Казачья воля
Глава 1. «Чужая ночь»
Холод. Холод был первым, что я получвствовал.
Потом появилось дыхание — короткое, с присвистом на выдохе. Я сначала не понимал чьё, но осознание пришло быстро - это моё.
Вдох вышел до половины. Слева что-то встало поперёк и дальше не пускало.
Помнил я одно: держал сектор за чужими спинами, и надо было подержать ещё немного. Дальше не было ничего — ни темноты, ни боли. Просто дальше не было.
А теперь была земля. Мёрзлая, с колючим ледком в бороздах и запахом глины. Я открыл глаза.
Небо стояло низко, беззвёздное, затянутое дымом. Ниже неба был куст — голый и с одним сухим листом. Лист дёргался на ветру и не отрывался. Я смотрел на него, пока не поверил, что мне не привидилось.
Потом попробовал руку.
С ней было легче. В этой лёгкости и было первое неправильное. Пальцы вышли к глазам — обветренные, с чёрной каймой под ногтями, с белым рубцом поперёк ладони. Свои руки я знал тридцать восемь лет, эта точно была не моей.
Сердце стучало часто, как у меня не стучало давно.
Вскакивать я не стал. Сначала сосчитал себя. Пальцы — все, гнутся. Стопы — обе, слушаются. Шея повернулась направо и встала: затылок отозвался так, что поплыли зелёные пятна. Я подождал, пока уйдут. Волосы на затылке слиплись и под пальцами хрустнуло. Кровь схватилась коркой. Свежей под пальцами не было.
Рёбра слева — трещина или ушиб, по такому холоду не разберёшь. Дышать можно, если неглубоко. Дырок в себе я не нашёл: обшарил грудь, бок, живот, бедро, и сукно, которое было мокрым от изморози, а не от крови.
Пальцы сами полезли к лицу и нащупали над левой бровью рубец. Старый, гладкий, но чужой.
Оружия не было — ни на поясе, ни под рукой, ни в двух шагах. Я пошарил глазами по земле и не нашёл даже палки.
Рядом лежали люди. Много. Они лежали так, будто кто-то раскидал их из одной кучи.
Я закрыл глаза и открыл снова. Люди никуда не делись.
Мысль, что это сон, я проверил и отложил. Во сне не бывает такой боли в рёбрах при повороте и такого точного холода в пояснице. В голове проскочила мысль, что точно застудил.
Изморозь на сукне лежала ровно, без проталин. Значит, лежал не десять минут. Я не дрожал — и это могло быть плохим знаком. Проверять дальше лёжа не стоило.
Место было простое: длинная низина под бугром, по дну — старая колея, вдоль колеи — кустарник в рост человека. За бугром кто-то жил. Оттуда тянуло печным дымом, напоминающем о доме, и этот дым был здесь не на своём месте.
По колее прошли верховые, и прошли недавно: тонкий ледок в отпечатках нигде не был продавлен второй раз. Ушли вверх, к бугру. Вниз по колее после них никто не спускался.
Я лежал и ждал, что в голове сейчас щёлкнет и всё объяснится. Не щёлкнуло. Ни имени, ни года, ни того, чья это низина. Тело было чужое, да вообще всё было чужое, и объяснять мне их никто не собирался.
Значит, будем по частям. Первое — не замёрзнуть. Второе — уйти с открытого места. Третье — всё остальное, когда будет где сесть.
Слева, шагах в пяти, шевельнулось.
Не ветер. Ветер шёл поверху и таскал кусты все разом.
Я перевернулся на живот. Рёбра сказали своё. Пополз.
Локоть, колено, десять сантиметров. Локоть, колено, ещё десять. Земля брала тепло из живота, забирая остатки тепла. На третьем метре я задел кого-то плечом и на секунду замер. Потом обошёл и пополз дальше.
Их положили как пришлось, и каждого надо было обходить .
Этих было двое. Взрослый лежал поперёк, лицом вниз, и рука его была закинута мальчишке на плечи — так, будто в последний миг он успел накрыть.
Мальчишка ещё дышал.
— Тише, — сказал я.
Голос вышел не мой. Ниже, суше и с хрипотцой, как у американцев в старых боевиках.
Мальчишка дёрнулся всем телом, и я успел заткнуть ему рот ладонью раньше, чем там появился воздух. Он забился. Зубы впились в руку, и я чуть её не отдернул
— Не ори. Сука. Не ори, слышишь. Не ори, и я тебя вытащу.
Он замер. Глаза у него были в две копейки, нет, в целых пять.
— Кивни, если понял.
Он кивнул.
Я убрал ладонь. Он втянул воздух через нос — длинно, со всхлипом.
— Дядя Степан…
Дядя Степан.
Что-то в затылке отозвалось на эти два слова. Как отзывается собственное имя из другой комнаты, когда ты ещё не разобрал, кто зовёт, а уже поворачиваешься. Беркутов. Степан Тихонович Беркутов, младший урядник. Догрузилось.
— Тише, — повторил я.
— Вы ж… вы ж лежали. Я видел, вы лежали.
— Лежал.
— А теперь?
— Видимо встал. Тебя как звать?
Он моргнул. В таком возрасте лицо не умеет прятать удивление, и оно у него полезло сквозь испуг.
— Мишка. Зыков Мишка. Дядя Степан, вы чего?
— Голову приложило. Половина вытекла.
— Как это — вытекла?
— Так. Приложили, и вытекло. Видишь заросло уже, чтобы хоть остальное осталось.
Он подумал над этим. Потом полез грызть ноготь на большом пальце, спохватился и руку опустил.
— Долго я тут?
— Не знаю. Я считал сперва, а после сбился.
— Сколько насчитал?
— До ста двадцати. Потом кто-то застонал резко, и я сбился.
— Кто стонал?
— Не знаю. Он недолго.
Мальчишку прижимало к земле поперёк спины. Я взялся за плечо взрослого и потянул. Плечо не пошло. Мёртвый человек ощущается тяжелее живого, ладно хоть не сопротивлялся.
— Он на мне, — прошептал Мишка. — Он на мне лежит.
— Знаю. Дыши ровно.
— Дядя Степан, он на мне.
— Помолчи и дыши. Вдох-выдох-вдох.
Я подобрал под себя колени, упёрся ногами в мёрзлую борозду и попробовал по-другому — не за плечо, а за отвороты, ближе к себе. Рёбра слева стали каменные. Тело сработало быстро: сместило вес, поймало короткий рывок ногами, а не поясницей. Видимо рефлекс.
Взрослый сошёл в сторону. Я опустил его ровно, а не бросил, — не для него, а для мальчишки, который смотрел.
Мишка выбрался на четвереньках, отполз на два шага и там сел, обхватив колени. Его начало трясти — крупно, от плеч.
— Встань, — сказал я.
— Я сейчас.
— Сейчас тебе надо встать.
Он встал. Ноги вроде держали.
— Идти можешь?
— Могу. — Он поглядел назад, на низину, и я увидел, что он потух, вглядываясь в людей. — Дядя Степан, а сумка.
— Что — сумка?
— Сумка там осталась. Под ним.
Я вернулся. Из-под тела торчал ремень — длинный, вытертый до белизны, — и на нём висела холщовая сумка, старая, с обмякшими боками. Я потянул. Ремень пошёл, туго, но пошёл.
— Пустая же.
— Пустая, — согласился Мишка.
— Так брось.
— Не брошу.
— Чего ты в ней носишь?
— Ничего. Сейчас ничего.
Я подал ему сумку. Он надел ремень через голову, и сумка ушла ему ниже колена. Мишка подтянул ремень узлом — коротко, привычно, будто делал это по десять раз на дню, — и всё равно она висела низко.
— Далеко до жилья? — спросил я.
— До хутора-то? Да вон он, за бугром. — Он показал подбородком туда, где стоял дым. — Затонский. Дядя Степан, вы и хутор забыли?
— Я тебе сказал: приложили.
— Сильно приложили.
— Сильно.
— Я думал, вы мёртвый.
— Я тоже так думал.
— Как это — думали?
— Долго рассказывать, а мы стоим.
Он снова полез за ногтем. На этот раз догрыз.
— А наши? — спросил он тише. — Наши-то тут все?
Я не ответил.
Он постоял и понял. Понял он быстро — быстрее, чем мне бы хотелось.
— Батя мой… — начал он и не договорил, закусив губу.
— Потом, — сказал я. — Всё потом. Сейчас идём.
— Куда?
— Наверх. Пока темно.
Мы прошли по дну низины шагов двадцать, и тут я услышал колею.
Мёрзлая колея звучит далеко. Копыто бьёт в неё, как в доску.
Я взял Мишку за плечо и вжал в кусты. Мы легли за корягу, в старую промоину, и я накрыл его собой — не из благородства, а потому, что он был меньше и ниже.
Голоса.
Их было двое. Или трое. Шли шагом, лошади фыркали и упирались: лошадь в такое место идёт неохотно.
— Тут где-то. Я рукавицу здесь обронил.
— Ищи.
— Так темно.
— Спички у тебя.
Чиркнуло. Свет качнулся по кустам и ушёл.
Кто-то спешился. Коротко звякнуло стремя.
Мишка задрожал подо мной, и рука у него дёрнулась к сумке. Пряжка на ремне звякнула бы обязательно. Я перехватил её и зажал в кулаке.
— Ни звука, — сказал я ему в ухо, одним воздухом.
Шаги подошли ближе. Сапог встал в трёх метрах от нашей коряги — я видел его снизу, срез голенища и налипшую глину. Спичка догорела. Он выругался и чиркнул новой.
Ветер шёл на нас. Это было единственное, что сейчас работало на нас двоих.
Вставать было нельзя. Бежать было нельзя. Драться было нечем, а если бы и было чем — подо мной лежал мальчишка, который в эту минуту не дышал.
Оставалось лежать. Лежать — тоже работа.
Мишка перестал дышать. Совсем.
Я нашёл его руку и сжал. Раз. Ещё раз, ровнее. Дыши.
Он вдохнул.
— Есть! — крикнули от колеи. — Тут она, в колее.
— Чего орёшь.
— Думаешь тут кто-то отругает.
Смех. Короткий и звонкий.
Мишка подо мной сделался каменный. Я держал его за плечо и чувствовал, как от напряжения нго немного потрясывало.
Сапог развернулся и ушёл. Заскрипела кожа, лошадь взяла с места боком, и колея снова застучала — теперь в другую сторону, в гору.
Я лежал и считал. Досчитал до двухсот. Потом ещё до ста.
— Ушли? — прошептал Мишка.
— Ушли.
Я разжал кулак. Пряжка отпечаталась в ладони, как клеймо.
Мишка сел и вытер лицо рукавом. Рукав был мокрый, и он размазал по щеке глину.
— Я чуть не встал, — сказал он. — Честное слово, чуть не встал.
— Хорош, — сказал я, растрепав его волосы, чтобы немного приободрить.
Мы вылезли из промоины. Небо на востоке из чёрного сделалось серым, отдельные кусты уже проступали. Решать надо было сейчас.
Если уводили по списку, утром кто-то начнёт пересчитывать. Не сразу, так к обеду. И найдёт недостачу.
— Дядя Степан.
— Что.
— Вы сумку мне помяли.
— Да прекрати. переживёт.
По дну низины мы прошли до конца кустарника, и там начиналась тропа наверх. Я взял по колее — по ней твёрже и быстрее.
— Не туда, — сказал Мишка.
Я остановился.
— По колее с бугра видать, — объяснил он. — Как рассветёт, так с гумна всё дно видно, до самой воды. Тут не надо. Тут надо по-над кустами, а после низом, где терновник.
— Дольше?
— Дольше. Зато не видать.
— Показывай.
Мишка не пошёл сразу. Он присел у края колеи, провёл рукавицей над мёрзлым следом и указал на бугор.
— Оттуда сперва сюда глядят, — сказал он. — После к воде. Когда светло, человека на дне за версту видать, а по-над кустами только шапку.
— У меня шапки нет.
Он посмотрел на голую мою голову, будто только теперь это заметил.
— Тогда вас всего видать.
— Утешил. Веди.
Он шагнул к кустам, но я удержал его за локоть.
— Сперва скажи весь путь.
— Зачем?
— Упадёшь — вести придётся мне.
Мишка глянул на низину, потом быстро заговорил, загибая пальцы. До терновника — поверх колеи. У терновника вниз, но не к воде: там закраина. Потом по старой меже, где снег серый от половы. За межой — плетень, в плетне лаз. Собака у крайнего двора на цепи, однако цепь короткая и до лаза не достаёт.
— Откуда знаешь?
— Ходил.
— Когда?
— Там все яблоки берут.
— Годится. Пошёл.
Первые шаги над кустами дались хуже колеи. Земля уходила из-под подошвы боком; корни держали наст, а между корнями снег проваливался до глины. Мишка ставил сапог поперёк склона. Я повторял за ним и всё равно дважды срывался. На второй раз левый бок свело так, что пришлось вцепиться в ветку и переждать.
Мишка остановился.
— Дюже болит?
— Хватает.
— Дед говорил, ежели ребро сломано, оно внутри колется.
— Твой дед много говорил. А говорил ли, что иногда нужно помолчать?
— Так он вредный, конечно было.
— Вот и в этот раз послушай.
Мишка принял это всерьёз. Он выбрал следующий шаг короче и дальше шёл медленнее, не оборачиваясь. Так было лучше.
У терновника его сумка зацепилась ремнём за сухой сучок. Мишка рванулся вперёд, сучок треснул. Я поймал его за ворот и присадил рядом с собой.
Мы слушали. С бугра не донеслось ничего. Только лошадиный топот, уже далеко, коротко прошёл по мёрзлой земле и стих.
— Сумку бросить надо, — сказал я.
— Не брошу.
— Тогда не она тебя несёт, а ты её. Ремень в руку.
Он снял ремень через голову, обмотал один раз вокруг кисти и прижал сумку к боку.
— Так?
— Устраивает.
За терновником снег действительно был серый. В нём лежала мякина, стебли и мелкая труха, принесённая ветром от гумна. След сапога здесь не держал края: осыпался сразу и становился похож на старую выбоину.
