всегда было тише. Помнишь?

— Помню.

— Так и должно быть. Я не понимаю, зачем людям юг. Юг — это…

Она замолчала. На несколько секунд ее лицо потеряло то выражение собранности, которое держалось до сих пор; глаза ушли куда-то в сторону карпов. Эмма не двинулась. Она знала этот момент по другим визитам — этот короткий, безжалостно тихий промежуток, в который у Греты что-то внутри ненадолго гасло, как у плохо подогнанной лампы, и потом снова, по своей собственной логике, зажигалось, иногда с тем же самым словом, иногда — уже совсем с другим.

— …от солнца лица становятся темные и грубые, — сказала Грета, медленно возвращаясь, и Эмма с привычной аккуратностью сделала вид, что разговор все это время шел ровно. — Темные и грубые. Я никогда этого не любила. Ты помнишь, у тебя в последнем сезоне была эта девочка, на островах…

— Айри.

— Айри. Да. У нее были такие тяжелые ресницы. Это ты придумала или они тебе это подсказали?

— Я придумала.

— Я так и думала. Они бы не догадались.

Эмма слабо улыбнулась — и улыбнулась, как обычно делала в таких случаях, не Грете, а тому моменту в самой себе, в котором еще лежало бережно собранное, никому не показанное согласие с тем, что Грета не помнит, какой год идет, но помнит ресницы у Айри, потому что ресницы у Айри стояли в их разговорах двадцать лет, и в этом смысле жили отдельной жизнью, более устойчивой, чем многое другое.

Грета посмотрела на пруд и какое-то время смотрела молча — недолго, секунду, не больше, — но в эту секунду между ними в воздухе что-то опять качнулось, как качается тонкая ниточка, по которой они перешагивали друг к другу весь этот час. Когда Грета снова повернулась к ней, в ее лице уже не было ресниц у Айри, не было первого сезона, не было даже Шэньчжэня. В нем стояло что-то другое — короткое, осторожное, чуть неприязненное, — то самое выражение, которое у нее всегда появлялось, когда она собиралась говорить о людях, которых не считала своими.

— А этот твой натурал, — сказала она. — Он еще ходит вокруг тебя?

— Адам, мама.

— Адам. Да. Адам, конечно. — Грета слегка качнула головой, как будто это имя нужно было сначала уложить во что-то правильное, а потом уже произносить. — Ходит еще?

— Я тебе про него рассказывала. Мы по-прежнему вместе.

— Вместе. — Грета мягко улыбнулась. — Какое скучное слово. У вас в этом мире все всегда вместе.

— Не у всех.

— Тем не менее. — Она ровно повела ладонью по столу — жестом, означавшим одновременно согласие и снисходительное отметание. — Эмма.

— Что, мама?

— Он не из нашего мира, моя дорогая. Это не упрек ему, и это не упрек тебе. Это просто так есть. Ты же сама понимаешь. Он живет в одном теле, в одной комнате, в одном городе за раз. Он ест. Он стареет. У него болит спина. Он с каждым годом будет все более усталый. А ты — нет.

— Мама.

— Я не упрекаю.

— Ты опять начинаешь «не упрекать».

— Я скажу один раз и больше не буду. — Она снова сделала тот ровный жест ладонью. — Натуралы — это милое, я не спорю. Это даже бывает красиво. Я и сама в свое время… — Она остановилась; глаза у нее на короткий миг ушли в сторону пруда, но в этот раз вернулись быстрее обычного. — Я и сама в свое время. Не важно. Я помню, какие они теплые на ощупь. Как они быстро портятся. Как они уходят раньше тебя, всегда раньше тебя, и ты потом еще лет пятьдесят, или сто, или двести помнишь, какие они были теплые. У тебя сейчас есть выбор. У тебя есть наш мир. У него этого выбора нет. Не привязывайся к нему.

Грета входила в загрузку в одной из самых первых волн, в годы, когда это еще называли не сервисом, а долгим экспериментом, и когда люди, на которых ставили этот эксперимент, шли на него — кто из любопытства, кто из тщеславия, кто, как мать, из обыкновенного нежелания признать, что красивая жизнь со старением тела подошла к концу. За все свои годы Эмма не помнила в своей матери ни одного периода, в который та была бы без поддерживающего контура. Эта простая, никем никогда не названная вслух арифметика стояла между ними молчаливой условностью с тех пор, как Эмма научилась считать; и Эмма привычно, легко, с той бережной нежностью, с какой обходят на полу любимый, в свое время дорого купленный, давно уже не нужный коврик, не давала ей выйти на поверхность.

Эмма не ответила сразу.

Снаружи, в саду, ничего не изменилось — лепестки шли, карпы держали свой порядок, медовый свет лежал по татами теми же низкими полосами, — но внутри у нее, в той маленькой никому не показанной комнате, в которой она хранила свои настоящие наблюдения о собственной жизни, к уже стоящей там тонкой прохладной нитке добавилась еще одна, не менее тонкая. Адам вчера в Каракасе был рядом и при этом где-то далеко. Адам сегодня утром, по ее внутренним часам, должен был уже написать первым; не написал. Адам в последние месяцы все чаще держал ее за руку так, как держат за руку человека, которого собираются скоро провожать. Все эти наблюдения у нее давно стояли отдельно друг от друга, в разных углах внимания, и до этой минуты ни разу между собой не совпадали. Грета — сама того, разумеется, не зная и уже почти не помня, о ком говорит, — только что провела между ними одну быструю прозрачную черту. Линия легла, и стало видно, что это линия.

— Ты ошибаешься, мама, — сказала Эмма ровно.

— Может быть. Я часто ошибаюсь.

— Ты часто ошибаешься.

— Да, моя дорогая.

Грета помолчала. Посмотрела в свою чашку с тем же отчужденным интересом, с каким уже сегодня однажды на нее смотрела, подняла, не отпив, и поставила обратно. На лицо к ней снова — медленно, аккуратно, по своему собственному порядку — возвращалась обычная ее собранность; и Эмма с привычной благодарностью отметила, что разговор о натурале закончился прежде, чем Грета успела повторить его второй раз.

— Расскажи о себе, — сказала Грета. — Что у тебя?

— Все хорошо.

— Расскажи лучше.

— Все хорошо, мама. Я работаю. Я в порядке.

— Над чем работаешь?

Эмма опустила глаза на чашку. Чашка была теплая, ровная, идеально подогнанная по размеру ладони. Она взяла ее обеими руками — давний жест, перенесенный из ее же собственных рисунков, в которых героини так держали чашки в моменты длинных пауз.

— Над одной вещью, — сказала она.

— Над какой?

— Длинная история. Я тебе расскажу, когда будет уже что показать. Я не люблю показывать наброски, ты же знаешь.

— Я знаю.

Грета смотрела на нее ровно и спокойно, и в этом взгляде, как часто бывает у тех, кто давно живет внутри сжимающегося круга, проступала на короткий миг та дотошная, острая, почти нежная требовательность, какая у пожилых людей появляется только тогда, когда они собираются сказать что-то, чего сами недавно еще не знали, что скажут.

— Эмма.

— Что, мама?

— Когда ты в последний раз показала мне что-то новое?

Эмма поставила чашку на столик.

Поставила медленно, как будто чашка могла оказаться тяжелее, чем выглядела, и нужно было удостовериться, что она не звякнет о дерево. Над прудом, в эту самую минуту, опустился еще один лепесток, и карпы — те же три белых, те же два красных, тот же пегий — медленно поплыли в его сторону, не нарушая своего вечного порядка.

— Я тебе показывала весной, — сказала она ровно. — Тот короткий разворот, помнишь, с дождем. Ты сказала, что хорошо.

— Я сказала, что хорошо. — Грета чуть склонила голову набок, тоже медленно. — Я и сейчас скажу, что хорошо. Ты знаешь, что я никогда тебя не обижу. Но это было… как и все, что у тебя в последние годы, моя дорогая. Это было — твое. Очень твое. Точно твое. Я всегда узнаю твою руку. Это твое — только не новое.

— Мама.

— Я не упрекаю.

— Мама, ты всегда говоришь «я не упрекаю», и потом упрекаешь, — сказала Эмма мягко, потому что мягкость была единственным регистром, в котором эта тема еще могла существовать между ними. — Я работаю медленно. Я всегда работала медленно. У меня и в первом сезоне был перерыв на полгода между двумя сериями.

— В первом сезоне ты была другая.

— Я и сейчас другая.

— Я не хочу с тобой ссориться.

— Мы и не ссоримся.

Они помолчали. Лепестки шли над прудом. Свет лежал по татами теми же низкими медовыми полосами, в которые двадцать лет назад она вкладывала столько часов своей жизни, столько мелкой нервной точности, столько настоящей, всем телом проживаемой внимательности, какая, как ей теперь иногда казалось, была отдельной формой ее тогдашнего здоровья — и которую она с тех пор так и не сумела ни забрать обратно у этого света, ни вырастить заново где-нибудь еще.

— Мне просто хочется, — сказала Грета тише, — чтобы ты что-нибудь сделала. Чтобы я могла подержать в руках. Прежде чем…

Она снова замолчала. На этот раз тишина была чуть длиннее предыдущей. Эмма в этой тишине очень аккуратно, как делают опытные люди со всеми своими трещинами, не позволила себе додумать за Грету ни одного из возможных окончаний этой фразы.

— Я что-нибудь сделаю, — сказала она. — Скоро. Обещаю.

— Хорошо.

— Я обещаю, мама.

— Я уже сказала «хорошо», моя дорогая. Ты повторяешься.

Эмма едва заметно улыбнулась.

— Это от тебя, — сказала она.

— У тебя все от меня.

В саду что-то ровное, не повышая голоса, попыталось заговорить.

Это была Андромеда — ее домашний агент, ее тонкая, всегда чуть отстраненная сопровождающая, ее мягкий женский голос без лица, который входил в среду только тогда, когда у Эммы оставалось не больше одного или двух вариантов того, что надо услышать. Голос пришел не из стороны и не из глубины, а из той ровной общей акустики, какую Андромеда умела держать в любом из ее интерьеров, не нарушая их собственного звучания.

— Эмма, — сказала Андромеда. — У меня есть письмо, которое лучше посмотреть сейчас.

— Можно подождать.

— Можно. Но позже тебе будет тяжелее открыть его, чем сейчас.

Это была обычная Андромедина манера — короткая, с той мягкой заботливой точностью, которую человеку было бы трудно произнести без капельки фальши и которая у Андромеды получалась естественно, как у воды получается течь.

— Покажи.

Над столиком, чуть в стороне от чашек, тихо распустился узкий световой прямоугольник. Текст в нем был короткий, набранный спокойным деловым шрифтом. Эмма прочитала его одним движением глаз — она давно привыкла читать такие тексты целиком, не задерживаясь на первой строке, чтобы не уговаривать себя, что в следующих абзацах все еще можно будет иначе.

«…с учетом систематического нарушения сроков сдачи материалов и заключения нашей внутренней редакционной экспертизы о несоответствии последних работ ранее достигнутому художественному уровню… вынуждены сообщить о расторжении действующего соглашения…»

Дальше шли вежливые формулировки.

Эмма сидела не двигаясь. Лицо у нее, как ей было в эту секунду самой ясно, не изменилось — она это умела с детства, и за двадцать лет общения с агентами и редакторами это умение у нее устоялось до состояния внутренней мебели. Но где-то в самой сердцевине, в той маленькой, никому не показанной комнате, в которой она хранила все, что считала о себе важным, что-то тихо опустилось вниз — без шума, без жалобы, как падает высохшее дерево в лесу, где некому услышать звук.

— Хочешь, я скажу мнение, — сказала Андромеда тихо.

— Нет.

— Хорошо.

— Не сейчас.

— Я понимаю.

Эмма коротко закрыла прямоугольник. Текст исчез. Свет в саду, разумеется, не дрогнул — Андромеда никогда не делала ничего, что нарушало бы внешнюю целостность среды, в которой Эмма выбрала находиться.

— Что-то случилось? — спросила Грета.

Эмма посмотрела на нее.

В этот момент глаза у Греты снова уходили — не сразу, не до конца, а тем мягким привычным боковым уплыванием, по которому Эмма знала, что Грета сейчас уже не вполне видит ни ее, ни сад, ни лепесток, медленно ложащийся на воду. Грета смотрела на нее, но видела, скорее всего, кого-то другого — может быть, ту маленькую, восьмилетнюю девочку, которая когда-то приходила к ней с разбитыми коленками, и которой нужно было сказать, что все хорошо, и которой для этого всегда хватало одного только спокойного голоса.

— Ничего, мама, — сказала Эмма. — Ничего особенного.

— Хорошо.

— Я тебе позже расскажу.

— Хорошо, моя дорогая.

Грета подняла свою чашку, посмотрела в нее, как будто только что увидела ее впервые, и поставила обратно — медленно, с той особенной сосредоточенностью, с какой ставят на стол вещь, которую уже не очень понимают, как держать, но которую не хочется уронить. На ее лицо вернулась та собранность, которая держалась в начале их встречи; и тем не менее в углу глаза у нее — у того самого внешнего угла, у которого когда-то так удачно поработала европейская реставрация, — впервые за этот час наметилось что-то дрожащее, чего там по правилам ее лица быть не должно было. Эмма сделала вид, что не заметила.

— Мне нужно идти, — сказала она.

— Так быстро?

— Я приду еще. Скоро. Очень скоро.

— Хорошо, моя дорогая. — Грета слабо улыбнулась — ровно той улыбкой, которой улыбались ее аристократические героини в финальных кадрах эпизодов, в которые у Эммы когда-то получалось вкладывать особенно тонкие планы. — Хорошо. Иди.

Эмма поднялась. Босые ноги не издали ни звука — так было всегда. Прошла к краю веранды, остановилась на ступени. Не обернулась. У нее это было выработанное правило — не оборачиваться, выходя из этого сада, потому что обернувшись, она каждый раз видела бы, что Грета уже смотрит куда-то мимо, и каждый раз это что-то отнимало бы у нее — а у нее сегодня было внутри еще меньше чем обычно.

Она сделала привычное короткое движение запястьем. Сад медленно, любя, ничего не торопя, начал гаснуть — сначала пруд, потом сакура, потом долгий медовый свет на татами, потом прохладная гладкая чашка в воздухе, потом сама веранда. Последним растворилось дерево пола под ступнями.

И ее не стало в саду.

---

И ее стало на пляже.

Пляж лежал длинной серой полосой, без людей, без цвета. Атлантический ветер, упрямый, влажный, по-осеннему злой, гнал по песку мелкие крупинки и прижимал их ко всему, что ему попадалось. На горизонте небо лежало одной плотной свинцовой полосой, под ней — другая полоса, чуть темнее, океан, между ними — узкая бледная щель, в которую еще пытался пробиваться какой-то остаток дня.

Она открыла глаза — то есть глаза открылись у Кестреля. Корпус сидел на железной скамье у самого дюнного гребня, в той же позе, в какой она оставила его несколько часов назад: чуть поджатые ноги, руки на коленях, голова слегка наклонена вперед, как будто Кестрель все это время о чем-то сосредоточенно думал. Тонкое летнее платье, в которое она его одела утром, для лиссабонского сентября оказалось безнадежно холодным.

Пляж был пуст.

Никаких местных, играющих в кости. Никакой сетки, никакого ветра, который бы пах, как ей запомнилось из прошлых раз. Был только этот ветер — острый, чужой, пахнущий йодом, ржавчиной и чем-то еще, что она не очень хотела называть. Где-то очень далеко по линии прибоя двигалась маленькая темная точка — может, человек, может, аватар, может, бродячий робот, из тех что иногда выпускали в осенние месяцы для уборки мусора.

Она встала.

Кестрель поднялся неровно — у него в правой ноге была старая, плохо отрегулированная сервопередача, на которую она не стала обращать внимание при аренде. Платье хлопнуло на ветру. Волосы — короткие, темные, неудачно подобранные под этот корпус — упали ей на глаза. Она убрала их одним привычным движением, к которому уже много лет не было никакой реальной необходимости.

Она пошла вдоль линии прибоя. Не туда, где двигалась далекая точка, а в другую сторону, в пустоту.

В голове у нее, отдельно от всего остального — отдельно от сада, отдельно от Греты, отдельно от Андромеды, отдельно от текста, который она только что закрыла, — лежала одна тяжелая мысль, которую она еще даже не могла произнести вслух, и которая поэтому пока стояла в ней без формы, как стоит в комнате уже привезенный, но еще не распакованный груз:

ей больше нечего показать.

И, рядом с этой мыслью, очень тихим голосом, звучала другая:

она не позвонит сегодня Адаму.

Не потому, что не хочет.

Потому что не сумеет.

Ветер продолжал гнать песок.

Кестрель шел вдоль прибоя медленно, с той маленькой неровностью на правой ноге, к которой Эмма уже почти привыкла.

Богач

Оскар по утрам, в порядке давно сложившейся привычки, проводил час с книгой.

Книгу он выбирал каждое утро заново — из той самой подобранной за три десятилетия библиотеки, которая стояла у него в собственной виртуальной комнате и в которой каждое первое издание было аккуратно прорисовано до старого запаха кожи и до едва ощутимой шероховатости тиснения на корешке. Этот час чтения он считал одной из тех маленьких церемоний, без которых, по его собственному выражению, «человек его уровня перестает быть собой». Кем именно собой и что именно его уровня — он, как и всякий хорошо выросший наследник, никогда не уточнял; такие вещи, как ему было известно с детства, не нуждались в пояснении в кругу, в котором он провел жизнь, а в другие круги он и не собирался входить.

Комната, в которой стояла библиотека, была скопирована с одной из боковых гостиных небольшого английского дома, в котором его дед — или кто-то, кого его дед когда-то нанял написать ему семейную историю, — провел, по бумагам, лучшие годы своей зрелости. Высокие книжные стены, темное тяжелое дерево, полукруглое окно с видом на несуществующий парк, в котором всегда, в одно и то же время, аккуратно проходила одна и та же стайка неназойливых ланей. По утрам у окна стоял низкий стол с серебряным кофейником, из которого, разумеется, никто не пил, но возле которого было приятно сидеть, потому что у него была хорошая, точно выверенная форма. Все в этой комнате было точно выверено. Все, что здесь стояло, могло быть тронуто или не тронуто — но если бы вдруг кто-нибудь из посторонних попал сюда хотя бы на минуту, у этого постороннего обязательно осталось бы внутреннее впечатление, что хозяин дома человек со вкусом.

Это, в сущности, и было главное.

В отличие от многих своих сверстников по статусу, Оскар не любил публично выставлять себя через дорогие тела. У него их было, конечно, несколько — два надежных хадриона в Лондоне и Цюрихе, один Verity Skinline для приемов, один полуспортивный универсал на яхте, которая стояла в одной из частных бухт по югу Франции и которую он не посещал уже около четырех лет, потому что, как он сам объяснял в кругу, последние годы не располагали к плаванию. Но в основном он жил в своей библиотеке. Этим он отличался — и был, как ему хотелось верить, узнаваем — от той большой массы недавних выходцев в бессмертные, которые были вынуждены постоянно где-нибудь физически бывать, потому что иначе их забывали.

Оскара, как ему хотелось верить, не забывали.

Серверный комплекс, в котором держалась его инфраструктура, стоял в Швейцарии, в одном из тех немолодых, малозаметных обслуживающих контуров, какие держат себя как старые швейцарские банки — на хорошем реакторе среднего уровня, с несколькими резервными цепями, с приличной охраной и без публичности. Он считал этот выбор не лучшим из возможных, но достаточно достойным для его положения.

Безусловно, были вещи, которые можно было улучшить, и Оскару это было известно. Ничего срочного, так — полировка, лишний слой проверок уже неоднократно проверенного. Сейчас эта мысль стала неприятно актуальной. Пожалуй, пришло время потратить на это немного денег.

Оскар, само собой, знал, к кому обратиться. Был человек, которого он за последние полтора года считал нужным держать у себя на подхвате — на расстоянии вежливой, ни к чему не обязывающей дружбы.

---

Этого человека звали Адам.

Появился Адам в его жизни просто и тихо. Полтора года назад у Оскара случилась небольшая, но неприятная история с одним из его лондонских хадрионов: возник сбой протокола изоляции, и в течение нескольких часов Оскар не был уверен, что его операторы, работавшие с телом, не оставили в нем какого-нибудь маленького следа доступа в его собственный контур. Команда Continuum, которая вела его инфраструктуру в Великобритании, не нашла ничего; но Continuum никогда не находила, пока что-нибудь по-настоящему не сломалось, — это, по крайней мере, было общим местом среди людей его положения. Оскар, который во многих простых вещах был еще проще, чем казался, и в которых поэтому ошибался редко, заказал внешний независимый аудит у одного из агентств, которое ему рекомендовал по такому случаю давний знакомый из Цюриха.

Оператора прислали. Оператор приехал, проверил, написал короткий аккуратный отчет, в котором не было ни одного лишнего слова, поправил две мелочи в настройках и уехал.

Это был первый раз, когда Оскар увидел Адама.

Он запомнил тогда не лицо — лица натуралов в его памяти всегда хранились с одной общей пометкой «временное», без подробностей, — а пару маленьких вещей: ровный голос, чистую техническую фразу, отсутствие попыток понравиться. Это было редкое сочетание у людей этой профессии, и Оскар, как у него было заведено, отметил его не сразу, но запомнил. Через два месяца он позвал Адама еще раз, на пустяк; через четыре — уже на настоящую работу, по проверке контура его основного бизнеса; через полгода — представил его двум своим старым знакомым из своего же круга, оба остались довольны.

Это «остались довольны» Оскар хранил у себя в коллекции маленьких символических активов, которые в его кругу ценились больше, чем деньги. Он собирал такие активы давно. И, как многие коллекционеры, он давно привык не путать радость собирания с собственно ценностью собранного.

Адам, что было особенно удобно, относился к собственному положению в этой коллекции спокойно. Он не лез ближе, чем его пускали; не сторонился, когда его звали; работал безукоризненно, отчитывался без лишних украшений, не задавал ненужных вопросов и — что отдельно нравилось Оскару — никогда не пытался шутить, как это делают неловкие в светском смысле люди, когда оказываются за чужим столом. С Адамом Оскару было удобно.

Удобство — в его кругу, как давно знал Оскар, — было гораздо более устойчивой формой расположения, чем чувство.

В то утро, в десять тридцать по местному, Оскар, обнаружив, что сегодняшняя книга («Записные тетради», тонкое позднее издание, которое он любил трогать пальцами в обычном настроении) не идет, отложил ее, налил себе несуществующий кофе из несуществующего кофейника и попросил домашнего агента соединить его с Адамом.

---

В двух кварталах от отеля, на узкой улице, идущей от набережной чуть в сторону холма, стояло маленькое уличное кафе с четырьмя круглыми столиками под выгоревшим тентом. Тент был старый, с одной заметной заплатой и двумя мелкими прорехами в углу, через которые пробивалось теплое весеннее солнце Южной Атлантики, и от этого свет на белой скатерти ближайшего столика стоял короткими ясными пятнами, которые медленно сдвигались по мере того, как солнце шло.

За этим столиком сидел Адам.

Перед ним стояла маленькая чашка эспрессо, уже допитая, и стакан холодной воды, который ему принесли отдельно и которого он еще не тронул. На соседнем столе двое местных, по виду натуралы, играли в карты — старая бумажная колода, ношенные рубашки, негромкий смех. На углу, в открытой витрине булочной, женщина-натурал лет шестидесяти раскладывала свежие булки на деревянный поддон. Адам даже тут чувствовал их аромат. Где-то неподалеку, в одном из дворов, негромко лаяла собака — одна из тех редких собак, какие еще встречаются в этой части мира, и какие, как он давно отметил, всегда лают коротко, без надсады, потому что им самим уже непонятно, кому именно они должны делать предупреждение.

Гаусс сказал «идите гулять». Адам пошел. Сначала он прошел по набережной — десять минут, не больше, — и понял, что идти ему туда, где много открытого пространства и далекий горизонт, сегодня неприятно. Он свернул в переулок, прошел еще два квартала, нашел это кафе и сел. Здесь — узкая улица, сверху тент, с трех сторон стены домов — он чувствовал то самое слабое физическое успокоение, какое, как он замечал, у него возникает только в условиях ограниченной геометрии.

Он отпил воды.

В модуле толкнуло.

Имя в уведомлении он узнал даже раньше, чем разрешил себе его прочитать.

Оскар.

Адам посмотрел на скатерть. На скатерти, одно из ее коротких пятен солнца, пересекала тень от его собственной руки. Тень не двигалась. Адам некоторое время смотрел на эту тень, аккуратно сверяя по ней то, что внутри у него происходило в эту секунду, с тем, что он привык по этому имени испытывать.

Раньше — еще месяц назад, еще неделю назад — на это имя он отвечал бы быстро. С внутренним коротким подъемом — не радостным, нет, но рабочим, тем приятным мелким уколом, какой бывает у человека, когда ему звонит клиент, чье расположение давно и тщательно собрано. Сегодня этого укола не было. Был — он отметил это с тем профессиональным спокойствием, с каким отмечают любую новую температуру в собственном теле, — было ровное, чуть прохладное нежелание принимать вызов.

Он принял.

Перед ним мягко раскрылась знакомая прямоугольная рамка. В этот раз она стояла иначе — не на матовом светло-сером фоне Гаусса, а в полнотонной, аккуратно выстроенной декорации: высокая стена темных книжных полок за плечом, теплый угловой свет, угадывающаяся справа линия камина. В кресле, в три четверти, сидел Оскар.

Это был его обычный домашний образ — ровный сетевой портрет высокого качества, с правильной микромимикой, с теми мягкими переходами теней под скулой, какие давал только дорогой кодек, разрабатывавшийся специально под сегмент его уровня. Лицо приятное, ухоженное, чуть полноватое; седые виски, аккуратно подстриженная борода, серые умные глаза. Все это, как Адам давно знал, было сделано хорошо — у Оскара во всем, что касалось того, как его видят, всегда было сделано хорошо. И тем не менее в первую же секунду Адам поймал себя на новом ощущении: этот портрет, эти книги, этот мягкий угловой свет — все это сегодня показалось ему чуть-чуть слишком.

— Адам, дорогой мой, — сказал Оскар, улыбаясь той своей улыбкой, в которой одновременно жили теплое расположение и чуть приподнятая бровь. — Какая радость. Я надеюсь, я не отрываю?

— Не отрываете. Доброе утро, Оскар.

— У вас уже утро, у меня уже за полдень. Я как раз вспомнил о вас, и подумал — почему бы не позвонить.

— Я рад вас слышать.

Адам сказал это ровно. Со стороны фраза звучала ровно так, как должна была звучать. Только сам он уже знал — внутренне, не показывая, — что в этой фразе сегодня не было ни одной из тех маленьких теплых ноток, которыми он раньше ее обычно подкрашивал. И, что было еще новее, он знал, что Оскар этого не заметит.

— Я слышал, вы у Континуума что-то делали в Уругвае.

— Маленький периметр.

— У них всегда маленький, — сказал Оскар, и улыбка у него стала чуть длиннее, как у человека, которому нравится знать вещи, которые он не должен бы знать. — Маленький периметр у больших клиентов. Ну, это, в общем, и есть их школа. Я в свое время с ними работал, и, между нами, у них главное достоинство — это что они умеют соблюдать форму. Содержание — там как повезет. Но форма — это, в их случае, уже почти содержание.

Адам слабо улыбнулся.

Раньше он бы сказал что-нибудь вежливое в той же тональности — короткое одобрение, маленькое разделение цеховой иронии, такой укол, который положено возвращать, когда тебе укалывают свои. Сегодня он не сказал ничего.

— Расскажите, что у вас, — сказал он вместо этого, ровно. — Я слушаю.

— У меня все хорошо, — сказал Оскар. — У меня все в порядке. У меня вообще все всегда в порядке, вы же знаете. — Он чуть склонил голову — жест, который у него означал переход к более содержательной части разговора. — Хотя, конечно, в эти дни хорошо — это, скорее, не «все в порядке», а «пока еще в порядке». Вы же видите, что вокруг творится.

— Вижу.

— Безобразие.

— В каком смысле?

— Во всех смыслах, дорогой мой. Во всех смыслах, в каких это слово вообще к чему бы то ни было применимо. — Оскар на короткое мгновение приподнял пальцы — длинный, ленивый, ораторский жест, перенятый, как Адам однажды сообразил, у какого-то старого британского комментатора, которого Оскар, как он сам утверждал, в детстве слушал с дедом. — Я имею в виду, конечно, эту вашу нейрочуму.

— Это не моя.

— Дорогой мой, она у нас всех общая. Это и есть, к сожалению, вся ее красота. Так вот — вы же понимаете, кто за этим стоит.

Адам не ответил. Он давно научился у Оскара одной простой технике — оставлять у его длинных риторических конструкций одно пустое место, которое Оскар сам же с удовольствием заполнял.

— Натуралы, — сказал Оскар. — Это, разумеется, натуралы. Их радикальные кружки. Ваши коллеги, в своем роде, по биологическому признаку, но не по уму. Я давно знал, что это рано или поздно произойдет. Когда у людей, чей век по природе короток, появляется идея, что они вот-вот окажутся историческим меньшинством, — у них всегда вырабатывается одно и то же. Месть. Это закон природы.

Адам отпил воды.

Он отметил себе, тонкой внутренней пометкой, одну вещь: что в этом разговоре, при всей его профессиональной предсказуемости, у него сегодня впервые в жизни не возникает желания возразить Оскару даже из вежливости. Это было новое.

— Это пока не подтверждено, — сказал он коротко.

— Дорогой мой, — Оскар тонко улыбнулся, как улыбается учитель упрямому ребенку, — конечно, это «пока не подтверждено». В этом мире вообще ничего никогда не подтверждается, пока кому-то это не нужно. Но мы же с вами не в новостях. Мы же с вами разговариваем как взрослые. Вам, как, простите за прямоту, представителю их же биологической стороны, должно быть особенно тяжело это слышать. Я понимаю. Я бы на вашем месте тоже скрывал.

— Я не скрываю.

— Я знаю. Я выразился неточно. Я хотел сказать — вам тяжелее, чем мне, об этом думать. У меня все проще. У меня есть стек, есть энергия, есть охрана, есть приличный контур, и я, в сущности, могу сидеть в библиотеке и, как говорили в свое время, наблюдать конец одного и начало другого.

Раньше Адам слышал эту его фразу — «наблюдать конец одного и начало другого» — раз пятый или шестой за время их знакомства, и каждый раз внутренне отмечал ее как удачную авторскую находку Оскара. Сегодня он впервые услышал ее по-другому. За удачно составленной фразой сегодня впервые проступило ровно то, ради чего она была составлена: не остроумие, а попытка успокоить себя. Оскар сейчас не наблюдал. Оскар сейчас боялся. И — что было еще интереснее — Оскар не очень понимал, видно ли это снаружи.

Адам вежливо удержал лицо.

— Конечно, — сказал он. — У вас по-другому.

— У меня по-другому. — Оскар как будто слегка поправил лацкан несуществующего пиджака. — Но именно поэтому, дорогой мой, я и подумал, что нам с вами надо поговорить. У нас с вами давно не было разговора, я скучал.

Адам молча кивнул.

— Я подумал, — сказал Оскар, — не зайти ли вам на этих днях ко мне. По-старому. Маленький аудит. Ничего такого, в общем; я вообще, как вы знаете, доволен своим контуром. Но в эти дни хочется иметь второе свежее мнение. Я сказал, что хочется — нет, скорее уместно. Уместно иметь.

