Индекс
Пролог. Справа налево
Во вторник после биологии я не пошёл домой.
Домой — это двадцать пять минут на метро, столбик у турникета, который мигает на каждого мальчика в вагоне, Мэй с вопросом «как в школе», Петра с вопросом, которого она не задаёт. Всё это было нормально ещё утром. Утром я не знал того, что знаю теперь, и мне нужно было место, где можно посидеть с этим и где на меня не будут смотреть.
Таких мест в этом городе, как выяснилось, ровно одно.
Церковь стояла на Аскан-авеню — серый камень, тяжёлые двери, табличка «Царицы Мучеников» и под ней вторая, поменьше, с восьмиугольником. Восьмиугольник я к тому времени научился читать: это Рим. Через бульвар, в новом здании с витражом, была другая церковь, с восьмиконечной звездой над входом, и туда шли. Сюда не шёл никто. Я толкнул дверь, потому что за ней было тихо, и потому что на двери не висело ни рекламы дома, ни объявления Опеки, ни вообще ничего, что обращалось бы ко мне.
Внутри было холодно и пусто, и пахло, как в любой церкви мира — воском, камнем и чем-то, что горело давно. Я сел на последнюю скамью. В передних рядах одна скамья была отгорожена бархатным шнуром, и на шнуре висела маленькая табличка. Я не пошёл читать, что на ней написано. Я уже месяц жил здесь и знал, что на ней написано.
Минут через десять из боковой двери вышел человек, и я понял, что что-то не так, раньше, чем понял, что именно. Потом дошло: мужчина. Старый, тяжёлый, в чёрном, с седой щетиной и лицом, которое устало ещё до того, как я родился. Он шёл медленно, как ходят люди, у которых болят колени, и не смотрел на меня так, как смотрят здесь. Он посмотрел на меня как на человека, который сидит не на той скамье.
— Мужская — впереди, — сказал он. — Но вы, я вижу, знаете.
— Знаю.
— Тогда сидите. — Он опустился на скамью через проход от меня, с той осторожностью, с какой садятся люди его веса и возраста. — Я отец Патрик. Здесь по вторникам и субботам. В остальные дни — ещё в шести приходах, а всего их на меня одиннадцать. Так что если вы хотели исповедаться, придётся коротко.
— Я не хотел.
— Никто не хочет. Мальчики приходят сюда, потому что здесь на них не смотрят. Это единственное место в Куинсе, где это записано в уставе. — Он вытянул ноги. — Рим, знаете ли, сто лет назад решил, что мужчина в церкви — не зрелище. Это единственное решение Рима, за которое мне до сих пор не стыдно.
Я молчал. Он тоже. Это было первое молчание за месяц, которое не надо было заполнять, и я сидел в нём, как в тёплой воде.
— Вы не отсюда, — сказал он наконец. Не вопрос.
— Из-за занавеса, — сказал я то, чего никогда не говорил вслух, потому что вслух это говорили за меня.
— Я не спрашивал откуда. Здесь не спрашивают. — Он кивнул в сторону витража, где было много синего и никакого солнца. — Я сказал «не отсюда», потому что вы вошли и не посмотрели на восьмиугольник так, как смотрят люди, которые с ним выросли. Вы посмотрели, как на дорожный знак. Вы знаете, что он значит?
— Октада, — сказал я. Слово было чужое во рту, как леденец не того вкуса. — Семь девочек, один мальчик.
— Это то, что оно значит для переписи. — Он повернулся ко мне всем корпусом, потому что шея у него, видимо, уже не поворачивалась отдельно. — Хотите, что оно значит для меня? У меня тридцать минут до следующего прихода, и я редко говорю это людям, которые не заснут.
Я сказал, что хочу. Я, кажется, впервые за месяц чего-то хотел, кроме как не выдать себя.
— Восемь, — сказал отец Патрик, — это число, которое делится пополам до конца. Восемь, четыре, два, один. Без остатка на каждом шаге. Древние, которые считали числа живыми, называли его числом справедливости. Не потому, что оно доброе. Потому что делится ровно. Справедливость — это когда делится без остатка.
Он поднял ладонь, растопырил пальцы, будто показывал ребёнку.
— Когда после Долгой войны стало ясно, что мир поделён — семь к одному, по всем странам, по всем домам, — люди спросили: за что. Это нормальный вопрос. На него сто лет отвечают все, кому не лень. Реставрационисты отвечают: это наказание, надо исправить. Причастие через дорогу отвечает: это Мать раздаёт дочерей, а сын — награда дому. Собор Дара — это мой Рим, тысяча девятьсот тридцать первый год — ответил так: посмотрите на число. Оно делится ровно. Значит, это не ошибка. Значит, это порядок. Октада — это когда мир поделён по замыслу, а не разбит по случайности.
— И вы в это верите.
— Я верю в половину. — Он усмехнулся, и усмешка ушла куда-то в щетину. — Смотрите, куда ведёт деление. Восемь, четыре, два. И один. Не ноль. Не восемь опять. Один. Деление кончается на одном человеке, который больше не делится. Вот что я вижу в этом числе, когда его читаю. Не семерых и не восьмерых. Одного. И этот один — не награда дому, не дар, не остаток. Он просто последний, кого нельзя поделить.
Я сидел очень тихо. Я думал о том, что утром на биологии мисс Уоррен сказала: чистый — это тот, кого нельзя повторить, потому что среда, в которой он был выношен, кончилась в сорок восьмом году. Она говорила это классу из двадцати одной девочки и двоих мальчиков, и класс записывал, и я записывал тоже, потому что не записывать было бы заметно.
— Есть и второе, — сказал отец Патрик. — Вам, как человеку с той стороны, может понравиться больше. Семь — это полный круг. Семь дней, семь нот, семь сестёр в доме, как они теперь считают. Круг закрыт. Восьмой — это не восьмая сестра. Восьмой — та же нота на октаву выше. Первая нота следующего круга. Причастие через дорогу празднует Восьмой день как день, когда дом получил сына. Я служу Восьмой день как день после того, как всё кончилось. Первый день после седьмого. Не конец семи. Начало следующих восьми.
— Это вы так объясняете мальчикам, которые приходят сюда прятаться?
— Я так объясняю мальчикам, которые приходят сюда сидеть с тем, что они узнали и не могут сказать. — Он посмотрел на меня прямо, и в его усталости не было ни любопытства, ни жалости, и это было почти невыносимо. — Не говорите. Здесь не спрашивают, я уже сказал. Я только скажу вам то, что говорю всем: вас здесь держат как дар. Берегут, дарят, обожают, носят сумки. И все забыли, что дар — это не тот, кого держат. Дар — это то, что отдают. Если вы дар, значит, вы решаете, кому и что. Не они. Это единственная свобода, которую этот мир оставил мужчине, и большинство мужчин её не заметили, потому что им и так хорошо.
Я хотел спросить, почему он ни разу не назвал того, кому обычно всё это адресуют. В каждой церкви мира, где я был — а я был в трёх, все три раза с бабушкой, — это имя стояло в каждой второй фразе. Здесь его не было ни в одной. Я спросил.
— Мы не называем, — сказал отец Патрик. — С двадцать шестого года. Слишком многие называли, требуя объяснений, и слишком многие называли, объясняя. Рим решил, что в мире, который поделили пополам, лучше помолчать сто лет и посмотреть, что вырастет. Молчание — единственное, чего у нас не отняли. — Он пожал плечами, тяжело, всем пальто. — Причастие называет Мать. Им проще. У них есть кому раздавать дочерей.
Витраж потемнел — за окном, видимо, зашло то, что там было вместо солнца. Отец Патрик посмотрел на часы, старые, с ремешком, который держался на честном слове, и начал подниматься по частям, как поднимаются люди с больными коленями.
— Мне пора в Ричмонд-Хилл. Приходите в субботу, если захотите. Можете сидеть сзади. Можете сидеть впереди, за шнуром, — там, честно говоря, лучше слышно, я его повесил не для того, чтобы вас туда сажать, а для того, чтобы туда не садились они.
Он дошёл до бокового прохода и остановился.
— И ещё. Вы, когда вошли, перекрестились справа налево.
Я не помнил, что перекрестился. Рука, видимо, помнила за меня — бабушкина рука, три раза за три церкви.
— Здесь так не делают уже сто лет, — сказал отец Патрик. — Ни у нас, ни через дорогу. Так делали там, откуда, как вы говорите, вы родом, — до того, как там перестали делать вообще что-либо, о чём мы могли бы знать. Я старый, я помню, как это выглядело на плёнке. Больше никто не помнит. — Он взялся за дверь. — Я говорю это не потому, что мне интересно. Я говорю, чтобы вы знали, на что смотреть, когда на вас смотрят.
Дверь закрылась. Я остался один в церкви, где не называют, и впервые за месяц подумал не о том, как не выдать себя, а о том, кому и что я собираюсь отдать.
Потом я встал и пошёл домой — двадцать пять минут, столбик, Мэй, Петра. У самой двери церкви я поймал себя на том, что рука опять пошла к плечу.
Я остановил её. Слева направо. Так делают здесь.
Глава 1. Визитка
Среда, 1 декабря.
Розетка у плиты грелась с воскресенья, и с воскресенья мы втроём делали вид, будто в доме, которому скоро сто лет, розеткам положено быть тёплыми: Мэй втыкала чайник в соседнюю, у холодильника, Петра мимоходом трогала накладку двумя пальцами, как лоб у больного, а я по вечерам нюхал воздух над столешницей и уговаривал себя, что горелым тянет от тостера.
В среду уговаривать стало некого. Мэй вернулась из библиотеки в четверть восьмого, поставила на конфорку вчерашний суп и, пока он грелся, отчитывалась за день по обыкновению в запросах. Про попечение над племянником приходили четверо, за расписанием парома двое, а одна дама желала знать, где в Куинсе чинят зонты, и ушла недовольная, потому что нигде. За разговором она по привычке сунула вилку чайника куда ближе — и в стене щёлкнуло, сухо и коротко, а из-под накладки выполз серый дымок не толще шнурка. Она выдернула вилку, осмотрела почерневший штырь, уложила чайник на полотенце. Голос у неё остался ровный, тот самый, каким в справочной объясняют, что нужная книга на руках и раньше пятнадцатого её не вернут.
— Завтра позвоню в «Куинс Электрик», — сказала она. — Девяносто за выезд, работа отдельно, раньше понедельника никого не пришлют. До понедельника живём с той, у холодильника.
На краю стола с утра лежали три конверта — газ, вода и второй счёт от похоронного бюро, — и, договорив про девяносто долларов, она переложила газовый под низ.
— Холодильник на той же линии, — возразил я. — Если тут подгорел контакт, к понедельнику останемся и без розетки, и без холодильника, и хорошо, если с кухней. Я поменяю сам. Там работы на полчаса, нужны пробник и отвёртка из гаража.
— Нет.
Она вытерла руки полотенцем, хотя руки были сухие, и повесила его на ручку духовки, край к краю.
— Тебя ударит током, и Анна заберёт тебя в тот же вечер, и будет права, — сказала Мэй. — У нас так не делают, Роман. А из гаража ничего брать не надо.
— Автомат я выключу, линию проверю, — ответил я. — Бен показывал.
— Из гаража, — повторила Мэй, — ничего брать не надо.
Суп забулькал. Наверху, у Петры, стрекотала швейная машинка, мерно, без единой запинки. Мэй убавила огонь, а я надел куртку и вышел через заднюю дверь, и останавливать меня она не стала.
В гараже держался тот же холод, что во дворе, только без ветра, и пахло, как при Бене: машинным маслом, канифолью и сосновой стружкой. Я дёрнул шнурок у двери, под жестяным колпаком зажглась лампа, и всё оказалось на местах — тиски, табурет, доска с крючками, где каждый инструмент обведён маркером. Днём сюда ходили только за граблями и мусорными баками. Вечерами, в ноябре, я приходил сюда сам, старался попозже, когда кухонное окно погаснет, и сидел на его табурете; в последний раз унёс отвёртку подтянуть ручку шкафа и через час повесил обратно. Мэй про эти вечера не знала. На губках тисков лежала пыль, серая, нетронутая, и я зачем-то провёл по ней пальцем.
Тетрадь в коричневой обложке нашлась на полке слева, где он велел её искать. Седьмую страницу я помнил без неё — щиток, три группы, две линии на кухню, — а нужна была девятая, где кухня расписана по розеткам его печатными буквами: «ЛИНИЯ 2: ПЛИТА, ЧАЙНИК, ХОЛОДИЛЬНИК; РОЗЕТКА У ПЛИТЫ — 1996». Ниже другим карандашом значилось «МЕНЯТЬ», стояла дата, позапрошлый октябрь, и больше ничего. Я хмыкнул вслух, громче, чем собирался.
Пробник висел во втором ряду, между той самой отвёрткой и клещами для зачистки. Два щупа на красных проводах, неоновая лампочка в прозрачном корпусе. Рука поднялась и замерла у самого крючка. За спиной хрустнул гравий.
Мэй дошла до порога в одном кардигане, обхватив себя за локти, и порога не переступила. Лампу под колпаком видно из кухонного окна, и на этот раз окно светилось.
— Я просила ничего не брать, — напомнила она.
— Просили, — согласился я. — Я возьму, только сначала скажу зачем, а вы скажете, где я не прав. — Говорить приходилось через весь гараж, изо рта шёл пар. — Розетка до понедельника не доживёт. Девяносто за выезд, да работа сверху — это газовый счёт, вы его при мне убрали под низ.
— Счета — моя забота, — перебила Мэй.
— Ваша. Я не про счета. Вон. — Я кивнул на тиски. — Пыль. При нём её не бывало. Ещё месяц, и сюда станут заходить, как в музей, руками не трогать, хозяин вышел. А он этим работал, Мэй. Каждый день.
— Это не тебе решать.
— Не мне, — ответил я. — Потому и говорю вслух, а не таскаю тайком.
Про ноябрьскую отвёртку я промолчал. Она глядела мимо меня, на доску, и молчала долго — её обычная пауза перед главным, только длиннее.
— Сорок один год я не перевесила там ни одной отвёртки. Он ворчал, даже когда я пыль вытирала. Пока всё висит, как он повесил, он вышел и вернётся. Снимешь — значит, не вернётся.
Я снял пробник с крючка. На доске остался контур, обведённый чёрным маркером, пустой, и лицо у Мэй сделалось такое, какое я видел однажды — в вестибюле Элмхёрста, в два часа ночи, когда к нам вышла врач и ещё ничего не успела сказать.
— Ты не обязан его заменять, — сказала Мэй. — Я не просила. И он бы не попросил.
— Я не заменяю. Я чиню розетку.
— Ты с похорон выносишь баки по его дням, сгребаешь его граблями его листья и носишь его часы. Теперь розетка. — Локти она наконец отпустила. — Автомат сначала выключи. Он всегда начинал с автомата.
Щиток в подвале открывался вниз, ручка шла туго, и дёргать её, по приписке с седьмой страницы, оказалось некрасиво, но можно. Дальше я делал всё медленно. Эту работу я видел со стороны, а своими руками менял розетку второй раз в жизни. Ткнул щупами в гнёзда, убедился, что неонка мертва, открутил накладку, вытянул розетку из коробки на длину проводов. Чёрная жила под латунным винтом обуглилась на целую фалангу, изоляция крошилась, как сухарь. Мэй, не дожидаясь просьбы, принесла фонарь и светила точно туда, куда ложилась отвёртка, ни разу не попав мне в глаза; дома фонарик держала мама, и держала так, что чинил я на ощупь. «По часовой, парень, — подсказал в голове Бен, — винт должен затягивать петлю, а не выталкивать». Я откусил горелое, зачистил два сантиметра меди, согнул петлю по часовой, затянул латунный винт, потом серебристый, потом зелёный и только на зелёном обнаружил, что всё это время дышу ртом, как в бассейне.
Новая розетка из ящика с надписью «РОЗЕТКИ 15 А» встала в коробку не сразу. Я поднял автомат, вернулся, ткнул щупами — лампочка налилась оранжевым. Мэй воткнула чайник. С минуту мы оба слушали его нарастающий шум и по очереди трогали накладку. Холодная.
— Мэй, готово.
— Тётя Мэй. — Она достала чашки. — «Мэй» я в справочной, с десяти до семи. Кто чинит мне розетки, говорит «тётя Мэй». У нас так.
Инструмент я понёс обратно сразу, пока заваривался чай, и она пошла следом с фонарём, хотя над крыльцом горела лампа. У порога гаража постояла. Потом переступила его, забрала у меня пробник и повесила сама.
— У нас в справочной правило, — сказала она. — Сняла с полки — верни на шифр. Книга не на своём месте потеряна, хоть она и в здании.
Пробник она перевесила ручкой вправо — у меня он висел ручкой влево, — дёрнула шнурок, и контуры погасли все разом.
* * *
Ночь на четверг, 2 декабря.
Не спалось, да я и не ложился. В половине первого по часам Бена — они спешат на четыре минуты, и переводить их я не стал — на кухне было собрано всё для опыта, который не утвердила бы ни одна школьная комиссия по технике безопасности. Разделочная доска, намыленная, лежала под уклон к краю столешницы. Под дальний её конец я подсунул телефонный справочник Куинса, у самого края поставил упором кубик льда, а в кубик упёр донышком кружку. Лёд тает, мыло скользит, и в какую-то из ближайших минут упор сдаст; в какую именно, мне знать нельзя, иначе получится секундомер, а не нить.
Кружка была тяжёлая, белая, с эмблемой Третьего отделения профсоюза электриков и щербатой ручкой. Мэй вымыла её, повесила на крючок, и с тех пор из неё не пили. Разбить её было нельзя, в этом и состоял весь расчёт, и, встав спиной к столешнице, лицом к чёрному окну, я успел обозвать себя всеми словами, какие знаю на двух языках. Гудел холодильник. Голова справа ныла по-всегдашнему, с октября, и я впервые не отодвигался от этой боли, а полез в неё, как лезут на звук в тёмном подъезде, выставив руку и заранее морщась.
Сначала дёрнуло под правым ухом, будто туда до щелчка вошёл штекер. Глаза по-прежнему упирались в окно, и линию я видел не ими. Она шла от донышка по доске, через край и вниз, до третьей плитки от плинтуса, куда придётся удар. Натянута она была туго, вроде рулетки, и деление на ней читалось одно — три. Раз — я разворачивался. Два — ладонь легла на ручку, щербиной под большой палец. Три — кубик выстрелил из-под пустого места, проехал по мылу, цокнул о третью плитку от плинтуса и закрутился волчком.
Она была у меня в руках, целая, тёплая от пальцев, а сердце колотилось в горле.
Потом пришёл счёт, и оказался он мне по карману. Ноги сделались ватные, захотелось сесть, сладкого и спать — точь-в-точь как после экзамена по физике, когда три часа держишь в голове одно и то же и тебе наконец разрешают отпустить. Под носом было сухо.
По ногам потянуло холодом. Задняя дверь открылась без звука, так же закрылась, и в кухне оказалась Петра — в красном верхе от физкультурной формы, с синими рукавами из куртки Бена, с браслетами на запястьях и с вязаной маской, зажатой в кулаке. От неё пахло ночной улицей и жестью водостока.
— Тебя дёрнуло. — Шёпот у неё выходил отчётливее, чем у других голос. — Я уже на коньке сидела. Сильно дёрнуло, Ром. Что ты сделал?
Я показал кружку, потом доску. Она прошла к столешнице, не потревожив ни одной половицы, мазнула пальцем по мылу, подобрала с пола огрызок льда.
— Это кружка Бена, — сказала она.
— Знаю.
— Ты поставил кружку Бена на мыло.
— С ромашками не работает, — объяснил я. — В воскресенье пробовал, ромашка разбилась, в буфете их теперь пять. Ей надо, чтобы было жалко.
— Кому — ей? — не поняла Петра.
— Нити. Я это так зову.
— Лёд — плохой таймер, — сказала Петра. — Разброс минуты три. Страховки ноль: не успел бы — сгребал бы совком. Стели полотенце.
— С полотенцем не будет жалко, — ответил я.
Она фыркнула, сама этому удивилась и покосилась на потолок.
— Сколько?
— Три секунды. Я считал.
— Кровь?
— Не было, — ответил я. — Устал, как после экзамена. И есть хочу.
«Можно» она не спросила. Взяла меня за подбородок, развернула к лампочке над плитой, осмотрела обе ноздри и отпустила.
— Сухо. Ладно.
Наверху открылась дверь. Я ещё поворачивал голову, а Петра уже стояла между холодильником и стеной, маска у груди; кружку я зачем-то спрятал за спину. Шаги дошли до ванной, зашумела и стихла вода, шаги вернулись, дверь закрылась. Двенадцатая ступенька так и не скрипнула.
— Она не знает, — шепнул я.
— И не узнает, — ответила Петра. — Машина Круга до двенадцатого торчит с фасада, поэтому хожу двором. Мне пора.
Кружку я повесил на крючок. Руки освободились, и девать их стало некуда, а она уже расправляла маску.
— Подожди. Мы что? Шесть дней хожу мимо твоей двери так, будто мы на той крыше машины на втором уровне считали.
— Не сейчас.
Обидно было по-детски, будто весь урок тянул руку, а спросили соседа. И сразу сделалось неловко перед человеком, который собрался на карниз.
— Это перенос, а не ответ, — сказал я.
— Это ответ, — возразила Петра. — Через минуту я на карнизе. Там нужна вся голова. Двадцатого я думала про тебя, а надо было про пистолет, и ты заплатил носом.
Она ткнула маской в потолок.
— И вот ещё. Скажу я сейчас «мы — да» — утром сяду напротив тебя, и она прочтёт это за одну овсянку. Она у себя в справочной с порога видит, кто пришёл за книгой, а кто погреться. У неё мужа две недели как похоронили, Ром. Я ей этого сейчас не понесу.
— А если «мы — нет»? — спросил я.
— Тогда я бы сказала «нет». Я умею, ты список видел.
Она двумя пальцами поправила мне завернувшийся капюшон толстовки, натянула маску, и лица не стало.
— Дверь не запирай. К четырём.
По ногам снова потянуло холодом. Я отмыл доску, вытер лужу, стоя съел два бутерброда с арахисовой пастой и третий унёс наверх. В четыре ноль шесть по часам Бена, то есть в четыре ноль две, внизу щёлкнул замок задней двери.
* * *
Четверг, 2 декабря.
На физике я клевал носом, и миссис Харрингтон дважды с большим тактом роняла маркер возле моей парты, оба раза извинившись, что потревожила. За десять минут до звонка она напомнила про лист, с понедельника лежавший у неё на столе. Зимний проект, пары, четырнадцать строк, защита в последнюю неделю февраля, запись закрывается сегодня.
Три недели назад к такой бумаге возле меня выстроилась бы вежливая очередь с паузой «можно?» у каждой. Теперь я был тем, из-за кого погиб Бен Паркер, и класс обтекал меня, как пассажиры в вестибюле метро обтекают лужу — без обиды на лужу, просто по сухому. Петра с Недом заняли шестую строку в первый же день, а сговорились ещё в ноябре, у неё паяльная станция, у него детали. Меня это устраивало. Я собирался вписать себя в четырнадцатую, поставить во второй графе прочерк и за оставшиеся минуты убедить миссис Харрингтон, что положение о проектах одиночек не запрещает.
Гвен успела раньше. Она встала надо мной с папкой под мышкой, и подбородок у неё был поднят на тот градус, с которого начинаются прения.
— Роман, у меня предложение, и я прошу дослушать его до конца, — сказала она. — Зимний проект. Ты и я.
— Не получится. Погоди, объясню. Я сейчас ни с кем, Гвен. Ни в паре, ни в кружке, нигде. Кто в ноябре стоял ко мне ближе всех, того шестнадцатого хоронили, ты там была. Заказчицу не нашли и, говорят, не найдут. Так что рядом со мной сейчас…
— Допустим. — Папка легла передо мной. — Возражение первое, формальное. Опасно мне или нет, решаю я, потому что рискую я; ты гражданин, и я гражданин, и ни в одном законе штата не сказано, что один гражданин определяет за другого, с кем тому считать момент инерции, верно? Второе, по существу. Обе задержанные сидят в федеральном изоляторе, а заказчица, если придёт, придёт за тобой, а не за твоей напарницей по физике, и лист миссис Харрингтон тут ничего не меняет. Третье — прецедент. Тридцатого сентября мы уже работали в паре, получили высший балл, и никто не пострадал.
— Первого октября, — поправил я.
— Что?
— В паре мы были первого октября, в пятницу. Ты ещё пол-урока отчитывала меня за неиспользованные права.
— Принято, первого. По существу это…
— Ром, пока вы далеко не ушли, — перебил Нед и перегнулся ко мне через проход вместе со стулом. — У мистера Паркера в гараже был штангенциркуль, я видел. Можно я приду? Мне надо снять со спицы три миллиметра. От зонта спица, стальная. Нужно пятнадцать и семь, а она шестнадцать ровно, и кусачками я откушу пять.
— Нед, я на середине довода, — сказала Гвен.
— Я быстро. Это четверть волны, Гвен. Промахнёшься на три миллиметра — уедет вся настройка.
— Настройка чего? — спросил я.
— На каникулах покажу. Так можно?
— Приходи в выходные, — ответил я.
— По существу это ничего не меняет, — закончила Гвен с терпением человека, привыкшего, что его дослушивают. — И последнее, это уже не довод. Без пары в списке двое, ты и я. Я с понедельника жду, что ты подойдёшь сам, и мне надоело.
— Хорошо, — сказал я. — Да. Только занеси в протокол, во что мне это встанет, чтобы потом без сюрпризов. Ты спрашиваешь лучше всех, кого я знаю. А у меня на половину твоих вопросов один ответ, и ты его терпеть не можешь. Теперь я буду выдавать его каждый вторник, через стол, тебе в лицо. Мне это уже сейчас не нравится.
— Принято. — Улыбалась она сразу всем лицом. — Вопросы не по физике — с уведомлением за сутки.
Она прошла к учительскому столу, достала свою ручку и вписала в четырнадцатую строку обе фамилии чернилами, среди карандашных. Через проход хрустнуло. У Петры в пальцах переломился карандаш, пополам, и она с интересом разглядывала обе половинки. Не выспалась, решил я; придёшь домой в четыре утра — у кого хочешь руки перестанут слушаться.
Наборы выдавала лаборантка у шкафа. Нам достался фанерный ящик с прорезью вместо ручки, килограммов на девять, из-под крышки торчал конец рельса. Гвен расписывалась в журнале, руки у неё были заняты, и ящик я взял сам. В кабинете наступило стекло. У миссис Харрингтон маркер упал в третий раз, теперь безо всякого такта, и она не извинилась.
От физики до мужского крыла один коридор и лестничный марш, и на этой дистанции мне шесть раз предложили помощь: дважды словами, трижды руками, а лаборантка попросту пошла рядом, подставив ладони под дно, как страхуют первоклассника на бревне. Девочка из младших вжалась в стену с таким лицом, будто я нёс по коридору включённую бензопилу. Нед отстал на пять шагов и изучал потолок. Одна Гвен шагала впереди, распахивала двери и держала подбородок так, словно гражданин с ящиком — самое рядовое зрелище в штате Нью-Йорк; уши у неё при этом горели.
У двери с табличкой «Мужская зона школы» она остановилась, остановилась и лаборантка, и ладони из-под ящика наконец убрались. В синий шкафчик ящик не влез, мешал рельс, и пришлось задвинуть его наверх. Когда я вернулся к двери, Гвен протянула через порог листок, сложенный вдвое и исписанный чернилами: «Вторник, 15:40, библиотека, четвёртый этаж; тему выберем на месте, возражения принимаются в письменном виде».
* * *
Пятница, 3 декабря.
В пятницу после уроков Петра включила в гараже паяльник — впервые после Бена и никого не спросив. Пришла в четыре, зажгла лампу, выкатила из-под верстака масляный радиатор, разложила на газете латунные трубки и скомандовала мне «держи», сунув в руки пассатижи с зажатой в них заготовкой. Второе поколение браслетов она начертила ещё в ноябре и с тех пор к верстаку не подходила.
— У тебя люфт в кисти, — заметила Петра. — Упри локоть в верстак.
Я упёр. Пахло канифолью, радиатор под верстаком потрескивал, пальцы на холодном железе всё равно мёрзли, и до семи, пока Мэй на работе, гараж принадлежал нам.
Визитку я с двадцать шестого таскал в кармане толстовки по той же причине, по какой не выбрасывают градусник, — пока он при тебе, температуру хотя бы знаешь. В начале пятого карман потеплел.
Утром двадцать шестого они приехали, как обещали, в восемь сорок, на серой машине без единой надписи. Две в штатском остались на крыльце, женщина в сером костюме вошла и показала Анне удостоверение, настоящее, с орлом и словами «Государственный департамент». Фамилия в нём стояла другая. Мария Хилл. «Эвелин Марш», объяснила она без тени неловкости, имя для больниц. Фамилию я слышал раньше. В моей версии женщина с такой фамилией служила в конторе, где орёл на эмблеме совсем другой, а начальник одноглазый. Ни конторы, ни начальника мне не предъявили. Дальше сорок минут шло то же, что в августе, — откуда вы ехали, кого помните, какие были люди в форме, — и на всё я отвечал «не помню», Анна записывала, а Мэй наливала им чай. Уехали они ни с чем. Визитку Хилл не забрала.
— Роман, добрый день. — В голосе из кармана за неделю не прибавилось ни одной интонации. — Это Мария Хилл. Вы не один.
— Со мной Петра Паркер, — ответил я.
— Я знаю. Здравствуйте, мисс Паркер.
Петра не ответила; жало паяльника зависло над трубкой, и с него на газету упала оловянная капля.
— Устройство из вашей описи во вторник включилось второй раз, — продолжала Хилл. — Проработало одиннадцать минут, и теперь мы были готовы. С него снята копия памяти. В копии четыреста двенадцать фотографий. Двадцать шестого я приезжала знакомиться; сейчас эту копию читают шесть человек, и знакомством это уже не назовёшь.
Во рту пересохло разом. Что на этих фотографиях, я знал до последнего кадра, и пальцы на пассатижах похолодели.
— Мы хотели бы вам их показать. Вдруг вспомните. — Пауза у неё была отмерена, как доза. — Я могу привезти их завтра к десяти на Инграм-стрит. Миссис Паркер и мисс Уотсон будут присутствовать, как в прошлый раз.
— Одну минуту, — попросил я.
— Сколько угодно.
Карточка потускнела, как экран в режиме ожидания. Верить этому я не стал и убрал её под крышку жестянки из-под печенья, где Бен держал свёрла.
— Сюда я их второй раз не пущу, — сказал я. — Поеду к ним сам, с Анной, без неё по закону всё равно нельзя.
— А Мэй? — спросила Петра.
— Мэй узнает потом. Или не узнает.
— Ей надо сказать. — Паяльник лёг на подставку. — Это её дом, Ром. Они звонят в её дом, а она не в курсе. Это брак. И Анна ей всё равно позвонит, через пять минут после тебя. Принимающую семью уведомляют, это протокол.
— Анна одиннадцать лет пишет в отчётах ровно столько, сколько надо, и ни строчкой больше. Попрошу уведомить после.
— То есть врать будете вдвоём.
— Молчать. Слушай. Я в среду снял с его доски пробник, и ты её лица не видела, а я видел. Двадцать шестого она наливала им чай. Десять дней после похорон — и чай людям, которые приехали из-за меня, за его столом. Я привёл к этому дому фургон, потом федералов, позавчера у неё на глазах полез на его верстак. Хватит с неё.
— Ты решаешь за неё, — сказала Петра.
— Решаю.
— Она не предохранитель, чтобы её беречь. Узнает потом — будет хуже, и не из-за снимков, а из-за того, что ты молчал.
— Может быть, — согласился я. — Ты мне той ночью про овсянку сказала то же самое, слово в слово.
— Это другое.
— Чем?
Петра взяла паяльник, тронула жалом припой, и над трубкой поднялся белый дымок.
— Держи ровнее, течёт.
Я перехватил пассатижи. Отец Патрик в октябре говорил, что решать, кому и что, — единственная свобода, какую здесь оставили мужчине.
— Ты ей скажешь? — спросил я.
— Не скажу. — Голос у неё упал до точки. — Я ей про костюм сказать не могу, куда мне ещё твои снимки. Но я против, запомни.
Я снял с жестянки крышку. Карточка налилась светом.
— Не в этом доме, — сказал я. — Я приеду к вам сам. С куратором.
— Это ваше право. — Удивления в ответе не было, скорее отметка в графе. — Федерал-плаза, двадцать шесть. День и час я согласую с мисс Уотсон. И одно, Роман, я скажу сейчас. Не люблю, когда человек узнаёт такое в кабинете, при посторонних.
Петра выдернула вилку паяльника из розетки.
— На одном снимке женщина. Мы думаем, это ваша мать.
Глава 2. Снимки
Воскресенье, 5 декабря.
Нед пришёл к двум, в кашемировом свитере, который дома выбирали явно не для гаража, и спицу принёс в футляре от очков, завёрнутую в салфетку, словно она могла простудиться. Радиатор я выкатил из-под верстака заранее, губки тисков протёр. Штангенциркуль висел в третьем ряду, между угольником и ножовкой.
— Дома спросили, куда я собрался, — рассказывал Нед, зажимая спицу в тиски через две щепки, чтобы не помять. — Говорю: к Паркерам, снять мерку. Решили, что с тебя. Тётя Роза обрадовалась: давно, мол, пора мальчикам шить друг на друга, а не ждать, пока дом закажет.
— А ты?
— А я спорить не стал. Под костюм меня отпустили на три часа, под антенну не отпустили бы вовсе.
«Антенна» выскочила у него нечаянно. Он покосился на меня, но я светил переноской на тиски и спрашивать не стал. Надфиль у Неда был свой, часовой, из пенала с отвёртками; он снимал металл по три движения, мерил, снова снимал и каждое показание докладывал вслух, тоном диспетчера. Шестнадцать ровно, пятнадцать девяносто, пятнадцать восемьдесят две. От радиатора шло сухое тепло, стальные опилки сыпались на газету, оставшуюся от пятничной пайки, и минут двадцать мне было так спокойно, как не было с пятницы.
— Пятнадцать семьдесят, — объявил Нед и поднёс спицу к лампе. — Ром, ты не представляешь, что такое три миллиметра на этой частоте. Это всё равно что… Нет. На каникулах.
Спицу он спрятал, долго тряс мне руку, хотя я только держал лампу, и ушёл через калитку, мимо машины Круга. Штангенциркуль я обтёр ветошью и повесил на место.
С Анной мы поговорили ещё в пятницу вечером, через забор, пока Мэй была в ванной. Она выслушала, достала блокнот — блокнот у неё водится даже в кармане пальто — и перевела мою просьбу на свой язык. О контакте подопечного с федеральным ведомством принимающую семью уведомляют до конца отчётного месяца, про «заранее» в протоколе ни слова, а школе хватит справки «вызов в Службу попечения», каких она выписывает по дюжине в месяц. «До тридцать первого я промолчу, — подытожила Анна. — Тридцать первого Мэй узнает от меня, и лучше бы к тому дню она уже знала от вас». В субботу Хилл назначила понедельник, одиннадцать тридцать.
За забором хлопнула дверь Уотсонов, и через минуту в воротах гаража возникла Мэри Джейн в чёрном пальто нараспашку при минус двух, с зелёным платком на запястье и свёрнутой в трубку ролью в кармане. Забор между участками ей по пояс, и калиткой она, по собственным словам, за восемнадцать лет не воспользовалась ни разу.
— Это от вас вышел Лидс с футляром для очков, которых не носит? — спросила она. — Ладно, молчу, мальчишеские дела. Ром, выручай. Партнёрша слегла с горлом, а в среду читка. Подашь реплики? Читать можно как угодно плохо, мне нужен только голос напротив.
— Подам, — ответил я. — Только сначала ты мне. Мне самому к завтра нужна репетиция, а к Анне с этим нельзя: она там будет сидеть рядом и всё записывать. Ты не записываешь.
Роль она затолкала обратно в карман.
— Ты говоришь это племяннице своего куратора, — напомнила Мэри Джейн. — Мы с ней ужинаем за одним столом.
— Знаю. Больше не к кому.
— Значит, синий костюм она гладит ради тебя. Я так и думала: в воскресенье тётя гладит, только когда в понедельник ведомство. Куда?
— На Манхэттен, к федералам. К тем, что приезжали двадцать шестого. Будут показывать фотографии, вдруг я что-нибудь узнаю. — Я сел на табурет и взял с верстака ветошь, чтобы было куда деть руки. — Научи меня не кивать. С августа я киваю врачам, кураторам, полиции, не успев подумать. А там будут сидеть взрослые женщины и ждать, и на каком-нибудь сороковом снимке я кивну, просто чтобы они перестали ждать, и этот кивок запомнят, и потом…
— Не езди, — перебила она. — Серьёзно, Ром. Повестки ведь нет? Тогда это приглашение, а от приглашения отказываются, тётя втолковывает это подопечным раз в неделю.
— Откажусь — приедут сюда, к Мэй на кухню. Это я уже видел.
— Тогда скажи тёте. Не про репетицию — про то, что боишься кивнуть. Она для того рядом и сидит: остановит показ, потребует перерыв, у неё на это форма есть.
— И они увидят, на каком снимке я попросил перерыв, — возразил я. — Им того и надо.
Мэри Джейн прикусила губу. Доводы кончились, несогласие осталось.
— Споришь ты плохо, — сказала она наконец. — А сыграешь ещё хуже, это я уже вижу, и выпускать человека на сцену без репетиции я не умею, хоть бы он шёл на глупость. Встань. Не сюда, под лампу, мне нужен свет на лице. Я зал, третий ряд. Оттуда видно всё, что ты прячешь.
Она достала телефон, полистала и повернула ко мне экраном. Дом Паркеров с улицы, летом, с велосипедом Петры у крыльца.
— Что это?
— Наш дом.
— Теперь ты его не знаешь. Видишь в первый раз. Давай.
Я уставился на снимок тем взглядом, каким с августа встречал любой вопрос, ровным и пустым, и она почти сразу убрала телефон за спину.
— Катастрофа, — сообщила Мэри Джейн с удовольствием. — Ты сыграл человека, который знает и не скажет. Лицо каменное, глаза стоят, дыхание придержал — с третьего ряда читается как афиша. Так не вспоминают, Ром, так молчат на допросе. Кто потерял память, тот хочет вспомнить сильнее всех вокруг: сильнее федералов, сильнее тёти. Он от снимка не отгораживается, он в него лезет. Вывеска — вдруг зацепит? Нет. Крыльцо? Нет. Велосипед? Цепляется и срывается. Не не узнавай. Ищи — и не находи.
— А если найду?
— Это уже не ко мне, — ответила она. — Я ставлю тебе роль, биографию не ставлю. Что ты там помнишь на самом деле, я не спрашиваю и спрашивать не буду. Ещё раз.
Пошли школа, наш забор с её стороны, крыльцо Уотсонов, витрина «У Дельфины» и снова наш дом. Я лез в каждую картинку, хватался за водосток, за номер на двери, за чью-то сумку на ступеньке и отпускал, и на втором заходе дом, в котором я прожил три месяца, сделался чужим.
— Лучше, — признала Мэри Джейн. — Но плечи. Плечи у тебя под ушами. Ты ещё рта не открыл, а зал уже прочёл страх. Можно?
Руки она держала на весу, в полуметре от меня, и убрала бы их, скажи я «нет».
— Можно, — сказал я.
Ладони оказались холодные даже сквозь толстовку, и пахло от неё морозом и мандариновой коркой. Она надавила мне на плечи, пока те не опустились, двумя пальцами довернула подбородок к лампе и отступила на шаг — проверить из своего третьего ряда.
— Вот так. Лицо на свет: кто ищет, тому прятать нечего. И не гляди на все снимки одинаково долго. Одинаково глядит тот, кто считает про себя.
Мы прогнали ещё десяток. К половине четвёртого ветошь у меня в руках скрутилась в жгут, а Мэри Джейн объявила, что с третьего ряда верит, с первого через раз, но федералы, по её сведениям, садятся как первый ряд, а видят как галёрка.
— Одно условие, — добавила она, вытаскивая роль из кармана. — Потом расскажешь. Не что показывали, это не моё. Как сыграл. Режиссёру положено знать, как прошла премьера.
— Расскажу.
— Тогда держи. Ты стражник, первая страница, твоё помечено жёлтым.
Листы были тёплые от её кармана. Она отошла к воротам, где кончался свет лампы, встряхнула волосами и за один вдох сделалась кем-то другим — старше, злее, с чужой спиной. Читал я, как и было разрешено, плохо, путал реплику с ремаркой, дважды подал не с той строчки, и на второй странице Мэри Джейн, не выходя из роли, показала мне кулак.
* * *
Понедельник, 6 декабря.
Анна вела машину сама, руки держала на руле по-ученически, на десяти и двух, и весь мост Куинсборо инструктировала меня, не отрывая глаз от дороги. Отвечать только на заданный вопрос; «не помню» — ответ полный, дополнять его не надо; захочется выйти — сказать ей, а не им.
— И ничего у них не просите, — закончила она. — Совсем ничего, Роман. Ни воды, ни копии, ни отсрочки. Просьба — это строка в их отчёте и строка в моём: «подопечный обратился с ходатайством». А на ходатайство ведомство вправе ответить условиями. Пока вы не просили, вы им ничего не должны.
— А если предложат сами?
— Вода, предложенная ведомством, остаётся водой, — разрешила Анна.
Дом двадцать шесть по Федерал-плаза оказался серой плитой, поставленной на ребро, с окнами в такие ровные ряды, что, пока Анна искала место на стоянке, я досчитал этажи до сорок первого и пошёл по второму кругу. В вестибюле к рамкам тянулась очередь человек в тридцать, сплошь женщины с папками, и, когда дошёл черёд до меня, рамка заверещала.
Дома в таких случаях отводят в сторону и охлопывают по бокам, не спросив фамилии. Здесь охранница — плечи в ширину рамки, на ремне рация — отступила на шаг, убрала руки за спину и кликнула старшую смены. Старшая поглядела на меня, позвонила наверх и выяснила, что сотрудница с допуском к досмотру посетителей мужского пола сегодня на всё здание одна и сидит на тридцать втором этаже. Мне принесли стул. Следом принесли стакан воды на блюдце, и Анна, поймав мой взгляд, еле заметно кивнула. Очередь за нами не роптала — очередь сочувствовала, причём мне, и от стольких сочувственных лиц у меня загорелись уши. Воду я допил, сотрудница с тридцать второго всё не шла, и тогда я встал, снял часы Бена, выгреб из карманов опекунский телефон, ключ от дома, карту Опеки и визитку, которую до утра держал в жестянке со свёрлами, ссыпал всё в пластиковый лоток, как на вокзале перед электричкой, и прошёл сквозь рамку заново. Рамка промолчала. Охранница глядела в лоток с таким лицом, будто я на глазах у всего вестибюля сам себе вырвал зуб.
— В отчёт это не пойдёт, — вполголоса сказала Анна у лифтов. — Форма досмотра подопечного заполняется в трёх экземплярах. Спасибо, что избавили.
На двадцать третьем этаже коридор расходился в обе стороны, серый, с ковролином, глушившим шаги, и двери в нём шли одинаковые, без табличек и без номеров, пока одна не открылась нам навстречу. За дверью помещались стол, четыре стула, графин и экран во всю торцевую стену. Окна не было.
— Роман. Мисс Уотсон. — Хилл поднялась ровно настолько, насколько требовала вежливость; костюм на ней был тот же серый, что двадцать шестого, или его близнец. — Садитесь, куда удобно.
Удобно оказалось прямо напротив экрана. Часы Бена после рамки так и остались у меня в кулаке, и надевать их при ней я не стал. Анна села слева, раскрыла на колене папку и щёлкнула ручкой.
— Для протокола: одиннадцать тридцать четыре, присутствуют…
— Мы протокола не ведём, — заметила Хилл.
— Я веду, — ответила Анна, не поднимая головы.
Хилл выждала, пока Анна поставит точку.
— В копии четыреста двенадцать снимков, — начала она. — Для вас отобрано сорок. Я показываю и ни о чём не спрашиваю. Захотите что-нибудь сказать — скажете.
Свет она пригасила пультом, и экран зажёгся.
Улица, снятая из окна автобуса. Вдоль тротуара сугробы, серые, с чёрной коркой, за ними панельные девятиэтажки, между домами провисшие провода, на остановке люди в пуховиках, и у одного под мышкой ёлка в сетке. В нижнем углу стояло «1 / 40». Я опустил плечи и полез в картинку, как вчера лез в крыльцо Уотсонов. Вывеска «Продукты» — зацепиться, отпустить. Номер автобуса на лобовом стекле. Сто сорок четвёртый. Он ходил от нас до метро.