Я понял, почему мальчишка не повёл к воде. Он выбирал не самую короткую дорогу и даже не самую закрытую. Он выбирал ту, где утром труднее будет отделить наши следы от следов тех, кто ходил здесь каждый день. Не зря сказал, что хорош.
— Дальше куда? — спросил я.
Он показал на тёмную полосу межи.
— До неё прямо. Потом я первый. Там яма.
— Глубокая?
— Ежели знать — нет.
— А ежели не знать?
— Тогда глубокая.
Он сказал это без шутки и полез вперёд. Через пять шагов пропал почти по пояс, но не упал: встал на дно скрытой канавы, повернулся и поднял ладонь. Я спустился следом боком, бережно, и выбрался с другой стороны уже на коленях.
Тропа шла вверх наискось, между кустами, и была она разбита копытами и схвачена морозом, так что нога попадала то в мягкое, то в каменное. Мишка иногда оборачивался проверить, иду ли я.
Я шёл, с трудом, но шёл. Рёбра держались, пока я не делал глубоких вдохов. Затылок отзывался на каждый шаг, но отзывался ровно, без провалов, и я решил, что до дома этого хватит.
До дома.
Я не знал, где этот дом. Знали ноги.
На середине подъёма тропа раздваивалась. Я не выбирал — я просто уже шёл влево, а голова догнала это и приняла как есть, потому что спорить с ней сил не было. Влево. Мимо старой вербы, у которой отпилена нижняя ветка. Потом вдоль плетня. Потом четвёртый двор.
Верба стояла на месте, только ветка была отпилена.
Обрадоваться бы. Я не обрадовался. Человек, чьи ноги сами знают дорогу к дому, обычно знает и всё остальное. А у меня были только имя, чин и рубец над бровью.
— Дядя Степан, — сказал Мишка, — а вы правда ничего не помните?
— Дорогу помню.
— А меня?
Он спросил это в спину легко, но на последнем слове голос у него сорвался.
— Тебя, Мишка, теперь буду.
Он помолчал. Потом заговорил быстро, вполголоса; слова полезли друг через друга.
— По-над Доном нельзя было, лёд у закраины худой, мы на той неделе с ребятами провалились, у самой воды.
— Я не кричал. Ни тогда не кричал, ни нынче, вот вам честное слово.
— А сумку мне давно велели бросить, я не бросаю.
— И сюда я сам не шёл, меня и не спрашивали, взяли да повели.
Я не перебивал. Сдался. Желание тишины сменило желание фонового шума, пока есть звук, боль не так бьет по вискам.
— Дядя Степан.
— Идём.
— А чего вы молчите?
— Дышать нечем.
— Это рёбра, — сказал он со знанием дела. — У нас дед с рёбрами месяц ходил и не ложился. Ляжешь, говорил, — не встанешь.
— Прав твой дед.
На середине склона он остановился так резко, что я чуть не наступил ему на пятки.
— Тихо.
Мы постояли. Внизу, у хутора, брехнула собака — коротко, один раз, и смолкла.
— Наша, — сказал Мишка. — Она на своих так.
— Точно на своих?
— На своих один раз. На чужих — пока не охрипнет.
Мы пошли дальше.
Наверху ветер стал злее. Отсюда была видна вода — широкая, тускло-серая полоса подо льдом, и на том берегу лес стоял чёрной стеной. Хутор лежал справа: два порядка куреней, плетни, дым из трёх труб, где-то у крайнего двора взлаяла и осеклась собака.
Мишка остановился и стал смотреть вниз, в низину. Оттуда уже ничего не было видно — только кусты.
— Не смотри, — сказал я.
— Я не смотрю.
Он отвернулся.
— Домой пойдёшь? — спросил я.
Он не ответил.
Я подождал. Он смотрел себе под ноги и молчал, и в этом молчании было больше, чем во всей его давешней скороговорке.
— Тогда со мной.
— К вам?
— К нам. Пока темно.
— А ваши?
— Мои спят, — сказал я и меня передёрнуло. Кто там у меня спит и сколько их, я не знал.
Он подтянул ремень.
— Двое ночью хуже, чем один, — сказал я. — Но одного я тебя тут не оставлю.
— Я тихо.
— Знаю-знаю, как ночь.
— Дядя Степан. — Он посмотрел на меня снизу вверх. — Про вас-то что говорить? Вас же… вас же тоже увели.
Вот оно.
Меня увели. Меня положили в низине вместе со всеми, и кто-то там наверху, за плетнями, уже знает, что Степана Беркутова больше нет. И через полчаса я войду в его двор в его сапогах, с его рубцом над бровью, и меня встретят люди, которые знали его всю жизнь.
А я не знал, кто первым откроет Степану дверь и как он этого человека зовёт.
— Никому, — сказал я.
— Чего никому?
— Как я оттуда поднялся. Что лежал среди них и поднялся. Этого ты не видел.
— А чего видел?
— Что я тебя вывел. Больше ничего.
— А если спросят, как вы там оказались?
— Так же, как ты.
Он смотрел на меня долго, и в этом взгляде было куда больше, чем у мальчишки должно быть.
— Понял, — сказал он.
— Повтори.
— Вы меня вывели. Больше ничего.
— Хорош, парень.
Он впервые улыбнулся и потоптался. Он явно хотел сказать что-то ещё, большое, и не находил, куда это большое положить, и я не стал ему помогать.
Небо на востоке отделилось от земли. Осталось, может, полчаса серого — а потом станет видно лица.
За плетнями просыпался хутор. Стукнуло ведро о сруб колодца, и звук пошёл по морозу далеко, как по воде. Кто-то там затапливал печь и ещё ничего не знал. К полудню будут знать все.
Я мог уйти. Низом, вдоль воды, и к свету быть далеко отсюда — без имени, без хлеба, и видимо без папахи, посреди зимы и посреди чужой войны. До первого разъезда.
А мог войти в четвёртый двор.
Я стоял и держал в голове имя и чин, как держат в руке чужой ключ, которым сейчас придётся открыть чужую дверь.
Степан. Степан Тихонович Беркутов. Младший урядник.
Ноги знали, куда идти: мимо вербы, вдоль плетня, четвёртый двор.
Что я скажу в этом дворе, я не знал. Знал одно: говорить придётся мало, а правду там нельзя сказать ни одному человеку.
— Держись за мной, — сказал я. — И сумку прижми, чтоб не звякала.
Глава 2. «Свой среди своих»
Калитка в задах меня и подвела.
Я взялся за неё уверенно, но без нажима, как берут девушку за талию. Ни на себя, ни от себя. Я нажал сильнее. Доска скрипнула, но запор держал: деревянная вертушка на гвозде, которую надо было сперва приподнять, а уж потом поворачивать. Я этого не знал.
— Приподними, — шепнул Мишка.
Я приподнял. Вертушка обернулась легко, будто её каждый день трогали.
За калиткой стоял человек с вилами.
Он стоял давно и молча. Старик, тяжёлый в плечах, борода лопатой, в накинутом на плечи полушубке. От скотины за его спиной шёл тёплый пар и вонь.
Собака вышла из-под крыльца, потянулась мордой, но не залаяла. Ткнулась мне в колено, обнюхала и села рядом так, будто мы с ней договорились о трюке.
Человек с вилами смотрел на меня и не двигался.
— Батя, — сказал я.
Слово вышло само. Я его не выбирал.
Он не ответил. Расправил бороду двумя пальцами — сверху вниз, коротко — и только после этого сказал:
— Живой.
Не мне. Куда-то мимо меня, в серое небо над плетнём.
— Живой.
Вилы он поставил к стене, аккуратно, зубьями в землю.
— Ночью тебя повели, — сказал он. — При мне же повели.
— Было.
— И назад привели?
— Нет, этого не было. Сам пришёл.
— Откуда?
— Из низины. Той, что за бугром.
Он ничего не ответил. Только повернул голову и посмотрел туда, где за садами лежал бугор, а за бугром — вода.
— Кто с тобой?
— Зыков.
Тихон Маркович перевёл глаза на мальчишку — и больше ничего не спросил. Он посмотрел на пустую сумку ниже Мишкиного колена, на его лицо, на глину, размазанную по щеке, и лицо у него стало такое, будто он сложил в уме два числа и получил третье, которое ему не понравилось.
— Заходи, — сказал он мальчишке. — В сенцы.
— Дядя Тихон, я…
— В сенцы, я сказал.
Мишка пошёл, не выпуская сумки.
Дверь куреня стукнула, и через баз пробежала девчонка — простоволосая, в накинутом на плечи платке, — и остановилась в трёх шагах от меня, как будто ей поставили черту.
— Стёпа.
— Настя, — сказал я.
Имя я знал, жаль. что только имя.
Она сделала эти три шага и уткнулась мне в грудь — точно в левый бок, в рёбра. Я не подал виду, но боль была адская. Она сама отстранилась, поглядела мне в лицо и вдруг занялась делом: одёрнула на мне ворот, обдёрнула полу, оглядела с ног до головы, как оглядывают лошадь после дороги.
— Папахи нет.
— Нет.
— Кровь на затылке.
— Своя.
— Я вижу, что своя. — Голос у неё держался, а руки нет. — Батя, у него кровь.
— Вижу, — сказал Тихон Маркович. — Калитку прикрой. И не голоси.
— Я не голошу.
— Ещё чутка и заголосишь.
— А если увидят?
— Кто увидел, тот уже увидел. — Он глянул на серое небо. — Заводи в дом, покуда не рассвело как следует. Скотину я сам додам.
Она прикрыла калитку и накинула вертушку — приподняв, потом повернув. Приподнять, повернуть, со второго раза запомнил.
Двор я разобрал уже с крыльца, за две секунды, и разобрал не то, что надо: где выход, где глухая стена, откуда простреливается баз. Задняя калитка — та, через которую вошли. Ход между огородами. Сарай с двумя дверями. Плетень низкий только у соседей.
Никому из живущих в этом дворе такие мысли в голову не приходили. Увы, но мне это пришло в голову раньше, чем желание поздороваться.
В сенцах пахло холодной кожей и мукой. Мишка стоял у стены и держался за свою сумку. Я уже начал думать, что она заколдована, чтобы хоть на пару секунд отвлечься. В горнице было темно и жарко, печь дышала в спину, окно только-только начало сереть.
Я шагнул через порог, попытался снять шапку, которой на мне не было, и пошёл к лавке.
За спиной стало тихо.
Я остановился. Обернулся.
Тихон Маркович стоял в дверях и смотрел не на меня, а в передний угол, где темнели за лампадкой образа.
Я перекрестился, только поймав взгляд отца. Рука поднялась поздно, сбилась на середине, и получилось медленно и криво, как у человека, который делает это первый раз в жизни.
— Садись, — сказал отец.
Настя уже гремела у печи. Загремела она нарочно и громко, пытаясь разбавить атмосферу.
* * *
Полотно она принесла белое, чистое, разорванное на длинные полосы, и вместе с ним махотку с чем-то тёмным и сухим, что запахло, когда его залили горячим, полынью и ещё чем-то тяжёлым.
— Рубаху сымай.
— Сам.
— Сымай, говорю. Ты её через голову не стянешь.
Я и не пытался. Она подрезала мне ворот, сняла рубаху с плеч и охнула один раз — коротко, в кулак — и больше не охала.
Слева от подмышки до пояса шло пятно. Не рана — след от чего-то тяжёлого и широкого. Приклад или сапог. Кожа была цела.
— Дышать больно?
— Терпимо.
— Глубоко вдохни.
Я вдохнул до половины и остановился.
— Терпимо, — повторила она. — Батя, у него ребро.
— Одно?
— Откуда я знаю сколько.
— Перевяжи туго и не крути ему голову.
Она мочила полотно в горячем, отжимала и клала на бок, а потом закрепила поперёк груди — плотно, но без удавки на вдохе.
— Хорошо, что полотно есть, — сказала она. — Полина в среду принесла. И травы вот эти. Я ей за это два яйца отдала, а она не брала.
Я промолчал ровно на секунду дольше, чем следовало.
Настя подняла глаза.
— Полина, — сказал я. — Ага.
— Что — ага?
— Ничего. Голова гудит.
— Гудит у него. — Она сдвинула повязку на палец и затянула. — Стёпа, ты чего?
— Головой приложился, вылетело немного. В низине собрать можно, но времени не было, пытался сюда вернуться.
Она посмотрела на меня долго, дольше, чем нужно на перевязку, потом взяла махотку и понесла её к печи, хотя махотку можно было поставить на стол в двух шагах.
— Ты не крути, — сказала она от печи. — Ты скажи, как есть, а я не маленькая.
— Как есть — не помню, как я оттуда вышел.
Это была почти правда, и она её взяла.
— Сапоги сыми, — сказала она. — Портянки мокрые. Ноги сопреют.
— Потом.
— Сейчас. Мне ты тут с ногами нужен.
Сапоги она стянула сама, портянки разложила на приступке, а потом принесла шерстяные носки — толстые, штопанные на пятке крупными стежками, — и бросила мне на колени.
— Мамкины ещё, — сказала она и тут же занялась чем-то у печи, чтобы это не повисло в воздухе.
— Есть будешь?
— Буду.
Она обернулась через плечо.
— Ты сроду сперва молока просил.
— Что угодно.
— Не подлаживайся, — сказала она. — Не люблю.
Тихон Маркович сидел на лавке у окна, положив ладони на колени, и слушал.
Один раз он всё-таки спросил — не поворачиваясь, в окно:
— Петра когда поминали?
— Не помню.
Он кивнул, будто получил именно тот ответ, которого ждал.
— Так и говори, — сказал он. — «Не помню» лучше, чем мимо. Мимо на хуторе слышат.
Больше он не спрашивал ничего — до тех пор, пока Настя не завязала последний узел и не подала мне другую рубаху — не мою, шире в плечах, с застиранным воротом.
Рубаха была Петра.
Я понял это не потому, что вспомнил. Потому что Настя, подавая её, на секунду не разжала пальцы.
— Носи, — сказала она.