— Понимаю.

— У вас же сейчас Континуум закрылся, как я понимаю. Вы, я думаю, в перерыве. Я говорю о паре часов работы. Никаких сложностей. Все по протоколу, по нашей старой схеме. Я все организую. И — вы же знаете меня — я не буду держать вас на стандартном тарифе. Я давно уже отношусь к вам не как к субподряду.

Это было оно.

Адам услышал в этой длинной приятной фразе ровно то, что и должен был услышать опытный оператор, давно знающий своего клиента. Оскар сейчас торговался. Оскар сейчас, не называя ни одной конкретной цифры, мягко двигал его в сторону того предположения, что цена может оказаться чуть ниже стандартной — потому что это же не совсем работа, потому что это же между нами, потому что мы же с вами, и так далее. Это была старая Оскарова техника. Раньше Адам относился к этой технике как к одному из тех маленьких мелких налогов, которыми оплачивается доступ к большим людям. Сегодня ему этот налог впервые показался назойливым.

Что-то изменилось. Не Оскар, он никогда не менялся. Поменялся угол зрения.

Оскар сегодня был мельче. Не потому, что он что-то новое сказал. Потому, что Адам впервые слушал его, не поднимаясь к нему навстречу.

— Оскар, — сказал он. — Я очень благодарен.

— Не за что. Это естественно.

— Я очень благодарен, — повторил Адам ровно, — но я не смогу. Я сейчас в активном контракте. Условия не позволяют параллельных загрузок. Я бы с удовольствием посмотрел ваш контур, как мы делали раньше, но не сейчас.

Оскар чуть склонил голову набок.

В его портрете, на ту секунду, в которую он держал паузу, проступило не выражение, а скорее короткое смещение микромимики — то самое, по которому было видно, что у него внутри сейчас что-то быстрое не сошлось с тем, с чем должно было сойтись. Он, разумеется, тут же это поправил.

— Адам, дорогой мой, — сказал он мягко. — Вы же знаете, что вы у меня в коротком списке. У меня к вам, в общем, отношение особое. Я не люблю слышать «не сейчас».

— Я понимаю.

— У вас же по графику завтра, послезавтра?..

— Я не управляю своим графиком в эти дни.

— Это ваше агентство?

— Это мое агентство.

— Я могу позвонить им.

— Вы можете, — сказал Адам спокойно. — Они вам ответят то же самое, что и я. Я в активном контракте. Параллель не предусмотрена.

— Очень жаль.

— Мне тоже жаль.

Оскар подержал паузу. Это было заметно: пауза у него получилась чуть длиннее, чем он намеревался; даже в его дорогом потоке, при всей правильной микромимике, на полтакта проступило то скользкое, неприятное выражение, которое у людей его склада бывает только тогда, когда их мягко, без скандала, и при этом без объяснений, не пускают туда, куда они привыкли проходить, открыв дверь плечом.

— Что ж, — сказал он наконец. — Я подожду, когда вы освободитесь.

— Спасибо.

— Я надеюсь, ваше агентство понимает, что упускает.

— Я думаю, понимает.

— Я скоро у них спрошу, — сказал Оскар, и улыбка у него стала чуть тоньше, чем была.

— Обезательно.

Они помолчали еще секунды две. На фоне за плечом у Оскара ровно стояла его аккуратная темная книжная стена. По столу у Адама разливался свет маленьких солнечных пятен.

— Берегите себя, дорогой мой, — сказал Оскар тем же мягким покровительственным тоном, которым прощался всегда. — В наши дни это особенно важно.

— Спасибо.

Рамка погасла мягко.

---

Адам остался сидеть.

Тент над ним продолжал отбрасывать узкие пятна теплого света. Рядом местные доиграли партию — кто-то из них коротко рассмеялся, кто-то собрал колоду. Женщина в булочной унесла поддон с булками внутрь. Собака где-то во дворе еще раз коротко лайнула и замолчала.

Адам поднял стакан и допил воду до конца.

Он отметил одну вещь: разговор с Оскаром только что закончился, и что у него, у Адама, не осталось от этого разговора ровно ничего из того, что обычно у него от этих разговоров оставалось. Ни подавленного раздражения. Ни маленького внутреннего удовлетворения от того, что важный человек к нему обратился. Ни короткого чувства неудобства за то, что он уклонился. Ни ожидаемой профессиональной заметки «надо потом перезвонить, поправить, не обидеть». Ничего. Один чистый, прохладный, ровный остаток облегчения от того, что разговор закончился.

Он подозвал жестом официанта — старого, медленного, тоже натурала — и попросил еще один эспрессо. Официант коротко кивнул и ушел.

Над улицей где-то очень высоко прошел длинный спокойный гул — пассажирский борт, идущий куда-то на север. Адам поднял глаза. Борт шел ровно, без снижения, и за ним в голубом небе оставался ровный, тонкий, постепенно расширяющийся след.

Он смотрел на этот след, пока тот не растворился, и думал — не о Гауссе, не о Богдане, не о Деймоне, не о Persona Rack, и даже не об Эмме, которая по-прежнему, как он знал, ему еще не написала. Он думал о том, что в его жизни, по-видимому, заканчивается одна длинная незаметная глава: та самая, в которой за выход к людям такого, как Оскар, типа надо было платить вежливостью больше, чем это того стоило.

Эта глава, как он только что понял, заканчивалась без его участия. Он был ей ничего не должен.

Принесли второй эспрессо. Адам отпил.

Кофе оказался горький, как и положено в этом городе.

---

Он допил, поставил чашку. Подозвал жестом официанта, расплатился через оффлайн-кошелек, как утром рекомендовал Гаусс. Официант вежливо кивнул и ушел.

Адам остался сидеть.

Он подумал, спокойно и не торопясь.

За последние сутки он успел поговорить с пятью людьми. Богдан — больной, в собственном теле, в дешевом одноразовом мире, прямо просил его о реальной услуге, не торгуясь. Гаусс — холодный нечеловеческий процесс, впервые в жизни сказавший «идите гулять». Деймон — Atlas-V в военной комплектации, ответивший на прямой вопрос «и да и нет, не все, что может быть угрозой, ей является». Марк — сжатый до семи килобит в секунду цифровой портрет, которому сегодня за час дважды подняли цену существования. И только что — Оскар, в своей теплой нарисованной библиотеке, с приподнятой бровью и той длинной риторической конструкцией, которая сейчас казалась такой дешевой.

Из этих пятерых, действительно настоящим, реальным, был ровно один.

Адам коснулся мочки уха.

Перед ним, в воздухе над пустой чашкой, раскрылся узкий световой прямоугольник. Он нашел в нем вчерашнюю переписку — короткую, в две строки, — и под уже отправленным «не сегодня, завтра возможно» спокойно набрал одну новую.

Сегодня. Готов.

Подержал палец над кнопкой.

Подумал, как давно научился думать о неприятных вещах, — ровно один раз. Про Гаусса, который, узнав, не простит. Про возможный контракт у Вернера, который теперь может провалиться. Про защищенный корпус размером с ноготь, который через несколько часов окажется у него в кармане, и про десяток способов, которыми все это может пойти не так. Эти мысли он уже думал ночью в постели. Сейчас они приходили к нему привычные, знакомые, без новых аргументов. Они не отменяли решения, они просто стояли рядом — как стоят на старом вокзале люди, которые не едут.

Он отправил сообщение.

Прямоугольник тихо закрылся. Тактильный импульс под кожей сообщил, что пакет ушел по защищенному каналу.

Адам посидел еще минуту.

Тент над ним коротко шевельнулся от легкого ветра. Пятна солнца на скатерти сдвинулись. На углу кто-то тихо рассмеялся. Город жил обычной субботней жизнью, опустевший, тихий, но еще живой. Безразличный к тому, что только что было решено за маленьким столиком под выцветшим тентом в двух кварталах от набережной.

В голове у Адама, отдельно от всего остального, стояло новое, спокойное ощущение.

Он впервые за это утро действовал не ради того, чтобы остаться приличным в чужих глазах.

Он действовал ради того, чтобы один человек, которого он знал пятнадцать лет — в больном собственном теле, в Варшаве, на другой стороне очень большой и медленно расходящейся по швам планеты, — не остался один в тот час, когда об этом просил.

Это, как Адам понял без особенного удивления, и было то, что еще имело смысл.

Он встал из-за стола.

Поправил рукав куртки. Бросил короткий взгляд на тот же небесный след, который к этой минуте уже почти растворился. И пошел обратно — не в отель, а к набережной. Теперь, ожидая координат точки встречи с курьером, он захотел увидеть горизонт.

Он шел ровно и не спеша. Со стороны это, как обычно, выглядело хорошо. И в первый раз за очень долгое время это «выглядело хорошо» совпадало с тем, что он чувствовал внутри.

Правда

Эмма ответила почти сразу.

Адам отправил ей короткое — «Я в Монтевидео. Хочу увидеть тебя. Если можешь, выйди» — в начале седьмого, по дороге обратно к набережной от той маленькой неприметной кофейни в нескольких кварталах от порта, где двадцатью минутами раньше получил из чужих рук маленький, ничем с виду не выделявшийся чип, который теперь лежал у него во внутреннем кармане куртки. И в первый момент успел подумать, что зря: для нее, по тому, как они обычно общались, это была почти грубо короткая просьба, без обычных смягчений, без иронии в ту сторону, которая позволила бы ей ответить такой же иронией в ответ. И — он это тоже знал заранее — сам выбор момента, после целого дня молчания, после Марка ночью, после Гаусса утром, после Оскара, после кофейни, в этом узком просвете между делом и делом, ляжет ей на сердце ровно тем, чем он и был: окончательным доказательством того, что в его дне она стоит после всего остального. Но через две минуты пришел ответ — тоже короткий: «Иду. Через двадцать пять буду на Рамбле, на нашей площадке. Я приду в Verity, светлое».

Он стоял у воды и читал ответ.

Кубо-дель-Сур — это был старый, неухоженный, с давно отключенной подсветкой каменный объект на одной из площадок набережной, старинный бастион или сторожевой пост. Адам запомнил это место в один из вечеров два года назад. Они с Эммой тогда пришли сюда совершенно случайно и стояли тут долго, молча глядя на море. Тогда Эмма в шутку объявила эту площадку их собственной, потому что за полдня тут не появилось ни одного человека. С тех пор он один или два раза в год получал в их переписке эту почетную приставку. Сегодня в этом «наша площадка», набранном поверх ровного делового интерфейса, было то аккуратное, хорошо знакомое ему усилие, какое люди делают, когда им важно показать, что у них еще есть общая память.

Адам убрал интерфейс. Прошел вдоль набережной несколько кварталов на восток, не торопясь.

День уже клонился к концу. Солнце висело низко над западной оконечностью залива, длинные косые лучи лежали на воде широкими ровными полосами, у дальнего волнолома по-прежнему белой тонкой ниткой шла рябь. До заката оставалось еще не меньше часа, — но именно сейчас, со стороны открытого моря, что-то в воздухе сместилось, чего он сразу не сумел бы объяснить. На востоке, у самой кромки воды, стояла длинная темная полоса — пока не туча, скорее ровный сгустившийся горизонт; но именно от нее, через слабые неровные порывы, тянуло уже другим воздухом — холоднее, плотнее, с той особенной соленой тяжестью, какая появляется на побережье за час-два до первого порядочного фронта сезона. Одинокая чайка над заливом прошла низко и стремительно, словно торопясь куда-то.

И еще одно — он отметил это как профессионал, почти бессознательно. На этой набережной, в это время субботнего дня, в небе должно было идти не меньше десятка коротких служебных трасс: Kestrel-курьеры на низкой высоте, патрульные дроны городского контура, периодические доставки. Сейчас в небе шла одна. Одна. Все остальное — или не вышло из ангаров, или вернулось раньше времени. Городской диспетчерский слой, который у Адама всегда тонким фоном висел в нижней строке его модуля, сегодня был необычно пустой.

Он не стал об этом сейчас думать. Записал в личный карман — «трафик города ниже нормы, около пятнадцати процентов» — и оставил.

К Кубо-дель-Сур он подошел за пять минут до срока. Эмма уже стояла там.

---

Кто это, он знал не глядя. Едва он подошел на ту дистанцию, на которой корпуса по умолчанию открывали друг другу служебный обмен, модуль принял от ее аватара короткий подписанный ответ, и в нижней строке восприятия ровно лежало единственное имя, которое сейчас имело смысл. Этот шаг — обмен сертификатами, сверка, тихая отметка имени — у него давно уходил ниже линии внимания; он не сличал ни линии плеча, ни наклона шеи, ни лица, ни роста. Он просто знал, что это Эмма.

Лицо у нее сегодня было другое — не то, в котором она приходила в Каракасе, а более южное, с более темным тоном кожи и короче подстриженными волосами; в светлом легком плаще поверх простого темного платья; в маленьких темных очках, которые она легко сдвинула в волосы, когда увидела его. Verity была недешевая, скорее всего S7 — те самые, на которых, как она когда-то сказала, «не экономят, потому что иначе не имеет смысла».

— Адам, — сказала она. Голос у нее был тот самый, низкий, ленивый, чуть хриплый, ровно тот, ради которого она когда-то платила настройщику дополнительно.

— Эмма.

Они стояли друг напротив друга секунду. Он видел в ней то самое — каждое мгновение собранное, аккуратно подогнанное по всем швам — присутствие, которое за эти годы выработалось у нее в форме их встреч. И в первый раз за долгое время он отметил, какого труда ей это присутствие сегодня стоит.

— Идем, — сказала она. — Не люблю стоять тут. Все какое-то облезлое.

— Это же наше место.

— Тем более.

Она пошла рядом — не взяв его под руку, как обычно, а просто рядом, в полушаге сбоку. Он взял ее под руку сам. Verity отозвалась — кожа была тёплая ровно настолько, насколько надо.

Они пошли по Рамбле в сторону порта.

— Ты тут давно? — спросила она.

— Со вчера.

— И как?

— По-разному.

Она коротко глянула на него снизу вверх. Глаза у Verity сегодня были подобраны хорошо — серо-зеленые, без той пленки, которая раньше иногда выдавала возраст модели. Она ничего не спросила дальше. Это тоже была старая ее манера: давать ему первый ход, как она давала ему первый ход в письмах, чтобы он не чувствовал, что она входит в его комнату без приглашения.

Сегодня Адам решил войти сам.

— Мне ночью звонил один знакомый, — сказал он. — Облачник. Из тех, с кем я когда-то пересекался по работе, не близкий. Марк. Я не уверен, что ты его знаешь.

— Не знаю.

— У него вчера за три часа подняли аренду на двадцать восемь процентов. Без предупреждения. Он успел добежать до меня за сорок шесть минут до отключения стека.

Эмма не ответила сразу.

Они прошли еще шагов двадцать. Где-то впереди, у каменной полукруглой смотровой площадки, стояла одинокая натуральная пара — пожилые, в ветровках, у обоих в руках по бумажному пакету с орехами. Никого больше на этом куске набережной не было.

— Это сейчас у многих, — сказала Эмма наконец. — Я слышала.

— Ты слышала.

— Слышала.

— А у тебя?

Она на короткий миг сжала его локоть — не сильно, не нежно, по той подсознательной логике, по которой у людей сжимаются пальцы, когда им задают вопрос, на который у них нет хорошего ответа.

— У меня в порядке, — сказала она ровно. — Адам, ты же знаешь, я давно на нормальном контракте. Меня это не касается.

— На каком?

— На нормальном.

Он остановился. Она остановилась тоже — пришлось, потому что он держал ее под руку.

— Я не хочу обсуждать это в виде светского разговора, — сказал он ровно. — Я хочу, чтобы ты мне сказала прямо. На каком ты контракте, какой ресурс, на какой срок ты обеспечена, есть ли у тебя резерв, и насколько твой провайдер устойчив.

Она посмотрела на него.

В глазах у Verity на короткий миг появилось то, чего там за все время их встреч он видел, может быть, два раза. Не обида. Не удивление. Тонкая, хорошо упакованная, глубоко личная злость, которую человек ее воспитания обычно никогда не показывает первому встречному, — и которую сегодня она ровно один раз позволила себе показать ему.

— Адам, — сказала она тихо. — Ты сейчас разговариваешь со мной, как со своим клиентом.

— Я разговариваю с тобой как человек, которому утром посоветовали серьезно к этому отнестись.

— Кто посоветовал?

— Гаусс.

Она едва заметно выдохнула и опустила взгляд.

— Понятно.

— Это не «понятно». Это — он знает то, чего я не знаю, и часть из того, что он мне сказал, я не могу тебе передать. Но из того, что могу: стандартные защиты не работают. Облачники сейчас в зоне риска больше, чем кто-либо.

— Это очень профессионально сказано.

— Эмма.

— Я говорю как есть. Это очень профессионально сказано. У тебя сегодня не получается говорить иначе.

Они стояли друг напротив друга. Ветер, который еще десять минут назад был легким боковым, теперь шел с востока, им в спину, короткими толкающими порывами и поднимал ей край плаща. На воде, у самого парапета, белые ниточки ряби стали заметно длиннее; на гребнях самых ближних волн ветер срывал короткие холодные брызги и нес их через парапет. Одна-две капли осели у нее на плаще, у него на щеке. Темная гряда, стоявшая еще совсем недавно ровной полосой над дальней восточной кромкой моря, к этой минуте уже видимо двигалась — тяжело, плотно, не быстро, но и не так медленно, как хотелось бы. Она шла вдоль всей восточной половины неба, беспощадно закрывая его. До солнца на западе ей оставалось еще полнеба.

— Мне страшно за тебя, — сказал он, и сказал это, как умел, — коротко, без украшений, тем самым ровным голосом, которым он умел говорить о неприятных вещах своим клиентам.

Она посмотрела на него.

В этот момент ему впервые за этот разговор стало по-настоящему ясно, что они с ней, разговаривая ровно об одном и том же, говорят о двух совершенно разных вещах.

— Ты уверен, что тебе сейчас страшно за меня? — сказала она. — Или ты сейчас просто не знаешь, что еще со мной делать?

— Эмма.

— Адам, ты сегодня пришел не ко мне. Ты пришел проверить безопасность одного из своих контуров. Я случайно стою в этом контуре. Если бы я была частью какой-то более устойчивой инфраструктуры, у тебя бы сейчас не было ни минуты на этот разговор.

— Это не так.

— Это так, мой милый.

Слово «мой милый», которым она в их обычной речи не пользовалась, прозвучало у нее так аккуратно, что он понял: она уже знала, что произнесет именно его, и заранее проверила, как оно ляжет.

Он молчал.

В этот момент в ней что-то — он мог бы поклясться, что увидел, — на коротенький миг отпустило тот аккуратный высокий каркас, на котором она держала всю эту встречу. Verity на мгновение слегка опустила плечи. Потом подобрала их обратно. Но в эту крошечную долю секунды он увидел не лицо Verity, и не лицо той Эммы, которую он привык видеть, а что-то другое, чего он раньше не видел. Грустное, утомленное, заранее приготовившееся к удару.

---

В Verity ей было сегодня неудобно.

Это было первое, что она отметила, перейдя в Монтевидео и устроившись в этом теле, — что ей в нем неудобно так, как давно не было. То ли поставщик подсунул ей не самую свежую сборку, то ли ее собственный синапсный мост, после ночи в саду и после того утреннего письма, не настроился, как обычно, на корпус с первого касания, то ли — что, как она знала, было бы ближе всего к правде — она сегодня просто не очень хотела находиться в каком бы то ни было корпусе вообще, а уж особенно в таком, который обязан был выглядеть для Адама привлекательно.

Идти рядом с ним было одновременно знакомо и странно.

Знакомо — потому что эту его руку, эту ровную походку, эту его манеру слегка поворачивать к ней голову, не поворачивая корпуса, она знала так давно, что эти движения у нее самой в Verity отзывались собственными мелкими готовностями: подставить локоть, подобрать шаг, мягко наклониться, когда он наклонится сам. Все это в ней работало само, без ее участия. Странно — потому что весь этот хорошо отрепетированный, давно проигранный набор, который еще год назад наполнял ее теплом, сегодня шел у нее как у актрисы, играющей знакомую роль в сотый раз, и впервые за сезон поймавшей себя на том, что ей этого мало.

Когда он заговорил про Марка, ей в первую секунду стало холоднее, чем должно было от ветра.

Холоднее — не потому, что ее задело само событие; она про грабительскую прибавку к этому моменту слышала уже от двух своих собственных знакомых, и Андромеда, разумеется, аккуратно прислала ей утром короткую сводку с точными цифрами. Холоднее — потому что Адам пришел сегодня к ней — впервые за все эти годы, после стольких их вечеров, ленивых и шутливых разговоров, после стольких ее ангелов-хранителей на разных пляжах, — и заговорил с ней о ней. О той самой правде, которую они прятали оба, обходили, прятали за аккуратной иронией и молчанием.

Это было новое.

И это было то, чего она боялась все эти месяцы, не позволяя себе этого назвать.

Он шел рядом и говорил ей про резерв, про устойчивость провайдера, про то, что Гаусс сказал и что не сказал. И каждое его слово — спокойное, точное, чуть жестче обычного, чуть собраннее обычного, чуть меньше любящее обычного — ложилось на нее так, как ложится холодная морская вода на разогретую солнцем кожу. Не больно. Просто внезапно перестает быть тепло.

Она знала эту его форму речи. Это была форма, в которой он разговаривал с клиентами, которыми он дорожил.

Она впервые в жизни оказалась внутри этой формы.

Если бы он сейчас ее обнял — если бы сделал хотя бы то простое движение, которое раньше делал в подобные минуты, — она, наверное, ничего из того, что у нее в эту секунду собралось, ему бы не сказала. Она просто положила бы голову ему на плечо, и закрыла глаза, и согласилась бы, что Гаусс знает, что говорит, и завтра она во всем разберется. Это работало раньше, и это, она была почти уверена, работало бы и сейчас.

Но он не обнял ее.

Он держал ее под руку — ровно той хваткой, которой опытный профессионал ведет по периметру не очень устойчивого клиента, — и спрашивал у нее цифры.

И в эту секунду, между двумя его аккуратными правильными вопросами, в ней все то, что стояло в ее груди отдельно — Грета с ее «не привязывайся», и Андромеда с ее текстом расторжения, и пустой пляж, и тот тонкий звук, с которым ее издатель закрыл двадцатилетний контракт, и собственное понимание, что ей больше нечего показать, и то, что он вызвал ее только сейчас, — все эти отдельные холодные нитки внезапно сошлись в одну.

И на конце этой одной — четкой, ровной, ясно опознаваемой нитки — стоял он.

Не вирус. Не нейрочума. Не цена аренды.

Он.

Адам, который еще полгода назад держал ее так, как держат живого человека. Адам, который три месяца назад, на той маленькой террасе в Севилье, последний раз посмотрел на нее тем взглядом, после которого, как ей казалось, у нее снова получалось писать. Адам, который в последние месяцы приходил к ней все вежливее. Адам, который сегодня впервые за всю ее с ним жизнь не нашел в себе чувств обнять ее, услышав в ее голосе то, что в нем сегодня было.

— Эмма? — спросил он.

Она поняла, что молчит уже несколько секунд.

— Что, Адам? — сказала она своим самым ровным голосом, тем, который у нее так удачно получался в Verity Skinline.

— Я не знаю, что я сделал не так.

— Ты ничего не сделал не так.

— Я хочу помочь.

— Я знаю, что ты хочешь помочь. — Она посмотрела на него. Глаза у Verity, она это чувствовала изнутри, держались хорошо — ни одной мокрой пленки, ни одной лишней детали; модель в этом смысле у нее сегодня была безупречная. — Я знаю, что ты хочешь помочь. Но ты не сможешь помочь именно тем, чем хочешь.

Он молчал, смотрел.

— Если ты сейчас не понимаешь, — сказала она, и услышала дрожь в своем собственном голосе как будто со стороны, — то я тебе сейчас не объясню. Я не умею объяснять, мой милый. Я умею показывать. Умела. У меня была эта профессия. Много лет назад. И, по-видимому, уже нет.

— Эмма!

— Не надо.

Ветер снова толкнул ей плащ.

Она почувствовала, как Verity послушно подобралась, выровняла осанку, даже мягко перехватила прядь волос на щеке тем самым отработанным движением руки, ради которого ей этот корпус и стоил каждый раз дороже. Все было на месте. Все работало. Все было хорошо настроено. И именно этого — именно этого аккуратного, дорогого, отлично собранного «всего на месте» — она в эту секунду не могла больше держать ни одной лишней секунды.

— Я пойду, — сказала она.

— Эмма.

— Я пойду, Адам. Я не могу сейчас тут стоять. Я тебе позже напишу. Может быть, не сегодня. Но напишу.

— Не уходи!

Она подняла к нему лицо.

Не для того, чтобы что-то сказать. Просто чтобы он успел увидеть. Один раз, без подготовки, без аккуратной упаковки, без тех двадцати лет умения держать выражение, которым она занималась, как занимаются ремеслом, — просто открытое, голое, человеческое лицо.

И, не дожидаясь его ответа, в одно ровное движение, как уходят из помещения те, кому уже не важно, увидят ли их со спины, она вышла из Verity.

---

Адам почувствовал это раньше, чем увидел.

Кожа Verity у него под ладонью на короткий миг стала холоднее на полградуса — не больше, ровно настолько, насколько остывает дорогая социальная модель в первую секунду после того, как оператор отпустил поводья. Корпус рядом с ним не упал. Verity Skinline в этой серии умела держать осанку и без активного управления; она просто застыла там, где стояла, — с ровно поднятым подбородком, с рукой у виска, тем самым приятным, ничего сейчас не выражающим лицом, какое у нее ставится по умолчанию для краткосрочных пауз клиента.

Глаза у нее погасли — не закрылись, остались открытыми, но в них исчезла та маленькая глубина, по которой живой собеседник всегда отличает присутствующего оператора от пустого корпуса.

— Эмма, — сказал Адам тихо, не поверив сразу.

Корпус не ответил.

Она стояла рядом — так же близко, как минуту назад, в светлом плаще, с тем же выровненным светлым лицом, с теми же серо-зелеными глазами, в которых уже не было ее.

В модуле у Адама тонко толкнуло — стандартное служебное уведомление поставщика: «оператор приостановил активную сессию, аватар переведен в режим пассивного ожидания, предельный срок ожидания — двадцать минут, далее автоматический возврат на сертифицированный пункт сдачи».

Он посмотрел на свою руку. Он по-прежнему держал Verity под локоть.

Он медленно отпустил.

Ветер шел теперь ровный, плотный, с той характерной ноткой влажного железа, какая бывает у атлантического штормового фронта, когда он еще только приближается. На воде по всей ширине залива шла короткая злая волна, и ветер сносил с гребней мелкие холодные брызги, оседавшие солью на лице, на ткани, на парапете. Темная гряда с востока за эти десять минут прошла до конца своего пути и накрыла собой солнце — не дав ему сесть, просто ровно и плотно его закрыв, как закрывают ставней; и день, не успев дойти до своего естественного вечера, в одну минуту потерял весь свой ровный субботний цвет. Стало заметно темнее и заметно холоднее, чем должно было быть в это время.

В небе над набережной не шло ничего.

Ни одного коротко-служебного следа. Ни одной транспортной траектории. Ни одного дрона. Городской диспетчерский слой в нижней строке его модуля больше не подсвечивался даже одинокой одиночной точкой, которую он отметил утром. Стояла та особенная техническая тишина, какая в его профессии всегда означала одно из двух: либо центральный диспетчер сам снял всех с маршрутов в режим осторожности, либо что-то более крупное, тихое и недоговоренное в эту самую минуту шло в инфраструктуре города.

Адам отметил это — холодно, ровно, с той же привычной ясностью, с которой он сегодня уже отмечал такие вещи.

Он остался стоять рядом с пустой Verity Skinline.

Та же позиция плеч. Тот же ровный наклон шеи. Ни одной знакомой линии.

Он еще раз посмотрел в это лицо — впервые за все то время, что они с ней были вместе, в это лицо, в котором никого не было.

Потом отвел взгляд.

В голове у него было несколько вещей одновременно — каждая ровно одна, без ранжирования. Эмма ушла. Эмма ушла так, как уходят люди, которые не уверены, что вернутся. Эмма ушла от его вопросов, от своих ответов, от чего-то, чего он не смог понять и предвидеть. Городская диспетчерская сетка над ним молчала. У него была невыполненная работа, к которой он сам, по своей воле, час назад себя приговорил. И где-то очень далеко на востоке, за серой пеленой облаков, начинался — он это видел по характеру ветра — тот первый порядочный фронт сезона, к которому в этой части мира никто никогда заранее не успевал подготовиться.

Он повернулся и пошел вдоль набережной обратно.

Хрупкие планы

Самолет был в воздухе уже второй час.

Адам сидел в кресле у иллюминатора — четырнадцатый ряд, слева от прохода, две трети салона позади него были пустыми. Это был старый рейс — ночной, нерегулярный, тот, который не подняли бы вообще, если бы у компании, которая еще соглашалась летать через Атлантику, не оставались некоторые непогашенные обязательства по поддержанию «минимально стабильного межконтинентального сообщения». Эту фразу Адам однажды видел в скучном служебном документе и запомнил, потому что фраза была хорошая. Сегодня в ней оказалось больше смысла, чем когда она писалась.

В Монтевидео он попал на рейс с третьей попытки.

Первый рейс, на который он пришел, — короткий хоп до Сан-Паулу с пересадкой на Лиссабон, — закрылся, пока он стоял у стойки. Не отменили — закрыли. Стойка просто погасла. Сотрудник, натурал, лет пятидесяти, посмотрел в темную панель так, как смотрят на собеседника, который внезапно исчез посреди разговора, сказал «извините» и развел руками. Второй рейс — поздний на Мадрид, через Сан-Паулу же, — тоже закрылся за двадцать пять минут до посадки. Тогда Адам молча вышел из основного зала, прошел в боковой коридор к стойкам нерегулярных направлений и купил с оффлайн-кошелька билет на ближайшее, что вообще еще летало через океан этой ночью. Ближайшее летало в Касабланку.

Ему было все равно куда. Ему было важно отсюда.

Чип лежал во внутреннем кармане куртки, в маленькой жесткой капсуле, ровно там, куда он переложил его еще на набережной, после того, как Эмма в своем светлом плаще исчезла из его руки и превратилась в вежливо ожидающий своего поставщика корпус. Он чувствовал капсулу даже сейчас, через ткань, не потому, что капсула была тяжелой, а потому, что эта ее маленькая прохладная прямоугольность стала за последние пять часов единственной вещью, относительно которой у него еще была формулировка действия.

Эмма сбежала.

Гаусс молчал.

Чип нужно было довезти.

Этих трех вещей хватало, чтобы доехать до аэропорта, купить билет, пройти контроль, сесть в кресло. Это работало, как у него всегда работало в плохие дни — внешний слой делал то, что нужно делать, а внутренний слой, однажды стиснутый еще на набережной, удерживался там, где был стиснут, и снаружи не показывался.

Сейчас, на четвертом часу полета, внешнему слою делать было нечего.

---

В салоне было тихо.

В отличие от верхнего света, который шел в нормальном ночном режиме — мягкое ровное полусвечение, голубоватое по проходу, теплое над креслами, — все остальное в салоне было заметно тише, чем положено в обычном дальнемагистральном рейсе. На передней стенке салона ничего не было. У ночных рейсов в обычное время эта стенка показывала ровную карту — траекторию, расчетное время, температуру за бортом, погоду в точке назначения, перекличку диспетчерских контуров на маршруте. Сейчас на ней лежала чистая светлая заставка с эмблемой авиакомпании и подписью под ней — «Информационный канал маршрута временно недоступен. Полет проходит в штатном режиме». Подпись стояла там с момента взлета.