— Похоже на Восточную Европу, — произнесла Хилл. — Точнее не скажу. Оттуда у нас есть крыши, со спутника. Улиц нет. — И через два кадра, на дворе с качелями: — Снято, вероятно, в марте.
На качелях лежала шапка снега, в окне второго этажа горела гирлянда, двумя кадрами раньше у остановки несли ёлку — какой там март. Хилл молчала. В августе она так же путала мосты и после каждой ошибки оставляла ровно столько тишины, сколько нужно, чтобы захотелось поправить. Я намотал ремешок часов на палец и размотал обратно.
Шестым шла платформа метро в час пик, снятая с конца зала, с колоннами, с поездом, который втягивается из тоннеля, и народом в четыре ряда. Считать я начал раньше, чем себе разрешил. Сорок девять человек, и двадцать три из них мужчины. В куртках, с рюкзаками, один с гитарой в чехле, двое в форме, один спит стоя, привалившись к колонне, и никто никого не сопровождает, никто ни на кого не оглядывается. Слева от меня перестала скрипеть ручка.
— Двадцать три из сорока девяти, — сказала Хилл. — У наших аналитиков на этот кадр три объяснения. Мне не нравится ни одно.
Новую строку Анна так и не дописала. Одиннадцать лет она размещала по семьям мальчиков, которых находили на вокзалах и в портах, а теперь шевелила губами, пересчитывая платформу заново, потому что с первого раза себе не поверила.
Потом кадры пошли быстрее. Школьный двор в первый день сентября, с линейкой, с белыми рубашками, бантами и букетами, мальчиков и девочек поровну, над крыльцом растяжка, и третье окно слева на втором этаже — кабинет физики. Я привстал и прищурился на растяжку.
— Это какой-то праздник? — спросил я.
— Мы надеялись, что это скажете вы, — ответила Хилл.
Доска с недостёртой формулой, чей-то рыжий кот на батарее, тарелка пельменей, снятая сверху, с вилкой в кадре. Трое парней на пустой трибуне, у крайнего шарф в красно-белую полосу; я обошёл три лица по кругу, по шапкам, по шарфу, по пластиковым стаканам, и ни одного не назвал даже про себя. Голова справа ныла сильнее обычного. Я считал кадры — двадцать шесть, двадцать семь.
Тридцать первый был снят на нашей кухне.
Мама стояла у окна в сером свитере, с чашкой в руке, и смеялась. Я тогда сказал ей что-то смешное, уже не помню что, и нажал на кнопку. За окном шёл снег. На подоконнике цвёл её кактус, первый раз за три года, из-за него я и достал телефон. Она глядела в объектив, то есть прямо на меня.
Я подался вперёд. Повернул лицо на свет, а свет шёл от неё. Поискал: свитер — нет. Чашка — нет. Кактус — нет.
— Дальше, — попросил я обыкновенным голосом.
Дальше шла дверь подъезда с кодовым замком. Я смотрел на дверь и видел серый свитер.
— Верните предыдущий.
Хилл вернула.
— Мы думаем, это ваша мать, — сказала она. — Программа сравнила лица. Девяносто один процент на родство первой степени.
Мама смеялась. До экрана было два метра.
— Не помню, — сказал я ей.
И ничего не случилось. Экран не погас, потолок не упал, Анна дышала рядом, мама смеялась дальше. Хилл сняла колпачок с ручки, записала в блокноте что-то короткое, в два знака, и надела колпачок обратно.
Остальные девять кадров я досмотрел и не запомнил ни одного. Потом экран потемнел, под потолком зажёгся свет, и я повернулся к Анне.
— Анна, я попрошу у них одну вещь. Другого её лица у меня нет.
— Роман. — Анна закрыла папку, заложив страницу пальцем. — Любая просьба…
— Знаю. — Я уже глядел на Хилл. — Мне нужен отпечаток тридцать первого снимка. Одного. Остальные ваши.
Хилл положила пульт на стол и выровняла его по краю.
— Нет, — ответила она. — Устройство и всё, что на нём, — вещественные доказательства по открытому делу. Копий мы не выдаём никому, включая владельца. Но смотреть вы можете. Приходите когда угодно, в любой рабочий день, без звонка. Пропуск на ваше имя будет внизу.
— Я запишу, что ведомство отказало гражданину в копии его собственного снимка, — предупредила Анна.
— Запишите. И что предложило доступ, тоже.
Анна записала и то и другое и встала первой. Я застёгивал на запястье часы Бена, а в голове уже само собой складывалось: от Форест-Хиллз до Сити-холла сорок минут с одной пересадкой, уроки кончаются в три, рабочий день у них до шести.
От двери я обернулся: Хилл сидела к нам спиной, с пультом в руке, и на экране снова была кухня.
* * *
Вечер понедельника, 6 декабря.
За ужином Мэй по обыкновению перебирала дневные запросы. Про выход из дома сестёр приходили две женщины, порознь, про каток во Флашинг-Медоуз шли весь день, зима, а один мальчик лет девяти пришёл за руку с сестрой выяснить, правда ли пауки не мёрзнут, и унёс шифр пятьсот девяносто пять и четыре.
— А в двенадцать десять позвонили из школы, — продолжала она тем же тоном, накладывая Петре пюре. — Секретарь. Роман Данилов отсутствует с первого урока, справка Службы попечения имеется, принимающую семью ставим в известность. Где ты был?
— В Службе, с Анной, — ответил я. — Плановое. После девяностого дня у них сверка бумаг: подписи, снимок на новую карту.
Слова легли сами, гладко, одно к одному, и глаз я при этом не отвёл.
— Сверка у них в январе, — заметила Мэй. — Я эту справку выдаю раз десять за зиму: с третьего по тридцать первое, шестое окно. — Она подумала. — Хотя найдёнышей могли вызвать и раньше. С тобой у них всё не по справочнику.
Оправдание она подобрала мне сама. Сама же извинилась за Анну, которая могла бы предупредить, — в тех коридорах сидят до обеда, и Мэй дала бы мне с собой поесть. Сама пообещала в другой раз отпроситься и поехать со мной, потому что Анна там на службе, а при мне должен быть кто-то из дома, у нас так, — и, не спрашивая, положила мне вторую котлету. Петра через стол резала свою на ровные кубики и за весь ужин не подняла на меня глаз. Стыдно было так, что я съел обе, лишь бы не отрываться от тарелки.
Аптечку Бена я принёс из гаража ещё в десять, пока Мэй досматривала передачу. Жестяная коробка с надписью «АПТЕЧКА» его печатными буквами стояла на полке возле тетради, и под крышкой, поверх бинтов, нашёлся пузырёк с притёртой пробкой. «Жжёт — значит, работает, парень», — сообщил в голове Бен, и спорить я не стал. Петра ушла в половине двенадцатого, двором, когда наверху стихло. Дальше оставалось ждать, и, чтобы не ждать сложа руки, я резал хлеб, заваривал чай в термос, вешал на кухонную батарею полотенце, снимал его и перевешивал другой стороной. После полуночи в доме Паркеров щёлкают, остывая, трубы, на втором этаже вздыхает во сне Мэй, холодильник включается с таким звуком, будто кто-то в темноте прочистил горло, — и за час я выучил все эти звуки по порядку, потому что ни один из них не был задней дверью.
Дёрнуло в начале второго. Нить приходит под правое ухо; это пришло ниже, под рёбра, словно меня взяли за ремень и потянули — к югу, далеко. Ни картинки, ни слова, только сторона и сила, и сила была такая, что я ухватился за край стола. Второй рывок вышел слабее, потом отпустило совсем, и стало хуже.
Задняя дверь открылась без десяти три. Рукав куртки Бена разошёлся по шву от плеча до локтя, костяшки на правой руке были рассажены в кровь, маску она стянула ещё на пороге и дышала ртом.
— Не спишь, — сказала Петра.
— Дёрнуло. В начале второго, к югу. Дважды.
— Аптека на Метрополитен, круглосуточная. Две, с монтировкой, кассирша под прилавком. — Она пошевелила пальцами и поморщилась. — Костяшки — о монтировку. Рукав — сама, зацепилась за вывеску. Брак. Монтировка на фонаре, те две у двери, примотаны. Патруль подъехал при мне. — Она тряхнула левым браслетом, и внутри сухо щёлкнуло. — Картридж ушёл весь, на одну монтировку. Перебор. Нужен клапан, а не заглушка, в пятницу переделаю.
— Тебя кто-нибудь видел?
— Кассирша. Снимала из-под прилавка, рука тряслась, — ответила Петра. — Пусть.
— Сядь. Давай руку.
— К утру затянется.
— К утру. А сейчас она грязная.
Она села. Я вытянул из пузырька пробку, налил ей чаю из термоса, и ватка пошла по первой костяшке.
— На карниз я не полезу, — сказал я. — Тут буду. Каждую ночь, когда ты выходишь.
— Тебе к восьми в школу, — возразила Петра. — В среду не спал, сегодня не спишь. За неделю посадишь себя, как аккумулятор.
— Лягу в девять, встану в час.
— Мэй услышит чайник.
— Потому и термос.
Петра взяла левой рукой бутерброд, откусила, прожевала.
— Горчицы много, — буркнула она. — Ладно. Полотенце давай.
Полотенце я снял с батареи и накинул ей на плечи. Йод дошёл до третьей костяшки, а ссадина на первой уже подсыхала по краям, быстрее, чем положено человеку.
— Что показывали? — спросила Петра.
— Город зимой. Метро. Школу какую-то. Чужого кота.
— И её.
За ужином слова легли сами. Теперь каждое пришлось выталкивать отдельно, и на последнем сел голос.
— Женщина. Говорят, мать. Не помню.
Её пальцы у меня в ладони стали жёсткие. На крыше, в ночь на двадцать шестое, она уже слышала от меня это «не помню».
— Ладно, — сказала Петра в стол.
Руку она забрала, недомазанную, подхватила со стола второй бутерброд и ушла наверх, перешагнув двенадцатую ступеньку. Полотенце так и осталось на стуле. Я допил её чай, он успел остыть.
* * *
Вторник, 7 декабря.
Спал я с трёх до половины седьмого, и к первому уроку голова весила вдвое против обычного, а парта пахла чем-то кислым, чего я раньше за ней не замечал. Нед сунул мне телефон через проход, экраном вверх. Школьная лента, заметка Бетти Брант, шесть пятьдесят утра: «Паучиха из Куинса. Ночная аптека на Метрополитен-авеню, две задержанные, монтировка на фонарном столбе, в четырёх метрах над тротуаром. Остин-стрит ей больше не по размеру». Ниже висело видео на одиннадцать секунд, снятое из-под прилавка, через витрину.
— «Из Куинса», видал? — зашептал Нед. — Вчера была улица, сегодня округ. Сто сорок тысяч просмотров к восьми утра, Ром. И вот, вот тут, гляди: с места на столб. С места! У меня сервопривод дольше разворачивается.
Красно-синее пятно на экране оттолкнулось от асфальта и пропало за верхним краем кадра. Через проход Петра изучала потолок; правая рука лежала на парте, и костяшки на ней были розовые и гладкие.
В пятнадцать сорок на четвёртом этаже было почти пусто, пахло старой бумагой и клеем для переплётов, под окном шипела батарея. Гвен устроилась у окна, и перед ней в два ряда лежали распечатанные кадры того самого видео, пронумерованные чернилами в углу, изображением к моему стулу. Я сел, и плечи у меня опустились сами.
— Тема, — начала она без предисловий. — «Кинематика прыжка по видеозаписи». Масштаб у нас есть, потому что столб городского стандарта, девять и одна десятая метра, я проверила по постановлению о наружном освещении; частота кадров известна; а главное, в штате этого ещё никто не делал, и к защите в феврале о ней будет говорить весь город, верно? Это высший балл и публикация, Ром.
На четвёртом листе Петра висела в воздухе, смазанная, с подогнутой левой ногой. За окном пошёл снег, первый за эту зиму, крупный и медленный, и сколько-то я смотрел на него вместо листа.
— Ром. Ты слушаешь?
— Плохо, — признался я. — Извини. Ещё раз.
Она повторила, короче и суше, и чернильный палец лёг на лист номер четыре.
— Нет, — сказал я. — Не её.
— Это возражение или отказ? — уточнила Гвен. — Возражение я готова выслушать.
— Отказ.
— Без мотивировки.
— Без.
Гвен открыла рот и закрыла. Из кармана толстовки я достал листок, сложенный вчетверо, и развернул поверх её кадров. Чертил я его на истории, чтобы не уснуть. Сверху печатными было выведено «ТОРМОЗНОЙ ПУТЬ», ниже рельс, тележка, три покрытия — сухо, мокро, лёд — и таблица на двести пусков, где в графе «кто» сверху донизу стояло «Д.».
— У школ город ставит двадцать миль, — объяснил я. — Автобусы без водителя тормозят по таблице, которой никто из нас в глаза не видел. Считаем, сходится ли одно с другим.
— Пятнадцать, — поправила Гвен. — У школ пятнадцать, двадцать у больниц. Я это постановление читала, когда мама… Неважно. — Палец пошёл по графе сверху вниз. — Здесь везде ты.
— Везде я. Тебе постановление и выводы.
— Ты пришёл с готовым, — сказала она. — Со мной так обычно не…
Она не договорила и надолго задержалась на пустой строке под таблицей, оставленной для итога.
— Если не сойдётся, — медленно проговорила Гвен, — это уже не школьный проект. С этим идут в совет округа.
— Идут, — согласился я.
Чернилами она исправила на моём листке «20» на «15», вписала в пустую графу «выводы» свою фамилию, а кадры собрала по номерам и убрала в отдельный карман папки.
— Принято, — произнесла Гвен. — А это остаётся мне. Вне проекта, для себя. Этого ты мне запретить не можешь.
— Не могу.
Она взглянула на часы над стойкой.
— Теперь не по физике. Пятнадцать пятьдесят восемь. Уведомляю: завтра в пятнадцать пятьдесят восемь я задам тебе вопрос не по физике.
— Договорились, — ответил я.
Гвен убрала ручку, встала, дошла до соседнего стола и вернулась. Села. Папку она держала на коленях обеими руками.
— Не получится. Сутки я не выдержу, — призналась она. — Считай уведомление поданным вчера; нарушение признаю, вопрос прошу ничтожным не считать.
Я кивнул.
— Мама сказала, федералы забрали телефон найдёныша из хранилища. Что на нём, Ром?
Глава 3. Три секунды
Вторник, 7 декабря, без минуты четыре.
Папку она положила на стол между нами, и я подвинул её к себе и раскрыл на таблице, хотя ответ у меня был готов со вчерашнего дня, с двадцать третьего этажа.
— Фотографии, — ответил я. — У них копия памяти, четыреста двенадцать штук. Вчера мне показали сорок. Ни одной не узнал.
Ручка у Гвен так и осталась в колпачке. Она подержала её над пустой строкой для итога, перевернула колпачком вниз и убрала в карман папки, туда же, куда ушли кадры прыжка. Часы над стойкой показывали пятнадцать пятьдесят девять, и библиотекарша за стойкой, единственная кроме нас на этаже, перевернула страницу.
— Принято, — сказала Гвен. — Тогда по физике. Первое: рельс не входит и в мой шкафчик, я вчера мерила, сорок восемь сантиметров по диагонали против шестидесяти, и положение о хранении наборов на такой случай ничего не предусматривает, потому что до этого года наборы были размером с обувную коробку. Второе: раз школа выдала рельс в ящике, а стола не выдала, стол выдаю я. Завтра после уроков едем к нам, в Ричмонд-Хилл, кухня у нас длинная, я мерила и её, два сорок по столешнице, от вас это минут пятнадцать пешком. Мама на смене до восьми.
Листок с тормозным путём лежал у неё в папке сверху, с моей двадцаткой, исправленной на пятнадцать, и она развернула его ко мне по краю стола.
— По покрытиям так, — продолжала Гвен, и палец с чернильным пятном шёл по моему листку сверху вниз. — Сухо — просто стол. Мокро — распылитель, у мамы есть для цветов. Лёд — противень в морозилку, встанет за ночь, я договорилась в столовой, будут давать по пакету в день. Сорок пусков за вечер, четыре вечера… пять. Двести на сорок — пять. К каникулам у нас сухое и мокрое целиком, а лёд начнём в январе, когда его и на улице будет сколько хочешь. Возражения?
— Нет.
— Нет — это редко, — заметила она и захлопнула папку.
— Ящик до среды остаётся у тебя на шкафчике, — сказала она уже стоя. — Правил хранения на этот счёт в школе нет, я смотрела, значит, нет и нарушения. От школы до метро несёшь ты, там свои. От метро до крыльца несу я, в вагоне чужие, и это не обсуждается. Ты ел? В столовой рыба, я не смогла.
Ответ она ждать не стала и пошла к лестнице, пока я его подбирал.
Вниз шли по главной лестнице, четыре марша, она впереди с папкой под мышкой, я следом с пустыми руками. На втором этаже нас обогнали две девочки из младших с мокрыми после бассейна головами, обе на бегу сказали Гвен «здрасте», а на меня оглянулись уже с площадки ниже. В вестибюле охранница у стойки подняла голову от журнала и опустила обратно.
На крыльце нас накрыло сразу. Снег пошёл без четверти четыре, крупный, медленный, и за полчаса закрыл двор, дорожку к воротам и крыши автобусов на остановке, а под каждым фонарём над двором висел столб снега. Первый снег у нас всегда шёл ночью, и его находили утром на машинах, а этот шёл среди дня, при всех, и никто во дворе не задирал головы. У ворот пыхтел автобус с открытыми дверями, на поле за двором «Тигры» гоняли мяч по снегу, Флэш орала на них так, что было слышно на крыльце, а мяч после каждого удара оставлял в снегу борозду и вставал. Гвен натянула капюшон поверх ободка.
— Ты без шапки, — сказала она.
Шапки у меня не было с августа, и Гвен знала это не хуже меня. В бассейне сегодня нет горячей воды, сообщила она, мама звонила, но она всё равно пойдёт, у неё по вторникам дорожка, а дорожку, если не приходить, отдают. Мы дошли до угла. Там она подняла папку над головой, чтобы не намокла, и повернула к автобусу, а я поднял капюшон и повернул к метро, и через десять шагов её спину было уже не отличить от остальных.
* * *
Среда, 8 декабря.
В большую перемену я отдал Мэри Джейн долг: над двумя подносами, в углу столовой, прочёл стражника с первой страницы по третью, и она, сидя над компотом, за один вдох сделалась старше и злее, а к третьей странице соседние столы забыли жевать. На читку она ушла с пятого урока, роль торчала из кармана пальто, и от дверей столовой она показала мне кулак, воскресный.
Дом Стейси в Ричмонд-Хилле на две семьи, вход у них свой, с торца, три ступеньки и фонарь над дверью, и, пока я поднимался по этим трём ступенькам, Гвен уже держала дверь — в лонгсливе, в носках в зелёную полоску, без кроссовок. Ящик от метро до крыльца несла она, я нёс термосумку с пакетом, который утром был льдом; пакет ушёл в противень и в морозилку, до января, ящик — под стол, до следующего вечера. В прихожей помещались шкаф на ключе, вешалка и коврик; на кухне — окно во двор, часы над плитой, холодильник с графиком смен на магните и блокнотом под ним и стол, в самом деле длинный, два сорок, она не соврала. Рельс лёг вдоль него, дальним концом на стопку из трёх томов уголовного кодекса штата, а ближний Гвен выровняла по краю столешницы линейкой и отчеркнула карандашом. Уклон она выставляла по томам, второй оказался тоньше первого, и под него легла линейка, а сверху, для веса, солонка.
Пуск устроен просто. Ставишь тележку задней осью на карандашную черту у верхнего конца, отпускаешь, она скатывается по рельсу, сходит на столешницу и едет, пока не встанет; от торца рельса до передней оси — рулеткой; число вслух. Гвен писала чернилами в три столбца и после каждого числа ставила точку. Первые пуски разбегались — тридцать два, сорок один, тридцать шесть, тележку я ставил кое-как, — а к десятому нашлась привычка ставить её на черту одним движением, и числа сошлись в узкую полосу: тридцать семь, тридцать восемь, тридцать семь. Холодильник гудел, умолкал и гудел снова. На нём бормотало радио, тихо, для фона: снег на четверг, пробки на эстакаде, Оскорп обещал паспорт нагрузки за один визит, снова снег. За окном по улице прошла машина, потом вторая. Я ставил тележку, отпускал, мерил, называл число; Гвен писала. Между пусками она грела пальцы о кружку, а я вытирал столешницу насухо, на мокром тележка едет иначе, и мокрое у нас шло отдельным столбцом. На двадцатом Гвен молча подвинула ко мне тарелку с крекерами, на двадцать пятом я молча подвинул её обратно, пустую. К восьми мы прошли сорок сухих и начали мокрые, из распылителя для цветов; на мокром числа стали длиннее, сорок девять, пятьдесят два, а руки у меня пахли водой из-под крана, железом и слегка, от рельса, школьным шкафом.
В четверть девятого в замке повернулся ключ. Гвен не подняла головы, только сказала «мама» в таблицу, между двумя числами. В открытую дверь было видно прихожую: куртка на крючок, ремень с кобурой в шкаф, ключ в замке шкафа, ключ в карман. На кухню капитан Стейси вошла в форменной рубашке, без ремня, невысокая, светлые волосы коротко и назад, и остановилась в дверях.
— Данилов, — произнесла она. Не вопросом. — Найдёныш по делу ловца. Паркеры, Инграм-стрит. Бен Паркер, двенадцатое ноября. Элмхёрст, та же ночь, вестибюль, вы и миссис Паркер.
— Здравствуйте, капитан Стейси.
— Как добрались?
— На метро. С Гвен.
— Обратно?
— Пешком. Гвен говорит, пятнадцать минут.
— Тридцать пять. Мимо парка?
— Улицами.
— Во сколько?
— В девять.
— Куратор?
— Анна Уотсон, Служба попечения.
— Сопровождающая на вечер?
— Нет.
— Мама, я ему не сопровождающая, — вмешалась Гвен. — Я гражданин в паре по физике, это другая статья.
— Другая. Записываю «нет». Ужинала?
— Крекеры.
— Это не ужин.
Она сняла с холодильника блокнот, на верхнем листе которого стояло «молоко, батарейки», и под батарейками записала пять слов и время. Потом сняла трубку настенного телефона и набрала короткий номер.
— Стейси. Дежурной. — Она подождала. — Отметьте. Подопечный Опеки, мужской, восемнадцать, Данилов. Выходит от меня в двадцать один ноль-ноль, пешком, улицами, до Инграм-стрит, Форест-Хиллз. Если восемьдесят третий экипаж свободен — пусть проводит. Сопровождение, так и запишите. — Она перехватила трубку другой рукой. — Хорошо.
Трубку она повесила и взглянула на часы над плитой. От её дома до Федерал-плаза, посчиталось само, ближе, чем от нашего, на одну пересадку меньше.
Капитан Стейси обошла стол мимо рельса, взяла мой листок за уголок и прочла графу «кто» сверху донизу.
— Почему все двести в его столбце?
— Мама, это распределение по…
— Я его спросила, — перебила капитан Стейси.
— Кто-то должен двести раз отнести тележку на черту, а у Гвен руки в чернилах, — ответил я.
Капитан Стейси положила листок на место, тем же уголком к рельсу, и вышла. Через стену зашумела вода.
Гвен дописала число, которое я назвал до ключа в замке.
— Уведомление вчерашнее, одно на два вопроса, — начала она, не поднимая головы. — Первый я задала досрочно и нарушение признала, второй по сроку: срок вышел в пятнадцать пятьдесят восемь, а спрашиваю сейчас, пока вода шумит, и это, по-моему, законно. Вопрос не по физике.
Я поставил тележку на черту.
— Вы с Петрой что-то?
— Нет.
Гвен подняла голову. Ручка у неё осталась на строке, и чернила под пером успели расплыться в точку размером с горошину, прежде чем она снова опустила глаза, обвела точку кружком и сказала:
— Сорок третий. Мокро. Пускай.
Без пяти девять капитан Стейси вернулась в домашнем, с мокрыми волосами, и сказала из дверей одно слово, «время», дочери, не мне. Гвен сунула ноги в кроссовки прямо поверх полосатых носков и вышла со мной на крыльцо; у соседней половины дома горело окно с телевизором, а у калитки, на мостовой, урчала патрульная машина с включённым светом в салоне. Женщина за рулём опустила стекло, сверилась с планшетом, назвала мою фамилию и сказала «идите, я рядом». Гвен осталась на ступеньке с папкой, прижатой к груди.
Так мы и шли до самого Форест-Хиллз, тридцать пять минут: я по тротуару, она по мостовой, со скоростью моего шага, со стеклом, опущенным на ладонь, из-за которого шёл тёплый воздух и голос рации. Снег на тротуаре был растоптан в кашу. На Метрополитен-авеню женщина с собакой перешла на другую сторону за полквартала до нас, и собака оглядывалась на машину, а женщина на меня. На каждом перекрёстке машина останавливалась и пропускала меня первым, машины сзади ждали за ней, и на четвёртом перекрёстке я перестал оборачиваться. У станции она сказала в рацию «восемьдесят третий, сопровождение, прошли станцию», и дальше до Инграм-стрит рация отвечала ей одна.
* * *
Четверг, 9 декабря.
На крышу дома на Инграм-стрит выходят через слуховое окно на чердаке, по приставной лестнице, которая стоит там столько же, сколько дом. В половине шестого на чердаке было темно, пахло пылью и газетами, лестница отзывалась на каждую перекладину, а окно открывалось наружу и вверх и держалось на крючке. Мэй приходит в четверть восьмого, и до её ключа в двери у нас было почти два часа темноты. Петра поднялась первой и подала руку без «можно», а наверху сразу отпустила.
Ветер на крыше приходил с бульвара поверх всех заборов, и холод от него был другой, чем во дворе, без запаха, сухой; дым из чьей-то трубы тянуло по скату понизу. По кухонному градуснику, когда мы выходили, было минус пять. С конька было видно кухонное окно Уотсонов, жёлтое, и тень, которая ходила в нём от плиты к столу, слышно автобус на бульваре, собаку через два дома и телевизор у Марджори на углу, а между мной и всем этим было три метра черепицы под уклон, водосток и ничего.
— Снег согнала до водостока, — сказала Петра. — Черепица сухая, держит. Стой на коньке, ноги шире, вес на пятки.
Говоря это, она собирала волосы на затылок, и в пальцах у неё был обрезок медной жилы с верстака, сантиметров пятнадцать, с содранной изоляцией; жила обошла хвост дважды, концы она скрутила и загнула внутрь, чтобы не цепляли, и тряхнула головой, проверяя. Держало. Куртка Бена была ей велика в плечах, и рукав, который в ночь на вторник разошёлся от плеча до локтя, кто-то зашил через край, крупно, синей ниткой.
— Вполсилы, — добавила она. — Снежками. Считаю попадания по куртке.
Снежков у неё лежало на коньке штук десять, слепленных плотно, ровных, одного размера. Она отошла по коньку на три шага, встала боком и бросила, не замахиваясь. Снежок ударил в грудь и рассыпался. Я глядел на её правую руку, на плечо, на ноги, на что угодно, и голова справа ныла, как всегда, и ничего больше не делала. Второй пришёл в плечо. Третий — в скулу, и снег попал за воротник и потёк по шее, скула загорелась, а руки без перчаток уже не гнулись, и я сунул их под мышки.
— Ноль из трёх, — объявила Петра. — Дёргаешься после броска. Поздно.
Она слепила из остатков ещё один, посмотрела на него, на меня, на водосток.
— Не жалко. — Она кивнула вниз по скату. — Сюда.
«Сюда» было на два шага ниже конька и на полтора шага выше водостока. Черепица под кедами держала, но держала так, как держит мокрый кафель в бассейне, и, пока я спускался, я сосчитал ряды между собой и краем: четыре. Внизу, под краем, была дорожка вдоль дома, и на дорожке лежал снег, который никто не сгонял, и валялась перевёрнутая лейка.
— Упадёшь — поймаю, — пообещала Петра. — В тебе килограммов семьдесят, водосток держит больше.
Она вернулась на конёк с одним снежком, встала боком, и правое плечо у неё пошло назад. Под правым ухом дёрнуло, туго, до щелчка. Линия шла от её ладони ко мне, к левому глазу, натянутая, как рулетка, вытянутая до упора, и деление на ней читалось одно: три. Раз — я перенёс вес на правую ногу. Два — шагнул. Три — снежок прошёл там, где только что была моя голова, и разбился о черепицу у меня за спиной.
Потом линия отпустила. Колени сделались как чужие, и захотелось сесть прямо тут, на скате, и съесть что-нибудь сладкое, много.
— Один, — сказала Петра.
Второй снежок я подал ей сам — снял с конька ближайший и бросил ей в руки. Она поймала и дала мне расставить ноги заново. Плечо пошло назад, ухо дёрнуло, линия легла та же, к левому глазу, и деление на ней стояло то же. Раз. Два — я шагнул, и колени сказали, что хватит. Я не отпустил. Три — снежок разбился о черепицу за спиной, а линия ещё держалась, до конца, до самого удара, и дальше за тройкой на ней не было ничего, ни деления, ни пустого места, просто конец рулетки.
Сел я сам, раньше, чем ноги решили за меня. Черепица была холодная даже сквозь джинсы.
— Два из пяти, — сказала Петра. — Шаг у тебя за секунду до броска. Мало, но держит. Хватит.
Она спустилась ко мне, села рядом, на расстоянии локтя, и мы сколько-то дышали в одну сторону, на двор. Пар от неё шёл реже, чем от меня. Из кармана куртки Бена она достала полплитки шоколада, разломила по фольге и половину положила мне на колено, не глядя; я съел свою в два укуса и не удивился бы, если бы съел и вторую. Собака через два дома замолчала. Тень в окне Уотсонов села за стол, и через вытяжку оттуда потянуло жареным луком. По бульвару прошёл автобус, потом второй, и между ними было слышно, как в водостоке капает и как у Марджори кончилась передача и началась другая, с музыкой.
— Ещё одно. — Петра встала. — Куда шагну.
Она спустилась по скату, ровно, мимо меня, к водостоку и встала на самом краю, спиной ко мне, руки в карманах, и не двигалась. Придёт ли, я не знал; оно пришло, тише, чем со снежком, тонкая линия от её левой ступни вдоль водостока.
— Влево, — сказал я, и она шагнула влево. — Вниз.
Она не шагнула. Постояла ещё и обернулась.
— Один из двух, — сообщила она. — Норма.
Потом повернулась обратно, к двору, и шагнула. За край, вниз, в темноту, целиком.
Голову повернуть я не успел. Дёрнуло под рёбрами — вниз и от меня, коротко, с такой силой, будто меня самого взяли за ремень и повели за ней через край. Я вцепился в черепицу обеими руками, содрал ноготь, и в животе стало пусто и холодно, и колени, которые только что отдыхали, затряслись так, что застучали кеды. Во рту был вкус шоколада и железа. Снизу, с дорожки, не донеслось ни звука, ни шага, ни лейки.
Она висела на стене под водостоком, головой вниз, руки и ноги на кирпиче, и глядела на меня снизу вверх спокойно, будто из окна.
— Что? — спросила Петра.
— Ничего.
— Почувствовал.
— Да.
Она перетекла через край обратно, встала на скат, будто скат был полом, и подала руку. Ладони у неё были в кирпичной пыли. Я взял. Рука у неё была тёплая, а у меня тряслась. До слухового окна она вела меня по коньку, придерживая за локоть, крючок откинула сама, а лестницу с чердака держала снизу, и на предпоследней перекладине у меня подогнулось колено. На чердаке я сел на пыльный пол, между двумя коробками, и сколько-то не мог встать; она выключила фонарь, чтобы снизу не было видно света, и села рядом. Потом подставила плечо и так, плечом, довела до двери моей комнаты, а сама пошла вниз ставить чайник.
* * *
Поздний вечер четверга, 9 декабря.
Мэй вернулась в четверть восьмого, в снегу по щиколотку, и отчитывалась за день в запросах, пока разогревался суп: про зимнее расписание парома спрашивали дважды, про то, отменяют ли школу из-за снега, — трижды, и все трое взрослые, а про то, можно ли держать паука в банке, — один раз, и мальчику она ответила, что нельзя, а его сестре дала шифр. На моё лицо она посмотрела один раз, от плиты, и налила вторую тарелку. Петра за ужином ела быстро и молча, и, когда я потянулся за солью и рука не сразу нашла солонку, придвинула её сама.
— Ноготь, — сказала Мэй. — Об что?
— О рельс, — ответила Петра раньше меня. — Я видела.
Мэй кивнула. К половине десятого я доедал третий бутерброд — первые два не помогли, — а сахарницу Мэй ещё за супом подвинула ко мне через стол. Петра ушла наверх с недопитой чашкой; дверь за ней наверху не щёлкнула. Мэй досматривала свою передачу из кухни, через дверь, со звуком, убавленным до бормотания.
В заднюю дверь постучали. Из всех, кто ходит в этот дом, стучит одна Анна.
Она пришла со стороны Уотсонов, двором, в служебном пальто поверх костюма, с папкой и в мокрых по щиколотку сапогах, которые оставила на коврике, и села за стол с угла, ближе к Мэй. От супа она отказалась, ужинала в машине, а от чая нет. Бумага у неё была одна — сверка бумаг по подопечному, с третьего по тридцать первое января, шестое окно; она вписала нас на четвёртое, на десять утра, кухонной ручкой Мэй, и Мэй расписалась там, где стояла галочка. Такую форму Анна возит всем своим семьям.
— Четвёртого, к десяти, Роман, — сказала Анна, убирая бумагу. — Костюм не нужен, это окно, а не кабинет.
Я кивнул. Мэй налила ей чаю в чашку с ромашками, и Анна отогревала о неё пальцы и рассказывала про свой день.
Девятнадцать дел, из них четыре таких, как моё, и на этой неделе одно переселение, первое за зиму. Мальчик в Джамейке, размещён в марте, семья приличная, дочь ровесница. Выяснилось, что они пара; мать семьи позвонила сама, в понедельник в семь утра, до конторы, чтобы это было от неё, а не от соседей. По правилам с этого дня семья для протокола перестаёт быть семьёй, становится «местом с ограничением», и подопечного Анна обязана перевести до пятницы: форма семнадцать в четырёх экземплярах, каждая с печатью, а печать в конторе одна, и та у старшей, которая по средам на выезде. Резервная семья на Стейтен-Айленде. Паром зимний, машину на паром ставить сорок минут, и всё это в рабочий день, окно размещения при терминале закрывается в четыре, а школу переводить отдельно, другой формой, в другой конторе, куда паром не ходит вовсе. За понедельник она накатала по счётчику восемьдесят миль, печка в машине греет только ноги, и в пятницу всё это заново, с печатями и с мальчиком на заднем сиденье. Мальчик хороший, семья хорошая, дочь тоже, и на всё это у неё четыре экземпляра, одна печать и один четверг. Говорила она Мэй, в чашку, и ни разу за всё время не повернула головы в мою сторону. Мэй слушала с сахарницей в руках и на «четырёх экземплярах» переставила её от меня к Анне.
Я жевал. Бутерброд кончился, и я собрал со стола тарелки от ужина и стал их мыть, спиной к столу, под её «четыре экземпляра» и «в четыре закрывается», и ставил в сушилку по одной, донышком к стене.
— А мать подписала? — спросила Мэй.
— Подписала. В тот же вечер, при мне. — Анна допила и поставила чашку на блюдце. — Мальчику дали три дня на сборы.
Мэй убрала газовый счёт под низ стопки.
Уходила Анна двором; сапоги надевала на пороге, держась за косяк.
— Четвёртое, десять утра, шестое окно, — напомнила она в дверях. — В пятницу я на пароме, так что если что — в понедельник.
Мэй проводила её до порога, постояла в дверях, пока за забором не хлопнула дверь Уотсонов, вымыла чашку и велела мне ложиться — «у тебя лицо серое» — и пошла наверх, а я убирал со стола и слушал, как закрывается её дверь.
Кухня после Анны пахла её пальто. Я выключил верхний свет, оставив над плитой.
Двенадцатая ступенька не скрипнула. Петра спустилась через минуту после того, как закрылась дверь Мэй, босиком, в футболке Бена, с медной жилой в волосах, и остановилась в кухонных дверях, взявшись за косяк.
— Если Анна узнает — тебя переселят. Так что никому. Даже Гвен. Особенно Гвен.
Глава 4. Каток
Среда, 22 декабря.
Коньки Неду выбирал дом — белые, кожаные, со шнуровкой до середины голени и с голенищем такой жёсткости, что колено у Неда вперёд не шло вовсе, и первые десять минут он провёл у борта, держась за него обеими руками.
Отпустили его в первый день каникул до четырёх с одним условием — в компании одноклассников и с девочками из хороших домов. При себе он весь день держал сумку, и в ней, завёрнутая в шарф, ехала антенна. Во вторник, после пусков, я позвал Гвен, а Петру позвал Нед — она у него в паре по проекту.
Из дома мы с Петрой вышли с фасада, через калитку, и в автобусе до парка она чистила мандарин и складывала корки в карман куртки, по одной, чтобы не пахло на весь салон. Машины Круга у дома не стояло с воскресенья двенадцатого. В тот день Кальверт позвонила, как обещала, Мэй взяла трубку и отказалась продлевать охрану, а Кальверт не настаивала, только напомнила, что номер у неё прежний.
Каток во Флашинг-Медоуз залили под открытым небом, длинным овалом, с бортами по колено и с динамиками на столбах, из которых музыка шла громче, чем надо, а у входа поставили павильон проката, тёплый, с резиновыми дорожками по полу и скамейками вдоль стен, и пахло в нём мокрой резиной и горячим шоколадом из автомата. Над окошком проката висел телевизор без звука; бегущая строка под картинкой сообщила, что оценка Резерва пересмотрена с двадцати лет до девятнадцати, и уползла за край.
Гвен ждала нас у ворот с четверти первого, со своими коньками через плечо, связанными шнурками, и первым делом сообщила, что мы опоздали на шесть минут, а Нед на девять. Он приехал следом, и машина его дома стояла у ворот, пока он не скрылся в павильоне.
Женщина в окошке выдала Петре тридцать восьмой размер, а на меня только взглянула и спросила у Гвен:
— Молодой человек с вами? Размер у него какой?
— Со мной, — ответила Гвен. — Но размер у него на ногах, а не у меня, и спрашивать можно у него. Я прочла всю табличку у входа: там про шайбы, про собак и про спиртное, про мальчиков ни слова.
— Сорок третий.
Женщина всё равно протянула коньки Гвен, и Гвен передала их мне за шнурки, двумя пальцами, с официальным видом.
Шнуровались на скамейке у входа. Нед свои зашнуровал первым, доверху, на двойной узел, и теперь сидел, вытянув ноги, и согнуть их не мог.
— Такие коньки не шнуруют, их заводят ключом, — заметила Петра, возясь со своими нарочно долго. — Нед, ты в них хоть раз стоял?
— Дома, на ковре. На ковре я в них стою очень хорошо. Меня даже сфотографировали.
На лёд меня повезли ноги, раньше, чем я успел решить, умею ли я кататься. Ноги помнили двор, зиму, чёрный шланг, который тянули из подвального окна, и бугристый лёд, залитый за ночь, с вмёрзшей у борта крышкой от кастрюли, которую гоняли вместо шайбы.
Народу на льду было не меньше, чем на перроне в час пик, только двигались все в одну сторону, против часовой стрелки: девочки парами и тройками, держась за руки, мамы с малышами, которые толкали перед собой пластиковых пингвинов на полозьях, и компания женщин в одинаковых зелёных шапках с помпонами, катавшихся строем, по росту. Крик стоял такой, что музыку было слышно только под столбами.
Гвен каталась хорошо, длинным беговым шагом, с толчка, и всякий раз ехала куда-то — к дальнему борту, к столбу с динамиком, обратно к нам. Щёки у неё разгорелись с первого круга, она сдвинула ободок пониже, на уши, а шапку так и не достала из кармана.
Петра ехала мелким шагом, в вязаной шапке по самые брови, и коньков ото льда не отрывала. На повороте у дальнего борта она взмахнула руками и качнулась назад, на полсекунды позже, чем падают.
Нед у борта говорил, не переставая.
— Их по мне две недели подгоняли, — рассказывал он, не отпуская борта. — Тётя Роза возила колодку в мастерскую, два раза, а потом ещё раз, потому что правый жал, а теперь не жмёт, теперь он просто не гнётся, ни правый, ни левый. Ты знаешь, что теперь будет, если я их поцарапаю? Нет, ты не знаешь. Я тоже не знаю. У нас в доме ещё никто ничего не царапал.
Гвен пронеслась мимо, развернулась у борта и осыпала нас ледяной крошкой.
— Нед, отпускай борт, — крикнула она. — Можно и без него!
— Можно! — крикнул ей вслед Нед и вцепился в борт покрепче.
Вокруг нас с Недом всё время держалось пустое место метра в три, и женщины объезжали его по дуге, не сговариваясь и не замедляя хода. Девочка лет восьми въехала в него по ошибке, подняла глаза, увидела нас и от неожиданности села на лёд, и мать подняла её за капюшон и увезла, выговаривая что-то в макушку.
Я подъехал к Неду и развернулся к нему лицом, спиной к ходу.
— Давай руки.
— Ром, мне тут хорошо, — сказал Нед. — Честно. Борт крепкий, я его уже полюбил. А у меня в сумке… про сумку потом.
— Обе давай, — повторил я. — Я поеду спиной, а ты за мной.
— А если я на тебя упаду? Во мне же… ну, ты видишь, сколько во мне. — Он засмеялся, и от смеха у него поехал правый конёк.
Варежки у обоих промокли насквозь. Я взял его за обе руки и потянул, и Нед отпустил борт — сначала одной рукой, потом второй.
Первые метры он проехал на прямых ногах, и коньки у него расползались носками врозь, а колени не гнулись, их для этого не покупали. Я ехал спиной вперёд, тянул и говорил, чтобы колени были мягче, чтобы на ноги он не смотрел и смотрел на меня, и Нед глядел на меня круглыми глазами и дышал ртом. У столба с динамиком ноги у него наконец поймали лёд. Дальше пошло — неровно, рывками, с остановками, когда он вдруг вспоминал, что едет, и деревенел, — мимо дальнего борта, где Петра опять махала руками, мимо Гвен, которая развернулась и поехала рядом задом наперёд, крича Неду что-то одобрительное про центр тяжести, мимо окон павильона, за которыми пили шоколад, и обратно, к тому месту у борта, откуда он начал.
— Ром! — Нед хватал воздух и не выпускал моих рук. — Ром, целый круг! Без борта, ты видел? Я же ехал, это же как… нет, не как, это просто я ехал! Только тёте Розе не говори, ладно?
Петра подъехала мелкими шажками и ухватилась за борт рядом с ним.
— Поздравляю. Теперь колени согни, и поедешь сам.
— Ещё! — крикнул Нед. — Ром, ещё один!
Потом мы катались просто так. Нед ездил уже без меня, вдоль борта, держась одной рукой, потом отпускал борт на два метра, на пять и радовался этому на весь каток; Гвен уезжала вперёд и возвращалась, Петра ползла рядом с Недом и ругала его коньки, а я ездил по кругу и больше ничего не делал. Из динамиков шла песня за песней, все про зиму и все незнакомые. Уши у меня горели, потом перестали, пальцы в мокрых варежках онемели и отошли, когда я сжал их в кулак и разжал. Небо над катком висело низкое, сплошное, цвета школьного потолка, и из него так ничего и не выпало. Низко над павильоном, с рёвом, который доходил с опозданием, прошёл на посадку самолёт, и все на катке задрали головы, не сбавляя хода. Лёд под лезвиями шуршал, на поворотах сыпал белой крошкой, в сугробе у борта торчал чей-то забытый стаканчик. Пар изо рта уходил назад, за плечо. Женщина в красной куртке учила дочь тормозить, дочь падала и смеялась.
Нед догнал меня у павильона, на этот раз без борта, и вцепился в рукав.
— Пора, — выдохнул он. — Ром, пора, пойдём, я покажу.
И потащил меня со льда к скамейке, переставляя свои белые коньки, как ходули.
* * *
Тот же день, около двух.
Скамейка в дальнем углу павильона пряталась за стойкой с прокатными коньками, у батареи, и с неё не было видно ни окошка, ни телевизора, а видно было окно на каток и мокрые следы на резиновой дорожке. Нед сел, поставил сумку на колени и размотал шарф. В шарфе лежал белый пластиковый корпус от роутера Белл, с наполовину соскобленной эмблемой и дырками по бокам, просверленными от руки и неровно; из крышки через резиновую пробку торчала спица, та самая, а сбоку на витом проводе висел один наушник.