* * *
Ели поздно, когда за окном уже стоял белый день, и хутор за плетнями зажил обычной жизнью: кто-то колол, кто-то кричал на скотину, где-то далеко визгнули ворота.
Настя выставила чугунок, положила хлеб, налила молока в кружки. Хлеб она резала на себя, прижав каравай к груди, и отрезала тонко. Мишка сел с краю, придвинул к себе сумку и не спускал с неё локтя.
Я сел на лавку у окна.
Ложка Насти остановилась над чугунком.
Мишка перестал жевать.
Тихон Маркович отложил ложку.
— Пересядь, — сказал он.
Я пересел.
Никто ничего не объяснил, и объяснять было не надо: место было тёплое, обжитое и пустое после Петра.
— Ешь, — сказал отец. — Ешь и говори.
— Что говорить?
— Всё. Сначала.
Я поел и стал говорить — коротко, только то, что можно было проверить. Пришли ночью. Свели со двора. Вели пеших. Была низина за бугром. Меня приложили по затылку; дальше не помню. Очнулся под утро среди убитых. Мишку нашёл под одним из них, вытащил, увёл кустами.
— Один вытащил?
— Один.
— С ребром?
— Ребро потом заболело.
Отец кивнул — не мне, а своим мыслям.
— А назад дозор ходил, — вставил Мишка. — Верховые. Мы в промоине лежали, а он в трёх шагах спичками чиркал, а мы лежали, а он не увидел, а дядя Степан мне пряжку зажал, чтобы не звякнула, а я…
— Помолчи, — сказал Тихон Маркович.
Мишка замолчал на полуслове и полез грызть ноготь.
— Сколько их было? — спросил отец у меня.
— Ночью — не считал. Утром — двое или трое верхами.
— Свои?
Смысл вопроса прошёл мимо; пауза меня выдала.
— Не разглядел, — сказал я.
— Не разглядел, — повторил он.
Он налил себе молока и не выпил.
— По дворам пошли ещё в понедельник, — сказал он. — Сперва оружие. Шашки, винтовки, что у кого с германской осталось. Кто вынес — записали. Кто не вынес — тоже записали, только в другой лист.
— И у нас?
— И у нас. — Он посмотрел на меня. Ответ прозвучал вопросом.
— Я про то, что взяли, — сказал я.
— Взяли. Всё, что было, взяли. — Он поставил кружку. — И ничего у нас нет, Степан. Ни в сарае, ни под стрехой, ни в соломе.
— А расписку дали?
— Чего?
— Бумагу. Что взяли.
Отец посмотрел на меня так, как смотрят на человека, спросившего, тепло ли в проруби.
— Дали, — сказал он. — Мелом на воротах пометили. Вот тебе и бумага, и печать, и подпись.
— Понял.
— Списки они не сами пишут, — сказал он погодя. — Свои пишут. Наши же и пишут, хуторские. Кто кого не любит — тот того и вписал.
— А кто в списке — того сразу ночью?
— Того сперва в правление. — Отец повёл плечом. — Сведут, подержат, поспрашивают. Кого отпустят, кого дальше, а в эту ночь спрашивать не стали
— Почему?
— Приезжие были. Не хуторские.
— Много?
— Мне из окна считать было не с руки.
— Кто пишет?
— А ты будто не знаешь.
Он держал паузу ровно столько, чтобы стало неудобно.
— Голова, — сказал я и постучал себя пальцем по затылку.
— Ну, значит, вспомнишь.
Настя подложила Мишке хлеба. Мишка взял и не съел.
— Игната возьмут, — сказал отец.
— Деда Игната? — Настя выпрямилась. — Батя, ему семьдесят.
— Ему семьдесят, а язык у него, как помело. Он в воскресенье у лавки говорил при людях. Кто-то из тех, кто слушал, к вечеру пошёл и сказал.
— Он же не сделал ничего.
— И те, что в низине, ничего не сделали.
— Так упредить надо, — сказала Настя. — Сходить да сказать.
— Кому сходить?
— Мне.
— Тебе шестнадцать, и тебя на улице всякий знает. — Отец не поднял голоса. — Сходишь — завтра спросят, чего ходила. И станет не один список, а два.
— А так его возьмут.
— Возьмут и возьмут, — согласился отец.
Настя отвернулась к печи и стала тереть чистое. Тряпку она возила по одному и тому же месту.
— Когда? — спросил я.
— Обход по утрам. Второе утро подряд ходят. — Тихон Маркович посмотрел в окно. — Завтра, если по порядку, — их край.
— А если не по порядку?
— Тогда сегодня.
Он сказал это ровно, и никто за столом не сделал вида, что не понял.
— Батя, — сказал я. — Тех, кого ночью свели, — их по списку вели?
— По списку.
— Значит, и считать будут по списку.
Он повернул голову.
— Будут, — сказал он медленно. — А тебе это на что?
— На то, что по списку в низине лежит одним меньше.
Настя у печи перестала греметь.
— На двоих, — сказал Мишка тихо.
Тихон Маркович закрыл глаза и подержал их закрытыми.
— Вот с этого и надо было начинать, — сказал он.
— И ещё, — сказал отец. — Ты по хутору не ходи. Тебя вчера повели при людях, а сегодня ты за столом сидишь. Люди этого не любят: значит, ты им теперь загадка. А загадку всякий норовит отгадать вслух.
— Понял.
— Ничерта ты не понял. — Он вытер руку о колено и молча продолжил есть.
* * *
Мишку увели, когда стемнело.
Собирали его молча и быстро. Настя завернула хлеб и кусок сала в тряпицу и стала совать ему в сумку, а он сумку прижал.
Она посмотрела на него, потом на меня, и сунула свёрток ему за пазуху.
— Так неси.
Пошли задами, через соседний баз, где плетень был низкий и ход между огородами вытоптан. Тихон Маркович шёл первым, я — за Мишкой. Идти было недалеко, но шли долго: отец два раза останавливался и просто стоял, слушая хутор. Хутор, к сожалению, был не очень разговорчив.
На третьей остановке он взял меня за рукав и свёл с тропы, к плетню. Мимо, по улице, прошли двое — не спеша, болтая вполголоса, о чём-то своём, и один под конец засмеялся. Мы простояли, пока голоса не ушли за угол.
— Свои, — сказал отец.
— А чего тогда стояли?
— А чтоб не здороваться.
У чужой калитки отец сказал:
— Тут.
— Вдова? — спросил я.
— Зыковым родня. Не выдаст. И спрашивать не будет.
— А кормить чем?
— Уж найдёт.
Он стукнул в калитку — два раза, помолчал и стукнул ещё раз. Открыли сразу, будто стояли и ждали. Лица я не увидел: увидел руку, которая взяла Мишку за плечо и потянула к себе.
Мишка встал.
— Дядя Степан.
— Что.
Он перехватил сумку обеими руками; нижний угол всё равно бил его по колену.
— Я никому.
— Знаю.
— Нет, вы послушайте. — Он частил, глотая слова, и оглядывался на калитку. — Я про то, как вы поднялись. Что вы лежали, а после встали. Я такого сроду не видал и никому не скажу, хоть режь, хоть кто спросит, хоть свои, хоть батюшка на духу…
— Мишка.
— Что.
— Ты меня вывел не потому, что я поднялся. Ты меня вывел потому, что дорогу знал.
Он подумал.
— Это вы меня вывели.
— А кто сказал по колее не ходить?
Он сопнул носом. Это было первое за сутки, что было в нём просто мальчишеским.
— Иди, — сказал Тихон Маркович.
Калитка приняла его и закрылась. Свет в окошке не зажёгся — там были не дураки.
Обратно шли ещё медленнее.
— Батя.
— Ну.
— Спасибо.
Он остановился.
— За что?
— Что не спросил при нём.
— Я и при тебе не спрошу, — сказал отец.
Мы прошли ещё немного.
— Слушай сюда, — сказал он, не поворачивая головы. — Ты вернулся другой. Я не слепой, и Настька не слепая, и соседи не слепые. Люди спросят.
Я молчал.
— Скажем так: контузило. На германской контузило, а нынче ещё раз приложило по темени. Оттого и память дырявая, и слово не то, и в свой угол не сядет. — Он помолчал. — Грех невелик. С германской такие возвращались, что своё имя по два дня вспоминали.
— А если не поверят?
— Мне поверят, — сказал Тихон Маркович. — Я на хуторе пятьдесят восемь лет говорю редко, вру ещё реже. Раз в год скажу — и то по делу.
Он пошёл дальше и добавил через плечо:
— И ты держись этого слова. Одного. Не плоди себе второго и третьего — на втором тебя и возьмут.
— А ты сам-то в это веришь? — спросил я.
Он прошёл ещё шагов десять.
— Я верю, что ты вошёл в мою калитку, — сказал он. — Остальное подождёт.
Дома Настя месила тесто. В горнице было натоплено, лампа стояла на столе, и по стене ходила её большая косая тень.
— Отвели? — спросила она, не оборачиваясь.
— Отвели.
— Ешь, там осталось.
— Не хочу.
— Ешь.
Я не стал дальше препираться и поел. Она домесила, накрыла квашню рушником и села напротив, положив руки на стол ладонями вниз. Руки у неё были в муке до запястий, и она их не отряхнула.
— Стёпа.
— Что.
— Ты сапоги о скребок не обил.
— Забыл.
— Ты их всю жизнь обивал. Ты за это на мамку сердился, что она без скребка мыла.
Я не ответил.
Отец ещё сидел у окна и не зажигал вторую лампу. Я лёг на лавку и накрылся тем, что дали, и рёбра под полотном ныли ровно и терпимо, а затылок отзывался только когда я поворачивал голову.
За стеной отец ходил по горнице. Туда и обратно, туда и обратно, и половица под ним всякий раз пела на одном и том же месте.
Я лежал и считал не овец, а дворы: от нашей калитки до края, где жил дед Игнат, — сколько шагов задами и сколько по улице. Выходило, что задами дольше, зато по улице нельзя.
До утреннего обхода оставалось пару часов.
Глава 3. «По спискам»
Отец стоял в дверях и не пускал.
— Сиди.
— Батя.
— Сиди, я сказал. Тебе людям на глаза сейчас — что в прорубь без верёвки.
— Ты один пойдёшь?
— Я старый. Кому нужен старик.
— На старых как раз и смотрят, — сказал я. — Первым делом.
Настя стояла у печи и держала ухват так, будто собиралась им кого-то бить.
— Ты чего надумал? — спросил отец.
— Ничего. Постоять.
— Постоять.
— Постоять и посмотреть.
— Смотреть там нечего.
— Так мне же лучше.
Он молчал долго. За окном по улице шли и шли все в одну сторону, только странно, что молча: обычно хутор идёт с говоро
— Дай слово, — сказал он наконец.
— Какое.
— Что не кинешься. Что бы там ни было. Хоть при тебе живого человека резать станут — стоишь и не двигаешься.
Я подумал секунду дольше, чем надо было. Он это увидел.
— Не даёшь, — сказал он.
— Даю.
— Ты подумал сперва.
— Я потому и даю, что подумал.
Отец надел шапку.
— Настя, дверь запри. Никому не открывай, покуда мы не вернёмся.
— А если стучать станут?
— Стучать станут — не открывай тем более.
— А если это вы?
— Мы стукнем два раза, помолчим и стукнем ещё. Как я у вдовы стучал. Больше никому этого не говори.
* * *
По улице шли молча, нам тоже не то чтобы хотелось говорить.
У третьего двора от нас стоял мужик. Он держался за свой плетень изнутри и смотрел, как идут другие.
Ставни у половины куреней были закрыты среди белого дня. Собаки не брехали: те, что лежали под крыльцами, не выходили. Дым шёл из трубы через одну.
Место сбора начиналось сразу за церковной оградой — широкое утоптанное место, где по воскресеньям стояли подводы, теперь заняли люди.
Правление на той стороне было уже не правлением. У крыльца качался на ветру красный лоскут, у коновязи стояли шесть лошадей: пять под сёдлами, шестая рассёдлана и жевала. Между крыльцом и толпой натянули верёвку на трёх кольях. Верёвка была тонкая и висела в середине. Её никто не трогал.
Держали не верёвкой.
Я разобрал всё по кусочкам. Двое у крыльца — эти сонные, стоят на месте, винтовки на ремне через плечо, и одному явно хочется курить. Один в воротах ограды, у которых створка снята с петель и приставлена к стене. Двое ходят вдоль верёвки — вот эти смотрят. Третий сидит на перевёрнутой бочке сбоку и не смотрит вообще, а именно он и есть тот, кого надо считать первым: у него единственного руки свободны и он видит всех сразу.
Ещё я увидел, что за правлением, в глубине двора, есть вторые ворота, и они закрыты, и створки у них глухие, до земли.
Расстановка легла в голову секунд за десять, вдруг пригодится.
— Куда? — сказал парень в воротах.
Молодой, курносый, шинель не по росту.
— К верёвке, — сказал отец. — Как все.
— Чьи?
— Беркутовы.
Парень посмотрел на меня. У меня на затылке под шапкой была ссадина, а на лице — бессонная ночь, и, наверно, я смотрел на него не так, как ему хотелось.
— А этот чего?
— Сын, — сказал отец. — Контуженый.
— Чего?
— Контуженый, говорю. С германской. Головой мается. — Отец сказал это громко и просто, как говорят про больную корову. — Ты с ним не заговаривай, нем он.
Парень тут же потерял ко мне интерес.
— Проходи. За верёвку не лезь.
Мы прошли и встали с краю, откуда видно крыльцо.
Народу было дворов на сорок. Стояли бабы, старики, подростки. Мужиков моих лет почти не было, и это говорило о хуторе больше, чем хотелось бы. Разговаривали шёпотом и не глядя друг на друга. Одна баба впереди меня держала на руках ребёнка лет двух, и ребёнок вертелся и просился на землю, а она его не спускала.
За верёвкой, ближе к крыльцу, отдельно стояли двенадцать уже задержанных, и вокруг них ходили конвойные.
Дед Игнат стоял с краю этой кучки.