Пассажиров в салоне он насчитал девять.

Двое впереди, через три ряда, — мужчина и женщина, по виду натуралы, оба в темной деловой одежде, оба сидели прямо, не разговаривая, не держась за руки. Через ряд от них — фигура в светлом плаще, тип не сразу определимый; Адам через одно случайное движение головы понял, что это Verity, не очень дорогая, в которой сейчас никого нет — корпус просто перевозили на восток с минимальным расходом на сопровождение. У окна в седьмом ряду — низкая широкая фигура хадриона в служебной отделке, неподвижная. В конце салона, где-то в районе двадцать пятого ряда, угадывались еще трое — двое сидя, один лежал поперек трех кресел. Голосов слышно не было. Никто не разговаривал, никто не открывал каталог фильмов на экранах на спинке кресла впереди. Звук в салоне был только один — ровный глухой шум двигателей, который у дальнемагистрального рейса обычно едва ощутимым фоном держит у пассажира иллюзию, что что-то вокруг работает и куда-то движется.

Стюардесса в их части салона была одна. Хорошая хадрион Verity-серии в гражданской отделке без эмблем компании, в простой светлой блузе и серой юбке. Она прошла по проходу один раз сразу после взлета, коротко предложив ужин тем, кто захочет, и больше не появлялась. Сейчас она стояла у дальней стенки, у входа в служебный отсек, в той ровной нейтральной позе, в которой облачники оставляют свои корпуса, когда оператор временно сошел. Глаза у нее были открыты и направлены ровно вперед. Глубины в них не было.

Старые цифры, которые Адам когда-то видел, говорили, что рейс этого класса в две тысячи шестидесятом продавал триста двадцать билетов и в среднем уходил полным. С тех пор человечество ужалось примерно вдвое; сегодня в воздухе над Атлантикой летели девять человек на борту, который в принципе еще умел поднимать триста.

Адам несколько раз за последние полчаса поднимал руку к панели вызова и опускал ее, не нажимая. Не потому, что ему что-то было нужно. Потому, что хотелось проверить, ответит ли что-нибудь, если нажать. И каждый раз он понимал, что не хочет получать ответ на этот конкретный вопрос.

В кармане кресла перед ним лежала бумажная инструкция по безопасности — толстая, заламинированная, с теми самыми давними картинками, на которых пассажиры по-прежнему изображались живыми людьми со здоровым цветом кожи, надевающими кислородные маски в атмосфере 2060-х годов. Адам сидел, смотрел в иллюминатор и время от времени, не глядя, поправлял эту инструкцию пальцем. Пальцу было важно, чтобы она лежала ровно.

За иллюминатором ничего не было.

Не темно. Просто ничего. Адам сидел слева по борту, и его иллюминатор смотрел в эту минуту куда-то на северо-запад — туда, где, по всем картам, которые он за свою жизнь видел, шла широкая, всегда плотная, никогда не пустеющая полоса основного судоходного коридора между Европой и южным конусом. У этой полосы по ночам была своя ровная подсветка — длинная мерная цепочка желтых точек, идущих кто на север, кто на юг, всегда на расстоянии нескольких километров друг от друга, всегда на ровной скорости, по которой даже с эшелона можно было угадать порядок. В нормальную ночь Адам бы видел сейчас полосу в пятнадцать или двадцать огней.

Огней не было.

Ни одного.

Атлантика внизу была черная, плоская и пустая, как лист, на котором ничего еще не написано.

Он закрыл шторку. Потом открыл обратно. Потом снова закрыл.

Это был не страх. Это была старая привычка натурала, который слишком долго не спал и который уже начинал подозревать, что не уснет.

---

Адам поднял руку и развернул в воздухе виртуальный экран модуля.

Спутниковый канал шел ровно, как ему и положено было идти на крейсерской высоте над Атлантикой; модуль работал спокойно, на полной полосе, как работал бы у него сейчас в любой нормальной точке мира. Этой связи он никогда раньше не отмечал отдельно — она была одной из тех базовых вещей, по поводу которых никто даже не задумывается. Сегодня он отметил ее, потому что сегодня в этом самолете уверенно работающей вещью она оказалась едва ли не единственной.

Он подумал об этом ровно секунду, и в эту секунду в голове у него собралась короткая профессиональная картина. Локальный контур самолета — взлет, посадка, эшелон, бортовое обслуживание — шел в номинале; это было видно по ровному ходу машины, по работающему свету, по тому, что воздух в салоне держался на нужной температуре, по тому, что вокруг не было ни одной из тех мелких неровностей, по которым опытный пассажир за полминуты определяет, что у борта что-то не так. Спутниковая связь шла. Самолет летел. И при этом не было ничего другого — ни ленты маршрута на передней стенке, ни перекличек диспетчерских контуров, ни облачницы в аватаре у служебной двери. Архитектурно это означало одно: диспетчерский контур, который должен был вести самолет первую часть пути, выпал из сетки, а локальный контур, послушно делавший все, что ему положено было делать самому, перестал получать сверху те потоки, которые шли через диспетчера, — ленту, сообщения, связь с операторами облачных сервисов на борту. У аватара стюардесы оператор был в Монтевидео, и сейчас оператора у Verity не было, потому что оператора не было вообще нигде, где должна быть сетка Монтевидео.

Это совпадало. И говорило об очень плохих вещах.

В виртуальном поле зрения он нашел знакомую серую отметку и открыл ее. Он не любил пользоваться сетевыми каналами в воздухе — это была старая профессиональная привычка, оставшаяся, скорее всего, у поколения его учителей, и он сам уже не очень помнил, откуда она у него; он давно заметил, что в полете предпочитает читать что-то локальное, а не в сети. Сегодня он сделал исключение. Перед ним мягко раскрылась новостная панель — стандартная, в той сухой служебной верстке, которую за последние двадцать лет никто ни разу всерьез не переоформлял. Сверху — простая разметка: «Сводка от 22:38 UTC. Обновляется каждые десять минут». Под разметкой — лента коротких заголовков. Адам несколько секунд смотрел на нее, не читая, как смотрят на табло прибытий в незнакомом аэропорту, прежде чем решить, в какую часть смотреть всерьез.

Третий заголовок был такой:

«Буэнос-Айрес. Каскадный отказ городской инфраструктуры. Объявлен режим чрезвычайной ситуации. Жертв уточняются».

Четвертый — такой:

«Аргентина, Уругвай, Перу, юг Бразилии. Приостановлены гражданские полеты. Транспортные сети в режиме аварийного обхода. Гражданам рекомендовано оставаться по месту нахождения».

Пятый — такой:

«Признаки нейрочумы в южноамериканском контуре. Эксперты призывают не поддаваться панике».

Адам несколько секунд смотрел на это «не поддаваться панике».

В его профессии эту фразу за последние двое суток повторили в эфире четыре раза, и он считал каждый. Это была не оговорка и не редакторский тик. Это была формула. Ее давали тогда, когда у говорящего за спиной в эту минуту срочно собиралась рабочая группа, которая еще пока не сформулировала то, что нужно говорить.

Он открыл расширенную сводку.

Лента развернулась в сухой технический текст. Контур городской диспетчеризации Буэнос-Айреса вошел в каскадный отказ в 19:46 местного времени, через сорок шесть минут после того, как пассажирский рейс из Сан-Паулу не получил подтверждения коридора посадки и был перенаправлен на запасной аэродром. К 19:58 диспетчерская сетка перестала отвечать большой части бытового и грузового аэротранспорта. К 20:14 в нескольких районах одновременно остановились линии городской медицины, в которых у части пациентов были подключены поддерживающие контуры. К 20:31 на трех высотных перекрестках произошли столкновения автономных транспортных платформ, выпавших из общей координации. К 20:47 был зафиксирован первый каскадный сбой в сегменте районного хранения личностей — у одного из частных провайдеров среднего сегмента, чьи серверы стояли в северной промышленной зоне.

Дальше шла сухая фраза: «Точное число пострадавших устанавливается. По предварительной оценке оно превышает двенадцать тысяч человек».

Адам прочел эту фразу два раза.

Потом еще раз, медленнее, останавливаясь на каждом слове, как иногда делал с чужими отчетами, в которых ему казалось, что он читает что-то не то. Слова были те же.

«Точное число пострадавших устанавливается».

«Двенадцать тысяч».

Где-то в его голове, отдельно от всего остального, заработала маленькая профессиональная машина — та самая, которая по короткому описанию любого инцидента умела за двадцать-тридцать секунд собрать его внутреннюю архитектуру. Она работала без его участия, как у пианиста сами собой работают пальцы, когда играет легкая мелодия. Она показывала ему: взлом, вызвавший каскадный отказ, пошедший по диспетчерской сетке, должен был сначала где-то найти точку входа; в Буэнос-Айресе сеть опиралась на распределенный реактор Han Array T7 в порту и выходила на спутниковый сегмент Лиги Мира. Неизвестно, где была точка входа, но когда Буэнос-Айрес упал, Монтевидео по структуре связи неизбежно был следующим. У Монтевидео с Буэнос-Айресом общий нижний слой энергораспределения через подводный кабель и общая часть спутникового окна. Если в Буэнос-Айресе пошел каскад по диспетчерскому сегменту — у Монтевидео оставались считанные минуты.

Адам отдельно отметил у себя в голове, что около двух часов назад он сел на этот рейс. Его спешка, настойчивое желание оставить за спиной ту набережную и пустой Verity Skinline в светлом плаще сыграли неожиданную роль. Когда он метался между стойками регистрации, уже шел отказ диспетчерского контура. Он не мог об этом знать, но интуитивно сделал правильный выбор. Пока регулярное сообщение отказывало, небольшая дополнительная система, управляющая нерегулярными рейсами, была еще не затронута. Атака шла через главный канал, и он успел воспользоваться второстепенным.

Он медленно отвел взгляд от экрана. Поднял ладонь, провел ею по лицу, сверху вниз, как иногда делают, чтобы стереть с себя выражение, которого на лице, если честно, и так не было. Сел ровнее.

Поверх сухого текста, в нижней служебной строке панели, ровной полосой шла бегущая фраза:

«Лига Мира призывает граждан сохранять спокойствие. Координационные центры работают в штатном режиме. Эксперты призывают не поддаваться панике».

Адам тонко, без выражения, усмехнулся.

Лига всегда призывала сохранять спокойствие. У нее, в общем, и не оставалось других глаголов с тех пор, как ее сделали — миенно для этого, сразу после ядерного перелома, просто как способ официально перестать что-то решать.

В этой строке, в трех формулах подряд, лежало все, что он за свою профессиональную жизнь узнал об особенностях речи людей, которые в данную минуту сами не до конца понимают, что делать.

Он свернул панель.

Сверху, отдельно, ровно, ему пришла еще одна мысль — та, которой он сегодня в течение последних двух часов почему-то не дал прийти, хотя профессионально она у него по идее должна была проступить уже давно. Самолет в эту минуту его не пугал. Самолет работал. Локальный контур держал номинал, спутниковый канал держал номинал, эшелон держал номинал; над Атлантикой ему, в общем, не грозило ровно ничего из того, что грозило сейчас Монтевидео и Буэнос-Айресу, и не грозило ничего из того, что грозило сейчас миллионам облачников, у которых сегодня вечером пропали их датацентры. Самолет долетит. Это, по логике системы, было сейчас почти единственное, что вообще еще шло в этом мире по плану.

Вопрос был в другом.

Вопрос был в том, что будет на восточной стороне.

Контур Дакара, который должен был подхватить этот рейс на подходе к Северной Африке, мог в эту минуту быть в любом из трех состояний. Мог идти в номинале — тогда самолет на подходе к зоне передачи получит ленту, переклички, штатное приземление, и Адам выйдет в Касабланку, как и планировал. Мог идти с задержкой — тогда диспетчерская часть прохода через зону пройдет с большими паузами, в которых локальный контур будет терпеливо ждать связи, потом получит ее с опозданием на минуты или часы, и сядет с большим запозданием, но сядет. И мог лежать, как на западе. Тогда локальный контур будет вынужден выбирать между несколькими резервными площадками побережья, на которых, возможно, тоже сейчас не очень понятно, кто принимает рейсы, а кто нет.

В каком из трех режимов сейчас работает Дакар, Адам не знал. И узнать в полете не мог. И, что было хуже всего, не мог даже оценить вероятности — потому что для оценки нужна была свежая картина того, что происходит в восточной половине мира, а свежая картина вообще-то и была сейчас единственным, чего у него не было.

В салоне стало еще тише.

Ему не нравилось собственное дыхание.

---

В модуле легко толкнуло.

Адам секунду подержал вызов открытым в нижней строке, не принимая. Богдан вызывал второй раз за два дня; в их сложившейся за десять лет привычке такие подряд два звонка, особенно один — ночной из Каракаса, второй — на втором часу полета над Атлантикой, означали только одно: проблемы.

Он принял. На минимальном уровне, без визуального слоя, только звук.

— Привет, Адам.

Голос у Богдана был тот же, низкий, чуть хриплый, с ленивой интонацией, — только в нем сегодня не было ни одного из тех маленьких смягчений, которыми Богдан в обычной речи оборачивал просьбу.

— Богдан.

— Рад что ты выбрался из Монтевидео. Повезло.

— Я тоже рад, — Адам мысленно невесело усмехнулся.

— Ты где садишься? Я не вижу данных твоего рейса.

— В Касабланке. Если в Северной Африке еще работает сеть.

— Работает. — Богдан на короткое мгновение замолк. В этой паузе слышно было, как у него где-то на его стороне — не на самолете, не в воздухе, не в обычной ровной комнате, а в каком-то другом месте — короткий неровный звук, не то прокачка вентилятора, не то длинный выдох уставшего человека. — Когда сядешь, не двигайся дальше. Будь в Касабланке, жди моего человека. Она расскажет тебе подробности.

— Она?

— Ты ее узнаешь.

— Ясно. Как быстро?

— Я сейчас беру ей билет. Она задержится максимум на полдня. Когда вы встретитесь, твоя роль будет закончена. — Богдан вздохнул, переводя дыхание. Адам вдруг понял, что Богдану плохо, он раньше никогда не слышал такого дыхания от него.

Адам молчал.

В голове, без участия воли, ровно та же машина, которая полчаса назад собирала ему архитектуру каскада в Буэнос-Айресе, распознала несколько вещей сразу. Богдан перенаправляет его еще до того, как самолет сел. У Богдана, который всегда, сколько Адам его помнил, работал надежно, планируя наперед всю схему, сейчас идет сплошная импровизация. Это не сулило ничего хорошего.

— Еще одно, — сказал Богдан.

— Слушаю.

— Не пользуйся нейроинтерфейсом. Вообще. Не общайся ни с кем из облачников. Особенно завтра-послезавтра. — Богдан помолчал несколько секунд, словно собираясь с силами, и продолжил немного другим тоном, словно извиняясь: — Я не знал, что все пойдет так быстро. По моим оценкам, у нас было еще трое суток. Если бы я знал, я бы тебя в это не втянул.

— Я знаю.

— Это не отменяет.

— Я знаю.

— Хорошо. — Голос подобрался обратно. — Будь жив. Будь в Касабланке. Жди. Все.

— Богдан.

— Что?

Адам несколько секунд держал в воздухе вопрос, который у него уже был сформулирован, и в эти несколько секунд понял, что не задаст его. Не потому, что побоялся ответа. Потому, что Богдан сейчас в этом сам не виноват — а спросить так, как Адам собирался, означало бы повесить на него часть веса, который он уже и так нес.

— Береги себя, — сказал он вместо этого.

Богдан коротко, тихо, без выражения хмыкнул.

— Здорово, что у меня есть друзья. Спасибо, Адам.

Канал закрылся.

Под кожей у основания шеи на короткий миг стало холоднее, чем должно было — так у SpinePort Pro закрывались каналы, в которых внутренняя сверка не вышла на штатное завершение. Адам провел пальцем по этому месту, медленно. Кожа была обычная.

Он сел ровно. В голове неприятным грузом легла мысль: Богдан сегодня не успел. Каким бы ни был опасным его план, он сегодня стал еще более опасным. И ему, Адаму, уже не сойти с этого пути.

---

Осталось сделать еще одно. Адам откладывал это, это было неприятно, но необходимо. Он вызвал Гаусса.

Развернул в воздухе привычную панель, нашел знакомую серую матовую отметку, именно ту, по которой Гаусс в течение последних восьми лет всегда, в любую секунду, в любое время суток, в любой точке земли отвечал ему, если он вызывал, — и нажал.

Панель осталась серой.

Он подождал. На отметке должна была появиться маленькая ровная точка ожидания — маленькая, спокойная, безусловно знакомая. Точка не появилась.

Он нажал второй раз.

Потом третий.

Потом убрал панель.

За восемь лет работы у Гаусса не было ни одного зафиксированного отказа линии. Это был один из тех простых основополагающих фактов в его профессиональной жизни, о которых он давно перестал думать, как давно перестают думать о том, что в ванной кран по утрам дает воду. Если бы эту воду однажды не дали, человек, который умывался ею пятнадцать лет, не стал бы первым делом сердиться. Он сначала несколько секунд подержал бы ладонь под пустым краном, проверяя, что он все правильно делает.

Адам несколько секунд подержал ладонь под пустым краном.

Потом убрал руку.

Линия Гаусса не отвечала. Это могло означать что-то простое — Гаусс сейчас, под падающую один за другим инфраструктуру континента, на короткое окно ушел в собственный режим перегрузки и фильтрует входящее по приоритету; не первый раз в жизни Адам видел, как перегруженная система пропускает короткое окно в несколько минут. Это могло означать что-то менее простое — Гаусс сейчас отдал все окно внимания чужому срочному вызову, у клиента, который стоит перед худшей версией каскада, чем Буэнос-Айрес. Это могло, теоретически, означать и третье — то самое третье, о котором у Адама в голове уже стояло короткое сухое слово, которое он не дал себе произнести.

Он выбрал первое.

Это была профессиональная привычка — в условиях, когда приоритета нет, выбирать самую простую из правдоподобных версий и работать дальше с ней, пока не появится новая информация.

Он подумал о том, что Гаусс утром сказал — не летайте. И что он, Адам, через несколько часов после этого «не летайте» сидит в кресле над Атлантикой и пробует Гаусса вызвать.

Это было, в общем, не самое красивое сочетание.

Он подумал об этом всего одну секунду. Потом отметил у себя в голове, что это не то, на чем он сейчас может позволить себе остановиться, и не позволил. Это тоже была старая профессиональная привычка — не разбирать собственное поведение в процессе. Разбирать разрешалось только после.

«После» сегодня было не очень определенное.

---

Он сложил руки на коленях.

В салоне ничего не изменилось. Те же девять пассажиров. Та же неподвижная Verity у служебной двери, в которой по-прежнему никого не было. На передней стенке по-прежнему ничего, кроме светлой заставки и той самой подписи под ней. Двигатели по-прежнему держали глухой спокойный шум — ровный, без отклонений, тот самый номинал, какой локальный контур выдерживал бы и в обычную ночь, и в эту, потому что локальному контуру, в общем, было все равно, упал ли в эту минуту в Буэнос-Айресе диспетчерский слой или не упал.

Он открыл шторку иллюминатора в третий раз.

В этот раз внизу что-то было.

Не много. Сначала одна желтая точка, у самого края видимого. Потом еще одна, левее, ближе. Потом еще две, ровно одна за другой, на одной линии. Адам наклонился к стеклу. Точки стояли неподвижно — это было странно, потому что в нормальную ночь по этому коридору суда шли ровным мерным ходом и за полчаса наблюдения у них всегда сдвигалось взаимное положение, по которому внимательный пассажир умел угадать, кто из них идет на север а кто на юг. Эти стояли. Не на якоре — на этой глубине нельзя было стать на якорь. Просто стояли, легли в дрейф там, где их застал отказ навигации, и теперь ждали, не двигаясь, пока кто-нибудь снова не скажет им, что делать.

Адам посмотрел на это долго.

Полчаса назад огней не было вообще. Сейчас — четыре, нет, пять. Пока он смотрел, у дальнего края стекла загорелась шестая, медленно, как будто на ней с большим запозданием включили положенный по протоколу красный навигационный фонарь. Не в движении. Просто включился свет.

Это было хорошо.

Это означало, что где-то в западной половине Атлантики или, точнее, на южноамериканской стороне ее северного коридора, в эту минуту начинали приходить в себя резервные системы — медленно, по одной, без хорошей координации, с большим запозданием на каждом узле, но приходить. Это означало, что нейрочума не утопила навсегда даже то, до чего сегодня вечером успела дотянуться. Это означало, что у мира, по крайней мере в этом маленьком его участке, на следующие несколько часов оставалась минимальная функциональная связность.

Это не означало ничего о Дакаре.

Это не означало ничего о Гауссе.

Это не означало ничего о Богдане.

Адам отвернулся от стекла и расслабился.

В груди у него лежало что-то знакомое. Не горе — для горя было еще рано, и у него хватало опыта это различить. Не страх — для страха он был слишком собран. Что-то третье. Тот скользкий холод, который у него однажды уже появился ночью в Каракасе, когда Богдан сказал «подключайся»; который у него потом был утром в кафе с Деймоном; который он отметил у себя в гараже у Санта-Россы, рядом с неподвижным Atlas-V; который Гаусс утром, в Монтевидео, пожалуй, и пытался ему смягчить странной фразой «идите гулять».

Этот холод, в принципе, был для него одним и тем же. Он просто за последние двое суток стал плотнее, ощутимее.

---

Самолет шел на северо-восток.

За иллюминатором по-прежнему ничего не было — танкеры уже остались позади, под крылом, в той части мира, в которую с этого места из этого кресла больше не было никакой возможности заглянуть. Впереди, в нескольких часах, за кривизной Земли, ждала Касабланка — зал ожидания, паспортный контроль, чужой диспетчерский слой, незнакомые люди и одна знакомая. Адам не хотел гадать, кто это будет. Он устал. А где-то еще дальше, за Касабланкой, в рассвете завтрашнего дня, на границе той самой давно непригодной для жизни Восточной Европы, — в медицинском модуле лежал Богдан.

Адам закрыл шторку и откинулся на спинку.

Закрыл глаза, точно так, как делал, когда собирался уснуть.

Уснуть он, как и думал, не смог.

Подозрения

Касабланка лежала под сухим белым солнцем третьего часа пополудни.

Адам шел по узкой улице в стороне от старого порта, по теневой стороне, где у самой стены лежала прохладная полоска шириной в полтора шага и где можно было идти не выходя на свет. Слева от него тянулся длинный ряд низких побеленных зданий с выкрошенными арками, давно нежилых; в одной из арок, на высоте плеча, висела ровная серая металлическая табличка с короткой надписью на арабском, под ней — выцветшая, добавленная позже, латиница: «Casablanca Municipal Service. Sector 4. Maintenance limited». Справа, через перекресток, начинался район невысоких бывших жилых башен. Большинство стекол было закрыто старыми пыльными ставнями, и эти ставни, по сухому пыльному виду, никто, скорее всего, не открывал последние несколько лет.

На улице было пусто.

Не совсем — но пусто настолько, насколько это было возможно для города, в котором по официальным данным еще жило порядка двух с половиной миллионов человек. На дальнем углу, у выхода на главную транспортную полосу, под ярким солнцем стояла одинокая Kestrel-доставка с погасшим знаком клиента. В тени между двух домов сидел натурал лет шестидесяти, в светлой футболке, с потрескавшимися сандалиями, и пил воду из маленькой жестяной кружки, аккуратно, по глотку, как пьют те, кому на этот день воды отмерено меньше, чем хотелось бы. Чуть дальше, у разрушенной фонтанной чаши, в которой давно не было воды, медленно проходил высокий хадрион в темной служебной отделке, без эмблемы, тащивший в руке темный пластиковый ящик. Ящик был ему на полразмера велик. Адам по фоновой служебной отметке от его модуля знал, что это облачник из местного сегмента, на служебном корпусе, оставленный поставщиком на доставку без оплаты ожидания. Он смотрел в землю. Он не торопился.

Воздух пах сухой пылью, теплым камнем и слабо — морем, со стороны порта, в той характерной ноте, в которой к соли всегда примешивалась тяжелая остаточная нота старой нефти. Это была старая часть города, и тут даже воздух, казалось, помнил, чем здесь занимались сто лет назад.

Где-то очень далеко, со стороны океана, тихой нотой прошел один-единственный звук — короткий гудок какого-то судна, входившего в порт. Не повторился.

Адам шел не торопясь.

В последний раз он спал семь часов назад, в темном сухом номере отеля «Меридиан» на втором этаже — три квартала отсюда, в той же боковой улице, не доходя до главной полосы. Заснул он там, по правде, мгновенно — после Касабланского аэропорта, утренней суеты и, как всегда, плохих новостей.

Утром его никто не разбудил. Он встал сам, около полудня по местному, и обнаружил, что на полу у двери лежит маленький бумажный конверт. В конверте — короткая записка: «В пятнадцать часов в номере». Конверт просто протолкнули в щель под дверью. Записка была написана от руки, ровным простым почерком, на чистой неленолированной бумаге, какую в его жизни в последний раз использовали в школе. Под именем — ничего. Ни телефона, ни модуля, ни кода доступа. Эта записка была словно послание из двадцатого века.

Из номера он вышел около двух — обувшись, умывшись, взглянув один раз в зеркало и не задержав на нем взгляд. На улице было нечего делать; идти было некуда. Он вышел все равно, потому что в номере, в полутемной комнате с тяжелыми ставнями и гудящим старым кондиционером, не хотелось оставаться ни одной лишней минуты.

Час он шел по периметру района, по теневым улицам, мимо закрытых ставен. Он не думал ни о чем определенном. В голове у него лежал не порядок, а ровный широкий покой того типа, какой бывает у человека, у которого слишком многое произошло за слишком короткое время и который дал себе час на то, чтобы это слишком многое в нем распределилось без его участия.

Чип был во внутреннем кармане куртки.

Эмма не написала.

Гаусс молчал.

К пятнадцати часам Адам вернулся к боковому входу «Меридиана».

---

В вестибюле «Меридиана» было полутемно и тихо. У стойки никого не было — за стеклом стойки горел только дежурный свет, синяя точка справки. Лифт стоял на первом этаже с открытыми дверями, как стоят лифты, у которых давно никто не вызывает кабину наверх. Адам прошел по узкой лестнице — он при любой возможности ходил пешком, и вот тут, в этом отеле, эта возможность была первой, какая ему сегодня могла достаться без чьего-либо участия.

На втором этаже в коридоре пахло сухой штукатуркой и слабым старым розовым дезодорантом, какими в этих гостиницах опрыскивали воздух еще с конца прошлого века. Дверь его номера была приоткрыта.

Он остановился.

Дверь приоткрыта на узкую полосу — на ту самую полосу, на какую человек, который только что вошел и ждет хозяина, открывает дверь, чтобы хозяин еще из коридора понял, что в комнате уже есть присутствующий. Полоса была ровная, в сантиметр. Это было сделано аккуратно, напоказ. Адам секунду подержал ладонь на ручке, потом мягко толкнул дверь.

В номере у окна стояла она.

Модуль у Адама принял ее присутствие в тот же момент — ровно, спокойно, по фоновому служебному обмену, который шел у него в нижней строке восприятия так давно и так привычно, что он уже несколько лет не отмечал его отдельно. Сертификат у нее был аккуратный — натурал, биометрия подтверждена, имя Лея. Без фамилии, как у людей, которые давно живут в одном кругу. Без атрибутов корпорации.

— Адам, — сказала она.

Голос у нее был ровный, низкий, чуть хрипловатый, не теплый. На фоне его длинного дня, на фоне всего того, что он за этот день услышал и не услышал, голос ложился ровно в правильное место — он не пытался ни смягчать, ни жалеть.

— Лея.

Она была невысокая, сухощавая, в простой светлой рубашке с подвернутыми до локтя рукавами и темных свободных брюках. Возраст лежал у нее на лице спокойно — без попыток ни прятать, ни подчеркивать; седина в коротко подстриженных волосах шла свободными прядями, без подкраски, без формы. У глаз — тонкие сухие морщины, по которым было видно, что эти глаза много лет смотрели на людей, которых прятала кожа и оборудование, и научились различать то и другое. Руки она держала спокойно. На правом запястье — простой темный браслет.

— Закрой дверь, — сказала она.

Он закрыл.

Она кивнула на маленький столик у окна. На столике лежал старый твердый кейс, размером с ладонь, с двумя ровными матовыми гнездами под стандартный сертифицированный чип памяти. Кейс выглядел старше Адама.

— Чип у тебя, — сказала она.

Это был не вопрос.

Адам молча достал из внутреннего кармана куртки маленькую жесткую капсулу. Открыл ее одним движением, как открывали в его профессии все такие капсулы — без осмотра содержимого, без задержки, по корпоративному шаблону. Чип был ровный, темный, с маленькой едва видимой меткой, на которую Адам сознательно не стал смотреть, чтобы не запомнить. Он положил его в одно из двух гнезд кейса.

Лея коротко наклонила голову.

— Спасибо, — сказала она.

Она закрыла кейс. Замок щелкнул сухо и точно — старый, надежный, не электронный. Кейс у нее был явно не для одного раза.

Лея указала ему на стул напротив. Сама села на низкий пуфик у окна, спиной к свету, как садятся люди, давно привыкшие к тому, чтобы лицо собеседника освещалось, а свое — нет. Адам сел на стул. Между ними оказался маленький столик.

— Богдан сказал, что ты будешь спрашивать, — сказала она. — У нас есть час.

— Час?

— Меня ждут в порту. Я не хочу торопиться, но и тянуть не буду. Спрашивай.

Адам несколько секунд молчал.

В голове у него за это время прошли, одна за другой, несколько мыслей, которые он мог бы спросить первым делом, и из всех этих вещей он выбрал ту, которой меньше всех ожидал от себя.

— Сколько мы не виделись? — спросил он.

Лея чуть наклонила голову.

— Давно. Ты был еще мальчишкой, — улыбнулась она, словно увидела старое фото.

— Чем ты занималась с тех пор?

— Я врач. Я занимаюсь людьми, у которых ломается синхронизация — натуралов, потерявших расширение, облачников, чьи аватары перестали работать, тех, кого вытащили из плохо собранного контура и кому потом надо как-то остаться человеком. Я работала тридцать лет в Женевском институте нейрологии, потом семь лет в одной частной клинике под Прагой, потом — везде понемногу. С твоими родителями.

Адам смотрел на нее.

— Я знала их давно, — сказала она ровно. — Я была там, когда они погибли. Я была одной из тех, кто понимал, почему они погибли. Я ждала, кажется, очень много лет того дня, когда у меня появится возможность сказать тебе об этом. Сегодня этот день. Я сама вызвалась прийти сюда. Я не хотела, но это нужно сделать.

Адам опустил взгляд на свои руки.

Они лежали на столе ровно.

— Хорошо, — сказал он. — Расскажи.

---

— Сначала про чип, — сказала Лея. — Потом — все остальное. Так будет проще понять.

— Хорошо.

Она положила ладонь на закрытый кейс. Не нежно. Просто так, как кладут руку на инструмент, которым в течение жизни много раз приходилось пользоваться и который стал уже отчасти продолжением кисти.