— Роутер наш, домашний, — объяснил Нед раньше, чем кто-нибудь спросил. — Белл прислал новый, а старый дома велели выбросить, и я его выбросил. В свою сумку.
— Дырки ты сверлил на глаз, — сказала Петра, наклонившись. — Левая пошла вкось.
— На глаз, — признался Нед. — Под одеялом. Это приёмник, — добавил он. — Сканер. Сканирую, правда, я, вот этим колёсиком, а он слушает, но ты бы знал, как он слушает, Ром! Четыреста семьдесят семь с хвостиком, это Куинс, это полиция. А четверть волны на такой частоте — ровно пятнадцать семьдесят, я тебе тогда не сказал зачем, прости, я боялся, что ты спросишь, а я скажу, а потом… — Он зацепил провод ногтем, наушник сорвался с корпуса и закачался над полом.
— Четыреста семьдесят семь чего? — спросила Гвен.
— Мегагерц, — простонал Нед. — Гвен, ну мегагерц же, чего ещё.
Я поднял наушник, обтёр о рукав и вставил в ухо. Сначала был шорох, похожий на дождь по жестяному подоконнику, потом щелчок и голос.
— Шестьдесят первый. Хиллсайд-авеню и сто шестьдесят девятая. ДТП, без пострадавших. Код два.
— Шестьдесят первый, принято.
— Сто четвёртый. Мейн-стрит, сорок один двадцать. Сработка сигнализации, магазин. Кто ближе?
Голос был женский, ровный, без запятых, как объявление станции в метро, и между адресами в наушнике опять шуршало. Никто там ни о ком не просил и ничего не спрашивал, кроме того, кто ближе, экипажи отвечали «принято» и ехали.
— Я с пятого слушаю, — говорил Нед. — Каждую ночь, после одиннадцати, когда дома гасят свет, под одеялом, с одним наушником, а второе ухо свободно, чтобы слышать коридор. И записываю.
Из внутреннего кармана он достал блокнот в коричневой коже с тиснением дома, исписанный карандашом так мелко, что строчки сливались в серую полосу.
— В основном кражи. Сигнализации. Одна женщина на Остин-стрит каждую ночь звонит про соседских котов, я её уже по голосу узнаю. А девятого…
— Девятого что? — спросила Петра.
— Девятого, в пятницу… нет, в четверг, в четверг снег шёл… в Холлисе мальчик. То есть пропал, но не так, как… соседка звонила. Говорит, из соседнего дома мальчишка, лет тринадцати, каждый день ходил за хлебом, а тут третий день не ходит, и в окнах темно, и мать… нет, матери она не видела, она сказала, что матери там вроде и нет никакой. И диспетчер его проверила, а его нет.
— Как нет? — не поняла Гвен.
— В базе нет! Не значится. И Сигнал не подняли.
— Сигнал поднимают по любому мальчику, — возразила Гвен, — это городское положение, его приняли ещё…
— По любому из базы, — перебил Нед и тут же извинился: — Прости. По любому из базы, Гвен. А этого там нет. И пятнадцатого опять, в Вудхейвене, звонила женщина с низким голосом, из прачечной, говорит, мальчишка ходил к ним по вечерам сушить бельё, а теперь бельё неделю висит в сушилке, а его нет. А двадцатого, позавчера, в Короне, это уже прохожая, с улицы, она даже имени не знала, говорит, всё время сидел на ступеньках у магазина, а теперь не сидит. — Он перевёл дух. — И все три раза диспетчер говорит одно и то же. Не значится, Сигнал не поднимаем, передаю в отдел попечения. Одними словами, Ром.
В ухе у меня тем временем сработка на Мейн-стрит оказалась ложной, и шестьдесят первый доложил, что свободен.
— А кто их искал? — спросил я. — До диспетчера.
— Никто, — ответил Нед и полистал блокнот назад. — Соседка звонила, потом из прачечной, потом прохожая, и ни одной матери, ни одной сестры, никого из дома. — Он достал телефон. — Я записал один. Двадцатое. Не всё, только конец.
Он держал телефон обеими руками, прибавил звук до упора и выставил между нами, над коленями, динамиком вверх.
— …сто десятый, по звонку с улицы. Мужской, на вид четырнадцать-пятнадцать, рост около ста семидесяти, тёмная куртка. Приметы со слов заявительницы, по базе района не значится. Сигнал не поднимаем. Передаю в отдел попечения.
— Сто десятый, принято.
Запись кончилась. Экран погас. За стойкой кто-то уронил пару коньков, и они загремели по полу.
Гвен сняла варежку и потёрла чернильный палец о колено.
— Слушать можно, эфир открытый, мама говорит, пол-Куинса по ночам слушает, кого где задержали, — сказала она. — А за запись служебных переговоров, да ещё с приметами несовершеннолетнего, отвечает тот, у кого файл. Ты.
Нед сунул телефон в карман поглубже.
— Я сотру. Сегодня же. Гвен, я честно…
— А отдел попечения что с ними делает? — спросила Гвен. — Он ведёт подопечных, у которых есть дело, а если дела нет…
— Не знаю. — Нед развёл руками, и блокнот чуть не съехал у него с колен. — Дальше я не слышу. Дальше это уже не в эфире.
— В участок ты с этим, конечно, не ходил, — сказала Петра.
— Кто, я? — Нед даже засмеялся. — Мальчик из дома Лидс, с роутером под одеялом? Меня бы там напоили чаем и позвонили домой, чтобы забрали, и забрали бы, и роутер вместе со мной.
В наушнике шестьдесят первого послали на Куинс-бульвар, к закусочной, где кто-то ушёл, не заплатив за обед.
— Девятое, пятнадцатое, двадцатое, — сказала Гвен. — Через шесть дней и через пять.
Она загнула три пальца, чернильный последним. На снимке материнской доски, который она приносила в ноябре, фамилий тоже было три: Рид, Рос, Хейс.
— Я думал, после ноября всё, — сказал Нед. — Их же взяли, этих двух, я же номер фургона по камерам собирал…
— Хорват сидит в федеральном изоляторе, — ответила Петра. — А шарф у тебя лежит на батарее и уже пахнет палёным.
Нед сдёрнул шарф с батареи и понюхал.
— Улицы диспетчер называла? — спросила Петра, пока он нюхал. — Или только район?
— Называла! — Нед бросил шарф на колени и зашуршал блокнотом. — Вот. Девятое — сто девяносто… восьмая, у Холлис-авеню. Пятнадцатое — Вудхейвен-бульвар, дом я не разобрал, там шумело. Двадцатое — сто третья улица, у Рузвельт-авеню.
Петра протянула руку за его карандашом, перевернула квитанцию из проката и переписала три строки в столбик, мелко, а квитанцию сложила вдвое и сунула в варежку.
— Услышишь ещё такой — позвони мне. В любое время, ночью тоже можно.
— Правда? — Нед выпрямился так, что скамейка под ним скрипнула. — Конечно, позвоню, я же всё равно не сплю. У меня теперь будет, как это называется, когда тебе звонят по делу… неважно, позвоню. — И сразу, не переводя духа: — Только если дома узнают, что я по ночам в эфире, меня увезут в Ойстер-Бей насовсем, тётя Роза давно грозится, и будут выпускать только в церковь, под костюм, и то с сопровождающей.
Петра уже расшнуровывала коньки.
— Мэй просила забрать её пальто из химчистки до пяти. Нед, коньки у тебя целые, я на каждом круге проверяла. Дома так и скажи.
Она сдала коньки в окошко, помахала нам от двери варежкой, в которой лежала квитанция, и ушла по снегу к воротам. Заднюю дверь я в ту ночь оставил незапертой, а к часу заварил чай в термосе.
— Вот бы это Паучиха послушала, — сказал Нед в шарф.
Гвен придвинула к себе за угол его блокнот, прочла три строки, водя пальцем, и отодвинула обратно.
— Включи ещё раз. С начала. Я хочу слышать, какими словами.
Нед включил, и телефон опять заговорил ровным женским голосом, про сто десятый, про звонок с улицы, про тёмную куртку, и мы дослушали до конца.
— …по базе района не значится. Сигнал не поднимаем.
* * *
Сумерки, 22 декабря.
Неда в четыре ровно забрали от ворот домой, и к половине пятого за павильоном стемнело. Тогда же всех согнали со льда, и по катку медленно, круг за кругом, прошла заливочная машина, похожая на трактор без кабины, и лёд за ней оставался мокрый и чёрный, а потом белел. Сзади у неё волочилась по льду широкая мокрая тряпка, и я проводил машину до последнего круга, до ворот в борту. К пяти на столбах зажглись прожекторы, и лёд под ними стал другой — белый, плоский, в длинных синих тенях от каждого, кто по нему ехал. Мамы с маленькими разошлись, женщины в зелёных шапках ушли строем, как пришли, по росту, а вместо них появились старшеклассницы из чужих школ, и музыка в динамиках пошла громче и быстрее.
На скамейке у борта Гвен распускала шнурки, и кроссовки уже ждали рядом, носками к выходу. Ноги после Неда гудели от колен до пяток. Ушей я уже не чувствовал, а есть хотелось так, что я выпил бы шоколад из автомата вместе со стаканчиком. До автобуса было минут десять пешком, Мэй до семи в справочной, и прокатные коньки можно было сдать в окошко прямо сейчас, пока у окошка не собралась очередь.
— Ещё круг? — спросил я.
Она затянула шнурки обратно, доверху, и встала.
— Допустим. Один.
Первый круг мы проехали молча. От свежего льда тянуло мокрым железом и холодной водой, и под прожекторами он звучал иначе, чем днём, твёрже, коньки шли по нему с тонким скрипом, а на поворотах из-под лезвия летела белая стружка и уже не таяла. Гвен ехала на полкорпуса впереди, руки за спиной, и ни разу не оглянулась, а на втором круге сбавила ход, поравнялась со мной и заговорила про лёд.
— На этом льду наши январские числа выйдут другие, — сказала Гвен. — Первое: после заката он холоднее и твёрже, и тележка по нему уедет дальше, чем по противню, где лёд подтаивает с краёв, пока ты ставишь её на черту.
— Если ставить быстро, не подтаивает, — возразил я.
— Принято, если быстро. Второе. Этот лёд заливает машина, тонким слоем, а противень мы наливаем из-под крана, и в нём пузыри, я их видела, и ты их видел, и мы оба промолчали, так что по-честному у нас в морозилке стекло с пузырями.
— По стеклу тоже можно мерить.
— Третье. — Она перестала ехать и встала поперёк моего хода, так близко, что мне пришлось затормозить, чтобы на неё не наехать. — Третье: значит, мерить придётся здесь, на настоящем льду, в январе и не один раз.
— Приедем, — согласился я.
Прожектор светил у неё из-за плеча, и лица было почти не разглядеть, только пар, который шёл у неё изо рта часто и коротко.
— Тогда вопрос не по физике. Уведомления за сутки не будет, сутки назад я не знала, что спрошу, так что нарушение признаю заранее. Я хочу тебя поцеловать. Возражения?
Я наклонился к ней.
Поцелуй был один. Под её коньком коротко чиркнул лёд.
— У тебя уши белые, — сказала Гвен, отъехав на полшага. — Совсем белые, по-моему, это обморожение, а какой степени, я выясню. Шапку ты завтра купишь, а не купишь, куплю я, и цвет тогда выберу тоже я.
— Завтра куплю, — ответил я.
До скамейки мы доехали рядом, не касаясь, и всю дорогу Гвен ничего не говорила, а у скамейки села и взялась за шнурки.
— Это я молчу, — сказала она шнуркам. — Не обращай внимания.
Я сел рядом расшнуровывать прокатные. Пальцы не слушались, узлы за день намокли и затянулись, и с последним я в конце концов справился зубами. Гвен тем временем связала свои коньки шнурками, закинула их за плечо, надела кроссовки, подождала у двери, пока я сдавал коньки в окошко, и пошла со мной к остановке по аллее, под фонарями, с той стороны, где дорога. Всю аллею она рассказывала про табло на своей остановке в Ричмонд-Хилле, которое врёт всегда в одну сторону, на две минуты, так что приходить надо по табло, а ждать по часам; вывела она это ещё в девятом классе, а записать так и не собралась. Снег на аллее был утоптан до блеска, фонари стояли каждый в своём жёлтом круге, и Гвен шла со мной в ногу, а когда увлекалась своим табло, сбивалась и подбирала шаг заново.
— Твой автобус уходит от других ворот, — сказал я.
— Я тебя провожаю, — ответила Гвен. — Пока провожаю, мой автобус не считается, это как с дорожкой в бассейне: пока ты на ней, её никому не отдадут, а уйдёшь раньше времени — отдадут, и будешь потом плавать по краю.
— Про бассейн не понял, — сказал я. — Но ладно.
За воротами парка было светлее и громче. Шоссе гудело за домами без перерывов, в киоске на углу жарили каштаны, и продавщица, пересыпая их в бумажный кулёк, обожглась и подула на пальцы. Гвен купила кулёк, не спрашивая меня, и половину ссыпала мне в карман куртки, и до остановки я грел о них пальцы и ел их по одному, обжигаясь.
На остановке под навесом никого не было. Табло показывало мой автобус через шесть минут, и все шесть Гвен простояла рядом, притопывая, с коньками на плече, и сверяла табло со своими часами, и табло не врало. Каштаны у меня в кармане кончились на пятой минуте. Автобус пришёл без водителя, светлый внутри и пустой, и открыл двери с шипением. Я поднялся на ступеньку. Гвен осталась на тротуаре.
— Девятого мне восемнадцать. Приходи. И знай, что я спрошу.
Глава 5. Новый год
Пятница, 31 декабря.
Тридцать первого справочную закрыли в два, и Мэй принесла домой вместе с пакетом муки и сеткой мандаринов последний запрос года. Пожилая дама хотела знать, сколько минут варить яйца, чтобы желток не позеленел по краю, и Мэй ответила ей из головы, а шифр всё-таки выписала на листке и отдала, потому что без шифра ответ у них ответом не считается. В последний день года библиотека прощает просрочку, и с утра к её окну стояли те, кто неделями носил книги в сумке и боялся зайти. Одна женщина вернула «Домоводство», взятое тридцать лет назад по карточке её матери, и Мэй полчаса искала, куда его теперь записать, и записала в подарки.
К четырём кухня пахла луком, который с обеда томился на сковороде в сливочном масле, окно над мойкой запотело до середины, и по стеклу изнутри сбегали капли. В духовке доходила курица, и каждые двадцать минут Мэй открывала дверцу, отворачивала лицо от жара и поливала курицу её же соком из большой ложки.
Мне достались картошка и яйца. Мэй сварила картошку в мундире ещё к трём, и чистить её надо было горячей, пока кожура отходит сама. Я чистил, дул на пальцы, перекидывал картофелину из ладони в ладонь и опять чистил. Рядом Мэй раскатывала тесто для пирога, до того тонко, что сквозь него проступали волокна доски, и через плечо объясняла, как резать, — кубиком, с горошину, у нас в салат крупно не режут.
— Анну посажу у кухни, — сказала она, не отрываясь от теста. — Она придёт двором, пешком, машину в праздник не выгоняет, а вставать ей всё равно придётся, ей в праздники звонят всегда. Мэри Джейн к окну, она всё равно будет вскакивать и показывать. Себя посажу у двери, мне бегать к духовке. Гарри рядом с тобой. Он ест курицу? У него, говорят, врачи.
— Ест. А врачам не докладывает, их у него четыре.
— Тогда ему ножку, — ответила Мэй. — В гостях мальчику дают ножку, и никто ещё не умер.
Из гаража через двор донёсся визг сверла, короткий, и оборвался. Петра ушла туда сразу после обеда, к верстаку Бена, с гирляндой, которая с прошлой зимы горела через одну лампочку, и до сумерек оттуда больше ничего не было слышно.
Картофелин в кастрюле оставалось пять, когда я заговорил. С утра я носил эти слова с собой по дому, от кухни до гаража и обратно, и за полдня они обтёрлись и стали короче, чем были ночью.
— Тётя Мэй, шестого декабря я был не на сверке.
Скалка прошла по тесту от середины к краю и вернулась.
— Я был на Федерал-плаза, у федералов, с Анной, — сказал я. Картофелина жгла пальцы, и я держал её одними кончиками. — Женщина из Государственного департамента, которая приезжала двадцать шестого, позвала меня туда смотреть фотографии. С моего телефона, того, что в описи. А вам в тот вечер за ужином я соврал про бумаги, и вы мне ещё сами объяснили, почему сверка не в январе.
Мэй свернула тесто на скалку, перенесла на форму и развернула там, край к краю, и разглаживала его пальцами, пока оно не легло ровно. Положила скалку поперёк доски и вытерла руки о фартук.
— Анна была при тебе всё время?
— Всё время. Записывала.
— Девятого она сидела у меня вот за этим столом, — сказала Мэй. — Про паром рассказывала, про печати.
— Тебя там кормили? — спросила она.
— Воду дали, — ответил я. — На блюдце.
Она обрезала ножом свисающее тесто вдоль края формы, так что обрезки упали на доску, и стала мелко вдавливать его большими пальцами в углы, туда, где оно отставало от жести. Про фотографии она не спросила. Картофелина у меня в руке за это время остыла, и кожура с неё больше не шла, её пришлось сдирать ножом.
— Анна вам сегодня скажет сама, у неё срок до конца месяца, — сказал я. — А я хотел, чтобы вы услышали от меня.
Мэй взяла миску с начинкой и выложила её в форму ложкой, всю, до последнего гриба, разровняла тыльной стороной, сняла со сковороды щепоть лука, попробовала и досолила сковороду, а не пирог.
— Роман. — Она положила ложку на край миски. — Я тебе в тот вечер вторую котлету положила.
Ответить на это было нечем, и я взял из кастрюли следующую картофелину.
— Четвёртого у тебя сверка, к десяти. Настоящая. — Она открыла духовку и полила курицу. — Я отпросилась, поеду с тобой. В тех коридорах сидят до обеда, возьмём с собой поесть.
Она закрыла дверцу коленом и обернулась к моей кастрюле.
— Картошку дочищай. Остынет — вовсе не отойдёт.
Я дочистил. Мэй скатала обрезки теста в комок, раскатала в лепёшку величиной с ладонь, посыпала сахаром и сунула в духовку на край противня, рядом с курицей, — обрезки у неё всегда уходили в такую лепёшку, и доставалась она тому, кто в эту минуту оказывался ближе к плите. Вторым пластом она накрыла пирог и прорезала в нём косые дырки, чтобы выходил пар. Яйца я порубил, картошку нарезал кубиком, с горошину, как было велено, горошек из банки откинул на дуршлаг. Укроп, завёрнутый во влажную бумагу, Мэй вынула из холодильника и мелко порвала пальцами прямо над миской.
В последний день года дома тоже резали салат кубиком в самой большой миске, какая была, и тоже ругали, если выходило крупно, а мне тогда казалось, что крупнее вкуснее, и кажется до сих пор. Мэй попробовала с ложки, подумала и протянула мне солонку.
— Мало. Солишь ты, у меня сегодня рука тяжёлая.
Через десять минут она достала лепёшку ножом и переложила её на доску, мне под руку.
— Ешь, пока горячая.
Лепёшка была твёрдая с краю и мягкая посередине, сахар на ней успел стать карамелью. Я съел её сразу, обжёг нёбо и взялся мешать салат большой деревянной ложкой, со дна, так что укроп поднимался наверх зелёными клочьями. Мэй защипывала край пирога по кругу, большим и указательным пальцами, и, дойдя до места, откуда начала, пошла по второму кругу, хотя и первый вышел ровный.
* * *
Тот же вечер.
Мэри Джейн пришла к семи через забор, в чёрном пальто нараспашку, с зелёным платком на запястье и с блюдом под фольгой, которое несла перед собой обеими руками и над забором перенесла тоже перед собой, перекинув ногу боком и ни разу не посмотрев вниз. Анна обошла двором, через калитку, и постучала в заднюю дверь, распахнутую для неё же, а на пороге разувалась, наступая носком на пятку, и я принимал её пальто на руку, когда Мэй сказала у меня из-за плеча:
— Анна, про шестое декабря Роман мне сказал сам. Сегодня, днём.
Анна выпрямилась с сапогом в руке и посмотрела на меня снизу вверх. Потом кивнула и пошла мыть руки.
Гарри Осборн приехал к восьми. Машина встала у тротуара напротив крыльца, фары погасли, свет в салоне остался гореть, и охранница за рулём так и не вышла, только проводила его глазами до двери. В прихожей, ещё в пальто, Гарри протянул мне плоскую коробку тёмной кожи, узкую и длинную, с тиснёным дуговым значком Старка на крышке.
— С Новым годом, Данилов. Дарить принято то, чего человек себе не купит, а ты себе не покупаешь ничего, так что выбор был широкий.
— Спасибо, Гарри. Не возьму.
— Разумеется, — согласился Гарри, положил коробку на тумбочку под зеркалом, сверху бросил свой шарф и снял пальто. — Миссис Паркер, навигатор считает ваш участок и соседний одним, и охрана сперва позвонила к Уотсонам.
— К нам? — Мэри Джейн выглянула из гостиной. — Такой выход, а в зале никого. Кто открыл?
— Никто. Охрана постояла у калитки и поехала сюда.
В гостиной Мэй раздвинула стол и вставила в середину доску, которую я достал из-за шкафа в прихожей, а кресло Бена осталось у стены, с его пледом на подлокотнике. На окне горела гирлянда, которую Петра днём перепаяла в гараже, ровно, все лампочки до одной, и в углу работал с убавленным звуком телевизор, где на площади толпа в шапках ждала шарика. Петра спустилась последней, в свитере, с мокрыми после душа волосами, села к розетке, между Мэри Джейн и Анной, и сразу отобрала у Мэри Джейн нож, которым та пыталась разрезать курицу поперёк кости.
Мэй вынесла охраннице тарелку с курицей и салатом, в кардигане, через весь палисадник, и через минуту вернулась с пустыми руками.
— Не положено, — сказала она. — Я поставила на капот.
Разговор пошёл сразу в три стороны.
Мэй, как и решила днём, положила Гарри ножку, и Гарри повернул тарелку, чтобы ножка легла к нему косточкой, и взялся за нож.
— И досталась мне грелка для ног, от прикуривателя, — рассказывала Анна, пока Мэй раскладывала курицу остальным. — Лотерея в конторе, сорок билетов, а я за всю жизнь ни разу ничего не выигрывала. Печка у меня в машине и так греет одни ноги. Теперь ноги у меня будут очень тёплые.
— Режиссёр хочет, чтобы в третьем акте я плакала спиной к залу, — перебила Мэри Джейн, накладывая Гарри салат, о котором он не просил. — Спиной! Двести человек будут два часа смотреть мне в затылок.
— Ты мне с понедельника обещала вернуть тёрку, — ответила ей Анна. — Мэй, у тебя тёрка есть?
— У мамы сейчас сто сорок гостей и струнный квартет. — Гарри отодвинул салат к краю тарелки и повернулся к Мэй. — Я ушёл после второго Вивальди.
— Салат ешь, Гарри, — сказала Мэй. — Его Роман резал.
Гарри перевёл взгляд с салата на меня и съел полную ложку, а следом взял графин и пошёл вокруг стола наливать всем воду, начиная с Мэй, и на третьем бокале Мэй отобрала у него графин и сказала ему в спину:
— Сядь. У нас мальчик гостям не наливает, неприлично.
— Дома тоже, — ответил Гарри и сел. — Потому я и налил.
Мэри Джейн потянулась поправить провод гирлянды, сползший с подоконника на батарею.
— Не трогай, — сказала Петра. — Там скрутка. Дёрнешь — погаснет вся.
— Сколько она тянет? — спросил Гарри. — Ватт сорок?
— Шесть.
— Сорок, — повторил Гарри. — В нашем холле висит такая же.
— У вас в холле не такая. — Петра вытянула из-под тарелки бумажную салфетку, написала на ней столбик и развернула к нему. — Считай.
Гарри считать не стал, сказал, что лампочки в холле другие, сложил салфетку и убрал в нагрудный карман.
— Заклинило, — сказала Петра Анне. — Какой у грелки разъём?
Мэри Джейн тем временем наклонилась ко мне через угол стола, мимо Гарри.
— Ром, а премьера? Ты обещал рассказать.
— Галёрка не хлопала, — ответил я.
— Галёрка никогда не хлопает. — Она выпрямилась и взяла вилку. — Значит, сыграл.
— Соль дай, — сказала мне Петра.
Анна объясняла Мэй, что по шестому пункту правил конторской лотереи выигрыш передаривают только внутри конторы и не раньше чем через тридцать дней. Гарри рассказывал мне, как на приёме гостьи по очереди поправляют ему воротник, спросив разрешения, и к девяти вечера воротник у него поправлен всеми, кто пришёл. Курицу съели. Пирог Мэй разрезала на восемь частей, хотя за столом нас было шестеро, и две оставила в форме, на завтра.
В одиннадцать телевизор в углу и все телефоны на столе загудели разом, одним звуком, три раза, низко, и на третьем гудке Мэри Джейн замолчала посреди слова.
Площадь на экране пропала. Экран стал тёмно-синим, и посередине встала фотография мальчика — стриженый, лопоухий, в школьной рубашке, у которой одна пуговица попала не в свою петлю. Под фотографией шли две строки: девять лет, последний проход записан сканером у станции Джамейка-центр в начале десятого. Женский голос из телевизора прочёл то, что было набрано крупнее всего, и тот же синий экран светился на телефонах, лежавших на скатерти между тарелками.
— Остановитесь. Осмотритесь. Если вы видите мальчика одного — спросите, куда он идёт.
Никто за столом не заговорил. Ладони у меня стали мокрые, и я вытер их о колени под скатертью. Мэри Джейн держала вилку у рта, Гарри перевернул свой, лежавший экраном вниз, и синий экран у него шёл с гербом Резерва в углу. Мэй взяла пульт и убрала в телевизоре звук совсем.
Первым, своим звонком, поверх гудков, зазвонил телефон Анны. Она ответила, выслушала, сказала «еду» и встала из-за стола, на ходу вынимая из кармана ключи от машины, и стул у неё отъехал и стукнул о батарею. В прихожей она попадала руками в рукава пальто со второго раза и, застёгиваясь, обернулась к Мэй.
— Я сегодня дежурю по Куинсу. Уведомление по форме семь я датирую тридцать первым, Мэй, а подпишешь завтра, занесу к десяти, по протоколу положено, хоть ты теперь и знаешь. С Новым годом, милая.
Ушла она через кухню, и через минуту во дворе у Уотсонов завёлся мотор, а по нашей кухонной стене прошли фары.
Охранница Гарри позвонила в парадную дверь минуты через три после гудков и сказала с крыльца, не переступая порога:
— Мистер Осборн. Резерв забирает своих по домам.
Гарри поднялся и сложил свою салфетку вчетверо.
— Инвентаризация, — сказал он. — Меня вернут к десерту, как раз к третьему Вивальди. С Новым годом, миссис Паркер, курица у вас лучше нашей.
Коробку он забрал с тумбочки вместе с шарфом и унёс под мышкой, а машина отошла от тротуара раньше, чем Мэй закрыла за ним дверь. Мэй заперла её на оба замка и накинула цепочку, которую на моей памяти не накидывали ни разу, а потом задёрнула в гостиной обе шторы до конца, так что гирлянда осталась гореть за тканью. Проходя за моим стулом, она тронула меня за плечо и пошла дальше, к окну.
— Это рубашка сто шестидесятой школы, — сказала Мэри Джейн. — У них воротник на пуговице. Я у них в шестом классе играла мышь в «Золушке», и нам на всех выдали одну такую рубашку.
Тогда у Петры на коленях засветился телефон, и я прочёл имя через угол стола — «Нед». Петра накрыла экран ладонью, сказала, что у неё болит голова, и встала.
Наверх она ушла с телефоном в кулаке и больше не спускалась. Мэри Джейн домой не пошла. Анна теперь на дежурстве до утра, сказала она Мэй, а дома пусто и холодильник гудит. Она устроилась на подлокотнике дивана, поджав под себя ногу, и проговаривала одними губами свой третий акт, отвернувшись к стене, чтобы проверить, каково это, спиной. Синий экран в телевизоре скоро съёжился в полосу внизу, над площадью опять стало видно шарик, и фотография мальчика поехала в этой полосе по кругу, между рекламой и счётом до полуночи. Мэй унесла на кухню блюдо из-под курицы и вернулась с мандаринами в вазе, Мэри Джейн слезла с подлокотника и стала чистить мандарин длинной лентой, не отрывая глаз от полосы, а я сворачивал скатерть с крошками, чтобы вытряхнуть её потом во дворе.
— Если бы знать, — сказала Мэри Джейн. — Если бы знать.
Дольки она ела по одной, медленно, а шкурку собрала на ладони обратно в шар.
Около половины двенадцатого Мэй принесла из кухни чайник и налила чаю себе и Мэри Джейн.
— Позови Петру к двенадцати, Роман. Год всё-таки, пусть хоть посидит с нами.
— Спит, — ответил я. — Я заглядывал.
Мэй кивнула и взяла из вазы мандарин, самый мелкий, с листком на черенке.
Шарик на площади пошёл вниз. Мэй разлила шампанское, себе и Мэри Джейн по полному, мне на палец, и мы досчитали вместе с площадью до нуля, Мэри Джейн громче всех, и на нуле она крикнула «Занавес!», а за шторами, в соседних дворах, захлопали хлопушки и кто-то засвистел в два пальца. Мэй чокнулась с ней, со мной и потом, легко, одним краем бокала, с высокой спинкой кресла у стены.
— С Новым годом, стражник. Лицо держи, — шепнула мне Мэри Джейн за спиной у Мэй и стукнула своим бокалом о мой так, что шампанское плеснуло мне на пальцы.
В четверть первого, когда Мэри Джейн показывала Мэй, как режиссёр показывал ей спину, под рёбрами у меня дёрнуло — с юго-востока, коротко и несильно. Потом отпустило.
Около половины первого телефоны на столе зажужжали снова, все разом, и синюю полосу внизу экрана сменила белая — Сигнал снят, мальчик найден. Мэри Джейн ушла тем же путём, через забор, с пустым блюдом под мышкой и скомканной фольгой в кармане пальто, и помахала с той стороны платком в задёрнутое окно гостиной. Мэй поднялась к себе. Я налил чаю в термос, оставил его на плите и погасил на кухне всё, кроме лампочки над плитой.
* * *
Ночь на первое января.
К часу я перемыл всё, что осталось от стола, — тарелки, бокалы, форму из-под курицы, которую пришлось отмачивать в горячей воде с содой, и большую миску, — и расставил всё в сушилке, тарелки ребром, бокалы вверх ножками, а вилки и ножи вытер полотенцем и разложил по гнёздам в ящике. Дольше всего я оттирал форму, пригоревший сок сходил с неё пластами. Лампочка над плитой светила на одну конфорку и на край стола, дальше кухня уходила в темноту, и из этой темноты тикали часы над дверью в гостиную. Скатерть я вытряхнул во дворе, с крыльца, и на снегу у ступенек остались крошки и чьё-то конфетти, прилетевшее из-за забора. Пирог под полотенцем стоял на холодильнике.
Замок задней двери щёлкнул в начале второго, и холод дошёл до плиты раньше, чем Петра успела закрыть за собой дверь. Красный верх от физкультурной формы, синие рукава Бена, браслеты, вязаная маска — всё на ней было в снегу, на левом рукаве, на шве, зашитом через край синей ниткой, налипла ледяная корка, а маску она стянула уже у стола, и волосы под ней оказались мокрые и свалявшиеся. Крови на ней не было нигде, и на коврик у двери с неё натекла лужица талого снега с песком от мостовой. Первым делом она сунула руки под мышки, а потом подняла глаза к потолку.
— Легла в половине первого, — ответил я.
Я налил ей чаю. Она вынула из-под мышек руки, белые в костяшках, взяла чашку обеими и грелась, пока пар не перестал идти, а потом села на табурет спиной к лестнице, с маской на коленях, и стряхнула с ног мокрые кроссовки. Полотенце висело на батарее с тех пор, как ушла Мэри Джейн, сухое и горячее, и я бросил его ей под ноги. Она поставила на него обе ступни в мокрых носках и поджала пальцы. Я снял с холодильника пирог и переложил ей лопаткой на тарелку оба куска, что Мэй оставила на завтра.
— Нед позвонил в одиннадцать, — сказала Петра. — На сканере патрульная передала: прохожая видела, как мальчика сажали в белый фургон. Курьерский. Больше ничего.
— В Джамейке? — спросил я.
— Там их в этот час пять. Четыре проверила — водители на месте, пустые. Пятый нашла за Либерти-авеню, у складов, мотор тёплый, в кабине никого. — Она отпила. — Изнутри стучали.
Живот у меня свело, спина под толстовкой взмокла. Пирог Петра ела прямо руками, быстро, и запивала из чашки после каждого куска.
— Замок сорвала, — сказала она с полным ртом. — Он сидел между коробками. В одном ботинке. Стучал кулаком в стенку и считал вслух, сколько раз стукнул.
— Сколько?
— Не спросила. Рубашка на нём та же, что на фотографии. Пуговица не в той петле.
Я всё ещё держал в руке лопатку, которой перекладывал пирог, и положил её на доску только теперь.
— Ногу ему замотала плёнкой из коробки, пузырчатой, в три слоя, скотчем оттуда же. Второй ботинок искала, не нашла. Шёл сам. Довела до Хиллсайд-авеню, где патруль ездит кругом. Посадила на ступеньки у прачечной, там свет. Дождалась мигалки. Меня не видели.
— Он тебе что-нибудь сказал?
— Спросил, какое сегодня число. — Петра вытерла пальцы о колено. — Я ответила. Он сказал, что знает, это он меня проверял.
Она доела второй кусок молча, потом вытащила из-за пояса телефон, завёрнутый в пакет от бутерброда, набрала Неду слово и положила на стол экраном вниз. Телефон тут же зажужжал в ответ, и ещё, и ещё, и переворачивать его она не стала.
— А фургон? — спросил я.
— По борту написано «Ночная почта». Номер запомнила. — Она продиктовала его по буквам и цифрам, и я записал номер карандашом на бумажной салфетке с остролистом, оставшейся от стола.
Я прочёл номер вслух, и она кивнула.
— На задней двери трафарет. Депо, Астория, белой краской.
— Патруль его видел?
— Подъехал, когда я уже сидела на крыше прачечной. Патрульная сказала в рацию: фургон числится угнанным, с депо, сегодня вечером, заявили в семь.
Дрожать она начала только теперь, в тепле, с плеч, и дрожь прошла по ней вся, до пальцев на полотенце. Петра вытянула из волос медную жилу, раскрутила, собрала мокрые волосы заново и закрутила жилу в два оборота, туже прежнего, и дрожь кончилась.
Салфетку я сложил вдвое и сунул в карман толстовки, к визитке.
— Днём я рассказал Мэй про Федерал-плаза. Про шестое.
Петра подняла голову от чашки.
— И что она?
— Сказала, что в тот вечер положила мне вторую котлету.
Петра взяла маску с колен и вывернула её на лицевую сторону, потом обратно, и в петлях вязки блеснули растаявшие снежинки.
На лестнице скрипнула двенадцатая ступенька. Я поднял голову: на повороте лестницы никого не было, и наверху тихо закрылась дверь.
Петра сидела спиной к лестнице и не обернулась, только расправила маску на колене и разгладила её ладонью, от лба к подбородку, как разглаживают мокрую варежку перед тем, как положить на батарею. Потом допила чай, встала, поставила чашку в раковину и, проходя мимо, взяла меня за руку. Пальцы у неё так и не отогрелись, а синий рукав, задевший моё запястье, был холодный, уличный, с жёстким швом через край.
Лампочку над плитой я выключил сам. Двенадцатую ступеньку мы перешагнули оба, в темноте, одну за другой, и дверь её комнаты закрылась за нами.
* * *
Суббота, 1 января.
За ночь намело до середины крыльца, и к десятому часу по Инграм-стрит не проехала ни одна машина. Снег за окном лежал нетронутый до самой мостовой, через два дома кто-то мерно скрёб лопатой дорожку, и от снега в кухне было светлее, чем бывает летом. На столе дымились две чашки из сервиза с ромашками, у моего места и у места Петры. Петра заварила чай до черноты и разлила сперва мне, потом себе, а теперь доела первый тост и сметала крошки с клеёнки в горсть; медная жила у неё в волосах была скручена наспех, в один оборот. Я доедал вчерашний салат прямо из миски, той ложкой, которой его мешал, и за ночь в холодильнике салат пропитался и стал лучше, чем был вчера за столом.
Мэй вошла в халате, уже причёсанная, в домашних туфлях без задника, посмотрела на чашки, потом на меня, открыла буфет, достала третью, с ромашками, и налила себе из чайника. Я выскребал ложкой дно миски, где оставался горошек, и ложка звякала на всю кухню.
— Анна придёт к десяти. Уберите вторую чашку.
За окном по-прежнему скребла по дорожке чья-то лопата.
Глава 6. Девятое января
Суббота, 8 января.
Петра ещё утром выкатила из-под верстака масляный радиатор, и к полудню он нагрел на бетоне круг, в котором помещались табурет Бена, её ноги в шерстяных носках и край газеты с выкройкой. За этим кругом пол оставался январским, и холод шёл через подошвы кед до самых щиколоток. Над верстаком со вчерашнего вечера держался запах канифоли, Петра паяла там браслет до ночи, а теперь к канифоли примешался запах новой ткани, магазинный, сладковатый, с клеем.
Ткань Петра купила в среду после школы на Остин-стрит, отрезом в два метра, синюю и плотную, на полтона светлее рукавов Бена, и три дня отрез пролежал на полке, сложенный, рядом с тетрадью проводок. Куртку Бена на этот раз она резать не стала. Выкройка сохранилась с ноября, газетная, склеенная скотчем по сгибам, с карандашной припиской «+2» на плече, первый костюм жал в плечах. Молнию Петра ещё в четверг спорола со своей старой ветровки, из которой выросла в девятом классе.
Она резала портновскими ножницами Мэй, длинными, с чёрными ручками. Я держал кромку, чтобы полотно не ползло по газете, и подавал булавки из блюдца на краю верстака, а пять штук Петра держала в губах и втыкала по одной туда, где кончался мел. Под глазами у неё было серо. Дверь её комнаты скрипнула ночью в пятом часу, а в девять она уже гремела в гараже радиатором.
— Ты вчера ездила в Асторию? — спросил я.
Петра вынула изо рта булавки, одну за другой, воткнула все пять в край газеты и только тогда ответила:
— Ездила. Нед позвонил в начале двенадцатого.
Ножницы пошли дальше по меловой линии, от подмышки к поясу, и на повороте она перехватила их поудобнее, большим пальцем в кольцо поглубже. Полотно между нами натянулось и не провисало.
— Патрульная сказала в эфир, что фургон нашёлся. — Ножницы щёлкнули у самого пояса. — Угнанный, «Ночной почты». Вернули в депо, откуда угоняли.
— Кто вернул?
— Не сказала. Я поехала посмотреть.
Фургона я не видел ни разу. На синем экране в новогоднюю ночь был только мальчик, которого из него потом вытащили, стриженый, с пуговицей не в той петле, а сам фургон оставался для меня трафаретом «Депо, Астория» и номером на салфетке, записанным моим карандашом.
Она сняла с газеты отрезанную полу, встряхнула и положила на табурет, а на её место развернула вторую половину отреза. Мел у неё крошился, и она послюнила его кончик.
— Стоит на стоянке, помытый, даже колёса. Замок на задней двери поменяли, новый блестит.
— Внутрь заглядывала?
— Новый замок, — ответила Петра. — На новом останутся царапины.
Петра бросила мне через верстак рулетку, не предупредив, и поймал я её уже над самым радиатором.
— Рукав. От плеча до косточки.
Я приложил конец ленты к шву свитера у неё на плече и повёл вниз по руке, мимо локтя, до выступа на запястье, где под рукавом прощупывался браслет. Рука у неё на весу не дрогнула ни разу, пока лента шла вниз.
— Шестьдесят один.
Она записала число мелом прямо на крышке верстака, рядом со старыми, и одно из старых стёрла ребром ладони.
— В два приехала женщина на мотоцикле. Волосы белые, короткие.
Лента рулетки осталась у меня вытянутой на весь рукав, и я забыл её смотать.
— Сторож ей открыл сам. Из будки даже не вышел.
Петра подняла кусок ткани к окошку над воротами гаража, проверила на просвет, нет ли в полотне узлов, и опустила обратно на газету.
— Была в конторе минут десять. Вышла и уехала.
— А ты?
— Не пошла. — Она наколола выкройку на ткань, булавку за булавкой, по кругу. — По Северному бульвару мотоцикл быстрее, крыши там низкие.
— Номер мотоцикла видела?
— Фара светила в лицо, — буркнула Петра.
Потом она достала из жестянки молнию и приложила к переду, от горла вниз, и подала мне конец, чтобы я держал его у ворота, пока она примеряет длину. Я прижал конец ногтем.
— Не так, — сказала Петра. — Пальцем, не ногтем. Поцарапаешь зубья, будет заедать.
Я перехватил подушечкой пальца. Изнутри к передней половине она наметила мелом ещё один контур, пошире, и, заметив, куда я смотрю, ответила, не дожидаясь вопроса:
— Подклад. Байка, из старого одеяла. В первом под курткой была одна футболка, и тридцать первого я к часу перестала чувствовать пальцы.
Первый костюм лежал на табурете, для сверки, пустой и лёгкий; Петра достала его утром из-под брезента на верхней полке, куда Мэй не заглядывает. На левом рукаве, у шва, зашитого через край синей ниткой, там, где в новогоднюю ночь налип лёд, ткань осталась темнее, чем везде.
— А Нед знает, что ты туда ездила?
— Знает, что позвонил мне. Больше ничего. — Она прижала выкройку ладонью и провела мелом по краю, в один заход. — В ночь на вторник схожу ещё раз. Одна.
Радиатор под верстаком щёлкнул, остывая, и через минуту щёлкнул снова, нагреваясь. В гараже было слышно, как у Уотсонов за забором гудит холодильник на заднем крыльце, и больше ничего.
— В понедельник я пойду с тобой, — сказал я.
— Нет.
— Я встану на углу бульвара. Будку оттуда не видно, а дорогу видно, и ты её со стены не видишь.
— Забор там два метра, над будкой прожектор. — Петра воткнула в ткань последнюю булавку. — Я пойду по стене склада, а тебе идти по земле. Сторож заметит тебя первым, и мне тогда смотреть на тебя, а не на контору. Ты мне там мешаешь.
— С угла я никому не мешаю. Меня там и сторож…
— Ты перегрелся, — перебила Петра и сунула мне в пальцы край полотна у вытачки.
Я придержал ткань там, где она сунула, и сказал, что в понедельник спрошу ещё раз. Петра ответила, что в понедельник ответит так же, и воткнула булавку рядом с моим пальцем, не задев его.
Она приметывала молнию к переду крупными стежками, белой ниткой, которую потом выдернет, и, когда нитка кончилась, стала вдевать новую, щурясь на ушко против окошка. Со второго раза не вышло и с третьего. Я забрал у неё иголку, послюнил нитку, вдел с первого раза и отдал обратно, а узел оставил ей. Узлы Петра вяжет в два оборота вокруг пальца, и этот завязала так же, а хвост нитки откусила.
— Салфетку давай, — сказала она, не поднимая головы. — Номер я помню, а бумажку найдут.
Салфетка с остролистом лежала у меня в кармане толстовки с новогодней ночи, сложенная вдвое, рядом с визиткой Хилл. Доставать её я не стал.
— Пусть лежит у меня.
Петра продиктовала номер фургона по буквам и цифрам, быстро, ни разу не запнувшись, и все знаки сошлись с тем, что я писал карандашом в ту ночь. Потом выпрямилась и положила ножницы на ткань.
— Вы меня слышали, Данилов?
— Слышал, — ответил я. — Она останется у меня.
Я вынул руку из кармана, пустую.
— Тогда возьму из толстовки, — пообещала Петра. — Ночью.
— Толстовка будет на мне.
Она посмотрела на меня ещё секунду, потом взяла ножницы и срезала с кромки нитку, торчавшую там с самого начала. Мел она сунула за ухо, а рулетку снова бросила мне, на этот раз предупредив кивком себе на пояс.
Я обвёл ленту вокруг неё поверх свитера, свёл концы у пряжки её джинсов и прочёл, наклонившись, что там было написано мелкими цифрами.
— Двадцать семь.
— Это дюймы. — Петра фыркнула и тут же удивилась этому, так что прижала ко рту тыльную сторону ладони, белую от мела.
Пока она отнимала ладонь ото рта, лента у меня была уже перевёрнута на сантиметры. Вышло шестьдесят девять, и она записала это рядом с рукавом.
— Завтра я у Гвен до девяти, — сказал я, сматывая рулетку. — У Стейси, у неё день рождения. Обратно меня проводит патруль, как в декабре.
— Сколько ей? — спросила Петра.
— Восемнадцать.
Петра кивнула, не отрываясь от выкройки, и обвела мелом вырез горловины, в два приёма, потому что мел опять раскрошился.
— В ночь на вторник уйду в час. Не сиди на кухне.
Петра взяла у меня рулетку, вытянула из неё полметра и приложила к рукаву, который только что вырезала, от среза до среза.
— Шестьдесят два у меня тут. А ты намерил шестьдесят один.
— Шестьдесят один, — повторил я. — Давай левую.
— Правая у меня не короче левой, — огрызнулась Петра, но левую руку протянула.
Я перемерил левую. Вышло шестьдесят один с половиной, и Петра, посмотрев на полсантиметра разницы, записала на верстаке оба числа, одно под другим, и между ними провела мелом черту.
* * *
Воскресенье, 9 января.
Мэй довезла меня автобусом до Джамейка-авеню к шести и проводила два квартала до калитки Стейси, уже под фонарями, а оттуда пошла обратно к остановке. Дневной праздник у Стейси к этому времени кончился, и, когда я подошёл, с крыльца под фонарём спускалась команда по плаванию. Девочки шли по две, в шапках с помпонами, и на трёх ступеньках досказывали что-то в открытую дверь, перебивая друг друга. У калитки они расступились, пропуская меня, и последняя, высокая, с сумкой через плечо, обернулась на крыльцо и засмеялась, а на меня больше не взглянула.
Шапку я купил двадцать третьего, как обещал, в магазине у станции, куда мы зашли вместе с Мэй. Она была тёмно-серая, вязаная, без помпона и без надписей, самая простая на вешалке, и за две недели я к ней привык. Зелёная там тоже висела, с белым помпоном, рядом.
Дом на две семьи с улицы был тёмный, светилась только их половина, с торца, да окно соседей, где синел экран. Иней уже прихватил перила, и на ступеньках, там, где прошла команда, остались мокрые следы, по два на каждой.
Гвен ждала меня в открытых дверях, в лонгсливе, в джинсах и в носках в зелёную полоску, и первым делом, раньше, чем поздороваться, посмотрела на шапку. Ободка у неё не было, впервые с тех пор, как я её знал, и волосы, которые ничто не держало, падали ей на лоб.
— Обещание исполнено, срок был двадцать третье, — сказала Гвен. — Возразить нечего, кроме того, что я взяла бы зелёную.
— Зелёная там была, — ответил я. — С помпоном.
Гвен засмеялась, громко, запрокинув голову, и в окне соседней половины дома, где светился телевизор, кто-то отодвинул занавеску.
В прихожей над вешалкой висела гирлянда из бумажных флажков, нарезанных вручную, и на каждом флажке чернилами было написано по букве, так что вдоль вешалки выходило «ВОСЕМНАДЦАТЬ», с одной «Н», перевёрнутой вверх ногами. На тумбочке у шкафа и на подоконнике остались бумажные стаканчики, штук двадцать, некоторые с недопитым соком. Пока Гвен запирала дверь, я перевесил перевёрнутую «Н» как надо, а потом собрал стаканчики в одну стопку, слил сок в верхний и понёс на кухню, к ведру под мойкой. Гвен пошла следом и в дверях кухни убрала волосы за ухо, откуда они сразу выпали.
— Это Кэрри, нарочно. Теперь она должна мне доллар, — сказала Гвен, пока я открывал дверцу под мойкой.
На кухне пахло кофе, который капитан Стейси сварила себе на ночь, и сладким кремом, а радио на холодильнике бормотало прогноз, к утру до минус девяти и гололёд на эстакадах. Сама она была в форменной рубашке без ремня. Она снимала с торта картонный круг, а торт был покупной, из коробки с окошком, белый, с цифрой из крема и мелкими синими розами по краю. Мне она кивнула, когда я выпрямился от ведра, и снова взялась за картонный круг, который прилип к крему. На подоконнике лежали подарки команды: очки для плавания в коробке, секундомер на шнурке и открытка, подписанная, судя по разным чернилам, человек двадцатью.
Торт капитан Стейси резала сама, длинным ножом, который перед каждым куском окунала в кружку с горячей водой. Кусков вышло восемь, ровных. Свой она взяла на ладонь, на салфетке, и ела стоя, у холодильника, под графиком смен на магните, и крошки ловила другой ладонью. Ящик с рельсом с декабря жил под столом, и я задел его коленом, когда садился.
— Свечи задули в три, все восемнадцать, с одного раза, — сообщила Гвен матери, выдвигая себе стул ногой.
— Видела, — ответила капитан Стейси с полным ртом и кивнула на мусорное ведро, где сверху лежали восемнадцать огарков в розетках из фольги.
Гвен ела свой кусок с краю, где крема было больше, и на середине отложила вилку.
— Мама, вопрос по твоему отделу. Что отдел попечения делает с мальчиком, которого нет в базе, когда патруль передаёт его вам?
Капитан Стейси доела кусок, скомкала салфетку и бросила в ведро.
— Не за столом.
При этом она смотрела на дочь. Гвен продержалась без слов, сколько смогла, то есть два глотка чая.
— Тогда после стола, в прихожей, пока ты затягиваешь ремень, — ответила Гвен.
Мать взглянула на часы над плитой, вышла в прихожую, и оттуда было слышно, как она вынимает из кармана ключ, отпирает шкаф и затягивает ремень. В декабре я видел то же самое в обратном порядке. Гвен пошла было за ней, но та вернулась на кухню раньше, с кобурой на поясе, сняла трубку настенного телефона и набрала короткий номер.
— Стейси. Как в декабре: в двадцать один ноль-ноль, до Инграм-стрит. — Она послушала. — Да, пешком.
Гвен шагнула к ней от дверей.
— Мама, провожу его я. Формально с семи утра я совершеннолетняя, и если я с сегодняшнего дня могу подписать за себя договор аренды и согласие на операцию, то пройти с человеком тридцать пять минут улицами до Инграм-стрит я тоже могу, и экипаж в это время будет нужнее где-нибудь ещё, так?
Капитан Стейси повесила трубку.
— Нет. Экипаж.
— Чем тогда мои восемнадцать отличаются от вчерашних семнадцати? — Гвен повысила голос. — Вопрос, кто решает…
— До экипажа — с ним на крыльце, — перебила капитан Стейси.
Гвен открыла рот и закрыла его.
— Принято.
Она вернулась к столу, придвинула свою тарелку и доела торт в три захода, не поднимая глаз, а вилку положила поперёк тарелки, зубцами к матери. Мать посмотрела на вилку, потом снова на часы.
В половине девятого капитан Стейси надела в прихожей куртку, тронула карман, где лежал ключ от шкафа, и ушла. Замок за ней повернулся снаружи на два оборота. Гвен подошла к окну и провожала глазами машину матери, пока та не свернула за угол, а потом вернулась к столу и села не на своё место, а на мамин табурет у холодильника.
На кухне остались мы вдвоём, торт с пятью кусками и часы над плитой, которые шли громче, чем при капитане.
— С кем вы плавали утром? — спросил я.
— С командой, в семь утра, эстафету в мою честь. Свой рекорд на сотне я проиграла на три десятых по настенным часам, а они отстают, — сказала Гвен, и лицо у неё сразу стало деловое. — Завтра перемеряю по секундомеру.
Она тут же сняла с подоконника секундомер, нажала кнопку, и на кухне пискнуло. Потом нажала ещё раз, посмотрела на цифры и положила секундомер рядом с тортом, экраном вверх.
Подарка у меня с собой не было, и руки девать было некуда, так что я положил их на стол по обе стороны тарелки. В октябре, перед восемнадцатилетием Петры, я спросил Мэй, что здесь дарят, и Мэй перестала резать и сказала, что мальчик девочке вещь не дарит, мальчик дарит слово, своё. Слово у меня было с пятницы.
— Гвен, — позвал я.
Она подняла голову от тарелки.
— У тебя на среднем пальце чернила, сколько я тебя знаю, и ни разу я не видел их оттёртыми. Двести пусков ты дала мне записать на себя и в графе «кто» ни одного не переправила, хотя ты поставила бы тележку ровнее. А дорожку по вторникам ты не отдаёшь, даже когда в бассейне нет горячей воды. Вот.
Гвен встала, сняла с холодильника мамин блокнот, где сверху до сих пор значилось «молоко, батарейки», вынула из держателя ручку, написала что-то под батарейками, в одну строку, оторвала листок, сложила его вчетверо и сунула в задний карман джинсов. Блокнот она повесила обратно, на магнит, как висел. Что там написано, я не спросил, а показывать она не собиралась.
Потом она обошла угол стола и остановилась напротив меня, близко, так что мне пришлось поднять голову. Руки она сцепила за спиной, как на дебатах, и подбородок подняла туда же, куда поднимала его там, перед тем как взять слово.
— Я хочу, чтобы ты был мой, — сказала Гвен. — Выбираю я и выбираю как гражданин, за себя, в первый же день, когда могу это сделать по закону, и я неделю знаю, что ты мне на это скажешь. Ты скажешь, что ты под Опекой до двадцати одного и что у тебя дело в отделе моей мамы, и на это у меня есть ответ, в котором нет ни слова про маму. Допустим, ты скажешь, что тебя никто ни о чём таком раньше не спрашивал, и я отвечу, что меня тоже, и это не довод ни за, ни против. Ещё ты скажешь, что мы вместе делаем проект и что если мы…
Пальцы у меня со вчерашнего гаража ещё пахли канифолью.
— Да, — сказал я.
Гвен замолчала посреди слова и так и осталась с поднятой ладонью, которой собиралась что-то отвести в сторону.
— Второй довод у меня был лучше первого, — выговорила она. — У меня их было шесть. Я их неделю… — Она перебила сама себя и засмеялась, громче, чем надо было на пустой кухне. — Ты не дал мне дойти даже до второго. Ты их всё равно выслушаешь, все шесть, я их писала.
— Выслушаю.
— И вторники мои. Они и так мои, по проекту. Теперь они мои не по проекту.
— Твои, — согласился я.
— Четвёртый всё-таки скажу сейчас, потому что он главный, а до него ты мне дойти не дал. — Она упёрлась ладонями в край стола по обе стороны от моей тарелки. — Если бы выбирал ты, всё было бы как у всех, мальчик показывает на девочку, и девочка благодарит, и её семья благодарит, а я хотела, чтобы выбрала я, а ты мог сказать «нет», и чтобы твоё «нет» было настоящее, и ты бы его обдумал, а ты его даже не обдумал.
Она шагнула ещё на полшага и поцеловала меня, и её волосы попали нам обоим в лицо.
Доводы она мне потом всё-таки изложила, все, сидя на краю стола рядом с тортом и болтая ногой в полосатом носке. Третий был про то, что по вторникам я и без того сижу у них до девяти, и если ничего не менять, никто ничего не заметит; на середине она остановилась, сказала, что довод плохой, и вычеркнула его в воздухе чернильным пальцем. Пятый был про шапку и про то, что по серой шапке меня теперь видно в любой толпе, раз она одна такая скучная на весь Куинс, и я кивал на него, как кивал на остальные, пока она не скомкала бумажную салфетку и не запустила ею мне в лоб.
* * *
Начало десятого.
Экипаж к девяти не приехал. В начале десятого у Гвен в кармане зазвонил телефон, она дослушала, не перебивая, и убрала его обратно. Восемьдесят третий перебросили на вызов в Озон-парк, будет через полчаса, это дежурная передала от имени капитана.
Гвен устроилась на верхней ступеньке крыльца, под лампой, в кроссовках, надетых прямо на полосатые носки, обнимала колени, и пар у неё изо рта уходил вверх, к лампе. Мороз к ночи окреп, ступеньки подёрнулись инеем, и по краю перил налип белый ободок. С её стороны крыльцо никто не чистил, и носки у щиколоток она уже намочила.
— Иди в дом, — сказал я. — У тебя носки мокрые.
— Мама велела до экипажа быть с тобой на крыльце, — возразила Гвен, не вставая. — А носки я выясню завтра.
Спорить я не стал. Я спустился с крыльца, прошёл по дорожке к калитке, отворил её и вышел на тротуар, под уличный фонарь, спиной к дому, так что охранять на крыльце теперь было некого. За спиной некоторое время было тихо. Потом скрипнула ступенька, щёлкнул замок, и в прихожей зажёгся второй свет, а лампа над дверью горела теперь на пустое крыльцо. Через минуту в освещённом кухонном окне отъехала занавеска. Гвен за стеклом подняла руку с новым секундомером, показала мне экран, на котором отсюда было не разобрать ни одной цифры, и нажала кнопку, засекая экипаж. Я помахал ей в ответ шапкой, и занавеска вернулась на место, а свет на кухне остался гореть.
Улица в Ричмонд-Хилле в этот час была пустая до самого угла, вся в припаркованных машинах, у которых на лобовых стёклах за вечер нарос иней, и на одном кто-то вывел пальцем номер дома, а цифры уже затянуло заново. В доме напротив на втором этаже кто-то смотрел телевизор, и синий свет от экрана ходил по потолку. За два квартала проехал автобус, без водителя и без пассажиров, освещённый изнутри, и огни его мелькнули в просвете между домами и пропали. Потом где-то за крышами завыла сирена, далеко, прошла по дуге на юг, в сторону Озон-парка, и затихла.
Часы Бена на запястье показывали девять двадцать, то есть на самом деле шестнадцать минут десятого, и экипажу оставалось ещё минут двадцать. Я снял шапку и держал её в руке. Уши сразу обожгло, потом перестало, и холод стал просто холодом, сухим, без ветра, таким, от которого на вдохе слипается в носу. До Инграм-стрит было тридцать пять минут улицами, до вторника два дня, до четверга четыре, и в четверг была крыша и Петра со снежками. Я дошёл до угла, до пожарного гидранта с облупленной жёлтой краской, поглядел в обе стороны, где было пусто, и вернулся к калитке, так и не надев шапки. Потом сходил до гидранта ещё раз.
Под машиной у соседнего дома сидела кошка, серая, с белым пятном на морде, и следила, как я хожу, поворачивая голову то к гидранту, то к калитке. Снег на тротуаре к ночи схватился коркой и скрипел под кедами так громко, что в тишине я слышал каждый свой шаг до самого угла и обратно.
Мотоцикл я услышал раньше, чем разглядел. Он шёл со стороны парка, негромко, на низких оборотах, фара вела по мостовой вдоль припаркованных машин, и остановился он у тротуара, напротив калитки, в двух шагах от меня. Мотор работал на холостых, и от него тянуло тёплым маслом и бензином, а по инею на мостовой под выхлопной трубой расползалось тёмное мокрое пятно.
Женщина сняла шлем и зажала его под мышкой. Сначала она не торопясь оглядела меня снизу вверх, от кед до шапки в руке, и на шапке задержалась. Волосы под шлемом оказались белые, короткие, выше плеч, с длинной чёлкой, которую она сдула с глаз уголком рта. На ней была чёрная кожаная куртка курьера, узкие брюки и ботинки с низким каблуком. Разрешения она не спросила. Пока я разглядывал волосы, она уже повернулась на седле боком, ко мне лицом, свесила ноги на мою сторону и устроилась так спокойно, будто сидела тут с вечера. Фонарь освещал её до половины, подбородок и угол рта, который улыбался одной стороной. Голос у неё оказался низкий, ленивый.
— Тебя не отпускают одного ночью? Я провожу.
Я надел шапку и посмотрел в конец улицы, откуда должен был прийти экипаж.
Глава 7. Кошка
Воскресенье, 9 января.
Я отступил с тротуара на дорожку и закрыл за собой калитку. Щеколда примёрзла к скобе и вошла в паз туго, с железным лязгом, который прокатился по пустой улице до гидранта на углу. Теперь между мной и мотоциклом была калитка по пояс, с инеем на верхней планке, и ещё два шага тротуара.
Женщина не обиделась и не заторопилась. Она сидела боком на седле, со шлемом под мышкой, и разглядывала меня теперь поверх калитки, как минуту назад: кеды, джинсы, шапку, потом левое запястье, где из рукава куртки выглядывали часы Бена на потёртом ремешке. На часах её взгляд задержался дольше, чем на шапке, и она склонила голову набок. С таким лицом Мэй в магазине у станции держала на весу свитер, прежде чем перевернуть бирку с ценой.
— Кеды в январе — это тебе такие выдали или ты сам выбирал, чтобы все смотрели на ноги? — спросила она.
Мотор под ней постукивал на холостых, и тёмное пятно под выхлопной трубой расползлось по инею уже с блюдце. Она подождала ответа, не дождалась и слезла с седла лениво, сперва одной ногой нащупала мостовую, потом другой, долго ставила мотоцикл на подножку — и вдруг оказалась у калитки, вплотную. Перегнувшись через планку, она взяла мою шапку обеими руками за края и натянула мне на уши, до самых бровей. Пальцы у неё были тёплые даже сквозь вязку, и «можно?» она не сказала.
Я поднял шапку обратно, на два пальца выше ушей, как носил её с декабря. Она не отодвинулась, только поставила локти на планку, прямо в иней, и пар от её дыхания доходил мне до подбородка. Под её взглядом тянуло проверить, застёгнута ли у меня куртка, хотя она была расстёгнута и я это знал. Один раз она подняла глаза поверх моего плеча на кухонное окно Стейси, где горел свет, и тут же вернулась ко мне.
— Руки у тебя дорогие, а ты их на железе морозишь. — Она перевела взгляд на мои пальцы, лежавшие на той же планке. — Перчатки тебе, что ли, не положены?
Варежки остались дома, на батарее, а перчаток у меня здесь не было вовсе. Она и этого ответа ждать не стала, выпрямилась, пошла к мотоциклу, и фонарь пришёлся ей прямо на спину.
Во всю спину, между лопатками, белым по чёрной коже был нарисован конверт, у которого клапаном служил тонкий месяц рожками вниз, а над конвертом дугой шли слова «Ночная почта», теми же белыми буквами, что и кант на рукавах. Рука у меня пошла к карману толстовки под расстёгнутой курткой, туда, где лежали сложенная вдвое салфетка с остролистом и визитка Хилл под ней, и легла на карман снаружи. Женщина обернулась через плечо, посмотрела на мою руку и улыбнулась уголком рта.
Номер у мотоцикла был сзади, под чёрным ящиком на багажнике, на табличке с подсветкой. Я прочёл его, пока она натягивала перчатки, по знакам и про себя, потом отвёл глаза на гидрант и прочёл его ещё раз по памяти. Огрызок карандаша лежал у меня в кармане джинсов и там и остался.
В конце улицы зажглись фары, повернули и пошли к нам вдоль припаркованных машин. Она надела шлем и застегнула ремешок под подбородком. Мотоцикл отъехал от тротуара, когда патрульная машина была ещё за три дома, и ушёл к углу, в темноту за последним фонарём. В кухонном окне Стейси отодвинулась и вернулась на место занавеска.
Экипаж был тот же, восемьдесят третий, и за рулём та же женщина, с планшетом на соседнем сиденье. Она опустила стекло на ладонь и кивнула мне. Я отворил калитку и вышел на тротуар. Машина тронулась со мной вровень и покатила по мостовой со скоростью моего шага, как в декабре, с тёплым воздухом и бормотанием рации из щели. Наст скрипел под кедами, и после получаса у калитки холод сидел под курткой прочно, до лопаток.
На первом углу мотоцикл уже был. Она сняла шлем, пристроила его на бак и повернулась на седле к нам боком, как у калитки. У перехода экипаж остановился, пропуская меня первым, и машины за ним встали тоже. Она толкнулась ногой, перекатила мотоцикл через перекрёсток прямо передо мной и встала на той стороне, у почтового ящика.
— Знакомая? — спросила патрульная через щель.
— Нет, — ответил я.
— Курьер «Ночной почты». — Она уже листала что-то в планшете. — Они по ночам весь Куинс объезжают.
Между углами мотоцикл уходил вперёд, и мы догоняли его уже на месте, с работающим мотором и с ней, повёрнутой к нам боком. Рация бормотала про Озон-парк и про чью-то машину на Либерти-авеню, патрульная отвечала ей номерами, а на мотоцикл больше не взглянула ни разу, хотя он все тридцать пять минут был у неё перед капотом. Один раз мотоцикл дожидался нас посреди пустой стоянки у закрытого супермаркета, один на всей разметке, и снова ушёл вперёд, как только машина с ним поравнялась.
На втором углу женщина дождалась, пока я подойду к мотоциклу.
— Лет тебе сколько, раз тебя по улице водят вдвоём с полицией?
— Восемнадцать.
— А в Куинсе ты давно или тебя только что подобрали?
— С осени, — сказал я. — А вас как зовут?
— Фелиция. — Она постучала пальцем в перчатке по нагрудному карману, где на чёрной коже была пришита белая полоска с буквами. — Остальное тут написано, ты же читаешь.
На полоске белело «ХАРДИ». В моей версии женщину с таким именем и такими волосами звали Кошкой, и по ночам она ходила по крышам за чужими драгоценностями.
— А спишь ты хорошо, если так поздно домой приходишь? — спросила она на третьем углу, у закрытой прачечной.
— Хорошо, — ответил я.
Она засмеялась, низко и коротко, на выдохе, и перекатила мотоцикл через перекрёсток впереди экипажа.
На углу Инграм-стрит она была раньше нас. Мотоцикл урчал у тротуара, повёрнутый в нашу улицу, туда, где до дома Паркеров оставался один квартал.
— Откуда вы знаете, где я живу? — спросил я.
— Я вам почту вожу, найдёныш, раз в месяц, из Службы. Миссис Паркер расписывается, а ты в это время всегда наверху.
Она надела шлем, повернула руль и ушла в боковую улицу за угловым домом, и звук мотора потянулся между гаражами и стих. Последний квартал экипаж прошёл рядом со мной, до крыльца. Каждый месяц на кухонном столе, в стопке со счетами, лежал серый конверт Службы с гербом в углу, и я ни разу не спросил, кто его привозит, а вечерами был наверху, над задачами. Мэй открыла дверь, в кофте поверх халата, и посторонилась, пропуская меня в тепло. За спиной развернулся и ушёл экипаж.
* * *
Понедельник, 10 января.
От станции мы с Петрой шли пешком по торговой полосе, и к пяти там уже горели витрины. Первой шла библиотека, длинное кирпичное здание с крыльцом и лампами над столами на втором этаже, за ней магазин электротоваров, где в окне третью неделю мигала одна и та же гирлянда, потом аптека и кафе с запотевшим стеклом. Снег у бордюров сгребли в валы по колено, и из валов торчали ёлки, выброшенные после праздников.
У библиотеки я заговорил первым.
— Сегодня понедельник, — сказал я. — Я обещал спросить ещё раз. В час я иду с тобой.
— Нет, — ответила Петра.
— Тогда сначала послушай.
Петра шла быстро, руки в карманах куртки Бена, шапка по брови, и медной жилы под шапкой видно не было. Я рассказывал по порядку, пока мы проходили электротовары и аптеку: мотоцикл со стороны парка, белые волосы, конверт с месяцем во всю спину, «Ночная почта», имя и фамилия на кармане, три угла рядом с экипажем и конверт из Службы, который она раз в месяц привозит Мэй на подпись. Отдельно я сказал, что дом она знала без адреса, и под конец прочёл наизусть номер мотоцикла, все знаки подряд, без запинки. Петра дослушала до угла молча.
— Что спрашивала?
— Сколько мне лет. Давно ли я в Куинсе. Хорошо ли сплю.
— Трогала?
— Шапку. Натянула мне на уши, через калитку.
Петра повернула голову и оглядела мою шапку, как оглядывают щиток с сорванной пломбой.
— Куда смотрела?
— На часы. На руки. И на карман, когда я за него взялся.
Петра впервые за всю дорогу сбавила шаг.
— Номер. Ещё раз.
Я повторил, Петра повторила его за мной один раз, вполголоса, и никто из нас ничего не записал. Рука у меня опять полезла через куртку к карману толстовки.
— Люфт у тебя, — буркнула Петра. — Третий раз за квартал карман щупаешь.
Я опустил руку.
— Конверт последний когда был?
— В декабре. Лежал на столе со счетами, серый, с гербом. Числа не помню.
Петра кивнула.
— В час ухожу, — сказала Петра. — Одна.
— Она знает дом.
— Знает. И тебя видела. — Петра перешагнула через колею у чьего-то въезда. — Меня не видела. Пусть так и будет. И свет на кухне не жги: в час ночи окно видно с угла.
— А если у депо что-то пойдёт не так, — возразил я, — я узнаю об этом утром, когда Мэй позовёт завтракать, а тебя за столом не будет.
— Раньше узнаешь, — ответила Петра. — Дёрнет — почувствуешь и в кровати. На крыше почувствовал же.
Мы дошли до угла Инграм-стрит. У бордюра, там, где вчера урчал мотоцикл, на снегу темнело пятно от выхлопа, подёрнутое ледком, и Петра прошла прямо по нему.
— Ладно, — сказал я.
В девять я лёг, как ложился все ночи, когда она уходила, только будильник на час не завёл и не разделся: джинсы, толстовка, кеды, поверх одеяла, без света. Кухня внизу в эту ночь по уговору осталась тёмной, и на стене у лестницы не было жёлтой полосы, которая раньше доставала от кухонной двери до двенадцатой ступеньки. Пить хотелось с полуночи, а вода была там, внизу.
В час тихо щёлкнул замок задней двери. Я встал, дошёл в темноте до своей двери и взялся за ручку, холодную, латунную. Так я и простоял, пока во дворе не затихли шаги, а потом вернулся на кровать. Я начал считать до шестидесяти и заново, потом сбился и стал слушать холодильник Уотсонов на их заднем крыльце: он включался, гудел минут десять, вздрагивал и замолкал. В каждой тишине между его включениями я держал ладонь под рёбрами и ждал рывка. Рывка не было ни разу. Я снял часы Бена и положил на подушку у самого уха, и они тикали громче холодильника, на четыре минуты впереди всего дома. Батарея под окном остывала и потрескивала, и больше в доме ничего не шевелилось.
Около трёх по Инграм-стрит медленно прошла машина, и свет её фар проехал по потолку от окна к двери. Я слушал мотор, пока он не ушёл за угол: низкий, ровный, на четырёх колёсах.
В начале пятого замок щёлкнул снова. Шаги прошли по кухне, по лестнице, мимо двенадцатой ступеньки, через которую перешагнули, и стихли за дверью напротив. Вниз я не спустился. Кулаки разжались не сразу, по одному пальцу. На ладонях остались вмятины от ногтей.
* * *
Вторник, 11 января.
Утром по дороге к станции Петра была серая под глазами и до самой аптеки только зевала в варежку.
— Смотрела с крыши склада, — сказала она у аптеки. — В конторе горел свет, доска висит у окна. На ней «Харди Ф.».
— А маршруты? — спросил я.
— Форест-Хиллз, Кью-Гарденс, Ричмонд-Хилл. — Петра подтянула лямку рюкзака. — И отдельной строкой: понедельник и четверг, районный офис Службы попечения.
До станции мы про это больше не говорили. Я рассказывал ей про контрольную по истории.
После уроков мы с Гвен доехали автобусом до её бассейна. В понедельник дорожки у неё не было, так что воскресное «завтра перемеряю» пришлось на вторник. В автобусе она вывела пальцем на запотевшем стекле свой рекорд на сотне, одна ноль три и восемь, чтобы я знал, с чем сравнивать, и стёрла его рукавом, когда мы выходили. С улицы в бассейне было жарко и сыро, пахло хлоркой, и под высоким потолком гудело эхо от шести дорожек, где плавали женщины в резиновых шапочках. Гвен вышла из раздевалки в чёрном купальнике и белой шапочке, с очками на лбу, сняла с шеи секундомер на шнурке и отдала мне. Секундомер был ещё тёплый, с большой кнопкой сверху, и, пока она говорила, я пощёлкал им вхолостую, чтобы палец запомнил ход.
— Старт — когда ноги оторвутся от тумбы, — сказала Гвен, — а финиш — когда рука коснётся стенки, а не когда тебе покажется, что сейчас коснётся, и со скамейки у стены это видно лучше, чем с бортика, я проверяла на Кэрри.
Скамейка шла вдоль стены, длинная, деревянная, в мокрых пятнах от чужих полотенец. На соседней дорожке две пловчихи перешли на брасс и плыли с поднятыми головами, чтобы видеть скамейку со мной.
Сначала Гвен спокойно проплыла разминку, двести метров, и на последнем повороте показала мне из воды большой палец. На тумбу она встала, опустила очки и замерла. Когда её ступни оторвались от тумбы, я нажал. Десятые на экранчике сразу слились в одну серую восьмёрку, и дальше я вёл глазами уже не их, а её. Четыре бассейна кролем, три поворота кувырком, после каждого она выходила из-под воды почти на середине дорожки, а потом брызги на финише, в которых рука коснулась стенки, и тогда я нажал второй раз.
— Одна минута четыре и три, — сказал я. — Хуже, чем в воскресенье по настенным часам, и хуже…
— Твой палец, — перебила Гвен, повиснув на разделительной дорожке, в съехавшей набок шапочке, — на старте жмёт вовремя, потому что на тумбе меня видно всю, а на финише позже, потому что касание под брызгами и ты ждёшь, пока убедишься, а кто ждёт, пока убедится, опаздывает на две десятых, на ком-нибудь другом я это выясню, но сегодня лишнее в этом числе — твой палец, а не я.
— Число есть число, — ответил я.
Гвен шлёпнула ладонью по воде, и брызги долетели до моих кед. Спорить дальше она не стала, оттолкнулась от стенки и пошла на вторую сотню, из воды, без тумбы. Я нажал, когда она оттолкнулась, и нажал, когда рука коснулась стенки на финише, но на экран на этот раз не взглянул и повесил секундомер себе на шею, экраном к куртке. Гвен вынырнула, сдёрнула очки и посмотрела на секундомер, потом мне в лицо. Из бассейна она вылезла молча, взяла со скамейки полотенце и ушла в раздевалку, и мокрые следы её пошли по кафелю ровной строчкой.
Через двадцать минут она вышла, в куртке нараспашку, с сумкой через плечо и с мокрыми волосами, которые не стала досушивать. Ободка не было и сегодня. За стеклом шёл мелкий снег, косо, через свет фонаря на остановке. В тамбуре между двумя стеклянными дверями, где с улицы тянуло по ногам, я снял с шеи секундомер и отдал ей экраном вниз, и она сунула его в сумку, не перевернув. Потом я остановил её за рукав и поцеловал. Волосы у неё пахли хлоркой и шампунем с розмарином. Сердце у меня колотилось так, будто сотню проплыл я, а не она.
Гвен взяла меня за оба отворота куртки, притянула обратно и уткнулась мокрой головой мне в воротник, и холодные пряди легли на него и промочили насквозь, пока за внутренней дверью не загремело ведро. Уличную дверь Гвен толкнула первой.
* * *
Четверг, 13 января.
В половине шестого Петра откинула слуховое окно на крючок, и на этот раз мы перебрались через конёк на передний скат, к Инграм-стрит, и устроились у гребня, на черепице, с которой она днём согнала снег. Прежде чем лечь, Петра провела по черепице ладонью от гребня вниз, проверяя, не осталось ли наледи. Улица под нами была вся в фонарях и в сугробах вдоль бордюров, по ней шли с работы и из магазинов, а Мэй приходила в четверть восьмого.
— Прохожие, — сказала Петра. — Показываю, говоришь, что сделает.
Первой она показала подбородком на женщину с продуктовой сумкой на той стороне. Я вёл её глазами от угла — ноги, сумку, которую она то и дело перекладывала из руки в руку, — а под правым ухом было тихо. Женщина дошла до своего крыльца, поставила сумку на ступеньку и долго искала в кармане ключи.
— Ничего, — сказал я.
Второй была соседка через два дома, которая скребла щёткой лобовое стекло своей машины и никак не могла отскрести нижний угол. Я следил за щёткой, но под ухом и тут не шевельнулось, а соседка бросила щётку на заднее сиденье и уехала с белым углом на стекле.
Петра повела подбородком дальше по улице, на ту сторону, но девочку на санках я заметил раньше, чем она на неё показала. Лет четырёх, в красном комбинезоне, она сидела на пластиковых санках на тротуаре напротив, а мать в двух шагах говорила по телефону и держала верёвку двумя пальцами, так что верёвка провисла до снега. Тротуар здесь сходил к мостовой пандусом въезда, и снег на въезде раскатали до льда. С бульвара на Инграм-стрит повернула машина.
Под правым ухом дёрнуло, туго, до щелчка. Линия легла от полозьев вниз по раскатанному въезду, через бордюр, на мостовую, под правое переднее колесо, и рулетка на ней дошла до старого конца, до тройки, на которой всё кончалось в декабре, и потянулась дальше. Деление за тройкой читалось одно: четыре.
— Санки! — крикнул я вниз на всю улицу. — Верёвку!
Мать дёрнулась и, ещё с телефоном у уха, сжала верёвку в кулак. Санки уже поехали и встали на самом краю въезда, полозьями на бордюре. Машина прошла по тому месту, где через секунду были бы они, и даже не притормозила. Линия была одна, без развилок, и отпустила, как только машина проехала.
Петра схватила меня за куртку на спине и стащила за конёк, на задний скат, плашмя, лицом в черепицу. Сама она приподнялась над гребнем на локтях и глядела вниз.
— Смотрит на крыши, — сказала она мне в затылок. — Не видит. Ушла, санки забрала.
Петра съехала ко мне по скату.
— Четыре, — сказала она. — Я считала от твоего крика.
— Четыре, — повторил я.
— В следующий четверг проверим на мне.
Она взяла меня за запястье, прямо под часами Бена, прижала два пальца к жилке и шевелила губами, глядя на секундную стрелку.
— Сто сорок.
Колени у меня ушли совсем, стоило ей отпустить руку, и встать я бы сейчас не смог даже на ровном полу. Спина под толстовкой разом взмокла и тут же остыла. Есть захотелось так, что свело живот, — хлеба, чего угодно, сахара ложкой прямо из сахарницы. А голова справа, которая ныла с октября, проснулась, разошлась на всю правую половину и держалась потом до утра. Я перевернулся на спину. Небо над двором было низкое, рыжее от городских фонарей, без единой звезды, и по нему медленно полз к аэропорту огонёк самолёта.
Петра вытянулась рядом на черепице, плечом к моему плечу, и её волосы с медной жилой пришлись мне на воротник. Пахли они канифолью и её хвойным шампунем.
У крыльца хлопнула калитка, и в парадной двери повернулся ключ Мэй. Мы спустились через слуховое окно, и приставная лестница отозвалась под нами на каждую перекладину; я слезал, держась за неё обеими руками. На площадке второго этажа мы остановились. Внизу на кухне щёлкнул выключатель.
* * *
Пятница, 14 января.
С Петрой мы разошлись у крыльца библиотеки, она пошла домой, а я поднялся по ступенькам. Мэй работала внизу, в справочной, до семи, и домой мы собирались вместе, так что у меня было два с лишним часа. Читальный зал был на втором этаже, длинный, под скатом крыши, с зелёными лампами на столах и высокими окнами на торговую полосу, и пахло там пылью от батарей и клеем старых переплётов. Я занял последний стол у окна, в конце зала, у торцевой стены, и повесил куртку на спинку стула. На столешнице кто-то давно нацарапал циркулем две буквы, и абажур лампы был тёплый на ощупь. Женщины в этом зале садились так, чтобы между ними и мной оставался пустой стол.
Городской реестр предприятий занимал полку у лестницы, синими томами по годам и буквам. По такому реестру Мэй, наверное, и искала в декабре для одной читательницы, где в Куинсе чинят зонты, и не нашла ни одной мастерской. Я снял прошлогодний том на «Н», тяжёлый, с потёртым корешком и пылью по верхнему обрезу, донёс его до своего стола двумя руками и открыл. Голова после вчерашнего почти прошла, только справа ещё отдавалось, когда я наклонялся над книгой. Страницы были тонкие, почти папиросные, в две колонки мелким шрифтом, и «Ночная почта» нашлась между «Ночной няней», конторой сиделок, и мастерской, где точат ножи.
Запись занимала полколонки: курьерская служба, лицензия города, выдана в двадцать третьем году и продлена в двадцать шестом, регистрационный номер из девяти цифр; депо в Астории, Сорок первая улица у Северного бульвара. Ниже шёл договор с городом на доставку документов под подпись получателя, и в перечне получателей стояли окружные суды Куинса, налоговое управление и Служба попечения. Владельца запись не называла, фамилий в ней не было ни одной. Северный бульвар возле депо был тот самый, по которому в ночь на восьмое от Петры ушёл мотоцикл.
Я выучил адрес наизусть, блокнот остался в рюкзаке. В зале было так тихо, что слышно было, как тикают часы над дверью и как на первом этаже хлопает входная дверь, впуская холод по лестнице. За окном на торговой полосе зажглись фонари, в химчистке через дорогу погасили половину витрины, и у крыльца снег был истоптан до асфальта.
Кто-то провёл пальцами по воротнику моей куртки на спинке стула, сверху вниз, опираясь, и наклонился у меня над плечом к странице. Пахнуло кожей и уличным холодом, и этот запах я узнал раньше, чем голос.
— Депо у вас на Сорок первой улице, — сказал я.
— Номер лицензии ты тоже наизусть выучишь или тебе хватит адреса? — спросила Фелиция.
— Выучу, — ответил я.
Она обошла стол, отодвинула стул у стены и села напротив, и спиной к залу и к лестнице теперь оказался я. Шлем в каплях растаявшего снега лёг на стол между нами, и она сунула в него перчатки. За спиной у меня зашуршала и затихла чья-то газета.
Потом она развернула реестр к себе и положила на страницу правую ладонь, поверх записи. Через ладонь, от большого пальца к мизинцу, шёл тонкий белый шрам. При лампе, пока она читала, ведя ногтем по строчкам, стало видно, что глаза у неё светло-зелёные. Ноготь дошёл до «Службы попечения» и там остановился.
— Миссис Паркер у тебя внизу до семи, так что торопиться тебе некуда? — спросила она.
— Что ещё вы возите в Службу? — спросил я.
— А что ты хочешь, чтобы я туда отвезла?
Она провела ладонью по странице, разглаживая, развернула реестр обратно ко мне и откинулась на спинку стула.
— Ты пахнешь двумя разными шампунями, найдёныш. Кто-то из них знает про другую?
Я ничего не ответил. Фелиция посидела ещё, покачивая под столом ногой, потом взяла шлем под мышку, задвинула стул к стене и ушла к лестнице, вниз, без единого слова, и ни одна ступенька под ней не скрипнула.
Я придвинулся к окну, так что от стекла потянуло холодом в лоб. На торговой полосе было уже пусто, и снег под фонарями стал синим. Внизу, у крыльца, под первым фонарём, был её мотоцикл. Фелиция спустилась по ступенькам и оглядела полосу, налево к станции и направо к бульвару. Из-за пазухи куртки она достала маленький белый конверт, с игральную карту, и вложила в него двумя пальцами что-то такое мелкое, что сверху было не разглядеть. Конверт она заклеила и провела по клапану ногтем, от угла до угла. У мотоцикла она откинула крышку чёрного ящика на багажнике, где белел тот же месяц, положила конверт внутрь, защёлкнула крышку, вытряхнула из шлема перчатки и надела шлем. Мотоцикл с конвертом в ящике отъехал от крыльца и ушёл к бульвару.
Глава 8. Слишком хорошая подделка
Среда, 19 января.
Анна забрала меня прямо от школьного крыльца и, пока я пристёгивался, записала в блокнот на колене время и одно слово, которое вверх ногами я не разобрал. Она и руль держала там же, где в декабре, на десяти и двух, по Куинс-бульвару шла в правом ряду за рейсовым автобусом и обгонять его не собиралась. Печка у неё в машине по-прежнему грела одни ноги, так что кеды у меня оттаяли раньше рук.
— Кто будет? — спросил я.
— Хилл и эксперт по документам, — ответила Анна. — Фамилию эксперта мне не назвали, назовут на месте.
На светофоре у поворота на Кью-Гарденс она, глядя на красный, добавила:
— Из кабинета вы выходите вместе со мной, Роман. Даже если они уйдут раньше. Подопечный покидает помещение Службы с куратором, это пункт регламента.
Районный офис Службы попечения занимал второй этаж кирпичного углового дома над городской конторой водоснабжения. Лестница поднималась к нему сразу от входной двери, узкая, с перилами того же казённого зелёного цвета, что и все двери в этом доме. На площадке нам навстречу спускалась женщина с картонной коробкой папок. При виде меня она прижалась спиной к стене и подняла коробку повыше. Когда я протянул к коробке руки, она отшатнулась с ней на ступеньку вверх, так что мимо неё мы прошли гуськом, Анна первой, я за ней, с пустыми руками.
Комната на втором этаже была длинная, на четыре стола, по два у каждой стены, и пустая. На этот час Анна заняла её целиком, и у трёх чужих столов были задвинуты стулья и погашены экраны. Вдоль торцевой стены тянулись серые шкафы с замками в дверцах. Анне достался стол у окна, которое выходило во двор, с пожарной лестницей прямо под подоконником и плоской крышей прачечной напротив, где над тремя вытяжными трубами курился пар.
Анна повесила пальто на спинку стула и выбрала на связке ключей маленький, плоский. Второй шкаф от окна был разбит на полки, по которым стопками лежали папки найдёнышей всего района, серые, на завязках, с фамилиями на корешках, написанными от руки разными почерками. Она вытянула мою из середины стопки, придержав верхние рукой, села и положила папку себе на колено. На первом листе была приколота фотография из Элмхёрста: белая стена приёмного покоя, больничная рубашка и квадрат пластыря у меня над левым виском.
Хилл вошла, когда Анна дописывала первую строку протокола, в сером костюме, который я уже не отличил бы от декабрьского. За ней почти бегом вошла молодая женщина в пуховике нараспашку и ещё с порога принялась искать глазами, куда пристроить плоский чёрный кофр, висевший у неё на ремне.
— Мисс Уотсон. Роман. — Хилл села на стул сбоку, обвела взглядом свободные столы и положила на край стола блокнот, ручку с колпачком поверх. — Тихо у вас.
— Помещение Службы бронируется за сутки, по заявке, — ответила Анна. — Вашей заявки я не получала, поэтому подала свою.
— Это Симмонс, наш эксперт по документам, — продолжала Хилл.
В моей версии Симмонс в одиночку не ходила, фразы за неё договаривал напарник, а эта пришла одна и свои договаривала сама.
— Здравствуйте, я быстро, — сказала Симмонс, хотя торопить её никто не собирался, и поставила кофр прямо на стол, поверх бумаг Анны.
Анна вытянула из-под кофра протокол и продолжала писать поверх папки.
В кофре, в прозрачном пакете для вещдоков, заклеенном красной лентой с номером, лежал мой паспорт. С августа я его не видел. Обложка у него была тёмно-красная, с золотым орлом, который смотрел сразу в обе стороны. Я не стал читать надписи под орлом — я их и так знал. Симмонс натянула белые нитяные перчатки, вынула паспорт из пакета и раскрыла его на странице с фотографией. Там я был младше, стриженный под машинку, в школьном воротнике. Уши у меня на этой фотографии торчали сильнее, чем теперь, и лицо было такое, какое бывает у человека, которому велели не моргать.
— Восемнадцать вам исполнилось в июле, по документу, — сказала Хилл, глядя в страницу.
Больше она ничего не добавила.
— В июне, — поправила Анна, не поднимая головы от протокола. — В деле Службы июнь, в паспорте тоже.
Хилл кивнула ей, а глядела при этом на меня.
— Сначала бумага, — начала Симмонс.
Она повернула раскрытый паспорт к окну, и по моему лицу на странице прошла радужная полоса, от уха до уха.
— Голограмма в два слоя, настоящая, не плёнка. Микротекст по краю я читала в лупу, там строчка без единого разрыва, а печать… нет, про печать потом. — Она засмеялась. — Паспорт не подделка, мисс Хилл. Я вам это писала ещё в понедельник, но в руках же совсем другое дело.
Она вынула из кармана пуховика фонарик размером с палец и посветила на страницу. Под синим лучом бумага вспыхнула мелкими волокнами, будто в неё с самого начала вмешали нитки. Сквозь моё стриженое лицо проступил узор из тонких линий, которого при свете окна видно не было.
Из кофра она достала серую коробочку с ладонь, на проводе, и положила её на раскрытую страницу. Когда на коробочке мигнул зелёный огонёк, на экранчике у Симмонс в руке появилось моё лицо ещё раз, то же самое, стриженое, только крупнее, чем на странице, и в цвете.
— И чип, простите, отвечает, — сказала она так радостно, будто паспорт ответил лично ей.
— От чего он питается? — спросил я. — Батарейки там нет.
— От ридера. Ридер даёт поле, чип от него просыпается, отвечает и засыпает обратно. — Симмонс оторвалась от экранчика и глянула на меня. — Вы электрик?
— Электриком был Бен Паркер, в чьём доме я живу, — ответил я. — Кое-что успел мне показать.
Анна перевернула страницу протокола и щёлкнула ручкой.
— Данные с чипа сходятся со страницей до буквы, — продолжала Симмонс, — и подписаны ключом эмитента. Ключ настоящий, я его проверила трижды, на трёх разных машинах. — Она постучала по экранчику. — Цепочка поднимается к корню, как положено, а корня нет ни в одном реестре. Чип настоящий, а страны нет.
— Реестров из-за Занавеса нам не присылают, — ответила Хилл.
Из блокнота она вынула сложенный вчетверо лист и разложила его на столе, рядом с кофром. Это была копия полицейской экспертизы из Элмхёрста, с круглой печатью участка внизу и с одной строкой, которую кто-то в ведомстве подчеркнул карандашом дважды: «Документ подделан слишком хорошо».
— Так не бывает, — возразила Симмонс.
Она сдёрнула перчатку с правой руки и прижала копию к столу. Другой рукой она достала из кофра второй пакет, с чужим паспортом, изъятым где-то в порту, и положила его рядом с моим. У чужого голограмма отставала уголком, герб на обложке пропечатался пятном, и цифры на странице с фотографией стояли вкривь. Симмонс постучала пальцем сначала по нему, потом по моему и развела руками.
Анна, ни о чём не спрашивая, переписала в протокол номер экспертизы с верхнего угла копии.
— А ключом этим можно подписать другой паспорт? — спросил я.
— Если есть закрытая половина, можно. — Симмонс вопросу обрадовалась. — У меня только открытая, по ней проверяют. Закрытая где-то у эмитента.
Потом она развернулась ко мне вместе со стулом.
— Где вас снимали? Фон ровный, свет сверху, это ателье. На вокзале в будке так не снимут.
Я наклонился к странице, повернул лицо к окну, как ставила мне Мэри Джейн, опустил плечи и повёл глазами по стриженому мальчику — воротник, уши, чёлка, — нигде не задерживаясь дольше, чем на остальном. Под воротником у меня стало жарко.
— Не помню, — сказал я.
Симмонс достала из кофра чистый лист, положила передо мной и пристроила на него свою ручку.
— Распишитесь, пожалуйста, как расписывались бы всегда. Мне только сравнить с подписью в паспорте.
— Я не помню, как я расписывался, — ответил я.
Ручку я не взял. Руки у меня остались на коленях, под столом.
— Образец подписи подопечного даётся по письменному запросу ведомства, в двух экземплярах, через Службу, — сказала Анна. — Запроса я не видела.
— Я не спорю. — Симмонс забрала ручку. — Руки обычно помнят то, что забыла голова. Я это много раз видела.
Под столом пальцы правой руки у меня сложились щепотью, как под ручку, и я прижал ладонь к колену.
Хилл записала в блокноте два знака. Оказывается, она сняла колпачок с ручки ещё на слове «подпись», а теперь надела обратно и закрыла блокнот.
— Паспорт остаётся у нас, вместе с телефоном. Будем считать вас выходцем из-за Занавеса. Так спокойнее всем. Пока.
— В деле Службы будет «происхождение не установлено», — сказала Анна.
— В деле Службы, мисс Уотсон, может стоять всё, что Служба сочтёт нужным, а у ведомства…
— У ведомства своё дело, — перебила Анна. — А в нашем будет «не установлено». И ещё строка: паспорт подопечного передан ведомству полицией вместе с телефоном, акта передачи Служба не получала.
— Акт хранится у нас, — сказала Хилл.
— Пишу: хранится у ведомства.
Анна дописала строку. Я не поправил ни ту, ни другую; четвёртое правило я придумал себе в августе, на больничной койке.
Симмонс заклеила пакет с паспортом новой красной лентой поверх старой и спохватилась:
— Печать я вам так и не показала. Номер пробит лазером насквозь, через все листы, на просвет его видно с любой страницы. — Она стянула вторую перчатку, защёлкнула кофр и подняла на меня глаза. — Вам самому не интересно, чей он?
Я ничего не сказал.
Хилл поднялась, кивнула Анне и вышла первой, Симмонс за ней. С лестницы ещё долго долетал голос Симмонс, быстрый, радостный, что-то про третью машину, про корень и про человека, который делал такие ключи, если такой человек вообще был. Анна поставила в протоколе точку, встала и отперла шкаф тем же плоским ключом. Мою папку она положила сверху, на стопку, подровняла корешки и заперла дверцу. Из комнаты мы вышли вместе. У двери на тумбочке стоял проволочный лоток для исходящих, и к его бортику была прищеплена карточка «Ночная почта».
За ужином я сказал Мэй, что днём Анна возила меня в районный офис Службы в Кью-Гарденс, к той же женщине из «Государственного департамента», что и в декабре. Мэй кивнула и спросила, будет ли Анна в субботу дома: ей нужна была стремянка.
Петра нашлась на чердаке. Слуховое окно было откинуто на крючок, в него сыпалась ледяная крупа, а Петра, высунувшись по пояс с верхней перекладины приставной лестницы, водила ладонью по черепице. Я рассказал ей снизу, пока она не спустилась, про районный офис в Кью-Гарденс: серые шкафы с папками на полках, мою папку, которую Анна после встречи положила на стопку сверху, и проволочный лоток у двери с карточкой «Ночная почта». На словах про стопку её рука на черепице остановилась и дальше уже не двигалась.
— Окно куда? Этаж? — спросила Петра с лестницы.
— Второй этаж. Окно во двор, под ним пожарная лестница, а через двор крыша прачечной, плоская.
Петра втянулась под крышу и слезла на пол. На волосах у неё таяла ледяная крупа.
— В четверг крыши нет, черепица подо льдом не держит.
Я поднялся по лестнице на её место, высунул руку в окно и провёл ладонью по черепице. Её уже затянуло тонкой гладкой коркой, и пальцы съехали по ней к водостоку сами.
* * *
Пятница, 21 января.
Четверг прошёл без крыши. Лёд с черепицы не сошёл и к пятнице, и с водостока над кухонным окном к утру свесились сосульки в палец толщиной. Мэй жарила гренки сразу на двух сковородах и переворачивала их вилкой, а радио на подоконнике обещало гололёд до понедельника. Петра доедала овсянку над раскрытым справочником радиодеталей, пока Мэй, проходя за её стулом, не закрыла справочник и не отодвинула его на край стола. Я дождался, пока Мэй снимет первую сковороду с огня, и сказал ей в спину:
— Тётя Мэй, Лидсы зовут меня сегодня с ночёвкой. Их машина заберёт меня после уроков, а утром привезёт обратно.
Мэй переставила сковороду на холодную конфорку, вытерла руки о полотенце, сняла с гвоздя у холодильника библиотечный календарь и карандашом поставила на пятнице маленькую галочку, такую же, какими отмечала у себя в справочной выданные книги. Потом она полезла в нижний шкаф, где у неё с лета хранились банки, и достала банку вишнёвого варенья. На крышке был бумажный кружок, и на нём её почерком, мелко, как на библиотечном корешке, значилось: «Вишня. Июль».
— Отнесёшь им: у Лидсов варенья не варят.
Она завернула банку в чистое кухонное полотенце, опустила в бумажный пакет и поставила на стол рядом с моей тарелкой, ручками ко мне.
— Отдашь старшей в руки, не Неду, — сказала Мэй в окно над мойкой.
— Хорошо.
— За стол у них первым не садись. Сперва сядет старшая, потом гости, а мальчика посадят, куда скажут. — Она вернула сковороду на огонь. — И в девять позвонишь домой.
Петра дотянулась до сахарницы и насыпала себе в овсянку вторую ложку.
— У тебя пригорает, — сказала она.
Мэй сдвинула вторую сковороду, подцепила последнюю гренку, почерневшую с одного бока, и съела её сама, у плиты, обжигаясь. Петра составила свою тарелку в раковину и ушла наверх за рюкзаком. Гренка у меня остыла, пока Мэй заворачивала банку, и доедал я её уже холодной.
До станции мы с Петрой шли по гололёду вдоль заборов, где под ногами меньше скользило, мимо машин, вмёрзших колёсами в ночную слякоть. Я нёс пакет с банкой в руке, чтобы в рюкзаке она не опрокинулась. В вагоне Петра задремала, привалившись виском к стеклу, пока я всю дорогу держал пакет обеими руками, чтобы банку не раскачивало на поворотах. Шкафчик у меня в мужском крыле был узкий, и пакет встал в него только боком, между учебником истории и кроссовками для физкультуры. На большой перемене я открыл дверцу и потрогал банку через бумагу. Она была холодная и тяжёлая.
* * *
Седьмой час вечера.
После уроков мы с Гвен доехали автобусом до Джамейка-авеню и полтора часа просидели в пиццерии на углу, у стойки вдоль окна, над одним куском на двоих, который остыл до картона. Из пиццерии был виден весь торец их дома: три ступеньки, фонарь над боковой дверью и кухонное окно.
— По пятницам мама выезжает без двадцати семь, — сказала Гвен. — И две минуты греет мотор.
Свет в кухонном окне погас минута в минуту, и ещё две минуты у дорожки урчал мотор. Когда машина капитана Стейси задом выехала на улицу, мигнула поворотником и свернула к бульвару, Гвен сложила пополам бумажную салфетку, на которой лежал наш кусок, и встала.
Фонарь над дверью остался гореть. Гвен отперла боковую дверь своим ключом, пропустила меня вперёд и заперла изнутри. На ночь капитан убавляла отопление, в доме было прохладно, и к регулятору Гвен не подошла. В прихожей пахло гуталином, мамины домашние туфли у шкафа были повёрнуты носками к двери. Шкаф был заперт, ключ от него уехал у капитана в кармане. Гвен сняла мою куртку с вешалки, куда я её было повесил, и унесла к себе в комнату, чтобы на крючках в прихожей висела одна её куртка.
На кухне она включила только лампу над плитой и радио на холодильнике, так тихо, что прогноз было не разобрать. На сушилке сохла мамина кружка, под магнитом висел блокнот, и верхний листок в нём был чистый. Я вынул из пакета банку Мэй и поставил на стол. Она развернула полотенце, прочла на крышке «Вишня. Июль» и открыла банку; мы съели по две ложки прямо из неё, одной ложкой, по очереди. Потом она закрутила крышку и поставила банку не в холодильник, а ко мне в рюкзак.
Она подошла к холодильнику и провела пальцем по графику смен до пятницы, где маминым почерком через всю клетку было написано «ночь».
— Я это решила во вторник, здесь, у графика, а не в пиццерии и не в автобусе, — сказала Гвен. Палец с пятницы она не убрала. — А ты пока только шёл за мной, и решать тебе самому. Скажешь «нет» — провожу до автобуса, и «нет» будет считаться так же, как «да».
Гвен отошла от холодильника и повела меня по дому, которого дальше кухни я не видел. За кухней тянулся коридор с половицей, скрипевшей у двери в ванную; мимо маминой комнаты, закрытой, она прошла быстро и открыла последнюю дверь по коридору, свою. Комната у неё оказалась узкая, с одним окном во двор, с полкой, где вперемешку теснились кодексы и кубки с плавания, и со столом, заваленным исписанными чернилами листами. На гвозде у двери висел секундомер на шнурке, повёрнутый экраном к стене. За стеной, на соседской половине, бубнил телевизор, и один раз там засмеялись всей семьёй.
До девяти мы играли на кухне в подкидного дурака её колодой без двух карт; недостающие шестёрку пик и даму бубен она вырезала из картона и надписала чернилами. Я объяснил ей правила один раз, в начале, и к третьей партии она знала их лучше меня.
— Подкидывать можно только того же достоинства, — сказала она и отодвинула мою даму обратно ко мне. — Ты сам так объяснял.
— Я говорил про масть, — возразил я.
— Ты говорил «достоинство». Я запомнила слово.
Последнюю партию она выиграла.
В девять я позвонил Мэй с опекунского телефона, из коридора.
— Я у Лидсов, тётя Мэй. Всё хорошо.
Мэй ответила, что слышит, и положила трубку первой. Гвен всё это время была в двух шагах, в дверях кухни, и держалась рукой за косяк.
Я убрал телефон, подошёл к ней и взял её за руку, за правую, с чернилами на среднем пальце.
Лампу над плитой Гвен выключила локтем, не выпуская моей руки, а дверь её комнаты в конце коридора закрыл я.
* * *
Суббота, 22 января.
Гвен разбудила меня ещё до света, тронув за плечо, и сразу отошла к двери, уже одетая, в джинсах и лонгсливе, с часами на руке. Толстовка на мне была её, простая чёрная, без надписей. Гвен достала её из шкафа сама, когда к ночи дом выстыл. По углам стекла изнутри белел иней.
Она повернула ко мне запястье с часами, на которых было ровно семь.
— Мама же в восемь, — сказал я. — Час есть. Я хочу позавтракать с тобой. Хоть один раз за столом, а не на бегу.
Она поставила ногу на стул и затянула шнурок на кроссовке, как перед утренней пробежкой.
— Мама со смены приходит в восемь, а если ночь тихая, то без двадцати, и в шесть по радио сказали, что за ночь на эстакадах ни одной аварии. — Второй шнурок она затянула так, что он скрипнул. — Из машины видна вся улица, от угла до нашей двери, а с порога она всегда идёт сначала ко мне в комнату.
Я встал и оделся. В сером свете от окна полка с кодексами и кубками стояла одной тёмной стеной.
Кеды нашлись в прихожей, у двери, моя толстовка — под стулом, скомканная, и я затолкал её в рюкзак, к банке с вареньем. Толстовка Гвен осталась на мне, снимать её было некогда. На кухню мы не заходили, хотя дверь туда была открыта и на холодильнике белел график. У боковой двери Гвен выглянула на улицу, сначала в сторону бульвара, откуда к восьми должна была вернуться машина, потом в другую, и отступила, пропуская меня на ступеньки. Я потянулся к ней с порога, и она подставила висок, а глаза не отвела от угла.
— Толстовку отдашь во вторник, — сказала она.
Я обернулся на второй ступеньке, а замок за спиной уже поворачивался, два оборота. На тротуаре я на ходу натянул шапку и застегнул куртку до горла.
Было ещё сумеречно. Фонари на Джамейка-авеню горели через один, мороз стоял под минус десять, и наст на тротуаре хрустел под кедами. Рукава у толстовки Гвен оказались длиннее моих, и пальцы я втянул в них до костяшек. Эти тридцать пять минут улицами я до сих пор проходил только с экипажем у локтя, по мостовой рядом, со скоростью моего шага. До февраля, до которого капитан Стейси велела одного меня не отпускать, оставалось десять дней. В той жизни я тоже ходил зимой в школу затемно, по такому же скрипучему снегу, только фонари там были жёлтые и висели на тросах поперёк улицы. Через парк вышло бы короче, и всё-таки я пошёл улицами, той дорогой, какой меня водил экипаж.
Над Джамейка-авеню, по эстакаде надземки, прогрохотал первый поезд, освещённый изнутри и безлюдный, и с балок мне за воротник посыпался иней. На первом же перекрёстке лёд, схвативший за ночь лужу, проломился у меня под кедом, так что дальше я шёл с мокрой левой ногой, которая к следующему углу перестала мёрзнуть и просто онемела. У пекарни на углу разгружали хлебный фургон. От распахнутых задних дверей так тянуло тёплым хлебом, что у меня свело живот. Есть хотелось с той минуты, как я проснулся, но в рюкзаке у меня было только полбанки вишнёвого варенья, без ложки. Женщина в белой куртке поверх фартука носила в пекарню лотки, по три сразу, придерживая верхний подбородком.
— Ты один? — спросила она и остановилась с лотками посреди тротуара. — Тебя довести?
— Спасибо, дойду, — ответил я.
За углом, на стоянке у закрытого супермаркета, где девятого января мотоцикл дожидался нас с экипажем, теперь ползала уборочная машина и сгребала снег в кучу под фонарём. До следующего перекрёстка спина у меня под курткой была мокрая, хотя мороз к рассвету только окреп.
На Метрополитен-авеню фургон без водителя развозил молоко; он полз вдоль тротуара от крыльца к крыльцу, у некоторых останавливался и выдвигал из бокового люка на ступеньку пластиковый ящик с бутылками. Пять кварталов фургон шёл впереди меня, ровно с моей скоростью. На следующем перекрёстке я дождался зелёного, хотя машин в обе стороны не было. Небо над крышами к тому времени посерело, фонари погасли разом, по всей улице, и над деревьями парка желтела полоса там, где собиралось встать солнце. Машины у бордюров стояли под инеем, белые по самые колёса. Я замёрз так, что перестал чувствовать руки в чужих рукавах, и последние два квартала почти бежал; банка в рюкзаке на каждом шаге стукала меня в позвоночник. На Инграм-стрит я перешёл на шаг, чтобы не шуметь у калитки.
Дома я открыл заднюю дверь своим ключом. На коврике у двери темнели мокрые следы кроссовок, подсохшие по краям, и от коврика они шли через кухню к лестнице. После улицы пальцы у меня в тепле заломило, и молнию на куртке я расстегнул не с первого раза. Я повесил куртку на крючок. Кухня была пустая, со вчерашней посудой в сушилке и с хлебом под полотенцем на столе; мимо хлеба я прошёл прямо к лестнице. Наверху Мэй набирала себе ванну: трубы в кухонной стене гудели в ответ на каждый поворот крана и замолкали, когда она его заворачивала. Двенадцатую ступеньку я перешагнул.
Дверь в комнату Петры была открыта настежь, кровать застелена, в комнате никого. Дверь в мою была прикрыта, хотя уходил я, оставив её настежь. Петра сидела на моём стуле, развёрнутом к двери, — серая лицом, в штанах от костюма и в домашнем свитере, с медной жилой, которая держалась в волосах на одном обороте. Колени у штанов промокли насквозь и пошли белыми разводами, руки, красные от мороза, она прятала в рукава свитера. Телефон торчал у неё за поясом, в пакете от бутерброда. Она посмотрела на толстовку, на слишком длинные рукава, и ничего о ней не сказала. Я опустил рюкзак на пол у двери, и банка в нём глухо стукнула о половицу.
— Дверь, — сказала Петра.
Я закрыл дверь.
— Она копировала папки найдёнышей. Твоя была сверху.
За стеной перестала шуметь вода.
Пакет был перекручен и завязан узлом; узел она распустила зубами, вытащила телефон, нашла снимок и повернула экран ко мне. Снимок был зернистый, снятый с высоты и издалека, с крыши через двор. Чёрная стена, в ней одно жёлтое окно, в окне копировальный аппарат с поднятой крышкой и распахнутая дверца серого шкафа. У аппарата — женщина с белыми волосами, короткими, с длинной чёлкой. На стекле под крышкой лежала раскрытая папка, и на первом листе в ней была приколота фотография. С краю в кадр влезла вытяжная труба, и пар из неё смазал угол снимка. Петра развела фотографию в папке двумя пальцами. Лицо расползлось на серые квадраты, и только над левым виском один квадрат остался белым.
Петра подержала телефон передо мной ещё немного, потом нажала «удалить», и экран у неё в руке опустел.
Глава 9. Ночь одного
Пятница, 4 февраля.
Мэй завтракала стоя, у плиты, уже одетая на работу, в толстой серой кофте поверх блузки; между двумя глотками чая она переворачивала на сковороде оладьи, отставив локоть, чтобы на рукав не летело масло. Сумку она собрала с вечера и поставила у двери на табурет, и из сумки торчали горлышко термоса и шерстяные носки, свёрнутые клубком. За окном над мойкой только начинало сереть, и в тёмном стекле отражались мы трое и лампа над плитой.
— Сегодня у нас зимний учёт, — сказала Мэй сковороде. — После закрытия весь штат сверяет фонд по карточкам, полку за полкой, до утра. Суп в синей кастрюле, котлеты в холодильнике, хлеб я нарезала. Греть на маленьком огне.
Учёт в библиотеке шёл раз в зиму, всю ночь, при закрытых дверях. В этот раз Мэй достались краеведение и подшивки газет в подвале, которые она не любила заранее — за пыль, за сырость от труб и за кроссворды, десятилетиями вырезанные из них читательницами прямо в зале. В прошлую зиму учёт недосчитался четырёх книг. Три нашлись за батареей в детском отделе, а четвёртую Мэй до сих пор поминала по шифру, как поминают родственника, уехавшего без адреса. На библиотечном календаре у холодильника пятница была обведена кружком, и внутри кружка её мелким почерком было написано «учёт».
— Тётя Мэй, Нед зовёт, я сегодня у Лидсов до одиннадцати, — сказал я и потянулся за чайником. — Обратно меня привезёт их машина.
Мэй сняла последнюю оладью на общую тарелку и выключила газ.
— Тогда котлеты вам на завтра, а суп Петре.
Она переставила миску с котлетами на верхнюю полку холодильника, к самой стенке, где до них не доберёшься с голоду, пока не сдвинешь всё остальное.
Петра до сих пор ела молча, низко над тарелкой, с медной жилой в волосах, скрученной туго, на два оборота. Она подняла голову.
— Радиатор в гараже до восьми можно?
— До восьми, — ответила Мэй. — Потом выдерни вилку из розетки, выключателю я не верю. Номер вахты на холодильнике, под календарём, но звонить туда, только если пожар.
Я встал из-за стола первым, с оладьей в руке.
— Сядь, — велела Мэй. — Стоя у нас не едят.
Я сел обратно и доел оладью в три укуса, под взглядом Мэй. За окном над мойкой тем временем рассвело, и в стекле вместо нас троих и лампы проступила улица.
* * *
Половина одиннадцатого.
Под лампой над боковой дверью Стейси на всех трёх ступеньках поблёскивала соль, которую Гвен после ужина раскидала по льду горстями, пока я держал ей дверь. На верхнюю ступеньку она вышла за мной в кроссовках на босу ногу, в куртке внакидку, с телефоном в одной руке и с секундомером на шнурке в другой. Щиколотки над кроссовками у неё сразу побелели от холода, но в дом она не уходила. На экране телефона уже светился номер дежурной, второй после маминого. До первого февраля капитан Стейси велела не отпускать меня одного никуда, а первое было во вторник.
— Формально с первого числа ты ходишь один куда хочешь, хоть через весь Куинс, и дежурная тебе больше не положена, но и не запрещена, а экипаж от участка до нашего угла идёт шесть минут, я засекала, — сказала Гвен и поднесла телефон к уху.
— Не звони, — попросил я. — И до автобуса меня провожать не надо, я пешком.
Телефон Гвен не опустила. Она туго намотала шнур секундомера на палец, до белой костяшки, размотала обратно и оглядела улицу от угла до угла, по тёмным крыльцам и заиндевелым машинам, не пропуская ни одной.
— Тридцать пять минут улицами. Позвонишь, когда дойдёшь.
— Позвоню.
Она нажала кнопку секундомера, и щелчок вышел на весь двор. Телефон с номером дежурной на экране остался у неё в другой руке. Соль хрустнула у меня под кедами на ступеньках. Я тихо прикрыл за собой калитку и до угла не оборачивался.
С первого числа днём я ходил один. Вечером во вторник, в девять, к калитке Стейси всё равно подъехал восемьдесят третий экипаж: капитан ещё в декабре договорилась с дежурной на все вторники, и отменить эту договорённость никто не догадался. В среду, на трёх кварталах от станции до дома, меня дважды спросили, не потерялся ли я, а покупательница из аптеки шла за мной до угла Инграм-стрит и отстала, только когда я открыл калитку. Ночью один я шёл в первый раз.
На углу улицами было налево, мимо пиццерии и пекарни, тридцать пять минут ходу. Через парк выходило двадцать пять. «Улицами, парень», — сказал у меня в голове Бен. Я повернул направо, к парку. На Джамейка-авеню у перехода горел красный. Машин не было. В обе стороны, сколько хватало глаз, улица была пустая. Я перешёл на красный тем же шагом, каким шёл, с голыми руками, и варежки остались в кармане куртки.
Прачечная на углу была закрыта и погашена, но в глубине, за стеклом, крутился один барабан, чей-то, забытый до утра, с чем-то клетчатым в круглом окошке. Дальше улица шла вдоль парка. Слева тянулась низкая каменная ограда, за которой начинались сугробы с настом и чёрные стволы; фонари горели только справа, у домов, откуда их свет доходил до ограды жёлтыми пятнами. Далеко в парке, над какой-то дорожкой, светил одинокий фонарь, и снег вокруг него был синий. Под деревьями время от времени трещал и осыпался в наст лёд с веток, и на каждый треск голова у меня поворачивалась к ограде сама. Я шёл быстро и дышал ртом, так что холод драл горло. Пальцы на морозе сначала заныли, потом перестали, и я сжимал и разжимал их на ходу.
За полквартала впереди, у ограды, прижался к бордюру белый фургон без единой надписи. Номер я прочёл по привычке, пока подходил. Боковая дверь у фургона была откачена, и на снег из неё падал прямоугольник света. Внутри, в салоне за кабиной, горел плафон, и на откидной скамейке аккуратным квадратом был сложен плед; дальше салон упирался в глухую перегородку. Когда я поравнялся с фургоном, из света на тротуар шагнула сотрудница в тёмной куртке, с карточкой на шнурке поверх воротника, и приветливо подняла ладонь. Лицо у неё было усталое и доброжелательное, как у регистраторши в приёмном покое к концу смены, и заговорила она тоже по-домашнему, тепло. Карточка была с гербом Службы в углу, тем же, что на серых конвертах, за которые раз в месяц расписывалась Мэй.
— Роман Данилов? — спросила она. — Инграм-стрит? Служба попечения, ночное сопровождение. Мы вас довезём до двери.
Меня уже окликали так на пустой улице, по имени, «Я из Службы. Пойдём, тебя ждут», и в ту ночь я остановился, а между мной и женщиной встал Бен.
Я не остановился. Обошёл её по краю тротуара и пошёл дальше, как шёл, мимо откаченной двери, в шаге от пледа, и свет плафона скользнул у меня по рукам. Футболка под толстовкой разом прилипла к спине. Женщина не перестала улыбаться и тогда, когда я прошёл мимо. Она развернулась и пошла рядом, на полшага сзади, с карточкой, качавшейся на шнурке, и соль под нашими ногами хрустела в такт.
Под правым ухом дёрнуло, туго, до щелчка. Линия легла сзади, из-за правого плеча, от чужой руки, которой я не видел, мне ко рту. Рулетка на ней прошла тройку, прошла четвёрку, где в январе был её конец, и впервые встала на пяти.
Раз — я перенёс вес на левую ногу. Два — шагнул к бордюру, и та, что с карточкой, мягко взяла меня за рукав, под локоть, будто переводила через гололёд. Три — я провернул руку вниз, к её большому пальцу, где хватка держит хуже всего. Рукав выскользнул. Четыре — я бежал. Рука с чем-то белым прошла у меня за затылком по пустому месту, и линия отпустила.
Через мостовую я бежал к домам и фонарям, а в парк, где было ближе и темнее, не свернул. На середине улицы ноги стали слушаться с опозданием, на полшага позже, чем я их просил. Голову справа стянуло от уха до макушки, и фонари на той стороне поплыли и встали на место. На тротуаре я не остановился и бежал дальше вдоль домов, мимо тёмных крылец, пока в груди не кончился воздух. У крыльца углового дома кто-то выгуливал таксу; хозяйка подхватила собаку на руки и крикнула мне вслед:
— Мальчик, ты что? Они же тебя домой проводить хотят!
Такса у неё на руках залилась лаем. За спиной завёлся мотор. Фургон отвалил от бордюра и медленно пошёл вдоль ограды вровень со мной, с открытой дверью, в которой, держась за поручень, снова была та, с карточкой, будто экипаж провожал меня до крыльца. За рулём теперь была вторая, в такой же тёмной куртке, и плед на скамейке ехал рядом со мной по той стороне улицы, сложенный квадратом. Та, что в двери, больше ничего не говорила, только держала карточку так, чтобы на неё падал свет плафона.
Под рёбрами потянуло сверху и слева, сильно и близко, и что Петра здесь, я знал раньше, чем задрал голову. Я остановился у чужой калитки, на свету, и повернулся к фургону лицом. Фургон встал напротив, через улицу, и та, что в двери, спустила одну ногу на снег. На хруст снега с конька она вскинула глаза и замерла.
Паучиха шла по крышам вдоль улицы, с конька на конёк, над тёмными окнами, в синем костюме, который я в последний раз видел в гараже на газете, приколотым булавками. Снег с коньков летел за ней и сыпался на тротуар. Под фонарями синее казалось чёрным, и только молния на груди вспыхивала на каждом прыжке. С края последней крыши ударила белая струя и с мокрым шлепком легла на лобовое стекло фургона во всю ширину, от стойки до стойки. Вторая, следом, прихлопнула откатную дверь, и та, что стояла в проёме, едва успела отдёрнуть руку.
Фургон дёрнулся вслепую, ткнулся колесом в бордюр и заглох. Обе выбрались через кабину, одна из водительской двери, другая следом за ней через сиденье. Они перебежали к ограде, перевалились через неё в сугроб и ушли в парк, по колено в снегу, между чёрными стволами, туда, куда не доставал ни один фонарь. Белое в руке у второй мелькнуло напоследок и пропало.
Паучиха за ними не пошла. Спрыгнув на тротуар в двух шагах от меня, она без единого звука присела, гася прыжок, потом выпрямилась уже лицом ко мне, спиной к парку, между мной и оградой. Маска у неё была новая, тоже синяя, по плечам налип иней с чужих крыш, и на месте рта ткань часто ходила от дыхания.
— Стой здесь, — сказала она.
За её плечом, через три дома, на плоской крыше двухэтажной аптеки, у края над вывеской, виднелась фигура в чёрном, без маски. Под фонарём у неё белели волосы, короткие, с длинной чёлкой, руки она держала в карманах куртки. Она не пряталась. Её я узнал по волосам и по наклону головы набок.
Паучиха обернулась туда, куда смотрел я, пошла к аптеке и у стены взялась за водосточную трубу, по которой в три рывка ушла наверх, на плоскую крышу.
Я отступил через тротуар к фонарному столбу и держался за него рукой: после линии земля всё ещё чуть кренилась, как пол вагона на повороте. На крыше они сошлись у трубы дымохода, две фигуры на рыжем от города небе. Первая паутина ушла мимо: белые волосы нырнули вниз, и струя легла на кирпичи трубы и повисла с неё белым полотнищем. От лени Фелиции не осталось и следа. Она не останавливалась ни на миг, быстрая, лёгкая, всякий раз оказываясь с другой стороны трубы как раз тогда, когда Паучиха туда добиралась. Один раз она прыгнула с аптеки на соседнюю крышу, через проезд, метра на три, и тут же обратно. Паутина, пущенная ей вслед, прилипла к водостоку соседней крыши, а белые волосы уже заходили Паучихе за спину.
— Слева! — крикнул я вверх.
Паучиха развернулась навстречу. У трубы они сошлись вплотную, и снизу стало не разобрать, где синее, где чёрное. Мелькало только белое пятно волос, то сверху, то сбоку.
И тут Паучиху вынесло спиной за край, над вывеской. Изнутри меня рвануло следом, и я вцепился в столб обеими руками. На тротуар она не упала. Она висела на стене под карнизом, головой вниз, прилипнув к кирпичу ладонями и ступнями, в метре под краем, и оттуда повернула маску вверх.
Фелиция подошла к краю и наклонилась над ней. Голос у неё был низкий и ленивый, и на пустой улице до меня долетело каждое слово:
— Синее тебе идёт больше.
Она ушла к дальнему краю крыши, к пожарной лестнице, по которой почти беззвучно сбежала во двор за аптекой, одной рукой придерживая перила. Паучиха перебралась обратно через карниз на пустую крышу, сорвала с трубы свою паутину, скатала её в ком и бросила вниз, во двор. Где-то за дворами, в стороне бульвара, завёлся и ушёл мотоцикл. Стало так тихо, что я слышал, как под капотом фургона потрескивает, остывая, мотор.
В фургоне постучали. Стучали изнутри, костяшками по железу, три раза, потом, после паузы, ещё три. Так, по словам Петры, в новогоднюю ночь стучал в стенку фургона мальчик из Джамейки, считая удары вслух.
Я отпустил столб и первым пошёл через мостовую, к задним дверям фургона, и постучал в ответ, тоже три раза. Когда я поднимал руку во второй раз, Паучиха спрыгнула с аптеки и оказалась рядом.
— Отойди.
Она взялась за ручку задней двери обеими руками и потянула. Дверь выгнулась, но не подалась.
— Держит, — буркнула Паучиха и рванула второй раз.
Замок лопнул. Дверь распахнулась, и изнутри на нас пахнуло теплом, бензином и мокрой шерстью. Задний отсек был отгорожен от салона со скамейками, и под потолком здесь горела своя маленькая лампа в решётке. На полу, упёршись спиной в перегородку и подтянув колени к подбородку, сидел мальчик. Школьная куртка, тёмно-зелёная, с нашивкой на кармане и надписью под ней не по-английски, была ему коротка, и из рукавов торчали худые запястья, стянутые белой пластиковой стяжкой, какими стягивают провода. Рядом на полу лежал целый моток таких же, а на крючке у двери висела вторая карточка на шнурке, с тем же гербом. Он не плакал. Глаза у него были сухие и быстрые, и уставился он не на маску, а на меня.
— Всё, — сказал я. — Выходи, их нет.
Мальчик быстро ответил по-испански одной длинной фразой, а когда увидел, что я не понял, протянул мне связанные руки и повторил по-английски, по слову:
— Нож. Есть?
Ножа у меня не было. Паучиха влезла в фургон, взяла стяжку двумя пальцами и порвала, как бумажную ленту с бандероли. Мальчик потёр запястья, первым делом полез в угол за рюкзаком и, только прижав его к груди, выбрался на мостовую, в летних кроссовках на тонкой подошве, ростом мне по плечо, лет пятнадцати на вид. На снегу он сразу переступил с ноги на ногу. Я вынул из кармана куртки варежки и отдал ему. Он надел их не сразу, сначала вывернул одну и заглянул внутрь.
— Мигель, — назвался он и ткнул себя пальцем в грудь. — Гватемала.
— Роман, — ответил я и показал на себя так же.
Паучиха присела перед ним на корточки, так что маска оказалась вровень с его лицом.
— Карта Опеки есть? — спросила она.
Он понял слово «карта», покачал головой и показал ей ладони в моих варежках, пустые.
— Нет карта. Меня нет. Нигде.
Она сунулась в кабину через водительскую дверь, выдернула ключ и зашвырнула его через ограду, далеко в парк. Со стороны бульвара завыла сирена. На звук Паучиха повернула голову, взяла Мигеля за рукав куртки и повела в проезд за аптекой, где было темно и пахло мусорными баками; я шёл перед ними. Там я поставил Мигеля к стене, подальше от выхода на улицу, и наклонился к маске.
— Давай его к Анне, — прошептал я. — Прямо сейчас, через забор, я сам ей в окно постучу.
— Не сегодня.
Мигель прижимал рюкзак к груди и поворачивал голову то к ней, то ко мне. Он не понимал ни слова.
— Анна запишет, где ты был в одиннадцать ночи и почему один, — прошептала Паучиха.
— Ну и пусть записывает. — Я придвинулся почти к самой маске. — За строку я сам отвечу, а ему до утра деваться некуда. Он ничей, его ни в одной базе нет.
— У Анны папка течёт. Её копируют, я сама видела.
Сирена прошла бульваром, не сворачивая, и стала удаляться. Мы подождали, пока она стихнет совсем.
— У нас переночует, — сказала Паучиха. — Утром сама к ней отведу.
Я выпрямился и отступил от стены.
— Заведёшь его через кухню и уложишь, а я приду потом, — бросила она, уже взявшись за перила пожарной лестницы.
С крыши аптеки она показала рукой через дворы, в сторону Инграм-стрит. Мы пошли туда, я первым, и на втором шаге Мигель взялся сзади за мой рукав, у самого запястья, двумя пальцами.
* * *
Около часа ночи.
Два километра до Инграм-стрит мы шли дворами и переулками, где фонарей было меньше. На каждом перекрёстке я сначала выглядывал из-за угла, а потом переводил Мигеля через мостовую бегом. Рукав он так и не отпустил, даже на низком заборе за гаражами, через который я перелезал одной рукой; при каждом шорохе я чувствовал сквозь вязку варежки, как у него сжимаются пальцы. Один раз бульваром прошла патрульная машина с мигалкой, без сирены, и мы переждали её в арке, за мусорными баками, прижавшись к кирпичу. В одном дворе поперёк дорожки висели на верёвке чьи-то простыни, замёрзшие колом, и под ними мы прошли пригнувшись, гуськом. За соседним забором на нас молча бросилась собака и повисла на сетке, и Мигель так рванул мой рукав, что на плече треснул шов.
На льду у гидранта Мигель поскользнулся и повис на моём рукаве всем весом. Рукав выдержал, а я не устоял и сел в сугроб, твёрдый, как верстак, и Мигель сел рядом, всё ещё держась за меня. Кроссовки у него промокли насквозь, и дальше он шёл, поджимая пальцы. Два раза я видел над нами, на краю крыши, синюю фигуру, которая показывала рукой, куда сворачивать. На Метрополитен-авеню, широкой и светлой, она спустилась к нам по пожарной лестнице, бегом перевела нас на ту сторону, держа Мигеля за другой рукав, и снова ушла наверх.
За Метрополитен-авеню Мигель спросил, далеко ли, и я ответил, что близко, хотя до дома оставался километр. У последнего перекрёстка он поднял голову к крышам и спросил по слову, кто она.
— Паучиха, — сказал я. — Так её зовут в новостях. Кто под маской, не знает никто.
Мигель кивнул и до дома больше ни о чём не спрашивал.
Мэй в эту ночь сидела в библиотечном подвале над подшивками, и в доме не горело ни одно окно. У Уотсонов за забором окна тоже были тёмные, а их машина во дворе была занесена снегом, в десяти шагах от нашей задней двери. Часы Бена у меня на руке показывали без десяти час, а значит, было без четырнадцати. Я открыл заднюю дверь своим ключом и повёл Мигеля через тёмную кухню в гостиную, где у стены было кресло Бена, с его клетчатым пледом на подлокотнике. Мигель сел на край, в куртке, прижав рюкзак к животу, кроссовки снял сам и поставил рядом, носками к двери. Я укрыл его пледом до подбородка. Когда я вернулся из кухни со стаканом воды и куском хлеба, он спал сидя, уронив голову к плечу, прямо в моих варежках. Во сне он не выпустил из рук рюкзак, и рот у него приоткрылся, как у маленького. Я поставил хлеб и стакан на пол, а мокрые кроссовки переставил к батарее, носками к двери, как стояли.
В кухне я опустился на стул, не снимая куртки, и дышал, пока не перестало стучать в висок. На календаре у холодильника в кружке на пятнице было написано «учёт», а под календарём белел номер вахты. Под рёбрами тянуло теперь сверху и справа, уже прямо над домом. Потом наверху, в комнате Петры, тихо поднялась рама окна, и тянуть перестало.
Петра спустилась по лестнице минут через пять, в синем костюме, без маски, и маску несла в кулаке вместе с перчатками. Двенадцатую ступеньку она перешагнула. Поперёк лба у неё краснела полоса от маски. Из двух утренних оборотов медной жилы в волосах держался один, иней на плечах растаял и темнел пятнами. Прежде чем войти в кухню, где я зажёг одну лампу над плитой, она заглянула с нижней ступеньки в гостиную, на кресло, в котором под пледом Бена спал Мигель. В кухне она первым делом задёрнула занавеску на окне, которое выходило к Уотсонам. Из-под раковины она достала тряпку и прошла ею мокрые следы от задней двери до гостиной, две пары, мои и поменьше.
Во рту пересохло так, что язык лип к нёбу. Я встал, наклонился к крану и глотал прямо из-под струи, когда в раковину, на белую эмаль, упала тёмная капля. Потом вторая. Я выпрямился и запрокинул голову, как запрокидывали у нас во дворе, когда кому-нибудь разбивали нос мячом.
— Голову вперёд, — сказала Петра.
Она взяла меня за затылок и наклонила обратно над раковиной, а свободной рукой открыла морозилку. Из формочки она выломала лёд прямо в кухонное полотенце, завернула углом и вложила мне в ладонь.
— Прижми к переносице и держи.
Она зажала мне нос пальцами пониже переносицы, где мягко, подержала и отпустила, когда я перехватил сам. Потом повернула меня лицом к лампе и заглянула по очереди в один глаз и в другой. Кровь не унималась долго. Лёд ломил переносицу до слёз, во рту было солоно, и кухня, стоило мне поднять глаза от раковины, начинала медленно поворачиваться вокруг лампы. Полотенце набрякло, и лёд в нём Петра сменила из второй формочки, пока голова у меня справа гудела ровно, как трансформатор на столбе у станции. Из гостиной было слышно, как Мигель посвистывает носом во сне. Один раз Петра вышла туда, постояла над креслом и вернулась.
Когда кровь пошла реже, я сел к столу, не отнимая полотенца. Петра закрутила кран, который всё это время бежал, вытерла руки о штанины костюма и встала у стола напротив меня, спиной к окну.
— Ты был не у Неда. Нед был у нас.
Потом она взяла с подоконника банку, которую я при одной лампе не разглядел, и поставила на клеёнку передо мной, надписью ко мне. Варенья в ней было до половины, по стеклу изнутри засохли тёмные потёки от ложки, на боку серела гаражная пыль. На бумажном кружке крышки мелким библиотечным почерком Мэй было выведено «Вишня. Июль».
Кровь почти унялась, и полотенце я отложил на край стола. Я докрутил крышку до упора, встал и поставил банку в нижний шкаф Мэй, к остальным, на её место.
Глава 10. Каталог
Суббота, 5 февраля.
Проспав часа четыре, я спустился, едва засерело окно на лестничной площадке; правую половину головы всё тянуло к плечу, словно за ночь туда насыпали мокрого песку. Мигель в кресле Бена был ровно таким, каким я его ночью укрыл: клетчатый плед до подбородка, мои варежки на руках, рюкзак в обнимку. Только глаза у него теперь были открыты и глядели на дверь из прихожей, а стакан на полу стоял пустой, хлеб пропал весь, до крошки.
Когда я вошёл, он дёрнулся и подтянул рюкзак к горлу, а узнав меня, выпустил край пледа и стал стаскивать с руки варежку, отдавать. Я помотал головой и поманил его в коридор. Там я открыл дверь ванной, зажёг свет и пустил в раковину горячую воду, чтобы он услышал, что вода горячая, и увидел над ней пар. Мигель прошёл мимо меня боком, с рюкзаком, и, прежде чем задвинуть щеколду, высунулся проверить, где я.
Котлеты Мэй, шесть штук в миске под тарелкой, нашлись на верхней полке холодильника, у стенки, куда она задвинула их вчера «вам на завтра». Я выложил четыре на сковороду и убавил газ до «маленького огня», так что синие язычки еле держались на конфорке и жир не стрелял, а только шипел. Соседка из дома напротив, увидь она сейчас в окне мужчину со сковородкой, к обеду пересказала бы это половине Инграм-стрит, но окно у неё было тёмное.
Мигель вышел из ванной с мокрыми висками и мокрой чёлкой, без куртки, но с рюкзаком, сел на край стула и поставил рюкзак себе на колени. Я положил ему две котлеты и отрезал хлеба. Первый ломоть он завернул в бумажную салфетку, сунул в боковой карман рюкзака и только потом взялся за вилку. Он ел быстро и чисто, подставляя под вилку второй ломоть, чтобы не капнуть на клеёнку Мэй, а на второй котлете вдруг остановился и показал вилкой на сковороду.
— Мама?
— Тётя, — ответил я. — Её дом, её кухня.
Мигель повторил за мной «тётя», шёпотом, и вторую котлету доедал уже медленнее первой. Доев, он ушёл в гостиную, к батарее, и принялся щупать свои кроссовки изнутри, засовывая руку то в один, то в другой, будто проверял, долго ли им сохнуть.
Петра спустилась, пока он возился у батареи. Мимо меня она прошла прямо к раковине и подставила пальцы под горячую воду. Браслетов на ней не было, на запястьях остались только красные полосы от ремешков. С подушечек у неё не сходила серая плёнка паутины, которую ночью, уже без перчаток, она обдирала с костюма. Петра соскребала её ногтем большого пальца, пока кожа под плёнкой не покраснела. Если она и спала, то часа три: веки у неё были красные, а волосы она не собрала, и они падали ей на лицо всякий раз, когда она наклонялась над раковиной.
Ночью я ей не ответил, а теперь, пока из гостиной было слышно, как Мигель двигает по полу кроссовки, ответил сам, без вопроса:
— Гулял.
Кран Петра закрутила не сразу, сначала досмыла плёнку с последнего пальца, и повернулась к столу, вытирая руки о штанины.
— Парком?
— Парком короче, — сказал я. — Два месяца меня водил улицами экипаж капитана, от угла до угла. В первую ночь, когда стало можно одному, я пошёл коротким путём.
Щёки у меня горели, и я отвернулся к плите перевернуть на сковороде котлеты, которые переворачивать было уже не нужно. Петра посмотрела на батарею у задней двери, где сохли мои кеды, покоробленные, в белых разводах соли, потом на часы над плитой. Из школы в пятницу я ушёл в начале четвёртого, у неё на глазах.
Петра не успела ответить — из гостиной, шлёпая по линолеуму мокрыми носками, вернулся Мигель. Она сняла со сковороды одну из двух оставшихся котлет прямо пальцами и ушла с ней наверх, на ходу откусив половину.
Мигель доел, подумал, спросил у меня разрешения одними бровями и переложил себе последнюю котлету со сковороды. Школьная куртка висела у него на спинке стула. При свете надпись под нашивкой на кармане оказалась названием школы и города, которого я не знал; буквы были вышиты вручную, одна, в середине, другой ниткой. Отрезав от котлеты кусок, он показал вилкой на окно, туда, где за стеклом была улица.
— Полиция?
— Нет, — сказал я. — Куратор. Анна. Через двор.
Я показал ему в другое окно, на тёмные окна Уотсонов за забором. Мигель поглядел туда, кивнул и доел котлету.
Только тогда я достал телефон. Звук в нём был выключен с уроков. В «Опекуне» под вчерашним «Вы дома?» светилась галочка и время, 22:01. Кнопку я нажал большим пальцем у Стейси за кухонным столом, не глядя. Ниже висели четыре пропущенных звонка от Гвен, первый в 23:06, последний в половине первого, и три сообщения, одно под другим: «Тридцать пять минут прошли. Жду звонка». «Дежурной не звоню, ты просил. Решение моё, отвечать за него буду я». «Если ты читаешь это утром, значит, ты дома. Жду одно слово».
Стыдно было так, что я положил телефон на клеёнку экраном вниз и полминуты его не трогал. Сначала сообщение вышло длинное, до фургона, и его я стёр целиком. Потом написал ей правду, какая была: дошёл, позвонить забыл, прости. Ответ пришёл раньше, чем у меня в руке погас экран: «Принято. Уведомляю заранее: во вторник спрошу, почему телефон молчал до утра. С объяснением».
Без четверти восемь в задней двери повернулся ключ. Мэй вошла вместе с холодом, поставила сумку, из которой торчало горлышко термоса, на табурет у порога и взялась за пуговицы пальто, глядя себе под ноги, на коврик, и так, с одной расстёгнутой пуговицей, подняла глаза на стол. За её столом, на её клеёнке, незнакомый стриженый мальчик ел её котлету и перестал жевать. Он вскочил так, что стул под ним скрежетнул, и прижал рюкзак к груди.
— Доешь, — сказала Мэй стулу.
Мигель сел обратно на стул, который она подвинула ему носком сапога. От пальто Мэй тянуло морозом и сырой бумагой из подвала. Она расстегнула остальные пуговицы, ни о чём не спросив, повесила пальто на крючок рядом с моей курткой и размотала шарф. Кофта у неё по локтям побелела от подвальной пыли, а на правом плече пыль легла полосой от стеллажа, к которому Мэй, видно, прислонялась под утро над своими подшивками. Она налила чайник, поставила его на огонь и заглянула в гостиную, где у батареи сохли кроссовки на тонкой подошве, мокрые до стелек; один она потрогала изнутри. Только потом Мэй вернулась к сумке. Оттуда она вынула толстые шерстяные носки, свёрнутые клубком, развернула их, встряхнула и положила перед Мигелем рядом с тарелкой, парой, пятками вниз.
— Под кроссовки надень, — сказала Мэй. — Шерсть и мокрая греет, а от хлопка одна простуда.
Мигель поглядел на носки, потом на неё и понял без перевода. Он унёс их в гостиную, к батарее, где сохли кроссовки. Мэй достала из хлебницы батон, отрезала четыре ломтя и переложила ими две котлеты, остававшиеся в миске.
— Номер вахты под календарём, — сказала она. — Если ночью в доме чужой ребёнок, это и есть пожар, и звонить надо мне.
Она завернула всё в пергамент тугим пакетом, углами внутрь, и тем же карандашом, которым отмечала дни в календаре, вывела сверху мелким библиотечным почерком «Котлеты, суббота», чтобы там, куда его увезут, знали, что это и с какого дня.
Петра спустилась уже одетая, в куртке Бена, застёгнутой до горла; мокрые после душа волосы она стянула медной жилой. В дверях кухни она остановилась и сказала Мэй два слова:
— К Анне.
Мэй кивнула.
Мигель вернулся из гостиной обутый, из кроссовок у него торчали серые края носков Мэй, а рюкзак он теперь надел на обе лямки. Проходя мимо крючков, он потрогал на моей куртке лопнувший по плечу шов и снял со спинки стула свою школьную куртку. Мэй вложила ему в руки свёрток. Он подержал его, прочёл надпись, которую не понял, и затолкал свёрток в рюкзак поглубже, к салфетке с хлебом.
— Тётя, — сказал он Мэй.
Мэй застегнула ему школьную куртку до верхней пуговицы. Петру в куртке Бена он обошёл стороной, подошёл ко мне и взял меня за рукав у запястья двумя пальцами.
Рука у меня сама пошла к куртке на крючке, рядом с пальто Мэй, раньше, чем я что-нибудь решил. Через двор, в Аннин протокол, мне было нельзя; этой ночью в проезде за аптекой я на это согласился.
Я опустил руку и отцепил от своего рукава пальцы Мигеля по одному, прямо в моей варежке, а потом переложил их на рукав Петриной куртки. Петра подставила ему локоть. Мигель поднял на меня глаза один раз и пошёл за ней к двери, а варежек так и не снял.
Из окна, того, что выходит к Уотсонам, было видно, как они переходят двор по ночному снегу, в котором от нашего крыльца до их двери не было ни одного следа, мимо машины Уотсонов, занесённой по самые стёкла. Петра шла впереди, Мигель на полшага сзади, держась за неё и загребая снег кроссовками. Анна открыла им, едва они поднялись на крыльцо, в домашнем свитере, с телефоном у уха, и, посторонившись, договорила что-то в трубку. Мэй подошла к окну и встала рядом со мной, с чайником, который успела снять с огня, пока он не засвистел.
— Анна после обеда придёт с бумагой, — сказала Мэй. — Разбуди меня к часу.
* * *
Час дня.
Мэй проспала свои четыре часа и спустилась сама — будить её не пришлось — в свежей блузке и в кофте, которую почистила щёткой только спереди. Первым делом она прошла в гостиную и сняла с кресла Бена плед, а вернувшись в кухню, стала складывать его у стола так, как складывал Бен: вдоль, потом втрое, бахромой внутрь, чтобы ни одна нитка не свисала с подлокотника. В двенадцать я слышал из своей комнаты, как у Уотсонов во дворе разворачивается чужая машина, и к окну не подошёл.
Анна пришла задним двором, постучала уже в открытую дверь и пальто снимать не стала. Она села к столу с угла, ближе к Мэй, раскрыла тёмно-синюю папку и выложила на клеёнку бланк, где в верхних графах её почерком уже стояли сегодняшнее число и наш адрес, а в правом углу номер формы. Бланк был в трёх экземплярах, под копирку; писала Анна с нажимом, чтобы пробило до третьего листа. Петра села напротив неё и обхватила кружку обеими руками, а я встал к раковине домывать утреннюю сковороду.
— Посторонний несовершеннолетний ночевал в доме, где живёт мой подопечный, — сказала Анна. — Эту строку я обязана внести, Мэй, даже если мальчик теперь мой. Двадцатое дело, взяла себе утром, пока участок не передал его в чужой округ.
— Где он будет спать? — спросила Мэй.
— В отдельной комнате, по протоколу. Статус Н, девяносто дней на розыск родни, временная семья в Бейсайде, мать и две младшие дочери; через эту семью прошли трое моих. Машина отдела забрала его в двенадцать.
— На новом месте в первую ночь свет в коридоре не гасят, — сказала Мэй. — Бен так делал, когда у нас ночевали чужие дети: в темноте они потом до утра не спят.
— Передам семье.
Мэй сняла с гвоздя у холодильника библиотечный календарь и на субботе написала карандашом «Бейсайд».
— Для протокола: вопрос о высылке не стоит, — продолжала Анна. — Ввезённого мальчика не высылают, он становится найдёнышем, а судят тех, кто его вёз. Мужчину отсюда не депортируют.
Я слышал эти слова от неё в августе, на больничной койке, и тогда они были про меня.
— Вещи при нём: куртка, кроссовки, рюкзак. В рюкзаке две рубашки, школьная тетрадь, снимок в целлофане, хлеб в салфетке и свёрток в пергаменте. — Анна повернулась к Мэй. — Варежки в описи как его вещи. Носки тоже.
— Пусть оставит себе, — сказал я, не оборачиваясь от раковины.
— В описи не пишут, что оставить, Роман. В описи пишут, что при нём.
Мэй кивнула и отнесла сложенный плед на подлокотник кресла, туда, где он лежал при Бене.
— Фургон у парка отдел забрал ночью, смена была капитана Стейси, — сказала Анна, когда Мэй вернулась к столу. — Патруль подъехал, когда сирена уже прошла. Журнал столбиков вокруг парка подняли за всю ночь: после десяти ни одной бирки.
Бирки у меня не было, от неё я отказался в октябре, и столбики на меня не мигали.
— Сигнала по Мигелю не поднимали, — добавила Анна. — В базе его нет. Искать было некого.
Я поставил сковороду на сушилку и взялся за миску из-под котлет.
— Опрос вела я, переводчица отдела была на громкой связи. Мы не допрашиваем. Мигель рассказал про фургон и про Паучиху и сказал, что больше никого не было.
Анна повернулась к Петре.
— С твоих слов: ночью стук в парадную дверь, открыла ты.
— В заднюю, — поправила Петра.
— В заднюю. — Анна зачеркнула и надписала сверху. — Мальчик мокрый, говорит по-испански, сказал «Паучиха» и показал на улицу. Ты посадила его в кресло Бена, Роман спал.
Копирка пробила зачёркнутую «парадную» до третьего листа, и в трёх экземплярах наша дверь теперь была сначала парадной, а потом задней.
Петра отпила из кружки.
— Почему ты меня не разбудила? — спросила Анна. — Через забор десять шагов.
— Он спал, — ответила Петра.
— Я не про него спросила.
Петра больше ничего не сказала. Анна дописала строку до самого края и начала следующую, а Мэй тем временем поставила перед ней чай, который Анна не тронула. В два у Анны был следующий дом, в Кью-Гарденс; на часы она взглянула дважды.
— Мэй, подпись принимающей стороны. — Анна развернула бланк к ней. — Здесь и на втором листе.
Мэй расписалась своим библиотечным почерком, мелким и разборчивым, и развернула бланк обратно. Анна оторвала по линии третий экземпляр и оставила ей под сахарницей.
— В ваше дело, Роман, пойдёт одна строка: посторонний ночевал в доме. Вы мальчика видели?
— Утром, — ответил я от раковины. — Покормил его.
— Котлетами, — добавила Мэй.
* * *
Около четырёх.
Когда я пришёл в гараж, Петра уже разложила на верстаке Бена оба браслета, развинченные, и пустые картриджи в ряд, а масляный радиатор, который по уговору с Мэй можно было держать до восьми, подкатила к табурету и поставила у его рёбер бутылку с серой смесью. Картриджи были от пистолета для герметика, разрезанные пополам и заткнутые с одного конца резиновой пробкой. За ночь браслеты выстрелили всё, что в них было: два картриджа ушли на стекло и дверь фургона, третий на трубу аптеки и водосток соседней крыши. К ночи всё это должно было снова держать.
— Сопла почисти, — сказала Петра и толкнула ко мне по верстаку ветошь. — С резьбы полимер снимай ногтем, отвёрткой её собьёшь.
Над верстаком висела доска Бена, где каждый инструмент был обведён маркером по контуру; пассатижи и маленькую отвёртку Петра сняла с неё и держала у себя под рукой, на газете. Засохший полимер сходил с латуни длинными серыми завитками. Я снимал его, как подмастерье, которому доверили тряпку и больше ничего. На краю верстака, отодвинутая к тискам, лежала Недова половина их с Петрой зимнего проекта: спица в бумажном чехле с его круглым «15,70. Не трогать!» и моток тонкого кабеля, смотанный восьмёркой. После Неда на верстаке остался порядок, какого у Петры не бывает: отвёртки по росту, обрезки проводов в банке из-под кофе. За радиатором, в холодной половине гаража, изо рта шёл пар, а в тёплом круге у Петриных ног пахло канифолью и чем-то резким, от смеси.
Петра набирала смесь шприцем без иглы, выгоняла к носику пузырь и давила большим пальцем, следя, как серая полоска ползёт по прозрачному боку картриджа к черте, а заправленные ставила в ряд соплом вверх. Одну пробку она повертела в пальцах и бросила в банку с обрезками.
— Эта не держит.
Раз она поднесла бутылку к лампе и проследила, как стекает по стеклу серая капля.
— Густая, — буркнула Петра. — На холоде садится. Её до комнатной надо догреть, а то в сопле пробка, и жмёшь на крыше пластину, а там тишина.
Телефон лежал у неё на верстаке экраном вверх, прислонённый к тискам; заметку я прочёл через её руки. Школьная лента, заметка Бетти Брант, полдень: «Паучиха сняла Сигнал. Новогодняя ночь, Хиллсайд-авеню, девятилетний мальчик на ступеньках прачечной, нога замотана пузырчатой плёнкой. Его мать месяц молчала, а сегодня утром увидела снимки белого фургона у Форест-парка, заклеенного паутиной, и позвонила нам: „Сына мне вернула она“». Под заметкой висел снимок пустого фургона, сделанный с чьего-то балкона уже за полночь.
— Сигнал снимает отдел, — сказала Петра.
— Про мальчика на тротуаре ни слова, — отозвался я. — В первый раз за полгода меня на улице никто не заметил.
Петра фыркнула в шприц, а я отложил ветошь.
— Четырнадцатого января я сидел в читальном зале, пока Мэй внизу в справочной, — сказал я. — Там у лестницы стоит городской реестр предприятий, синие тома по буквам. Я взял прошлогодний, на «Н», и нашёл «Ночную почту» между конторой сиделок и точильщиком ножей…
— Дальше, — перебила Петра.
— Курьерская служба, лицензия от города, выдали в двадцать третьем, продлили в двадцать шестом. Депо в Астории, на Сорок первой улице у Северного бульвара, по которому от тебя тогда ушёл мотоцикл. И договор с городом: возят бумаги под подпись получателя. Окружные суды Куинса, налоговое управление. И Служба попечения.
— Лицензию на кого продлевали? — спросила Петра.
— Там не сказано. Ни владельца, ни одной фамилии.
— Под подпись получателя, — повторила она. — Это как Мэй у двери, раз в месяц?
— Как Мэй.
— Давно знаешь?
— С четырнадцатого января, — ответил я. — Тебе не сказал.
— Что ещё не сказал?
— Остальное моё.
Петра взяла из ряда пустой картридж, сунула его мне в руку и вставила в него носик шприца.
— Держи за корпус. Не за сопло.
Я держал, а она давила, и серая полоска поднималась по прозрачному боку к черте; корпус у меня в пальцах нагрелся от смеси. Телефон на верстаке зажужжал и поехал по дереву. На экране было «Нед».
* * *
Тот же вечер.
Про остальное в тот вечер я узнал потом, кусками, и складываю их здесь в том порядке, в каком всё шло.
В Адской кухне, на поперечной улице, где дома из бурого песчаника тянутся сплошной стеной, с крутыми каменными крыльцами и чугунными перилами, был дом в четыре этажа, записанный в городе как марианская община. У двери висела латунная табличка с названием общины, в окне первого этажа днём и ночью горела лампадка в красном стекле перед образом Девы Марии, а сёстры дома ходили в голубом. Мужчина у общины по бумагам числился для порядка, но на деле домом правил он, Фиск. При нём в доме не бранились нигде, от подвала до кухни, где сёстры по вечерам чистили картошку на весь дом.
Комната его была на втором этаже, окнами на улицу, с камином, заложенным кирпичом, и столом тёмного дерева. Экранов там не держали, ленту ему печатали сёстры. В тот вечер на столе лежала распечатанная заметка Бетти Брант «Паучиха сняла Сигнал».
Даже сидя, Фиск был выше любой из сестёр — больше двух метров ростом, широкий, наголо бритый, с маленькими спокойными глазами на широком лице. Костюм на нём был белый, из мягкой шерсти, галстук белый, шёлковый, у кресла стояла трость с набалдашником, а единственным цветом на нём было тёмно-красное домовое кольцо на мизинце. Он говорил тихо и вежливо, с паузами, и голоса не повышал.
Старшая сестра дома, Ванесса, седая, в голубом, держала на коленях книгу дома, толстую, в чёрной коже, с медными уголками; страницы в ней были расчерчены от руки на графы, почерков за годы набралось с десяток, но последние лет двадцать писала одна Ванесса. В моей версии у такого человека под рукой было полгорода, а женой ему была Ванесса; полгорода нашлось и здесь, но Ванесса оказалась старшей сестрой дома и расписывалась за него.
Фелиция пришла со двора, по пожарной лестнице и через заднее окно, которое держали для неё незапертым. Сёстры на пороге его комнаты останавливались и ждали, пока он их заметит. Фелиция вошла, положила конверт на край стола и села без приглашения на единственный табурет, спиной к стене.
— Добрый вечер, мисс Харди, — сказал Фиск.
— А он добрый? — спросила Фелиция и сдула с глаз чёлку.
Ванесса расписалась в квитанции «Ночной почты», в графе «получатель», подложив под неё книгу, и вернула квитанцию Фелиции.
— Получено. Дом благодарит.
Конверт был белый, из толстой бумаги, со штампом «Под подпись получателя». Фиск разрезал его ножом для бумаги и вынул один лист. Вверху мелким шрифтом стояли название агентства, номер заказа дома и «Образец: волос, мужской, короткий, тёмно-русый. Анкеты нет». Под ними крупно было напечатано одно слово — «уникально», хотя у найдёныша на месте числа обычно пишут «неизвестный». Ниже шли пять строк помельче: «Род: родни не найдено за восемьдесят лет. Закрытая популяция». «Здоровье: по образцу без отягощений». «Плодовитость: по образцу не оценивается». «Резервность: нет». «Нагрузка матери: выписки нет».
Дальше второй строки такие листы почти никто не читает. Фиск держал лист на раскрытой ладони и читал его медленно, все пять строк до конца; пока он читал, в комнате никто не сказал ни слова.
— Ваши две ушли парком, — сказала Фелиция. — Фургон в полиции, он и так был краденый, а кузов там нашли пустой: мальчишку из него кто-то увёл. А найдёныш, по чьему волосу у вас этот лист, ушёл от захвата за секунду до. Рука к нему только шла, а его там уже не было. Потом за ним пришла Паучиха, встала между ним и оградой, а он ей снизу крикнул, где меня искать.
— Она его знает? — спросил Фиск.
— А вы бы стали кричать «слева» той, кого не знаете?
Фиск положил лист поверх заметки Бетти.
— Ванесса. — Он помолчал. — Мальчика перенесите во вторую часть.
— Во вторую, — повторила Ванесса.
Каталогом в доме называли всю книгу. В первой её части значилось, кто где живёт, чей он и какие на него заказы, во второй было то, что продаётся. Ванесса нашла мальчика в первой части, подвела под ним черту и вписала его в конец второй тем же почерком, каким расписывалась за конверт.
Фиск положил ладонь на лист и повернул голову к табурету у стены.
— Найдите мне, кто такая Паучиха. И привезите мальчика. Целым.
Глава 11. Третья нить
Понедельник, 7 февраля.
Спортивную сумку Нед пронёс через всю столовую сам, прижимая к животу обеими руками. У раздачи две девочки из очереди разом шагнули ему наперерез, забрать, а он развернулся к ним боком, сказал «спасибо, она лёгкая» и протиснулся между ними, красный до ушей. Сумка была тяжёлая. Из-под молнии у неё торчал угол серого пластмассового корпуса и витой провод наушника, а когда Нед опустил её на пол между нашими стульями, на дне глухо стукнула о линолеум пластмасса.
Гарри в тот понедельник в школу не пришёл, и угловой стол у окна, на восемь стульев, достался нам с Недом на двоих. За соседним столом, спиной к окну, Гвен ела бутерброд над раскрытой папкой и свободной рукой правила что-то в таблице пусков. Нед сел, не расстегнув куртки, навалился грудью на край стола и зашептал, хотя кругом гремели подносами полторы сотни девочек и шептать было незачем.
— Ром, в пятницу, в начале двенадцатого, у Форест-парка! Фургон у ограды, патруль подъезжает, и диспетчер сказала «паутина» прямо в эфире! Не «вещество», не «неустановленный материал» — паутина, лобовое заклеено от стойки до стойки.
Он вытащил из-за пазухи блокнот в коричневой коже, с тиснением дома Лидс на обложке, и раскрыл его у себя на коленях, под краем стола. На странице с нажимом было выведено: «4 февр., 23:07, Форест-парк. „Паутина“ — дисп., сама!» Дальше шли сокращения, которые понимал он один, и три восклицательных знака подряд.
— Сама сказала, Ром! Её никто не спрашивал!
Я доедал гороховый суп ложку за ложкой, пока Нед пересказывал, как патрульная просила эвакуатор и как эвакуатор переспросил по рации, за что там цеплять, если всё в клею. Слово в слово Нед записал то, что было у ограды уже без меня. Я убрал подальше под стул кеды, с которых с пятницы так и не сошли белые разводы соли.
— А в субботу тётя Роза перебирала мой шкаф. — Нед понизил голос уже по-настоящему, до сипа. — К весне, говорит, пора. Дошла до свитеров, а он под свитерами, под третьим снизу. Она его приподняла вместе со свитером, встряхнула и положила обратно. Я уже придумал, что скажу, что это роутер, что я его чиню для дома… А она не посмотрела. Я Петру попросил, пусть поживёт у вас.
Петра как раз шла мимо нашего стола с подносом, на котором был один стакан компота. Нед привстал и подал ей сумку через проход обеими руками, над чужими подносами.
— Для проекта, — объявил он громко, на соседние столы, и добавил шёпотом: — Антенну повыше. Пятнадцать семьдесят.
— «Не трогать», помню, — ответила Петра.
Петра повесила сумку на плечо, а компот у неё на подносе не качнулся всю дорогу до стола у колонны. Нед сел обратно и первым делом вытер ладони о брюки.
Лиз Аллан подошла, пока Нед провожал сумку глазами, остановилась у торца нашего стола и чуть наклонила голову, отчего жемчуг у неё на шее перекатился по белой блузке. В руках у неё был кожаный ежедневник, раскрытый на этой неделе, и на четверге там уже было что-то вписано, аккуратно, в две строки.
Синди из параллельного класса встала на полшага сзади и оперлась рукой о край стола, возле пакета с молоком у Неда под локтем. Голубой кардиган с белой эмблемой был у неё такой же, как у Лиз, только на размер больше, и рукава она натянула до костяшек, так что наружу выглядывали одни пальцы в тонких чёрных перчатках.
— Роман, если позволите, я на минуту, — заговорила Лиз, глядя чуть ниже моих глаз. — По четвергам у нас собирается научное общество, в кабинете химии на четвёртом этаже; вы у нас были осенью, и девочки до сих пор вспоминают, как вы три раза подряд сказали, что не дует. Со второго числа мне восемнадцать, и старшие считают, что теперь приглашать от нашего дома правильно мне самой. И девочки, и я будем рады, если вы придёте в этот четверг, к четырём.
— В четверг я занят.
За соседним столом ручка у Гвен остановилась над таблицей, а потом пошла по бумаге, коротко, в одну строку.
— Если в четверг вам неудобно, — сказала Лиз, и ямочка на левой щеке у неё мелькнула и спряталась, — то у нас по воскресеньям обед, и старшие будут рады, если вы придёте просто так, без повода. У нас принято звать к столу, и дом будет рад.
— Нет, спасибо.
Здесь и мальчик, отказываясь, называет причину, хоть бы и головную боль. Нед, который придумывал такие причины для дома Лидс по три в неделю, перестал жевать и уставился на меня так, будто я вышел на мороз без шапки.
— Как вам удобно, — ответила Лиз так же мягко, как приглашала. — У нас говорят, что первое «нет» мальчик говорит от неожиданности, и дом его пока не считает. Я спрошу ещё раз, Роман, попозже.
Синди убрала руку со стола. В следующий миг Нед потянулся за салфеткой, задел локтем пакет, и молоко плеснуло туда, где только что лежала её перчатка, растеклось по белому пластику и закапало с края на пол.
— Ой. Простите, я… у вас перчатки…
— Ничего, у Синди аллергия, — объяснила за неё Лиз. — До весны ей велели ходить в перчатках.
Синди спрятала руки поглубже в рукава, и обе ушли между столами, Лиз впереди, Синди на полшага сзади. Нед собрал лужу всеми салфетками сразу.
— Ты Аллан два раза отказал, за один обед, — зашептал он.
Перед Лиз мне было неловко, а четверга не было жалко ни капли.
* * *
Вечером.
Петра поднялась из гаража с дрелью Бена, спицей Неда в бумажном чехле и мотком кабеля, смотанным восьмёркой. Спортивная сумка висела у неё на плече, и она уже толкнула локтем дверь своей комнаты, когда я вышел в коридор и снял с неё сумку.
— Ко мне, — сказал я.
— У меня стол шире.
— У меня ввод.
— Какой ещё ввод?
В моей комнате, в углу под боковым окном, тем, что выходит на гараж, из стены над плинтусом выступала круглая деревянная пробка величиной с монету. Её закрасили той же бежевой краской, что и стену, и найти её мог только тот, кому показали, где искать. Мне показала страница семь, где от руки нарисован наш дом в разрезе и от угла моей комнаты, которая тогда была кладовкой, наружу уходит короткая стрелка с подписью печатными буквами «ввод, антенна». Я постучал по пробке костяшкой, и за ней отозвалось пусто.
Петра присела на корточки и постучала сама.
— Откуда ты знаешь, что за ней сквозная гильза?
— Бен показывал.
Петра взялась за молнию сумки и тянуть её не стала.
— Сканер шипит всю ночь, а тебе в семь вставать, и если ты…
— Ты по ночам уходишь, а я остаюсь, — сказал я почти теми же словами, что в декабре на кухне. — Слушать будет тот, кто дома.
Петра поглядела на пробку, потом на окно, за которым белела под снегом гаражная крыша, её ночная дорога, и повторила медленно, как прозванивают провод:
— Кто дома, тот и слушает. — Она поднялась с корточек. — Ладно, ввод твой.
В моей версии наушник и стул были за Недом, пока другие прыгали по крышам. Здесь наушник он отдал мне на время, пока тётя Роза перебирает шкафы, а стул так и остался за ним. Поверх роутера в сумке лежала записка из его блокнота, сложенная пополам: «477 и хвостик. Громкость на три. Если шипит сильно — это не я, это погода». По привычке я прикинул кабель на глаз. От слухового окна до моего подоконника по стене выходило метров шесть, от окна до стола по плинтусу, в обход шкафа, четыре с половиной, а в мотке, по бирке, было двенадцать, так что на хомуты и на запас оставалось полтора.
Петра высверлила пробку за полминуты, упираясь коленом в пол; дрель выла на весь второй этаж, и на плинтус сыпалась белая крошка штукатурки пополам с бежевой краской. Снизу, из кухни, Мэй прибавила радио. За пробкой открылась латунная гильза, позеленевшая по краю, а в гильзе торчала туго свёрнутая жёлтая газета. Петра выковыряла её отвёрткой и развернула на полу. Это была спортивная страница девяносто восьмого года, футбол. Бен заткнул ввод от сквозняка тем, что было под рукой, а на странице семь про газету не было ни слова. Петра хмыкнула и положила её на подоконник, счётом вверх. Из пустой гильзы в комнату потянуло уличным холодом.
С антенной Петра полезла на чердак одна — спица Неда в бумажном чехле за поясом, хомуты в кармане, свободный конец кабеля намотан на кулак, — а моток остался у меня. Я открыл боковое окно, выставил моток на подоконник и травил кабель наружу виток за витком, пока где-то надо мной, за карнизом, он уползал вверх по стене к слуховому окну и вздрагивал всякий раз, когда она перехватывала. С карниза мне за воротник сыпался снег, в соседском окне через двор кто-то задёрнул штору. Кроме кабеля, сверху не доходило ничего, ни шагов, ни голоса. Потом кабель натянулся и замер, а наверху, в темноте, Петра прикручивала спицу к раме.
Обратно Петра пришла по гаражной крыше, к моему окну. Остаток мотка я подал ей наружу, она сама вправила конец в гильзу снаружи, а я принял его изнутри. Потом она перелезла в комнату, стряхнув на подоконник иней с плеч куртки Бена. У рамы она примотала кабель изолентой из сумки; медная жила, которую она сперва выдернула из волос, до рамы не доставала, и Петра бросила её на стол.
— Кабель пойдёт под плинтус, — сказала Петра, уже стоя на коленях у окна. — Оплётка у него тонкая, и если на него наступить или придавить шкафом, экран перебьётся, пойдёт наводка, и в наушнике вместо диспетчерской будет один треск.
Ковролин вдоль стены был прибит мелкими гвоздиками. Я поддевал их отвёрткой по одному, от окна к углу, а Петра ползла за мной на коленях, укладывала кабель в щель между плинтусом и полом, без единой петли, и прижимала его большим пальцем.
У шкафа она взялась за угол и одной рукой отставила шкаф от стены на ладонь; внутри звякнули плечики.
За шкафом ковролин отставал от плинтуса сам, без всяких гвоздиков. Петра отогнула его двумя пальцами, и про пакетик я вспомнил только тогда. Там, в серой пыли, с вмятиной от шкафной ножки посередине, был пакетик, мутный, с заломом поперёк.
Что в нём, Петра знала с ноября, от меня самого. Она не спросила, можно ли, и мне его не отдала. Пакетик ушёл с ней к столу, под лампу. Там она вытряхнула салфетку на ладонь и развернула её — вчетверо, потом иначе, как я складывал в сентябре, — а из нагрудного кармана достала лупу Бена, чёрную, ювелирную; с ней Петра паяет.
Я успел прибить на место ковролин у окна и собрать в горсть выдернутые гвоздики; с фасада по Инграм-стрит прошла снегоуборочная машина, у меня на потолке мигнуло оранжевым. А лупа у Петры всё висела над брюшком, не над лапками и не над тем, что осталось от головы; она поворачивала салфетку под лампой ногтем.
— Что ты там ищешь? — спросил я.
— Брюшко целое, только лампа бликует, — ответила Петра, не убирая лупы.
Она сложила салфетку так, как та была сложена, вложила в пакетик, пакетик сунула во внутренний карман куртки и застегнула карман на молнию. Потом вернулась к шкафу и довела кабель до стола.
На столе, между лампой и стопкой учебников, она поставила роутер с кривой левой дыркой и ввернула в корпус штекер. Пока она подключала наушник на витом проводе, я ссыпал гвоздики в жестянку на столе, а медную жилу сунул в карман толстовки, чтобы отдать.
Петра повернула колёсико. В наушнике, брошенном на стол, зашипело ровно, на всю комнату, а сквозь шипение женский голос, сплющенный до жести, стал вызывать сто двенадцатый участок.
* * *
Вторник, 8 февраля.
Звук у телефона я включил ещё на лестнице, между третьим и четвёртым этажом, и проверил дважды. Без двадцати четыре Гвен уже разложила на нашем столе у окна миллиметровку, где сухие и мокрые пуски легли в две кривые тормозного пути, сухо синей пастой, мокро зелёной, а рядом, для льда, пустовала третья пара осей, проведённая начерно. До защиты оставалось две с половиной недели, и не хватало одного льда. На четвёртом этаже вслух не здороваются, библиотекарша за стойкой шикает на каждый шёпот, поэтому Гвен только кивнула мне на стул напротив.
Минут двадцать мы работали молча, и говорила за нас бумага. На полях графика я спросил, не выброс ли сто семнадцатый, и Гвен приписала ниже, что тележка задела линейку и пуск надо выкинуть. Я пересчитывал по её таблице средние для мокрого и дошёл до пятидесяти сантиметров с тремя десятыми, а она сводила погрешности. На среднем пальце у неё темнело свежее чернильное пятно. Под третьей парой осей у неё уже была прикидка для льда, по коэффициенту из справочника, — метр десять. Я в эту цифру не верил и пересчитал бы её сам, будь по чему. Ободок у неё съехал назад, веки были красноватые, и два раза она зевнула в кулак, отвернувшись к окну. На карнизе за стеклом лежал снег, и по нему ходили туда и обратно голуби, которым на четвёртом этаже тоже нечего было сказать. Потом Гвен закрыла ручку, достала из папки лист, сложенный вдвое, развернула и подвинула ко мне.
Лист был исписан чернилами, ровно, пункт под пунктом, с номерами слева, как в ходатайстве; под каждым пунктом она оставила по две пустые строки.
«1. Почему телефон молчал до утра? С объяснением».
Первое слово, которое я начал писать, было «Был», и я стёр его ластиком, пока оно не стало словом. Я написал карандашом правду, какая была, — звук выключил на уроках и забыл включить, звонков не слышал, потом спал. Последний её звонок в ту ночь был в половине первого. Писать оказалось легче, чем говорить, потому что на бумаге не слышно, как голос ищет, куда деться.
Гвен прочла и дописала под моим ответом пункт «1а», звук после уроков включать. Она вернула мне лист, и я поставил под «1а» галочку.
«2. Улицами или парком?»
«Парком», — написал я. Петре я сказал то же самое, только длиннее. Гвен прочла это одно слово и ничего под ним не дописала.
Третий пункт она зачеркнула сама, ещё дома, одной ровной чертой по линейке. Буквы под чертой читались все до одной, черта прошла через середину последнего слова: «3. Фургон у ограды парка, который в ту ночь забрала мамина смена, — ты его видел?» Под ним я не написал ничего и перешёл ниже. Пока я читал, Гвен глядела не на лист, а на голубей за стеклом и водила ногтем по краю стола, туда и обратно, по старой царапине, которую кто-то оставил в столешнице задолго до нас.
«4. Правило с сегодняшнего дня: одно слово с калитки, когда дома. Подпись».
Под правилом была оставлена строка для подписи, а под строкой её рукой печатными буквами было выведено моё имя. Сбоку, на полях, я спросил, какое слово. Гвен взяла лист, подумала над ним, водя колпачком по губе, и вписала «дома», а ниже, мельче, «можно без точки». Она не дала мне расписаться карандашом, и через стол ко мне приехала её ручка, колпачком вперёд. Я расписался на строке чернилами, и подпись вышла шире моей обычной: её ручка писала жирнее карандаша. Гвен развернула лист к себе и дула на подпись, пока чернила не перестали блестеть. Потом она достала телефон и при мне поставила напротив моего имени отдельный звук, в одну ноту.
«5. Четверг, 10 февраля. Каток во Флашинг-Медоуз, пуски по льду. Лёд до семи, потом хоккей. Защита в последнюю неделю февраля. Без льда вывода нет».
На катке в декабре я сам сказал «приедем», и с тех пор лёд был в плане единственной строкой без галочки.
Четверг был крышей, даже когда крышу затягивало льдом. «В четверг не могу», — написал я, и лист ушёл к ней и вернулся с чернильным «Почему?».
«Занят», — написал я. Гвен прочла, поставила под моим «занят» сегодняшнее число, потом подняла перо выше и между строками, над пятым пунктом, втиснула понедельничное, а рядом, по памяти и в кавычках, мои понедельничные слова Лиз, «В четверг я занят». Она развернула лист ко мне, и теперь на нём было два четверга её рукой, один над другим. Она провела под ними линию, как под итогом в столбике, и больше ничего не написала.
Я взял карандаш, подержал его над листом, над двумя её четвергами, и положил обратно.
— В пятницу, — сказал я вслух, и библиотекарша за стойкой подняла голову.
— В пятницу у меня дорожка до шести, — ответила Гвен вслух, и голос у неё после сорока минут молчания сел. — Лёд после семи, после хоккея, весь в бороздах. Будем мерить по бороздам.
* * *
Четверг, 10 февраля.
Коробки для ярмарки с утра громоздились у мисс Уоррен на подоконнике, пять штук, с синим знаком Оскорпа на боку, и, проходя мимо, она тронула верхнюю ладонью. На доске она рисовала митоз мелом, по памяти, и выходил он у неё как чертёж. По краям — две звёздочки центриолей, между ними — веретено из тонких дуг, а на экваторе, в ряд, — хромосомы, похожие на рогатки. Карандаш, которым был заколот узел у неё на затылке, покачивался всякий раз, когда она склоняла голову набок, а склоняла она её над каждой хромосомой, словно проверяла, ровно ли та легла. Нас было двадцать три: двадцать одна и мы с Недом за второй партой в среднем ряду; Петра через проход справа перечерчивала веретено в тетрадь по линейке, дугу за дугой.
— Мистер Лидс, сколько уйдёт к каждому полюсу?
Нед вскинулся над тетрадью.
— Половина?
— Все сорок шесть, мистер Лидс, — ласково поправила мисс Уоррен. — В этом вся прелесть.
Она повернулась к доске и обвела веретено мелом по старым дугам.
— Анафаза, — сказала она тише, почти нежно. — Сёстры расходятся к полюсам. Каждая уносит полный текст, ни буквой меньше, и каждая, заметьте, уходит к своему…
Внутри, пониже грудины, у меня развернулось что-то, как стрелка компаса, к которой поднесли связку ключей, — рывком, целиком, влево, к стене с дверью, за которой был коридор. Петра сидела справа, через проход, а тянуло влево, и тянуло не из меня. Недалеко и сильно, сквозь стену и дальше вдоль коридора, а потом отпустило, будто ключи убрали в карман. Грифель у меня в пальцах сломался о тетрадь.
Петра повернула голову к стене раньше, чем успела себя остановить, спохватилась уже на повороте и опустила глаза в тетрадь, но голова своё сделала.
Мисс Уоррен замолчала на полуслове, с мелом у доски, и посмотрела на Петру.
Нед рядом со мной успел дорисовать в тетради последнюю дугу веретена и отложить ручку, а мел у мисс Уоррен так и не двинулся, только с него на рукав белого халата понемногу сыпалась пыль.
Мне было страшно, и я считал. По той стороне коридора, от нашей двери до того места, откуда тянуло, выходило три двери.
— …к своему полюсу, — договорила мисс Уоррен с того слога, на котором остановилась, и повернулась к доске.
— Ты чего? — шепнул Нед.
— Батарея, — ответил я.
До звонка она успела дорисовать телофазу и две новые клетки, одинаковые, как отпечатки одного пальца. Ниже она подписала: «Ни одна не знает, которая из них первая». Петра до конца урока чертила, низко нагнувшись над тетрадью. Веретено у неё вышло с одной лишней дугой, которую она потом заштриховала так, что продавила лист. Звонок прозвенел, когда половина класса переписывала подпись. Нед, дописав, шепнул мне, что у клеток первой не бывает, это всё равно что спрашивать, какая половинка у бутерброда верхняя. Пока складывали тетради, мисс Уоррен сняла с подоконника верхнюю коробку, внутри звякнуло стекло, и она оглядела класс поверх неё.
— Кому не трудно, помогите отнести в лаборантскую. Это для ярмарки, пробирки и штативы.
Я встал первым и взял коробку у неё из рук. Две девочки у окна, уже потянувшиеся к следующей, так и остались с протянутыми руками, а мисс Уоррен на секунду коробку не отпустила.
— Мистер Данилов, это…
— Она лёгкая, мисс Уоррен, — сказал я. — Я никому не скажу, что нёс.
Сзади засмеялись, и громче всех Нед. Мисс Уоррен выпустила коробку.
— Тогда за мной, — велела она и пошла первой, с двумя коробками одна на другой. — Осторожно, там порожек.
Я всё равно задел порожек, и стекло у меня в коробке звякнуло на весь класс.
Петры за партой уже не было. Лаборантская оказалась сразу за доской, узкая, в одно окно, с раковиной и высоким, под потолок, шкафом, набитым банками с чем-то бледным в спирту. В ней пахло мелом и хлоркой. Мисс Уоррен поставила свои коробки на подоконник и провела пальцем по наклейке на верхней, где синим было напечатано, сколько в ней штук; кончики пальцев у неё были в жёлтых пятнах от реактивов, давних, въевшихся.
— На сорок человек прислали, — прочла она вслух с наклейки и добавила, уже для меня: — Записалось девятнадцать. В прошлом году было двенадцать, Роман, так что стекла пока хватает.
За шкафом, на нижней полке, был террариум: чистое стекло, сухая поилка, полоска малярного скотча с датой, написанной от руки, сетчатая крышка отставлена к стене, и внутри никого.
— На стол у раковины, к остальным, — сказала мисс Уоррен.
Я поставил коробку на стол у раковины, поверх двух прошлогодних, углом к углу, и пошёл догонять Неда.
* * *
После ужина.
По четвергам у нас крыша, но конёк с понедельника был в ледяной корке, и дальше слухового окна Петра не пошла. Она откинула окно на крючок и села на раму боком, спиной к косяку, ногами на чердак, а я поднялся по лестнице на ступеньку ниже и лёг локтями на раму рядом с ней; холод с черепицы сразу полез в рукава.
Спица торчала из хомута на раме, до половины облитая прозрачным льдом. Петра обивала лёд ручкой отвёртки, короткими ударами, и крошка сыпалась по черепице в темноту и шуршала в водостоке.
— Если лёд обольёт спицу целиком, антенна станет длиннее и уйдёт с частоты, — сказала Петра.
— А Нед решит, что это он дырки криво сверлил, — сказал я.
Петра фыркнула и ударила ещё раз, точнее. Спица под ударом качнулась в хомуте.
— Хомут ослаб, — сказал я, дотянулся через её колени до рамы, взял у неё отвёртку и подтянул хомут на пол-оборота, пока спица не перестала качаться.
Из слухового окна был виден наш двор, забор, а за забором кухня Уотсонов, где у Анны над плитой горел свет. Из моего бокового окна внизу на снег гаражной крыши падал жёлтый прямоугольник от лампы, которую я оставил включённой. На столе у лампы шипел в наушнике роутер, который я с понедельника слушал каждую ночь, с одиннадцати и пока не засыпал сидя. В среду на перемене Нед спросил, слышно ли, а когда я ответил, что слышно всё, от Метрополитен-авеню до Кью-Гарденс, он весь урок истории рисовал в тетради антенны. Через люк с лестницы доносился телевизор Мэй, прогноз на выходные, опять снег. Небо над Куинсом было рыжее от города, без единой звезды. С запада на восток по нему ползли огни самолёта, который заходил на посадку где-то за Флашингом.
Про урок за весь день мы с Петрой не сказали друг другу ни слова, ни в вагоне, ни за ужином, где говорила одна Мэй. На перемене после биологии Петра прошла мимо меня у шкафчиков быстро, с рюкзаком на одном плече, и в вагоне всю дорогу смотрела в окно.
Она сбила последний лёд, провела ладонью по спице от хомута до кончика и сунула руки в рукава куртки. Снег на черепице под рамой был весь в крошке и в следах её отвёртки, пар от нашего дыхания уходил в окно и таял над скатом.
— Ром, а если… — начала Петра и не договорила.
Я наклонился к ней через раму.
— Кто-то третий дёрнул паутину — и это было в школе, в трёх кабинетах от нас.
Глава 12. Резинка
Пятница, 11 февраля.
Хоккеистки уходили со льда гуськом, с клюшками на плечах и шлемами под мышкой, а последняя, придержав для нас калитку в борту, разглядывала не Гвен, а фанерный ящик у меня в руках. От самых ворот я нёс его через павильон проката, мимо окошка, над которым всё так же висел телевизор без звука. Женщина за окошком привстала со стула, чтобы проводить ящик глазами до двери на лёд. Гвен привезла его от себя на такси, прямо после бассейна; волосы у неё под шапкой ещё не просохли, а прядки на висках, которые шапка не закрыла, прихватило морозом в тонкие белые сосульки.
— Тренер сняла с меня сегодня полсекунды на сотне, — сообщила Гвен, пока я выставлял рельс, — и откуда они взялись, я ещё выясню; за всю неделю это единственное число, которое мне нравится.
— Полсекунды на сотне — сантиметров шестьдесят, — прикинул я.
— Шестьдесят, допустим. Сверю по записи.
Лёд после хоккея был исчерчен от борта до борта. Длинные дуги остались от разгона, короткие рубцы от торможения, у ворот лёд изрыли в крошку; заливочная машина у своего выезда стояла тёмная: её выпускали позже. Рельс мы положили у дальнего борта, где борозды шли скорее вдоль, чем поперёк, верхним концом на крышку ящика, нижним на лёд; ящик под рельсом сразу поехал, так что держать его пришлось мне, коленом. Гвен села на низкий борт, раскрыла на коленях папку и сняла с ручки колпачок.
— Справочник даёт метр десять, только мерил он лёд после машины, а у нас лёд после хоккея, — сказала она.
— Выйдет больше, — ответил я.
Две хоккеистки, уже без шлемов, в одних свитерах, задержались у борта поглядеть, как я коленом держу ящик, а потом одна перегнулась через борт и предложила подержать, раз уж мальчику тяжело.
— Ящик держит экспериментатор, по протоколу, — ответила ей Гвен, не поднимая головы от папки.
Хоккеистка посмотрела на меня, потом на Гвен и ушла к калитке, волоча клюшку по льду.
Пуски пошли так же, как в декабре у Гвен на кухне, только по льду тележка уезжала далеко и рулетку приходилось тянуть за ней ползком, на коленях, в расстёгнутой куртке, по крошке, которая набивалась в рукава.
— Метр тридцать восемь.
— Тридцать восемь, допустим. Следующий.
— Метр сорок один.
— До передней оси, Данилов, — поправила Гвен с борта. — Ты мерил до задней.
Я перетянул рулетку к передней оси.
— Метр пятьдесят.
— Принято. Этот в кружок, под осью борозда.
Однажды тележка ушла по длинной дуге вбок и встала у борта, словно её там запарковали. Гвен засмеялась на весь каток, запрокинув голову, так что с ближнего столба снялась ворона.
Варежки мои уехали с Мигелем в Бейсайд, в описи Анны. К середине вечера пальцы у меня перестали гнуться, и черта у верхнего конца рельса ушла под иней. На очередном пуске передняя ось легла в поперечную борозду, тележка подпрыгнула и встала боком.
— Сорок восьмой. Борозда поперёк, отметь и пускай ещё раз с той же черты, — крикнула Гвен.
Тележку я поставил задней осью туда, где черта была до инея, придержал её пальцами левой руки, коленом прижимая ящик, а правой повёл по рельсу карандашом, наводя черту заново. Промёрзший карандаш переломился в пальцах, оставив мне огрызок без грифеля.
— Запасной в толстовке, в кармане, — сказал я, не отпуская тележки.
Гвен слезла с борта, подошла по льду мелкими шажками, в кроссовках, и сунула руку под мою расстёгнутую куртку, в карман толстовки, куда я показал ей подбородком. Кроме карандаша там лежали визитка Хилл и салфетка с номером фургона, и я успел испугаться за салфетку.
Гвен вынула огрызок карандаша. На огрызок была намотана медная жила из Петриных волос, которую я в понедельник сунул в карман, чтобы отдать, и обмотал вокруг карандаша, чтобы не колола через ткань. Жилу Гвен сняла, виток за витком, и держала на ладони столько, сколько читают строку. Потом она положила её в карман своей куртки, не в мой, и отдала мне карандаш.
Я ничего не сказал. Гвен вернулась на борт, положила папку на колени и, когда черта снова легла на рельс, назвала номер.
— Сорок восьмой, повтор.
Тележка сошла на лёд, прошла по длинной борозде, как по второму рельсу, и встала далеко, в тени от столба. Я дотянул до неё рулетку и сказал число. Она записала его и объявила следующий.
Дальше она говорила только номера. Я называл числа, она писала, и между ними больше не было ни «допустим», ни «принято», ни кружков. Когда тележка ещё раз подпрыгнула на поперечной борозде и встала, не доехав, я сказал, что этот пуск надо в кружок, но она записала число как есть и назвала следующий. Музыка в динамиках на столбах кончилась, и стало слышно лопату, которой у ворот скребли снег, да рулетку, щёлкавшую у меня в пальцах, когда я её сматывал.
— Лёд к ночи твердеет, и тележка уходит дальше, — сказал я от передней оси.
— Пятьдесят шестой.
Писала она теперь голыми пальцами, перчатку сунув под колено, и между пусками дышала на пальцы, а глядела не на меня, а на рельс. Ворона вернулась на свой столб. Под фонарями лёд из белого стал голубоватым, и борозды на нём потемнели.
— Пятьдесят девятый.
— Метр пятьдесят два.
— Шестидесятый.
Последний пуск я мерил уже под мигание жёлтого фонаря. Из своего выезда выползла заливочная машина, и женщина за рулём махала нам рукавицей, чтобы освобождали лёд. Последнее число легло в столбец Гвен. Сматывая рулетку, я сложил в уме среднее, и выходило оно много больше справочного, даже если выкинуть все пуски с бороздой.
— Метр сорок семь в среднем, без кружков, — сказал я.
Гвен записала и это число, так же как все остальные, и закрыла папку.
Пока она вызывала такси, я сам уложил рельс и тележку в ящик и понёс его к воротам; Гвен шла рядом, сунув руки в карманы куртки. Снег на аллее визжал под ногами, ящик на каждом шаге стукал меня по колену, и до самых ворот других звуков не было. Под фонарём у ворот снег был утоптан до блеска, сосульки у Гвен на висках растаяли, и волосы там потемнели. Такси у неё на экране ползло к нам по карте жёлтой точкой, и в конце аллеи, у бульвара, уже поворачивали фары. Я поставил ящик на снег и шагнул к Гвен.
Под правым ухом коротко выбрали слабину, как на тросе, и на секунду передо мной легла линия. По этой линии моя рука шла к щеке Гвен, а она отступала на полшага, и рука приходила туда, где её уже не было.
Руку я не поднял. Гвен отступила всё равно, на те же полшага, раньше, чем стало от чего отступать, и повернулась к фарам. Скулы у меня свело кислым, как от батарейки на языке, и отпустило.
Такси подъехало пустое, жёлтый «Форд» без руля, и крышку багажника подняло само. Ящик туда уложил я; Гвен села в салон, в кресло лицом назад, и такси ушло по аллее к бульвару.
Обратно пришлось идти пешком, улицами, в обход парка, втянув руки в рукава куртки и считая перекрёстки, которых от парка до Инграм-стрит вышло больше, чем я думал. На углу у бульвара прохожая спросила, куда это я иду один, и я ответил, что домой. У Уотсонов светилось одно окно наверху, у нас — кухня, где Мэй на ночь оставляет лампу тому, кто вернётся последним. Я написал Гвен с калитки «дома», без точки; сообщение прочли сразу, и впервые с того вторника ответа не пришло.
* * *
Вторник, 15 февраля.
Утром поезд встал в тоннеле между станциями, и свет в вагоне мигнул и загорелся снова. Пока стояли, я сам, без её вопроса, рассказал Петре про пустой террариум за высоким шкафом в лаборантской у Уоррен: поилка сухая, на стекле полоска скотча с датой, сетчатая крышка отставлена к стене. Петра держалась за поручень над моей головой. Волосы у неё с того понедельника были стянуты чёрным шнурком от старых кед.
— Дата чьей рукой? — спросила Петра.
— Уоррен. Тем же почерком, что на доске.
— Окно там одно?
— Одно, на улицу.
— Шпингалеты какие?
— Не разглядел, я коробку ставил.
Поезд дёрнулся и пошёл. До школы Петра глядела в чёрное стекло, где за нашими отражениями бежали по стене тоннеля кабели.
Уведомление от Гвен пришло с утра, до уроков, одной строкой: «Уведомляю: сегодня в 15:40 меня в библиотеке не будет. Причина организационная». Я прочёл его у шкафчика и убрал телефон в карман, к ключам. В столовой на большой перемене Гвен пересела в другой конец зала, к раздаче, и обедала там над своей папкой, спиной к мальчишескому столу. Я встал и пошёл к ней через весь зал, между чужими столами.
— Пятьдесят третий надо выкинуть, там была борозда, и без него среднее метр сорок девять, — сказал я.
— Протокол пусков закрыт, замечания к нему письменно, до защиты, — ответила Гвен, глядя в папку.
Она перевернула страницу. Я вернулся за мальчишеский стол, где Нед, который обычно замечает только частоты, уже вытягивал шею.
— Она на тебя сегодня ни разу… то есть обычно она раза три за обед, я не нарочно считал, оно само, — зашептал он. — Вы из-за льда поругались?
— Лёд в порядке, — ответил я.
После уроков, как велел пункт «1а», телефон у меня снова был со звуком. К нашему часу я всё равно поднялся в библиотеку и сел за стол у окна; стул напротив так и остался задвинутым до упора, каким его с утра оставила уборщица. Час я писал конспект по истории, про Долгую войну, дописал заданный параграф и начал следующий, который никто не задавал. Голуби на карнизе за это время уходили за угол и возвращались, в дверь заглядывали младшие девочки, видели мальчика одного за столом и уходили на цыпочках; батарея под окном принималась стучать и затихала. Телефон не зазвонил. Под конец часа за стеной, в кабинете химии, звякнуло стекло, кто-то засмеялся, и библиотекарша за стойкой шикнула на стену.
* * *
Четверг, 17 февраля.
Петра ушла сразу после последнего урока, по своим делам, бросив мне у шкафчиков «до вечера», и до вечера я был свободен. Лиз ждала внизу, у доски объявлений. Когда я с ней поравнялся, она взяла меня за рукав куртки повыше локтя и повела к лестнице, без нового приглашения. Сказать третье «нет» девочке, которая дважды звала так вежливо, у меня здесь уже не повернулся бы язык, и я пошёл, куда вели.
На площадках встречные девочки прижимались к перилам, уступая дорогу мальчику, которого ведут, а одна даже развернула боком футляр с виолончелью, чтобы я уж точно прошёл. На одной из площадок Лиз сообщила мне через плечо, что чай у них сегодня с бергамотом, что к нему прислали печенье и что уйти я могу, когда мне будет угодно.
Наверху дверь библиотеки была открыта настежь. Гвен за нашим столом у окна, над той же папкой, подняла голову и увидела меня в четверг, когда я занят, рядом с Лиз, которая держала меня за рукав. Я видел её глаза, пока не кончился дверной проём.
Кабинет химии был следующим. Там пахло нашатырём и чаем, серебро в таблице элементов на стене кто-то обвёл красным карандашом, на учительском столе шумел чайник. Вокруг него толпились девочки в голубых кардиганах с белой эмблемой; в углу, у вытяжного шкафа, спиной ко всем перемывала колбы последняя, восьмая.
— Девочки, Роман у нас второй раз, — объявила Лиз с порога, — и старшие считают, что гостю правильно сидеть у окна.
Меня посадили на лучший стул, у окна, спиной к батарее, дали в руки кружку, налитую до краёв. Все, кроме той, что у шкафа, разом повернулись ко мне, а кое-кто уже набрал воздуху.
— Не дует, — сказал я, пока никто не успел спросить.
Смех прошёл по кабинету от окна до двери, мимо одной только спины у вытяжного шкафа. Лиз рассмеялась в ладонь, и ямочка у неё на щеке на этот раз не спряталась.
— А мы и не собирались, — обиделась девочка с косой, разливавшая чай, и тут же спросила, не жарко ли мне от батареи.
— На ярмарке у кружка будет стол у окна, Роман, — сказала Лиз, садясь напротив и расправляя юбку на коленях. — Старшие считают, что было бы хорошо, если бы зеркало показывал мальчик, потому что мальчику комиссия задаёт вопросы мягче, а если вам это не по душе, мы, конечно, покажем сами.
— До апреля далеко, — ответил я.
Печенье было с корицей, и, когда я взял второе, Лиз коротко записала что-то в свой кожаный ежедневник.
К вытяжке мне подходить не полагалось, это мне объяснили хором. Азотнокислое серебро оставляет на пальцах чёрные пятна, которые не отмываются неделю, и спросят за мои пальцы не с меня, а с кружка.
С января кружок готовил к апрельской ярмарке серебряное зеркало. В колбу наливают раствор серебра с нашатырём, добавляют глюкозу, ставят колбу в тёплую воду, и серебро, если всё сделано правильно, ложится изнутри на стекло так ровно, что в колбу можно смотреться. Девочка с косой рассказала мне, что в прошлый четверг воду перегрели и зеркало легло чёрной сажей, поэтому теперь кастрюлю грели на плитке под вытяжкой по градуснику, а колбы перемывали заново, до скрипа. Колбы, как выяснилось, были из тех самых коробок со знаком Оскорпа, которые я неделю назад носил в лаборантскую. Про то, кто их носил, в кружке знали всё, вплоть до порожка.
Синди из параллельного класса, ассистентка Уоррен, мыла колбы у вытяжки. Чёрные волосы у неё были забраны в тугой гладкий хвост, и, когда она наклонялась над раковиной, хвост съезжал ей на грудь, а она отбрасывала его назад локтем. Синди ставила мокрые колбы на сушилку горлышками вниз, быстро, одну за другой, и на смех головы не подняла. У чайника кто-то смахнул со стола ложку. Синди отдёрнула руку от сушилки, пока ложка ещё летела, а за колбы снова взялась, когда ложка уже звякнула о пол.
— Синди, тёплая? — крикнула девочка с косой.
Синди стянула с правой руки перчатку и потрогала колбу в кастрюле тыльной стороной пальцев. Наклонившись к градуснику, торчавшему из кастрюли, она оперлась голой ладонью о стекло шкафа, о ту тяжёлую створку, что ходит вверх и вниз на противовесе. Когда она выпрямилась и подняла руку, створка пошла вверх вслед за ладонью, на палец, отстала и упала обратно со стеклянным стуком.
Все толпились у чайника; с моего стула, кроме окна, видно было только её. Синди натянула перчатку, зубами за край, и спрятала руку в рукав. Я решил, что у старого шкафа не держит противовес.
— Тёплая, — ответила она через плечо.
За следующей колбой под вытяжку полезла девочка с косой, и створку она поднимала двумя руками, с усилием, покраснев. К концу чая в новой колбе изнутри легло серебро, ровное, без единого пятнышка, и колба пошла по рукам. До меня она дошла последней, и в выпуклом серебре отразились окно, чайник и я на лучшем стуле, маленький и круглый, с кружкой у рта. Девочки засмеялись опять и сказали, что в колбе я вылитый чайник.
До лестницы Лиз проводила меня сама и на площадке, где уже никого не было, остановилась.
— Роман, я не прошу от дома, я прошу от себя, и если вам это неудобно, забудьте, что я сказала, но мне хотелось бы попросить вас помочь — с Синди что-то не так.
— Что не так? — спросил я.
Лиз рассказывала вежливо, придаточными, и смотрела при этом в замок моей куртки. С конца января Синди засыпает на уроках, сидя прямо, над открытой тетрадью, а в столовой берёт две тарелки и доедает обе.
— И на вас она смотрит, Роман, как ни на кого не смотрит. Если я отведу её к врачу, она со мной больше не заговорит, а вы найдёныш, и, может быть, вам она скажет то, чего не скажет мне.
— А вы у неё спрашивали? — спросил я.
Лиз поправила на плече ремешок сумки.
— Я спросила только, хорошо ли она спит, и она ответила, что на уроках прекрасно.
— Тянуть из неё я ничего не стану, Лиз, и обещать за неё ничего не могу, а мимо не пройду.
Снизу, звеня связкой ключей, поднималась охранница, и на каждом этаже, который она оставляла за спиной, гас свет.
* * *
Девять вечера.
После ужина Петра поднялась на чердак, откинула слуховое окно на крючок, провела рукой по обледенелому коньку, послушала, как под пальцами поскрипывает лёд, и закрыла окно. Лёд на черепице с того понедельника так и не сошёл, только стал толще и глаже, и спицу Неда на раме облило им опять до половины. С чердака Петра спустилась прямо ко мне, затянула на волосах шнурок, туже, и заговорила с порога.
— У школы крыша плоская, толь. Над кухней и над кабинетами стоят короба вытяжки, всю ночь гонят наверх тёплое, снег вокруг них сходит квадратами, и по этим квадратам можно пройти от парапета до парапета, не оставив на снегу ни одного следа.
Сканер Неда у меня на столе шипел вполголоса, и она убавила звук до нуля.
— Лаборантскую хочу осмотреть снаружи, где твой террариум. Посмотришь за окнами коридора, пока я на стене?
Раньше по ночам Петра меня с собой не звала.
— Пойду, — ответил я.
Когда у Мэй наверху погас свет, мы вышли задней дверью. Петра надела синий костюм под джинсы и куртку Бена, а маску сунула в карман; я натянул тёмно-серую шапку, купленную ещё до Нового года. Уходя, я повернул ключ в замке задней двери медленно, на выдохе, чтобы не щёлкнул.
В вечернем вагоне, кроме нас, ехали женщины в рабочих комбинезонах, с термосами, на ночную смену. Все они сначала посмотрели на меня, а потом с одобрением на Петру: мальчик ночью не один, при нём провожатая.
— Встанешь над двором, — сказала Петра, — где окна коридора, и если пойдёт свет, стукни два раза по трубе.
— По трубе стук уйдёт в здание, и охрана услышит его раньше тебя, — ответил я. — Так. Лестница у них в торце, со двора, обход начнётся с неё. Лягу над лестницей и увижу фонарь, когда он будет только на площадке. Позвоню, один гудок. Поставь телефон на вибрацию.
Петра достала телефон, переключила в нём что-то большим пальцем и спрятала.
— Годится.
Остаток дороги она проехала, уткнувшись подбородком в воротник куртки Бена. Только на одной из станций, когда открылись двери и в вагон натянуло морозом, Петра спросила, какой у охранницы фонарь, большой или карандашом, и, услышав, что не знаю, кивнула, словно такой ответ её устраивал больше любого другого.
От станции мы шли дворами. С тыла школа была тёмная вся, кроме окон лестницы в торце, где на каждой площадке горела дежурная лампа. По задней стене зигзагом шла пожарная лестница, нижний пролёт у неё был поднят и заперт на крюк. Я встал на крышку мусорного бака, подпрыгнул и повис на нижней площадке; крышка подо мной грохнула на весь двор, с забора напротив сорвалась кошка. Железо перил прихватывало голые пальцы, отрывать их приходилось, как пластырь, и на каждом пролёте я грел руки под мышками. На одном из пролётов ступенька под ногой звякнула, и я переждал, пока в доме напротив не перестала шевелиться занавеска. Петра пошла вверх прямо по кирпичу, рядом с лестницей, и, когда я долез до последнего пролёта, была уже у парапета.
Крыша оказалась плоской, с низким парапетом по краю. Снег лежал на ней ровно везде, кроме квадратов вокруг коробов вытяжки, где толь был чёрный и мокрый и из решёток тянуло тёплым воздухом, мелом и столовой. Облака висели низко, город подсвечивал их снизу оранжевым, и света на крыше хватало, чтобы разглядеть собственные пальцы, только теней ни от чего не было.
Петра натянула маску, взяла в зубы фонарик-карандаш, перешагнула парапет на уличной стороне и ушла по стене вниз, головой вперёд, к окну лаборантской. Из-под парапета один раз коротко стукнуло о кирпич, и на этом та сторона затихла.
Я прошёл по мокрым квадратам к торцу, лёг животом на парапет над лестницей и свесил голову во двор. Холод от снега пробрал сквозь куртку и толстовку, колени в снегу промокли через джинсы, голые пальцы на кирпиче через минуту перестали его чувствовать. Под парапетом, этаж под этажом, тянулись тёмные окна коридоров, сбоку, в торце, светились лестничные. Лестница была пуста. Короба за спиной гудели ровно, на одной ноте. Где-то далеко, за домами, прошла сирена, и Нед, будь при нём сканер, уже знал бы, чья она и куда. Я держал телефон в кулаке, за пазухой, чтобы экран не светил.
Окна коридора я пересчитал сначала от торца к дальнему концу, потом обратно, и оба раза вышло одинаково. Дверь биологии приходилась против того окна, где на подоконнике изнутри темнел горшок с чем-то длинным и разлапистым. С этого окна я не спускал глаз, а остальные держал краем, как на контрольной не спускают глаз со своего варианта и краем держат соседский.
Фонарь появился нескоро. Круглое пятно света вышло на лестничную площадку внизу, замерло на ней — охранница, наверное, отпирала дверь в коридор — и свернуло туда; я набрал Петру и сразу сбросил. Пятно поплыло по окнам коридора от окна к окну, у каждой двери задерживаясь, а напротив двери биологии пропало. Охранница свернула в класс, за доской которого была лаборантская.
Меня повело грудью через всю крышу, к уличному краю и вниз, так сильно и так близко, что я упёрся руками в снег, чтобы не подняться и не пойти туда. Тянуло от Петры, снизу, из-под того края, тянуло страхом, и держало меня, пока я считал до сорока. Потом пятно вышло обратно в коридор, доплыло до дальнего конца и ушло вниз по другой лестнице, и то, что держало, отпустило, не сразу, будто разжимали пальцы по одному. На уличную сторону я не пополз, хотя до неё было рукой подать по мокрым квадратам. Мой пост был над лестницей, и Петра на стене знала, где меня искать.
Минута прошла, может быть, больше. Потом потянуло снова, но с другой стороны, с улицы, из-за дальнего угла крыши. Это не держало на месте, а шло ко мне, толчками, всё ближе, быстрее, чем люди поднимаются по лестнице.
Над дальним парапетом, там, где никакой пожарной лестницы не было, показался капюшон, потом руки, голые, ладонями на кирпич, и маленькая фигура перемахнула через край прямо со стены, одним движением. Костюма на ней не было, маски тоже, только тёмная куртка с капюшоном; перчатки она несла в руке.
Я поднялся с парапета на колени. Она пошла ко мне напрямик, через квадраты и через снег, быстро, и остановилась за два шага, дыша часто, со свистом, комкая перчатки в кулаке. Оранжевый свет упал ей под капюшон. Это была Синди.
— Ты тоже это чувствуешь. Что я такое?
— Чувствую, — сказал я.
Глава 13. Шёлк
Та же ночь.
Синди отпрянула к парапету за миг до того, как на уличном краю крыши показалась рука, и присела спиной к пустоте, готовая уйти туда же, откуда пришла. Следом из-за края поднялась синяя маска. Этот рывок Петра, видно, тоже поймала на стене и полезла на него вверх, бросив окно лаборантской. Теперь она перешагнула парапет и встала на мокром чёрном квадрате у короба, в расстёгнутой куртке Бена поверх костюма, с погасшим фонариком-карандашом в руке.
— Свои, — сказал я Синди с колен.
Петра перевела дух и стянула маску сама, от подбородка вверх, одним движением, так что шнурок на затылке съехал набок и волосы рассыпались по воротнику куртки. Из решётки короба ей в спину тянуло тёплым, и пар от её дыхания уносило к оранжевым облакам. Синди разглядывала её снизу, с корточек, по частям: синий костюм под курткой Бена, чёрный шнурок, лицо, которое каждый день попадалось ей в школьном коридоре.
— Паркер. Из ленты.
— Меня тоже укусил паук, в сентябре, — ответила Петра.
Синди выпрямилась и шагнула от края к нам, но недалеко, чтобы парапет оставался у неё за спиной на расстоянии прыжка, и протянула кулак с перчатками. Дышала она уже реже, без свиста.
— Слушай. В пятницу. Я его кормила, а он — вот.
— Какой рукой? Покажи. Не эту — ту.
Синди переложила перчатки и поддёрнула правый рукав до локтя; на большом пальце у неё блеснуло серебряное кольцо, сплетённое цепочкой. Петра присела, включила фонарик и прикрыла его ладонью, оставив щель, и на запястье лёг узкий луч. Под косточкой белело пятнышко с булавочную головку, а рядом, поперёк, шли тонкие светлые полоски, гладкие, будто по коже провели мокрой ниткой и она высохла глянцем. Полосок было три.
— Этих не было. Без перчаток теперь ко всему липнет, — сказала Синди и опустила рукав.
— Когда укусил?
— Двадцать восьмого, под вечер, все уже ушли. Сидел на краю поилки, за высоким шкафом в лаборантской, сыплю корм — прыгнул на руку, даже не дёрнулась. С октября там жил, Уоррен принесла, сказала — обычный образец, из списанных, а кормить поставила меня.
— Жар был?
— Горело всё, и слышно было, как соседи за стеной воду пьют. Суббота, воскресенье. Дома сказала — грипп.
— Дальше, — велела Петра.
— Слушай. В понедельник Уоррен сама взяла кровь, в лаборантской, две пробирки — «для анализа укуса». Руку держала долго, дольше, чем надо, и ладонь у неё была тёплая.
— Пробирки она подписала?
— При мне нет. А утром террариум пустой: сдох, говорит, списала. С тех пор каждое утро спрашивает, как сплю, и пишет в тетрадь.
— И что ты ей отвечаешь? — спросил я.
— Что хорошо. Всё равно пишет.
Пока она говорила, я считал дни. С той пятницы до нашей крыши набралось без малого три недели, и почти каждое утро в них Синди начинала с «хорошо» для Уоррен. Колени в мокрых джинсах давно перестали чувствовать толь, и где-то под нами, в тёмном классе, щёлкнула и затихла батарея.
— Ем за двоих, и всё мало. Ты тоже? — спросила Синди у Петры.
— За троих. Мэй думает, я расту.
— В начале февраля ночью проснулась — тянет, двое, далеко, там. — Синди мотнула головой на восток, за крыши. — Одного громче.
— Кого? — не поняла Петра.
— Его. Такой же, как мы, только громче.
— А меня?
— Тебя тише.
— Он фонит. Проводка у него вся наружу, — буркнула Петра и погасила фонарик.
— В четверг на уроке отсюда вышло белое, приклеило руку к парте вместе с тетрадью, отдирала до звонка, — сказала Синди, тронув правое запястье.
— Так это мы и слышали, в четверг, на биологии, через три двери, — сказал я.
— С тех пор выхожу по ночам. Лезу наверх и смотрю, что я такое. Сегодня была рядом, и от школы потянуло, близко.
— Дома кто знает?
— Никто. Лиз видит, что сплю на уроках, думает — болею. Узнает дом — будет доктор дома, и запишут, что я такое.
— А Уоррен про вас знает? — спросила Синди.
— Не знаю. На биологии она на меня смотрела долго, — ответила Петра.
Она поднялась и застегнула куртку Бена доверху. Во внутреннем кармане, под молнией, с прошлой недели лежал пакетик из-под моего шкафа.
— Их было три. У меня в кармане раздавленный, из того же террариума. На брюшке метка партии: два из трёх.
— Мой третий. Значит, сделанная не одна я, — договорила за неё Синди.
— Не сделанная. Укушенная, — поправила Петра.
Лупу Бена над этим брюшком Петра держала при мне, под моей лампой, и на мой вопрос, что она ищет, ответила тогда про блик.
— Это ж десять дней, Петра, — сказал я.
— Девять. Под лампой бликовало, прочла утром.
Во дворе ветер прошёлся по крышкам мусорных баков, крайняя звякнула и затихла. Паутина с ними двумя рядом не дёргалась, а стояла во мне туго и ровно, на обе стороны сразу, и Синди отдавалась у меня в левом боку так же ясно, как Петра в правом. Синди при этом переводила глаза с Петры на меня, быстро, искоса, будто проверяла, откуда ударят, и грела руки, сжимая и разжимая их в рукавах.
— Приходи-ка в субботу к нам: Инграм-стрит, дом Паркеров, гараж, в час, — сказал я Синди.
— Мэй по субботам на смене, заходи со двора, — добавила Петра.
— Доеду, — сказала Синди.
Потом она повернула голову к торцу крыши, туда, где под парапетом шла лестница, и только после этого в окне нижней площадки показалось круглое пятно фонаря. Охранница снова пошла по этажам.
Синди ушла первой. Через дворовый парапет она перевалилась головой вниз и пошла по стене на руках, быстро, как по полу. Петра натягивала маску и только перекидывала ногу через край, а Синди внизу уже пересекла двор наискось, по сугробам, и перемахнула через забор у мусорных баков. Петра так и застыла верхом на парапете, лицом ко двору, с маской, натянутой только до лба. Я побежал по мокрым квадратам к пожарной лестнице, и, пока пятно фонаря поднималось в торце от окна к окну, от стены до забора, по нетронутому снегу тянулась редкая цепочка следов, прыжками.
* * *
Пятница, 18 февраля.
Утром Петра собирала волосы в хвост у зеркала в коридоре, с чёрным шнурком на запястье, и, когда я проходил мимо с полотенцем на плече, спросила у зеркала:
— Резинку Бена не видел? Медную.
— Не у меня.
— Значит, в гараже, — решила Петра и побежала вниз, на ходу завязывая шнурок.
— Сначала каша, в гараж после школы, — сказала ей Мэй из кухни, не оборачиваясь от плиты.
— Каша так каша, — согласилась Петра и загремела ложкой.
В вагоне было тесно, нас прижало к двери, и Петра уснула стоя, держась за поручень, и концы шнурка у неё на хвосте лезли мне в лицо, когда вагон качало на стрелках. Проснулась она точно на нашей станции, без толчка, и вышла первой.
В школьном вестибюле с утра гудело, от дверей тянуло морозом, и девочки, входя, топали на решётке у порога, сбивая снег с сапог. Лиз ждала у доски объявлений, в кремовом пальто, с белым шёлковым шарфом, завязанным у горла мягким узлом. Синди вошла с мороза, нос красный, под глазами синева после ночи, руки втянуты в рукава кардигана по самые ногти. Лиз поглядела на эти рукава, развязала узел и сняла шарф.
— Синди, возьми, пожалуйста, мне в нём сегодня всё равно жарко, — сказала она и обмотала шарфом шею Синди, а концы заправила ей под воротник.
Синди, которая на крыше двигалась раньше всех нас, даже не шелохнулась и дала себя закутать, задрав подбородок. Белый шёлк лёг ей до скул, и из него торчал один красный нос.
— Тёплый, — сказала Синди в шарф.
Потом она ушла к лестнице, придерживая шарф у горла, белая полоса на голубом кардигане, видная через весь вестибюль, и Лиз дождалась меня у доски.
— Роман, если это не тайна, а если тайна, то не говорите: вы с ней говорили?
— Говорил, — ответил я.
— Мне хватило бы одного слова, самого маленького: плохо ей или нет. — Лиз взялась рукой за горло, где только что был шарф, и опустила руку. — Вчера старшие спросили меня, отчего Синди берёт в столовой две тарелки, и я ответила, что у нас в кружке много работы. Было бы хорошо знать, что я ответила правду, и больше я не спрошу ни её, ни вас.
— Ну так это слово у неё и спросите.
— А если ей понадобится уйти с урока, я умею говорить с мисс Уоррен, меня она отпускает и Синди отпустит, если попрошу я.
— Вот это ей и скажите, слово в слово, — ответил я.
Лиз подумала, застёгивая пальто на верхнюю пуговицу, которую до сих пор закрывал шарф.
— Хорошо, Роман. Тогда я буду рядом без слов, так ведь тоже можно, и в столовой сяду с ней, если она позволит.
На лестнице меня обогнала Гвен и остановилась ступенькой выше, так что говорила сверху, прижимая локтем сумку. От волос у неё пахло хлоркой, утренней дорожкой.
— Защита во вторник, двадцать девятого, в десять, у миссис Харрингтон. Мы вторые, после Паркер и Лидса. Вступление моё, лёд твой, на всё семь минут.
— Гвен, постой, про ту жилу, на катке…
— Во вторник, Данилов, не на лестнице, — перебила Гвен.
Наверх она ушла через ступеньку, и на площадке, где лестница поворачивала, её сумка стукнула о перила.
— Приду, — сказал я ей вслед, на всю лестницу, и младшие девочки внизу обернулись все разом.
На втором этаже, у двери кабинета биологии, мисс Уоррен в халате, с тетрадью в клеточку у груди, остановила Синди. Я поднимался следом и прошёл мимо них на расстоянии локтя; от халата пахло спиртом и мелом.
Мисс Уоррен вынула карандаш из узла на затылке пальцами в жёлтых пятнах от реактивов и раскрыла тетрадь на закладке, где до верха страницы тянулись короткие строчки, одна под другой.
— Синди, как вы спали?
— Хорошо, мисс Уоррен.
Карандаш пошёл по клеткам раньше, чем Синди договорила. Над лестницей зазвенел звонок на урок, и по всему коридору разом захлопали двери.
* * *
Суббота, 19 февраля.
Мэй с утра ушла в библиотеку на субботнюю смену, и дом остался нам. Синди приехала поездом к часу, в белом шарфе Лиз поверх тёмной куртки с капюшоном, и Петра впустила её со двора, через калитку у мусорных баков, прямо в гараж, где с полудня грел свой угол масляный радиатор, а в холодной половине изо рта шёл пар.
— Хвоста не было? — спросила Петра, закрывая за ней калитку на щеколду.
— Не тянуло, — ответила Синди.
В гараже Синди первым делом обошла верстак, с руками в карманах куртки, и задержалась у доски Бена, где каждый инструмент был обведён маркером по контуру.
Петра сняла с этой доски моток синей изоленты, подбросила его на ладони и показала Синди на середину гаража, на тёмное масляное пятно, оставшееся на бетоне от машины, которой здесь давно не было.
— Встань туда. Буду бросать.
Потом отошла к верстаку и встала боком, как в декабре на коньке, когда бросала снежки в меня. Я сел у двери во двор на перевёрнутое ведро, откуда было видно обеих, и радиатор грел мне левый бок.
Плечо у Петры только пошло назад, а Синди уже была шагом левее, у стеллажа с банками краски, и моток ударил в бетон там, где её не было, и укатился под верстак.
— Секунды три до броска, а я ещё и не решила куда, — сказала Петра.
— Не вижу куда. Чувствую, что сейчас, и ухожу, — ответила Синди.
Следующий моток Петра бросила посреди собственной фразы, без замаха, от бедра. Синди к тому времени уже взбежала по кирпичной стене, ладонями и кроссовками, как по лестнице, и с середины стены ушла на потолок, между балками, спиной вниз. Последний моток полетел к ней наверх. С правого запястья у Синди ушла вбок тонкая белая нитка, блестящая, как леска, прилипла к соседней балке, и Синди перелетела на ней через весь гараж, а моток стукнулся о доски потолка и упал Петре под ноги вместе с облачком пыли.
— Ноль из трёх, — объявила Петра.
Синди осталась наверху, хотя Петра махнула ей рукой вниз, и только посмотрела на неё оттуда.
Нитка висела от балки почти до пола. Петра подошла, растёрла её конец в пальцах, потом намотала на руку и повисла на ней, поджав ноги, и нитка выдержала.
— Мне на свою понадобились латунная трубка, пружина от гаражной двери, картридж от герметика и клапан, который я переделывала дважды, а у тебя оно само, из запястья, и держит меня, — сказала Петра, всё ещё вися на нитке.
— Само. Откуда, не знаю, — отозвалась Синди с потолка.
Петра отпустила нитку и ушла к верстаку. Синди перебралась по потолку к моему ведру, от балки к балке, без единого звука, только со старых досок сыпалась пыль и кружилась в свете из окошка над воротами. Надо мной она повисла вниз головой, так что конец шарфа свесился мне на колени.
— А ты по потолку не ходишь, — сказала она.
— Потолок у нас занят. Мне досталось ведро.
Синди коротко засмеялась в кулак, вниз головой, и спросила:
— Что умеешь ты?
— Ну, нить. Секунды на три-четыре вперёд вижу, что будет, если ничего не менять, одной линией, без вариантов. А потом за неё платишь: колени не держат, голова, бывает, и кровь носом.
— Значит, ты видишь, а я только чувствую, — сказала Синди.
— Четыре, не больше, — бросила Петра от верстака. — Мерила я.
В два должен был прийти Нед. Они с Петрой ещё в среду договорились доделать к защите график, и в четверг на крыше, когда звали Синди, про Неда не вспомнил никто. Первой его почувствовала Синди. За несколько секунд до того, как за боковой дверью заскрипел снег, она сорвалась с потолка, встала у моего ведра, взяла меня за руку, не спросив, а другой рукой натянула шарф Лиз на нос и шёпотом сказала что-то на языке, которого я не знал. Рука у неё была холодная и держала крепко, как в вагоне держатся за поручень, когда поезд тормозит в тоннеле.
Боковая дверь открылась, и вошёл Нед, в шапке до бровей, с рулоном миллиметровки под мышкой. Он увидел белую нитку от балки до пола, латунные браслеты и разрезанные картриджи на верстаке Бена, Петру возле них, и рулон выскользнул у него из-под мышки и покатился по бетону.
— Это же… — начал Нед. — Это же как в… Петра. Это ты. Ты — она! Я же тебе звонил, в новогоднюю ночь, про фургон, и в феврале, и всё время, я Паучихе звонил и не знал, что звоню Паучихе, я ей номера диктовал…
— Я, — сказала Петра.
Нед схватился за шапку обеими руками.
— Ты мне в ту ночь одно слово написала, а я тебе три сообщения, как дурак! У меня в блокноте записано «сама!», с тремя восклицательными, я думал, это она сама, а это ты сама… Ты знаешь, что теперь будет? Если дома узнают, что я знаю, меня увезут в Ойстер-Бей насовсем, и оттуда я… Это же лучшее, что со мной было за всю жизнь!
Тут он наконец разглядел, кто держит меня за руку. Маленькая, в белом шёлке до глаз, она не отходила от меня ни на шаг, и Нед перевёл глаза с шарфа на нитку под балкой и обратно.
— Шёлк. Её надо звать Шёлк.
В моей версии её звали так же, это вспомнилось мне только сейчас, от Неда, но ту годами держали взаперти; эту не запирал никто, по крышам она вторую неделю лазила сама, и имя ей Нед придумал, пока держался за шапку.
— Она тебя за руку держит. Сама, без «можно». Ром, если бы у нас дома девочка взяла мальчика за руку без «можно», тётя Роза бы… я даже не знаю, что сделала бы тётя Роза, — выпалил Нед и покраснел до ушей.
— Меня укусили, как её, — глухо сказала Синди в шарф.
Она спустила шарф с носа на подбородок, и Нед чуть не сел на свой рулон.
— Мун? Из параллельного? Ты тогда в столовой руку убрала, до молока! Я думал, мне показалось!
Он обернулся ко мне.
— А ты знал. Всё это время знал и молчал, Ром.
— Ну знал, — признался я.
Когда Нед отдышался и сел на край верстака, подальше от браслетов, Синди отпустила мою руку и отошла к радиатору греть ладони.
— А ты тоже по стенам? И по потолку? Прямо вниз головой? — спросил её Нед.
Синди кивнула на балку, где висела нитка. Нед задрал к ней голову, и рот у него открылся сам.
— Я никому. Бетти Брант за такое полжизни отдала бы, а я никому. Меня в Ойстер-Бее пытать будут, я и там…
Шептал он, хотя шептать в гараже было не от кого, и посреди шёпота вдруг вспомнил, зачем пришёл.
— А я ведь сказать хотел: тётя Роза разобрала шкафы, в среду закончила, до самого чердака, так что сканер… Хотя какой теперь сканер, тут такое.
Я встал с ведра и пошёл в дом, наверх. Слуховое окно на чердаке поддалось не сразу, рама примёрзла к косяку, и, когда я её откинул, внутрь посыпался снег с карниза. Снаружи, за задним скатом, лежали белые дворы Инграм-стрит, заборы, чьё-то бельё, замёрзшее на верёвке колом, дым из чьей-то трубы. Спица Неда на раме стояла во льду до половины, и лёд я сбивал рукояткой отвёртки, короткими ударами, до трещин, и тогда он съехал пластами по черепице в водосток; в соседнем дворе на этот стук залаяла собака. Хомуты открутил, спицу снял, а кабель отвязал от рамы и спустил по стене к своему окну; внизу он по-прежнему уходил в гильзу Бена. У себя в комнате выдернул штекер из роутера, смотал наушник на витом проводе, и стало так тихо, что снизу, из гаража, был слышен голос Неда, хотя слов было не разобрать.
В гараж спустился, прижимая всё это к груди, и положил Неду на колени роутер с кривой левой дыркой, наушник и спицу в бумажном чехле.
— Теперь ты знаешь, кого слушаешь, — сказал я.
Нед обхватил роутер обеими руками и забормотал, глядя то на Петру, то на Синди у радиатора:
— Четыреста семьдесят семь и хвостик… Петра, если что, я сразу. Я тебе сразу, в любое время, и ночью тоже.
— Штекер разболтан, подогни усики, а то будет трещать. А кабель где? — Петра повернулась ко мне.
— В гильзе Бена, пусть лежит, — ответил я.
Машина дома Лидс пришла к четырём, как всегда, и Нед понёс к ней сканер в охапке, со спицей под мышкой и рулоном миллиметровки, который в тот день так и не развернули. Синди натянула перчатки, подняла шарф к подбородку и уже взялась за молнию куртки, когда посмотрела на мою руку, ту, которую держала.
— Можно было? — спросила она.
— На здоровье, — сказал я.
— Нитку при людях не пускай и рукава подшей по запястью, чтобы не задирались, — сказала ей Петра, вешая последний моток изоленты в его контур на доске Бена.
* * *
Понедельник, 21 февраля.
Без двадцати двенадцать Петра вышла в коридор с телефоном, который жужжал у неё в руке, и на экране горело «Нед». Я как раз выходил из ванной, с мокрыми после умывания руками. Она ткнула в зелёное, и, пока несла трубку к уху, из неё уже сыпался голос Неда, взахлёб: «…у парка, белый…» Дальше я разобрал «соседка позвонила» и «патруль послали», а потом Петра прижала телефон к щеке, и Нед стал слышен ей одной.
— С какой стороны ограды? — спросила Петра.
Она послушала, глядя в пол коридора.
— Надпись на борту есть?
В трубке коротко и высоко пискнуло голосом Неда, и Петра кивнула телефону.
— Поняла, слушай дальше.
Она сбросила и ушла к себе, оставив дверь открытой. Первыми она сняла с подоконника браслеты и защёлкнула их на запястьях, ещё в свитере, и только потом из шкафа на кровать полетела куртка Бена, за ней синий комок костюма.
— Я с тобой, — сказал я из коридора.
— Четвёртого у парка по имени звали тебя. Меня там никто не звал, — ответила Петра, стягивая свитер через голову.
— Вниз-то я не пойду. Посижу на крыше аптеки, как ты тогда.
— Им хватит того, что ты придёшь.
Она отвернулась к шкафу, за маской.
У себя, в тёмной комнате, на ощупь надел кеды и натянул шапку. Через минуту по гаражной крыше мимо моего стекла прошла Петра, в синем, пригнувшись, у края присела и ушла вниз, во двор, и крыша опустела. Тогда снял шапку, кеды расшнуровал и поставил под батарею, носками к стене, и сел на подоконник бокового окна, над гаражом.
Батарея под подоконником грела колени, руки мёрзли, стекло у лица запотевало от дыхания, и, если протереть его рукавом, за ним была та же пустая крыша в снегу, с цепочкой её следов от окна до края. Сирен из-за парка сюда не доходило; сканер теперь жил у Неда, и куда послали патруль, знал он один. Четвёртого у той же ограды женщина с карточкой назвала мою улицу раньше, чем разглядела под фонарём моё лицо.
Пить хотелось так, что язык лип к нёбу, но вода была внизу, на кухне, где по Петриному правилу мне ночью делать нечего, и туда я так и не спустился. Паутина всю ночь висела тихо, без единого рывка.
В начале третьего по гаражной крыше прошла Петра, медленно, по своим же следам, мимо моего окна к своему, глядя перед собой, с маской в руке. Шпингалет под рукой был ледяной; подержал его и отпустил, и через стену было слышно, как у неё поднялась и опустилась рама. Заснул только под утро, сидя, лбом к холодному стеклу.
Утром мы шли к станции по торговой полосе. Мороз за ночь ослаб, с козырьков капало, снег у бордюров осел и потемнел. Небо над крышами висело белое, ровное, без солнца, и лавки открывались одна за другой. Хозяйка кафе выставляла на тротуар доску с меню, исписанную мелом, в аптеке с грохотом поехали вверх жалюзи, у магазина электротоваров продавщица в фартуке снимала с витрины ставень, и за стеклом зажглась та самая гирлянда, что мигала там с декабря. Дальше, у станции, темнела библиотека, в которой ещё не зажигали ламп над столами. Петра шла рядом, шапка до бровей, доедала на ходу яблоко, взятое со стола вместо завтрака, и от самого дома не сказала ни слова; огрызок она донесла до урны у кафе. На переходе перед аптекой она шагнула на мостовую, не дождавшись зелёного, и мне пришлось её догонять.
У магазина электротоваров, когда продавщица прислонила ставень к стене, Петра остановилась, и я, пройдя по инерции ещё шаг, обернулся к ней.
— Резинка Бена лежит у Гвен на столе, я видела с крыши. Объяснишь — или спросить у неё?
Я начал с девятого января, со дня рождения Гвен на кухне у Стейси.
Глава 14. Две тишины
Вторник, 22 февраля.
Карту к турникету Петра приложила раньше меня и створку за собой не придержала, так что железная планка ткнулась мне в бедро, и, когда турникет наконец согласился и с моей картой, Петра уже спускалась на платформу, перехватывая перила, и оглядываться не стала.
Начал я, как и собирался, с девятого января, но потом пришлось вернуться назад, на каток в первый день каникул, где Гвен поцеловала меня дней за десять до Петриной новогодней ночи. Дальше пошло по порядку: «да» на кухне у Стейси, вторники, ночь «у Лидсов», после которой Петра видела на мне чужую чёрную толстовку, и жила, которую Гвен вынула у меня из кармана на льду. Четвёртое февраля я проговорил быстрее всего.
Поезда ещё не было. Народу на платформе с утра набилось много, и Петра встала вплотную к стеклу платформенных дверей, в просвет между женщинами с термосами, где хватало места ровно на неё, и спросила, глядя в стекло:
— Четвёртого вечером вы от неё шли?
— От неё, — ответил я.
Тошно мне было от этого «вы». На «вы» Петра разговаривает с продавщицами и с мисс Уоррен, а теперь, выходит, и со мной, тем же голосом, каким на крыше спрашивала у Синди, какой рукой.
Второго вопроса я ждал до самого поезда, про кровь у раковины, про «гулял», про то, почему я тогда вообще пошёл парком. Петра коротко кивнула своему отражению в стекле, будто сверила размер по чертежу и он сошёлся, и перехватила лямку рюкзака обеими руками; за стеклом в тоннеле уже гудело.
Поезд вылетел из темноты, и, когда стеклянные двери разъехались прямо передо мной, Петра пошла вдоль состава, мимо всех дверей, и вошла в соседний вагон. Я остался в своём, у торцевой двери, и всю дорогу видел сквозь стёкла её шапку; на стрелках нас качало одинаково.
На большой перемене Нед шепнул мне, что сканер у него снова под кроватью и что в понедельник она пришла к парку, когда фургона там уже не было, осталась одна колея у ограды. Потом он зашептал уже о своём:
— Она мне теперь пишет, Ром. Мне!
Гвен в столовой не было, Петра обедала у колонны. Синди поставила поднос рядом с моим, две полные тарелки, и села вплотную, локоть к локтю; Лиз, которая шла за ней, опустилась на соседний стул и развернула на коленях салфетку.
— Слушай. В субботу гараж можно? — спросила Синди.
— Гараж-то Петрин. Это к ней, — сказал я.
— Была у неё с утра. Сказала, что потом, и ушла на урок, — ответила Синди.
В пятнадцать сорок Гвен уже сидела за нашим столом у окна, над листом миллиметровки, где рядом с синей и зелёной кривыми, сухой и мокрой, ледовая была проведена пока только карандашом. Она пришла. Куртку она сняла со стула напротив и повесила на спинку своего, и, едва я сел, заговорила о защите, до которой оставалась неделя.
— Вступление у меня на две минуты сорок, я засекала дома дважды, и оба раза вышло одно и то же, — сказала она. — Значит, на лёд тебе остаётся четыре с небольшим, и в них надо уложить, почему у нас метр сорок семь, когда справочник даёт метр десять; комиссия, допустим, спросит об этом меня, мальчика она спрашивать постесняется, но формально лёд твой, так?
— Метр сорок девять, — сказал я.
Поправку к ледовым пускам я написал ещё на той неделе, как она велела в столовой, письменно, и с тех пор носил её в учебнике физики. Теперь я положил листок перед ней: «Пуск 53, передняя ось в поперечной борозде, в кружок. Без него среднее по льду 1,49. Данилов». Гвен прочла, взяла карандаш и на оси льда переправила семёрку на девятку.
— В срок. Твой лёд я хочу услышать целиком до вторника, вслух, с часами в руке, иначе на защите ты будешь говорить быстрее, чем думаешь, — сказала Гвен.
Она потянулась за листами со вступлением, чтобы уступить мне стол, и тут я сказал:
— Гвен. Утром я рассказал Петре всё. Про тебя тоже.
Рука её осталась лежать на листах.
— Жила, которую ты вынула у меня из кармана, — Петрина. Обрезок провода с верстака Бена, она им стягивала волосы. Петра была раньше тебя. И всё время, пока была ты, она тоже была.
Гвен убрала руку с листов и положила обе ладони на стол, по краям миллиметровки. Библиотекарша за стойкой перелистнула журнал выдачи, и во всём зале другого звука не было.
— Одно уточнение, после него я спрашивать не буду. Девятого января, у нас на кухне, я как гражданин выбирала тебя, то есть, формально, человека свободного, который может сказать «нет»; допустим, «нет» ты сказать не успел, я тебе не дала, но что ты не свободен, ты тогда уже знал, так?
— Да. С ноября.
Гвен кивнула. Потом сложила в папку листы со вступлением, надела на ручку колпачок, со второго раза, встала и пересела за стол у стойки библиотекарши, где после занятий сидят над домашними заданиями младшие; те подвинули учебники и освободили ей край. Графики остались у меня, все, с её карандашной поправкой на оси льда. За тем столом Гвен раскрыла справочник и до конца нашего часа держала его открытым на одной странице, прямая, подбородком вверх, и, сколько я ни поднимал голову, страница у неё была всё та же.
Сначала я делал вид, что работаю, и переписывал набело свою часть про лёд, зачёркивал и переписывал снова. Младшие за её столом притихли и уткнулись в тетради.
Весь этот час я не знал, куда деться от стыда. Под конец, когда библиотекарша пошла гасить лампы над дальними столами, я достал ручку, навёл кривую льда чернилами поверх её карандаша, точку за точкой, до последнего пуска, и подписал её снизу своей фамилией.
* * *
Среда, 23 февраля.
В среду Петра ушла к станции раньше обычного, пока я ещё чистил зубы, и Мэй, у которой по будням сначала каша, выпустила её без каши. На поезд я пошёл один. В школе на физике Гвен сидела у окна, в другом конце класса, и листы с задачами, которые раздавала миссис Харрингтон, передала назад через плечо. Вечером Петра наложила себе у плиты и понесла тарелку наверх, к себе, второй вечер подряд, и Мэй, у которой стоя не едят и за столом не читают, только подвинула ей по столешнице вилку, забытую у хлебницы. Ужинали мы с Мэй вдвоём, при пустом Петрином стуле.
Я лёг рано и к полуночи ещё не спал. Наверху мне было одиноко. Дверь напротив весь вечер простояла закрытой, из-под неё не шло света, и шагов от моей двери до неё было всего ничего, только я их за эти дни так и не сделал. Во рту давно пересохло. Петра была дома, за этой своей дверью, так что её правило про ночную кухню меня больше не касалось, и после полуночи я спустился, перешагнув скрипучую ступеньку.
Над кухонным столом горела лампа, и за столом сидела Мэй, в халате, с курткой Бена на коленях, вывернутой наизнанку. Куртку она, видно, сняла с крючка у задней двери, когда Петра ушла наверх, и на крючке теперь висела одна моя, с лопнувшим на плече швом, который так никто и не зашил. Подкладка внизу у куртки разошлась на ладонь, и Мэй зашивала её частыми мелкими стежками, коричневой ниткой, с напёрстком на среднем пальце; от куртки через всю кухню пахло канифолью. Молния внутреннего кармана была расстёгнута, карман, где всё это время лежал пакетик с пауком, висел плоский и пустой, и я понял, что Петра его переложила. Сукно на локтях было вытерто до основы, и в швах сидела рыжая кирпичная пыль, которую Мэй, прежде чем шить, выбила о край стола. На клеёнке возле ножниц стояла жестяная коробка из-под печенья с нитками, и крышка от неё лежала вверх дном, полная пуговиц, которые в этом доме ни к чему не подходили, но выбросить их никто не решался.
Я налил себе воды из кувшина на подоконнике и выпил, стоя спиной к окну. Нижний шкаф, где среди банок Мэй стояла полупустая «Вишня. Июль», приходился как раз напротив моих колен.
— Стакан потом на сушилку, — сказала Мэй.
Я сразу поставил стакан на сушилку, но уходить наверх не стал и сел на табурет у холодильника, подальше от лампы. Потом Мэй подняла куртку к свету, посмотрела шов на просвет и опустила обратно на колени. Лицо у Мэй под лампой было усталое, в очках для шитья, которые она надевает только к иголке, и глядела она на шов. В этой куртке Петра ходила в школу и в ней же уходила ночами через гаражную крышу, и я смотрел, как Мэй ведёт по краю подкладки ровную строчку, стежок к стежку, чтобы держало. От бокового кармана она дошла уже до середины спины, и стежков было почти не видно.
Мэй вытянула нитку во всю руку, прищурилась на ушко против лампы и сказала иголке:
— Бен бы сказал: ты построил дом и никому не сказал, что это дом.
Иголка снова ушла в подкладку и вышла. Голос был её, а слова Бена, и слышал я их так, как он говорил в гараже, медленно, договаривая до конца любую фразу, даже про предохранители. Перед ними обоими мне стало стыдно, и за ту банку в нижнем шкафу тоже.
— Я им сказал, тётя Мэй, обеим, во вторник. Мне бы в январе.
Мэй затянула узел, перекусила нитку, вывернула куртку на лицевую сторону и повесила её на спинку Петриного стула. Наверху, на лестнице, скрипнула двенадцатая ступенька, одна, и чьи-то шаги ушли обратно, вверх.
* * *
Четверг, 24 февраля.
Мейоз мисс Уоррен рисовала на доске мелом, по памяти, как тогда митоз, только у неё каждая клетка делилась ещё раз, и в середине урока хромосомы в парах легли друг на друга и обменялись кусками, крест-накрест. Место обмена она обвела кружком и отступила от доски полюбоваться, склонив голову набок, так что узел волос на затылке у неё качнулся. Мел у неё крошился, и крошки она ловила ладонью, чтобы не пачкать халат.
— Перекрёст. Пара, прежде чем разойтись, меняется кусками, и после этого клетка уже не копия ни отца, ни матери.
— Как марки менять. Отдал одну, взял другую, и альбом уже не тот, — шепнул мне Нед.
Класс сидел весь, двадцать три человека; Петра через проход от меня перечерчивала перекрёст в тетрадь по линейке. Я тоже чертил, только у меня хромосомы выходили похожими на скрепки, сцепленные крест-накрест, и Нед, заглянув ко мне в тетрадь, прыснул в рукав.
После звонка мисс Уоррен сказала: «Мисс Паркер, задержитесь на минуту, про ярмарку», и класс потёк к двери мимо её стола. Я остался дорисовывать перекрёст, и Нед, пихнув меня на прощание локтем, убежал на историю один.
Мисс Уоррен подошла к Петриной парте с тетрадью, раскрытой на ярмарке, и положила её перед Петрой, придерживая пальцем строку. Какая это строка, я знал и не заглядывая. Очки у неё были сдвинуты на лоб.
— Двадцать два из двадцати трёх, мисс Паркер. Статистика хромает, — сказала она тихо. — Осенью мне было довольно и этого, но в апреле будет комиссия ярмарки, и первое, о чём она спросит, — полна ли выборка. Двадцать три — это целый организм, а двадцать два — организм, из которого вынули одну клетку, и комиссия захочет знать, какую и зачем. Дожмите до полной, время ещё есть.
Петра не подняла глаз от тетради.
— Выборка закрыта, мисс Уоррен. Один отказ, записан. Отказ не мой, и отменять его не мне.
Мисс Уоррен убрала палец со строки, опустила очки со лба на нос и поглядела на Петру поверх них, как в ноябре над стопкой согласий.
— Вы с осени без очков, мисс Паркер. Вам идёт. Подумайте до ярмарки.
Мисс Уоррен забрала тетрадь и пошла к доске стирать мейоз. Петра застегнула рюкзак и ушла. Я так и не дорисовал перекрёст, его стёрли раньше; когда я с рюкзаком проходил мимо доски, мисс Уоррен не обернулась, только тряпка у неё в руке на миг остановилась.
После уроков домой я не поехал. По четвергам, до ледяного дождя, мы с Петрой лазили на крышу, и в четверг дома мне делать было нечего. Я сел на подоконник в конце мальчишеского крыла, у стеклянной двери в переход к спортивному, и по листу учил наизусть свою часть защиты, шёпотом, чтобы не мешать уборщице, которая в другом конце коридора возила по полу швабру. Каждый раз меня сбивали борозды, и я начинал сначала. После уроков это крыло пустеет раньше всех, и, кроме уборщицы и меня, в нём никого не было.
Слева и сверху, из спортивного крыла, ударило чужим страхом, острым и совсем близким, и он не гас, он рос. И тут же откликнулась Петра, откуда-то с верхнего этажа, с другого конца здания, и её край паутины лёг в ту же сторону, что и мой, так что вся паутина натянулась к одной точке за переходом.
Я бросил лист на подоконнике и толкнул стеклянную дверь. Переход был пустой и гулкий, я пролетел его бегом, потом раздевалки, где пахло хлоркой и резиной, и ещё одну дверь, приоткрытую на ладонь, и за ней был зал.
Зал после последней тренировки был пуст. Лампы горели только над дальним концом, а ближний тонул в сером свете из высоких окон; трибуны, с которых осенью мне хлопала вся школа, были задвинуты к стенам, и деревянные ряды сложились у стен в гладкие уступы выше моей головы.
Синди была под потолком, в стальных фермах, над левой трибуной. Висела она на одной руке, на голой правой, уцепившись за нижний пояс фермы. Левой, в перчатке, она хваталась за железо, и перчатка по железу соскальзывала. Она дёрнула левым запястьем, раз и ещё раз, и нитка оттуда не пошла. Белый шарф свесился у неё с шеи концом вниз и медленно поворачивался. На скрип двери Синди повернула голову и увидела меня внизу; лицо у неё было белое, губа закушена, и она мотнула мне подбородком к выходу, прочь.
Под правым ухом тонко заныло, и через зал легла линия, от её правой руки вниз и наискось, на верхний уступ трибуны, на самый угол, и с угла на пол.
Я побежал к трибуне, под неё. Линия не сдвинулась ни на волос, только теперь она шла и через меня, через моё плечо, и кончалась на том же углу.
— Стой!
Петра влетела в зал с дальнего конца, из двери от бассейна, и это слово крикнула на бегу. Я остановился, и кеды ещё немного проехали по лаку.
— Синди, от стены! Толкнись к середине! — крикнул я.
Синди качнулась на руке уже на слове «стены», подобрала ноги к ферме, оттолкнулась от неё и разжала пальцы. Линия соскочила с угла трибуны, прошла дугой над полом и легла посреди зала, туда, куда уже бежала Петра. Петра поймала Синди на руки с разбегу, крутнулась от удара на скользком лаку, и обе сели на пол.
Держал я линию до самых Петриных рук, секунд пять. Потом она погасла, колени у меня подломились сами, и я сел на пол там же, где меня остановили; по губе потекло тёплое и солёное, из носа, и в правом виске застучало, как молотком по трубе.
Синди в руках у Петры тряслась, мелко и часто, будто её только что вынули из проруби, и шарф у неё съехал набок. Петра быстро ощупала ей плечи, ключицы и затылок, сухими короткими движениями, и только потом разжала руки.
— Знала — сейчас. Куда — не знала. Ты сказал, — выговорила Синди сквозь зубы.
— Нитка чего не пошла? — спросила Петра.
— Второй день не идёт, сколько ни зови.
— Ела сегодня?
— Утром.
— Батарейка, значит, села. Перчатку зачем не сняла?
— Забыла снять, наверху холодно.
Петра стянула с неё перчатку сама и повернула левое запястье к свету из окна. Под перчаткой кожа была красная, стёртая об железо, и тонкие полоски на ней побелели.
— В субботу в гараж, как в прошлый раз. Одна сюда не лазь, — велела Петра.
Синди выбралась у неё из рук, доползла по полу до меня, села рядом и взяла меня за руку, за левую; правой я держался за нос. Пальцы у неё были ледяные и тряслись, и мои тоже.
Теперь, задним числом, я испугался за Синди, и угол трибуны, которым кончалась линия, так и стоял у меня перед глазами. А злился я на себя. Побежал под неё, как бегут под высокий мяч, и, если бы не Петрино «стой», лёг бы под тот угол вместе с ней.
Петра посмотрела на наши руки, встала и пошла к дальней двери, откуда пришла, выглянуть в коридор у бассейна, и перчатку Синди унесла с собой, скомканную в кулаке.
— Вставай, Синди, идут, — позвала Петра.
Где-то в том коридоре звякнула связка ключей, и, пока ключи не дошли до зала, я стёр рукавом толстовки с лака свою кровь.
* * *
Вторник, 29 февраля.
Защита шла в кабинете миссис Харрингтон, и за её столом сидела комиссия: сама миссис Харрингтон, математичка из старших классов и завуч. Пары разложили по партам свои ящики и плакаты, и я устроился у прохода, с рулеткой Бена в кармане, которую принёс показать комиссии. Гвен пришла перед самым началом, одна, и села через проход, ближе к доске, чем ко мне; Петра с Недом уже были здесь, за последней партой. Так мы и сидели в одном кабинете, и ни одна из них не повернула ко мне головы.
Они защищались первыми. Нед на вопросе завуча уронил указку и поднимал её дольше, чем отвечал, а Петра ответила за обоих, коротко, числами, и вернулась на своё место, рядом с Недом.
Потом к доске вышли мы. Гвен взяла у миссис Харрингтон указку, я встал сбоку от доски, с рулеткой, и между нами поместился бы ещё один человек, если не двое.
— Тормозной путь, — начала Гвен, — формально есть расстояние, которое тело проходит от начала торможения до остановки, и для льда справочник даёт метр десять, но справочник мерил лёд после заливочной машины, только что залитый, а лёд, по которому ездят люди, выглядит иначе, так что наш вопрос, допустим, звучит просто: какой лёд считать льдом.
Всё вступление Гвен стояла ко мне плечом, а к комиссии лицом и уложилась минута в минуту, как засекала дома. Математичка на каждое её «допустим» кивала. Петра за последней партой всё это время рисовала что-то Неду на обложке тетради, нагнувшись над ней, так что у доски мне достались Гвен вполоборота и Петрина макушка.
Про лёд я рассказывал сам: рельс на крышке ящика, колено вместо подставки, рулетка, которую тянешь за тележкой ползком, пуски после хоккея и кружки. Я вытянул рулетку до нашего среднего и подержал так, чтобы комиссии было видно.
Завуч повернулась к Гвен.
— Вопрос о расхождении со справочником. Мисс Стейси, может быть, вы? Не будем держать мистера Данилова у доски.
Гвен уже набрала воздуху.
— Лёд мой, я отвечу, — сказал я. — Мисс Стейси сидела на борту с папкой, а по льду на коленях ползал я, так что про лёд лучше всех помнят мои колени.
Засмеялась миссис Харрингтон, за ней математичка и Нед с последней парты; завуч поджала губы и кивнула мне: извольте. Гвен выдохнула, положила указку на полочку у доски и отошла к окну, освобождая мне место.
— Наш лёд был после хоккея, и к вечеру он твердеет. Борозды у дальнего борта шли вдоль рельса и сами вели тележку дальше. Пуски, где передняя ось ложилась в поперечную борозду, мы обвели и выкинули, и без них выходит метр сорок девять. Лёд другой, отсюда и число.
Вопросов больше не было. Нед поднял мне большие пальцы над головой, и завуч на него покосилась. Нам поставили высший балл, и миссис Харрингтон, выводя его в ведомости, маркер не уронила.
В коридоре гудело: следующая пара ждала у двери с плакатом, свёрнутым в трубку, младшие неслись к лестнице, на подоконнике напротив кабинета кто-то хрустел яблоком. Гвен вышла раньше нас и встала у дальнего окна, с папкой у груди. Петра вышла из кабинета последней, прошла мимо меня так близко, что задела рукавом мой локоть, и через весь коридор пошла к тому окну. Там она встала рядом с Гвен, плечом к плечу, и обе повернулись лицом к стеклу.
Я остался у двери кабинета, с графиками под мышкой, и между нами было полкоридора и толпа младших. Лицо у Гвен было в красных пятнах, как после сотни на время. Петра глядела на пожарную лестницу соседнего корпуса и заговорила первой, коротко. Гвен отвечала долго; рука у неё двигалась над подоконником, будто раскладывала что-то по пунктам, и на середине остановилась и легла на подоконник плашмя. Петра стянула с хвоста шнурок, зажала его в зубах и собрала волосы заново, туже. Звонок на урок прозвенел на весь коридор, и, когда он стих, они всё ещё говорили. Гвен повернулась к Петре лицом и что-то спросила, коротко, и Петра кивнула.
Я не стал к ним подходить, хотя боялся этого разговора больше, чем защиты, и больше, чем завуча с её «не будем держать». Мимо меня в кабинет протиснулась следующая пара со своим плакатом, я посторонился, а когда снова нашёл их глазами, они так и стояли у окна рядом.
В пятнадцать сорок я поднялся в библиотеку. Был вторник, а на лестнице я сам сказал Гвен «приду», и никто этого с меня не снимал. Из кабинета химии по соседству пахло нашатырём. Я сел за наш стол у окна, лицом к двери, развернул перед собой графики с подписью под кривой льда и придавил края справочником и пеналом, чтобы не сворачивались. Лист со своей частью, которую Гвен так и не услышала от меня вслух, я сложил вчетверо и сунул в справочник. Стол у стойки, за которым неделю назад Гвен держала справочник открытым на одной странице, сегодня был пуст, младшие туда не пришли. На часы я не смотрел: досидел бы здесь в любом случае, придёт она или нет. За окном с крыши соседнего корпуса сбрасывали снег, и он пролетал мимо стекла пластами и глухо садился внизу. Библиотекарша разбирала возврат и каждую книгу, прежде чем поставить на тележку, открывала на последней странице.
Гвен пришла через несколько минут, прошла через весь зал, не снимая куртки, и взялась рукой за спинку своего стула, но отодвигать его не стала.
— Мы с Петрой поговорим. Без тебя. Не приходи.
Глава 15. Интерлюдия: Гвен
Суббота, 4 марта.
Рано утром капитан Стейси отперла в прихожей шкаф, затянула на поясе ремень с кобурой, заперла шкаф снова и, надев куртку, тронула карман, куда ушёл ключ. Сменив домашние туфли на ботинки, она поддела их носком и развернула к двери, чтобы вечером шагнуть в них прямо с порога. Гвен вынесла ей в прихожую кружку с остатками кофе, и мать допила его залпом, уже в перчатках. Светлые волосы у неё после душа ещё не высохли и были зачёсаны назад.
— До вечера, — сказала она, снимая с вешалки шапку.
Мать заперла дверь снаружи, погрела, как всегда, мотор у дорожки, мигнула поворотником и уехала к бульвару, и Гвен осталась в доме одна, если не считать соседской половины, где за стеной бубнили мультфильмы и кто-то маленький топал вверх и вниз по лестнице. Вода с козырька над боковой дверью шла уже не каплями, а струйкой и била мимо водосточной трубы прямо в ступеньки. Сугроб у забора за ночь съёжился и оброс ноздреватой коркой; из-под него вытаяла прошлогодняя трава, бурая и приглаженная, как утюгом. Радио на холодильнике обещало, что тепло продержится до среды.
Гвен вымыла мамину кружку, поставила её на сушилку, вытерла стол и задержалась у холодильника, у графика смен. Она выбрала эту субботу здесь же, как в январе выбирала пятницу, только теперь в клетке маминым почерком было написано «день», и касалось это не её одной. У окна в коридоре после защиты Паркер первой сказала, что поговорить им надо без него, а Гвен отвечала долго и под конец спросила только: «У меня?» — и Паркер кивнула. День и час Гвен отправила ей вечером одним сообщением, и ответ пришёл одним словом: «Буду».
С вечера вторника он не пришёл, не позвонил и не написал ей ни строчки. В школе она за ним смотрела, как учила мама, то есть так, чтобы он этого не видел. В среду на физике он сел у самой двери и за весь урок не повернул головы к окну, где сидела она. В четверг обедал за мальчишеским столом спиной к раздаче. В пятницу у шкафчиков прошёл мимо неё, не сбавив шага, хотя дверца её шкафчика была открыта и загораживала ему полкоридора. Гвен с детства вела счёт всему, и этому тоже; к субботе вышло четыре дня без единого нарушения, и счёт этот, как ни поверни, шёл в его пользу.
Комната у неё была узкая, на одно окно во двор, и Гвен открыла форточку. С крыши соседнего гаража текло, и по всей улице стучало по жестяным карнизам. На полке кодексы теснились вперемешку с кубками за плавание, на гвозде у двери висел секундомер экраном к стене, стол был завален листами, исписанными чернилами, — конспекты, задачи, вступление к защите, переписанное набело и снова исчёрканное.
Посреди стола, поверх бумаги, с одиннадцатого февраля оставался медный провод, обрезок зачищенной жилы в ладонь длиной, выгнутый дугой. Листы за эти недели прибывали и сдвигались, а на него не лёг ни один, и теперь он оказался в пустом квадрате. Чья это вещь, стало ясно ещё на катке, пока она сматывала провод с огрызка карандаша виток за витком. Металл в волосах во всём Мидтауне носила одна Паркер.
Гвен взяла провод, выпрямила ногтем загнутый кончик и положила обратно, точно в середину квадрата. Молчание она всю жизнь считала проигрышем, а тут вынула чужую вещь из чужого кармана и промолчала — на катке, в столовой, на лестнице, три недели подряд, — и стыдно ей было за это сильнее, чем за всё остальное за зиму.
Больнее всего из того, что он сказал ей в библиотеке, было не «Петра была раньше тебя», а слова, которыми он ответил на её единственное уточнение, — «Да. С ноября». В тот вечер, когда она у себя на кухне выбирала его как человека свободного, свободным он уже не был. Было ещё «Я у Лидсов, тётя Мэй», сказанное в январе из её коридора; она тогда держалась в дверях кухни за косяк и не вмешалась.
Гвен не стала трогать секундомер на гвозде. В ту февральскую ночь она нажала его у боковой двери, когда он ушёл домой вдоль парка, и тридцать пять минут на нём прошли; звонка не было до утра.
Она заранее выставила чашки на кухонный стол, и ровно в десять коротко позвонили.
* * *
Петра обстукивала о ступеньку мокрые кроссовки, под лампой, которую с ночи так никто и не выключил, в синей рабочей куртке Бена, которая была ей велика в плечах, и волосы у неё были стянуты чёрным шнурком от старых кед. Почему шнурок, Гвен знала лучше всех в Мидтауне.
Вместо «здравствуй» Петра сунула ей в руки пачку чая.
— У вас в гости с чаем ходят. Водосток над дверью забит, льёт мимо трубы прямо на ступеньки. К ночи прихватит — будет лёд.
— Мама собирается его прочистить с осени, каждое воскресенье, и каждое воскресенье её вызывают на смену. Проходи, — ответила Гвен.
В прихожей Петра двинулась боком, вдоль стены, и сразу, ещё не расстегнув куртку, нашла глазами розетку у шкафа, потом шкаф на ключе и туфли, развёрнутые носками к двери. Мама учила смотреть, что человек делает, пока думает, что на него не смотрят; в чужом доме Паркер искала розетку.
На кухне Гвен поставила чайник, и, пока он закипал под графиком смен и маминым блокнотом на магните, радио на холодильнике захрипело и пропало посреди новостей. Петра сняла его, не спросив, отщёлкнула крышку на спинке, подогнула ногтем пружину у батарейки и вернула радио на место, после чего оно заиграло чисто.
— Контакт отходил, — сказала Петра и села к столу, спиной к окну.
Гвен заварила чай из её пачки, разлила по чашкам, себе в синюю, Петре в белую, с трещинкой у ручки, и села не сразу. Петра так и осталась в куртке, застёгнутой до середины, и чашку обхватила снизу всеми пальцами, мимо ручки; на указательном у неё белел свежий ожог от паяльника. За все школьные годы Паркер у неё дома не бывала, и начинать полагалось хозяйке.
— Я неделю думала, с чего начать, и начинать надо с вопроса, кто решает. Вторники, четверги, где он был и кому что говорил, — это всё следствия, их мы потом разложим по датам. Формально, Паркер, он не выбрал ни одну из нас, он решил не выбирать, а это тоже решение, только принятое за нас.
— Боится он, — ответила Петра.
— Чего именно?
— Что переселят. Анна узнает — через неделю он в другой семье.
Гвен давно знала правило размещения, по маминой работе: стоит куратору узнать, что найдёныш и дочь принимающей семьи — пара, и семья по бумагам перестаёт быть семьёй, а мальчика переселяют. До сих пор она примеряла это правило к нему одному.
— У меня это была тайна от мамы. А у тебя — условие, на котором он у вас вообще живёт, — сказала Гвен.
— И сказать не умеет. «Мне нужны обе». Не выговаривается у него. Здешний показал бы на обеих пальцем и не покраснел. Этот не может.
— Он и на одну показать не мог. Это я на него показала, сама, и он согласился раньше, чем я договорила. Выходит, трус.
— В одном месте, в остальных нет. Он не врун. У него один контакт отходит — на «мне нужны обе». Остальное работает.
— Ты его защищаешь, Паркер.
— Чиню, — отрезала Петра. — Кто виноват — потом. Сначала где ошибка. И ошибка не одна его. Я ему в декабре сама сказала: никому. Даже тебе. Особенно тебе.
Гвен сняла ободок, провела им по волосам ото лба к затылку и надела снова.
— Удобно вышло: ты с ним через стенку, а мне вторники по расписанию, — сказала она громче, чем собиралась.
— Через коридор, — поправила Петра. — И за ужином рядом не сесть. При Мэй и при Анне, когда заходит. Два месяца.
Гвен выдержала без слов недолго.
— Это было несправедливо. Беру назад.
— Ладно.
Гвен подняла руку, чтобы загибать пальцы, начиная с мизинца, как считала всегда.
— Значит, особенно мне. Он решал за нас обеих, два месяца, молчанием. Ты в декабре решила за меня, чего мне знать не надо. А я девятого января у себя на кухне выбрала его как гражданина, человека свободного, по фактам, которых у меня не было, так что моё «выбираю» ничтожно. Выходит, за другого у нас решали все трое.
Средний палец, с чернильным пятном, она загнула последним. Петра вытерла ладони о джинсы.
— Тогда без тайн. С меня. Паучиха из Куинса — я.
— Допустим, — начала Гвен, и рука у неё пошла в сторону, как на дебатах, когда она отводила довод, который собиралась разбить, — допустим, ты сейчас…
Рукавом она задела свою синюю чашку, и та поехала к краю стола. Ладонь Петры оказалась у края раньше, чем чашка с него сорвалась, и холодный чай в ней только качнулся. Петра поставила чашку на место, ручкой к Гвен, и из-под обшлага куртки у неё на запястье блеснул латунный браслет, который Гвен всю зиму видела на уроках и считала спортивным.
Второго «допустим» у Гвен не нашлось, и руки, больше ни на что не годные, она убрала под стол, на колени. Первой она почему-то вспомнила куртку, синюю, рабочую, мужскую, с потёртостью на плече, про которую сама в ноябре говорила у Паркеров за праздничным столом, что такую не покупают, а берут, и спрашивала, у кого. Куртка была Бена. Потом сошлось всё сразу. Фургон у ограды парка в ту февральскую ночь, с лобовым стеклом, заклеенным паутиной, — мамина смена его забрала, а Бетти Брант на следующий день выложила его снимок в ленту. Лицо в маске на чужих крышах — по закону самоуправство, сколько бы мальчиков оно ни вытащило из фургонов. Мама, у которой есть значок, а значит, есть и разрешение. И дочь капитана Стейси за маминым столом, теперь знавшая, кто под маской.
— В ноябре я у вас за столом обещала ей кое-что сказать, если узнаю, кто она, — выговорила Гвен.
— Помню, про значок. Я тогда за чайником ушла, — отозвалась Петра.
Помнила Гвен и то, как проводила её тогда глазами до кухни и повернулась к Данилову спросить, что думает он. Он ответил, что её будут искать все. Если он тогда уже знал, то сидел напротив и слушал, как она гадает.
— И очки. Ты их в сентябре сняла, и весь класс решил, что линзы. Я тоже.
— Не линзы.
— Мама после Остин-стрит говорила, что полиция тебя не ищет, потому что ты ничего не нарушила. Это было в ноябре, а после того фургона уже ищет, и ищет как раз её отдел, так?
— Пусть ищет. Я через крыши хожу, не через участок.
Гвен встала, подошла к холодильнику и положила палец на график смен, на субботнюю клетку, где маминым почерком было написано «день».
— Мама этого от меня не услышит, — сказала она, не оборачиваясь.
— Тебя это устраивает? — спросила Петра ей в спину.
— Выясню. Кто ещё знает? Поимённо.
— Он, с осени. И двое в школе, а кто — их дело, — ответила Петра.
— А про провод ты узнала от него или сама?
— Сама увидела, у тебя на столе, с соседской крыши. Штору задёргивай, Стейси.
— Четвёртого февраля он шёл от меня домой парком, это он мне сам написал, одним словом, на листе, а мамина смена в ту ночь забрала у ограды парка фургон с паутиной на стекле, и восьмого я вопрос про этот фургон у себя зачеркнула, так и не задав. Он там был?
— Я там была. Что с ним там было — его. Пусть сам.
Гвен взяла свою чашку и выпила холодный чай до дна, не отрываясь и морщась, как пьют лекарство.
* * *
К полудню солнце добралось до кухонного окна и легло на стол полосой; за стеной у соседей мультфильмы сменились звоном тарелок. Гвен сходила к себе в комнату, вернулась с проводом и положила его на клеёнку перед Петрой.
— Твоё. Одиннадцатого я вынула это у него из кармана, на катке, и три недели держала у себя, не спросив ни его, ни тебя, и это единственное во всей истории, что сделала я, а не он.
— Я бы тоже взяла и тоже молчала бы, — сказала Петра.
Она сдёрнула с волос шнурок и сунула его в карман, собрала хвост в кулак, обмотала медью и закрутила концы один за другой, не глядя, так же, как закручивала раньше каждое утро, потом тряхнула головой, проверяя.
— Держит лучше шнурка. Восемнадцатого я его спросила: «Резинку Бена не видел? Медную». А он мне: «Не у меня».
Гвен захохотала, запрокинув голову, громко, на всю кухню.
— Формально — правда! — выговорила она сквозь смех. — Она лежала у меня на столе. Это же моё, Паркер, это он у меня научился: отвечать правду, в которой ничего нет.
Петра коротко фыркнула и прижала к губам костяшки пальцев, будто смех вырвался у неё без спроса.
Потом они положили рядом на стол телефоны, открыли каждая свою переписку с ним и сверили по датам её вторники и Петрины четверги, и Гвен увидела его целиком, со стороны, по дням. По вторникам он был у Стейси, на пусках, и у Паркеров об этом знали; по четвергам он был на крыше с Петрой, а для Гвен был «занят». Где концы не сходились, он прикрывался чужими домами. «У Лидсов» он был дважды, в январскую пятницу, когда ночевал у неё, и в тот февральский вечер, когда сам Нед работал у Паркеров в гараже; наутро, когда Петра спросила, где он был на самом деле, он «гулял». «Дома» он писал Гвен с калитки на Инграм-стрит, без точки, как было велено, и Петра видела его у этой калитки с телефоном и думала, что он пишет Неду. Врал он, выходило, редко и немного, зато каждый раз ровно по размеру дыры. Ей самой в лицо он соврал за всю зиму только раз, в первый же вечер пусков у неё на кухне, когда на «Вы с Петрой что-то?» ответил «нет»; она тогда обвела кружком расплывшуюся чернильную точку и назвала следующий пуск.
— Двадцать второго января утром пришёл в чёрной толстовке, рукава до пальцев. Четверги были мои, думала, остальное тоже, — сказала Петра.
— Толстовка моя. Я сама ему её дала, ночью, когда дом выстыл. А я думала, что четверги у него — Аллан.
Тут на стене зазвонил домашний телефон. Звонила мама, из участка.
— Ты ела?
— Ещё нет. У меня Паркер.
— Паркер. Инграм-стрит, — повторила мать.
— Та самая.
— Мистер Данилов с ней?
— Нет.
— Что делаете?
— Разговариваем.
— В морозилке пицца, — сказала мать и повесила трубку.
Гвен ещё немного послушала гудки, прежде чем вернуть трубку на рычаг. Потом она сунула пиццу в духовку и достала из папки на подоконнике чистый лист, вывела наверху «Устав», подчеркнула и поставила под чертой единицу с точкой.
Петра перегнулась через стол и положила на лист ладонь, плашмя, прямо на единицу.
— Не пиши. Говори.
Ладонь была сухая и горячая, с мозолью у большого пальца, и Гвен посмотрела на неё, потом на медь у Петры в волосах и отложила ручку.
— Устав — не закон. Дом — не суд, — согласилась она. — Он за нас не решает: ни за одну, ни за обеих сразу, ни молчанием, ни «да», сказанным раньше, чем я дойду до второго довода.
— И мы за него не решаем. Сегодня последний раз, — сказала Петра.
— И между нами тремя тайн нет, — добавила Гвен.
— Мэй знает.
— Про вас двоих?
— С Нового года. Утром поставила на стол третью чашку и сказала: «Анна придёт к десяти. Уберите вторую чашку». Всё.
Кухню Паркеров Гвен помнила по ноябрю и теперь представила на тамошнем столе три чашки и Мэй в дверях, которая ни о чём не спросила.
— А я у себя на кухне всю зиму считала, что про нас с ним не знает никто, — сказала Гвен.
— Мэй не спрашивает. Она чашки ставит.
— Опека — нет. Анна Уотсон — нет. Мама — тоже нет, хотя это другое: про нас я ей когда-нибудь скажу, это моё.
— А про меня спросит?
— Ей в голову не придёт. А спросит — врать не стану, скажу, что это не моя тайна. Мама такое понимает, у неё пол-отдела на чужих тайнах держится.
Пицца к тому времени согрелась, и они ели её прямо с противня, руками. Петра, которая ела за троих, съела почти всю и подобрала пальцем крошки, а Гвен, считавшая всё, посчитала и это.
— Соседи заметят. И школа, — сказала Петра с набитым ртом.
— Кто заметит? Две девушки и мальчик — здесь почти монобрак, нас никто не заметит.
Сказала она это сухо, тоном справки, и грустно ей стало только потом, когда слова уже прозвучали. Выбирать она хотела один на один, как гражданин гражданина; вышло то, чего в этом городе не заметит даже лента.
— Анна заметит. Она через забор живёт, — возразила Петра.
— Анна видит бумаги, а бумаги у нас чистые.
— Заметит.
— И если кто-то из нас приревнует, к другой или, допустим, к Аллан, которая в тот четверг водила его за рукав мимо библиотеки, это говорится вслух, за столом, как сейчас, а не неделей молчания.
— Посуду не бьём, — сказала Петра.
Гвен фыркнула, и Петра добавила:
— Ещё одно. У него вторая тайна есть.
— Ты её знаешь или только знаешь, что она есть?
— Знаю. Не моя — не скажу.
— Как он? — спросила Гвен, и вопрос вышел короче, чем она привыкла.
— Моет посуду, всю, и Мэй к раковине не пускает. В среду перебрал по Беновой тетради все розетки в доме. Спит плохо, ночью слышно, как ходит.
— И всегда он так, когда виноват?
— С ноября. С тех пор, как Бена нет.
Петра посмотрела на часы над плитой.
— Ром дома. Мэй до шести на смене, — сказала она.
Гвен сняла с холодильника мамин блокнот, на чистом верхнем листке написала, что она у Паркеров и вернётся раньше мамы, и повесила блокнот обратно на магнит.
* * *
В третьем часу они сошли с автобуса на Метрополитен-авеню и до Инграм-стрит шли пешком, по солнечной стороне, перешагивая через ручьи, которые бежали вдоль бордюров к решёткам стока.
Петра повела её не к крыльцу, а через двор, к задней двери, и отперла своим ключом. Кухня была та же, что в ноябре, с часами над плитой, только на сушилке у мойки сохла одна чашка с ромашками. В доме было пусто и тепло. На лестнице Петра, не глядя, перешагнула одну из ступенек, Гвен, шедшая следом, на неё наступила, ступенька скрипнула на весь дом, и Гвен застыла на ней, будто на стартовой тумбе; Петра обернулась и приложила палец к губам, поздно. Наверху, в коридоре, двери были друг против друга, и та, что напротив Петриной, была закрыта. Гвен прошла мимо неё, не сбавив шага, так же, как он вчера прошёл мимо её шкафчика.
Комната у Петры была в глубине дома, окном на крышу гаража, кровать застелена туго, без единой складки, над столом приколоты кнопками листы с чертежами, и размеры на них стояли в миллиметрах. На подоконнике, на расстеленной газете, были разложены латунные трубки и разрезанные картриджи, и Гвен теперь догадывалась, для чего они. Петра сдвинула газету, подняла раму, перекинула ногу через подоконник и шагнула на крышу, ни за что не держась, и оттуда подала Гвен руку.
На крыше Гвен не была никогда в жизни и страха не показала ничем, кроме того, что заговорила. Она говорила про уклон, который прикинула на глаз, и про мокрый рубероид, у которого трение, если верить справочнику, в разы больше, чем у льда после хоккея. А про лёд справочник, как они выяснили на катке, ошибается всего на треть, так что запас остаётся большой. Говорила она, пока Петра не сказала «сядь».
Гвен сложила куртку и села на неё недалеко от окна, из которого они вылезли. Петра по мокрому рубероиду ходила так, как сама Гвен ходила по бортику бассейна, не глядя под ноги. Она спустилась к краю, выгребла из жёлоба ладонью ком прошлогодних листьев, стряхнула его во двор и опустилась рядом с Гвен прямо на мокрое, и ей, судя по всему, было всё равно.
Солнце грело так, что от крыши сквозь куртку тянуло теплом. Внизу лежал маленький двор Паркеров, с дорожкой от задней двери к калитке у мусорных баков, до половины вытаявшей, и по дорожке тоже текло. Джинсы на коленях у Гвен промокли ещё на подоконнике, и теперь от них на солнце шёл лёгкий пар. Снег на гараже сошёл в серую кашу, из-под неё по рубероиду бежала вода, собиралась в жёлобе и журчала в водосточной трубе на весь двор. В соседнем дворе на штакетнике сохли резиновые сапоги, надетые голенищами на колья; за забором выбивали ковёр, мерно, с оттяжкой, и воробьи с забора вспархивали на каждый удар и садились обратно.
— Отсюда ты и уходишь? — спросила Гвен.
— С края во двор, дальше по заборам.
Потом наверху что-то глухо тронулось, и с дальнего ската большой крыши, того, что над двором, пошёл вниз подтаявший снежный пласт — медленно, целиком, с шорохом, — перевалил через край и грохнул в сугроб под окнами кухни, и после этого воробьи на забор не вернулись.
Подходить к его окну Гвен не собиралась. Говорить она будет отсюда, с куртки. Если ему надо ближе, вылезет. Домой ей надо было к семи, раньше мамы, как она написала в блокноте, и сколько у неё на это времени, считая от автобуса, она уже прикинула.
— Говоришь ты, я стучу. Ступеньку он слышал: я на неё не наступаю.
Петра поднялась, прошла по крыше до его бокового окна, постучала костяшками в раму и вернулась к Гвен на прежнее место. Стекло отсвечивало солнцем, и что за ним, видно не было; медь у Петры в волосах на том же солнце горела.
Рама поднялась почти сразу, и в окне был он, Данилов, в куртке, застёгнутой до горла, и в кедах, зашнурованных на двойной узел, — одетый на выход и никуда не вышедший, с тёмно-серой шапкой, торчавшей из кармана. Солнце било ему прямо в лицо, он щурился и не заслонялся. Сначала он посмотрел на медь в волосах у Петры и только потом на Гвен, и руки с подоконника не убрал.
Гвен заговорила со своего места, с куртки, не вставая.
— Мы решили. Теперь ты. Петра сказала, что у тебя есть вторая тайна и что рассказывать её будешь сам. Начни с неё.
Он перелез через подоконник на мокрый рубероид и сел рядом с ними, прямо в талую воду.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