Я его никогда не видел, но узнал сразу — по тому, как на него смотрел отец.
Маленький, сухой, в шапке набекрень, с палкой. Палку ему оставили. Он стоял, опершись на неё обеими руками, и переминался, потому что стоять ему было тяжело.
Отец рядом со мной не издал ни звука.
* * *
Из правления вышел грузный человек.
Он вышел не быстро и не медленно, скорее выплыл, как ледокол. Рыжеватый, тяжёлый, шея шире головы. Кожаная куртка, ремень, плеть в руке — короткая, с плетёной рукоятью, и он её не убирал, а всё время перекладывал из ладони в ладонь.
— Дыба, — сказал кто-то впереди совсем тихо.
Он поднялся на две ступени и оглядел нас. Глазки у него были маленькие и близко посаженные, как у домовой крысы.
— Тихо! — сказал он, хотя тишина и так была единственным звуком в округе.
На последнем слоге блеснул золотой зуб.
Достал из-за пазухи лист. Развернул. Одной рукой держал лист, другой — плеть.
— Слушать сюда. По мандату военно-революционного комитета и согласно распоряжению товарища комиссара Северина, — он прочёл фамилию с бумаги, по складам, будто первый раз, — производится изъятие и реквизна поимённо. Кого назову — выходи вперёд. Кого не назову — стоишь и молчишь.
Он начал читать.
Фамилии он читал плохо. Спотыкался, повторял, один раз сказал «Кто такой?» и посмотрел на конвойного, и конвойный пожал плечами.
Задержанные выходили из своей кучки по одному. Каждый раз в толпе за верёвкой что-то делалось — не крик, а движение, будто дёргали за одну общую нитку.
— Зыков.
Никто не вышел.
— Зыков! — повторил Дыба громче.
— Убит, — сказал конвойный.
Дыба посмотрел в бумагу, поискал, нашёл и провёл по строчке ногтем.
— Так в графе и пометить надо было, — сказал он с укором.
Он читал дальше. Я стоял и слушал свою фамилию, и она не шла, и в этом не было облегчения: значит, тот лист другой; значит, вчерашних они пишут отдельно; значит, где-то есть бумага, где уже стоит крестик или ноготь против «Беркутов».
Отец стоял рядом и не поворачивался ко мне. За всё чтение он шевельнулся один раз — когда Дыба перевернул лист.
— Кривошлыков... нет, не так... Кри-во-шлы-ков. Есть? Ага.
Вышел высокий парень лет двадцати, без шапки. За ним из толпы качнулась баба, её взяли за плечи и держали, пока он не отошёл.
— Не выть, — сказал Дыба, не поднимая глаз от бумаги. — Кто выть будет, тот следом на отдельный разговор с пристрастием.
Выть перестали.
— Игнат Фомин. Фомин Игнат.
Дед выпрямился не сразу.
— Тут я, — сказал он.
— Выходи.
Он вышел, переставляя палку. Шёл он долго, и все это время никто на майдане не двигался.
— Ты по какой статье в списке, дед? — сказал Дыба почти дружелюбно.
— А я почём знаю.
— Сейчас узнаешь. Ты говорил чего у лавки?
— Я много чего говорю. Люблю я говорить, да собеседников маловато, — сказал дед, улыбаясь.
— А чего именно?
Дед подумал.
— Что зря вы это, ребята, — сказал он.
Дыба покивал. Переложил плеть.
— Слыхали?! — сказал он в толпу, чуть не сорвав голос на визг. — Он говорит — зря.
Никто не ответил. Ребёнок впереди меня заплакал, и мать сунула ему в рот угол платка.
— Палку отдай, — сказал Дыба.
— Я без неё не дойду.
— Ну, хоть болтать меньше будешь.
Дед постоял, потом протянул палку конвойному — черенком вперёд, как отдают вещь, которую собираются забрать обратно.
И тут он увидел меня.
Он повернул голову — я не знаю, что его заставило, — и нашёл меня в толпе, и лицо у него сделалось совсем простое.
— Стёпка-внучок, — прочитал я по губам. — Живой.
Отец взял меня за рукав повыше локтя. Взял и держал, и хватка у него была такая, будто он ловил не меня, а падающее ведро.
Я не двинулся, лишь кивнул.
Больше он ничего не сказал. Ни им, ни нам, ни небу. Его повернули за плечо, и он пошёл сам.
Всех двенадцать увели за угол правления, во двор, и глухие створки вторых ворот закрылись за ними.
Ждали недолго.
Залп вышел неровный, рассыпанный, и после него было ещё три отдельных выстрела с промежутками.
У меня промелькнуло в голове одно: нелюди.
Никто не закричал.
Отец разжал пальцы у меня на рукаве.
* * *
Дыба вышел через полчаса, вытирая руки о полу, и объявил, что остальные могут расходиться, а родственникам поименованных — ждать распоряжения.
Люди не расходились. Стояли. За несколько часов ветер выдул из всех остатки тепла. Левый бок у меня ныл на каждом глубоком вдохе, а под ссадиной на затылке бился пульс.
— Батя.
— Не сейчас.
— Я не про то.
— Всё равно не сейчас.
Спустя ещё час он сказал сам:
— Он мне в двенадцатом году крышу крыл. Один, за два дня. Я ему тогда денег совал, а он взял бутылку и обиделся, что мало.
— Он?
— Он. — Отец смотрел на закрытые ворота. — Вот и всё, что я про него скажу.
Я стоял с отцом и смотрел на часовых. Смотреть было легче, чем не смотреть.
Вскоре после полудня тот, что у крыльца, ушёл курить за угол и не возвращался минут десять. Второй в это время подошёл к бочке и заговорил с сидящим, и оба стояли спиной к воротам. Ходившие вдоль верёвки перестали ходить и сели на бревно.
Потом пришли четверо сменщиков. Воротный, двое ходивших у верёвки и один с крыльца сошлись с ними у бревна. Винтовки передали не сразу: сперва все восемь постояли и покурили. Сидевший на бочке и второй у крыльца остались на местах, но вход во двор в эти три минуты никто не держал.
Три минуты.
Рядом со мной старуха всё это время держала в руках узелок и не разворачивала его. В узелке было что-то мягкое — рубаха, должно быть. Она пришла с ним ещё утром.
Я всё это считал. Когда взгляд уходил к закрытым воротам, возвращал его к часовым.
Позже из ворот выпустили четверых. Не тех, кого уводили, — других, которых держали со вчерашнего дня в правлении. Они вышли на прощадь и остановились, часто моргая: после сарая свет их слепил.
Одного увели сразу. Двое пошли сами. Четвёртый сел у ограды и не вставал, и к нему никто не подходил, потому что не знали, чей он.
Я подошёл.
— Идти можешь?
Он поднял голову и посмотрел мимо меня.
— Далеко тебе?
— На Кривой, — сказал он.
Где Кривой, я не знал, но знал отец.
— Бери под руку, — сказал он. — Я с той стороны.
Мы довели его до поворота, там его приняли свои, и мы вернулись.
Потом отдали тела.
Отдавали не всем и не сразу, по одному, и надо было называть себя и говорить, кто ты покойному. У деда Игната родни на хуторе не оказалось — то есть оказалась, но дальняя, и её не пустили.
— Некому забрать, — сказал конвойный.
Отец шагнул вперёд.
— Я заберу.
— Ты кто ему?
— Сосед.
— Соседей не велено.
— А куда его?
Конвойный не ответил.
Отец постоял и отошёл. Это был единственный раз за весь день, когда я видел, как он не знает, что делать.
Мы всё-таки унесли оттуда одного человека — не деда. Старуху, которая простояла несколько часов и наконец легла. Мы с отцом и ещё двое мужиков сложили руки и понесли. На втором дворе левый бок полоснуло болью; я перенёс её вес на здоровую сторону. По дороге она пришла в себя и стала браниться, что нечего её таскать.
— Поставь меня, окаянный. Я тебе не мешок с овсом.
— Ходить можешь?
— Могу. Ещё тебя обгоню.
— Иди тогда.
— И пойду. А ты сзади не толкайся.
Она прошла двадцать шагов и снова легла, и мы понесли её дальше, и она уже не бранилась.
Дома у неё было холодно и никого. Мы положили её на лавку, отец сходил принёс воды, я затопил печь. Печь я топил впервые в жизни, и она это поняла по тому, как дым пошёл в горницу. Один из мужиков молча отодвинул меня плечом, поправил заслонку, и дым ушёл.
— Контуженый, — объяснил отец.
* * *
Обратно мы шли мимо правления. После чтения списка я смотрел уже не на дверь, а на того, кто понесёт бумагу.
От крыльца отъехал верховой — молодой, в шапке с оторванным ухом, — и у него под левым локтем был плоский свёрток в холстине, перевязанный бечёвкой крест-накрест.
Отец шёл рядом и смотрел под ноги.
— Ты домой иди, — сказал я.
— А ты?
— Я к воде спущусь. Голова.
— Голова, — сказал отец.
Он посмотрел на меня, и я понял, что он не поверил ни на копейку.
— К ужину чтоб был.
— Обещаю.
Верховой поехал шагом — торопиться ему было незачем, — и я пошёл огородами вдоль улицы, отставая на два двора и держась плетней. Тело шло тихо и ровно, ставя ногу с пятки, и я снова не мог понять, где кончается моя привычка и начинается его.
Один раз меня едва не срезали. Из калитки прямо передо мной вышла баба с вёдрами и встала. Я поздоровался и спросил, не проходил ли тут телок. Телка она не видала. Я пошёл дальше. Верхового к тому времени уже не было видно, но я знал, куда ведёт улица, и знал, что дальше околицы ей вести некуда.
У околицы, за последним порядком, стоял обоз.
Небольшой: шесть подвод, распряжённые лошади под попонами, кухня, и при них — амбар, старый, общественный, с новым висячим замком на пробое. У амбара было двое.
Верховой слез, постучал костяшками, отдал свёрток в приоткрытую дверь и поехал обратно налегке, уже рысью.
Я лёг в бурьян за плетнём соседнего огорода, устроился на правом боку и стал смотреть. Левый ныл после старухи, но дышать не мешал.
Двое у амбара говорили между собой, и ветер шёл от них ко мне.
— …третий раз переписываю. Этих ещё не брали: один список сюда, один в станицу, один при себе держать.
— Тебе не всё равно.
— Мне-то всё равно. Пальцы не всё равно. Ты видал, чтоб я писал? Я как курица.
— А кто велел?
— Кто-кто. Северин велел. Он говорит: бумага должна быть в трёх местах, тогда её нельзя потерять.
— Умный.
— Он-то умный. Даже слишком, переписываю-то я.
Один сплюнул. Другой пошёл к подводам за чем-то и вернулся не сразу.
Я лежал, пока не начало темнеть.
Смену им привели, когда на правлении зажгли лампу, — я видел отсюда её жёлтое пятно. Смена пришла тоже вдвоём, и постояли, и покурили, и опять эти три-четыре минуты стояли все четверо вместе, а дверь была за их спинами.
Задняя стенка амбара выходила в чей-то огород. Огород сходил в балку. Балка шла к воде.
Я запомнил замок — большой, висячий, а пробой старый и вбит в серое, растрескавшееся дерево. Я запомнил, что у одного из часовых сапоги не по ноге и он переступает. Я запомнил, что от бурьяна до угла амбара сорок шагов и что последние десять — открытые.
Но самое главное — подводы. Они стояли между амбаром и улицей, а лошади ночевали тут же, под попонами. Лошадь ночью слышит раньше человека и сообщает об этом громче. Новый вариант римских гусей.
Больше мне сегодня ничего не было нужно.
Хотя нет. Нужно было ещё одно: понять, зачем мне эта бумага.
Дед Игнат от неё не встанет. И те двенадцать не встанут. Лист, который Дыба читал по складам, — это уже сделанное, его не отменишь ничем.
А список тех, кого ещё не брали, — тот, который переписывают и повезут дальше, — это ещё не сделанное. Это те, кто пока ходит по хутору, топит печь и ничего не знает.
Я отполз задами, вышел к балке, поднялся на хутор с другого конца и пришёл домой, когда Настя уже второй раз грела ужин.
— Где ходил? — спросила она.
— У воды.
— Три часа?
— Да заплутал
Настя поставила передо мной миску и не отошла.
— А площади был?
— Был.
— Деда Игната…
— Да.
Она села, положила руки на колени и стала смотреть в стол. Отец же сидел на лавке у окна.
Глава 4. «Тихая работа»
Первое марта я переждал. Днём прошёл по краю балки, будто искал сухой камыш, и ещё раз увидел у амбара двух часовых. К ночи всё осталось на месте.
Отец не спал.
Стоило мне взять сапоги в руки, как дыхание за занавеской переменилось — не сбилось, а именно переменилось, в ожидании чего-то.
Я постоял. Он ничего не сказал.
Я вышел.
На дворе было темно и тихо, снега лежало мало, и то, что лежало, схватилось коркой и хрустело. Я обошёл двор по земле, где хрустеть было нечему, поднял вертушку и пошёл задами.
До околицы я шёл вчетверо дольше обычного.
Нет, не потому, что я такой осторожный. По улице ходить было нельзя, а огородами хутор устроен как всякий хутор: где тебе надо пройти, там плетень, а где плетня нет, там в лучшем случае цепной пёс, в худшем — без цепи.
Одну собаку я обошёл. Вторую обойти не вышло, и она подала голос, и я лёг за поленницей и лежал, пока в курене не крикнули на неё и она не замолчала. Это отняло ещё несколько минут и напомнило, что незаметных людей не бывает.
На выходе из третьего огорода я едва не вышел на человека. Он стоял у своего плетня и курил, просто курил, потому что не спалось. Я простоял за углом сарая, пока он не докурил и не ушёл, и успел за это время два раза подумать, что зря пошёл, и один раз — что не зря.
Промоина начиналась за последним огородом.