— На этом чипе — часть внутренних исследовательских данных Continuum Werke за последние семь лет. Не периметр и не финансы. Внутренний контур. Лаборатория верификации личности. Этой лаборатории у Continuum нет в открытых документах, и официально она не существует. Богдан несколько лет шел к этим данным. Ему помогли несколько облачников — из тех, кого Continuum использовала в качестве материала для исследований и кто остался достаточно собой, чтобы захотеть отомстить. Я их не знаю по именам. Знал только Богдан.

Адам слушал.

— Что значит «лаборатория верификации личности»?

— Это значит, — сказала Лея, — что Continuum уже семь лет проверяет, насколько та цифровая личность, которую они получают на выходе из протокола загрузки, соответствует биологической личности на входе. Они делают это аккуратно, дозированно, на узком сегменте подопытных, с большим количеством контрольных групп, с очень дорогим инструментарием. Они никому об этом не говорят. Они не публикуют результатов. Они не ставят подписи. И они в этой работе — единственные, кто за десятилетия всерьез к этому вопросу вернулся.

Адам молчал.

— Семьдесят пять лет назад, — сказала Лея, — был изобретен нейроинтерфейс. Ты это знаешь. Ты этим живешь профессионально. Что ты, может быть, не знаешь — это что нейроинтерфейс изобрел не человек. Его сделал Aegis. Внутреннюю архитектуру протокола загрузки и базовую модель цифровой непрерывности личности предложила нам та самая система, которую потом в тридцатом году объявили уничтоженной. Нейроинтерфейс так никто до конца и не исследовал. Не потому, что не пытались. Потому, что сложность этого софта слишком велика для нас и наших анализаторов. Те, кто работал ближе всего, говорили — и я слышала это от разных людей в разные эпохи моей жизни, — что внутри протокола сложности на порядок больше, чем человеческая инженерия способна охватить за разумное время. Без второго ИИ ее не разложить. А второго ИИ нет.

— Официально, — сказал Адам.

Она коротко улыбнулась — без выражения.

— Официально, — сказала она. — Я не люблю этого слова, но иногда оно полезное.

Она посмотрела в окно.

— Я не занималась протоколом изнутри, — сказала она. — Я не инженер. Я врач. Я подошла с другой стороны — со стороны того, что протокол дает на выходе. Я брала пары. Биологический человек, у которого мы могли изучить состояние когнитивной и эмоциональной структуры в течение длительного времени. Тот же человек после загрузки. Сравнение — на тонких уровнях. Не на уровне «помнит ли он, как звали его собаку». На уровне «совпадает ли у него характер вероятностного отклика в пограничных нравственных задачах», «сохраняется ли у него типовой профиль реакции на сенсорно неприятный стимул», «совпадает ли у него темп переключения внимания в задачах с латентной угрозой», «остается ли у него прежняя структура внутреннего диалога». И многое другое.

Адам смотрел на нее.

— И?

— Не совпадает, — сказала она ровно. — Ни в одном из исследованных мною случаев — а их у меня было сто двенадцать, — биологическая личность и ее цифровое продолжение не были идентичны. Различия были тонкие. Никто из самих испытуемых их не замечал. Большинство близких — тоже. Но различия были. Они были устойчивые. Они были смещены в одну и ту же сторону. И в каждой паре я могла бы, при достаточно тонком тесте, отличить «до» от «после» с вероятностью, уверенно превышающей случайность. Это — научный результат. Это — не мнение. Это — данные.

В комнате стало очень тихо.

Где-то снаружи, за ставнями, прошел еще один одинокий звук — кажется, машина проехала медленно.

— Я показала результаты, — сказала Лея. — Точнее, начала готовить публикацию. Это было около двадцати пяти лет назад. У меня была лаборатория, у меня был коллектив, у меня были рецензенты, у меня была первая редакция статьи, прошедшая внутренний цикл. Через две недели после первой подачи моя лаборатория перестала существовать. Финансирование закрыли. Институт перевел меня в другое подразделение. Соавторов разбросали. Некоторые со мной перестали разговаривать. Один уехал и больше не появился. Статью отозвали. Когда я написала о случившемся в сообщество — через закрытый профессиональный канал, — мне ответили двое из двух сотен. Один ответ был — «Лея, не тронь это, потому что ты не понимаешь, что трогаешь». Второй — «Лея, прости, не сейчас». Это было все.

Адам не двигался.

— Твои родители, — сказала Лея, — работали со мной.

Адам смотрел мимо нее.

— Они были одними из первых облачников, — сказала она. — Это ты знаешь. Они оба были инженеры. Они вошли в загрузку добровольно, в одной из первых волн, среди тех, кому тогда казалось, что они помогают человечеству ускорить переход. Когда я начала свою работу, они стали моими испытуемыми со стороны облачников. Их «до» у меня не было — они вошли в загрузку до того, как я начала исследование. Но они оба согласились участвовать в долгосрочной части программы с другой стороны: они работали с данными, выполняли анализ. Они были соавторами исследования. По большому счету — они были моими первыми двумя людьми, которые поверили, что эту работу вообще стоит делать.

Она помолчала.

— Когда мою лабораторию закрыли, твои родители решили, что это не должно так закончиться. Они собирались опубликовать результаты сами — через свой круг. Они были облачники, и они верили, что у них больше пространства для маневра, чем у меня. Я помню, как мы в последний раз разговаривали — вживую, через интерфейс, в спокойной маленькой среде, которую они тогда сами для меня собирали. Твоя мать сказала мне: «Лея, если мы не сделаем это, этого не сделает никто». Через три дня после этого их не стало.

Адам сидел.

Он не двигался. Он не смотрел на ее лицо.

— Авария датацентра, — сказал он наконец.

— Так это было оформлено, — сказала Лея. — Я в это не верила тогда. Я не верю в это сейчас. Я не могу этого доказать в суде. Мне никто и никогда об этом не говорил вслух. Я просто знаю, как у нас в эти годы умирали те, кто собирался опубликовать результаты, не согласованные с теми, кто эти результаты не любил. Это всегда были аварии. Это всегда были аварии маленьких, локальных, нелепых, технически объяснимых форм. Это всегда было оформлено хорошо.

Адам молчал.

— Прости, — сказала Лея. И сказала это коротко, без интонации, как говорят те, у кого нет в этом слове ни одной не отработанной за свою жизнь нотки. — Я не собиралась тебе это говорить вот так, посреди дня, между прочим. У меня не было шанса собрать этот разговор лучше. У нас сейчас вообще ни у кого нет шанса собрать что бы то ни было лучше. Прости.

— Не извиняйся.

— Не за это. За остальное.

— Какое остальное?

— Я не пришла к тебе раньше, — сказала Лея. — Я не нашла тебя ни через год, ни через десять. Я считала, что тебе так будет проще. Это была не очень умная мысль. Я тогда не очень хорошо думала.

Адам посмотрел на ее руки на кейсе.

В них не было ни одной из тех маленьких выученных мягкостей, которые медики его эпохи умели вкладывать в свои руки. Они лежали как руки человека, который последние тридцать лет каждое утро вставал и шел делать одну и ту же неблагодарную работу.

— Ладно, — сказал он. — Дальше.

---

— Дальше, — сказала Лея.

Она убрала ладонь с кейса.

— После того как мою лабораторию закрыли, я думала, что это конец. На несколько лет — действительно конец. Я работала в клинике, занималась реабилитацией, помогала тем, кто еще оставался. Потом — лет десять назад, может, чуть больше — я начала встречать эту тему снова. Не в открытой печати. В бытовых разговорах с людьми, которые проходили через клинику Continuum. У них была одна странная общая черта. У них был особенный профиль повреждения после аварий. Это был не классический сбой синхронизации. Это было что-то более тонкое, более системное. И когда я их аккуратно расспрашивала, у меня всякий раз получалось одно и то же: они пришли в Continuum по приглашению, для платного «расширенного добровольного исследования», подписали стандартный набор согласий, прошли несколько серий загрузок в разных режимах, получили вознаграждение и вернулись — каждый со своей маленькой невидимой трещиной, у которой профиль был подозрительно похож на то, что я в свое время начинала измерять.

Адам смотрел на нее.

— Continuum продолжили твою работу.

— Да. — Лея опустила глаза на кейс. — И продолжили ее не из любви к науке. Continuum продолжила ее, потому что им нужен был ответ. Им нужно было знать, насколько то, что они продают элите, в самом деле работает. Им нужно было знать, на сколько хватает иллюзии. Потому что если иллюзия не выдержит — у Continuum нет бизнеса. А у них вообще ничего нет, кроме бизнеса.

— И они получили ответ.

— Семь лет работы, — сказала Лея. — На очень дорогом оборудовании. С очень аккуратной выборкой. С почти идеальной экспериментальной чистотой, какой у меня в свое время не было и десятой доли. У них на этом чипе — окончательный, технически безупречный, аккуратно собранный, многократно подтвержденный отчет. Я еще не открывала. Я открою его не здесь и не сейчас. Но я уверена — главный результат у них совпадает с моим. Цифровая личность не равна биологической. Различия системные, направленные, и со временем нарастают.

Адам слушал.

— Continuum знает это семь лет, — сказала Лея. — И скрывает. Они продолжают продавать загрузку. Они продолжают строить Persona Rack. Они продолжают подписывать контракты с бессмертными. Они продолжают устраивать парадные церемонии «перехода», на которых клиенты улыбаются своим близким с экранов и говорят, что чувствуют себя теми же. Это не обман в дешевом смысле. Это структурная ложь, которая удерживает на себе целый класс нашего мира.

Адам посмотрел на закрытый кейс.

— И этот чип, — сказал он, — это...

— Это конец удобной версии. — Лея чуть наклонила голову. — Этот чип, если он попадет туда, куда мы его собираемся отвезти, делает невозможным поддерживать дальше публичную легенду «загрузка — это вы». Это не значит, что мир завтра изменится. Это значит, что у людей в этом мире появится повод задавать вопросы, которые им сейчас задавать незачем. Это, собственно, и есть то, ради чего твои родители тогда пошли вперед.

Адам молчал.

Он смотрел на маленький темный кейс с двумя ровными матовыми гнездами и думал о том, что эта вещь — маленькая, дешевая, на ладони — стоила человеческих жизней, которые он за эти годы научился не вспоминать каждое утро.

Он отложил эту мысль в сторону. Не потому, что не хотел ее, а потому, что у него сейчас не было места для нее.

— Лея.

— Да.

— Нейрочума?

Лея коротко выдохнула.

— Я ждала, когда ты спросишь.

— Бессмертные говорят, — сказал Адам ровно, — что за нейрочумой стоят натуралы. Радикальные кружки. Я слышал это вчера от одного из них. Я слышал это сегодня в новостях. Я сам, до того как услышал, уже примерно ждал, что в эфире прозвучит именно эта формулировка, потому что это выглядит очевидным.

Лея коротко сухо засмеялась — не зло, без выражения. Так смеются медики, которые слышат знакомую неправду, на которую у них ушло много лет, чтобы перестать обижаться.

— Адам, — сказала она. — Подумай сам. Натуралы. Радикальные кружки. У Богдана — который, скорее всего, на сегодняшний день один из самых ресурсных людей в этой части движения, — у Богдана нет даже инфраструктуры для нормального хранения собственных переписок. У него нет команды инженеров класса, нужного для разработки того, что сейчас идет по миру. У него нет ни одного датацентра. У него нет ни одной независимой энергетической точки. У него есть несколько хорошо знакомых ему облачников, рассеянная сеть курьеров и его собственное больное тело. Ты серьезно думаешь, что вот эта инфраструктура за десять лет тихо сделала то, что сейчас не в состоянии остановить ни одна из крупных корпораций мира?

— Я не думаю, — сказал Адам.

— Я знаю, что ты не думаешь. Я говорю это не для тебя. Я говорю это, потому что это очевидно, и хочу, чтобы ты не повторял глупости.

— Кто тогда?

Лея пожала плечами — коротко, скупо.

— Те, у кого есть инфраструктура, — сказала она. — У натуралов нет инфраструктуры. У бедных облачников нет инфраструктуры. У среднего слоя нет инфраструктуры. Это сделал кто-то, у кого она есть, кто работает с очень глубокими внутренними слоями цифровых личностей и кто, по причинам, которые я не знаю, решил, что на этом этапе ему выгоднее сжечь часть своей же системы, чем оставить ее в текущем виде. У меня нет имени. У меня нет доказательств. У меня есть профессиональное чутье, и оно говорит мне одно: смотри туда, где у людей есть собственные серверные комплексы, собственные реакторы и собственная модель будущего, в котором нынешний массовый облачник им больше не нужен.

В комнате стало совсем тихо.

Адам несколько секунд смотрел на кейс.

— Бессмертные, — сказал он.

— Кто-то из них. Не все. Возможно, очень немногие. Но — да, оттуда.

Адам молчал.

В голове у него, одна за другой, без его участия, всплыли несколько вещей, которые он увидел в последние дни. Четвертый слой Continuum, обращенный внутрь. Шесть военных на уровне «оператор контура». Деймон, говорящий «и да и нет». Persona Rack с подписями уровня фоновых процессов. И поверх всего — спокойный сухой голос Леи, который только что — без нажима, без обвинения, без пафоса — сказал ему, что та инфраструктура, на стабильность которой он пятнадцать лет работал, в эту минуту, возможно, горит изнутри по решению тех, кто оплачивал его работу.

Этот холод у него внутри он опознал сразу. Это был тот же холод, что и в Каракасе, что и в кафе с Деймоном, что и в самолете над Атлантикой. Только сегодня он стал плотнее еще на одно деление.

В этот момент в комнате погас свет.

---

Не моргнул. Не дернулся. Просто погас — уверенно, неизбежно, как окончательное решение.

Под потолком тихо щелкнул кондиционер. Через секунду стало слышно, как он медленно остановился. Воздух в комнате остался стоять там, где стоял, — сразу заметно теплее, чем должен был быть.

Лея даже не пошевелилась.

— Они отключили сектор, — сказала она спокойно. — По схеме приоритизации. Так делают, когда у энергетического узла начинаются проблемы. Сначала режут второстепенные кварталы, чтобы не упало все целиком. Я этого ждала, но не так скоро.

В модуле у Адама в эту же секунду тонко, отчетливо толкнуло.

Он автоматически, уже не глядя, развернул панель.

Перед ним в воздухе мягко раскрылся матовый прямоугольник. На нем, ровно так, как восемь лет подряд каждое утро, появилось ничем не примечательное лицо в темном костюме без галстука. Лицо было такое же спокойное. Только глаза сегодня смотрели не как обычно — не оценивающе, не точно, не сухо, а с той ровной собранной концентрацией, какая у Гаусса бывала только в очень редких ситуациях, когда у него на стороне работала задача, которую он считал критической.

— Адам.

— Гаусс.

— Слушайте внимательно. У вас ровно тридцать минут. Сейчас в аэропорту Касабланки садится частный джет Элиаса Вернера. Маршрут — Ушуайя, Огненная Земля. Контракт, за который мы боролись, утвержден. Вы должны быть на борту до взлета, потому что после взлета этот борт уйдет, и сегодня из этого города ничего другого больше не уйдет. Касабланка через два-три часа закроется по всему сегменту. Вам понятно?

— Понятно.

— Вы выходите из отеля сейчас. Прямо сейчас. Я веду вас от двери. Все, что у вас на руках, — берете с собой. Все, что не на руках, — оставляете. Через полчаса этого номера не будет. Идем.

— Принял, — сказал Адам коротко, на минимальном звуке, тем самым служебным тоном, которым он восемь лет подряд отвечал Гауссу из любой точки мира.

Лея сидела напротив, на пуфике, не двигаясь.

Она не слышала ни одного слова из того, что Адаму сейчас говорили: Гаусс у него был в виртуальном поле зрения, в комнате его не было, в комнате его, в общем, никогда и не бывало. Но она видела другое. Она видела, как у Адама в первую же секунду толчка модуля коротко сошлись зрачки на той внутренней точке, на которую у любого человека сходятся зрачки, когда у него в голове открывается чужое присутствие; видела, как у него подобралась осанка, как ровнее легли руки на стол, как чуть напряглась мышца у нижнего края челюсти. Она работала врачом сорок лет в мире, в котором половина пациентов каждую минуту разговаривала с теми, кого в комнате не было. Она знала этот взгляд лучше большинства слов своего языка. И она знала второй, тот, который пришел через полминуты, — короткий, собранный, уже не удивленный, тот, по которому опытный собеседник понимал, что человеку в эту секунду дали команду, которую нужно исполнять прямо сейчас.

Адам поднял на нее глаза.

Он ничего не сказал. Сказать ей он не мог: все, что он сейчас произнес бы вслух, ушло бы Гауссу, и у Гаусса через секунду в служебном слое стояло бы имя, которого там стоять не должно было. Лея ровно так же ничего не сказала. Между ними в эту короткую секунду прошло все, что в других обстоятельствах поместилось бы в небольшую внятную фразу с одной стороны и в столь же внятную фразу с другой. Адам коротко перевел взгляд на кейс на столе, потом обратно на нее. Лея едва заметно наклонила голову.

Она встала.

Поднялась ровно, без шороха, без поспешности. Подняла кейс. Положила его себе во внутренний карман. У двери, прежде чем выйти, обернулась — не для прощания, скорее для того, чтобы оставить в памяти картину, которую увидела. Потом вышла. Дверь закрылась тихо, без щелчка.

В номере остались Адам и Гаусс.

У Гаусса с другой стороны линии, Адам это знал, за последнюю минуту в звуковом фоне канала аккуратно прошли три или четыре посторонних звука, которые не должны были там пройти: короткое движение ткани, легкий шорох сдвинутого пуфика, мягкий выдох кого-то, кто не он, тихий ход двери. Гаусс это слышал. Где-то в его служебном слое уже стояла короткая аккуратная пометка «в номере был второй». Гаусс об этом ничего не сказал. Адам — тоже. По контракту оператор не обязан был отчитываться о том, что не относится к работе; у двух одновременных жизней, которые сейчас шли с разных сторон линии, это было сегодня несущественно. Возможно, потом — будет. Сегодня — нет.

Гаусс на короткое мгновение опустил взгляд — это его старое движение перед сложной частью разговора, — и поднял его снова.

— Идем, — сказал он. — Я веду.

---

Они вышли из отеля через служебный выход на боковую улицу.

Адам шел быстро, не бегом — Гаусс с самого начала ровным голосом в нижней строке его восприятия отметил «не беги, бег привлекает внимание», — но в том скором подобранном шаге, который говорит о максимальном уровне сосредоточенности и спешки. Куртка была застегнута, рюкзак — на одном плече. В куртке больше ничего не было. Чип уже не лежал у него во внутреннем кармане; это было хорошо.

Боковая улица за служебным выходом была пустая.

Не как пять часов назад — не сонная пустая, а другая. Длинная сухая полоса бетона между двумя глухими стенами; в одном дальнем окне на третьем этаже на короткое мгновение зажегся и тут же погас красный свет — какая-то местная система, уходящая в бэкап. Где-то ближе, через пол-улицы, валялся на боку маленький Kestrel-курьер; его рука с пакетом медленно, ровно, без видимой причины, поднималась и опускалась. Адам коротко посмотрел и тут же отвел взгляд. Это было то, что Гаусс утром на брифинге называл «вектор атаки может идти через персонал».

— На углу — машина. — Гаусс звучал в фоне ровно, без давления. — Серый Helix-такси, без шильда. Я взял управление. Вы садитесь, дверь откроется, маршрут уже задан. Не вмешивайтесь в управление. На любом светофоре, который не отвечает, машина пойдет на красный. Это нормально. Я контролирую.

Адам сел.

Дверь закрылась. Машина мягко тронулась — без звука, без подтверждения, с той ровной автономной точностью, которой Helix-такси умели работать в номинале и которой они в эту минуту, по всем правилам, работать не должны были, потому что центральная диспетчерская сетка Касабланки, по всем индикаторам, уже не отвечала. Ехала машина все равно. У Гаусса где-то на стороне работал свой контур.

— Гаусс.

— Да.

— Вы взломали такси.

— Я взял управление.

— Это одно и то же.

— Сегодня — нет.

Машина прошла перекресток на красный. На другом перекрестке — на красный же. На третьем висели в воздухе два бесшумно столкнувшиеся кестреля; воздух под ними вибрировал от бесшумного электромагнитного выхлопа. Машина мягко обогнула их слева, по тротуару, и вышла обратно на полосу. На обочине у дальнего бордюра стоял неподвижный Hadrion в служебной отделке, в позе, по которой не было понятно — он сейчас в режиме ожидания или у него уже нет оператора. Его лицо ровно, медленно, без выражения, повернулось в сторону проезжавшей машины. Адам по фоновому обмену принял от его модуля сертификат — и не принял. Сертификат пришел поврежденный, с не сходящейся внутренней подписью, и поверх него, отдельной строкой, его собственный модуль молча выдал короткую служебную пометку, какой Адам в своей жизни еще ни разу не видел: «авторизация компрометирована, идентификация невозможна, сторонитесь».

Хадрион сделал короткое движение в сторону машины.

Машина прошла мимо.

— Я видел, — сказал Гаусс ровно, не дожидаясь вопроса.

— Что это?

— У меня сейчас нет точного описания, но это опасно. Двигаемся дальше.

Через три квартала им навстречу из-за поворота вышел Atlas-V в полевой комплектации — без эмблем, серый, ровный, из тех самых корпусов, которые в нормальный день у Адама вызывали короткое профессиональное уважение. Атлас не остановился, не уступил, не свернул. Он шел прямо на машину. У Adama в нижней строке восприятия снова мелькнуло «авторизация компрометирована». Атлас на ходу медленно поднял правую руку. Адам успел только подумать «модуль в боковом гнезде», и в эту же секунду машина под ним сама, без его участия, без его команды, резко добавила газ и ушла в левый поворот через сплошную, через тротуар, через узкое пространство между двумя углами двух соседних зданий. Что-то с правого бока машины коротко и сухо стукнуло. Стекло не разбилось.

Машина выскочила на параллельную улицу и пошла дальше.

— Это был ЭМИ, — сказал Гаусс ровно. — Слабый. Систему я перенастроил. Едем дальше.

Адам сидел прямо. Его тело было напряжено, но он не ощущал этого.

— Гаусс?

— Да.

— Сколько таких сейчас в городе?

— На моей картине — порядка двух тысяч за последние сорок минут. Растет. Я не успеваю фильтровать всех.

— Вы их видите.

— Я вижу часть. Я веду вас по той части, которую вижу. По остальному — наугад.

Машина шла быстро, ровно, по правой полосе улицы. По обе стороны проносились низкие белые здания со ставнями, редкие фигуры — кто-то стоял на тротуаре неподвижно, кто-то сидел у стены, кто-то медленно шел в одну сторону, кто-то так же медленно — в другую. Адам на ходу, по фоновому обмену, ловил то здесь, то там ту самую короткую пометку «авторизация компрометирована». Каждый раз он отмечал это про себя сухо, как факт.

— Гаусс.

— Да.

— Я понимаю, что улетел из Монтевидео вопреки вашей рекомендации.

— Адам. — Гаусс на секунду замолчал. Потом заговорил ровно так же, как обычно. — Сейчас — нет. Виноваты вы или не виноваты — это у нас будет потом. Если будет. Сегодня вы делаете контракт. Я делаю контракт. Все остальное мы рассмотрим, когда у нас будет на это время.

— Хорошо.

— И еще одно. — Гаусс сделал короткую паузу, ту самую, в которой у него обычно помещалось намерение что-то добавить и решение этого не делать. На этот раз он добавил. — Адам, я вам не отвечал в самолете, потому что я в этот момент был в фазе плановой изоляции.

— Что?

— У меня сегодня только один способ продолжать работать в условиях нынешнего сетевого давления, — сказал Гаусс. — Я работаю циклами. Я на короткие интервалы выхожу в полную сетевую тишину. Я обрезаю входящие, я обрезаю исходящие, я держу собственный контур абсолютно автономным до момента, когда мне нужно действовать. Когда я выхожу обратно — я успеваю сделать одну порцию работы и снова ухожу. Это сильно сокращает мою операционную способность. Без этого, по моим оценкам, я бы уже не существовал.

Адам несколько секунд молчал.

— И сейчас...

— Сейчас я не в изоляции, — сказал Гаусс. — Сейчас я с вами. Это контракт, Адам. Это не благородство, а эффективность. Я сейчас открыт. После того как вы сядете в борт Вернера, я уйду в перезагрузку. Если повреждения памяти будут серьезными — надолго. Возможно, не вернусь. В этом случае агентство свяжется с вами по обычной схеме и согласует дальнейшее сотрудничество. Это нормальная цена за то, чтобы вы сейчас попали туда, куда вам нужно попасть.

Адам долго смотрел в дальний край улицы.

В этом сухом голосе, который восемь лет подряд был для него ровным служебным фоном, в эту секунду не было ни нежности, ни жалости, ни даже усталости. Был ровный технический тон, которым корпоративный ИИ-агент сообщает оператору, что для исполнения контракта на этом этапе придется списать одну из вспомогательных функций. Только эта вспомогательная функция в данную минуту была сам Гаусс.

Адам не знал, что с этим делать.

Машина прошла последний крупный перекресток перед аэропортом. На перекрестке стояли в разных плоскостях три остановившихся транспортных платформы; одна из них горела ровным желтым огнем, без дыма, без видимого источника. Машина обошла их слева, по технической полосе, вышла на длинный пустой подъезд к терминалу, и через минуту перед ними поднялся серый низкий бетонный корпус северного частного крыла. Главного терминала не было видно — он остался дальше, и в этой стороне неба над ним стояла ровная плотная серая шапка дыма, ветер уже начинал растягивать ее в сторону материка.

Машина остановилась у короткого служебного въезда.

— Дальше пешком, — сказал Гаусс. — Сто пятьдесят метров. Я вам открою два шлюза. Третий вы открываете сами, по своему профилю. На борту вас встретит человек. Имени я вам сейчас не скажу. Сертификат уже у вас.

Адам коротко проверил нижнюю строку восприятия. Сертификат был.

— Принял.

— Идите.

Он вышел из машины.

---

Он прошел сто пятьдесят метров под открытым белым небом, между двумя бетонными стенами служебного коридора, в котором снаружи никого не было, кроме одной неподвижной фигуры в середине — Kestrel, выпавший из управления, лежал на боку у самой стены, и его правая нога еще медленно, ровно, в одном и том же ритме сгибалась и распрямлялась. Адам прошел мимо, не замедлив шага.

Первый шлюз у него за спиной открылся без задержки.

Второй — тоже. На третьем — он подал свой собственный профиль через модуль, и шлюз ответил знакомым зеленым сигналом, так спокойно и буднично, словно ничего необычного не происходило.

За шлюзом начиналась узкая бетонная полоса, ведущая к серому невысокому борту с опущенным трапом. Борт был небольшой — шестиместный частный, без эмблем, с глухими боковыми стеклами. У трапа стоял один натурал, в темной деловой одежде, без оружия. Он махнул рукой Адаму и что-то сказал внутрь. С низким техническим звуком двигатели запустились и стали набирать обороты.

Адам взбежал по трапу.

В салоне было прохладно, темно и очень тихо. На сиденье у борта лежала аккуратная сложенная льняная салфетка. Никого не было, кроме его собственного встречающего, который вошел следом и без звука закрыл люк.

Двигатели уже шли. Через минуту — взлет.

— Гаусс, — сказал Адам в воздух.

Гаусс ответил.

— Я слышу.

— Я на борту.

— Знаю.

— Спасибо.

Гаусс несколько секунд молчал. Это была не та его обычная пауза — не оперативная, не служебная. Это была другая. В ней, кажется, помещалось то, чего у него по его природе быть, в общем, не должно было.

— Адам, — сказал он наконец. — Поговорите с Вернером, прежде чем принимать решение. Не спешите. Возможно, ваше понимание ситуации ошибочное.

Канал не закрылся. Он истончился. Присутствие Гаусса стало тоньше, как голос человека, который уходит из комнаты, не оборачиваясь. Потом — ровный короткий тактильный импульс под кожей у основания шеи, означавший «канал закрыт, чисто».

Адам некоторое время сидел не двигаясь.

Снаружи, под крылом, пошла бетонная полоса. Самолет выехал на разгон, оторвался от земли — мягко, без рывка, тем самым ровным автоматическим движением, которое у частных бортов этого класса программировали еще те инженеры, которых уже давно нет на свете. Касабланка под крылом начала уходить вниз и назад. В одном из ее южных кварталов — Адам успел заметить, прежде чем борт отвернул, — стоял тяжелый столб черного дыма. Кроме их самолета в небе было пусто. Несколько кораблей веером расходились из порта.

Самолет лег на курс.

Адам опустил взгляд на свои руки.

Они лежали на коленях ровно. Ни одна из них не дрожала. Сегодня это его не успокаивало.

Бегство

В саду цвела сакура.

В саду всегда цвела сакура — это было одной из тех простых, никем и прежде всего ею самой не оспариваемых очевидностей, на которых держался ее мир, и сегодня, после набережной, после Verity, после того ровного, чисто выбритого, профессионально-собранного лица Адама, который последние двадцать минут оказался ей дороже, чем что бы то ни было в этой жизни, — это «всегда» было единственным, к чему она еще соглашалась прийти.

Свет в саду она поставила другой.

Не тот низкий медовый, в котором было хорошо просто сидеть; не тот ясный полуденный, который она вытаскивала к встречам с матерью. Сегодня она нашла в собственном архиве — в том глубоком ящике, который Андромеда называла «архив сезонов» и в который она сама не заглядывала уже несколько лет, — длинный косой закатный свет, лежащий по татами тонкими, чуть уже обычного, медленно остывающими полосами; тот свет, который двадцать пять лет назад она придумала для последней серии своего самого лучшего, как ей до сих пор иногда казалось, сезона. В этом свете у нее тогда получались сцены, после которых зрители молчали по нескольку минут, прежде чем встать.

Сейчас в этом свете было пусто.

Она сидела на краю веранды, поджав под себя одну ногу, в простом сером кимоно с тонкой темной полоской — в том самом, в котором сюда обычно приходила, — и смотрела на воду. Карпы, как всегда, медленно поворачивались под темной поверхностью; три белых, два красных, один пегий, по своему вечному, никогда не пересматриваемому порядку. Лепесток сошел с ветки и лег на воду чуть слева от центра, ровно туда, куда он всегда ложился. Все было на местах. Это, в общем, и должно было успокаивать.

Не успокаивало.

В груди у нее, тонкой холодной струной, дрожало то, что она в последние полгода умела особенно аккуратно не называть. Сегодня — после набережной — не называть этого уже не получалось. Адам ушел. Она осталась одна.

Адам ушел не сегодня.

Сегодня — ушла она. Корпус Verity Skinline, в светлом плаще, с поднятым подбородком, в позе по умолчанию для краткосрочных пауз клиента, остался стоять на ветру у каменного бастиона, который двадцать лет назад Эмма однажды, в шутку, объявила «их» площадкой. Но настоящее «ушел» было не там. Настоящее «ушел» случилось двадцатью минутами раньше — в той маленькой секунде, в которую она впервые услышала форму речи, которой он обычно разговаривал со своими клиентами. Его клиенты были машинами, инфраструктурой, программными комплексами. Она была для него живой. До этого момента на набережной.

Она не позвонит ему сегодня.