Днём она читалась просто: сухой овражек в рост человека, идущий от околицы вниз, к балке, а от балки к воде. Ночью она стала лучше, чем днём: по дну шёл песок, и по нему нога ставилась беззвучно. Я спустился сбоку, по осыпавшемуся срезу ниже последнего огорода. Вниз супскаться было легко, но вернуться по этому обледенелому срезу без шума не выйдет. Для обратной дороги оставалось пологое верхнее устье промоины.
Я прошёл по ней до места, откуда виден был амбар, лёг и стал смотреть.
Всё было, как я запомнил. Двое. Один сидел на колоде у двери, другой ходил вдоль подвод — от угла до кухни и обратно, видимо мёрз. У кухни под жестяным колпаком горела керосиновая лампа: свет падал вниз, на котелки и сапоги, а со стороны амбара была видна только тонкая жёлтая щель.
Лошади стояли под попонами, головами к плетню.
Лампу на правлении погасили — значит, смена уже прошла и эти двое встали недавно и продержатся до света. Две стороны одной медали: плохо, что свежий часовой всегда смотрит, хорошо, что смены не будет, а значит, не будет и тех четырёх минут, когда все стоят вместе и курят. Не хотелось бы, чтобы их в моменте оказалось больше.
Я лежал почти час.
Долго. За это время земля берёт из человека всё тепло, какое в нём есть, и принимается за то, которого нет. Я лежал на здоровом боку, подобрав под себя руки, и считал: сколько шагов до угла, сколько от угла до двери, сколько от двери до подвод, за сколько дойдёт от кухни второй, если пойдёт не спеша, и за сколько — если побежит.
За этот час ходивший сходил к кухне четыре раза. Первые три — на шесть-семь минут. На четвёртый он ушёл и не возвращался дольше обычного: там его кормили, а значит, у меня было время.
Перед тем как идти к амбару, я пополз вдоль склона проверить обратный путь. За изломом меня ждала ошибка.
В пологом верхнем устье, по которому я собирался вернуться к огородам, стояла подвода. Днём её не было. Её поставили поперёк, оглоблями к плетню, и рядом на привязи стояла лошадь в хомуте и шлее — будто её только выпрягли и не успели снять остальную сбрую. С места наблюдения устье прикрывал излом склона; подводу я увидел, только когда поднялся проверить отход.
Выйти к огородам через верхнее устье я теперь не мог. Лошадь на привязи — не собака, она не залает; она просто повернёт голову и переступит, а часовой на колоде услышит переступ и пойдёт смотреть, потому что у него больше нет никаких дел и ему скучно.
Значит, обратно — вниз по промоине. Не к огородам, а весь оставшийся путь по дну, до балки.
Я полежал ещё немного, привыкая к этой мысли, пока она мне не понравится. Мне она не понравилась ни через минуту, ни через пять.
Потом я пошёл.
* * *
Сидевший на колоде встал, чтобы размяться, и отошёл от двери на десять шагов — к углу. Я ошибся, он мочился.
Ему было лет двадцать. Винтовку он взял с собой, но взял неудобно, за ремень, стволом вниз, и держал левой рукой, а правой был занят.
Я вышел из-за угла и взял его сзади.
Ладонью на рот, второй рукой за ворот и вниз, коленом в подколенную — так, чтобы он сел, а не упал. Он был крепкий и рванулся один раз, сильно. Ребро у меня отозвалось так, что в глазах поплыло. Я довёл движение и приложил его затылком о бревно сруба.
Он обмяк.
Дышал.
Я подтащил его к стене, посадил и обшарил. Винтовка лежала там, где он её выпустил, — трёхлинейная, с примкнутым штыком. Подсумки висели у бедра. Поясной ремень я развязал не сразу: пряжка была не такая, как у моего, и пальцы искали язычок не там, где он был.
Он очнулся, когда я снимал с него подсумок.
Глаза открыл, но не закричал: он ещё не понял, где верх.
Я взял его за подбородок и прижал затылком к бревну. Сам остался у него за плечом, в тени от угла.
— Молчи, — сказал я.
Он косил глазами, но видел перед собой только брёвна и полосу земли.
— Молчи, скотина, или завтра утром проснутся все, кроме тебя.
Он моргнул. Я стянул с него левый сапог, выдернул портянку и сапог натянул обратно. Портянку свернул, заложил ему в рот и перехватил башлыком. Руки связал за спиной ружейным ремнём, ноги — поясным. В темноте я дважды переделывал ножной узел.
Пробой был вбит в серую, треснувшую доску. Я снял с винтовки игольчатый штык, ввёл грань в щель между железом и деревом, взялся за трубку у основания и навалился. Сначала хрустнуло дерево, потом лапа пробоя вышла с двумя гвоздями. Замок остался висеть на пробое. Я придержал дверь и открыл её на ладонь.
Внутри пахло зерном, оружейным маслом и человеком.
Человеком не должно было пахнуть.
— Кто? — сказали из темноты хриплым шёпотом.
Я замер.
— Кто там? Я слышу.
— Тихо, — сказал я.
Пауза.
— Ты не ихний, — сказал голос.
— Не ихний.
— Господи, — сказал он и завозился. — Господи, господи…
— Замолчи. Замолчишь — выйдешь.
Он заткнулся.
Я вошёл, притворил дверь и присел. Глаз к этой темноте привыкал долго, дольше, чем я рассчитывал, и это отняло ещё минуту.
Он сидел в углу, у стены, и был привязан за ногу к столбу — верёвкой, не цепью. Мужик лет сорока, борода клоками, лицо разбито с одной стороны.
— Ты кто? — спросил я.
Он назвался. Фамилия мне ничего не сказала, и переспрашивать я не стал: чем меньше во мне лежит чужого, тем меньше из меня вынут. Мне нужно было услышать другое: не слишком ли гладко он отвечает и не ждёт ли кто-то за стеной.
— Один тут?
— Со вчерашнего один. До меня двое было.
— Куда дели?
Он не ответил.
— Верёвку сюда. Подтяни ногу.
Остриём штыка я раздвинул витки затянутого узла и выдернул конец.
* * *
Оружие лежало вдоль стены, у дальнего конца.
Это было хуторское оружие. То, что в понедельник выносили со дворов и записывали. У одной винтовки на прикладе были вырезаны три косые зарубки — чтобы не спутать со свояковой.
Я взял первую попавшуюся винтовку и потянул затвор.
Затвора не было.
Вторая — то же. Третья, четвёртая. Затворы у них были сняты и увезены отдельно; кто-то в этом обозе понимал, что делает.
Я перебрал две дюжины и нашёл две.
Обе трёхлинейные, обе с затворами на месте, — видно, положили последними, второпях, и до них руки не дошли. Затворы ходили и запирались, ложи и стволы были целы. У одной мушку сбило набок, но не сорвало. Стрелять можно, прицел потом править. Я взял обе.
Шашек было десятка полтора. Их я не тронул. Шашка в темноте цепляется за всё и звенит на десять шагов, а рубить ею мне было некого.
Патроны нашлись в двух местах: в открытом ящике у стены и в подсумках на гвозде. Я набрал столько, сколько мог унести и при этом бежать, — вышло около сотни с чем-то, в двух подсумках и в бумажных пачках за пазухой, — и на этом остановился. Не потому, что жалко. Потому, что с двумя винтовками и полными пазухами по промоине уже не идёшь, а бредёшь.
Здесь мне впервые за эти дни захотелось сказать вслух слово из прежней жизни, но сразу перевёл его сам себе на здешний: жадный конь до брода не доходит.
Бумаги лежали не там, где я думал, — не на мешках, а в углу, в ящике из-под чего-то, накрытом дерюгой.
Свёрток в холстине я нашёл на ощупь по бечёвке крест-накрест. Узел был затянут сбоку. Я поддел его остриём штыка и ослабил ровно настолько, чтобы вытащить бумаги.
Дверь я приоткрыл на палец: из-под жестяного колпака у кухни по полу легла тонкая полоска керосинового света. Я присел у щели и по одному опускал листы к этой полоске.
Первый лист был не тот: цифры, пуды, фуража столько-то. Второй — тоже. Третий начинался столбиком фамилий.
Я стал читать.
Читать чужие фамилии в темноте, по одной букве, — работа долгая, а времени у меня уже не было. Я нашёл глазами то, что искал: Беркутова в столбике не было. Ни Тихона, ни Насти. Я прочёл до конца и не нашёл.
Радоваться было нечему: это был не весь список, а один лист из трёх или четырёх. На нём стояло одиннадцать фамилий, все — хуторские, из тех, кого ещё не брали.
Наверху листа было написано косым писарским почерком: «по указанию т. Северина».
Лист был надорван по старому продольному сгибу. Я отделил полосу с заголовком и всеми одиннадцатью фамилиями, сунул за пазуху, а остаток вложил между ведомостями. Потом затянул бечёвку и накрыл свёрток дерюгой. Снаружи ничего не пропало; порванный лист найдут, когда станут читать.
Мужик стоял у двери и держался за косяк.
— Идти можешь?
— Могу.
— Бегом можешь?
Он подумал честно.
— Шагов сто.
— Хватит.
Мне надо было связать две винтовки в одну ношу и повесить на спину. Ремень был только один, и тот на часовом.
Я вышел, дошёл до ближней подводы и снял с грядки запасную сложенную упряжь. Постромки были кожаные, крепкие, с петлями на концах. Я взял две. Одной перехватил винтовки крест-накрест у ложи и у ствола, вторую пустил через плечо.
Обоз лишился двух исправных постромок. Без них одну упряжку утром не соберут, пока не найдут замену.
Винтовку часового я оставил у стены, штык примкнул обратно. Третью нести было не на чем и незачем: две за спиной уже жили своей отдельной жизнью и били по хребту. Затвор я из неё вынул и закинул в бурьян — пусть поищут.
* * *
Мы прошли двадцать шагов, когда от кухни вернулся второй.
Он вернулся раньше, чем я считал, и вернулся не оттуда, откуда уходил, — обошёл кругом, вдоль плетня, потому что так было короче, а он нёс полный котелок и не хотел расплескать.
Он увидел не меня. Он увидел, что колода у двери пустая.
— Ефим!
Мы были в пятнадцати шагах, на открытом, между амбаром и краем промоины.
— Ефим, ты где?
Мужик рядом со мной задышал часто и высоко.
— Тихо, — сказал я. — Не бегом. Шагом.
Не побежали — пошли, потому что бегущего глаз ловит сразу.
Он и принял. На пару секунд.
— Ефим, ты чего там…
Потом он выронил котелок.
Тот ударился о мёрзлое и загремел, и в ту же секунду часовой заорал — коротко, без слов, одним звуком. Крик прокатился по обозу и ушёл к хуторским дворам.
— Теперь беги, — сказал я.
Мы прыгнули в промоину.
Дальше было просто и очень плохо. Просто — потому что дорога была одна: вниз, по дну, по песку, до балки. Плохо — потому что они это тоже понимали.
За спиной хлопнул первый выстрел. Он ушёл высоко и в сторону: стреляли в темноту, наугад, на звук.
— Не оборачивайся, — сказал я мужику. — Держись левой стенки.
Ветки хлестали по лицу. Винтовки за спиной колотили по хребту в такт шагам, и на каждом третьем шаге ребро отзывалось так, что перед глазами делалось светло.
Дно промоины шло уступами. Я их не видел, но мне и не нужно было.
Тело знало эту работу лучше меня: оно ставило ногу на осыпь боком, коротко, не давая ей поехать, оно роняло вес вперёд на спуске и придерживало на подъёме, оно один раз само пригнулось под корягой, которую я заметил уже за затылком. Я двадцать лет учил людей ходить по таким местам. И молодые ноги, то что нужно для реализации таких навыков.
Сзади бежали. Двое или трое, и бежали они по верху, вдоль промоины, — умно по верху быстрее.
Быстрее, но не тише. Я слышал их по себе: они шли ровно надо мной и чуть впереди, и один раз сверху посыпалась земля.
— Стой! — крикнули сверху. — Стой, стрелять буду!
Нашли дурака.
Ещё выстрел. Потом два подряд.
На третьем уступе мужик упал.
Я вернулся, поднял его и перекинул его руку себе за плечо.
— И где твои сто шагов.
— Я сбился, — сказал он, задыхаясь.
Так мы прошли ещё шагов сорок. Промоина повернула, и стало легче: за поворотом верх поднялся, и с него нас уже не было видно. Бежать мы перестали и дальше брели к балке, не отпуская друг друга..
* * *
Отпустил я его у трёх верб, где балка разваливается надвое.
— Тебе куда?
— Домой.
— Домой нельзя.
Он молчал.
— Тебя с позавчера нет дома. А с этой минуты искать будут по-настоящему. Утром к твоему двору придут первым делом.
— Куда ж мне.
— Куда угодно, только не домой и не до свету. Есть куда?
Он подумал.
— К свояку есть. За водой.
— Лёд держит?
— У закраины не держит. Я знаю где.
Я не стал спрашивать, где именно.
— Теперь так, — сказал я. — Меня ты не видел.
Он посмотрел на меня — он стоял близко, но темно было так, что лица не разобрать, и я это знал, и он это знал тоже.
— Я и не видал, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. — Он помолчал. — Ты, мил-человек, руки мне отвязал, а лица я твоего не видал. Вот и весь мой сказ, кто б ни спросил.
— И своим не скажешь?
Он провёл языком по разбитой губе и поглядел в сторону хутора.
— Своим — тем более.
Он постоял ещё немного, будто чего-то ждал. Потом сказал:
— Спасибо. — И пошёл вниз, к воде, и через пару шагов его не стало слышно.
Я остался один и сел. Просто сел.
Сидел, наверное, минуту. Может, две. Ребро отпускало медленно, во рту стоял вкус железа, и руки мелко дрожали — обыкновенно, как дрожат после работы, от нервяка, а не как в книжках.
За хутором, на околице, кричали. Потом там зажгли огонь — не лампу, а костёр или факел, и он ходил вдоль плетней. Потом закричали в другом месте, дальше. Это была уже не погоня, а начало облавы: крики уходили от промоины к хуторским воротам.
Место для тайника я выбрал ниже развилки, под одинокой вербой у воды. К нему пошёл по закраине, последние шаги — по мелкой воде вдоль берега. Лёд дважды проломился под сапогом, вода взяла штанины до колен, зато от трёх верб к подмыву не тянулась новая дорожка по песку.
К утру они пойдут по дворам.
Винтовки я спрятал в балке, под подмывом у корней той одинокой вербы, где вода вымыла нору в глине. Уложил их на сухую траву, которой в подмыве набилось с осени, забил вход сухой глиной, заложил дёрном и приволок сверху корягу — не для маскировки, а чтобы самому найти.
Патроны положил туда же. Сто двадцать штук — я пересчитал их в норе на ощупь, потому что человек, не знающий своего запаса, потом стреляет наугад.
Подмыв был готовой норой, копать её не пришлось. Дольше всего я подбирал дёрн: сверху он примёрз и не поддавался рукам. Я обломал сук потолще и поддел им один край.
Лист остался за пазухой. Его прятать было нельзя: его надо было читать.
Домой я вернулся задами, через два чужих огорода и одну поленницу, когда небо на востоке уже собиралось сереть.
Отец сидел на лавке у окна, одетый, в сапогах.
Он посмотрел на мои руки — пустые, — на мокрые до колена штаны, на глину.
— Слышал? — сказал я.
— Весь хутор слышал.
Я сел и стал стягивать сапоги.
— Утром пойдут по дворам, — сказал я.
Отец перевёл взгляд на ворота.
— Пойдут, — согласился он. — У нас на воротах мелом помечено. Значит, к нам из первых.
— Значит, из первых.
— Ты в доме чего оставил?
— Ничего.
— На себе?
Я подумал про лист за пазухой и врать не стал.
— Бумага.
Он повернул голову.
— Читал?
— Не всю.
— Наши там есть?
— На этом листе нет.
Он думал над этим дольше, чем я ждал.
— А чужие есть, — сказал он.
— Одиннадцать.
Отец поднялся, прошёл к печи, потрогал заслонку, зачем-то её поправил и вернулся на своё место у окна.
— Одиннадцать, — повторил он. — И что ты с ними делать станешь?
— Пока не знаю.
— Вот это первое честное слово за нынешнюю ночь.
За окном по улице прошли — не двое и не трое, а много, и прошли не таясь. В конце улицы забарабанили в чьи-то ворота кулаком. Потом ещё раз, дальше.
За занавеской скрипнула кровать: Настя села.
— Настька, спи, — сказал отец, не оборачиваясь.
— Я сплю, — сказала Настя.
Отец поглядел на мои сапоги, на глину до колена, на мокрое.
— Обей о скребок, — сказал он. — И вымой.
Глава 5. «Один не воин»
Отец был прав, очередь у нас была первой — двое пересчитали всех у ворот, заглянули в сарай и ушли. Настоящий обыск начался на следующий день, в девятом часу.
Восемь человек и подвода. Ворота открывать не стали, снесли вертушку прикладом и вошли всей толпой сразу.
— Все на баз! — крикнули от порога. — Живо!
В окно я успел увидеть, что то же самое делается у соседей: там уже стояли на снегу и кричали.
Настя вышла первой. Отец — за ней, надевая полушубок на ходу. Я вышел последним и встал у стены, куда поставили.
Обыск шёл быстро.
Вилами в солому — трижды, наискось. Крышку погреба сорвали и полезли с фонарём. В сарае вывалили из ларя весь корм и разгребли сапогами. Кто-то залез на чердак и сбросил оттуда старый хомут, и хомут упал на землю с тяжёлым мёртвым стуком.
Настя дёрнулась.
— Стой, — сказал отец, не поворачиваясь.
Она встала.
Один из них взял с полки её шкатулку, вытряхнул на пол и пошёл дальше. По полу покатились нитки, напёрсток и что-то мелкое, что закатилось под лавку и там осталось.
— Ищи, ищи, — сказал отец громко. — У нас всё на виду.
— Молчать, дед.
Печь разворошили кочергой. Постель стянули на пол. Икону сняли с полки, посмотрели за ней и поставили обратно — боком.
Старший у них был не Дыба: он распоряжался обыском и ходил следом за теми, кто выворачивал дом. Дыба стоял посреди база, играл плетью и смотрел на нас троих.
— Беркутовы, — сказал он.
— Мы, — сказал отец.
— Сдавали чего?
— Шашку и винтовку. В прошлый понедельник.
— Кто принимал?
— Мне не докладывали.
— А кто у вас тут по ночам такой ловкий ходит — тоже не докладывали?
— Тоже.
— Плохо у вас с докладами.
— Стары мы, — сказал отец. — Нам уж не докладывают.
Дыба перекинул плеть из ладони в ладонь.
— Позапрошлой ночью где были?
— Дома.
— Все?
— Все.
Он посмотрел на меня.
Я стоял и смотрел в землю в двух шагах перед собой. Сапоги я вымыл ещё второго и просушил у печи; глины на них не было, и это была вся моя защита.
— А этот?
— Сын, — сказал отец. — Контуженый.
— Что-то у вас все контуженые.
— Германская была, — сказал отец. — Долгая.
Дыба подошёл. Он был на голову ниже меня и шире вдвое, и от него пахло кожей и махоркой.
— Смотри на меня, — сказал он.
Я поднял глаза и посмотрел мимо. Смотреть мимо не пришлось учиться — мешала голова, честно мешала: с ночи в затылке стоял тупой гуд.
Дыба подержал паузу.
— Руки покажь.
Я показал.
Руки были в ссадинах, под ногтями засохла глина, один ноготь был обломан: подмыв и мёрзлый дёрн всё-таки оставили след. Я стоял и ждал.
— Мозоли, — сказал Дыба. — Хозяйственный.
Он повернулся и пошёл к воротам. Я выдохнул только тогда — и выдохнул неглубоко: рёбра не дали.
— Забирайте того, с краю, — сказал он на ходу. — И того, с Кривого. И этих двоих, что вчера у лавки стояли. И вон тех двоих у колодца.
— За что? — сказал кто-то от соседнего плетня.
— Пока ни за что, — сказал Дыба. — Пока.
Он остановился в воротах и повернулся к базу так, чтобы слышали и за плетнями.
— Слушать всем! Кто позапрошлой ночью ходил к обозу — пусть придёт сам. Придёт сам — с этими шестью ничего не сделается. Не придёт — пеняйте на себя, а не на советскую власть. По мандату военно-революционного комитета сроку ему до завтрашнего утра.
Он сел на подводу боком и подвода поехала.
Отец постоял и пошёл поднимать сорванную вертушку.
— Не подымай, — сказала Настя. — Они вечером опять придут.
— Всё равно подыму, — сказал отец.
* * *
Их взяли шестерых. Ни один из шестерых ночью у обоза не был и быть не мог.
К полудню это знал весь хутор. К полудню же по хутору пошло и второе, чего Дыба не говорил: что с шестерыми поступят по закону военного времени в любом случае — придёт налётчик или не придёт. Кто сказал это первым, потом никто не вспомнил. Страшное на хуторе всегда без автора.
Я сидел в сенцах и в третий раз читал свой лист.
Одиннадцать фамилий. Никого из них я не знал в лицо. Настя знала девятерых.
— Дай, — сказала она.
— Нет.
— Ну Стёпа.
— Нет.
Она села напротив на порог, подобрав юбку, и стала смотреть на меня так же, как смотрела в тот вечер, когда я не обил сапоги.
— Ты хочешь, чтоб я по хутору бегала, как дура и не знала зачем.
— Я хочу, чтоб ты сходила в один двор.
— В какой?
Я назвал один. Она ждала второго, третьего, всех.
— А остальные?
— Во второй пойду я. К остальным сегодня не успеем.
— Почему?
— Потому что двор, который сегодня обыскали, к вечеру будут смотреть. А если девка за день обежит девять дворов — её к вечеру и возьмут.
Настя молчала.
— Дай список, — сказала она. — Я прочту и забуду.
— Ты не забудешь.
— Ну и что.
— А то, что если тебя спросят — ты будешь знать. Знающий человек говорит. Все говорят, Настя. Вопрос только — на какой день и по каким причинам.
Она встала. Я думал, она хлопнет дверью, но она подошла к вешалке и стала надевать платок.
— Что говорить-то?
— Скажешь: пусть до света уйдёт за реку и не берёт с собой ничего, что несут за спиной. Со свёртком за спиной берут на первом же плетне.
— А если спросит, от кого?
— Скажешь: слышала у правления.
— Мне не поверят.
— Выбора нет, — сказал я. — Ты не умеешь врать, и это видно за версту. Оттого и поверят.
Она посмотрела на меня очень внимательно.
— Это ты откуда знаешь? — спросила она.
— С германской, — сказал я.
Она была уже у двери, когда обернулась.
— Стёпа. А ты пойдёшь?
— Куда?
— Туда. Сам. Как он велел.
Я посмотрел на неё.
— Нет.
— Хорошо, — сказала она выдохнув, и вышла быстро, чтоб я не увидел лица.
Вернулась через два часа, скинула платок и сразу взялась мыть посуду, которая была чистой.
— Ушли?
— Собираются.
— Как приняла?
— Обругала меня. — Настя тёрла кружку. — Дурой обозвала, брехухой обозвала. А сама, покуда ругалась, сундук из-под лавки выволокла.
Во второй двор пошёл я сам — задами, через чужие огороды. Идти было десять минут, но шёл я час.
Хозяйка не пустила меня дальше сеней и слушала, скрестив руки.
— Врёшь ты всё, — сказала она, когда я договорил.
— Может, и вру.
— У меня трое.
— Тем более.
— А куда я с тремя?
— К родне.
— Родня в станице.
— Значит, в станицу.
Она стояла и молчала, и я видел, как в ней всё это укладывается, жаль, что не на то место.
— А если не тронут?
— Тогда вернётесь, и все посмеются надо мной.
Удивительно, но это оказалось главным. Не угроза, а возможность посмеяться да пошептаться. Она кивнула, подтвердив согласие.
К третьему двору мы не успели.
Мы с Настей сошлись на углу, у выгона, она шла быстро и уже издали замотала головой.
Впереди, у крайнего куреня, стояла подвода.
Его вывели, когда мы были в полусотне шагов. Немолодой, без шапки, в одной рубахе, и рубаху он придерживал у горла рукой, потому что было холодно. Его посадили на подводу. Баба шла рядом до самых ворот и что-то говорила ему в спину, а он не оборачивался.
Настя дёрнулась вперёд.
Я взял её за локоть.
— Пусти.
— Нет.
— Пусти, там же…
— Настя. — Я держал. — Если мы сейчас побежим — их станет не один, а трое.
Подвода тронулась.
Мы стояли на углу, как двое, кому просто некуда идти, и с боль. смотрели, как его уводят.
Потом Настя выдернула локоть.
— Восемь осталось, — сказала она. — Первый двор уже ушёл к реке. Во втором калитка заперта, из трубы не дымит.
— Восемь.
— Двоих успели, — повторила она.
Мы пошли домой. По дороге она сказала:
— Стёпа.
— Что.
— А если б я к нему пошла первому?
— Тогда взяли бы того, к кому мы не дошли.
Она молчала до самой калитки.
— Это не ответ, — сказала она у калитки.
— Другого нет.
* * *
Ночь на четвёртое я не спал. Я лежал и в четвёртый раз считал, что можно сделать до утра двумя винтовками и ста двадцатью патронами против правления, в котором держат шестерых, и вокруг которого стоит караул, и в котором есть двор с глухими воротами.
Выходило одно и то же. Выходило: ничего.
Отец нашёл меня ниже развилки, у одинокой вербы.
Я не слышал, как он подошёл. Я стоял на коленях над открытым подмывом и в третий раз перекладывал связанные постромками винтовки: за два дня входная глина просела, и край одного приклада показался.
— Хорошее место, — сказал отец сверху.
Я не обернулся.
— Давно знаешь?
— Со вчерашнего вечера понял, что ты от дома не просто так ходишь. Ты, когда врёшь, слишком ровно идёшь. Живой человек к дому идёт быстрее, чем от дома..
Он спустился, придерживаясь за корни, сел на корягу и стал смотреть на воду. Отсюда была видна закраина и серый лёд за ней.
— Две?
— Две.
— Патроны?
— Сто двадцать.
— На сколько это?
— На один бой. Если считать.
— А если честно?
— На полбоя.
Отец кивнул, как будто получил именно ту цифру, которую ждал.
Мы помолчали.
— Шестеро в правлении, — сказал он.
— Знаю.
— Их взяли за тебя.
— Знаю.
— Ты пойдёшь?
Я поднял голову.
Он смотрел на меня спокойно. Мне показалось, что ответа он и сам не знает.
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Потому что я выйду — их всё равно не отпустят. Отпустят на бумаге. А в бумаге они уже написаны.
— Это ты откуда знаешь?
— Ниоткуда. Так делают.
Отец повёл плечом.
— Ловко, — сказал он. — И удобно. Не казак ты ноне, а наказанье.
Ребро отозвалось на вдохе, хотя я не двигался.
— Скажи прямо, — сказал я.
— Прямо скажу. Ты в ту ночь взял две палки да патроны. И одного мужика с верёвки снял, и мужик тот, дай бог ему, где-то живой. А поутру взяли шестерых, и ещё один уже уехал на подводе, и я не знаю, чей он, но у него баба до ворот шла.
— Знаю.
— Хорошо, что ты всё знаешь. — Он говорил ровно и негромко. — Я тебе не про совесть. Совесть — дело твоё, я в неё не лезу. Я тебе про счёт, раз ты счётом живёшь. Одна ночь — две винтовки. И шесть человек в правлении. Сколько ночей до того, как у нас на хуторе никого не останется?
— Не считай за меня, — сказал я. — Я сам сосчитал. Шесть человек, и ещё один уже уехал. И двое из списка ушли вместе с семьями, потому что у меня в руках оказалась бумага. Вышло два на семь.
— Вышло, — сказал отец.
— А если бы я в ту ночь не пошёл, бумаги бы не было. И те двое поехали бы на той же подводе.
— И это вышло.
— Так которое из двух?
Отец долго смотрел на воду.