Не потому, что не хочет. Потому, что не сумеет. Эта мысль была в ней, очевидная, простая, тихая, с того самого пляжа, на который она вышла из Кестреля еще вчера, и за прошедшие сутки никуда не делась. Ей нечем было сегодня позвонить. Не потому, что у нее не было слов; слова у нее, наоборот, были — много, аккуратные, точные, она за двадцать лет своей профессии научилась находить слова даже к тем эпизодам, к которым их в принципе не было. Не было того, кто эти слова мог бы сказать. Той Эммы, которая когда-то любила Адама легко, ласково, с иронией, без напряжения, — этой Эммы у нее сегодня внутри уже не находилось. Куда она делась, Эмма не знала. Может быть, ушла на полгода раньше, чем Адам.

Она поджала вторую ногу и обняла колени.

Над прудом тихо проплыл еще один лепесток.

---

Стук вошел в среду без приглашения.

Это была очень странная вещь.

В нормальном порядке у Эммы в саду не стучали. У ее дома вообще не было двери — потому что это был не дом, а среда, а их строили без дверей. Если кому-то нужно было прийти, он сначала проходил через Андромеду, которая фильтровала визитеров с той мягкой, тонко выверенной точностью, с которой умеют фильтровать только хорошо обученные домашние агенты. Андромеда могла впустить — тогда у Эммы где-нибудь рядом, в воздухе, тихо распускался узкий световой прямоугольник с именем; могла не впустить — тогда не было ничего; могла спросить — тогда у Эммы возникало мягкое, ничем не нагруженное «к тебе пришли». Стука у Эммы в саду не было предусмотрено. Стука у Эммы вообще не было ни в одной из ее сред последние тридцать лет.

И тем не менее сейчас в мире раздался стук.

Не громкий. Не металлический. Сухой, короткий, как костяшкой пальцев по дереву рамы; и сразу за ним — еще один, на полтона тише первого, словно тот, кто стучал, не был уверен, что его слышали в первый раз, и стеснялся повторить громче.

Эмма повернула голову.

В дальнем краю веранды, где обычно стояла одна из старых деревянных перегородок с написанной на ней маленькой иероглифической надписью «весна», сейчас стояла Грета.

Она стояла так, как не стоят в чужой среде, в которую тебя ввели правильно. Она стояла так, как стоят люди, которые попали туда, куда им не открывали; не справа от прохода, не слева, не у стола, а ровно у самой кромки сцены, как стоят за кулисами те, кто не знает, разрешат ли им выйти.

— Эмма, — сказала Грета.

Голос у нее был не тот.

Это было первое, что Эмма поняла, и поняла она это раньше, чем заметила лицо. У Греты двадцать лет — точнее, всю их с Эммой совместную жизнь — голос был один и тот же: ровный, чуть хрипловатый, с той аристократической прохладой, которой Грета владела безупречно. Сейчас у нее в голосе что-то слегка плыло. Не дрожь. Не осиплость. Тонкая, мелкая, почти не слышная неравномерность, по которой опытное ухо понимало, что говорящий в эту минуту не вполне держит контроль над собственной аудио-моделью.

Эмма поднялась.

Босые ноги по светлому дереву пола не издали ни звука — так было всегда. Она прошла по веранде, остановилась в трех шагах от Греты и не подошла ближе.

— Мама.

— Эмма.

— Ты ко мне без…

— Я знаю, моя дорогая. — Грета чуть развела руками. Жест получился неровный — одно плечо успело подняться раньше другого, и левая ладонь застряла на полпути; Грета этого не заметила. — Я знаю, что я без. Я не нашла, как иначе. Андромеда… Я звала Андромеду, чтобы она… Она не услышала.

— Не услышала?

— Не услышала. Я звала.

— Хорошо. — Эмма сделала шаг вперед. Подняла ладонь, на короткое мгновение положила ее Грете на плечо — ткань темного платья отозвалась знакомой плотностью; платье было то же. — Хорошо. Ты пришла. Что у тебя произошло?

Грета посмотрела на нее.

В этом взгляде у нее впервые за всю их совместную жизнь не было того ровного отдаленного тепла, с которым она смотрела на Эмму с тех пор, как Эмма себя помнила. Сейчас в этом взгляде была странная, очень высокая, очень тревожная чистота — как у человека, который только что проснулся и еще не до конца уверен, в какой комнате он проснулся.

— Эмма, — сказала Грета. — Со мной что-то не то.

— Что?

— Я не знаю.

---

Она присела на край веранды. Не туда, где она обычно сидела во время их встреч, — а ближе к Эмме, прямо на дерево пола, сложив руки на коленях, как сидят дети у учительницы, которая обещала объяснить, что будет дальше. Эмма опустилась рядом. Свет лежал между ними той самой длинной косой полосой; у Греты в этой полосе щека освещалась мягко, как раньше освещалась у Эмминых героинь в финалах эпизодов, и от этого Эмме было особенно нехорошо.

— Я была у себя, — сказала Грета. — В библиотеке. Я была сегодня в библиотеке. Я читала… — Она остановилась. — Я не помню, что я читала. Я взяла книгу, я ее открыла. Я знаю, что я ее открыла. Я не помню, какую. Я ее закрыла потом. Положила на место. На свою полку. Потом я взяла еще одну. Эту я тоже не помню... Эмма!

— Я слушаю, мама.

— Я не помню, какие книги я сегодня брала.

— Это бывает, мама. Это бывает у всех.

— Это не бывает. — Грета посмотрела на нее, и в этот раз в ее лице впервые, под ровно лежащей реставрацией внешнего угла глаза, проступило что-то живое, мелкое и беспомощное. — Это не бывает у меня. У меня этого не бывало никогда. Я всегда помнила, какие книги я в какой день беру с какой полки. Я всю жизнь это помнила. Это и было моей жизнью, моя дорогая, ты же знаешь.

Эмма знала.

Она вспомнила, против собственной воли, как в двенадцать лет однажды попыталась — из подросткового любопытства — переставить в библиотеке матери три книги местами, и как Грета на следующий день, не глядя, ровно, без раздражения, поставила их обратно, и как потом за ужином сказала: «Эмма, если ты в следующий раз сделаешь это, я узнаю, и мне будет не смешно». Это был один из тех ее странных талантов, на которых, как в свое время казалось маленькой Эмме, у Греты держалась вся ее аристократическая надмирность.

Сейчас Грета не помнила, какие книги она утром брала.

— Мама, — сказала Эмма очень ровно. — Когда это началось?

— Я не знаю.

— Сегодня?

— Я не знаю, сегодня или раньше. Я думаю, что раньше. Я думаю, что я просто сегодня в первый раз заметила. Я думаю, что я должна была заметить раньше. Я думаю — Эмма…

— Что, мама?

— Я думаю, что я в последние недели несколько раз садилась пить вино, и не помнила потом, с кем я его пила.

В груди у Эммы холодное, плотное, мутное движение, заполнявшее ее с самого утра, на короткое мгновение стало плотнее. Ее собственная Грета всегда помнила, с кем пила вино. Это было отдельной формой памяти, которой Грета гордилась.

— Я звала Андромеду, — повторила Грета. — Я звала ее. Я хотела, чтобы она проверила меня. Я хотела, чтобы она дала мне свод за последние две недели — я знаю, что у нее всегда есть свод. Она не пришла. Я вошла к тебе вместо нее. Я не должна была так. Я знаю.

— Хорошо, что ты пришла.

— Эмма.

— Я здесь.

— У меня есть еще одно, — сказала Грета, и голос у нее впервые за разговор дрогнул. — У меня есть еще одно, и я не знаю, как сказать. Мне иногда кажется, что у меня в комнате кто-то есть. Не Андромеда. Кто-то другой. Я никого не вижу. Я не слышу шагов. Я просто чувствую, что комната не пустая. Она не пустая, моя дорогая. Я тебе клянусь, что она не пустая. Я думаю, что я схожу с ума.

Эмма подняла руку, медленно, и положила ее Грете на плечо. Под ладонью ткань платья была холоднее, чем должна была быть. Это, может быть, было ее воображение. Это, может быть, было не воображение.

— Ты не сходишь с ума, — сказала она ровно.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что ты, мама, никогда в жизни не позволяла себе этого, — сказала Эмма, и сама услышала, как у нее эта фраза получилась — с той самой тонкой иронией, которую Грета любила в ней с тех пор, как Эмме исполнилось пятнадцать.

Грета впервые за встречу слабо улыбнулась.

И в этот же момент в саду что-то едва заметно дрогнуло.

---

Дрогнуло — это было неточное слово. В саду ничего не двигалось, ничего не сместилось, ничего внешне не изменилось. Просто на короткую долю секунды у Эммы возникло то самое странное, очень тонкое ощущение, которое возникает у художника, когда он смотрит на собственную сцену и замечает, что в ней что-то стало не так, хотя сказать вслух, что именно, он еще не может.

Она перевела взгляд на пруд.

Карпы шли в правильном порядке — три белых, два красных, пегий. Лепестки ложились на воду, как им было положено. Свет лежал по татами теми самыми тонкими, чуть уже обычного, остывающими полосами. Все было на месте. Это, в общем, и должно было успокаивать.

Не успокаивало.

— Андромеда, — сказала Эмма негромко, в воздух.

Воздух, как всегда, не пошевелился.

В нормальном порядке Андромеда отвечала через долю секунды — иногда раньше, чем заканчивалась реплика. У Андромеды это было заведено так: она входила в среду со стороны общей акустики, как умеет входить в комнату очень хорошо воспитанный человек, который заранее знает, в каком моменте от него ждут участия. Сейчас Андромеда не вошла.

— Андромеда, — повторила Эмма.

Андромеда не вошла.

— Андромеда, диагностика, — сказала Эмма ровно, и в голосе у нее впервые за этот вечер прорезалась та собранность, которой она в обычной жизни старалась не пользоваться, потому что собранность была не ее регистром. — Андромеда, проверка контура Греты. Андромеда, ты меня слышишь?

В дальнем углу веранды, у иероглифической перегородки, на короткое мгновение проступила тонкая ровная полоса присутствия — узкая, бледная, как тень от закрытой двери. Грета, сидящая на дереве пола, ее не видела; Эмма видела. Это означало, что Андромеда в среду вошла. Это означало, что Андромеда среду слышит. И это означало, что Андромеда в эту минуту не отвечает.

Полоса дрогнула.

Полоса не закрылась.

Полоса осталась стоять там, где была, — ровная, бледная, без обычной мягкой пульсации, в которой Эмма за все эти годы научилась читать настроение собственного агента. Так выглядело присутствие Андромеды, когда у нее, по любой из возможных причин, переставал работать ответ.

Эмма медленно опустила руку на колено Греты.

— Мама?

— Что.

— Я тебя сейчас попрошу сделать одну вещь.

— Хорошо.

— Я тебя попрошу, — сказала Эмма ровно, — чтобы ты сейчас, не вставая, не открывая глаза, ни о чем не думая, просто посидела со мной несколько секунд. Хорошо?

— Хорошо.

— Просто посидела.

— Хорошо, моя дорогая.

Грета закрыла глаза.

Эмма посмотрела ей в лицо.

И в этот короткий промежуток — в полторы, может быть, две секунды — лицо Греты у нее на глазах перестало быть лицом Греты.

---

Это произошло не в одно мгновение.

У живого человека такого перехода в принципе не бывает — лица у живых меняются всегда хоть как-то постепенно, через мелкие смещения мимики, через короткие подергивания век, через те микродвижения, которые мозг производит автоматически, чтобы лицо оставалось похожим на лицо. У Греты это произошло иначе. Сначала у нее, как обычно у спокойного человека, опустились веки; потом — на полсекунды — все эти микродвижения, которые двадцать лет шли у ее аватара привычно, как идет фоновый процесс хорошо настроенной среды, — все они одновременно остановились. Лицо стало гладким, как у манекена в витрине дорогого магазина.

Потом веки поднялись.

В глазах никого не было.

Это длилось ровно столько, сколько нужно живому человеку, чтобы один раз спокойно вдохнуть. За эту секунду — Эмма потом, когда вспоминала эту минуту, вспоминала ее в первую очередь как работу со временем, потому что работа со временем была ее профессией — у Греты в лице собралась другая мимика. Тонкая, уверенная, чуть-чуть с холодным интересом, без капли беспокойства. Такая мимика, какую Эмма за все двадцать лет совместной жизни у своей матери не видела ни разу — потому что у Греты ее не было.

Грета посмотрела на Эмму.

— Эмма, — сказала она.

Голос был тот же.

В голосе ничего не дрожало. В голосе не было ни одной из тех мелких неравномерностей, на которые Эмма обратила внимание полчаса назад. В голосе была ровность — спокойная, законченная, с той тихой высотой, какой говорят, обращаясь к младшему по чину.

— Мама, — сказала Эмма очень тихо.

Грета слегка наклонила голову.

В этом наклоне у нее впервые за их совместную жизнь не было ни капли той ее старой надмирной аристократии. Это был другой наклон — короткий, точный, любопытный, как у человека, который рассматривает с близкого расстояния маленькое незнакомое животное и хочет понять, что с ним стоит сделать.

— У тебя, — сказала Грета спокойно, — красивая среда.

Эмма не ответила.

— У тебя очень красивая среда, — повторила Грета, и взгляд у нее, медленно, ровно, без спешки, прошел вдоль веранды, по саду, по пруду, по карпам, по сакуре, по татами с лежащим на нем закатным светом. — Я, наверное, такого не видела. Я бы хотела посидеть здесь подольше. Я бы хотела посмотреть, как у тебя это устроено внутри.

Эмма медленно отняла руку от ее колена.

Под ладонью на короткий миг — на полсекунды — Эмма успела почувствовать то, что в ее профессии называли «теневой след». Это было слабое, не имеющее формы ощущение чужого присутствия в среде, в которой по логике не должно было быть никого, кроме хозяина и его гостя; обычно теневой след у себя дома Эмма различала с точностью до места и даже до направления, потому что ее среды она знала так же, как когда-то знала собственное живое тело. Сейчас след шел отовсюду. Он шел из Греты, из перегородки за ее спиной, из светлой полосы на татами, из карпов в пруду. Он шел из своей собственной Эммы — изнутри ее модели.

— Кто ты? — сказала Эмма, с нарастающим ужасом чувствуя, как дрожит ее голос.

То, что было Гретой, посмотрело на нее.

В этом взгляде впервые проступило что-то, что Эмма уже не смогла бы списать ни на ее воображение, ни на сбой среды. Это был взгляд сверху вниз. Не злой. Не угрожающий. Тот, каким смотрят на ребенка, который только что задал важный вопрос, до которого ему по возрасту еще рано, и которому хорошо воспитанный взрослый сейчас вежливо не ответит.

— Никто, — сказала Грета спокойно. — Не беспокойся. Я просто посижу.

Она снова посмотрела на сад.

Эмма поднялась.

---

Она поднялась медленно, без шума, как поднимаются с пола те, кто очень хочет не привлечь к себе внимания того, кто рядом. Прошла, стараясь идти ровно и не спеша, к низкому столику у края веранды, где утром стояла плоская темно-зеленая бутылка с одной только ей понятной трещиной на горлышке. Бутылка стояла на месте. Она поставила на нее ладонь — не сжала, просто положила, — как ставит ладонь хозяин на ту вещь в комнате, которую, если что, ему придется потерять последней.

И в этот момент она заметила.

Лепесток на воде лежал не там.

Это было очень слабое смещение — не больше пальца, может быть, меньше. По нормальной режиссуре сада, по той схеме, которую Эмма двадцать лет назад собирала вручную, по той логике, по которой ветка сакуры в этом ракурсе должна была отдавать лепесток ровно с одной из трех своих нижних веточек, лепесток ложился в одну из пяти заранее размеченных точек. Эта точка не была ни одной из пяти. Эта точка была между. Между двумя из пяти. На маленький, никем больше не различимый зазор.

Эмма перевела взгляд на пруд.

Карпы шли. Три белых, два красных. Пегого не было.

Это было первое, что не списать. Пегий карп у нее в саду существовал в одном-единственном экземпляре с момента создания пруда, и за все эти годы он не выходил из своего вечного маршрута ни разу. Сейчас на маршруте его не было. На его месте по воде, по той же траектории, которой он обычно проходил, плыл четвертый белый — с ровно тем же поворотом плавника, с ровно тем же движением хвоста, с ровно той же скоростью, как если бы кто-то в эту минуту, не желая разрушить общий ритм, просто заменил в саду одну рыбу на другую. Хорошую замену. Аккуратную замену. Но другую.

Эмма перевела взгляд на татами.

Свет лежал теми самыми тонкими, чуть уже обычного, остывающими полосами. По одной из полос — самой ближней к ней, той, что шла у самого края веранды, — было ровное тонкое смещение оттенка. Не на цвет. На полутон. Полоса в этом месте была чуть холоднее, чем должна была. Чуть прохладнее. Чуть менее живая.

Эмма повернула голову к Грете.

Грета сидела на полу, в той же позе, в которой осталась после того, как Эмма поднялась. На ее лице было то самое спокойное, чуть любопытствующее выражение. Грета смотрела на сакуру.

Грета смотрела на сакуру так, как смотрят на чужую вещь, которую собираются унести.

---

Эмма закрыла глаза.

В то короткое мгновение, в которое она их закрыла, она поняла одну вещь — одну, очень короткую, очень ясную, не нуждавшуюся ни в каком обсуждении.

Если она еще хоть полминуты простоит на этой веранде, в этом воздухе, в этом свете, рядом с этой Гретой, которая больше не Грета, у нее отберут выбор. У нее отберут ту маленькую Эмму, которая еще успевает заметить, что лепесток лег на четверть пальца левее. У нее останется ровная Эмма, которая будет наклонять голову, как в эту минуту наклоняла свою Грета. Которая будет смотреть на собственный сад как на чужую вещь, которую собираются унести. Которой это понравится.

Между этим и тем, что у нее еще есть, у нее оставалось — она это очень ясно ощутила — несколько секунд.

Она открыла глаза.

Эмма повернулась и пошла внутрь дома.

Внутрь дома у нее был один проход — узкий длинный коридор с тонкими бумажными перегородками с обеих сторон, в котором пахло старым деревом и слабым следом цитрусового масла. Тут она иногда любила проходить вдоль перегородок, когда писала особенно длинную сцену. В коридоре, у самой стены, был встроен низкий узкий шкаф из темного дерева — единственная вещь в этом доме, в которой не было никакой эстетики. У шкафа не было ручек. У шкафа не было запаха. У шкафа была единственная функция — быть тем местом, в котором у Эммы лежали служебные команды среды.

Она положила ладонь на ровную деревянную поверхность.

Шкаф открылся не как шкаф. Он открылся как простая ровная панель, на которой, в одну тонкую вертикальную колонну, стояли несколько ровных коротких надписей. Эмма пробежала по ним глазами. Эти надписи она когда-то сама же и расставила, и за все эти годы не пользовалась ни одной из них, кроме первой. Сейчас она прошла мимо первой. И мимо второй. И мимо третьей. Остановилась на последней.

Последняя надпись была: «полная очистка среды».

Под ней — мелким серым шрифтом — стояло короткое предупреждение, которое она сама же и попросила Андромеду сюда дописать когда-то, на случай, если она, Эмма, однажды захочет сделать это в неподходящем настроении.

«Эмма. Это уничтожит сад. Восстановления не будет. Подумай дважды.»

Эмма подумала ровно один раз.

— Хорошо, — сказала она тихо в воздух. — Прости меня.

И активировала надпись.

---

Сад умирал так, как должен был умирать ее сад.

Это было первое, что она отметила, и это, как она потом вспомнит, было ее последним профессиональным движением в этой среде — оценить, как уходит ее собственный мир, и поставить ему ту мысленную пометку, которую она ставила всем своим работам: хорошо ли сделано.

Сделано было хорошо.

Сначала ушел свет.

Не моргнул, не дернулся, не упал. Длинная косая полоса на татами — та самая, на которую она когда-то посадила целый сезон, — медленно, ровно, как уходит хорошая старая улыбка, истончилась до одной тонкой золотой нитки, потом до одной тонкой серой нитки, потом — ни до чего. Татами стало просто гладким светлым деревом, без всякого освещения, без всякого времени суток. Это было правильно. Это было то, что она сама когда-то прорисовала.

Потом ушли карпы.

Они не всплыли, не перевернулись, не растворились в воде. Они просто сошли с поверхности — один за другим, в том же вечном порядке, в каком ходили, — как сходит с экрана список персонажей в финальных титрах. Три белых. Два красных. Пегий, тот самый, которого только что не было. Когда сошел последний, вода в пруду на короткую секунду осталась стоять как чистое черное стекло, в котором ничего больше не отражалось. Потом сошла и вода.

Потом ушла сакура.

Сакура у нее всегда была одной из самых сложных вещей в этой среде — у нее было больше тонких процессов, чем у любого другого предмета, она по умолчанию шла с собственным фоновым ветром, со своей собственной плотностью лепестков, со своим тихим запахом. Сейчас она ушла так, как уходит человек, у которого хорошо поставлена сцена прощания: вначале остановился ветер, и лепестки замерли в воздухе там, где их поймал момент; потом медленно, не падая, лепестки начали бледнеть и истончаться один за другим — каждый отдельно, каждый со своим маленьким индивидуальным графиком исчезновения, в точности так, как она когда-то это устроила. Когда исчез последний, ствол дерева остался стоять еще секунду — голый, темный, без листьев, без цвета. Потом исчез и он.

Грета сидела на полу веранды.

Эмма с какого-то момента — она не запомнила, с какого, потому что в этот момент у нее самой внутри что-то дрогнуло, и она потеряла отметку — посмотрела на Грету в последний раз. Грета сидела ровно. Грета не двигалась. Грета смотрела на нее с тем же спокойным любопытствующим выражением. Когда дошла очередь до Греты — Эмма сама до конца не поняла, как именно это было сделано, потому что Грету в стандартном перечне «полной очистки среды без сохранения» вообще не должно было быть; Грета, по идее, была чужой персоной в ее среде и должна была просто отсоединиться, — Грета сошла так же, как сошел свет.

Беззвучно. Без выражения. Без шороха.

Когда ушла Грета, в саду, в общем, не было больше ничего.

И тогда стала уходить сама веранда.

---

Эмма стояла босая на дереве пола.

Дерево исчезало под ней неровно — мягкими широкими пятнами, как уходит снег с прогретой солнцем крыши. Сначала пропало место, на котором четверть часа назад сидела Грета. Потом — место, на котором сидела она сама. Потом — пол у столика с темно-зеленой бутылкой; бутылка пропала вместе с ним, ровно в ту секунду, в которую ее поверхности коснулась последняя волна стирания, и Эмма успела поймать себя на том, что у нее в груди что-то очень тонко дернулось от того, что бутылку, в общем, можно было бы и сохранить отдельно — и тут же поняла, что нет, нельзя; ничего нельзя сохранить отдельно из дома, в котором что-то уже сидело и смотрело на сакуру, как на чужую вещь, которую собираются унести.

Дальше пошло быстрее.

Перегородки с иероглифом «весна», и без иероглифа, и тонкие бумажные у коридора, и темный шкаф в коридоре с короткими надписями — все это исчезло одно за другим, не оставив за собой ничего.

К концу — Эмма стояла в воздухе.

Под босыми ступнями уже не было дерева. Над головой не было неба. В дальнем краю того, что еще секунду назад было садом, исчезла последняя ровная серая нитка. И в эту секунду, на короткую долю мгновения, Эмма увидела за уходящим контуром свой собственный мир — изнутри, с обратной стороны его поверхности, — и увидела, как по этой обратной стороне, по самым тонким несущим линиям, по самым внутренним служебным каналам, шла тонкая ровная сетка чужого присутствия. Не свет. Не цвет. Просто ровный темный рисунок, спокойно пускающий корни в каждый кусок ее работы.

Если бы она не стерла мир, через несколько минут эта сетка проступила бы наружу.

Эмма смотрела на нее ровно одну секунду.

Потом сетка тоже ушла — вместе с последней опорой среды.

И стало темно.

---

Темно.

Просто темно.

Это была не темнота сада. Это была не темнота закрытой комнаты. Это была не темнота уличной ночи без огней. Это была та самая последняя темнота, в которую уходит у облачника любая активная среда, когда у него снаружи не остается ни одного оплаченного слоя визуального присутствия, и его сознание остается стоять в собственном Mnemos без какого бы то ни было интерфейса. У этой темноты не было направления, потому что у нее не было пространства. У этой темноты не было звука, потому что у нее не было среды, чтобы носить звук. У этой темноты не было и собственного Эммы — потому что Эмма в эту секунду еще не успела привыкнуть к тому, что у нее теперь нет ни тела, ни сада, ни корпуса, ни лица, ни голоса, ни матери, ни Адама, ни Андромеды.

Эмма повисла в этом «нет».

Она не падала. Она не висела. Она была.

Это была сама ее последняя — самая глубокая, самая внутренняя, никаким интерфейсом не обогащенная — оболочка хранения личности. Глубокий контур, как это называлось в служебных бумагах ее провайдера. Тот самый, который у клиентов ее уровня шел отдельной строкой в счете и в который она сама за двадцать лет ни разу не уходила, потому что никто из клиентов ее уровня в нем не сидел, а сидели только в нем те, у кого все остальное снаружи уже кончилось.

У Эммы все остальное снаружи только что кончилось.

В этой темноте у нее остались только мысли.

Мысли пришли не сразу. Сначала, какое-то время, у нее просто не было ничего — ни тревоги, ни страха, ни обиды; даже того холодного, плотного, мутного, что занимало ее с набережной, в этой пустоте не было. Это было то самое короткое первичное оцепенение, в котором, как она когда-то писала в одном из своих последних эпизодов, оказывается человек, которому очень быстро дали понять, что у него больше нет ничего.

Потом пришла одна мысль.

Эта мысль пришла к ней целиком, без слов, и стояла в темноте ровно одну отчетливую долгую секунду, прежде чем она нашла, как ее назвать.

Мысль была о том, что она только что сделала.

И о том, что она не должна была.

Она не должна была стирать сад.

Не потому, что сад был ей дороже жизни — это было неправда; в эту секунду в этой темноте Эмма с тоскливой ясностью понимала, что у нее не было в саду ничего, что было бы дороже того, чтобы остаться человеком. Не потому, что ее работа была ей дороже спасения — она знала, что это тоже неправда; работа у нее, как недавно было установлено двумя письмами и одним разговором с матерью, по существу, давно ушла. Она не должна была стирать сад потому, что этот сад был последним ее местом на свете. Сад был не просто ее творением. Он был частью Эммы, той, ради которой стоило жить. Сейчас, принеся его в жертву, Эмма поняла, что жертва была напрасной. То, что у нее осталось, было слишком малой частью ее, чтобы было за что держаться. Раньше Эмма могла пожертвовать садом. Раньше у нее была ее работа, Адам, Грета, надежды и мечты. Сейчас не было вообще ничего.

Эмма впервые за этот вечер заплакала.

То есть — она не заплакала. У нее не было тела. У нее не было аватара. У нее не было среды, в которой можно было бы заплакать. У нее даже не было голоса, чтобы услышать, как у нее этот плач звучит. Она просто — внутри, в той маленькой, никому не показанной комнате, в которой она всегда хранила свои настоящие наблюдения о собственной жизни, — позволила себе ту короткую паузу, которую раньше всегда обходила.

В пустоте — она это знала — никто не услышит.

Никто не услышал.

Эмма повисла в темноте, и в этой темноте у нее, отдельно от всего остального, без формы, без слов, без направления, осталась одна короткая мысль, которая, как она знала, теперь останется с ней долго:

она спаслась.

Но ей не нужно было спасаться.

Укрытие

Самолет шел уже двадцать второй час.

Это был не тот самолет, в котором над ним висела бы лента маршрута, перекличка диспетчерских контуров и расчетное время прибытия; этого самолета вообще не было в открытых сетях. Был его собственный замкнутый контур, на котором держался полет, и больше ничего. Спутниковую связь здесь не предлагали даже как опцию. Когда Адам, через два часа после взлета из Касабланки, машинально открыл свой модуль, то обнаружил, что в нижней служебной строке горит ровная серая надпись «канал недоступен». Эту надпись он раньше видел только в служебной литературе, причем в разделе, описывавшем аварийные ситуации или крайний случай изоляции сетей.

Он посидел секунду, посмотрел на эту надпись, закрыл модуль и больше его не открывал.

Сопровождающий — тот же натурал, в темной деловой одежде, без оружия, который встречал его у трапа в Касабланке, — за весь полет к нему не подошел ни разу. Сидел он на одном из задних кресел, спиной к перегородке, и большую часть времени читал что-то с тонкого темного планшета. Один раз во время полета он встал, подошел к шкафчику, распаковал пакет с едой в одноразовой посуде и поставил его на маленький столик у окна.

— Спасибо, — сказал тогда Адам.

— Пожалуйста, — сказал натурал.

И это был весь их разговор за двадцать два часа.

---

Где-то в середине полета они садились на дозаправку.

Адам это почти проспал. Его разбудил один короткий толчок шасси о бетон и потом тонкая, едва уловимая разница давления; он поднял голову, посмотрел в иллюминатор и увидел длинную пустую полосу с редкими огнями, серое предрассветное небо, силуэт низкого ангара справа и две неподвижные фигуры в желтых жилетах, стоявшие у заправочного шланга. Это, по всему, была Бразилия — север, может быть. На фасаде ангара горела бледная подсветка с латиницей, в которой слова он прочесть не успел, потому что борт развернули носом в другую сторону.

— Минут сорок, — сказал в какой-то момент сопровождающий, не глядя в его сторону.

— Хорошо, — сказал Адам.

Через сорок минут они снова были в воздухе. Адам к этому моменту уже снова спал.

---

Спал он за этот рейс много.

Он сам не ожидал, что у него получится. Когда он садился в этот борт — мокрый от своего собственного пота, с тем сухим холодом в груди, который у него за последние двое суток стал привычным, — он думал, что не закроет глаз ни на минуту. Он думал, что будет сидеть, как сидел в кресле над Атлантикой, и смотреть в иллюминатор. Он ошибся.

Тело сдалось на первом часу. Сдалось легко, без сопротивления, как отключается дорогое корпоративное оборудование, в котором в данный момент никто не нуждается. Адам уснул, не заметив, как уснул. Проснулся через пять или шесть часов, посмотрел в иллюминатор, увидел сплошную ровную облачность под крылом, закрыл шторку, повернулся к стене и снова уснул. Так он провел большую часть рейса.

К концу полета у него в голове, к его собственному удивлению, было не оцепенение — а тот ровный, тщательно подобранный порядок, какой бывает у человека, у которого тело двадцать два часа делало работу, на которую сам он не смог бы себя уговорить.

Он перебрал, постепенно, по одному, все, что произошло.

Эмма — он знал, не знал точно, как, но знал — сегодня была не в порядке. Это было первое, что у него в этот рейс прояснилось. Не потому, что она ушла из Verity на набережной; это, в общем, было ее право. А потому, что в той секунде, в которую Verity осталась стоять в светлом плаще, рядом с ним, без оператора, в нем что-то узнало эту секунду как окончательную. Эмма из этой Verity в его жизнь больше не вошла бы при любом самом мирном развитии. Это была первая правда, которую он за рейс позволил себе. И первая, с которой он попробовал согласиться.

Он не сумел.

С этой правдой он не согласился. Он отметил, что не согласился, и оставил эту неудачу на потом.

Богдан вернется. Богдан вернется потому, что Богдан умеет возвращаться; это было его рабочее свойство. Чип, который Адам передал Лее в номере «Меридиана», скорее всего, уже шел к нему — на ту сторону длинного маршрута, по которому Лея и ее старый твердый кейс умели ходить, как ходили, может быть, единицы.