— Оба, — сказал он. — В том и беда, что оба.
Я молчал.
— Я тебе не запрещаю, — сказал отец. — Запрещать поздно и не мне. Я тебе одно скажу: один человек — это не сила, это случай. Сегодня случай вышел твой, завтра выйдет не твой, а платить будут те же.
— Что тогда?
— Люди, — сказал он. — И мера.
— Какие люди? Моих лет на хуторе никого не осталось.
— Это тебе так с площади показалось. — Он поднялся, отряхнул колени. — Туда приходят те, кому велено. Кому не велено, те дома сидят. Ты Гаврилу видал?
Имя прошло сквозь меня и что-то в теле задело — не картинку, а тепло, как задевает знакомый голос за стеной.
— Не видал, — сказал я осторожно.
— Он с германской с тобой в одной сотне был, — сказал отец, и я услышал в этом не подсказку, а проверку. — Он тут. И не он один.
Он полез наверх, потом остановился.
— Ты нору-то забей как следует, — сказал он. — И корягу разверни. Она у тебя лежит поперёк, будто её положили.
* * *
Днём четвёртого Гаврила пришёл сам, на гумно, будто за соломой.
Коренастый, ниже меня на полголовы и шире в плечах, чуб из-под шапки чёрный и кучерявый, и когда он усмехнулся, стало видно, что зуба спереди нет.
— Живой, — сказал он вместо здравствуй. — А мне сказали — отпели. Да и я успел.
— Отпели, да не дослужили.
— Вот и я говорю: попу деньги плочены, а покойник ходит. Непорядок.
Он бросил вилы к стенке, сел на солому и вытянул ноги.
— Солому дашь?
— Бери.
— Я не за соломой.
— А чего тогда спрашивал?
— Чтоб ты сказал.
— Ну, — сказал он. — Показывай.
— Что показывать?
— Стёпа. — Он поглядел на меня снизу вверх, и лицо у него было весёлое, а глаза — нет. — Обоз обчистили в ночь на воскресенье. Часового связали портянкой. Я тебя, брат, четыре года в одной сотне видал. Ты когда-нибудь кого-нибудь просто так по голове бил?
Я молчал.
— И постромки взял, — сказал Гаврила с укоризной. — Постромки-то зачем? Постромки — они хозяйские.
— Не на чем было нести.
Он свистнул сквозь щербину — коротко, будто удивился лошади.
— Значит, всё-таки ты.
— А если не я?
— Тогда я нынче зря шёл через полхутора с вилами, — сказал Гаврила, — и завтра будут говорить, что Гаврила у Беркутовых солому таскает. Мне такого не надо. Репутацию берегу.
Мы пошли в балку не сразу, а после обеда, порознь, и сошлись у трёх верб. От развилки спустились по закраине к одинокой вербе.
Гаврила сел на корточки над открытым подмывом, вынул одну винтовку, обтёр рукавом, снял затвор, поднял ствол к свету, заглянул с казны и вернул затвор на место — всё это он проделал раньше, чем я успел ему что-нибудь сказать.
— Мушка сбита, — сказал он. — Пока мушку не выправим, дальше полусотни шагов ей верить нельзя.
Он положил её и взял вторую.
— Эта хорошая. — Он подержал её на руках, как держат ребёнка, которого дали ненадолго. — Патроны?
— Сто двадцать.
Гаврила помолчал. Щербина исчезла за сжатыми губами.
— Сто двадцать, — повторил он. — Стёпа, ты хоть понимаешь, что это?
— Понимаю. Это два раза отбиться и один раз уйти.
— Это один раз, — сказал Гаврила. — Второго не будет: после первого нас найдут.
Он положил винтовку рядом со второй, подтянул к ложам постромку и не сразу отнял руки.
— Стёпа. А с теми шестью что?
— Ничего.
— Как — ничего?
— Так. Я не пойду.
Гаврила смотрел на меня долго.
— Я думал, ты пойдёшь, — сказал он. — Я, дурак, полночи думал, как тебя не пустить.
— Придумал?
— Придумал. Оглушить и в погреб.
— Не понадобится.
— Вижу, — сказал Гаврила и отвернулся.
— Значит, надо, чтобы не нашли.
Гаврила стряхнул со штанов приставшую солому и посмотрел на воду.
— Один ты этого не сделаешь.
— Знаю.
— Нет, — сказал Гаврила. — Ты не знаешь. Ты только что понял. Это разное.
Я не стал спорить.
— Мне нужны люди, — сказал я. — Не толпа. Трое-четверо, которые умеют молчать и умеют ходить ночью.
— Архип, — сказал Гаврила сразу. — И Тимофей.
— Придут?
— Придут послушать, но согласятся или нет вопрос уже другой.
— Что за люди?
Гаврила поглядел на меня искоса.
— И этого не помнишь?
— Приложило.
— Крепко тебя приложило. — Он поскрёб под шапкой. — Архип ещё японскую прошёл. Молчун, руки золотые, а на язык будто замок повешен. Тимофей помоложе, из грамотных: читать умеет и любит, чтоб все про это знали. Оба на хуторе. Оба сидят по дворам. И обоим оно уже поперёк горла.
— Мне пока хватит послушать.
Он поднялся, отряхнулся.
— Ходить к ним нельзя, — сказал я. — Ни тебе к обоим, ни мне ни к одному. Двое зайдут в три двора — к вечеру про это будут знать в правлении.
— И как?
— Ты пойдёшь к Архипу. Один. Днём и за делом.
— За каким?
— За долгом. Ты ему должен?
Гаврила подумал.
— Должен.
— Вот и хорошо.
— А Тимофей?
— К Тимофею пойдёт Настя. У них баба хворает, а у нас травы, что Полина приносила. Настя отнесёт и скажет одно слово. Она больше и не скажет.
— Девку впутываешь.
— Она уже впутана, — сказал я. — Со вчерашнего дня. Я её впутал не сегодня и не в это.
Гаврила посмотрел на меня непонятно.
— Ты переменился, — сказал он.
Земля подо мной на секунду стала неровной.
— Приложило, — сказал я.
— Оно и видно. — Он поднял вилы. — Раньше ты сперва делал, а после думал. Скажи где меня также приложить могут, я тоже хочу.
Он пошёл наверх и уже с края обернулся.
— Когда?
— Завтра. Как стемнеет.
— Место?
— В овраге за кладбищем. Пусть идут порознь и с разных концов. И пусть каждый придумает, зачем он там, — на случай, если спросят.
— А ты придумал?
— Я хожу к воде, — сказал я. — У меня голова.
Гаврила негромко свистнул сквозь щербину и ушёл.
Я забил нору, развернул корягу вдоль и поднялся наверх последним.
С бугра было видно хутор: два порядка куреней, дым из четырёх труб и одна из подвод у правления. Её поставили туда утром, и с тех пор она не двигалась.
До темноты оба приглашения дошли. Гаврила прошёл мимо гумна с пустой верёвкой на плече и, не заходя во двор, бросил через плетень:
— Архипу сказал. Место и время он слышал. Больше ничего.
Настя вернулась от Тимофеевых без узелка трав.
— Передала. Он выслушал.
— Что ответил?
— Ничего.
Значит согласия у меня не было. Только назначенный срок.
Шестерых пока не тронули. Ни утром, когда вышел срок, ни днём. Пока не тронули.
Глава 6. «Ядро»
Овраг за кладбищем начинался сразу за последними крестами и шёл вниз, к воде, забирая влево.
Третьего меня вывел сюда обходной путь, но сегодня я вернулся проверить место: прошёл по верхней кромке и спустился к терновнику.
К вечеру пятого марта я пришёл первым и сел на середине склона, у куста терновника, — так, чтобы видеть оба конца оврага и чтобы меня самого пришлось искать. На спуске левый бок стянуло под рёбрами, но сидя боль отпускала.
Сидел я долго. Стемнело рано, небо затянуло, и по кладбищу тянуло сырым: за два дня погода переломилась, снег на солнечных боках сошёл, и ночью подмерзало не так крепко, как раньше.
Гаврила пришёл сверху и не скрываясь.
— Стёпа!
Я не отозвался.
— Стёпа, ты тут? Я ж вижу, что тут.
— Ты меня видишь?
— На арапа взял. — Он спустился, отдуваясь, и сел рядом. — Ты бы ещё в могилу залез.
— Тише.
— Да тихо я, брат, я и шёпотом орать могу.
Он вытянул ноги и поскрёб каблуком мёрзлую землю.
— Ну и место ты выбрал, — сказал он. — Кладбище. Люди подумают, мы покойников считать ходим.
— Пусть думают.
— Так их же меньше стало, — сказал Гаврила. — Считать неинтересно.
Он сказал это и сам сморщился от плохой шутки, будто откусил кислого.
Архип появился без единого звука.
Ни шаг, ни осыпь Архипа не выдали. Он просто стоял на склоне выше нас — сухой, среднего роста, седой, с длинными висячими усами. Я поднял глаза только тогда, когда он загородил светлую полоску неба.
— Сидите, — сказал он.
Голос был тихий и без какого-либо интереса.
— Давно стоишь?
— С Гаврилиного крику.
Архип спустился, присел на корточки, вынул из кармана роговую табакерку, стукнул по ней ногтем и потянул понюшку — сперва в одну ноздрю, потом в другую. Всё это заняло у него столько же времени, сколько у другого заняло бы «здравствуйте».
— Ты вот что, — сказал он мне. — Ты сюда больше не ходи.
— Почему?
— Тропа. — Он мотнул подбородком вверх. — Покойники мало ходят, а ты уже дважды тут прошёл. Вон старый след в примятой траве, вон свежий в оттаявшей земле. Одна нога твоя ходит, и всё в одно место. Через неделю сюда собаку приведут — она тебя до самого база доведёт.
Я промолчал, уколол он меня метко.
— А как надо?
— Ходить с четырёх сторон, — сказал Архип. — И не всякий раз в одно место. И назад — не тем же следом, каким пришёл.
— Понял. Архип. Ты когда идёшь смотреть — где ложишься?
— Где ветер на меня.
— А если ветра нет?
Он помедлил.
— Тогда где пониже.
— Ложись не пониже, — сказал я. — Ложись там, откуда тебе видно две дороги сразу. Пусть лежать хуже. Лишь бы ты видел, откуда к тебе выйдут.
Архип пожевал ус.
— Это ты где выучил?
— В низине и выучил.
— Хитро, — сказал он с небольшой ухмылкой. — Ну, попробую.
Тимофей пришёл последним и особо не прятался, такую махину и не спрячешь, его шаги донеслись за полсотни.
Крупный, тяжёлый, на голову выше Гаврилы, нос когда-то ломан и сросся набок. Он остановился внизу, оглядел нас троих на склоне и не стал подниматься.
— Здорово, — сказал он.
— Здорово.
— Спускайтесь. Я к вам на кручу лазить не буду.
Мы спустились.
— Ну, — сказал Тимофей. — Меня позвали. Я пришёл. Говори.
* * *
Свободного винтовочного оружия в хуторе почти нет, зато оно есть у обоза. Списки пишут, копируют и возят одной дорогой — значит, бумагу можно взять. Одного человека мало, сотня видна за версту; нужны четверо-пятеро, желательно немые, но молчуны тоже подойдут.
Тимофей выслушал, не перебив ни разу. Потом провёл тыльной стороной ладони по усам — снизу вверх, слева направо — и сказал:
— Степан Тихонович.
— Тимофей.
— Ты младший урядник.
— Младший урядник.
— А я подхорунжий.
— Знаю.
— Ничего ты не знаешь. — Он говорил ровно, не повышая голоса, как читают приказ. — Я тебя не обижаю. Я тебе про порядок. Ежели дело военное — должен быть старший. Ежели старший — то по чину. Иначе это не дело, а шабаш.
— По чину — это ты, так и бери
Наступила тишина.
Гаврила свистнул сквозь щербину.
— Не бери, — сказал он. — Тимоха, не бери.
— Помолчи.
— Я помолчу, только ты не бери. Ты человек хороший, но ты хороший в строю. А тут строя не будет.
Тимофей повернулся ко мне.
— Ты нарочно? — спросил он.
— Наполовину, — сказал я. — Я тебе правда отдам. Только ты сперва скажи, что делать будешь.
Тимофей молчал долго, не отводя глаз. С готовым ответом он не торопился.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Только это не ответ.
— Это ответ. — Я сел на камень. — Я знаю, что делать сегодня и что послезавтра. Дальше — не знаю. Но у меня есть, с чего начать, а у тебя нет. Когда будет у тебя — скажешь, и я отойду.
— Ты отойдёшь, — сказал Тимофей без выражения.
— Ты проверь.
Архип нюхнул табаку.
— Пусть так, — сказал он. — А сколько у тебя ружей и патронов?
— Два ружья, патронов по 30 на человека.
Тимофей крякнул.
— Сто двадцать, — сказал он. — На нас четверых. Это по тридцать на брата. Это, Степан Тихонович, не отряд. Это похороны в рассрочку.
— Потому и нужно четверо, а не сорок.
— А чего добывать будем? — спросил Архип. — Ты прямо скажи. Ружья?
— Бумагу.
Тимофей поднял голову.
— Чего?
— Бумагу. Списки. Кого возьмут завтра, кого послезавтра. Ружья тоже, если попадутся. Но сперва бумагу.
— Ты бумагой стрелять планируешь? — сказал Тимофей.
— Бумагой уводят, — сказал я. — Один лист — две семьи ушли.
Архип нюхнул табаку.
— А третий не ушёл, — сказал он. — Ещё шесть за это добавили.
— Не ушёл, но может остальные уйдут.
Гаврила перестал усмехаться.
Тимофей потёр костяшкой сросшийся набок нос.
— Вот об этом я и говорю, — сказал он. — Ты решил один. За хутор. Ты, младший урядник, за все дворы решил, и людей под стволы подвёл.
— Да. Что ты от меня хочешь? Чтобы я тут в раскаяние пустился? Только тогда я один и решал, никого рядом не было! Может ты покажешь, как мне надо было решить, а не продолжим тут вину перемывать, как бабки хуторские?
Тимофей молчал.
— Сорвалось. Признаю. — сказал я. — Ты про порядок говорил. Давай порядок.
Он посмотрел на меня, потом на Архипа, потом опять на меня.
— Порядок такой, — сказал он медленно, будто сам его на ходу вытёсывал. — Перед делом каждый говорит, что видит худого. Каждый, хоть последний. И не в спину, а в глаза, до дела. Кто смолчал, а после сказал «я знал» — тому веры нет.
— Согласен.
— Не перебивай, я не кончил. А как решили — всё. Дальше приказ, и никакого «а я говорил». Кто на деле начнёт спорить — того я сам свяжу и снесу домой.
— Согласен, — сказал я. — И себя туда же считаю.
— Тебя туда же в первую голову.
Архип вытер усы тыльной стороной ладони.
— По мне, ладно, — сказал он.
— И по мне, — сказал Гаврила. — Только я одного не понял: кто ж у нас старший вышел?
— Он, — сказал Тимофей. — Покуда.
* * *
Винтовки, патроны и обе постромки я принёс к оврагу заранее и оставил под корягой в двадцати шагах. Связку перетянул на правое плечо, но бок, сволота, так и выл.
Разбирали их по очереди при огоньке свечного огарка, закрывшись полушубком со стороны оврага.
— Эта со сбитой мушкой, — сказал Гаврила.
— Эта у меня, — сказал я. — Вторая — Тимофею.
Тимофей взял и открыл затвор, закрыл, приложился, повёл стволом — и в этом движении сразу стало видно, что человек с винтовкой прожил не год и не два.
— Патроны, — сказал он.
Мы отсчитали два равных запаса — по шестьдесят. В каждом был подсумок, остальные патроны остались в бумажных пачках.
— Запиши, — сказал Тимофей.
— Куда?
— Куда хочешь. Хоть углём на доске. Учтено должно быть. Иначе через неделю никто не вспомнит, где двадцать штук.
— Записывать нельзя.
Тимофей помолчал.
— Тогда считать вслух, — сказал он. — При всех. Всякий раз.
— Вот это можно.
— А мне ружья не будет? — спросил Гаврила.
— Пока нет.
— А чего ж я тогда за огонь отвечаю?
— За то и отвечаешь, — сказал я. — Кому стрелять и когда — твоё слово. У тебя глаз на это лучше моего. А стволов будет столько, сколько добудем.
Гаврила затянул ремешок одного подсумка и замолк.
Постромки распустили на временные перевязи под полушубками. До глубокой темноты винтовки оставили под корягой, а потом вынесли разными дорогами, которые сперва проверил Гаврила.
Наверху, у кладбищенской ограды, хрустнуло.
Архип поднялся первым и уже был на середине склона, когда мы только повернули головы.
— Двое, — сказал он сверху. — Идут не таясь. Один малый.
* * *
Он не ошибся.
Первым в овраг ссыпался совсем молодой парень — длинный, в отцовском полушубке не по росту, с вьюком через плечо. За ним, отставая на два шага, шёл Мишка.
— Здорово, дядьки! — сказал парень громко.
— Тише ты, — сказал Гаврила.
— А чего тише? Тут никого. Я не из пужливых.
— А ты почём знаешь?
Парень поскрёб затылок.
— Ну... я смотрел.
— Он смотрел, — сказал Гаврила Тимофею. — Он смотрел, Тимоха.
Тимофей решил не отвечать.
Я встал.
— Ты кто?
— Семён я. Кривцов. — Он выпрямился. — Семён Кривцов, дядя Степан. Я к вам.
— Кто тебя звал?
— Никто.
— А как узнал?
Он опять поскрёб затылок и уже не так бодро сказал:
— Я и не узнавал. Я за Мишкой пошёл.
— Откуда?
— От вдовьего заднего плетня. Он вышел, по сторонам глянул и пошёл. Я думал — к реке.
Мишка стоял позади него и молчал, и молчал он не по-своему.
— Мишка, — сказал я. — Иди сюда.
Он подошёл.
Он был в той же одёжке, и сумка висела на нём так же низко, и он тут же подтянул ремень узлом — коротко, привычно.
— Кто тебя сюда послал?
— Тётка Настя. Я к вам во двор с вестью пришёл, а вас нету. Она место сказала и велела одним ходом прийти, другим вернуться.
— Тебя куда сажали? — спросил я, перебаривая желание отвесить ему подзатыльник.
— К вдове.
— А ты где?
Он молчал.
— Я спросил: ты где?
— Дядя Степан, я по задворкам. Я по улице ни разу. Я знаю, где собаки, я всех собак теперь знаю, я...
— Кто тебя видел?
— Никто!
— Кто-то видел, — сказал Архип тихо. — Всегда кто-то видит.
— Я видел, — сказал Семён. — От кладок и досюда.
Мишка сглотнул, понимая, что натворил.
— Я, дядя Степан, вам весть принёс, — сказал он, и голос у него полез вверх. — Настоящую. Я потому и вылез.
— Говори.
— Обоз ихний с околицы съезжает. Не весь, а половина. Подводы вчера с утра грузили, а нынче все шесть стояли под навесом с расписными оглоблями, и...
— Короче.
— Три подводы завтра уйдут на станицу. Я это слышал: два возчика у навеса спорили, кому какие оглобли брать, и один сказал — завтра после кормёжки три на станицу выводят. А амбар сам видел: пустой уже наполовину.
Тимофей и Гаврила переглянулись.
— Что сам видел, а что услышал? — спросил Тимофей.
— Шесть подвод и амбар видел. Про три и станицу слышал. Я на вербе сидел.
— Долго сидел?
— Полдня.
Тимофей посмотрел вверх, на чёрные ветви.
— Хорошо сидел, — сказал он. — Только с вербы тебя за версту видать.
— Я в развилке, — сказал Мишка обиженно. — Я в развилке, где сучьев густо.
Архип неожиданно усмехнулся в усы.
— Соображает, — сказал он. — Сынок, а ты как шёл-то к вербе?
Мишка стал рассказывать. Он рассказывал быстро, глотая слова, но рассказывал хорошо: от чьих-то задворок в промоину, промоиной до кладок, от кладок низом, где терновник, и всё время по чужой стороне плетня.
Архип слушал, наклонив голову.
— Гож, — сказал он мне. — Тропа у него верная. Я бы так же пошёл.
— До вербы гож, — добавил Архип. — А сюда ты хвост привёл.
Мишка вспыхнул от этих слов, как от печки.
— Дядя Степан, — сказал он. — А мне винтовку?
Стало тихо.
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Потому что ты сейчас к вдове пойдёшь, если препираться будешь.
— У Семёна ж нету, и у дяди Гаврилы нету, а вы им...
Он смотрел на меня снизу, и лицо у него сделалось совсем детское.
— Я, значит, зря, — сказал он.
— Не зря. — Я присел, чтобы говорить вровень. — Слушай меня. Стрелять умеет всякий дурак, а ходить по хутору так, чтоб взрослые на тебя не глядели, у тебя выходит лучше, чем у нас. Ты сегодня принёс то, чего никто из нас не принёс, но принес вместе с хвостом, но ружья я тебе не дам.
Мишка молчал.
— Ты будешь носить слово, — сказал я. — Только слово. Сперва Архип научит тебя проверять хвост. Пока он не скажет, что можно, один с вестью не ходишь. Ни ружья, ни патрона, ни ножа при тебе не будет никогда. Ни разу.
— А если...
— Ни разу, Мишка. Тебя обыщут — и с пустыми руками ты мальчишка, а с патроном в кармане ты покойник. А если забудешь, то низину вспомни.
Он кивнул. Обида осталась вся, до последней капли, и он её не спрятал — в его годы не умеют.
— И ещё, — сказал я. — К вдове вернёшься сегодня же. И будешь сидеть, пока я не пришлю. Обещаю.
Плечи у него чуть разошлись. Этого обещания ему пока хватило.
Семён всё это время стоял и перевязывал узел на вьюке. Перевязал, посмотрел, развязал и перевязал заново.
— А я? — спросил он.
— Что — ты?
— Мне-то можно?
— Тебе и двадцати нет.
— Мне двадцатый, — сказал Семён быстро.
Гаврила фыркнул.
— Ты стрелял когда-нибудь? — спросил я.
— А как же. Я на спор в шапку с полста шагов.
— В чью?
Семён осёкся.
— В свою, — сказал он тише. — Тётка потом ругалась.
— Для первой проверки годится, — сказал я. — Сегодня останешься с нами. Но в общее дело тебя не я один беру. И если ещё хоть раз крикнешь «здорово, дядьки», — пойдёшь домой и с детворой будешь в казаков играть. Понял?
— Не крикну.
— Крикнешь, — сказал Гаврила, расплываясь в улыбке, — разок и домой.
Я повернулся к Семёну и повторил про оружие, да патроны. Затем спросил зачем он пришёл.
Семён перестал трогать узел.
— А чего мне ждать? — сказал он. — Шестерых взяли, потом ещё возьмут. Я стрелять умею, ходить тоже. Вы меня сперва проверьте, потом гоните.
— Тогда порядок слушай, — сказал Тимофей. — Перед делом каждый говорит, какой видит риск. И ты говоришь, хоть самый младший. После решения спор кончен: приказ исполняешь до конца.
— Понял.
— Не «понял», а повтори.
— До приказа говорю, после приказа делаю молча.
— Теперь понял.
— Кто за что? — спросил Семён.
— Архип отвечает за след и подход, Гаврила — за огонь, Тимофей — за порядок и право остановить дурной замысел до приказа. Я веду. Ты пока учишься и один никуда не лезешь.
— А возражать мне можно?
— Нельзя.
Архип потянул понюшку.
— По мне, пусть пробует.
— И по мне, — сказал Гаврила. — Вьюк собран ладно, шапка прострелена своя.
— До первого нарушения, — сказал Тимофей.
— Значит, пойдёшь с нами, — сказал я. — Не потому, что в шапку попал. Нас немного, но что за ошибку будет я тебе уже говорил.
— Принял, — сказал Семён.
Мишку Архип вывел первым и показал другой спуск к вдовиным задворкам. Семён ушёл позже, поверху, — следом идти ему больше не дали. Когда стемнело совсем, Гаврила проверил оба выхода. Я унёс свою винтовку низом к балке, Тимофей — свою через дальние зады; под полушубками стволы держали постромки.
* * *
Назавтра сошлись у кошары.
Кошара стояла в стороне от хутора, за выгоном, — низкая, длинная, брошенная несколько лет назад, с провалившейся серединой крыши и целыми краями. Овцы в ней не жили давно, но вонь осталась с местом навечно.
Тимофей пришёл первым, сидел внутри у целого края и уже успел найти, чем недоволен.
— Вход один, — сказал он.
— Второй проломим. С той стороны, где крыша просела: изнутри его видно, снаружи — нет.
— Сегодня?
— Сегодня.
Проломили за полчаса ломом из Семёнова вьюка.
До передачи Архип дважды провёл Мишку от кошары к кладкам. В первый раз Архип прошёл за плетнём следом до конца. Во второй на плетне дрогнула тень позади; Мишка не пошёл дальше, нырнул в пролом, вышел Архипу за спину и вернулся другим ходом. Только тогда Архип разрешил ставить его в цепочку.
Гаврила занёс мою винтовку к кошаре ещё до света — в старой рогоже, под вязанкой камыша. Мушку он ночью посадил на место через кожаную прокладку. Я совместил её с прорезью целика, наведя ствол на край проваленной крыши. Выстрелом проверять было опаснее, чем оставить сомнение: шум разошёлся бы далеко, а патронов бы не прибавилось. Ствол спрятали в щели под целым краем крыши.
Пробовать решили простое.
Слово было одно: «телушка сошла со двора». Оно ничего не значило и потому годилось.
Слово пошло от меня к Семёну, от Семёна к Мишке у кладок, дальше — к вдове, Гавриле и Тимофею. Архип сидел наверху у кошары и смотрел на все четыре дороги.
Всё вышло чуть больше чем за час.
Тимофей пришёл к кошаре, сел на порог и сказал:
— Телушка сошла со двора. И искать её надо к воде, потому что там трава раньше.
— Я про воду не говорил, — сказал я.
— А мне так сказали.
Воду добавил Семён. Он объяснил это с достоинством:
— Так я ж для складу. А то что ж это: сошла и сошла. Так не говорят.
— Ежели бы это было настоящее слово, — сказал Тимофей, — ты бы нынче послал четверых человек к воде.
Семён покраснел и полез скрести затылок.
— Не он один виноват, — сказал Архип. — Ты сказал, что нести, а что добавлять нельзя — не сказал.
Я сел на порог рядом с Тимофеем.
— Правило: слово несут как есть. Ни слова назад, ни слова вперёд. Получивший повторяет его подателю. Не совпало — поправляют на месте. Своё добавишь — считай, что соврал.
Гаврила застонал.
— Опять телушка?
— Опять.
— Стёпа, у нас скоро весь хутор эту телушку искать пойдёт.
— Пусть ищут, — сказал Архип. — Все при деле, и никто ни при чём.
Стали расходиться порознь и разными концами, как условились: Архип низом, Тимофей улицей и не таясь, Гаврила через выгон, Семён с вьюком — будто и правда ходил за сеном.
Мишку я отправил первым и смотрел ему вслед, пока он не пропал за буграми.
— Седьмого, — сказал я Тимофею на прощание. — В балке, где три вербы. Как начнёт темнеть.
— Ты меня учить будешь? — Тимофей поднял бровь. — Я, Степан Тихонович, в строю с девятьсот девятого.
— Вот и научишь, — сказал я. — Заодно посмотрим, чего я не умею.
— Ты, часом, головой не сильно ушибся? — сказал сзади Гаврила. — Старшой с контузией — это у нас впервой.
— Оттого и живой, — сказал Архип.
Тимофей посмотрел на меня искоса и ничего не ответил.
К тому времени уже смерклось. Я забрал из щели винтовку, укрыл её полушубком на постромке и пошёл через дальние огороды и последней калитки оглянулся.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