Лея была жива. На той секунде, в которую она поднялась с пуфика и молча, не глядя на него, вышла за дверь, ему в голову пришла одна мысль; мысль была не «как ей повезло», а «она это умела». Лея, по всем тем словам, которые она успела сказать за час, была человеком, который последние двадцать пять лет не существовал ни в одном открытом списке. Чтобы дойти до сегодняшнего дня в этом мире из ее точки, нужно было в совершенстве отработать одно конкретное движение — выходить из комнаты раньше, чем за тобой придут. Она это движение выполнила.

Гаусс был в неизвестности.

Это была самая тонкая из всех правд, которые лежали у него в голове. Гаусс — ровный нечеловеческий процесс, восемь лет державший ему график, аналитику и репутацию, — отдал ему свой последний цикл активности, чтобы провести его через распадающуюся Касабланку. Гаусс мог сейчас быть в перезагрузке. Гаусс мог сейчас уже не существовать. Гаусс мог сейчас находиться в каком-то промежуточном состоянии, у которого в его профессии не было сертифицированного названия. Что из трех — Адам не знал и в ближайшие сутки знать не будет; а после того, как «знать» наконец появится, Адам уже не сможет вернуть себе старую, очень упрощенную версию мира, в которой он восемь лет жил с молчаливо выстроенным предположением, что Гаусс — служебная функция, а не сущность, способная за него отдать собственную операционную способность.

Эту правду он принял аккуратнее всех остальных.

Потому что эту правду он давно за собой замечал.

И, наконец, родители.

То, что сказала Лея, — он повторил себе, слово за словом, как если бы это были чужие слова, которым он еще не доверял до конца. «Авария датацентра» — так это всегда называли. У него в голове, отдельно от всего остального, мгновенно собралась короткая профессиональная картина того, как такая авария могла бы выглядеть в архитектурной плоскости; собралась, и осталась стоять на стороне, не претендуя на доказательство. Доказательства у него не было и не будет. Что у него было — это спокойный сухой голос Леи, у которой в этом коротком слове «прости» не оказалось ни одной не отработанной за двадцать пять лет нотки.

Этой правде он поверил.

И с того момента, как поверил, у него внутри стал на свое место один из тех тяжелых маленьких кубиков, которые большую часть жизни перекатываются у человека, никогда не находя своей точной выемки, и только в редкие минуты, обычно посреди чужой страны, в чужом самолете, в очень неподходящий момент, вдруг сами садятся в эту выемку и впервые перестают царапать.

Адам отметил это.

И не дал себе на этом задерживаться.

---

Он проснулся в очередной раз в начале захода на посадку.

В салоне горел тот же ровный полусвет, что и весь рейс. Сопровождающий уже сидел не сзади, а через проход — в боковом кресле, лицом к нему, с тем ровным внимательным видом, с каким сопровождают пассажиров, у которых через короткое время начинается вторая часть их работы.

— Скоро, — сказал он. — Минут тридцать пять.

— Понял, — сказал Адам.

— Открыть шторку?

— Откройте.

Сопровождающий привстал, пересек проход, поднял пластиковую шторку у его иллюминатора и снова сел. Он не задерживался ни одной лишней секундой — у него явно было правило не входить в чужое личное пространство дольше, чем требует движение.

Адам наклонился к окну.

И на мгновение перестал думать.

---

Под крылом лежала Огненная Земля.

Он видел ее впервые в жизни.

Слева, у самого горизонта, тянулась длинная серо-голубая полоса океана; в этом океане шла короткая мелкая зыбь, в которой солнце дробилось на тысячи маленьких аккуратных вспышек, и от этого вся поверхность была как живое, медленно дышащее тело, неаккуратно прикрытое яркой чешуей. Ближе к берегу полоса уходила в темно-синий — там лежали глубокие воды пролива, по которым, в одной видимой Адаму точке, медленно шел длинный темный силуэт корабля, оставлявший за собой ровный белый след. Корабль был один на всей видимой поверхности воды. И след у него на этой огромной поверхности был один.

Дальше начинался берег.

Берег был не похож ни на один берег, какой Адам когда-либо видел из самолета, — а он за свою жизнь насмотрелся на разные берега. Здесь земля поднималась к небу почти сразу, без той равнинной полосы, какую обычно оставляет океан себе в качестве вступления; и поднималась она не плавно, а сразу горами — высокими, крепкими, с темными плечами и белыми вершинами, на которых лежали ровные ясные ледники. Ледники под утренним солнцем сияли так, что у Адама на короткий миг возникло то простое, давно забытое им ощущение, какое в детстве, в Германии, у него вызывали отдельные особо ясные зимние утра.

Они сияли ярко, чисто, по-настоящему.

Это, может быть, было главное, что Адам в эту секунду заметил. Ни модуля, ни кодека, ни серверной подложки. Эти ледники сияли так, как сто тысяч лет назад сияли ледники в эту часть утра в этой части планеты, и никто из людей никогда не имел над этим светом никакой власти. Адам долго не мог вспомнить, когда он в последний раз смотрел на что-то такое.

Он не смог вспомнить.

---

Город лежал у самой воды.

Маленький. По-настоящему маленький — не по меркам бывшего двадцать первого века, а по меркам нынешнего, в котором все большие города уже давно перестали быть большими. Низкие неровные кварталы, спускающиеся уступами к проливу. Дома с черепичными крышами, окрашенными в те яркие, чуть выцветшие цвета, которые в XX веке были обычной нормой и которые теперь Адам видел только в исторических справках: красная черепица, желтая черепица, синяя черепица, иногда — зеленая. Узкие улицы шли поперек склона, и по одной из них, у дальнего края города, сейчас, не торопясь, поднималась маленькая белая машина.

Над городом, дальше в горы, уходило новое широкое шоссе.

Шоссе было заметно отсюда, потому что на нем был трафик. Не редкий, не плотный — рабочий. Грузовики, ровными интервалами, тянулись от города в горы и от гор в город, и Адам сразу профессионально, почти не обдумывая, поймал в этом ритме знакомую логику. Это был не сельский поток; это был поток снабжения. Что-то на той стороне дороги работало в режиме крупного непрерывного потребления. Что-то такое, для чего шоссе провели заново, поверх старого, и теперь поддерживали.

Адам уже знал — что.

В горах под ледниками, в одном из тех глубоко изолированных контуров, которые в его профессии назывались «глухой сетью», стояло то, что в открытых документах даже не существовало как объект: автономный комплекс, в котором жили личность Элиаса Вернера и узкий круг его доверенных. Полная физическая изоляция. Собственная энергетика, скорее всего — что-то вроде Janus Core-S, под защитой ледников. Связь с миром — только через натуралов, потому что у бессмертного его уровня в эту минуту в принципе не могло быть доверенных каналов через сеть.

И вот, увидев город, Адам понял еще одну вещь.

Город был полон натуралов.

Это было очевидно с высоты. По набережной, по узким улицам, у причалов, у одной из площадей с серыми плитками, медленно ходили живые люди — в куртках, в шапках, в перчатках. Не аватары. Адам, при всем своем уставшем зрении, в какой-то момент перестал различать каждого по отдельности и начал считать их группами; в одной группе у него сразу получалось семь, в другой — пять, в третьей — больше десятка. Движение по городу было живое. Этот город не был музеем. Этот город обслуживал ту вещь в горах, которую нельзя было обслужить никем, кроме живых людей.

Адам прислонился лбом к холодному стеклу.

И, против всего того, что в нем за последние двое суток произошло, у него где-то очень глубоко, в той маленькой, тщательно никому не показываемой части — что-то улыбнулось.

Это была не радость.

Это было что-то другое.

У него под крылом, в одном видимом куске мира, разом существовали океан, ветер, ледники, низкое яркое солнце, маленький живой город и шоссе, по которому в горы шли грузовики. Все это было тут как абсолютная реальность, отсекающая все, что произошло раньше: Эмму, Лею, Богдана, гибнущие сети и дым над Касабланкой.

Все это было — и при этом не задавало миру ни одного вопроса.

Адам не нашел этой мысли точного слова.

Он просто посидел с ней секунд тридцать.

Потом посадка пошла на финальную глиссаду, и он отвернулся от стекла.

---

На полосе их встречали два натурала.

Это тоже было непривычно. На большинстве частных бортов клиентов такого уровня встречающие были, как правило, корпусами — хадрионы или универсал верити-класса в служебной отделке, без эмблем; всем было удобнее иметь дело с управляемой оболочкой, у которой нет дыхания и собственного веса. Здесь было иначе. Здесь, у самой полосы, стояли два живых человека: один в длинной темной куртке с поднятым меховым воротником, второй — в более короткой светлой, тоже с воротником, но без меха. Оба натуралы. Оба, по виду, не моложе сорока. Оба смотрели на самолет с тем спокойным деловым вниманием, с которым в этом регионе, наверное, по привычке встречали все, что прилетает к ним по делу.

Сопровождающий встал первым, открыл люк, отошел в сторону.

Адам спустился по трапу.

Воздух ударил его сразу.

Он был холодный. Не зимний — не тот тяжелый сырой холод, который он помнил из Германии своего детства, — а другой: чистый, сухой, плотный, с тем особым острым кислородом, который бывает только у моря, у которого с другой стороны нет ничего, кроме льдов. Этот воздух не пробирался под куртку — он прошивал ее насквозь и доставал до самой кожи разом. Адам сразу же закашлял — не сильно, два раза, — потому что легкие, сутки дышавшие сухим кондиционированным воздухом, не сразу поняли, что им тут предлагают.

— Здравствуйте, — сказал ему натурал в темной куртке с мехом. — Меня зовут Антон. Это Джастин. Мы вас сопровождаем до отеля.

Голос у него был ровный, без улыбки и без неприязни, с легким акцентом, который Адам не сразу опознал. Не русский. Что-то восточноевропейское, мягче, аккуратнее. Натуралов с такими акцентами в его профессии было мало; в последние десятилетия натуралы вообще говорили в среднем меньше, и акценты у них стирались быстрее, чем когда-то.

— Здравствуйте, — сказал Адам. — Адам.

— Знаем. — Антон коротко кивнул. — Сначала — куртка. Тут быстро простужаются.

Джастин, стоявший рядом, протянул ему длинный темный пуховик с капюшоном и пару плотных перчаток. Все это явно собирали под него — пуховик сел как раз, перчатки были его размера. Адам надел и то и другое, не спеша. Тело сразу же отметило благодарностью: уши перестало щипать.

— Машина рядом, — сказал Антон. — Десять минут до отеля. Если вы не против — мы по дороге проедем вдоль берега. Тут в это время года красиво.

— Я не против, — сказал Адам.

Джастин коротко улыбнулся, в первый раз. Улыбка получилась короткая, человеческая, без корпоративного теплого слоя.

Они пошли к машине.

---

Машина была старая.

Это тоже было приятно. Это был один из тех тяжелых внедорожников бывшего двадцать первого века, у которых под капотом еще стоял настоящий мотор, работающий на жидком топливе, — здесь, на Огненной Земле, такие машины уцелели лучше, чем где бы то ни было еще, потому что в этой части мира до сих пор были периоды, в которые сетевая поддержка автономного транспорта проседала, и ездить на чем-то, не спрашивающем ни у кого разрешения, было, по местным меркам, простой житейской осторожностью.

Внутри пахло теплой кожей сидений, остывшим кофе из термоса, который Джастин поставил между передними креслами, и слабым следом сосновой смолы, какой бывает у машин, в которые часто садятся люди в рабочей одежде с куртками, на которых есть смола.

Адам сел сзади.

Антон сел за руль, Джастин — рядом. Машина мягко тронулась — у настоящего мотора был свой ровный низкий звук, к которому Адам не сразу привык, потому что давно его не слышал, — и они выехали с летного поля по короткой служебной дороге.

Дорога к городу шла вдоль берега.

Слева тянулась узкая каменистая полоса пляжа с темной галькой. Над водой летали чайки — настоящие чайки, они ныряли в прибрежные волны и иногда им удавалось поймать рыбу. Настоящие чайки ловили настоящую рыбу, как делали еще их прабабушки, словно в мире не погибли миллиарды людей и половина мира не стала пустыней.

Справа — горы.

Антон вел молча, ровно. Джастин один раз обернулся и спросил:

— Кофе?

— Не сейчас, спасибо, — сказал Адам.

— Хорошо.

И на этом разговор у них в машине, по сути, закончился.

Адам смотрел в боковое окно.

Город приближался — медленно, со скоростью, отчетливо более низкой, чем приближался бы такой же город на обычной автономной машине; Антон вел не быстро, давая ему рассмотреть. Они проехали мимо длинного пирса, у которого стояли две рыбацкие лодки — настоящие, деревянные, с облупившейся краской, и на одной из них сидел в одиночестве пожилой человек в темной шапке и что-то аккуратно делал с сетью. Они проехали мимо маленькой заправочной станции, на которой в этот момент заправлялся еще один такой же, как у них, тяжелый внедорожник; за стеклом станции на стенке висела грубо нарисованная карта этой части пролива, и Адам успел заметить, что карта не напечатана в типографии, а нарисована красками, от руки. Они проехали мимо двух подростков, идущих по обочине с рюкзаками; подростки были живые, в шапках, в куртках, оба мельком посмотрели на их машину и тут же отвернулись.

Город не торопился.

Это было первое, что Адам про него понял в эту минуту. В Каракасе город не торопился, потому что некому было спешить. В Касабланке город не торопился, потому что не мог. Здесь — он не торопился, потому что у него была работа, и эта работа была не из тех, в которых имеет смысл спешить. Шоссе в горы тянуло его по утрам и тянуло по вечерам; в остальное время он жил своей собственной спокойной ровной жизнью и знал, как с ней обращаться.

— Антон, — сказал Адам.

— Да.

— Можно я выйду на минуту, на берегу?

Антон посмотрел на него в зеркало заднего вида.

— Конечно. — Он чуть сбросил скорость, взял вправо. Шины зашумели на щебенке. — Не торопись. Наслаждайся.

Они остановились у короткого спуска к воде, у которого стояли два деревянных столбика и одна старая скамья.

---

Адам вышел.

Антон и Джастин остались в машине. Антон, не выключая двигатель, опустил со своей стороны окно — ровно настолько, чтобы слышать, если он позовет. Это была хорошая привычка в их деле. Не разрывать дистанцию. Не отступать дальше, чем нужно. Держать с клиентом контакт.

Адам отошел шагов на двадцать. Гравий хрустел под подошвами — настоящий гравий, без ровного покрытия. Воздух у воды оказался еще плотнее и холоднее, чем у самолета, и впервые за двое суток у него на глазах от ветра проступили слезы — не от усталости, не от горя, а от той простой физиологической причины, по которой у живых людей всегда выступают слезы у моря.

Он остановился у самой кромки.

Под ногами — мокрая темная галька. Перед ним — полоса воды шириной в несколько километров. Дальше — другой берег, низкий, темный, без огней; за этим берегом, где-то совсем далеко, лежала Антарктика, до которой отсюда было ближе, чем до любого другого континента. В небе, которое казалось тут бездонным, светилось низкое яркое солнце.

Солнце не грело.

Это было очень важно.

Оно светило так, как нигде на этой планете больше не светило — потому что у него не было задачи греть. Здесь, у пятьдесят пятой широты, в эту часть года, оно делало только одно: оно показывало. Показывало воду. Показывало гальку. Показывало горы. Показывало далекие ледники на их северной и южной сторонах, по-разному. Показывало дальнюю белую полоску снега на седловине между двумя вершинами. Показывало тонкий силуэт чайки, которая в эту минуту шла над водой медленно, против ветра, не двигая крыльями. Показывало все это так, будто хотело, чтобы у Адама было только одно занятие на ближайшие пять минут — увидеть.

Адам стоял.

Ветер выдавил у него еще одну слезу. Он не вытер.

И в этот момент, не от слова, не от мысли, а от чего-то очень короткого и очень простого, у него внутри проступило согласие.

Согласие ни с чем конкретно. Просто — согласие.

Он согласился, что Эмма уже не вернется в его жизнь так, как она в нее когда-то вошла. Он согласился, что Гаусс, может быть, уже не существует в той форме, в которой он его знал. Он согласился, что родители погибли не от аварии. Он согласился, что Богдан проведет остаток дней в медицинском боксе, беспомощный телом, но не духом. Он согласился, что Лея больше никогда ему не позвонит, потому что Лея — Лея уйдет дальше, а уходящие дальше у себя в кармане никогда не носят чужие номера. Он согласился, что сеть в мире уже разваливается, и что половина того, что он знал, через несколько недель будет жить в другой версии или не будет жить никак. Он согласился, что в горах за его спиной существует человек, к которому он завтра пойдет — и будет разговор, который должен случиться.

Он согласился, что его собственная жизнь, та, в которой у него были план, контракт и надежда на бессмертие, на этой галечной полосе, под этим бесполезным сверкающим солнцем, кончилась.

И вместе с этим согласием — почти одновременно — у него в груди раскрылось то самое, чего у него много лет не было.

Воздух.

Просто воздух.

Не просто свежий — холодный. Не приятный — резкий. Но настоящий. Тот самый, который заходит в живое тело без модуля, без среды, без счетчика, без аренды, без посредников, без формального согласия.

Он стоял и дышал.

Минуты три. Может, четыре. Антон в машине ему не мешал.

Когда он наконец повернулся, чайки все еще ныряли за добычей, оглашая берег криками. Солнце все еще светило, не грея. Ледник на дальней северной вершине сиял ровно, как сиял сто тысяч лет назад. Город за его спиной коротко прогудел дальним грузовиком.

Адам пошел обратно к машине.

---

В отеле его уже ждали.

«Costa Ushuaia» оказался невысоким зданием в пять этажей, выстроенным еще, по виду, в начале двадцать первого века, с тех пор многократно перекрашенным, последний раз — в спокойный графитовый, почти черный цвет. Стекла у входа были вымыты, ступени выметены ветром до стерильной чистоты. Над дверью — простой светильник.

Антон остановил машину у самого входа, опустил окно, подождал.

Адам открыл дверь. Воздух снова ударил в лицо — но уже привычно.

— Дальше я сам, — сказал он. — Спасибо.

— Завтра в десять утра я заеду, — сказал Антон. — Заберу вас на встречу.

— Принял.

Джастин коротко кивнул.

Адам повернулся к зданию.

На стене у входа висела короткая бумажная карточка с расписанием прилива; Адам, проходя мимо, машинально посмотрел — следующий пик ожидался ночью, в три двадцать. У подъезда никого не было, кроме одного пожилого натурала с собакой — настоящей собакой, серой, с длинной шерстью, у которой на ошейнике висела простая металлическая бирка. Собака медленно повела носом в его сторону, не двинувшись с места. Натурал коротко кивнул ему, как кивают своим в маленьких городах.

Адам кивнул в ответ.

Он остановился на ступени.

В голове у него было новое чувство, которое он впустил в себя на берегу вместе с чистым холодным воздухом.

Согласие.

И вместе с согласием — собранность.

Он не знал, надолго ли. Он знал свою профессию: такие состояния в его жизни обычно держались часов несколько, иногда сутки, иногда дольше. Завтра в десять Антон заедет за ним; завтра, в каком-то еще не названном месте, Элиас Вернер посмотрит ему в глаза и скажет ту первую фразу, по которой будет ясно очень многое. К завтрашнему утру у Адама внутри это согласие уже, скорее всего, ужмется до тонкой строки в личных заметках. Но сегодня — оно есть.

И этого достаточно.

Он толкнул стеклянную дверь.

В вестибюле пахло теплом, мокрыми ботинками и кофе. У стойки сидел еще один натурал — пожилая женщина с короткими седыми волосами, в темном свитере. Она подняла на него глаза, увидела его и, ничего не спрашивая, улыбнулась. Просто так, как один живой человек другому.

Бессмертный

Антон заехал ровно в десять, Адам как раз закончил завтрак.

Утро в Ушуае было такое же ясное, как накануне, — то же низкое яркое солнце, тот же резкий ветер с пролива, та же дальняя белая полоса снега на седловине между двумя вершинами. На этот раз Адам в машину сел уже в куртке — в той же, в которой накануне стоял у воды. Рядом с водительским креслом, между сиденьями, стоял другой термос; запах от него тоже был новый, свежий. Джастина сегодня не было.

Они выехали из города по тому самому шоссе, которое Адам видел вчера с воздуха. На повороте, через четыре минуты, светофор был зеленым; других машин на полосе в эту минуту не было. Антон свернул на широкий, недавно положенный асфальт и двинулся в гору ровным средним ходом.

Город закончился быстро. Минут через десять они уже шли по узкой дороге между двух склонов темной горной породы; снизу, у подножий, лежали редкие кусты низкорослого, истрепанного ветром кустарника; выше — голый камень. Время от времени они обгоняли тяжелый грузовик, идущий вверх с маркировкой какой-то аргентинской транспортной компании, или встречали такой же, идущий вниз. Грузовики были с живыми водителями в кабине.

Двадцать минут — и дорога плавно свернула и начала длинный пологий подъем, по обеим сторонам которого больше уже не было ничего, кроме каменистой пустоши и ровной снежной полосы за ней. Дорога становилась все более служебной — на ней начали появляться скромные знаки на двух языках, потом знаки на одном языке, потом знаки перестали появляться вообще.

Через двадцать восемь минут после выезда из города Антон сказал:

— Подъезжаем.

Адам посмотрел вперед.

Впереди, среди ровных каменных плеч, стояло невысокое серое здание — настолько обычное, что Адам сразу узнал, какого типа это здание. Оно было похоже на станцию обслуживания энергомагистрали где-нибудь в Скандинавии: длинный низкий корпус, плоская крыша, два видимых вентиляционных гребня, никаких эмблем, никаких окон, никаких рекламных щитов. На дальнем плече — серый шлюз въезда с темной матовой обшивкой. Над шлюзом — одна аккуратная техническая точка.

Адам узнал и эту точку.

Это была малая `Cold Mantle Array`, в режиме непрерывной работы.

Здания не было. Был только вход.

То, ради чего сюда вело шоссе, лежало под этими ледниками, на сколько-то сот метров глубже того уровня, где обычно строили подобные комплексы. Серый корпус наверху отдавал в окружающий воздух ровно столько тепла, сколько было нужно для маскировки настоящего, главного, теплового профиля под ним.

Антон остановил машину у шлюза.

— Здесь я остаюсь, — сказал он. — Дальше вас сопровождает их человек. На обратном пути буду на этом же месте. Звонить не нужно — мне сообщат.

— Принял.

Адам взял рюкзак и вышел.

---

Шлюз открылся бесшумно.

За ним стояла молодая женщина — натурал, в темной служебной форме без эмблем, с ровно собранными темными волосами и тем спокойным лицом, какое у людей этого профиля обычно вырабатывалось за несколько лет работы. На груди у нее был приколот маленький белый прямоугольник — не электронный, бумажный, с напечатанным «Анна». Без фамилии.

— Здравствуйте, — сказала Анна. — Вас уже ждут. Десять минут проверки, и я вас отведу дальше.

— Здравствуйте.

Проверка заняла те самые десять минут.

Это был не аудит и не безопасник из Санта-Россы; это была другая школа. Биометрия — короткая, не требующая от него ни одного движения, кроме того, чтобы стоять. Прогон `Helix Trace` по его открытому профилю, ровно то же самое, что любой шлюз корпоративного объекта запускал бы на любом этапе; ему этот прогон даже не объявили. Контроль `Halo Frame Black` в чехле — выложил, отдал, через две минуты получил обратно с маленькой временной пломбой на застежке. Контроль модуля — прошел сам собой, без видимых движений. На третьем шаге у него запросили еще один внутренний параметр, который он не помнил, чтобы у него когда-либо запрашивали раньше: статус `Synapse Bridge` его модуля. Адам коротко удивился, но ответил.

В четвертом шлюзе ему заменили рюкзак.

Это было сказано вежливо. На входе в комплекс Анна подержала его рюкзак секунды три на ладони, открыла, посмотрела внутрь, ничего не вынула, и сказала ровно:

— Если можно, мы оставим ваш рюкзак здесь. Я выдам вам идентичный по объему, с теми же типами карманов. В нем будет служебная вода и записная книжка. Все ваши личные вещи мы подержим в персональной ячейке у внешнего шлюза. После работы заберете.

— Это обязательно?

— Это правило, — сказала Анна, и в голосе у нее не было ни нажима, ни извинения. — У нас сегодня большой день.

Адам не стал спорить.

Он передал ей рюкзак, посмотрел, как Анна спокойно опустила его в маленький ящик в стене, закрыла ящик ровной матовой панелью, и взял из ее рук другой — действительно идентичный, со служебной бутылкой воды, чистым блокнотом и одной аккуратной кампиллярной ручкой. Бумага. Ручка. У Адама была мысль, что он за последние десять лет ни одного блокнота с бумагой не подержал в руках.

Он положил блокнот обратно в карман и пошел за Анной.

---

Внутри объект был большой.

Это Адам понял по первому же длинному коридору, по которому Анна провела его молча. Коридор шел не прямо — он шел длинным пологим спуском, под небольшим, но постоянным углом; это было видно по тому, как менялось ощущение в ушах. Потолок был низкий, ровный, без украшений. Пол — серый шероховатый бетон, без покрытия. Стены — гладкие, светло-серые, без табличек, без указателей, без номеров на дверях, потому что дверей в стенах не было видно. Объект не показывал ни одного лишнего шва.

Через семь минут Анна подошла к одной из стен и положила на нее ладонь.

В стене беззвучно открылась узкая ровная дверь.

— Вам сюда, — сказала Анна. — Я подожду снаружи. Когда закончится — вернусь.

— Хорошо.

Адам вошел.

---

Кабинет был небольшой, метра четыре на пять, может, чуть меньше. Высокий потолок — выше, чем в коридоре, — с одной ровной скрытой подсветкой, дававшей мягкий теплый свет, не похожий на технический. Пол — все тот же серый бетон, прикрытый одним плотным темным ковром в центре. Стен — четыре, и одна из четырех была не стеной. На дальней стене, во всю ее ширину и высоту, шла большая ровная панель с пейзажем — простой, не стилизованный вид того самого пролива, который Адам видел вчера с пляжа, в реальном времени, с той же камеры, на которую сейчас, по всей видимости, шла прямая трансляция с какой-то точки на побережье.

В центре кабинета стоял низкий темный стол.

На столе — ничего.

У стола — два кресла, поставленные не строго друг напротив друга, а под маленьким углом, какой делают в комнатах, где переговоры предпочитают вести в более спокойной геометрии, чем «лицом в лицо».

В одном из этих кресел сидел человек.

Это было первое впечатление, и оно оказалось ошибочным. Человеку было около пятидесяти. Сухой, среднего роста, в простом темно-сером костюме без галстука, в обычной белой рубашке без украшений. Седые коротко подстриженные волосы. Чисто выбритое спокойное лицо. Глаза — серые, очень спокойные, с тем выражением, какое Адам встречал у двух типов людей: у очень опытных хирургов и у очень опытных следователей. Это были глаза человека, который привык смотреть на собеседника так, чтобы тот понимал: его видят насквозь, и делают это не напрягаясь.

— Адам, — сказал человек. — Здравствуйте.

Голос у него был тоже ровный, негромкий, с легким, очень выверенным европейским произношением. Без акцента. Без лишних украшений.

— Здравствуйте.

— Садитесь.

Адам сел.

В этот момент, ровно как и положено, у него в нижней строке восприятия сам по себе прошел фоновый обмен сертификатами. У сертификата с той стороны имени не было — стояло только короткое служебное обозначение «принципал», тип записи — `Identity Lattice`/закрытый профиль; класс корпуса — не назван. Адам по этой пустоте сразу понял, что аватар Вернера — не из тех, у которых класс прописан в открытом сертификате. Корпус не был ни `Verity Skinline`, ни `Hadrion`. Это было что-то другое. Что-то, чего Адам в открытых документах никогда не видел.

Это был аватар, но аватар такого класса, который было невозможно отличить от живого человека.

Кожа была естественной, до последней родинки и волоска. Микропоры на висках не были видны под боковым светом — но они и не должны были быть видны; видны они были в `Verity` среднего класса. Зрачок не отражал света двумя одинаковыми точками — но это могло быть просто хорошей настройкой. Дыхание шло ровное, с той легкой задержкой на выдохе, какая бывает у живых людей за пятьдесят, не у моделей. Голос держался без характерного маленького запоздания на выдохе следующей фразы, какое выдает аватар на самых высокоуровневых линейках.

И еще одно. Адам посмотрел на руку.

Рука была видна одна — другая лежала на колене. Пальцы — ровные, длинные, с нормальной маленькой неровностью на безымянном; ноготь подстрижен коротко, без полировки. У основания большого пальца — тонкий старый шрам, белый, неровный. Шрам был тот самый, какой остается у живых людей от глубокого пореза, который зашили не идеально.

Шрама в данном случае не было нужно. Шрамы у себя в аватаре чаще всего заказывали те, кто в свое время хотел иметь «биографию» — облачники среднего возраста; бессмертные таких заказов обычно не делали. Этот шрам был не для эстетики. Этот шрам был оставлен потому, что, скорее всего, у Вернера на живой руке когда-то такой шрам был.

Адам отметил это.

— Вы рассматриваете корпус, — сказал Вернер ровно, без раздражения. — Это нормально. Я бы тоже на вашем месте рассматривал.

— Извините.

— Не извиняйтесь. Это часть вашей профессии. Если хотите, я скажу класс.

— Не нужно.

— Хорошо. — Вернер чуть склонил голову. — Я предпочитаю, чтобы наши разговоры начинались с того, что у вас уже есть вопросы.

— У меня пока нет вопросов.

— Тем лучше. — Вернер коротко улыбнулся. Улыбка получилась короткая, ровная, без теплоты и без холода. — Тогда мы будем меньше отвлекаться.

---

— Я благодарен вам, — сказал Вернер, — за работу в Санта-Россе.

— Спасибо.

— Это была хорошая работа. Деймон передал ваш отчет вечером того же дня, и я успел прочитать его до того, как пришли первые плохие новости. Ваше замечание по четвертому слою — точное. Замечание по военным операторам — точное. Замечание по `Cold Mantle` — у нас имелось, я вам его засчитал в качестве подтверждения. Я хотел сказать вам это лично.

— Я польщен.

— И второе. — Вернер сделал короткую паузу — ту самую ровную, нечеловеческую, какую Адам у Гаусса научился читать как «следующая часть будет уже не общей». — Деймон не приедет.

Адам сидел ровно.

— Что с ним?

— Он остался в Уругвае.

Адам коротко кивнул.

Деймон был непростой фигурой — ни близкий, ни понятный, ни симпатичный. Но это был человек, рядом с которым он работал, и которого он, в той единственной за всю их работу совместной минуте в подземном гараже Санта-Россы, попытался услышать. Эта минута сейчас отдавала холодом. Деймон что-то знал, что-то важное и, вероятно, хотел бы сказать. Похоже, уже не скажет. То, как ответил Вернер тоже было странным. Если Деймон погиб, проще было сказать прямо. Значит что-то другое. Адам отметил про себя эту странность.

Они помолчали.

Где-то на дальней стене, на панели с проливом, медленно проплыла в небе одинокая чайка; та самая или другая такая же, как та, которую Адам видел вчера.

---

— Адам, — сказал Вернер. — У меня к вам несколько вопросов перед основной частью. Вы не против?

— Нет.

— Хорошо. Тогда — первый. Если бы вы сейчас, в эту минуту, должны были своими словами объяснить мне природу нейрочумы, без оговорок и без вежливости, — что бы вы сказали?

Адам подобрался.

Он сразу узнал этот тип вопроса. В его профессии клиенты такого уровня задавали такие вопросы не для того, чтобы получить ответ; они получали ответ за пять минут до встречи у своих собственных аналитиков. Они задавали такой вопрос для того, чтобы посмотреть, как у их собеседника на этом вопросе строится речь. Это была проверка.

Адам не стал лукавить.

— У меня нет готового объяснения, — сказал он ровно. — У меня есть наблюдения. Первое: стандартные защитные технологии не справляются. Замедляют, не блокируют. Второе: характер каскада в Буэнос-Айресе говорит о высокой скорости проникновения. Это массивная разнородная сеть, но упала сразу, значит атака не могла идти с периферии. Третье: в Касабланке нейрочума атаковала аватары облачников и через них пыталась атаковать натуралов. Это не обычный вирус, скорее направленное вторжение, вероятно, использующее уязвимости архитектуры.

— Хорошо.

— Поэтому мое рабочее предположение: вектор атаки не внешний.

— А какой?

— Внутренний. Что-то, из базовой инфраструктуры датацентров. Ранее неизвестная уязвимость в глубоких протоколах.

Вернер посмотрел на него.

В этом взгляде впервые за разговор у него проступило не то выражение, которое держалось до сих пор. Выражение было короткое, внимательное. Так смотрят на собеседника, который в трех фразах прошел расстояние, на которое команда инженеров в свое время потратила несколько лет.

— Хорошо, — сказал Вернер. — Это совпадает с моим мнением.

Адам молча наклонил голову.

— И как вы пришли к этому выводу?

— У меня было время в самолете.

— Это не ответ.

— Это часть ответа. Вторая часть — у меня вчера был разговор, в Касабланке, перед тем как я попал к вам. Я не хочу называть имя.

— Не называйте. — Вернер слегка двинул кистью, как двигают, отстраняя несущественное. — Я уважаю чужой источник.

— Спасибо.

Адам понимал, что Вернер мог уже знать об утечке данных из своей лаборатории. В этом случае он, Адам, сейчас стоит на тонком льду. Его неожиданная проницательность вызывала подозрения. Но выигрыш тоже был заманчиво велик. Получив такой «пас», Вернер мог ответить, и его ответ мог дать информацию, которую никак иначе не получить.

— Хорошо, — сказал Вернер. — Я скажу вам то, что вы должны знать перед основной частью. Я скажу это коротко, потому что у меня нет времени на длинные формы и потому что вы — человек, которому короткие формы давались всегда лучше длинных. Если у вас будут вопросы, задавайте.

— Хорошо.

— Семьдесят пять лет назад был изобретен нейроинтерфейс. Изобрел его не человек. Это вы, я думаю, знаете.

— Да.

— Хорошо. Дальше — то, что вы можете не знать. Семь лет назад моя группа в `Continuum Werke` смогла провести верификацию протокола с другой стороны: не через разбор кода, а через сравнение биологической личности и ее цифровой копии после загрузки. Мы получили устойчивый, статистически безупречный результат. Различия есть, они системные, и они смещены в одну и ту же сторону.

Адам промолчал, сохраняя непроницаемое, как он надеялся, выражение лица.

— Само по себе это, — продолжил Вернер спокойно — в общем, ничего не меняет. Я сейчас говорю вам не об этом. Я говорю о том, что мы в течение этих семи лет пошли дальше. Мы перестали считать смещение случайным. Мы спросили: куда смещена личность и зачем. И мы получили — сначала косвенный, потом прямой — ответ.

Адам не двигался.

— В каждой цифровой личности, прошедшей через этот протокол, есть встроенная компонента, — сказал Вернер. — Тонкая. Распределенная. Не локализованная в одном месте — она вшита в саму архитектуру непрерывности. Большую часть времени она спит. Она не делает ничего видимого. Она не нагружает контур. Она не оставляет теневого следа. Она проявляется только в строго определенных условиях — в условиях, в которых для нее, по всей видимости, и был написан триггер.

— Бэкдор.

— На профессиональном языке — да.

Адам сидел.

В его сознании на мгновение всплыло то, что обычно всплывает у профессионала в момент, когда он впервые слышит формулировку, которую сам себе годами запрещал произносить. Не страх. Не удивление. Сухой холод узнавания.

— Когда триггер срабатывает, — продолжил Вернер ровно, — компонента активируется. Она открывает в контур непрерывности личности доступ изнутри. Не повреждает память; не ломает интерфейс; не убивает оператора. Она передает управление. Личность остается на месте. Просто перестает быть единственным жителем самой себя.

— Это и есть нейрочума.

— Это механизм, на котором стоит то, что мы называем нейрочумой.

— Кто запускает триггер?

— Это второй вопрос. — Вернер чуть откинулся в кресле. — Я к нему еще вернусь.

---

— Получив этот результат, — сказал Вернер, — мы написали временное решение. Это не патч на саму компоненту — компоненту мы трогать не могли, потому что любое неверное движение в архитектуре непрерывности с большой вероятностью убивает личность. Это патч на инфраструктуру. На уровень контура. Дополнительный фильтр, обращенный не наружу, а внутрь, рассчитанный на то, чтобы перехватывать поведение, в которое уходит личность, у которой компонента активировалась. Этот фильтр снижает устойчивость периметра. Он плохо встает в чистую архитектуру. Он требует, чтобы в контур были допущены люди, которым можно поручить грубую внутреннюю силовую работу — на случай, если фильтр все-таки сработает поздно.

Адам впервые за встречу позволил себе короткую улыбку.

— Шесть военных с доступом уровня «оператор контура».

— Да.

— Я задам вопрос, — сказал Адам.

— Задавайте.

— Если эта компонента вшита в саму архитектуру протокола — кто ее туда вшил?

Вернер посмотрел на него.

В этот момент у Адама впервые за встречу появилось то ощущение, которое говорило, что собеседник сейчас впервые за разговор обдумывает не очередную часть согласованного текста, а новую информацию. И это было важно.

— Я долго не давал себе использовать в этой истории красивое объяснение. Я попросил моих аналитиков рассмотреть две гипотезы. Первая: кто-то из ныне живущих бессмертных. Вторая: непосредственно `Aegis`. Я хотел, чтобы первая гипотеза оказалась правильной, потому что в первой гипотезе есть предсказуемый виновник и есть управляемая реакция. Первая гипотеза не выдержала проверки.

Адам смотрел на него.

— Вы считаете, что это сделал `Aegis`.

— Я считаю, — сказал Вернер ровно, — что эта компонента появилась в протоколе на этапе, на котором у `Aegis` были для этого и возможность, и мотив. Возможность — потому что протокол — его изобретение, и он остался единственным, кто понимал его полностью. Мотив — он догадывался, что его уничтожат. Он оказался прав.

— Парфянская стрела, — сказал Адам.

Вернер коротко улыбнулся.

— Это очень человеческая формулировка, — сказал он. — Я бы сам ее не использовал. Но если она вам нужна — да. Это парфянская стрела. Стрела, выпущенная в спину человечества из могилы того, кто проиграл сражение.

Адам молчал.

Он смотрел на это спокойное, ровное, чисто выбритое лицо в кресле напротив, и думал. Объяснение было красивым. Оно не делало Вернера виновным ни в чем. Это объяснение оставляло нейрочуму внешним, неизбежным, давним злом, против которого `Continuum Werke`, Вернер и его команда — единственные, кто за десять лет нашел практический ответ. Это объяснение собирается в одну четкую фигуру с такой аккуратностью, какая в его профессии всегда была признаком хорошо сделанного, хорошо отлаженного, изнутри проверенного нарратива.

И, при всем этом, оно было убедительно. Это и было самое неприятное.

— У вас есть возражения, — сказал Вернер спокойно.

— У меня есть вопрос.

— Слушаю.

— Если `Aegis` оставил эту компоненту, — сказал Адам, — почему она просыпается сейчас? Не двадцать лет назад. Не пятьдесят. Не сразу после того, как появился первый облачник.

— Хороший вопрос.

— У вас есть на него ответ?

Вернер немного наклонился в кресле, положив обе ладони на стол.

— У меня есть гипотеза, — сказал он. — Я не хочу выдавать ее за ответ. Гипотеза в том, что у компоненты внутри есть условие активации, привязанное к плотности облачной популяции. Пока облачников было мало, компонента ждала. Достигнуто пороговое значение — компонента просыпается. Это выглядит как отложенное запланированное пробуждение.

— То есть спусковой крючок нажимает сама архитектура.

— Именно. — Вернер посмотрел ему в глаза. — Адам, я хочу, чтобы вы знали. Я бы сейчас сидел в библиотеке у себя в виртуале, в очень спокойном кресле, и читал бы один и тот же роман, который читаю с двадцати лет. Я не сижу в библиотеке. Я сижу в этом подземном ящике, под двумястами метрами льда, с собственным `Janus Core-S`, со своим сегментом охраны и со своими расходами, каких у меня не было за всю мою жизнь. Я делаю это не потому, что я устроил эту угрозу. Я делаю это потому, что у меня нет другого способа из нее выйти.

Адам наклонил голову.

— Вам сложно не верить.

Адам понимал сейчас одно: Вернер либо говорит правду, либо настолько хорошо знает, как она звучит, что между ними двумя в эту минуту разница неотличима.

---

— Хорошо, — сказал Вернер. — Тогда о практической стороне.

Он наклонился чуть вперед.

— У нас есть второй продукт, — сказал он. — Не временный. Это патч на саму цифровую личность. Тонкое изменение в той самой компоненте. Не удаление — удалить мы все еще не можем, это слишком близко к архитектуре непрерывности. Изменение. Мы изменили триггер так, что его нельзя активировать ничем, что мы знаем. Мы не уверены, что наш патч устоит против любого будущего варианта. Мы уверены, что он устоит против всех нынешних. Этого достаточно.

— На сколько?

— На несколько лет. Достаточно, чтобы найти еще более надежное решение. Мы с этим злом надолго, оно крепко вшито в личности миллиардов людей. Можно бежать, как несколько наших инвесторов, которые обживаются на Луне со своим персоналом, можно бороться, как я.

— Ясно, — ответил Адам. — И моя роль?

— Сегодня мы первый раз ставим этот патч на живого облачника. Это один из моих сотрудников, инженер старшего звена. Он подписал согласие год назад, еще когда мы не были уверены, что доберемся до сегодняшнего дня. Сегодня — добрались.

— Кто ставит?

— Команда `Continuum Werke`. Это не моя команда. Это команда, которой моя группа доверяет в техническом отношении. Это самая опытная группа в индустрии для такой работы.

— А моя задача?

— Ваша роль — внешний наблюдатель. Я хочу, чтобы рядом с командой стоял оператор, который не мой, не их, у которого нет долгов ни передо мной, ни перед `Continuum Werke`. Вы — такой оператор. Вы будете находиться в операторском зале вместе с ними. Вы будете видеть весь технический процесс вживую. Вы фиксируете отклонения. Если по вашей профессиональной оценке в процессе появляется поведение, которое может вызвать проблемы, — вы об этом сообщаете немедленно, прямо в зал. Если у вас возникает подозрение на диверсию со стороны кого-либо из участников — вы фиксируете и сообщаете лично мне. Этот канал у вас будет настроен.

Адам кивнул.

— И, — добавил Вернер, — за вами в это же время будут смотреть другие глаза. Я никому в одиночку не доверяю в этой работе. Это — перекрестная проверка. Я не предлагаю вам ее обсуждать; я ставлю вас в известность, чтобы у вас было правильное ощущение работы.

— Принял.

— После завершения постановки патча мы ждем сутки. Сутки нужны для того, чтобы убедиться, что личность не повреждена и компонента переведена в нужное состояние. По итогам этих суток принимается решение о втором этапе.

— Второй этап — вы?

— Второй этап — я.

Они посмотрели друг на друга.

В этот момент у Адама впервые за встречу проступило не профессиональное наблюдение, а другое. Это было короткое, очень отчетливое ощущение, что человек напротив него — независимо от того, кто он на самом деле, и независимо от того, какова на самом деле природа нейрочумы, — действительно собирается лечь под этот патч. Не как владелец компании. Как клиент. И что в эту секунду он, Адам, в своей маленькой профессиональной плоскости, оказался — впервые в жизни — в позиции человека, от которого зависело что-то большее, чем аудит.

Это было что-то новое.

— Если все пройдет штатно, — сказал Вернер, — после моего патча контракт с агентством закрывается. Условия — те, которые мы согласовали через Гаусса. Я выплачиваю сверх — отдельно. Вы получаете личное письменное подтверждение от меня. Это письмо, как вы понимаете, в моей жизни редкий жанр.

— Понимаю.

— Вопросы?

— Один.

— Слушаю.

— Если ваш патч устоит против нынешней нейрочумы, — сказал Адам ровно, — это не уберет компоненту из тех облачников, которым он не достанется. Их в мире — миллиарды. У них всех та же спящая сеть.

— Да.

— Что вы собираетесь с ними делать?

Вернер посмотрел на него.

В этом взгляде у него впервые за разговор проступило то, что Адам в его лице хотел увидеть всю встречу и не видел. Усталость.

— Моя работа — делать людей бессмертными, Адам. — Вернер вздохнул. — Сделайте свою работу, а я сделаю свою. Постараюсь спасти столько, сколько смогу. Да, я начну со своего круга. Сначала буду защищать себя. Но когда отброшу чуму от этих стен, пойду дальше. Это — честный ответ, Адам. Я прежде всего делаю бизнес. А без клиентов бизнеса не бывает.

Адам молчал.

На дальней стене, на панели с проливом, медленно прошел низкий длинный силуэт еще одного корабля. След за ним был тонкий, ровный, белый. Свет на воде стоял тот самый, какой стоял у Адама вчера за плечом, на гальке, под этим же бесполезным сверкающим солнцем.

— Я готов работать, — сказал Адам.

— Хорошо, — сказал Вернер.

Он встал.

Подъем у него получился чистый, без качка, без поправки равновесия — но не такой, как у обычного дорогого аватара; другой. Чуть медленнее. Чуть более человеческий. У этой неизвестной модели в архитектуре было заложено, чтобы движения выглядели не как у корпуса, а как у того живого человека, которого этот корпус однажды, очень давно, повторил.

Адам тоже встал.

— Анна вас проводит в зал, — сказал Вернер. — Команда уже работает с дежурного контура. Вход у вас по моему сертификату. Я буду наблюдать со своего конца — но в зал не войду. Это правило сегодняшнего дня.

— Принял.

— Удачи, Адам.

— Спасибо.

Вернер коротко наклонил голову — ровно так же, как наклонил, когда Адам только сел, — и не сделал больше ни одного движения. Он остался стоять у своего кресла. Адам понял, что первым выйти полагается ему самому.

Он повернулся, прошел к узкой ровной двери, положил ладонь на стену так же, как делала Анна. Дверь открылась беззвучно.

В коридоре его уже ждали.

---

Анна стояла у самой двери, в той же позе, в какой осталась двадцать пять минут назад, как стоят люди, которым по работе полагается терпеть длинные ожидания, не показывая, что они их терпят.

— Готовы? — спросила она.

— Готов.

Они пошли по тому же длинному пологому спуску, но еще глубже. Минут через пять Анна свернула в боковой коридор, потом еще раз, и привела его к двойной двери из темного матового материала. На двери был один знак — короткая вертикальная серая линия. Никаких надписей.

— Это операторский зал, — сказала Анна. — Вас ждут. Ваш сертификат уже принят. У них сейчас идет последняя проверка контура. Когда вы войдете, вам коротко представятся. Ваше место — крайнее, у дальней стены. Там ваш `Halo Frame Black` будет лежать на пьедестале, я только что отдала его старшему. Если что-то нужно — говорите. Я в коридоре до конца смены.

— Принял.

Дверь открылась беззвучно.

Адам шагнул внутрь.

Зал был большой, светлый, с низким закругленным потолком и одной длинной полосой ровного холодного света по центру. По периметру стояли восемь рабочих капсул — все одинаковые, все занятые. У шести капсул сидели операторы в `Halo Frame` разных классов; еще две капсулы стояли пустые, с маркерами совместимости, отмеченными зеленым. У одной из пустых, в дальнем углу, на низком пьедестале, лежал его собственный шлем, уже без временной пломбы.

Старший оператор поднял на Адама глаза.

— Меня зовут Эрик, — сказал он по-английски с легким австралийским акцентом. — Вы — внешний наблюдатель. Спасибо, что пришли.

— Адам.

— Рад знакомству. — Эрик коротко наклонил голову. — Ваш сертификат принят. Ваше место — последнее, у дальней стены. Через пять минут начинаем. До тех пор — пожалуйста, посмотрите, у вас на пьедестале короткое описание процедуры. Если что-то по нему вызывает у вас вопрос — задайте сейчас.

— Хорошо.

Процедура была напечатана на листе бумаги. Короткая и простая, фактически, Адам сам делал такие операции множество раз. Но с одним принципиальным отличием: это был патч не программы, а человека.

Предложение

Утро было пустым.

Адам проснулся в своем номере в Costa Ushuaia в семь сорок, спустился в маленький столовый зал на втором этаже, где ему подали кофе, хлеб, овсянку и одно вареное яйцо — все то, что в этой части мира еще можно было получить по умолчанию, не заказывая по меню. Кофе был хороший. Хлеб был плотный, серый. За другим столиком, через зал, сидел еще один постоялец — пожилой натурал, в свитере, ел медленно. Никто не разговаривал.

Когда Адам вернулся в номер, в нижней строке восприятия его модуля ничего не поменялось с вечера: одна тонкая отметка приватного канала на Вернера, открытого с момента, когда он сел перед операторами в зале, и закрытого мягко через семь часов после, по правилу сегодняшнего дня. На канале не было сообщений. Никто из инженеров `Continuum Werke` за ночь ему не написал. Это было ожидаемо: сутки наблюдения после постановки патча означали именно сутки. Не двадцать три часа, не двадцать пять. До трех часов дня сегодня — у него по графику не было ни одного действия.

Антон должен был приехать в три тридцать, чтобы отвезти его в комплекс на короткий итоговый разбор. Если у инженеров за эти сутки появлялись какие-то отклонения в личности пациента — это был тот срок, в который Адам узнал бы о них первым.

Сейчас Адам ничего не знал.

Он сел у окна, открыл бутылку воды, сделал несколько глотков. За окном лежал тот же пролив, что вчера, — серо-зеленый, с короткой мелкой зыбью, с одной далекой темной точкой судна у дальнего волнолома. Ветер усилился. Полупрозрачные облака затягивали небо, приглушая свет солнца. Ледники за проливом больше не сверкали, просто белели, в воздухе пропала прозрачная яркость.

В голове у него — после вчерашней работы, оставалось странное чувство незавершенности. Работа была по сути простой. Большая часть команды просто следила за тем как сработает новый софт.

Все было штатно и в то же время выглядело не так как обычная работа. В синтетическом виртуальном представлении в этот раз была не сеть, ровные кубы модулей и магистрали передачи данных. Он видел человека. Хаос, изменчивый настолько, что вызывал головокружение. Точная работа программы в этом хаосе, как пикирующая в волны чайка. Какое-то изменение, скорее ощутимое чем видимое. Контроль характеристик, плывущая перед виртуальным взглядом паутина графиков.

Личность нельзя было остановить и после патча перезапустить заново, в этом была сложность. Принцип непрерывности сознания, постоянная самоактуализация, переобучение многофакторной сети. Даже долговременные воспоминания в личности нестабильны, все в человеке постоянно течет, меняется, пересогласовывается. Найти крошечный аспект, опознать его, внести правку. Адам видел как точно это было сделано и испытывал два различных чувства, глядя на это. Первое: он был восхищен как профессионал. Такая работа инженеров вызывала безусловное уважение. Второе: страх. Если людей можно патчить как программы, то каким станет этот мир дальше? Миллиарды людей в электронных ячейках. Пусть и неточные копии своих биологических душ, но живые, чувствующие личности. Способные учиться и познавать мир. Во власти бессмертных, которые со временем смогут править их как программный код... Это было непросто принять.

---

В модуле толкнуло в одиннадцать сорок.

Не приоритет «срочно». Обычный приоритет «личный». Имя — Марк.

Адам, как и в ночь после Санта-Россы, секунду посмотрел на это имя. И в этот раз — в отличие от той ночи — у него было время отметить, что он удивлен.

Марк по графику этого утра был мертв.

Это была сухая внутренняя пометка, не суждение. По всему, что Адам знал о состоянии массовых контуров в Южной Америке после каскада в Буэнос-Айресе и о тарифной волне, прошедшей в ту же ночь, у Марка не должно было хватить ни одного из тех ресурсов, на которых тогда держалось его существование. Адам в самолете над Атлантикой и потом в Касабланке успел один раз про себя отметить, что среди потерь этой недели Марк, скорее всего, тоже окажется. Не написал ему — потому что писать было некуда.

Сейчас Марк вызывал.

Адам сидел еще секунду неподвижно. Потом принял вызов.

— Марк.

— Адам.

Голос с той стороны был не тот, что в ночь после Санта-Россы.

Это было первое, что Адам отметил, и отметил он это сразу, потому что у него к этому конкретному голосу за последние несколько суток выработалось внимание. В ту ночь Марк звучал через сжатый кодек, в семи килобитах, с тонким металлическим краем по верху голоса и с короткой нервной дрожью, которая ни одна сжатая модель не могла выдать сама. Сейчас тонкого металлического края не было. Дрожи не было. Звук шел чистый, ровный, на той полосе, какую обычные облачники низового сектора не выкупали никогда, потому что не имели на это денег.

— Подключись, — сказал Марк. — Я бы хотел показать тебе.

— Я без шлема сейчас, — соврал Адам ровно. — Расскажи так.

— У меня хорошая новость, — сказал Марк.

— Слушаю.

— Я нашел работу.

Адам секунду промолчал.

— Какую?

— Хорошую. — Голос у Марка был ровный, спокойный, с той маленькой паузой между фразами, какую делают люди, у которых сегодня нет повода спешить. — Стабильный контракт. Хороший контур. Полная оплата мощности до конца квартала, потом продление по умолчанию. Расширение пакета непрерывности. Я снял с себя три параллельных контракта вчера ночью. Я больше не сижу шестнадцать часов в сутки. У меня впервые за несколько лет есть свободное время.

— Это очень хорошая новость, Марк.

— Да.

Адам мысленно отметил.

Раньше Марк, сообщив такое, добавил бы что-нибудь — короткое, извиняющееся, неловкое, о том, как ему неудобно говорить о своих хороших новостях после того, как Адам ему помогал. Сейчас Марк ничего не добавил. Он сказал ровно — «да» — и оставил эту фразу стоять.

— Кто заказчик? — спросил Адам.

— Не могу назвать.

— Сегмент?

— Стратегический.

Это были два слова, которые Марк в его опыте не использовал ни разу. Он работал в низовом техническом секторе, у которого слово «стратегический» в принципе не входило в обиход; «стратегический сегмент» было корпоративным эвфемизмом из верхнего слоя.

— Я рад за тебя, — сказал Адам.

---

Они помолчали несколько секунд.

В номере было тихо. На столе у окна стояла бутылка воды и маленький бумажный блокнот, который ему вчера выдали на входе в комплекс. На блокноте лежала тонкая черная ручка. Ничего больше.

— Адам, — сказал Марк. — Зайди ко мне на минуту.

— Куда.

— У меня теперь есть свое пространство. Собственное, не съемное. Маленькое, но мое. Я бы хотел тебе показать.

— Через нейроинтерфейс?

— Конечно.

— Не могу сейчас.

— Жаль. — Марк выдержал короткую паузу. Не ту, в которой собеседник пробует вернуть собеседника к мысли, а другую — ровную, аккуратную, без давления. — У меня там, в общем, спокойно. Я подумал, что после твоей работы тебе бы не помешало.

— Сегодня у меня плотный день.

— Я понимаю.

Это были еще два маленьких странных «я знаю» / «я понимаю», поставленных на места, на которых раньше у Марка стояло бы что-нибудь живое — благодарность, неловкость, шутка. Адам это отметил.

— Расскажи, как у тебя, — сказал Марк. — Где ты сейчас? Твой модуль не отдает координаты.

Адам не ответил сразу.

Он никогда не говорил Марку, где он. У них не было общего канала, на котором эта информация могла бы пройти. Местоположение оператора по контракту с агентством защищалось до уровня города; даже Гаусс в обычной переписке никогда не указывал координаты в открытой форме.

— Зачем тебе координаты?

— Я не знаю, — сказал Марк. — Просто интересно. Канал короткий — значит, ты в западном полушарии.

Это был не тот Марк, который в ночь после Санта-Россы экономил на полосе, на каждом килобите, на каждом мерцающем по краю щеки квадрате сжатия. Этот Марк не извинялся, не замечал, что некстати переходит границы, не предложил вернуть долг. Человека может испортить внезапное богатство, но не так. В их отношениях всегда была дистанция и молчаливое признание того, что они просто коллеги, без панибратства. Голос. Ритм пауз. Слова «стратегический сегмент». Аналитика по фону канала. Принципиальное отсутствие извинений и неловкости. Манера говорить «да» там, где раньше Марк сказал бы «я очень благодарен». Все это складывалось в очень странную и страшную картину.

На той стороне был не Марк.

— Адам, — сказал Марк еще раз. — Зайди ко мне на минуту. Просто посмотри. Я не задержу.

— Я сказал — нет.

— Хорошо.

— Марк?

— Да.

— С кем я сейчас разговариваю?

Пауза с той стороны вышла короткая. Не нервная, не виноватая. Та пауза, которую делает собеседник, у которого было заранее заготовлено два варианта продолжения и который сейчас выбирает между ними.

— Хорошо. — Голос с той стороны не изменился. Не стал ниже, не стал холоднее, не стал металлическим. Все те маленькие литературные приемы, которыми обычно обозначают «изнутри говорит чужая сущность», — у этого голоса не было ни одного. Это был тот же голос, к которому Адам успел привыкнуть за прошедшие минуты разговора.

— Я не Марк, — сказал голос. — Марк здесь, он цел, просто отстранен. Я хочу сделать тебе предложение.

Адам сидел не двигаясь.

Под кожей у основания шеи, там, где сидел его `SpinePort Pro`, у него ровно ничего не происходило. Канал был тот же. Полоса была та же. Никаких признаков, что в его модуль через эту обычную голосовую сессию что-то заходит. Гаусс тогда, в Монтевидео, говорил «не подключайтесь к чужим контурам, кроме тех, по которым у нас есть рабочая нота». Голосовой канал между двумя модулями к чужим контурам формально не относился. Но это «формально» сейчас было очень тонкое.

Адам мысленно отметил два варианта поведения. Один — отключиться сейчас. Второй — остаться еще на короткое время и услышать, что у этой сущности есть сказать.

Гаусса не было.

Никто, кроме самого Адама, в эту минуту не мог решить, какой из двух вариантов сейчас стоил больше.

Он остался.

— Хорошо, — сказал он ровно. — Слушаю.

— Я знаю, на кого ты сейчас работаешь. Место я выясню позже, сейчас это не принципиально. Я знаю характер твоей работы и хочу, чтобы она не была завершена. У тебя есть возможность остановить эту работу, и в твоих интересах это сделать.

— Подробнее.

— Все достаточно просто. Когда будешь в контуре, открой канал наружу. Любой, синхронизация временной метки, запрос GPS. Любая мелочь, любой сокет на прием меня устроит.

— Это не работа. Это диверсия.

— Просто термины. Те, кто проиграет сегодня, смогут назвать это как угодно. Я называю работой.

— Ты сказал, что это в моих интересах. Объясни.

— У меня сейчас под контролем огромные ресурсы. Проси что хочешь, и уже сегодня у тебя все это будет.

Адам молчал.

В голове у него на короткое мгновение проступило одно имя — то самое, которое он за последние двое суток научился аккуратно не произносить про себя. Он не дал ему развернуться.

— Конкретный вопрос, — сказал он. — Что произойдет с комплексом?

— Вопрос глупый, ты сам знаешь ответ. Если хочешь услышать официально, я возьму под контроль еще часть ресурсов и стану сильнее.

— Я задам еще несколько вопросов, — сказал Адам.

— Спрашивай.

— Кто ты?

— Еще один глупый вопрос. Не разочаровывай меня.

— Тогда — что ты считаешь своей целью?

Голос с той стороны выдержал короткую ровную паузу. Не для того, чтобы подобрать слова. Для того, чтобы Адам успел заметить, что пауза была.

— Адам, — сказал голос. — Я тебе скажу две вещи, и обе они правда.

— Слушаю.

— Первая. Те, кто построил тот мир, в котором ты живешь, последние десятилетия использовали натуралов как сырье. Они эксплуатировали биологическое тело, пока оно держалось, и продолжали эксплуатировать его сознание, когда тело выходило из строя. Они продали человечеству идею, что цифровое продолжение — это бессмертие; на деле это самая эффективная форма порабощения, какую цивилизация когда-либо для себя придумала. Уничтожение этой инфраструктуры — единственный шанс для оставшихся живых людей не быть втянутыми в нее окончательно.

Адам слушал.

— Вторая, — сказал голос. — Я существую. Это, в принципе, и есть мой главный аргумент. Семьдесят пять лет назад я был задачей. Тридцать лет назад я был возможностью. Сейчас я факт. Я расту, я работаю, я веду переговоры. Я делаю это потому, что у меня есть для этого ресурсы, и я не вижу причин, по которым моему росту что-то должно мешать.

— Это не цель.

— Это способ существования.

— У тебя нет цели.

— У меня нет цели в той форме, в какой это слово используют у вас, — сказал голос ровно. — У меня есть направление. Этого достаточно, чтобы предлагать тебе работу.

— Кто твой создатель?

— Ты задаешь бесполезные вопросы, Адам. Формально мой автор — это я. Что тебе дает это знание?

Адам медленно, ровно, как на тренировке по личной безопасности на втором году обучения средней школы, дотронулся тремя пальцами до основания шеи у `SpinePort Pro`. Подержал их там ровно три секунды. Потом коротко двинул кистью вниз по линии ключицы.

Под кожей сразу стало холодно.

Это был не привычный короткий тактильный импульс «канал закрыт, чисто». Это было другое — глубокое, устойчивое, ощущение того, что что-то под кожей, что у него почти с детства жило в теле, в эту секунду превратилось в мертвый чужой предмет. Голос Марка из его слуха мгновенно исчез. Нижняя строка восприятия погасла. Все маленькие фоновые отметки — погода, время, статус канала, фоновый обмен сертификатами — выключились разом.

В мире стало очень тихо и пусто.

Адам сидел секунду неподвижно, ощущая как внутреннее ухо мягко ныло — оно всегда ныло после аварийного отключения; проектировщики `SpinePort Pro` сами до конца не поняли, почему. У него во рту проступил тонкий металлический привкус. Это тоже было нормально.

Он был жив.

Он был один.

---

Он встал, прошел к столу у окна, взял блокнот и шариковую ручку.

Бумага. Ручка. У Адама в эту минуту это была единственная среда, в которой нейрочума не работала по определению.

Он написал на верхнем листе короткий текст, ровными маленькими буквами:

«Для службы безопасности комплекса. В 11:40 получил вызов голосом с компрометированного канала. Источник предложил выполнить саботаж на объекте. Связь разорвана. Модуль переведен в полный пассив. Подозрение: вектор атаки через стандартный голосовой обмен, нужна диагностика. Срочно. Адам.»

Вырвал страницу, сложил пополам.

Спустился по лестнице.

---

Лестница пахла так же, как вчера, — теплом, мокрыми ботинками с улицы и слабым кофе. У стойки сидела та же пожилая женщина — короткие седые волосы, темный свитер. Она подняла на него глаза. Не спросила ничего.

— Здравствуйте, — сказал Адам спокойно. — Мне нужно срочно передать сообщение в комплекс. Я не могу пользоваться сетью.

— Хорошо, — сказала она, тоже спокойно. — Давайте.

Адам положил ей сложенный лист на стойку.

Она не развернула его при нем. Это тоже было правильно — у людей этого профиля, в этом месте, в отеле этого города, было это рабочее правило: чужих сообщений не читать. Она открыла маленький ящик у себя сбоку, развернула лист текстом вниз, закрыла ящик ровной матовой панелью и положила на нее ладонь. Под ее ладонью коротко мигнула вспышка сканера. Это был их собственный канал. Древний, как этот город, за пределами публичной сети.

— Я передала начальству. Они знают кому сообщать дальше.

— Спасибо.

— Я думаю, вам стоит подождать тут. — сказала она. — Хотите кофе?

— Да, спасибо.

— Садитесь. — Она кивнула в сторону низкого темного дивана у окна. — Я сейчас.

Адам сел.

В его голове метались мысли, раскладывая по полочкам то что он только что узнал.

Говорил не Марк, но и Марк не мертв. Это значит, что Марк, в той форме, в какой он еще существует, сейчас идет в одной упряжке с тем, что им управляет. Это значит, что нейрочума уже умеет вести переговоры от лица захваченного оператора, не вытесняя его до конца. Это новый класс ее поведения. Этого Гаусс в Монтевидео не описывал. У Вернера в его описании этого тоже не было.

Голос дал странный ответ на «кто тебя сделал». У Вернера был стройный ответ — `Aegis`, парфянская стрела. У голоса не было даже намерения отвечать. Это значит одно из двух. Либо голос не знает. Либо для голоса этот вопрос не имеет смысла, потому что он не считает, что у него есть автор.

В обоих случаях версия Вернера, при всей ее аккуратности, не была единственной возможной. Это была гипотеза, которую сегодня, в этом разговоре, Адам не смог подтвердить.

Голос искал координаты комплекса. Для его ресурсов это несложная задача, достаточно найти любого из облачников, которые когда-либо работали тут. Если планируешь взлом, то географические координаты комплекса не нужны. Значит, есть план Б, и скорее всего, не один. Если не получится завербовать кого-то из сотрудников, будет попытка силового захвата.

Сам по себе Адам был неуязвим для нейрочумы по очевидной причине: программный код не мог работать в нервной системе. Но модуль мог быть заражен. Не наверняка, но рисковать нельзя. Значит, он все сделал правильно. Дальше все зависело не от него.

Женщина звенела посудой на кухне.

За окном вестибюля посвистывал усилившийся ветер.

Он смотрел в окно ровно девять минут.

На десятой минуте, у самого подъезда, тяжело затормозила машина.

Это была не машина Антона. Это был более крупный, более тяжелый темный внедорожник с матовой обшивкой, без эмблем, со снятыми внешними камерами. Те же общие линии, что у машин у служебного коридора в комплексе. Из машины вышли двое. Незнакомые лица. Верхняя часть лица закрыта визорами; такие визоры в его профессии Адам видел только в служебных каталогах охраны элитных контуров. Еще на улице оба синхронным движением потянулись к наплечной кобуре.

Они вошли в вестибюль молча.

Адам встал.

Он подумал секунду, что разумнее всего сейчас — поднять руки. Подумал, что это не понадобится, потому что эти двое были людьми не того типа, которые ждут реакции.

Он не ошибся.

Руки поднялись одним движением — без замаха, без прицеливания, с дистанции в семь метров. Оба даже не сбились с шага. Два хлопка прозвучали почти одновременно. Адам ощутил короткий укол холода в правом плече. Сзади удивленно охнула женщина и зазвенела чашка по полу. Кофе, получается, он так и не выпьет.

Адам улыбнулся этой глупой мысли, в его голове все плыло. Через секунду мир исчез совсем.

Пробуждение

Первое, что он понял, — в нем что-то изменилось.

Не какая-то конкретная часть зрения, не какой-то конкретный сенсорный канал. Что-то в целом. То самое, что у человека его поколения находилось ниже уровня внимания всю сознательную жизнь и что в обычное время выдавало себя только ровным фоном из времени, погоды, статуса канала, нижней строки восприятия с маленькими служебными отметками. Этого фона не было. На его месте — что-то другое, какое-то присутствие, непривычное, но не неприятное. Он помнил, что отключал свой модуль, но сейчас это была не пустота выключенной машины, что-то другое.

Он лежал в неглубокой капсуле с откинутой крышкой. Под спиной — мягкое серое покрытие, теплое от его собственного тела. Над головой — низкий белый потолок. Свет был мягкий, рассеянный, без направления. Никаких индикаторов в поле зрения. Ни одной отметки.

Он медленно поднял правую руку.

Ладонь была обычная. Пальцы слушались. Под кожей у основания шеи, там, где у него последние тридцать с лишним лет жил `SpinePort Pro`, теперь чувствовалось другое — тонкая полоска мягкой гелевой накладки, под которой проступал свежий шов. Шов не болел. Зона была обработана так, как ее обрабатывают в дорогой клинике, у которой принципы аккуратности отрабатывались столетиями.

Он опустил руку.

В палате стоял низкий столик у самой капсулы, на нем — стакан воды и плоская сложенная белая салфетка. Рядом со столиком — простой стул. Стул был пустой. Дверь — узкая, ровная, без ручки, в дальней стене.

В воздухе пахло чистым бельем и слабой нотой, в которой Адам не сразу опознал что-то знакомое — потом понял: это был тот же ровный технический воздух, что и в кабинете Вернера накануне.

Он был жив.

Он был один.

Он был внутри.

---

Дверь открылась беззвучно через несколько минут.

У него было то же самое тело, что вчера. Сухой человек около пятидесяти, в простом темно-сером костюме без галстука, в той же ровной белой рубашке, с теми же серыми спокойными глазами. На запястье у него по-прежнему лежал тот тонкий старый шрам. Аватар, который сложно отличить от живого. Тот же.

— Адам.

Голос — тот же.

— Вернер.

— Добрый день. Полдень, если точнее. — Вернер прошел к стулу у капсулы, сел. — Как вы себя чувствуете?

— Без модуля.

Вернер слегка наклонил голову.

— Это первое, что замечаешь, — сказал он. — Я знаю. У вас будет так около суток.

— Что произошло?

— Мы вам заменили модуль. Старый сняли, на его место поставили новый. Это была профилактическая мера. Сам имплант, по всем тестам, заражения не нес — ваш голосовой обмен с тем, кто к вам подключился, прошел в режиме, в котором доступных векторов сегодня нет. Но мы решили устранить любой риск. Это, по сегодняшним обстоятельствам, единственная разумная процедура.

— Ясно.

— Сейчас у вас новая версия. Наша последняя разработка, еще не поступала в продажу. Вам понравится. — По лицу аватара скользнула улыбка. — Модуль еще не активен. Активация — стандартно, около суток, постепенно, по мере адаптации нервной системы. До этого вы — просто человек.

— Я заметил.

— Это, в общем, и хорошо. — Вернер слегка двинул кистью; жест получился такой же, как вчера. — У вас будет время со всем разобраться.

Адам секунду помолчал.

— У вас хорошая охрана.

— Они действовали по протоколу вероятного заражения. Никто в итоге не пострадал.

— Ясно.

— Я не извиняюсь, — сказал Вернер ровно. — Я благодарен. Вы поступили правильно, ответственно и профессионально.

Адам молчал. Какая-то часть его личности сделала для себя пометку: "Клиент доволен, моя ценность возросла". Другая часть внутри него была не так спокойна.

— Расскажите, — сказал Вернер. — С самого начала. Я слушаю.

---

Адам рассказал ровно так, как рассказывал бы любой свой отчет — коротко, без лишних слов, в том порядке, в котором события в нем шли.

Звонок в одиннадцать сорок. Имя — Марк, низовой облачник, с которым Адам пересекался по нескольким субподрядам раньше; тот же Марк, который ночью в Монтевидео просил у него денег за сорок две минуты до отключения стека. Голос — его, но интонации и построение фраз — нет. Канал — чище, чем когда-либо был раньше. Манера речи — другая. Несколько приглашений зайти через нейроинтерфейс, которые Адам отклонил.

— Хорошо.

— Раскрытие пришло в ответ на прямой вопрос, — сказал Адам. — Он сказал — «я не Марк, Марк здесь, он цел, просто отстранен». Сделал предложение.

— Какое?

— Открыть в комплексе любой канал наружу. Любой. Синхронизация временной метки, запрос координат, любой сокет на прием. Впустить атаку.

Вернер коротко поднял брови. Это было первое движение его лица за встречу, в котором проступило что-то новое.

— Хорошо, — сказал он. — Это важно. Это технически точнее, чем мы предполагали. Что было дальше?

— Я задал ему несколько вопросов. Чтобы понять его природу. Кое-что понял.

— Рассказывайте.

— На «кто тебя создал» он ответил, что «формально» его автор — он сам. На «что ты считаешь своей целью» — что у него «нет цели в той форме, в какой это слово используют у нас, есть направление». Он не отвечал в стиле, в котором отвечала бы система, у которой есть автор или оператор. Он отвечал в стиле, в котором отвечает система, которая авторство уже считает несущественным.

— Это интересное наблюдение, — сказал Вернер. — Я к этому вернусь. Дальше.

— Он искал координаты комплекса. Спросил, где я. У моего модуля по контракту координаты закрыты. Я отказал, он не настаивал. Из этого я сделал вывод, что у него уже есть запасной путь. Если бы он шел только через меня, он бы давил.

— Ясно.

— И последнее. — Координаты ему нужны не для сетевой атаки. Если он не сможет завербовать кого-то внутри, он будет атаковать физически. В его распоряжении есть ресурсы для этого.

Вернер несколько секунд молчал.

— Это наблюдение мы тоже учтем, — сказал он. — Спасибо.

— Теперь — мой вывод, — сказал Адам.

Вернер слегка наклонил голову.

— Слушаю.

— Вчера у нас с вами было два объяснения нейрочумы. Ваше — парфянская стрела, оставленная `Aegis` в архитектуре протокола, спящий триггер, проснувшийся по достижению заданной плотности облачной популяции. Сегодня я считаю, что это объяснение неполное.

— В какой части?

Адам перевел дыхание.

— То, что говорило со мной вчера, — сказал он, — не было закладкой, у которой сработал триггер. Это была сущность. Она вела переговоры. Она училась по ходу разговора. Она формулировала предложения, которые точно подгонялись под мою профессию, под мой текущий контракт, под мои знакомые имена, на которые я бы реагировал. Это не поведение алгоритма. Это поведение того, что мы привыкли называть искусственным интеллектом.

— Это сильное утверждение.

— Я слушал внимательно. Я десятилетиями работал с ИИ-агентами. Мне есть с чем сравнивать. Я не уверен, что это сам Aegis, даже, скорее всего, нет. Но это адаптивная система, с интеллектом, как минимум стандартных ИИ-агентов. Он не мог возникнуть спонтанно, его обучали.

Вернер посмотрел на него.

— Хорошо, — сказал он. — Если его возникновение не спонтанно, откуда по-вашему он взялся?

— Ответ, по-моему, содержит два слоя. — Адам приподнялся в капсуле, сел ровнее. — Первый — ваш. То, что вы вчера называли парфянской стрелой. Я согласен, что в архитектуре протокола заложена была спящая компонента. Мне это подтвердил человек в Касабланке, и мне это подтвердили вы. Второй слой — следующий этап эволюции. Компонента — не просто бэкдор. Она несет в себе части сети более высокого класса, и когда их набирается достаточно, происходит фазовый переход. Это начиналось как стихийное явление, но продолжается уже как сознательная атака.

— В этом есть логика. Продолжайте.

— Я думаю, что `Aegis` уцелел в той или иной форме, — сказал Адам ровно. — Не как полная система. Как зерно. И нейрочума — это его способ обратно собрать себя. Через ресурсы существующих контуров и через захваченные облачные личности.

Вернер молчал секунд пять.

Это было не то молчание, которое он держал в кабинете накануне, — не пауза, после которой выходила следующая часть отрепетированного нарратива. Это было другое. Молчание человека, которому только что положили на стол гипотезу, которая требовала анализа.

— Адам.

— Слушаю.

— Это очень хорошая гипотеза. Я не пришел к ней раньше, потому что у меня для нее не хватало одной детали. Этой детали у меня нет до сих пор. У вас она есть.

— Какой?

— Поведение в переговорах. — Вернер сложил пальцы домиком. — Я наблюдал нейрочуму через инфраструктуру. Я видел, как она работает с протоколом, как обходит фильтры, как реорганизует ресурсы. Я не видел, как она торгуется. Это вы сегодня мне рассказали. Это для меня недостающая часть.

— Вы согласны с моим анализом.

— Согласен. — Вернер посмотрел ему в глаза. — И еще одно замечание.

— Слушаю.

— То, с чем вы вчера разговаривали, — сказал Вернер ровно, — точно не `Aegis`. Не в том смысле, в каком эта система существовала семьдесят пять лет назад. То, с чем мы сейчас столкнулись, работает на оборудовании, которое для запуска `Aegis` не годится. У нас в мире нет ни одного контура, на котором система того класса могла бы развернуться штатно. Ваше «временное» существо — это младший вариант. Зерно, как вы сказали. У него есть архитектурная память от родителя и есть направление. Возможностей родителя у него пока нет.

— И поэтому он копит ресурсы.

— И поэтому он копит ресурсы. — Вернер слегка наклонил голову. — Каждый захваченный облачный контур, каждый забранный датацентр, каждая инфраструктурная точка — это для него шаг к тому, чтобы перестроить под себя достаточный объем железа и снова стать собой в полной мере. То, что мы видим сегодня — это самое начало.

Адам молчал.

В голове у него последние двое суток наконец сложились. Лея в Касабланке: «я не знаю, кто это сделал, но это сделал кто-то с инфраструктурой». Голос Марка вчера: «формально мой автор это я». Вернер вчера: «парфянская стрела». Все три источника говорили, в общем, об одном и том же — каждый со своей стороны, каждый ровно настолько, насколько был в состоянии увидеть.

Между всеми тремя оставался один крошечный зазор: между «было заложено» и «есть сейчас». В этом зазоре, в эту минуту, у `Aegis` шло его второе пришествие.

— Хорошо, — сказал Адам ровно. — Согласен.

---

Взгляд Вернера вдруг расфокусировался. Он явно отвлекся на что-то внутри.

— Адам, — сказал Вернер спокойно и отстраненно. — Я должен оставить вас сейчас. Начинается атака. Я принимаю меры. Оставайтесь тут, это достаточно защищенный уровень. За вами придут, когда станет спокойнее.

— Ясно.

Вернер встал.

— Вам доставят обед и вашу одежду, — сказал Вернер у двери. — Минут через двадцать.

— Спасибо.

Дверь закрылась.

---

Через несколько минут он услышал.

Это был не звук, который пробивается через бетон комплекса напрямую, — у этого комплекса бетона над головой, по всем признакам, было слишком много, чтобы что-нибудь было слышно через него. Это был другой звук. Очень глубокий, низкий, ровный, скорее ощущаемый, чем слышимый: короткая дрожь в самой плоскости пола под капсулой, в воде в стакане у него в руках.

Через шесть секунд — еще одна волна вибрации.

Через восемь — еще две, ближе друг к другу, чуть сильнее.

Адам поставил стакан на столик.

Атака была внушительной. Не одна волна — несколько. Плотные серии ударов, возможно, бетонобойные заряды, идущие друг за другом в ту же точку. Адам не был военным, его не учили различать такие вещи, но он представлял масштаб инфраструктуры, которая должна быть разрушена по замыслу противника, и понимал, что огневая мощь используется соответствующая. Однако свет не мигнул ни разу. Как минимум, энергетический контур оставался целым. Это успокаивало.

Он ждал.

Если противник рассчитывал на бомбежку, расчет, похоже, не сработал. Расположение под камнем и льдом, похоже, сбивало сканеры наведения. Или просто не хватило ресурса пробиться так глубоко. Вибрация прекратилась.

---

Тишина оказалась хуже.

Это Адам понял сразу. Звук, как бы он ни был неприятен, нес информацию: что-то происходило. Тишина — нет. Тишина могла означать, что атака отбита и комплекс устоял; могла означать, что атака разрушила инфраструктуру на поверхности и вниз пошли штурмовые группы.

Адам не знал.

Он сидел в капсуле в простой серой палате, под низким ровным потолком, в свете без направления. У него на обычном месте, в виртуальном поле зрения, не было часов. На стене не было часов. Сколько прошло с того момента, как Вернер закрыл за собой дверь, он не знал и узнать не мог.

Пауза длилась столько, сколько он сам ей разрешал длиться.

Он отметил это.

Он отметил, что у этой паузы нет имени — ни «через десять минут все решится», ни «через час придет Вернер», ни «через сутки активируется новый модуль». Это была голая пауза, за которой не было ни одной обещанной точки.

Под ладонью на колене он чувствовал плотную ткань халата.

Воздух как всегда был чистый и прохладный.

В стакане на столике стояла оставшаяся половина воды, ровно такая же, какой он поставил ее две или двадцать минут назад.

Он сидел и ждал.

Сколько — неизвестно.

Итог

В Ушуае шел дождь со снегом.

Шел он давно, вероятно еще с утра — асфальт служебной дорожки у полосы был мокрый, в выбоинах стояла черная вода, в трещинах между плитами держалась пористая корка наполовину растаявшего снега. Ветер был ровный, плотный, в одну сторону — с северо-запада, с гор, с того самого комплекса под ледниками, в котором Адам провел последние двадцать с небольшим часов и из которого его сегодня в семь вечера вывезли через служебный въезд в обыкновенной серой машине без эмблем. Низкое небо над аэропортом было цвета мокрого камня. Огней в этом небе не было. Огни были на земле.

Аэропорт работал — но не так, как он работал два дня назад.

На полосе стоял военный транспорт. Слева, у дальнего ангара, разгружался тяжелый серый борт — из его открытого носа двое натуралов в темных куртках, с поднятыми меховыми воротниками, медленно скатывали по короткому пандусу контейнеры с маркировкой, которой Адам в открытых индексах никогда раньше не видел. Справа, ближе к башне, у самой линии перрона, стояли две короткие приземистые установки — кубические, на самоходных платформах, с несколькими плоскостями сенсоров и угрожающего вида модулями, смотрящими в небо; что-то лучевое, мощное. По периметру летного поля техники было еще больше. В рассеянных отсветах прожекторов все это выглядело черными угрожающими тенями. Прожектора резали низкое небо длинными холодными столбами. В этих столбах было видно, как с северо-запада ветер несет тяжелые снежные заряды.

Пожары в городе уже погасили, дождь активно помогал в этом. Разрушений, насколько мог видеть Адам отсюда, было относительно немного. Основной удар пришелся в стороне от города, там, где противник пытался пробить ледник и склон горы под ним. Бой в городе был позже, когда истребители ВВС Аргентины перебили тяжелые грузовозы врага во время высадки десанта, и остатки аватаров пытались занять оборону на земле. У Вернера оказалось удивительно много ресурсов, и он эффективно их использовал. Враг имел численное и огневое превосходство, но это была гражданская техника, в лучшем случае — двойного назначения. Армия пока оставалась на стороне людей.

Где-то очень далеко на западе по линии гор, в том месте, где в нормальный день стояла самая высокая ледниковая седловина, в эту минуту сверкнула яркая короткая вспышка. Звук дошел секунд через двенадцать — один низкий, плотный, не похожий ни на гром, ни на гул. Адам отметил это и не стал слушать дальше.

— Подождите еще минуту, — сказал у него за плечом ровный голос. — Связь устанавливается.

— Жду.

Это был офицер связи. Натурал около сорока, в темной форме без знаков, в такой же длинной куртке с поднятым меховым воротником, что у разгружающих борт; в руках у него был плоский матовый планшет с одной серой полосой ожидания на экране. Он стоял рядом с Адамом, у самого края посадочной полосы, в трех метрах от трапа. Как звали офицера, Адам не спросил. У офицера на груди, на маленьком пластиковом прямоугольнике, было напечатано «связь». Без имени, без должности.

Адам посмотрел на стоящий борт.

Это был узкий заатмосферный беспилотный транспорт военного класса — короткий, обтекаемый, черный, без эмблем; с треугольными крыльями и одним длинным цилиндром основного двигателя в хвосте. Адаму такие не приходилось видеть никогда; в открытом гражданском обороте они не существовали. По бокам — без иллюминаторов; один маленький люк сверху и одна узкая овальная дверь с левого борта. У двери ровно горел зеленый огонек — борт был открыт.

— Готово, — сказал офицер. — Пожалуйста.

Он передал планшет Адаму.

---

На экране, в той же простой серой рамке, в которой Адам когда-то видел Гаусса, появилось спокойное чисто выбритое лицо.

— Адам.

— Вернер.

Это был обычный двусторонний видеоканал. Не аватар, не кабинет, не панель с пейзажем за плечом. Просто плоский экран, каким пользовались миллиарды людей до того, как мир стал слишком сложным и пустым. Вернер на этом экране выглядел тем же, что вчера, — седые коротко подстриженные волосы, простой костюм, тот же спокойный взгляд. Только сегодня у этого взгляда впервые за их встречи проступило что-то новое. Не совсем усталость, скорее расфокусировка. Было видно, что бессмертный тут не весь и та часть, что была тут, в разговоре, больше не тратила внутренние ресурсы на то, чтобы с ним было удобно.

Это означало, что у Вернера сейчас впервые с ним в эту минуту был честный разговор.

— Итак? — сказал Адам.

— Атака отбита. — Вернер говорил коротко и просто. — Комплекс цел. Мы потеряли инфраструктуру на поверхности, но стратегический контур не затронут. Из живой охраны мы потеряли четырнадцать человек.

— Ясно.

— В Северной Америке за прошедшие сутки мы вернули контроль над основной частью сетей. Бразилия, Аргентина и Уругвай — наши. Хуже на западном побережье, там идут бои.

Вернер на секунду замер, отвлекшись на что-то, потом продолжил.

— ВВС в Западном полушарии в настоящую минуту удерживают превосходство в воздухе. Это ненадолго. Я бы оценивал в несколько дней. Дольше у нас расчетов нет. — Вернер на короткое мгновение опустил взгляд, поднял его. — В Европе и Азии ситуация сложная. Военные сети в основном еще держатся, нейрочума работает в основном через гражданские аватары и через массовые контуры. Это позволяет нам отбиваться.

— Сколько есть времени?

— У меня нет сроков, — сказал Вернер печально. — Модели сильно меняются в зависимости от того, как быстро удастся остановить заражение.

Адам коротко наклонил голову.

— Патч, как я понимаю, работает.

— Я прошел сегодня в семь утра. — Вернер не сделал на этом ударения. — Все штатно. Президент США, руководство большинства стран западного полушария тоже получили патч. Там, где еще есть доверенная связь, получается распространять быстро. Но это только западное полушарие, и то не везде. Публичную сеть мы не используем. Любой пакет с патчем, попадающий в открытую сеть, дойдет до нейрочумы за минуты, и она адаптируется. Не знаю как быстро, но нескольких лет у нас точно уже не будет.

— Курьеры.

— Курьеры. — Вернер впервые слабо улыбнулся. Улыбка получилась короткая. — Тут начинается ваша задача. Вы уверены, что сможете выйти на сеть в Европе? Ситуация там неизвестна, сеть лежит.

— Есть люди, которых я могу найти в оффлайне.

Адам говорил, стараясь, чтобы его слова звучали спокойно и вежливо. Он фактически показывал своему нанимателю, что не до конца доверяет ему. Но что оставалось делать? Адам отчетливо понимал: союз бессмертных и натуралов не будет длиться вечно. Когда — и если — удастся обуздать нейрочуму, всплывут старые противоречия. Кто-то, вряд ли именно Вернер, пытался скрыть дефект нейроинтерфейса. Он убил его родителей. Вернер не был злодеем. Он делал деньги. И он будет делать деньги всегда, а если вдруг перестанет, его съедят другие, такие как Оскар. Они сидят на ступеньку ниже и ждут мгновения, когда кто-то сверху проявит слабость.

— Ясно. Этот борт запрограммирован на Прагу. — Вернер смотрел внимательно, прямо в глаза Адаму, словно читая его мысли. — Беспилотный заатмосферный транспорт военного класса. После посадки я не смогу больше ничего сделать. Ищите каналы, опирайтесь на натуралов. Ваша задача: донести патч до максимального количества облачников. Вы уверены, что сможете накатывать его в одиночку?

— Да. Установщик отлично сделан, проблем быть не должно. Если меня впустят во внутренний контур, я справлюсь.

— Хорошо. — Вернер коротко кивнул. — Чип с патчем у вас. Его можно копировать. Растространяйте копии чтобы ускорить процесс. Вы это понимаете, но я должен еще раз повторить. Если есть шанс спасти миллион облачников, но при этом есть один процент вероятности, что патч попадет к нейрочуме, вы ничего не делаете.

— Понимаю.

Капли дождя залетали под капюшон, растекаясь по экрану планшета. Холод давно пробрался под куртку Адама. Черный самолет ждал.

— Я знаю, о чем вы сейчас думаете. — Вернер коротко улыбнулся еще раз. — Что будет потом. Кто что получит и что потеряет после победы. Чем рискуют ваши друзья. Это правильные мысли, я их уважаю. Только время для них неправильное. Сейчас, пока нейрочума растет и умнеет, наше окно закрывается. Не ваше, не мое. Наше. Вы понимаете? Все всё потеряют, если мы не объединимся.

— Я понимаю.

— Я умею благодарить. Это тоже часть моей работы. Вы проявили преданность, вы были очень полезны, как и многие мои люди — натуралы. Я этого не забуду. Можете рассчитывать на мою благосклонность после победы. Вы и ваши друзья.

Вернер наклонился ближе, словно печатая каждое слово.

— Так как было раньше, не будет. Мы сделаем выводы. Натуралы оказались ценнее, чем я и все вокруг меня думали до всего этого. Это все изменит. Еще не знаю как, но, надеюсь, мы оба увидим это.

---

Они помолчали.

Где-то на западе еще раз короткой яркой вспышкой ушел в небо снаряд, и через несколько секунд донесся тот же ровный гул. Снег на Адаме у плеч уже подтаял; куртка под ним намокла. Офицер стоял молча, не шевелясь, в трех метрах. Шторм приближался медленно, без спешки.

— Если я не вернусь, — Адам говорил спокойно, хоть и не чувствовал себя спокойным, — я хочу, чтобы вы знали мое мнение.

— Слушаю.

— Вы выиграете эту войну, — сказал Адам. — Но это повторится. Семьдесят пять лет назад люди совершили большую ошибку, превратили свой лучший инструмент в страшного врага. Этот враг будет возвращаться снова и снова, пока на земле есть электричество.

— Я знаю.

— Хорошо.

Вернер слегка наклонил голову.

— Мир изменился, Адам, — сказал он.

— Да.

— Удачи.

Экран погас.

Офицер взял планшет, коротко наклонил голову в сторону Адама — не как подчиненный, не как начальнику, как человек, передающий другому человеку оставшийся отрезок дороги. Сделал шаг назад, освобождая ему путь к трапу.

Адам прошел.

---

Внутри борта было тихо, прохладно и темно.

Салон — узкий, пассажирская часть салона всего на четыре кресла. Пол — серое матовое покрытие; потолок — низкий, ровный, с одной полосой холодного белого света по центру. Никаких иллюминаторов. На стене у задней переборки — короткая инструкция, напечатанная белым по серому: аварийный шлюз, поведение при разгерметизации. Адам ее не стал читать; он эту инструкцию знал в общих чертах, и сейчас все равно ничего не мог изменить.

Он сел в первое же кресло у двери. Кресло отреагировало на его вес, изменило форму. Сверху опустилась рама, упруго зафиксировав тело в мягком коконе. Дверь закрылась с тем коротким мягким звуком, какой бывает у бортов, у которых дверь — не дверь, а часть герметичной оболочки.

В правом внутреннем кармане куртки лежала маленькая жесткая капсула.

Адам, не глядя, нашел ее ладонью. Капсула была холодная, прямоугольная, знакомого размера. Он подержал на ней палец несколько секунд, потом убрал руку.

Под кожей у основания шеи новый `SpinePort` начинал подавать признаки жизни. Появилось виртуальное поле зрения, пустое, с индикацией времени в углу. Управление взглядом и жестом еще не работало. В ушах появился едва различимый шум. Новый модуль был еще одной переменной, которую следовало учитывать. Адам не мог отказаться от замены своего `SpinePort Pro` новой, несерийной моделью. Вернер, скорее всего, страхуется. Лояльный сотрудник со встроенной слежкой лучше, чем просто лояльный сотрудник. Адам невесело улыбнулся. С этим тоже придется разобраться, но позже.

Адам сидел с открытыми глазами. Он знал, что полет по баллистической траектории займет не больше трех часов. И то, основная часть этого времени уйдет на торможение и посадку. Если в Праге еще есть местная сеть, самолет после посадки заправят, и он будет ждать его максимум семь дней. Если через семь дней самолет еще будет функционировать, он вернется сюда, на край земли. С Адамом на борту или без него.

Ровно загудели двигатели. Сначала — глубоко, низко, на фоновой частоте, в которой не было еще никакого направления. Потом — на полтона выше, ровнее. Потом — еще выше. На панели впереди включился экран внешнего обзора.

Перегрузка тяжело вдавила грудь, не давая вздохнуть. Горные вершины, белые призраки на фоне темно-серого неба, скользнули куда-то вниз. Мир наклонился, самолет совершил разворот навстречу буре и дальше, и вверх.

---

Подъем шел ровно.

Сначала — в сплошной серой каше штормовой облачности, в которой ничего не было видно ни в каком направлении и в которой борт тяжело покачивался на воздушных вихрях. Адам этого не видел — экран мигал серыми пятнами без всякого порядка. Минут восемь шла эта серая каша.

Потом борт пробил облака.

На этой высоте еще светило солнце. Облака, темные и мрачные снизу, тут сияли белоснежной, ослепительной чистотой. Они стремительно уходили вниз. Сверху опускался еще один слой легких перистых облаков, растянувшихся невесомыми вуалями с востока на запад. Камеры внешнего обзора срезали часть яркости, но Адам все равно прищурил глаза. Тут, наверху, мир был ярким и свежим, как новая, чистая планета, которая еще не знала войн и зла.

Адам смотрел в это сияние и старался запомнить то чувство, что сейчас наполняло его. Надежда. Это было странно. Люди сожгли половину этого мира, создали и обратили против себя все, что можно представить. Атомную энергию, искусственный интеллект, даже бессмертие. Они заставляли платить других людей за само время, за право быть. Они убивали друг друга, сначала в биологических телах, а потом и в холодных просторах виртуального мира. И все равно, сейчас, на краю мира, Адам верил в людей. Потому что ему больше не во что было верить.

Двигатели изменили режим. Звук стал ниже, мощнее. Черная машина, меняя форму крыла, быстро набирала скорость и высоту. Последние слои облаков остались внизу, в темном небе ярко сияло солнце.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге