Горчаковъ. Том IV. Столичные дни
Глава 1
Не сразу сообразил, где я.
Потолок белёный, чистый, без той длинной трещины над иконой, которую я в Горчакове изучил наизусть за полтора года. Окно справа, не слева. Печь молчит. Холодно — но не как в имении, а по-другому: каменно, плотно, как будто холод вошёл в стены и сидит там.
Где-то снаружи, далеко, но ясно, будочник стукнул трещоткой. Раз, два. И ещё раз.
Петербург.
Я приподнялся на локте. В груди ёкнуло — не то от радости, не то от ужаса, разбираться было лень. На столике у кровати — стакан с остатками чая, дорожная тетрадка в коричневой обложке, огарок свечи. На спинке стула — мой парадный сюртук, тёмно-зелёного сукна, чужой по запаху: восемь дней в санях прокурили его дёгтем, лошадиным потом и постоялым двором.
Прошки в комнате не было. Раскладной диван в общей пуст, одеяло свёрнуто аккуратно — Прошка в Горчакове складывал так же, по линеечке, я его за это в первый месяц мысленно называл сержантом.
Я сел на кровати. Босые ноги нашли пол — не дощатый, как в имении, а паркетный, с шевронными выкладками, тонкая работа. Купец Сеченов, у которого мы наняли квартиру, видимо, любил, чтобы было «как у господ». И за это уже заслуживал отдельной благодарности.
Двадцать первое ноября тысяча восемьсот пятьдесят первого года. Четверг. Первое утро в Петербурге.
В голове вяло крутилось. Первое: я в столице. Второе: денег у меня в потайном поясе — триста рублей бумажными, тридцать серебром. Третье: Алексей придёт к десяти. Четвёртое: за это время мне нужно умыться, одеться и собраться внутренне до уровня человека, который завтракает в Петербурге не первый день.
С последним пунктом, как обычно, было сложнее всего.
В дверь тихо постучали.
— Барин, не спите?
— Не сплю, Прошка. Заходи.
Прошка вошёл с медным кувшином в одной руке и тазом в другой. Лицо у него было — как будто он только что выиграл в лотерею, но ещё не уверен, что билет настоящий.
— Вода тёплая, барин. Я грел в кухне у дворника. Нашего дворника зовут Тимофей. Он из Тулы, пять лет тут.
Это была классическая Прошкина справка: имя, происхождение, выслуга. Прошка в любом новом месте за полчаса собирал все три параметра по каждому встреченному человеку.
— Молодец. Сам-то спал?
— Малость, барин. — Он поставил таз на пол, налил воды. — За окном будочник всю ночь ходил, я считал. Девяносто шесть от заката до света.
Я фыркнул. Если бы у меня было где это публиковать, я бы Прошку в собственного корреспондента нанял — «городские наблюдения камердинера средней руки». В Горчакове я этой шутки уже стесняться перестал; в Петербурге, видимо, придётся стесняться заново — тут вокруг будут не Авдотья и Карп Силыч, а люди, которые умеют слушать.
Умылся. Вода была действительно тёплой. Сеченов понимал в быте.
Оделся не в парадный — в обыкновенный чёрный сюртук, который у меня тоже был, но менее наряженный. Парадный приберечь для серьёзных визитов. Сегодня — разведка, не приём.
Подошёл к окну. Дёрнул шторку.
И вот тут меня и накрыло.
Гороховая лежала внизу, серая, в ноябрьском тощем снегу. По ней шла столица. Шла буквально. Ехали извозчики — низкие санки с одним конём, кучер в синем кафтане, седок в шинели; перетекали друг через друга, расходились, ругались. По тротуару — двое чиновников, в одинаковых форменных шинелях, с одинаковыми лицами; идут в ногу, как пешие вестовые. На углу — мужик с бочкой на санках, водовоз; из подворотни напротив выскакивает мальчишка-разносчик с лотком на голове и бежит в его сторону, не уступая. Над крышами — низкое плоское серое небо, и в нём, далеко-далеко, в просвете между домами, серый купол Казанского собора. Маленький отсюда, как будто игрушечный.
Это был не Петербург из книг.
В книгах Петербург — это парадные фасады, гранитные набережные, белые ночи, золочёные кареты. Тут — мокрые дрова на санках водовоза. Тут — синие ноздри у того чиновника. Тут — кто-то на втором этаже напротив открыл форточку и вытряхивает в неё пыль из коврика. Прямо на проходящих.
И именно в эту секунду я понял, что зря.
Зря я думал, что приехал в столицу империи.
Я приехал в город. Просто в большой холодный город, где живут полмиллиона человек, и каждому из них в это утро нужно куда-то дойти, что-то купить, и им всем глубоко плевать на то, что я тут стою у окна и переживаю исторический момент.
Это было нормально. Это было то, что я люблю. В имении я полтора года был в роли «барина», то есть человека, на которого все смотрят. А тут я — ноль. Никто. Один из полумиллиона. И меня от этой мысли отпустило так, как не отпускало с того самого июньского дня, когда я открыл глаза в чужом теле.
— Прошка. Пойдём вниз, до Алексея. Хочу пройти один квартал. Своими ногами.
Прошка глянул на меня внимательно, как смотрят на человека, у которого температура. Потом, видимо, решил, что барин в своём праве.
— Шинель тёплую, барин. Мороз есть, и не маленький. Я по кадке смотрел: воду прихватывает.
— Ну, посмотрим.
Питерский градусник имени крепостного Прошки. Точность до полградуса.
— Шинель так шинель, — согласился я.
Прошка вышел на улицу впереди барина и первым делом оглянулся.
Не из страха. Из привычки. Прошка в незнакомых местах всегда сначала оглядывался: где двери, где окна, где дворник, в какую сторону короче до угла. В Корчеве это было не нужно — Корчеву Прошка знал, как свою ладонь, — а тут, в Петербурге, всё надо было собирать заново.
Барин стоял рядом, в шинели нараспашку (уже застёгивает) и смотрел на улицу так, как Прошка иногда видел: барин смотрит на реку в Горчакове ранним утром — тихо, не моргая, словно запоминает.
Прошка тоже посмотрел.
Гороховая Прошке нравилась. Широкая, прямая, с тротуарами по обеим сторонам — настоящими, каменными. Дома высокие, по три и четыре этажа, плотно один к одному, и в каждом — лавка, или подъезд, или подворотня. На углу с Садовой — будка, и в будке — будочник, румяный, с алебардой. Прошка вчера вечером, когда выходил за хлебом, поздоровался с ним из вежливости; будочник не ответил. Прошка немного обиделся, потом подумал: видно, тут так принято — проходить мимо.
Дворника Тимофея он, наоборот, поймал быстро. Тимофей оказался словоохотливым, особенно если поднести ему чашку чая в людскую. За одну такую чашку Прошка узнал три вещи: что в этом доме живёт ещё пятеро жильцов, и среди них отставной майор, у которого «припадки»; что хозяин Сеченов мужик строгий, но не злой, любит, когда платят вовремя; и что почта на Большой Морской, и эстафета в Тверскую губернию идёт два раза в неделю.
Барин на тротуаре сделал три шага и остановился. Стоял. Смотрел куда-то поверх крыш — в ту сторону, где над домами не было ничего, кроме плоского серого неба и далёкой колокольни. Прошка проследил глазами: никакой колокольни Прошка там не разглядел, серое и серое. Но барин смотрел, и этого Прошке было достаточно. Барин в последние полтора года часто смотрел на ровное место, и в эти моменты Прошка по опыту молчал.
Прошке от этого молчания было одновременно страшно и интересно. Страшно — оттого, что барин стал не такой, каким был при покойном Андрее Петровиче. Интересно — оттого, что новый барин Прошку звал по имени, говорил «спасибо» и не порол. И, кажется, вёз его в Петербург не для того, чтобы шинель ему держать, а оттого, что хотел, чтобы Прошка тоже посмотрел.
Барин смотрел на Петербург.
Алексей приехал в начале одиннадцатого, на извозчике, и сразу — с ходу, ещё не сняв шинели, — обнял меня в передней так крепко, что я понял две вещи. Первое: Алексей по мне, кажется, правда соскучился. Второе: за полтора года надо привыкнуть, что в это время мужчины обнимают мужчин крепче, чем в моё, и без иронии.
— Петя, голубчик, ты как? — Он отступил, осмотрел меня с ног до головы, как доктор. — Дорога, говоришь, восемь дней? Я думал, девять. Ты же из Корчевы?
— Из Корчевы. Через Тверь. С двумя длинными ночёвками.
— А отчего не от Твери? Чугунка же открыта, голубчик! С первого ноября, я тебе писал! От Твери — за полдня, я тебе говорю. Полдня! Ты бы выехал утром, к вечеру был.
— Со всем багажом, Алёша? И с Прошкой, который при слове «чугунка» крестился так, будто я предложил ему сесть в котёл? И с двумя ящиками гостинцев, за которые я отвечаю головой? Нет уж. Первый раз — по старинке.
Он осёкся. — Ну да. С багажом — конечно, неудобно. Это я не подумал.
«Не подумал», как я уже видел, было любимое алексеевское слово. Алексей жил так, что часто не подумывал. Но он был тёплый, и за это ему многое прощалось.
Я провёл первые тридцать секунд знакомства, изучая его. Алексею тридцать. Среднего роста, чуть сутулый, в форменном сюртуке с двумя пуговицами не на месте. Тёмно-русые усы аккуратно подстрижены, под глазами — тени человека, который пишет бумаги при свечах. Двоюродный брат по отцовской линии. Вдов с сорок девятого; дочка четырёх лет — у его старшей сестры в Калужской. Канцелярия Министерства государственных имуществ, коллежский асессор.
— Завтракал? — спросил Алексей. — Нет? Тогда так: чаю быстро здесь, и пошли. Я тебе хочу показать Гостиный двор и Невский. Это, голубчик, первый закон петербургский: пока не прошёл по Невскому, ты ещё не приехал. А ты приехал. Ну?
— Ну. Прошка с нами.
— Тогда пошли.
На Невский мы вышли через Адмиралтейскую часть, и я понял, отчего Алексей настаивал.
Вид от Адмиралтейства вниз по Невскому, в перспективу, — это был тот самый вид, который у меня в школе висел на стене в кабинете истории, между портретом Пушкина и картой Российской империи. Длинная прямая линия тротуара, фонарные столбы, цокот копыт по торцовой мостовой, шпиль Адмиралтейства за спиной, церкви впереди — Казанский собор серой колоннадой, и дальше, в дымке, угадывается Аничков мост.
Только в учебнике она была чёрно-белая и тихая.
А тут — звуковая. Со скрипом полозьев. С криками разносчиков. С запахом конского навоза, который даже свежий снег не перебивает. С толпами на тротуарах — в шинелях, шубах, салопах, чуйках; с лицами, в которых ни одно не было моим знакомым.
Я остановился. Прошка остановился рядом. Алексей сделал ещё пару шагов и обернулся.
— Что?
— Ничего, — сказал я. — Дай минуту.
Алексей минуту дал. Стоял рядом, не торопил. За эту минуту он, кажется, даже что-то понял про меня, чего раньше не понимал, — ибо когда я оторвал взгляд, он не стал шутить. Только сказал:
— Идём, голубчик. Тут на Невском лучше не стоять. Сшибут.
Сшибли бы, между прочим.
Идти по Невскому в одиннадцать утра в четверг ноября — это как идти против течения умеренно бурной реки. Все идут навстречу: чиновники в присутствие, дамы в лавки, мужики с мешками, мальчишки с пакетами, военный со свёртком под мышкой, два студента в синих воротниках; в этой реке надо лавировать, не задевая, не извиняясь слишком громко (это здесь, видимо, считается провинциализмом), не глядя слишком долго в одно место.
Я лавировал. У меня получалось — по сравнению с тем, как я лавировал две минуты назад, — всё хуже.
— Алёша, — сказал я через квартал, — а у вас всегда так?
— Сейчас спокойно. После обеда, к четырём, тебя бы по тротуару понесло. Сейчас спокойно.
Запомнил. К четырём Невский становится непроходимым. Полезно.
В Гостиный двор мы вошли с Невского, через одну из угловых арок, и тут Петербург сменил лицо.
Гостиный двор — это была не лавка. Гостиный двор был крытый рынок размером с городской квартал. Длинные галереи под колоннадой, в каждой галерее — десятки лавок, в каждой лавке — свой запах. В одной — кожа. В следующей — кофе. В третьей — старая бумага и типографская краска. В четвёртой — пряности, и я непроизвольно завис у дверей: эту смесь я в Корчеве не нюхал ни разу — гвоздика, корица, кардамон, перец, и что-то ещё.
— Это от Дитриха, — сказал Алексей через плечо. — У него лучшие пряности в столице. Дорого, но если на пирог к Рождеству — тут.
Я запомнил, хотя на пирог к Рождеству у меня был план: пирог печь не в этом году, в этом году экономить, ибо бюджет у меня и так трещит.
В третьей галерее Алексей задержался у книжной лавки — небольшой, с двумя витринами, с букинистом за прилавком, сухим стариком в очках на верёвочке. Старик при виде Алексея едва склонил голову, как давнему знакомому. Алексей ответил тем же.
И не представил меня.
Это была не злая забывчивость, а отсутствие рефлекса. Алексей бывал в лавке часто, букиниста знал, но представлять ему незнакомого провинциального гостя то ли счёл лишним, то ли не сообразил.
Я не стал напоминать. Положил наблюдение в копилку.
Скользнул вдоль полок взглядом. Карамзин. Естественно. Жуковский, Пушкин. Корешки в потёртом сафьяне. На отдельной полке — «Ревизор», Гоголь, отдельным изданием. И «Мёртвые души», первая часть. Я задержал взгляд на корешке секунды на две, не больше, и пошёл дальше. Нет, Антошка, я не буду покупать тебе «Мёртвые души» в первый же день. Я приду за ними отдельно, на следующей неделе, со списком и по уму.
Кроме того, я мысленно отметил: Гоголь. На отдельной полке. Это продают.
Это пока всё, что я о нём знаю.
В четвёртой галерее Алексей здоровался уже с тремя приказчиками подряд — короткий поклон, имя-отчество, — и опять не представил меня. Я уже не удивлялся, я смотрел на Алексея и думал: это не недостаток воспитания. Алексей в Гостином дворе чувствует себя как рыба в воде. Все его знают. Но он не хозяин в системе; он один из десятков таких же, у которых тут — свои букинисты, свои приказчики. И когда такой человек проходит со знакомым, ему не приходит в голову кого-то вводить: тут не вводят, тут просто ходят.
Это был первый кусочек петербургской механики, который я понял.
Прошка шёл сзади, в шаге, и сквозь его молчание я слышал его удивление. Прошка в Горчакове видел Тверскую базарную площадь. Тверь — большая. Гостиный двор — больше Твери.
Я обернулся. — Прошка, дыши.
— Я дышу, барин. — Он сглотнул. — Я просто... много.
Обедать Алексей повёл нас к Лерхе.
Это, как объяснил Алексей по дороге, был трактир на Большой Морской — «не Палкин и не Доминик, голубчик, упаси Боже; на Палкина мы с тобой пойдём, когда у тебя в Петербурге пойдут дела; а у Лерхе — обед спокойный, чисто, недорого, без претензий». Я согласился. В этом я понимал так же, как понимал в петербургских сортах кофе, то есть никак, и Алексею в его выборе доверял.
Мы сели в маленькой зале на втором этаже, у окна. Окно выходило на Морскую, по Морской ехали санки в обе стороны, и от этого вид был как ожившая старая гравюра, только пахло от неё лошадью и дымом. Прошка с нами не сел: его, как полагалось, отвели в людскую — выпить чаю, погреться, дождаться. Чай в людской — тридцать копеек. Мысленно я отметил: вот и первая статья сегодняшнего бюджета.
Половой принёс меню. Меню было на одной странице, по-русски, без французских вкраплений: щи, борщ, рассольник, баранина с кашей, телятина, рыба, пирожки. Я выбрал рассольник и телятину; Алексей — щи и баранину. Графинчик не стали брать — Алексей, как я уже понял, на службе не пил. Это в нём, кстати, было симпатично: от чиновника я в этой стране ждал большего градуса.
Пока ждали суп, Алексей развернулся:
— Ну, рассказывай. Как Засецкая?
Я рассказал. Коротко, без деталей: что Марья Дмитриевна шлёт привет; что у неё всё хорошо; что письмо к Анне Сергеевне Морозовой я повезу в Москву через эстафету. Алексей слушал внимательно. Алексей вообще, я заметил, умел слушать, когда ему не надо было одновременно говорить.
Принесли супы.
И вот тут начинается самая нежная часть истории, ибо рассольник у Лерхе оказался настоящим рассольником. С почками. С солёным огурцом, нарезанным мелкими кубиками. С перловкой. Горячий до ушей. Я про себя подумал: впервые за восемь дней — горячее, не из дорожного котла. И отметил у себя в голове, что Лерхе — постоянная точка.
— Хорошо? — спросил Алексей через стол.
— Хорошо. Ты говорил.
Какое-то время мы ели молча. За окном, на Морской, переругались два извозчика — один наскочил на другого, завязалась короткая, вполне литературная брань: «куды прёшь», «сам куды», «у тя глаз нет», «у тя в глазах вода застряла». Никто никого не убил. Через полминуты разъехались.
Потом Алексей сказал — между ложкой щей и куском хлеба, как будто между делом:
— Да, и вот ещё. Ковалёв спрашивал, когда тебе удобно зайти. Я ему ответил, что ты сам решишь.
Я доел рассольник.
Алексей произнёс это абсолютно ровно. Без подчёркивания. Без паузы перед именем. Без того ускорения речи, которое у него обычно бывает, когда он переходит на тему, которая ему не очень. Слишком ровно — вот в чём была штука. В Горчакове, когда я его об этом расспрашивал в письмах, он отвечал длинно и горячо, по две страницы. А тут — одна фраза, тон ровный, и сразу, без перехода:
— А телятина у них сегодня, я смотрю, толстенькая. Ты знаешь, они её на молоке готовят? Якобы. Я не уверен.
Молочная телятина. Замечательный отвлекающий манёвр.
Я не стал поддаваться. И не стал на него давить. Взял кусок хлеба, обмакнул его в остатки рассольника и сказал:
— Я Ковалёва навещу. Когда соберусь. Дня через три, может, четыре.
— Как тебе угодно, голубчик.
— Алёша. А ты с ним давно виделся?
Алексей жевал. Жевал секунду дольше, чем нужно. — Виделся? Ну, не очень давно. Заходил по службе. Это, голубчик, по нашему ведомству не редкость — пересечения с МВД. Земельные дела, опять же.
— Понятно.
И это было слишком много слов на один простой вопрос.
Я внутренне сделал галочку. Алексей знал Ковалёва не «по службе по делам». Алексей с Ковалёвым в каких-то отношениях, которых не хочет называть. Это не предательство и не заговор; это какая-то его личная неловкость, и неловкость эта мне рассосётся в следующие дни сама, если я его не буду торопить. А торопить я его не буду. В имении за полтора года я выучил, что хорошие сведения приходят, когда не дёргаешь.
Половой принёс счёт. Четыре рубля семьдесят копеек. На двоих. Без графинчика. Один обед.
В Горчакове за эти деньги я кормил всю дворовую неделю. Но в Петербурге, как выяснилось, рассольник стоит как полтора аршина зимнего сукна. Терпите, Пётр Андреевич. Это столица.
Я расплатился сам — Алексей мне с готовностью уступил, чем понравился ещё больше, — и мы спустились вниз. Прошка ждал в людской, у самовара, с лицом человека, который только что подслушал три ценных разговора и теперь не знает, с какого начать. Я ему молча подтвердил взглядом: вечером, мол. И мы вышли на Морскую.
Назад на Гороховую возвращались пешком.
Я попросил.
Алексей удивился — извозчик до угла Садовой и Гороховой стоил тридцать-сорок копеек, ничтожные деньги, — но я объяснил, что хочу пройти. И мы пошли.
Шли молча, в ногу, по Большой Морской, потом свернули на Гороховую и пошли вниз — мимо тех же домов, которые я утром смотрел из окна, только теперь снизу вверх. Свет уже уходил — в Петербурге ноябрьский день короче, чем где бы то ни было. Загорались фонари. В окнах кое-где зажигали свечи и лампы, и от этого фасады становились живыми, как лица.
Я шёл и считал. Не деньги — впечатления.
Первое: Петербург в живом виде — это не парадная картинка. Это рабочий, многолюдный, холодный, дымный, торопливый город, и я в нём никто, и это хорошо.
Второе: Алексей — мой родственник. Тёплый, искренний, болтливый, с дырочкой в кармане, в которой что-то про Ковалёва, и что-то это он сегодня не сказал. Не страшно. Узнаю.
Третье: Гостиный двор, Невский, улица — это машина. В машине этой — десятки знакомств Алексея, сотни разносчиков, тысячи покупателей. Я в ней ни разу никого не знаю. Зато никто не знает меня.
Четвёртое — и это, кажется, самое важное: я приехал не «на разведку перед делом». Я приехал в место, где мне предстоит прожить три месяца. Это не визит. Это кусок жизни. Принять этот режим — уже половина дела.
У парадной нашего дома Алексей остановился.
— Петя, — сказал он, и голос у него внезапно стал серьёзный, без обычного шутливого «голубчик». — Ты на меня не сердишься?
— За что?
— Да за многое, верно. За букиниста, например. Не представил тебя. Неловко вышло. И вообще... — он сбился, посмотрел в сторону улицы. — Завтра зайду. Расскажу тебе про Ковалёва, в чём там штука. Не хочу, чтобы ты узнавал это не от меня. К полудню, ладно?
— К полудню.
Он сжал мне руку — крепко, по-родственному, — и пошёл к извозчику. Я стоял в подворотне, смотрел, как он садится в санки, как кучер цокает на лошадь, как они выезжают с Гороховой и поворачивают на Садовую. Прошка стоял рядом и тоже смотрел.
Когда сани скрылись, Прошка сказал — тихо, как будто мысль:
— Барин, кузен ваш — добрый.
— Добрый, Прошка.
— И врать не умеет.
Я повернулся. Прошка смотрел перед собой, на пустую Гороховую.
— Это ты с чего?
— А когда он про Ковалёва обмолвился, у него вот тут, — Прошка ткнул себя пальцем в висок, — жилка дёрнулась. Я в людской через дверь видел. Он чай в руке держал, и чай у него прыгнул.
Я смотрел на Прошку. Прошка смотрел перед собой.
В Корчеве у меня был Прошка-горчаковский. В Петербурге, выясняется, со мной приехал Прошка-другой: тот же самый, но с обострённым зрением. Это, между прочим, была хорошая новость.
— Прошка, ты сегодня что в людской услышал?
— Многое, барин. — Он подумал. — Лакей при нашем доме, его Семён зовут, говорил с дворовым из соседнего о студентах. Странные вещи.
— Какие странные?
— Да я не понял толком. Что в студентах теперь за всеми смотрят. Что сын у одного купца под жандармами по доносу, ни за что. И что барам теперь в гости к студентам ходить — нехорошо.
Я молчал. Это был первый звонок Третьего отделения, который я в Петербурге услышал. Через двадцать четыре часа после прибытия. Через купеческого сына, лакея и крепостного из Тверской губернии.
— Прошка, слушай дальше. Слушай везде. Слушай всё, что говорят при тебе и не при тебе. Не пересказывай ничего никому, кроме меня. И запоминай имена. Имя, дом, кто чей.
— Это я уже, барин. Я только подумал — а зачем нам?
Он спросил без вызова. С интересом. Я ответил то, что было правдой:
— Оттого, что мы здесь не на каникулах, Прошка. Мы здесь за делом. И в этом городе у нас, кроме меня и тебя, своих ушей пока нет.
— Понял, барин.
И понял. По нему я видел — он уже всё понял, и без моего объяснения. Просто хотел услышать вслух.
Мы пошли наверх.
Вечером, в одиннадцатом часу, я сидел у окна и писал в тетрадке.
Свеча горела ровно. Прошка стелил себе на диване в общей. С Гороховой доносились редкие санки и трещотка будочника — того самого, которого Прошка ночью насчитал девяносто шесть.
Я писал так:
21 ноября. Четверг. Первый день. Бюджет: рассольник + телятина + хлеб = 4,70. Прошкин чай 30 коп. Свечи новые 80 коп. Итого день: 5,80. Дальше так нельзя. Завтра пройду по лавкам сам, без Алёши, узнаю настоящие цены. Алексей: тёплый, не подумывает, врёт неловко. С Ковалёвым у него своя история, которая мне завтра должна открыться. Не давить. Гостиный двор: запомнить — Дитрих (пряности), книжная лавка в третьей галерее (букинист в очках на верёвочке). Невский: пик в шестнадцать. До четырёх — терпимо. Прошка: вырос за один день. Он тут будет видеть лучше меня. Третье отделение: уже звякнуло на второй день. Не удивлён. При крепостных и лакеях не говорить ни о чём, что может потом всплыть. Завтра: утром тетрадка, в полдень Алексей с разъяснением, после — лавки и почта. Главное: я в столице. Это не визит, это жизнь. Начать жить.
Последнюю строку я подчеркнул. Потом задул свечу.
В темноте Гороховая стала шире. Светились только два фонаря на углу, и где-то далеко, на Сенной, кричал припозднившийся разносчик. За стенкой, у соседей, кто-то играл на флейте — неуверенно, с остановками. Кто-то учится. В одиннадцать вечера. В Петербурге.
Список того, чего мне в эту минуту не хватало, был длинный — горячий душ, чашка кофе из той маленькой кофейни на Покровке, голос Лизы (тот самый голос, без письма), и ещё, пожалуй, антибиотики, — но я этот список с собой носил уже семнадцать месяцев и наизусть знал, что из него в моей жизни не появится ни одной строки.
Зато появилось что-то другое.
За семнадцать месяцев в Горчакове я ни разу не подумал «я дома». Думать «я дома» в Корчевском уезде у меня не получалось — там я был барином в имении, и это было всё, чем я был.
А тут, у этого холодного стекла, на третьем этаже у купца Сеченова, с Прошкой за стенкой и с тетрадкой на столе, у меня впервые шевельнулась нелепая, неуместная, преждевременная мысль:
«А может, и тут можно жить.»
Я хмыкнул вслух, тихо, чтобы Прошка не услышал.
— Процентов на тридцать пять, — сказал я темноте.
Темнота не возразила.
Глава 2
К полудню Алексей не пришёл.
К часу — тоже. К двум — я перестал глядеть на часы. Каминные, бронзовые, с пастушком и пастушкой — пастушок одной рукой обнимал пастушку, а другой подозрительно тянулся к её корзинке, — стояли у меня на комоде, при полном отсутствии камина, что, видимо, никого в Петербурге не смущало. Шли они как им заблагорассудится. Накануне Прошка их завёл сам, не спрашивая, потому что в Горчакове он уже полгода как часовщик-самоучка, — но петербургские пружинки оказались норовистее. Минутная стрелка нет-нет да и оступалась, как пьяный по гололёду.
Я сидел у окна и смотрел на Гороховую.
Гороховая в пятницу — это, оказывается, отдельная разновидность Петербурга. Утром — деловая, с фурами и присутственными чиновниками, спешащими отметиться в департаменты до десяти; к двум — оживлённая, с барышнями и собаками; к четырём — снова деловая, потому что присутствия закрываются и из подъездов вываливается вся служилая Россия — в сюртуках, с папками, с лицами утомлёнными и готовыми. Снег падал лениво, не торопясь, как будто и сам понимал, что пятница.
— Барин.
Прошка стоял в дверях. С чайником.
— Чаю, Прохор Михайлыч?
Я кивнул. «Прохор Михайлыч» появилось у нас почти сразу в Петербурге — родилось само собою, между прочим, когда Прошке надо было отрекомендоваться в людской дворника Тимофея, а «Прошка» в столичном людском раскладе — это будто визитка с дырой посередине. Я переделал на ходу. Прошке понравилось.
Чай был приличный. Наш, не петербургский: мы привезли цибик из Горчакова, потому что петербургский стоил полтора рубля фунт, а наш был, считай, бесплатный — в смысле, куплен в прошлом году, в смысле, давно. Прошка налил мне в стакан в подстаканнике (петербургская мода, в Горчакове так не пьют) и встал у двери.
— Барин, дозволите?
— Дозволяю.
— Алексей Дмитриевич, кажется, не придут.
— Уже четверть третьего, Прохор Михайлыч. «Кажется» — мягкая формулировка.
Прошка помялся.
— Это я к чему. У них в пятницу — присутствие, до четырёх. К полудню они никак не успеют. Им бы и не обещать.
— А ты откуда знаешь, что у них в пятницу до четырёх?
— А я с ихним лакеем во дворе у Лерхе перемолвился вчера. Иваном кличут, лет сорок, при Алексее Дмитриевиче четвёртый год, не обижается. Сказал: барин в будни до четырёх, в субботу до часу, в воскресенье — церковь, обед в трактире, к четырём дома, никого не принимает. Понедельник — снова присутствие.
Я отставил стакан.
— И ты только сейчас это говоришь.
— А вы не спрашивали.
В Горчакове я бы сказал что-нибудь резкое. Что-нибудь хозяйское. Здесь — улыбнулся. Прошка стоял с лицом простым, виноватым, но в глазах было что-то от кота, который притащил в комнату мёртвую мышь и не понимает, отчего ему не хлопают.
— Прохор Михайлыч.
— Барин?
— Когда такое узнаёшь — приходи и говори. Без приглашения. По собственной инициативе. Не «дозволите», а просто. Я тебя ругать не буду — ты у меня по разведке.
Прошка покраснел до ушей. Это у него редкость — он мужик закалённый, дворовый, в восемнадцать его можно было повести в баню, и он сам нёс ушат, не пикнув. А тут — покраснел.
— Слушаюсь.
— Что ещё узнал?
— Иван говорит — Алексей Дмитриевич живут одни. Давно. Жена ихняя, Татьяна Сергеевна, померла при родах в сорок девятом, в августе. Дочка — на руках у сестры в Калуге. Сестра старше, замужем за чиновником казённой палаты. Дочка к Алексею Дмитриевичу приезжает только летом, потому что зимой по их дороге малых не возят. Алексею Дмитриевичу — тридцать. Стало быть, вдов с двадцати восьми.
Я посмотрел на чай.
«Стало быть, вдов с двадцати восьми». Прошкина манера сообщать важное — обыкновенным голосом, между «иваном» и «дорогой». Это его метод: всё, что выяснил, выкладывай разом, не сортируя на «крупное» и «мелкое»; пусть сам барин разбирается, что важно. Он научился этому ещё в Горчакове, в первое моё лето, когда я чуть было не отпустил Карпа Силыча из-за того, что он выдал нужное в трёх предложениях, пересыпанных слезами. Прошка тогда же и начал работать иначе: подавал факты, а не интерпретации.
В моём прошлом веке за такое подчинённого продвигают.
В моём нынешнем — за такое подчинённого пытаются не уронить.
Я думал об Алексее. Тридцать лет. Вдов с двадцати восьми. Дочка в Калуге.
В моей внутренней папке Алексей с самого начала проходил по графе «возможный союзник». Может быть, единственный, на которого имело смысл опереться в петербургской части. А оказывалось — у меня не союзник, у меня — одинокий вдовец с дочкой в Калуге, со служебной квартирой при департаменте и с привычкой сидеть в субботу до часу на службе, потому что дома пусто.
Это называлось — «пересмотреть кадровую оценку». Не вверх. Вниз.
— Барин, — сказал Прошка осторожно. — А они придут?
— Не сегодня. — Я отставил стакан окончательно. — Сегодня не придут. Сегодня им стыдно. Завтра не придут — им ещё стыдней. Послезавтра — приду я.
Прошка кивнул. Без вопросов. В этом он тоже хорош.
Алексей пришёл в шесть.
Не к полудню, не к часу, не к двум — а в шесть, когда уже стемнело, когда фонарщик прошёл по Гороховой со своей лестницей и зажёг фонари — тускло, слабо, скорее обозначив, что они есть, чем разогнав темноту. Снег к тому моменту перестал, и на Гороховой блестела чёрная мокрая мостовая, по которой будочник шёл с трещоткой — раз в час, как дозорный по царству.
Алексей был — без перчаток.
В смысле, перчатки он, конечно, имел и снял внизу, у Прошки, но в комнату он вошёл — сразу, без той неторопливой паузы у двери, которую в Петербурге полагается соблюдать (стряхнул снег с воротника, поправил волосы, дал лакею снять пальто, и только потом — в комнату); вошёл, как входят в комнату умирающего родственника, к которому надо успеть.
— Петя, — сказал он. — Прости.
И обнял.
Это в нём было — как и тогда, в передней по приезде, — без иронии, без театральщины, по-настоящему, крепко. От него пахло чем-то служебным — чернилами, табаком, ещё чем-то восковым, может быть, печатным сургучом. Я обнял в ответ. У меня в груди что-то на секунду оттаяло — не до конца, но на градус.
«Стратегический союзник» оттаял в груди. «Тёплый родственник» встал на его место.
— Голубчик, — сказал Алексей, отстраняясь. Он держал меня за плечи и смотрел в лицо. Глаза у него были — большие, тёмно-карие, с мягкой грустью человека, который много думает по ночам. Усы, тёмно-русые, аккуратные, чуть опустились. — Петя, я пришёл — не как обещал. Я знаю. Я задержался в присутствии — заслонился делом, будто бы дело меня заслонит. Всё потому что — знаешь… — Он махнул рукой. — Ладно. Это не разговор для прихожей. Я к тебе пришёл сказать — не объяснять, для объяснения нужно место и время, — а только: я виноват. И завтра — приходи ко мне. Я тебя ждать буду к четырём. Без посторонних. Я тебе всё расскажу как было. И если ты после этого захочешь меня послать — пошлёшь. Имеешь полное право.
Он замолчал.
Я смотрел на него.
В моей внутренней табличке у Алексея сейчас должна была появиться маленькая галочка в графе «человек с совестью». Совесть — рабочее качество, как ни странно, у неё есть товарная ценность: с человеком, у которого совесть есть, можно договариваться, потому что он сам себя удерживает. Это лучше, чем с человеком, которого надо удерживать чужими силами. Хуже только в одном — у такого человека внутреннее напряжение тратится не на дело, а на то, чтобы простить себе вчерашний день.
Ладно. Это был анализ.
А по факту — мне его было жалко.
— Завтра, — сказал я. — В четыре. Приду.
— Спасибо, Петя.
Он опустил руки, отвернулся и сел — не на стул, не в кресло, а на край стола, как мальчишка у репетитора. Достал из рукава платок, провёл по лбу. Потом поднял голову.
— А чай у тебя горячий? Я не ел с утра.
К четырём в субботу я был у Алексея.
Литейный — это другая порода Петербурга. Не Гороховая, где живут чиновники-мещане, разночинцы, отставные майоры с припадками и купец Сеченов с любовью к шевронному паркету. Литейный — это казённый Петербург, длинный, прямой, обвешанный фасадами присутственных мест, как мундир знаками отличия. На Литейном пахнет не кухней, как на Гороховой, а печным дымом и казённой бумагой — этот запах особый, я его уловил ещё в Горчакове, в губернском присутствии: смесь чернил, сургуча, кожи переплётов и пыли, которую двести лет никто не вытирал.
Дом у Алексея был служебный, при департаменте, четырёхэтажный, в третьем этаже. Парадная без швейцара (швейцар в служебных не положен); в подъезде пахло щами; на лестнице кто-то спорил вполголоса о чьих-то премиальных, недополученных к Покрову. Прошка нёс маленькую корзину — я взял с собой пирог, купленный у Дитриха (полтора рубля, и я мысленно поморщился; зато не с пустыми руками), и бутылку рейнского (два рубля; ещё одна моральная пощёчина бюджету, но к Алексею с пустыми руками я идти не мог).
Алексей открыл сам.
Без сюртука, в халате — старом, бухарском, с тигром (лиловый тигр на сером поле; я невольно улыбнулся — в моём прошлом веке такие халаты висели в провинциальных театрах под рубрикой «реквизит для трагического героя»), — и сразу провёл нас внутрь.
Прихожая — два шага. Гостиная — четыре шага в одну сторону, три в другую. Стол. Четыре стула. Кресло у окна, в нём — кошка. Серая, тощая, без имени. Она открыла один глаз, поглядела на меня, закрыла — я ей не подошёл.
— Это Кошка, — сказал Алексей. — Имени нет. Пришла прошлой осенью, я её пустил, теперь живёт. Она ко мне холодна, я к ней привязался.
— Бывает, — сказал я.
В углу комнаты, над комодом, — дагерротип в круглой рамке. Молодая женщина с гладко зачёсанными волосами, в простом платье, со взглядом — спокойным, прямым. Я задержался на нём на секунду больше, чем нужно. Алексей заметил.
— Татьяна Сергеевна, — сказал он. — Жена.
— Я знаю.
Он удивился.
— Тебе сказали?
— Прошка узнал в людской.
Алексей чуть улыбнулся. Сел в кресло — кошка возмущённо вскочила и ушла под стол.
— У тебя Прошка — не Прошка. У тебя Прошка — Канцелярия Государевой Канцелярии в одном лице. Я давно подозревал.
— Он толковый.
— Он золотой.
Обед был — простой.
Щи, пирог (тот самый, мой), картофель с маслом, селёдка, чай. Алексей открыл моё рейнское, налил по полрюмки — себе и мне; больше не наливал, и я понимал почему: ему не надо было в этот вечер расплываться, ему надо было — рассказывать. Прошку увели вниз, к приходящей горничной — её звали Авдотьей (у меня уже две Авдотьи в жизни, одна в Горчакове, одна здесь; обе, подозреваю, поджимают губы одинаково); там, в людской, Прошка ел и слушал, а я сидел напротив Алексея и смотрел, как он не знает, с чего начать.
— Знаешь что, — сказал он наконец. — Я начну с Ковалёва.
— Начни.
— Я с ним познакомился прошлой осенью. В сентябре пятидесятого. У нас в министерстве было дело — казённые земли в Тверской губернии, по Кашинскому уезду, спор за две деревни, не то перевод, не то межевание — не важно. Бумаги шли через нас, через канцелярию государственных имуществ. Я был на подаче, мелкая шестерёнка. И вот в одном из заседаний обнаруживается, что есть третий интерес — не казны, не помещика, а какого-то постороннего лица, на которое в министерстве внутренних дел заведена особая папка. И из МВД присылают человека — представителя по особым делам. Этот человек был — Степан Аркадьевич Ковалёв.
Алексей сделал паузу. Глотнул чая.
— Он на меня обратил внимание. Я тогда не понял почему. Я был не толковый — я был осторожный. У меня был один навык: я молчал, когда другие говорили лишнее. Это в нашем деле — единственное, что отличает чиновника, который дослужится до седьмого класса, от чиновника, который до седьмого не доживёт. Ковалёв заметил. Он сказал — мне, в коридоре, после заседания, — буквально: «Алексей Дмитриевич, у вас редкое качество. Если что — пишите.» И дал визитку.
Я молчал.
Я отлично помнил эту фразу. У меня самого в столе лежала такая же визитка — с такой же краткой рекомендацией, переданной через Засецкую полтора года назад. У Ковалёва был, видимо, набор стандартных формул для разного рода полезных людей, и фраза «у вас редкое качество» — одна из обоймы. Тем не менее работала она безошибочно: каждый, кто её слышал, верил, что её произнесли только ему.
В моём прошлом веке за такие фразы людям платили зарплату в отделах кадров, продажах и прочих местах, где человека сперва гладят, а потом аккуратно кладут в нужный ящик. У Ковалёва она называлась, видимо, «государственная служба особых дел».
— Дальше? — сказал я.
— Дальше — ничего. Год тишина. Я визитку положил в стол и забыл. И вот — март этого года. Ты мне пишешь письмо. Помнишь?
— Помню.
Я помнил его до знака. Я писал то письмо в марте, в первое половодье после того, как меня окончательно отпустила горячка, и в нём — впервые за зиму — у меня нашлись силы рассказать кузену, что и как. Я тогда написал слишком хорошо. То есть слишком связно. У человека, перенёсшего горячку и последствия, письмо должно было быть путаное, с ошибками, с повторами; а у меня вышло отчётливое, со списком вопросов, с предложениями. Я тогда подумал: ничего, родственник, он не заметит. Зря подумал.
— Я твоё письмо прочёл, — сказал Алексей, — и сначала обрадовался. А потом — испугался. Понимаешь, голубчик, я ведь Петю прежнего знал. Детьми мы вместе лето в Горчакове проводили. Я его — мутного, рассеянного, из халата не вылезающего — помнил с двадцати трёх. А тут — в марте — он мне пишет, как будто доклад в Государственный совет составляет. И я испугался. Не за тебя боялся — мне казалось, что-то не то. Что-то нечисто.
Он отвёл глаза.
— И я… написал Ковалёву.
Тишина.
Я ждал. У меня в груди что-то осело — не больно, как-то покойно. Главное было — вот это. Главный вопрос полугода: кто всё начал? Не Ковалёв. Алексей. Сам. Без давления. Из тревоги.
В моём прошлом веке такие вещи назывались — «инициативный донос». Слово было паскудное. А ситуация — обыкновенная: человек испугался за родственника, не знал, к кому идти, пошёл к единственному, чья визитка лежала в столе. С точки зрения уголовного кодекса 2024 года — не преступление. С точки зрения дворянского кодекса 1851-го — вопрос чести, при условии, что родственник о таком узнаёт. Я узнал. Алексей рассказал — сам. Это считалось.
— Что ты ему написал?
— Я написал коротко. — Алексей закашлялся, отпил из стакана. — Я написал: «Степан Аркадьевич, прошу прощения за беспокойство. Двоюродный брат мой, Пётр Андреевич Горчаков, помещик в Корчевском уезде Тверской губернии, перенёс летом тяжёлую горячку и, как мне кажется, после неё переменился — в манере писать, в манере мыслить, в круге интересов. Возможно, я ошибаюсь. Возможно, это последствия болезни. Но если у вас будет случай — присмотрите.»
— И всё?
— И всё.
— Ты уверен?
— Петя, я тебе клянусь. Слово в слово. У меня черновик дома лежит, я тебе покажу, если надо. Я тогда переписал три раза, прежде чем отправить, — я знал, что это документ. У меня каждая третья бумага в министерстве становится документом, я научился черновики хранить.
Я кивнул. Он встал, ушёл в спальню, вернулся с тощей кожаной папкой. Открыл, вытащил листок — пожелтевший, аккуратно сложенный вчетверо. Протянул мне.
Я прочёл.
Слово в слово.
Я положил листок на стол. Аккуратно расправил. Вернул.
— Спасибо, — сказал я.
Он не ожидал.
— За что?
— За то, что показал. И за то, что с самого начала сказал — сам, не дождавшись, чтобы я выяснил. Алексей. Это я серьёзно.
У него — у тридцатилетнего вдовца с кошкой и дочкой в Калуге — глаза налились слезами, и он отвернулся к окну. Это было — неловко. И хорошо. Я отвёл взгляд, не ради приличия, а ради него: пусть переждёт.
Кошка вылезла из-под стола, потёрлась о его сапог, ушла обратно. Кошки чувствуют момент.
Дальше — было проще.
Алексей рассказал, как Ковалёв ответил («коротко, в трёх строчках, поблагодарил и попросил, если будут новые наблюдения, сообщать»). Как он, Алексей, с тех пор писал ещё дважды — оба раза по моим письмам, по «странностям» в них. Как Ковалёв на каждое отвечал ровно: «благодарю, ваше сообщение приобщено к делу». Как в августе этого года Ковалёв, уже на территории Тверской губернии — я уже знал по чему, по моему делу с Троекуровым — приехал в Корчеву и встретился со мной лично. Алексей этого визита не знал, но логически выводил, потому что после моего летнего рапорта Ковалёв ему написал странное: «Спасибо, Алексей Дмитриевич. Дальше — я сам.»
— Я после этого письма понял, — сказал Алексей, — что либо я сделал большую глупость, либо большое дело. И не понял, что именно. И мучился.
— Большое дело, — сказал я. — Не глупость. Я с Ковалёвым познакомился. И мы обо всём договорились.
— О чём?
— О том, что я к нему, а он ко мне — в рамках разумного. Без «присмотра». Пятница пятого декабря — иду к нему на Гороховую семнадцать.
— А до этого?
— До этого — к Софье Львовне Кропотовой. У меня к ней рекомендательное от Засецкой через Морозову. Это другая линия, не связанная с Ковалёвым.
Алексей слушал внимательно, как будто я ему рассказывал не свой план, а чьё-то чужое уголовное дело, которое надо запомнить. Он, видимо, в первый раз за полгода понимал, что обошлось. Что Петя — жив, в порядке, и Ковалёв не страшен. Это для него была амнистия. Он несколько раз поправил воротник халата, как будто халат давил.
— Послушай, — сказал я. — Я к тебе с одним делом.
— С каким?
— Ты в министерстве слышишь много. Не только своё, но и соседское: департамент уделов, департамент государственных имуществ, межевой департамент, министерство внутренних дел через коридоры, министерство финансов через канцелярию. У тебя ухо рабочее.
— Рабочее, — сказал он осторожно. — А что?
— Ты мне рассказывай. Что слышишь — то и рассказывай. Кто кого подсиживает. Кто к кому ходит. Какие циркуляры готовятся. Какие у министерств настроения. Это всё мне нужно знать. Не для того, чтобы куда-то нести, а для того, чтобы понимать, где я нахожусь.
Он смотрел на меня. Помолчал.
— И всё?
— И всё.
— Никаких поручений? — В голосе мелькнула надежда и тревога одновременно.
— Никаких поручений. Слушай и пересказывай. Раз в неделю. Хочешь — за чаем, хочешь — на прогулке, хочешь — письмом, если я буду в отъезде. Без записей. Без бумаг. Только устно.
— Петя, — сказал Алексей и улыбнулся. Первая настоящая улыбка за вечер. — Голубчик. Ты мне даёшь работу.
— Я тебе даю задачу.
— Это я и говорю — работу. У меня в министерстве работы нет. У меня там — присутствие. С девяти до четырёх. А работа теперь будет — у тебя.
Он рассмеялся — короткий, тёплый, чуть хриплый смешок. Кошка под столом подняла голову.
В моей внутренней табличке — там, где у Алексея ещё пять минут назад была запись «не союзник», — теперь появилась дописка: «но ресурс. По линии слухов. Не страшно отдать ему мелкое дело — только мелкое.»
Я выпил рейнского. Глотка.
Хорошее вино. В моём прошлом веке я бы такое не купил — в той бы бутылке усомнился. А в этом — пожалуйста, пей, и Алексей тебе ещё чаю нальёт.
— Алексей, — сказал я. — А дочку как зовут?
Он замолчал. Потом — как будто только что вспомнил, что у него дочка есть.
— Машей. Марья Алексеевна.
— Сколько ей?
— Четыре. В августе исполнилось. — Помолчал. — Я её вижу раз в год. Летом. Сестра привозит на месяц.
— Я Маше из Горчакова что-нибудь привезу.
— Петя, не надо.
— Привезу.
Он не ответил.
Я тогда впервые подумал, что Алексей — это не «не союзник». Алексей — это родственник. У меня их два, считая Засецкую, и оба золотые. С каждым из них надо разговаривать иначе, чем с союзником. Союзник — это про взаимный счёт. Родственник — это про другой счёт, который не сводится бухгалтерски, и в котором, если правильно подходить, обе стороны выигрывают, не считая.
Этому, видимо, я учился медленно.
Домой я возвращался в санях.
Прошка молчал — у него во рту сидела какая-то новость, я это видел по тому, как он не глядел на меня, глядел в гриву коня, и у него челюсти были сжаты, как у человека, держащего глоток воды. Я не торопил. Когда сани выехали на Гороховую и пошли мимо знакомого фонаря — моего фонаря, я уже опознал его в темноте по особой раскоряченной ножке, — я сказал:
— Прохор Михайлыч.
— Я.
— Что узнал?
— Барин, — сказал он, — Авдотья — она у Алексея Дмитриевича шесть лет. С Татьяны Сергеевны, вечная им память. Так вот: гостей у барина нет.
— Вообще нет?
— Раз в месяц сослуживец один заглядывает, фамилия Хохлов, по делам. Чай выпьет, бумагу подпишет, уйдёт. И всё. Ни приятелей, ни визитов, ни дам. Барин по будням до четырёх в присутствии, в субботу до часу, в воскресенье — церковь, обед в одиночку у Лерхе или у Дюссо, к четырём дома. Кошка. Книжки. Трубка. И всё.
Я молчал.
— А родня?
— Сестра пишет раз в две недели. Дочь — детским почерком, два слова, через сестру. Письма он Авдотье не показывает — уносит в спальню, читает там. Авдотья видит только конверты.
— А — вы?
— Вы — вы, барин. Вас он ждал. Авдотья сказала: за неделю до вашего приезда барин впервые с лета улыбнулся. Купил рейнское. Два дня выбирал халат. Тигра выбрал.
Я смотрел на спину извозчика. Извозчик был спокойный, толстый, в чёрной шубе; он не торопил коня и не покрикивал; он напевал что-то под нос — какую-то протяжную, не то «Лучинушку», не то что-то похожее.
Тигр был выбран. Для меня.
В моём прошлом веке у меня был коллега, бухгалтер; я с ним проработал пять лет; за пять лет мы ни разу не были в гостях друг у друга. Когда он уходил из компании, я подарил ему ручку. Хорошую, дорогую, не помню марку. Он её, кажется, потерял в первый же месяц.
Здесь — кузен, которого я по большому счёту не знал, выбирал халат для встречи со мной два дня. И выбрал тигра, потому что тигр — это, в его понимании, правильное лицо для встречи родственника после долгой разлуки.
— Прошка, — сказал я. — Ты — золото.
— Я не Прохор Михайлыч?
— Когда ты приносишь такие новости — ты Прошка. Прохор Михайлыч — это для людской. А для меня ты Прошка.
Он улыбнулся — в темноте я не видел, но услышал по голосу.
В воскресенье утром я писал Лизе.
Не стану хитрить — я три дня собирался. Думал, как начать. Думал, насколько подробно. Думал, чем закончить. На чистом листе чистая мысль умирала каждый раз, как только я обмакивал перо: первая фраза получалась либо торжественная (что для нас с Лизой — фальшь), либо насмешливая (что — обида), либо просто никакая (что хуже всего).
В итоге я написал просто.
«Корчева. Лизе.
Я в Петербурге пятый день. Дом стоит на углу Гороховой и Садовой; квартира на третьем этаже, три комнаты, паркет шевронной выкладки, который купец-хозяин очень любит и потому показывает гостям. Прошка цел. Алексей жив. Утро петербургское — серое; снег идёт лениво, как будто думает о другом. Я ел в трактире Лерхе и ходил по Гостиному двору, и видел Гоголя на полке у букиниста. Взял в руки, не купил: решил вернуться со списком. Мне почему-то было важно, что он здесь стоит отдельным изданием, как живой человек в комнате.
Из главного — пока ничего. Я ещё ничего не делал, кроме как глядел. С глядения, я думаю, и должно начинаться: иначе наделаешь.
Лиза. Я знаю, я обещал писать. Это моё первое. Извините, что задержалось — я хотел понять, что писать, и не понял; пишу так. Папеньке Вашему передайте мой поклон.
И — без обязательства — я о Вас думаю.
П.»
Я перечитал.
Пять раз.
Хуже всего была подпись. «П.» — это было, с одной стороны, единственное, что Лиза согласилась читать (мы с ней так договорились ещё в Корчево — фамилия не нужна, и так понятно); с другой — буква одна, точка, и в этой точке — всё, чего я не дописал.
Я взял другой лист. Хотел переписать. Посмотрел на первый. Вздохнул. Свернул. Запечатал. Подписал «Е. Н. Нелидовой, Корчева, дом на Соборной». Положил на угол стола — Прошка отнесёт завтра на Большую Морскую, к эстафете.
«Без обязательства».
Это была её формула, не моя. В прощальный наш разговор в Корчево, в маленькой гостиной Нелидовых, она сказала: «Я жду. Без обязательства с Вашей стороны.» Я тогда понял эту фразу как великодушный жест — вот, мол, я свободу даю, не связываю. А только теперь, с пера, с собственной руки её повторив, я понял другое: это была её защита. От себя. Чтобы потом, если что, была формула, в которую можно отступить.
«Без обязательства».
Я тоже отступил в эту формулу.
Боже, как мы похожи.
Тетрадка лежала на столе.
Тетрадка у меня была — чёрная, с медными уголками, привезённая из Горчакова; в Горчаково её мне принёс приказчик от Бобринского ещё прошлым летом, я её вёл с того самого августа, она уже была почти заполнена. На последней свободной странице — три четверти оставалось — я написал:
«22–24 ноября. Алексей.
Алексей — не союзник. Алексей — родственник. Это разное.
Использовать как родственника, не как ресурс.
По делу — слухи из министерства. Раз в неделю, устно, без бумаг. Договорились.
По быту — ему нужен я. Не наоборот. Это ценно знать.
Подарок Маше Алексеевне, четыре года, к Рождеству — заказать в Гостином: куклу с мягкими руками или книжку с картинками. Сообразить заранее.»
Я перечитал. Поставил точку.
Потом — отдельной строкой:
«План недели:
— Понедельник 25-го: Прошка несёт письмо Лизе на Большую Морскую, к эстафете. — Вторник-четверг: осмотрение города по моему собственному маршруту, без Алексея. Прошка — в людские, дворы, у дворника, у лакеев. Слушать про студентов и про „купеческого сына". — Среда 26-го: визит к Софье Львовне Кропотовой по рекомендательному (через Морозову). — Четверг-пятница: ждать отклика. Если пригласит — идти на ближайший четверг. Если не пригласит — разбираться, почему. — Пятница пятого декабря: к Ковалёву.
Между Кропотовой и Ковалёвым — две недели. Это резерв.
Принципы:
С Алексеем — родственная теплота, без стратегии.С Софьей Львовной — внимательно, без поспешности; она наблюдатель, я — мимо.С Ковалёвым — точная договорённость. Не гнать. Не торопиться. Не предлагать большего, чем готов отдать.Касса: вход 324,20.
— Пятница 22-го: 0,40 (свечи, чай). — Суббота 23-го: 4,00 (пирог Дитриха — полтора, рейнское — два, ещё свечи к вечеру и табак Алексею). — Суббота 23-го, обратные сани: 0,40.
Итого за три дня: 4,80.
Остаток: 319,40.
Это пунктир. Это мой счётчик.»
Я закрыл тетрадку. Положил пальцы на медный уголок — холодный, гладкий, привычный. В Горчакове этот уголок я уже знал на ощупь, как ключ от собственной двери.
Свеча догорала.
Я задул её.
Лежал в темноте и думал — не об Алексее, а о Лизе. О том, что Лиза вчера, в субботу, после церкви обедала с папенькой; что папенька в эту зиму начал слабеть, в моём последнем письме из Горчакова был намёк; что после обеда Лиза, может быть, читает Карамзина — она его перечитывала по третьему кругу — а может быть, шьёт; что письмо моё придёт к ней дней через семь-восемь, в следующий понедельник или вторник, и она его прочтёт у окна, как читала всё, и поймёт, что в нём «П.» написал ровно, без дрожи, без обиды, и что «без обязательства» — это из её формулы, и что я её услышал.
«Я о Вас думаю.»
Это была, как ни считай, самая длинная фраза, которую я к ней написал.
И самая короткая, которая что-то значила.
Процентов на семьдесят.
Завтра — Большая Морская. Эстафета.
А в пятницу пятого декабря — Гороховая семнадцать.
Глава 3
26 ноября 1851 года, вторник
Прошка стоял у окна и держал на вытянутых руках мой сюртук — так держат не вещь, а образцовый экспонат, который должен достойно перейти в чужие руки.
— Барин. На локте.
— Что на локте.
— Ничего. — Прошка повернул сюртук другой стороной. — Пыль. Снял.
Я застегнул жилет, бросил взгляд в окно поверх Прошкиной макушки. Гороховая сегодня была серой, ровной, без блеска: с утра подморозило, потом то ли солнце выглянуло, то ли просто потеплело на градус, и снег осел и потускнел. На углу будочник в чёрной шинели стоял ровно, не переминаясь, как поставленная в землю фигура. Часы у меня в кармане — отцовские, на цепочке, серебро потёртое — показывали половину второго.
В два меня ждали на Английской набережной.
— Прошка. Перчатки.
— Вот.
Он подал мне перчатки, лучшие, тонкие, лайковые, и при этом глянул не на них, а на меня. У него было такое лицо, какое бывает у дворни, когда барин отправляется в дорогу с большой суммой. Сосредоточенное и виноватое — будто Прошка лично за исход едет вместе со мной, только не в санях, а тут, в комнате.
— Я подожду внизу, — сказал он. — На углу. У будочника.
— Зачем у будочника.
— Чтобы не на ветру.
Перевожу с Прошкина: чтобы видеть, кто куда едет; чтобы знать, во сколько я уехал и во сколько вернулся; чтобы — если что — успеть. «Если что» в Прошкиной голове означало широкий список ситуаций, который я давно перестал расспрашивать.
— Хорошо.
Я взял со стола конверт. Тяжёлый, плотный, с пятью оттисками сургуча по краям и одним крупным посередине — родовая печать Засецкой, лебедь и шпага в косой перевязи. Засецкая отдала мне этот конверт за два дня до моего отъезда из Корчевы, в её гостиной, между двумя кусками рябинового пирога, сухо и без церемонии:
— Это — Анне Сергеевне в Москву, эстафетой. А вот это — Софье Львовне, лично в руки. Если в столице вам понадобится взрослый человек — не Алексей и не Ковалёв, а взрослый, — пойдёте к ней.
Я тогда, как дурак, спросил:
— А как я узнаю, что мне нужен взрослый человек?
Засецкая посмотрела на меня лорнетом — не поднимая, а слегка сместив, чтобы оценить меня по-новому, — и сказала:
— Узнаете.
Кажется, я уже узнал.
На улице ветер был не сильный, но пронизывающий — петербургский ветер, который не дует, а просачивается. Прошка нанял мне извозчика: низкие санки, костлявая лошадка, ямщик в синем кафтане поверх двух тулупов, за пятьдесят копеек. Дорого, но до Английской набережной всё-таки дорога; через Адмиралтейскую часть, мимо Исаакиевского собора, мимо памятника Петру.
Памятник Петру я увидел справа, через площадь, и поймал себя на простой, нелепой мысли: это тот самый. Не репродукция в учебнике, не марка на купюре, не открытка с подписью «Медный всадник». Тот самый. А здесь просто памятник. Дядька на коне. Перед ним проезжают санки, мимо него идут чиновники в шинелях, на спине у бронзового Петра иней.
«Выдыхай, — сказал я себе. — Это памятник. Это город. Это работа. Не на экскурсии».
Сани свернули на набережную. Нева лежала справа — белая, ровная, с тёмной полосой расчищенного фарватера у середины и с тёмными точками будочек ледовых сторожей. Воздух здесь стоял другой: пахло холодом, рекой и слабо — дымом из труб с того берега.
Английская набережная оказалась рядом каменных особняков, выстроенных не в один уровень, а с лёгким разнобоем, как будто каждый пытался обогнать соседа на полэтажа и был вовремя остановлен городовым архитектором. Окна высокие, узкие, с тонкими переплётами; за окнами не видно ничего: слишком темно внутри по сравнению с белой набережной.
— Сорок второй, — обернулся ямщик. — Приехали.
Дом был жёлтый. Двухэтажный, но со вторым этажом таких высоких потолков, что по высоте получался как трёхэтажный обыкновенный. Парадный подъезд под чугунным навесом, две колонны по бокам, наверху — балкон с балюстрадой. Никаких табличек, кроме врезанной в камень цифры «42», если верить ей.
Я расплатился, вышел, поправил шинель. Сердце билось не быстро, но плотно — той ровной, нагруженной частотой, с какой оно бьётся, когда впереди — собеседование, защита, разговор с человеком, от чьего «да» или «нет» зависит маршрут на месяц вперёд.
«Спокойно. Прошкино спасибо за пыль на локте. Письмо в правом внутреннем кармане. Подарок в свёртке в левой руке. Голова на месте».
Я взялся за медную ручку и потянул дверь.
Швейцар в зелёной ливрее с золотыми галунами — молодой, гладкий, без выражения — взял у меня шинель и шапку без единого лишнего движения. Перчатки я задержал в руке: знал по Засецкой, что в гостиной их нужно держать при себе, не сдавать.
— Доложите Софье Львовне, что Пётр Андреевич Горчаков, как было условлено, к двум часам.
Швейцар коротко наклонил голову, обернулся к лестнице — широкой, мраморной, с ковровой дорожкой малиновой шерсти, прижатой латунными прутьями, — и махнул рукой. Из-за поворота лестницы появился второй: камер-лакей. Ливрея у этого была темнее, посолиднее, с белыми чулками и пряжками на туфлях. Лет пятидесяти, с прямой спиной и лицом, на котором было написано: я знаю про этот дом всё, и про вас уже тоже немного знаю.
— Прошу, Пётр Андреевич.
Я пошёл за ним вверх по лестнице. Считать ступени — глупая привычка, но я считал. Двадцать одна. Пролёт. Девять. Пролёт. И ещё семь — на анфиладу.
Анфилада началась с передней: небольшой, но с потолком метра четыре, с венецианским зеркалом во весь простенок и маленьким столиком, на котором лежали жёлтые перчатки и чужой сюртучный воротник — видимо, утренний посетитель ещё был где-то в доме. Малая гостиная: полукруглый эркер, тёмно-зелёные бархатные шторы, пяльцы на низком столике у окна, на пяльцах — натянутая канвой ровная белая ткань с початой вышивкой; что-то синее, кажется, василёк. На круглом столе тульский самовар, начищенный до того состояния, когда в нём отражается потолок. От самовара тонкая струйка пара. Запах кофе и чего-то ещё, сухих лепестков, может быть лаванды.
Камер-лакей не остановился. Прошёл к следующей двери, открыл её и сказал, не повышая голоса:
— Господин Горчаков.
И отступил в сторону.
Большая гостиная.
Камин в дальней стене, высокий, белого мрамора, с резьбой; гирлянды и стилизованные арфы. Над камином портрет в овальной раме: мужчина лет шестидесяти в чёрном вицмундире с орденами, прямой, узколицый, с серыми глазами, с тонкими губами без улыбки. Покойный муж, действительный статский советник. Он смотрел в комнату со спокойным невнимательным выражением — так смотрят на собрание гостей, которое наблюдают много лет подряд и от которого больше не ждут сюрпризов.
На полу персидский ковёр, тёмно-красный, с тонким чёрным узором. На стенах — голландская медь и итальянские руины: обе картины старые, дорогие и не пытающиеся нравиться. Вдоль стены диван, обитый зелёным шёлком; перед ним низкий круглый стол на одной ножке, на нём открытая книга обложкой вниз и малахитовая пепельница с одним крошечным окурком сигары. По обе стороны от камина два кресла; в одном из них она.
Я поклонился. Не низко — в меру, как кланяется молодой провинциальный помещик пожилой даме, к которой пришёл с рекомендательным письмом и не намерен ни льстить, ни забываться.
— Сударыня, имею честь засвидетельствовать вам моё почтение. Пётр Андреевич Горчаков, из Тверской губернии. Марья Дмитриевна Засецкая поручила мне передать вам письмо лично.
Софья Львовна не встала. Кивнула — коротко, на полпальца. Указала рукой на кресло напротив.
— Прошу.
Голос — низкий, ровный, без музыкальных переходов. Не ласковый, не сухой. Голос, в котором нет интонационных приманок: ни «приятного», ни «прохладного». Просто тембр.
Я сел.
Она была невысокая, меньше, чем я ждал по описаниям Засецкой; сухощавая, с такой прямой спиной, какую держат не от природы, а от воспитания, переходящего в привычку, переходящую в анатомию. Серебристо-седые волосы, убранные в простой гладкий узел на затылке: ни локонов, ни лент. Платье тёмно-серого шёлка, с глухим воротом и тонкой кружевной отделкой по обшлагам; покрой на десять лет назад, не модный, но и не старушечий — намеренно несовременный, заявленный как личный выбор. На груди единственное украшение: маленькая брошь с овальной чёрной эмалью, вокруг которой узкая золотая рама. Траурная брошь, давняя.
Глаза светло-серые. Не водянистые — ясные. И сразу, без приветствия, прямо: смотрит.
Я подал ей конверт с печатью Засецкой и подарок — небольшую плотную баночку с мёдом, упакованную в бумагу и перевязанную нитью. Засецкая мёд сама присоветовала: «Софья Львовна старого тверского мёда любит, столичному не доверяет. У вас в Горчакове запас был; возьмите баночку, не ошибётесь».
— От Марьи Дмитриевны привет и поклон. И — простое деревенское, по её просьбе.
Софья Львовна взяла свёрток левой рукой, не разворачивая, отложила на круглый стол, рядом с книгой и пепельницей. Конверт — взяла правой. Посмотрела на печать — секунду, не больше. Сломала. Развернула.
И начала читать.
Я сидел напротив. На моём кресле — высокая прямая спинка, ноги стояли ровно, перчатки — на колене. И ничего больше делать было не надо. Только сидеть и ждать, пока пожилая дама прочитает письмо. И — не переминаться. И — не смотреть в потолок. И — не заглядывать ей в лицо, ища знаки.
Я смотрел на огонь в камине.
Огонь горел тихо. Берёзовые поленья потрескивали редкими, негромкими щелчками. На каминной полке стояли двое часов: большие бронзовые, с пастушком и пастушкой, остановленные; и маленькие, дорожные, в кожаном футляре, шедшие. Маленькие отстукивали чуть громче, чем мне хотелось бы.
«Минута. Две».
В моей прошлой жизни такие молчания тоже устраивали нарочно. Сажают тебя напротив наблюдателя и дают молчать. И смотрят, как ты молчишь. Хорошо ли. Долго ли.
Я молчал хорошо. У меня было семнадцать месяцев тренировки.
«Три. Четыре».
Софья Львовна читала медленно. Не водила пальцем, водила глазами. Один раз, на середине второй страницы, приподняла левую бровь на четверть миллиметра. Один раз ближе к концу задержала взгляд на одной строчке секунд десять, потом перешла дальше. Лицо в остальном каменное.
«Пять. Шесть».
В большой гостиной было тепло, но не душно. Где-то за стеной, в столовой, наверное, звякнула о другую тонкая посуда. С набережной приглушённый удар копыт о мостовую. С Невы глухой, низкий, протяжный звук, какой издаёт большая река под толстым льдом, когда её слегка ведёт.
«Семь».
Софья Львовна перевернула последнюю страницу. Прочла последний абзац. Сложила письмо ровно по сгибам — так, как складывала Засецкая: вдвое, потом ещё раз вдвое, угол к углу. Положила в конверт. Конверт на стол, рядом с моей баночкой мёда.
Подняла глаза.
— Я ваше письмо прочла, — сказала она.
Без вступления. Без «как мило с вашей стороны» и «как поживает дорогая Марья Дмитриевна». Сразу по делу.
— Марья Дмитриевна вас ценит. — Пауза. — Она не из тех, кто пишет такие письма часто. За двадцать лет, что мы переписываемся, это третье. Первое было о её племяннике, который потом застрелился на дуэли в Кишинёве. Второе о собственной дочери перед её замужеством. Третье — это вы.
Я молчал. Внутри — короткое, ровное: «приехали».
— Я вижу, — продолжила Софья Львовна, — что вы не таков, каким вас рисует уезд. Это для меня знак не помогать, а наблюдать. Но если вы не оступитесь, я вас введу.
Произнесла она это ровно, без нажима — будто читала с листа условие договора. Без обещаний и без угрозы. Взвешенно.
И добавила:
— Договорились?
Не «согласны?». Не «угодно ли вам?». Договорились. Деловой глагол.
— Договорились.
Чай был принесён горничной — молоденькой, миловидной, в белом фартуке, с глазами, опущенными ниже уровня скатерти. Она поставила маленький поднос — две чашки тонкого фарфора, чайник, сахарница, серебряные щипцы — на низкий стол между нами и вышла, не повернувшись.
Софья Львовна налила. Сначала мне, потом себе. Сахар не предложила. Я повёл рукой — мол, спасибо, без сахара, — и взял чашку. Чай был тёмный, плотный, с лёгким дымным оттенком. Пах — настоящим, не подслащённым, не подкрашенным. У Засецкой в Корчеве был такой же. Может быть, тот же поставщик.
— Расскажите о Марье Дмитриевне.
Я понял правила: вопрос задан в открытой форме, ответ нужно дать конкретный. Не «она замечательная», не «она хорошо себя чувствует». Что-то живое, что мог сказать только я — потому что был там — и что Софья Львовна не могла прочесть в письме.
— Марья Дмитриевна здорова. В сентябре простыла, в октябре уже была на ногах. С племянником Кропоткиным помирилась — он ей пишет в среду каждой недели; она по средам тоже отвечает, в одно и то же время, чтобы между ними был ритм. — Я подумал. — С новой ключницей не сошлась, рассчитала; взяла другую, из Бежецкого уезда, та толковая. Книги читает по-прежнему — «Отечественные записки» все номера, с пометками карандашом на полях; том пушкинского журнала за тридцать восьмой год держит на ночном столике; в конце октября мне сама вслух читала из Лермонтова, и при этом сказала, что Лермонтов был дурак, но писал хорошо.
Я остановился. Посмотрел на Софью Львовну. У неё в углу рта дёрнулась мышца — едва, на сотую долю секунды. Тут же успокоилась.
— Это её, — повторила она. — «Дурак, но писал хорошо» — её формула. Я не знала, что она её до сих пор повторяет.
Она помолчала.
— Что у вас в Горчакове?
— Триста душ. Винокурня. — Я сказал это спокойно, без подчёркивания. — В этом году дала шестьсот вёдер ржаного, сто пятьдесят овсяного, сорок ячменного. И, в виде опыта, около тридцати — картофельного; качество среднее, второй раз пробовать не буду. Сбыт — в Кашинский уезд через купца Фрола Ивановича Самохвалова. Долг — в Опекунском совете, под имение, проценты — текущие, по сроку.
Софья Львовна слушала, держа чашку у губ — но не отпивая.
— Кто у вас управляющий?
— Управляющего нет. С весны веду сам.
Брови у неё поднялись на тот самый, едва заметный градус, какой я уже видел при чтении письма.
— А Архип, — спросила она, — это кто?
«Засецкая написала и про Архипа? — мелькнуло. — Конечно, написала. Это и есть смысл письма: подавать факты, а не оценки».
— Архип — мой кузнец. У него руки. Он сейчас собирает паровой насос для винокурни. Четвёртая модель работает; пятая в сборке. Он сам, почти без чертежей; читает по складам, но понимает на пальцах больше, чем многие обученные.
— Сколько ему лет?
— Двадцать восемь.
— Где учился?
— В кузне у деда. Дед умер шесть лет назад.
— Сам.
— Сам.
Софья Львовна поставила чашку. Аккуратно, без стука.
— Алексей Иванович Кропотов, — сказала она, и я не сразу понял, что это уже не вопрос. — Покойный муж. Был инженером по образованию, потом перешёл в гражданскую службу. Любил кузнецов больше, чем профессоров. Говорил: «Профессор объясняет, почему нельзя. Кузнец делает».
Она перевела глаза на портрет над камином — на полсекунды — и вернула их ко мне.
— Я слышала формулу, — сказала она. — Не от вас. Извините, что взяла её сама. Полезной формулой не нужно бросаться.
Я опустил глаза.
— Сударыня, я ничем не претендую.
— Не претендуйте. Это лучшая позиция.
Дальше она спрашивала ещё. Не подряд, не списком, с паузами, между глотками чая, между движениями. О Корчеве и её предводителе. О Бобринском и его невесте — она знала Востриковых через седьмые руки, по переписке, и удивилась, что свадьба назначена на 19 апреля («рановато после Светлой; ну, у вас там, видно, охотников не нашлось перенести»). О том, кто у меня поверенный — я назвал Затёхина; имени она не знала, но приняла как факт, который теперь у неё лежит на полке. О том, ездил ли я в Тверь к губернатору — я ответил, что ездил; она спросила, кто принял; я ответил, что правитель канцелярии, фамилию назвал; она снова молча приняла.
Это было не любопытство.
Это была — я не могу подобрать другого слова — ревизия.
Не та, какую устроила Засецкая в первый визит — у Засецкой допрос шёл с очной ставкой, в лоб, с оружием. Здесь иначе. Софья Львовна не давила и не ловила. Она просто перебирала факты так, как перебирают чужие документы при оформлении наследства: проверяя, складывается ли картина в целое, нет ли провалов, не торчит ли где лишний угол.
Я отвечал. Старался — и про себя считал это до сих пор главной задачей дня — отвечать ровно по краю. Ни ниже (тогда я выгляжу мужичком, которого просто не слушают), ни выше (тогда я выгляжу тем, кем являюсь, и это хуже всего).
Один раз сорвался.
Она спросила:
— А с льном вы дело имеете? Марья Дмитриевна писала, что вы об этом думали.
И я — на полсекунде — увидел в голове ровный подсчёт: цена тресты, выход трёпки, цена пряжи, спрос в Ярославской губернии, средняя маржа, узкое место — отгрузка, — и чуть не открыл рот в тех именно словах. Поймал себя на полувздохе, выровнял:
— Думал. Пока — рано. У меня для льна не хватает ни рук, ни помещения. К весне прикину спрос на тресту по соседним уездам и решу — заниматься самому или продавать сырьё на сторону. Если на сторону — нужен поставщик, который возьмёт не разовую партию, а постоянную.
Софья Львовна задержала на мне взгляд дольше, чем до того.
— У нас на четвергах бывает один военный, — сказала она. — Лев Платонович Мордвинов. В отставке. У него — мануфактура в Ярославской губернии. Льняная. Ему сырьё нужно. Постоянное.
Это было сказано так, как Засецкая говорила бы: «Да у нас же и Бобринский есть» — мимоходом, без театра, без подарка ленточкой.
— Спасибо.
— Не благодарите за то, чего не сделано. Не люблю.
Я промолчал.
«Не сделано — но названо. Это уже многое».
Она поставила чашку. Подняла глаза.
— Четверг, послезавтра, — сказала она. — К восьми. Гости съезжаются с восьми до девяти, в десять накрывают чай; в одиннадцать обыкновенно расходятся, иногда задерживаются до полуночи. Большая гостиная — вот эта; в ней разговоры стоят и сидят, островками. Не пытайтесь обойти всех. Обойдите — двух. Кого — я скажу в тот вечер, при входе, не раньше. Костюм — фрак или хороший сюртук тёмного сукна; решайте по карману. Если вы привезли с собой только сюртук — приходите в сюртуке; никто, кроме одного из моих гостей, не заметит, а тот — заметит и сделает вид, что не заметил.
Я записал у себя в голове: фрак. Сюртук в Петербурге — пограничная одежда; вечером в гостиной без чина у такой хозяйки — недодал. Завтра — к портному за старым фраком моего предшественника, он мерили на него ещё в Корчеве, надо вынуть из ящика и проверить.
— Что делать, если меня кто-то спросит о деле, — спросил я. — О сделках, о займах.
— Не отвечать. — Она почти не помедлила. — На моём четверге не торгуются. Здесь только узнают друг друга. Сделки делаются в других домах и в других комнатах. Если вам Лев Платонович пришлёт через неделю записку — приедете к нему на Сергиевскую, говорите там. Если Дмитрий Алексеевич Лежнев — он ведёт журнал и умеет не говорить лишнего при цензоре, я вас познакомлю — позовёт, поезжайте к нему. Здесь нельзя.
— Принято.
— Принято, — повторила она ровно, как будто пробовала это слово моим голосом и осталась им довольна.
Помолчала.
— Mon — — начала, осеклась; впрочем, спокойно: «mon» по-французски она не произнесла, и я не уверен, что оно было. — Пётр Андреевич, — сказала она вместо. — Один совет. Бесплатно — потому что Марья Дмитриевна не зря пишет, а вы не зря приехали. На моём четверге будут люди, которые умеют ждать дольше, чем вы умеете говорить. Если вам зададут вопрос, на который у вас нет короткого ответа, не отвечайте длинно. Скажите: «я подумаю и сообщу». Вернитесь домой. Подумайте. Сообщите — через неделю, через две. Здесь умеют ждать.
Это было — пожалуй — самое тёплое, что она сказала за весь час. И самое полезное.
— Спасибо.
— Не за что пока.
В дверь постучали — мягко, одним пальцем, как стучит человек, который имеет право входить и без стука, но из вежливости не пользуется этим правом.
— Войди.
Вошёл камер-лакей.
— Сударыня, Марья Александровна приехали. Привезли срочное.
— Просите в малую.
Камер-лакей удалился. Софья Львовна посмотрела на меня и впервые — действительно впервые — позволила своему лицу выразить что-то конкретное: лёгкую, спокойную усталость.
— Мне жаль. Это соседка по набережной, ей семьдесят два, она по средам приезжает с одной и той же жалобой на одного и того же племянника, и я её принимаю, потому что когда-то её муж сделал моему мужу важную услугу. Это займёт у меня сорок минут, у вас — шестнадцать секунд: вы пройдёте через малую, поклонитесь, скажете «здравствуйте, сударыня», она ответит «здравствуйте, сударь», и мы вас отпустим.
Я встал. Перчатки были у меня в руке всё это время, тёплые от моей ладони.
— До четверга, Софья Львовна.
— До четверга, Пётр Андреевич.
Не «голубчик», не «mon cher», ничего. Имя-отчество. По-взрослому.
Я поклонился — ровно как при входе, на тот же угол, — и пошёл к двери. Перед самой дверью обернулся: Софья Львовна уже не смотрела мне в спину. Она открыла мою баночку с мёдом, сняла бумажную обёртку и держала её на свету. Свет от камина прошёл через мёд, стал янтарным, тяжёлым.
В малой гостиной у пялец сидела маленькая старушка в чёрном, в чепце с лиловой лентой, с двумя крупными перстнями на руке, лежавшей на ручке кресла. Она подняла на меня глаза, без любопытства, привычно.
— Здравствуйте, сударыня. Пётр Андреевич Горчаков, проездом из Тверской губернии.
— Здравствуйте, сударь. Видали вы у Марьи Дмитриевны как-то её Наполеоновы письма?
— Не имел чести.
— Жаль. Замечательное собрание. Передайте ей поклон.
— Непременно.
Шестнадцать секунд. С добавкой про Наполеона. Я поклонился, пошёл дальше, в переднюю.
Камер-лакей подал мне шинель и шапку. Открыл дверь.
На улице потемнело. Не по часам — по свету: петербургский ноябрьский день сворачивается быстро, в три пополудни уже сумерки. Снег падал мелкий, негустой, ложился в шерсть моей шинели крошечными точками.
У парадной стояли мои санки — Прошка велел ямщику дождаться, а ямщик исполнил. Я сел. Сани тронулись.
Вдоль набережной, мимо Исаакия, мимо Адмиралтейства, мимо Петра — Пётр стоял всё так же, не оборачиваясь. На Гороховой я попросил высадить меня за квартал — захотелось пройти оставшееся пешком. Расплатился.
Пошёл.
Стало совсем сумеречно. Фонарщики уже шли по Гороховой со своими лесенками — длинными, лёгкими, прислонять и поджигать масляные фонари. Один прошёл мимо меня, тронул шапку. Я в ответ приподнял свою.
«Итак. Факты.
Первое: я вошёл в дом, который держит Петербург, и вышел оттуда живым, с приглашением на четверг. Это успех.
Второе: меня не похвалили. Меня приняли. Это разное.
Третье: я не оступился. Один раз чуть не сорвался, на льне, но удержал. Удержать себя от подсчёта в голове и от технического языка — вот основная работа ближайших трёх месяцев. Я думаю быстрее, чем здесь принято; я знаю больше, чем здесь полагается; я считаю в категориях, в которых здесь не считают. Всё это рабочая нагрузка. Я с ней справлюсь, если перестану воспринимать её как унижение и начну воспринимать как технику.
Четвёртое: Софья Львовна — не помощник, она дверь. Сегодня она не открыла её — только показала, что замок существует, что у неё к нему ключ, и что условие — наблюдение.
Пятое: «не помогать, а наблюдать» — не угроза. Это формула. Она, может быть, оказывает мне самую большую услугу из всех возможных: не вступаясь. Если бы вступилась, все бы видели в ней вступление, а во мне её должника. Сейчас же я в Петербурге пройду как человек, которого она «видит». Этого довольно.
Шестое: «здесь умеют ждать». Запомнить наизусть».
Я свернул на свой угол. Будочник по обыкновению не отозвался. Прошка — стоял ровно там, где обещал: у будочника, подмышкой два свёртка из лавки, в которой я не просил его быть, и красный от мороза нос.
— Барин.
— Прошка.
— Долго.
— Час двадцать.
— Принято.
И, без перехода:
— На квартире — Алексей. С четверти второго ждёт. Записку привёз. Сам не уходит, говорит — устно лучше.
«Записка от Алексея, — подумал я. — В тот же день, как я вышел из дома Софьи Львовны. Хорошие, пусть, совпадения в Петербурге случаются».
Но дёрнулась короткая мысль: Алексей здесь час двадцать, а я был у Софьи Львовны час двадцать. Алексей — здесь. Не на службе.
Я пошёл наверх.
Алексей сидел у окна, на моём кресле, в сюртуке нараспашку, и смотрел на Гороховую так, как смотрят с похмелья — без интереса, но и без раздражения. Передо мной было лицо человека, который уже допил два чая и не знает, сколько ещё ждать. Услышав меня в передней, он встал, резко, с простуженным кашлем, и пошёл навстречу.
— Петя. Зашёл, потому что устно лучше. Записку послал к тебе с лакеем сегодня утром, потом подумал — нет, пусть устно. Отозвал лакея, велел вернуться без записки. Сижу тут.
— Что у тебя.
Он обнял меня — коротко, как утром в передней в самый первый день, — отстранился, встретился со мной глазами.
— Ковалёв.
Я молчал.
— Ковалёв сам прислал ко мне человека сегодня в одиннадцать. Не записку. Человека. С устной просьбой. Не приглашением, просьбой. Такая у них формула, когда они хотят, чтобы это нигде не было записано.
Алексей провёл ладонью по виску — где у него под кожей в первый день дёргалась жилка. Сейчас она не дёргалась. Он был в порядке. Просто сосредоточен.
— Он ждёт тебя в пятницу, пятого декабря, к одиннадцати утра. Гороховая, семнадцать. Третья дверь справа в коридоре второго этажа. Без таблички. Я даже могу проводить — если хочешь. Только до подъезда. Внутрь не пойду. Я ему не интересен.
Он замолчал. Я тоже.
В большой комнате тикали мои часы на буфете — те самые, отцовские. За окном фонарщик включил наш фонарь — оранжевая капля на стекле, потом ровнее.
«Пятница, пятое декабря. Девять дней. До этого — четверг у Софьи Львовны».
— Хорошо. Пятница, пятое, к одиннадцати. Записываю.
Я подошёл к столу, открыл тетрадку, обмакнул перо. Чернила пошли ровно.
«26 ноября. Среда. Софья Львовна Кропотова, Английская набережная, 42. Принят. Не помогать, а наблюдать. Послезавтра — четверг, восемь вечера. Фрак.
Льняная мануфактура — Лев Платонович Мордвинов. Журнал — Дмитрий Алексеевич, представит.
5 декабря, пятница, 11 ч. — Гороховая, 17. Ковалёв. Третья дверь справа, второй этаж, без таблички.
Здесь умеют ждать».
Я закрыл тетрадку. Алексей всё ещё стоял у окна, смотрел.
— Петя, — позвал он негромко. — Ты не сердишься?
— На что.
— Что я тебе устно. Что я к тебе пришёл сам. Что Ковалёв через меня.
Я взглянул на него — на это лицо, на это сжатое плечо под сюртуком, на эту постоянную тревогу, которую он носит, кажется, как часы в кармане, не вынимая, но всегда зная, который час.
— Не сержусь. Ты сделал, как должен был. Спасибо.
Он кивнул — облегчённо, почти как ребёнок, — и сел обратно на моё кресло. Шумно выдохнул.
— Чаю. Можно?
— Прошка! — крикнул я в переднюю. — Самовар.
«Удержать себя от подсчёта», — повторил я про себя, идя обратно к столу.
И перед последней строчкой в тетрадке — на отдельном поле, мелко, для одного меня, — добавил:
«Процентов на пятьдесят пять».
В прошлый раз — тридцать пять. Подросло.
Глава 4
27 ноября 1851 года, среда
Утро.
Я сидел за столом, в халате, с пером в руке, и составлял список. Список был короткий, но трудный, потому что каждая строчка в нём упиралась в чьё-нибудь лицо, и от этого лица было неудобно отвести глаза.
Антошке: «Мёртвые души» том первый, «Ревизор» отдельным изданием, и, если будет, какой-нибудь сборник Гоголя посолиднее.
Архипу: что-нибудь по механике. По-русски, не по-немецки. Толковое — чтобы кузнец без латыни мог разобрать.
Лизе: ничего. Лизе — письмо. Книги — это уже на следующий приезд.
Себе: Карамзин, недостающие тома; одну приличную физику, если найдётся; и прицельно — Дарвина, желательно «Journal of Researches», по-английски. По-русски его нет, и в ближайшие лет двадцать не будет; то есть, говоря на нашем языке, «не предвидится в ассортименте».
«Полный домашний лечебник» Лизе для отца, переводной, любой; то, что в Корчеве у Нелидовых на полке стоит «Военно-медицинский журнал» 1834 года, не лечебник, а насмешка над здравым смыслом. Положу в ящик с моими, передам в марте.
И — отдельной строкой, уже для одного меня, и без обещаний: одну подшивку «Современника» за 1851 год, если у Смирдина есть. Просто посмотреть, чем сейчас живёт толстая столичная пресса. Деньги — только если карман выдержит.
Я подсчитал в голове. Получилось много.
«Дисциплина, написал я себе на отдельном листке, чтобы потом порвать. Мордвинов ещё не сказал ни слова. Ковалёв в пятницу. Лежнев потом. Сейчас только то, что обещано. Один заход. Дарвина считать как сорвавшуюся слабость, заранее».
— Барин.
Прошка стоял в дверях с фраком на вытянутых руках. Не с сюртуком, с фраком: тем самым, привезённым из Корчевы в дорожном ящике, шитым ещё для прежнего хозяина этой тушки и каким-то чудом сидевшим на мне, как влитой.
— Висел.
— Висел?
— На струне. Полночи. Складка ушла.
Я тронул фрак рукой. Складка действительно ушла. Прошка теперь вешал фраки на струну с грузиком — петербургский трюк соседского лакея, выученный за три копейки и кружку кваса.
— Завтра вечером, — сказал я. — В восемь.
— Помню. Английская набережная. Сорок второй дом.
— Принято.
Это слово, «принято», теперь у нас ходило в обиходе после Софьи Львовны. Прошка взял первым; я подобрал.
К полудню мы вышли.
Прошка был в полушубке, я — в шинели и в шапке, которую пришлось надеть нехотя: ноябрь добирал. На углу Гороховой и Садовой, у будочника с алебардой, к нам подвернулся ванька — тот же самый, что вчера возил меня к Софье Львовне. Прошка это отметил молча, но движением плеч.
— Гостиный, — сказал я.
— Знаем-с.
Поехали.
В прошлой жизни — то есть в той, которая теперь у меня шла отдельно от всех, в голове, как отдельная строка расходов, которую давно нельзя отменить, — я ходил в книжные магазины ровно для одного: купить чашку кофе на втором этаже и полистать что-нибудь техническое, пока кофе остывает. Бумажные книги я не покупал лет десять. Электронных читалок было две, и обе с пустым счётом.
Здесь — иначе. Здесь книга — это вещь. Тяжёлая, в кожаном или коленкоровом переплёте, пахнущая клеем, кожей, иногда — мокрой бумагой; вещь, которая в дорожном ящике занимает место, в кошельке — деньги, а на полке — годы внимания. Покупают мало, выбирают долго, читают потом по два раза каждую.
Я к этому отчасти привык. Но «отчасти» — это и значит не до конца.
В Гостином дворе пахло одновременно мокрой шерстью, горячим чаем из лотков и тем особым сухим воздухом, который выходит из лавок, отапливаемых сильнее, чем холлы.
Прошка повёл меня уверенно, он тут уже бывал в первый день с Алексеем, и у него отложилась схема. Третья галерея — лавка Смирдина. Четвёртая — иностранные книги. Между ними кофейня, в которой сидят за маленькими столами и режут пирожки на половинки.
У дверей лавки Смирдина висел старомодный медный колокольчик, который зазвонил, когда мы вошли. Я снял шапку.
Внутри было тесно, тепло и темно. Полки до потолка; чтобы достать с верхних, у задней стены прислонена лестница-стремянка, отполированная руками до тёмного блеска. Стеклянная витрина у прилавка с переплётами понаряднее: красные сафьяновые корешки, золотое тиснение, два толстых тома в зелёной коже. Запах кожи, бумаги и чуть-чуть пыли, не противной, а той, что сама собой осаждается на старых книжных полках.
За прилавком стоял немолодой господин в коричневом сюртуке, сухой, с длинным лицом и аккуратно расчёсанной седой бородкой. Он поднял на меня глаза — без любопытства, оценочно, как поднимают на вошедшего, чтобы понять, к какому полю принадлежит покупатель: к учёному, к чиновнику, к собирателю или к случайному.
— Чем могу служить.
— Хочу посмотреть, что у вас есть.
— Извольте.
Он не двинулся. И это было правильно — в хорошей книжной лавке приказчик не висит над тобой; он стоит у прилавка и ждёт, пока ты сам подойдёшь с вопросом. Прошка, кажется, это понял ещё быстрее меня — отошёл к двери, встал у косяка, скрестил руки и принял вид часового при барине, который не лезет в книжный разговор.
Я стал ходить вдоль полок.
Гоголь стоял отдельной полкой, и это была вторая лавка в Петербурге за неделю, где Гоголь стоял отдельно. Букинист в третьей галерее отвёл ему ту же привилегию: не «по алфавиту», а особо. «Сочинения Николая Гоголя», четыре тома, издание тысяча восемьсот сорок второго года; «Мёртвые души», часть первая, отдельным изданием; «Ревизор», в тонкой обложке; ещё какой-то альманах со «Старосветскими помещиками».
Я взял в руки «Ревизора». Тонкая книжка, в синей бумажной обложке, с пожелтевшим обрезом. Прочёл несколько строк наугад — ровно те, на которых открывается каждая такая книжка: губернатор, чиновники, страх по углам.
Внутри стало нехорошо. Не из-за чиновников. Из-за того, что я держал в руках книжку, у автора которой осталось три месяца. Три месяца до 21 февраля 1852-го, до Москвы, до того дома Талызиных на Никитском бульваре, до неприёма пищи, до сожжённой второй части и до могилы в Даниловом монастыре.
Я положил «Ревизора» обратно на полку. Не очень ловко.
— Николай Васильевич сейчас в Москве, кажется, — сказал я, как бы между прочим, чтобы прикрыть неловкость.
Господин в коричневом сюртуке посмотрел на меня внимательнее.
— В Москве. Уже больше двух лет. Пишут — нездоров. Из дому почти не выходит. — Он помолчал. — Один господин в прошлую неделю спрашивал, выйдет ли в этом году вторая часть «Мёртвых душ». Я ответил, что из лавки этого не видать.
— А из чего видать.
— Ниоткуда. — Он поправил книгу на полке. — Зимой такие вопросы плохо отвечаются.
Я кивнул, ему и себе. Себе в особенности.
«Москва. Дом Талызиных. Февраль. Сожжённая рукопись. Соборование за три дня до конца. Гроб в Даниловом монастыре. И всё это будет напечатано в этой самой лавке и во всех соседних не позже следующего марта».
Я не знал, кто этот «один господин в прошлую неделю», что приходил и спрашивал про вторую часть. Может быть, кто-то из круга Софьи Львовны; может быть, кто-то из лежневского круга, который мне ещё предстояло встретить. А может быть, и просто приезжий студент, проходивший мимо, как я. В любом случае, спрашивающие ещё будут. Зимой такие вопросы плохо отвечаются, а к концу зимы они и вовсе перестанут задаваться, потому что отвечать будет уже не кому.
Я взял «Ревизора». И «Сочинения», все четыре тома. Антошке. И «Мёртвые души» отдельным изданием — себе, на дорогу обратно. Не хочу читать Гоголя из общего комплекта; пусть будет своя книжка, в кармане шинели, с загнутым уголком на двадцать седьмой странице.
Карамзин нашёлся в дальнем углу — высокая стопка тёмно-зелёных томов. Дома в Горчакове на полке у меня стояли «Истории» с первого по седьмой, восьмой и десятый — а девятого, одиннадцатого и двенадцатого не было; неровный комплект, утечка прежнего хозяина или Карпа Силыча в карты. Я взял три недостающих и ещё один потёртый шестой — на замену тому, который Авдотья роняла прошлой осенью с мокрых рук. Двенадцать рублей.
Инженерные руководства лежали отдельной стопкой, переводные — два с французского, одно с немецкого. Я листал с тревогой: тут одна страница могла стоить настоящего поучения, а другая — двадцати лет переписывания одного и того же клише. «Руководство к устройству и поддержанию паровых машин малого формата», переводное с английского через немецкий, — попалось. Полистал. Сухо, точно, со схемами. Архипу — то, что надо. Взял. Ещё одно — по кузнечному делу, общее, подробное. Тоже Архипу. И — заодно — короткий справочник по элементарной механике для самостоятельного изучения; пусть будет третий, на запас.
Двенадцать рублей за три тома.
С прилавка хозяин лавки молча подсчитывал на счётах. Костяшки стукали редко, с длинными паузами, как у человека, который складывает не суммы, а покупателей.
— Вы сами по себе или по поручению.
— Сам.
— Из губерний.
— Из Тверской.
— Молодой барин с книжным списком из Тверской губернии. — Он не улыбнулся. — Это удача — для меня. У нас здесь Карамзина за два месяца два полных комплекта стояли — никто не подходил. Один уехал в полк, по бумаге пришёл; один — сам не знаю куда, ушёл с молью.
— Я ваш третий случай.
— Третий редкий. — Он снял очки, протёр платком. — Вы, может быть, и подшивку «Современника» за этот год возьмёте? У меня лежит под прилавком, заплатил вперёд один господин, не выкупил.
Я поколебался. «Современник» в моём списке стоял со звёздочкой — «если карман выдержит». Я не имел понятия, выдержит ли. Но шестнадцать рублей за двенадцать книжек — это, в пересчёте на обед в Лерхе, около трёх обедов; в пересчёте на месяц жизни в Корчеве — половину; в пересчёте на удовольствие зимнего вечера с керосиновой лампой — пожалуй, оправдано.
— Беру.
— Тогда у вас выходит — позвольте посчитать — семьдесят один рубль пятьдесят копеек, барин. С учётом подшивки и полного Гоголя.
— Сложите. Прошка зайдёт под вечер, заберёт.
— Извольте.
Я поклонился — короче, чем у Софьи Львовны, длиннее, чем извозчику. Прошка распахнул мне дверь.
На улице Прошка дождался, пока мы отошли от лавки шагов на десять, и только тогда позволил себе:
— Барин.
— Что.
— Вы у него — Карамзина целиком.
— Не целиком. Четыре тома.
— Четыре тома Карамзина — это четыре тома Карамзина. — Прошка сделал паузу. — Антошка обомлеет.
— Карамзин не Антошке.
— Это да. Но если барин Карамзина четыре тома — Антошке Гоголь четыре. Это уже не «книжку». Это — уговор серьёзный.
Я скосил на него глаза. У Прошки за две недели в Петербурге появилась манера говорить вот так — ровно, коротко, почти без интонации, с одной паузой посередине. Он перенял это у меня и слегка перенастроил под себя.
— Уговор, — повторил я. — Ну, пусть будет уговор.
Четверг двадцать восьмого ноября вышел таким, каким Софья Львовна его и обещала: коротким, вежливым и без права на ошибку.
Утром — последняя проверка фрака. Днём — нервы. Вечером — Английская набережная, дом сорок второй; швейцар в зелёной ливрее; камер-лакей провёл меня в большую гостиную; Софья Львовна, не вставая, представила меня двум — пожилой даме, переводчице с немецкого языка («Анна Карловна; у неё муж — коллежский советник в министерстве финансов»), и отставному штабс-капитану («Илья Лукич; служил у Раевского в Малороссии; теперь — в Петербурге, у деверя»).
Анна Карловна за чаем спросила, отчего тверской лён хуже ярославского.
Я почти ответил. Почти — ровно: про сроки мочки, про влажность гумна, про неравномерность тресты, про английский рынок сбыта; про всё то, что мне ещё неделю спустя должен был объяснять Мордвинов. Внутри открылась таблица, в которой каждая строка хотела стать словами. Я остановил её. Сказал проще:
— У нас его меньше умеют доводить до ровного качества.
Анна Карловна кивнула — так кивают на банальность, услышанную от деревенского кузена, и переключилась на Илью Лукича. Софья Львовна, кажется, услышала не ответ, а паузу перед ответом: на меня она в эту секунду не глядела вовсе, что почему-то и было самым красноречивым из всего, что я сегодня от неё видел.
В десять подали чай. В одиннадцать я раскланялся.
В дверях, уже выходя, я поймал её взгляд — секунду, не больше; она опустила глаза первой. Ни одобрения, ни недовольства. Только: «зафиксировано».
Дома, вечером, я записал в тетрадку:
«28 ноября, четверг. Принят на четверге. Прошёл фильтр первого слоя. Анна Карловна — переводчица с немецкого, может быть полезна по льну. Илья Лукич — отставной офицер, никаких дел. Софья Львовна — без знаков. Это, кажется, и есть знак».
И отдельной строчкой, ниже:
«Дисциплина держится. Срыва нет».
В пятницу я к Смирдину забрал то, что оставлял.
За эти дни Петербург, не делая ничего особенного, успел съесть ещё несколько рублей: извозчики, свечи, чай в людскую, обеды попроще Лерхе, пара мелких подношений швейцарам. Город не нападал — просто стоял рядом, и за то, чтобы стоять рядом, надо было платить.
В субботу — четвёртая галерея.
Лавка иностранных книг была меньше Смирдиновой и устроена иначе: вместо высоких полок — два длинных стола, заваленных книгами в ряд переплётами наружу, корешок к корешку, как солдат в строю. У задней стены — узкий шкаф с застеклёнными дверцами, с чем-то особо ценным.
За прилавком сидел, глубоко вдвинув плечи в высокий стул, маленький старик в очках на медной верёвочке. Читал. Поднял глаза на колокольчик — без улыбки, оценочно — и тут же, видимо разобравшись, вернулся к странице.
— Ich suche eine englische Ausgabe, — начал я по-немецки и тут же понял, что говорить с этим человеком надо по-русски, потому что русский у него — петербургский, гладкий, без следа.
— По-русски, барин, по-русски, — он поднял палец, не отрываясь от страницы. — Я вас слушаю.
— Книгу Дарвина, английского натуралиста. «Journal of Researches». Путешествие на корабле «Бигль».
Старик медленно поднял голову. Снял очки. Положил их на стол поверх книги, как закладку. Поднялся. Прошёл в задний шкаф, достал ключ, открыл одну дверцу, вынул небольшой томик в коричневой коленкоровой обложке. Положил передо мной — не быстро, не торжественно, а так, как кладут на прилавок что-то, что не лежало здесь без причины.
— «Journal of Researches into the Geology and Natural History of the various countries visited by H.M.S. Beagle». Издание сорок пятого года, второе. У меня здесь — единственный экземпляр. Стоял восемь месяцев. Покупателей было — двое. Один — морской офицер; ушёл, передумав. Второй — студент Петербургского университета; не было денег.
Он смотрел не на меня, а на книжку — отвлечённо, как смотрят на собственного ребёнка, которого собираются провожать на службу.
— Девять рублей.
Я взял книжку. Открыл. Тонкая печать, шрифт мелкий, плотный. Карты. Глава, про которую я когда-то слышал что-то невнятное — про Галапагосы, про вьюрков, про разные клювы у разных птиц на разных островах. Оказывается, не вьюрки даже, а вообще много чего: ящерицы, черепахи, рыбы.
«Это — за десять лет до «Происхождения видов», — сказал я внутри себя. — Это — записки молодого натуралиста, который ещё не знает, что станет основателем главной биологической теории столетия. Это — единственный его текст, который сейчас, в ноябре пятьдесят первого, можно купить в Петербурге за девять рублей».
— Возьмёт ли барин, — старик не спрашивал, он формулировал.
— Возьмёт.
— У вас… — он поколебался, — ваш английский — на каком уровне.
— На сносном для чтения. Не на разговоре.
— Это хороший уровень. Этот текст — для чтения, не для разговора. Спрашивать у автора всё равно невозможно: он — в Англии.
Он завернул томик в плотную серую бумагу, перевязал суровой нитью, подал мне поверх прилавка — двумя руками, с лёгким наклоном корпуса.
— Берегите. Через двадцать лет вы не найдёте этого экземпляра ни за какие деньги. И через сто — тоже.
«Через сто пятьдесят, — поправил я мысленно. — Через сто пятьдесят — будет в любой электронной библиотеке. Бесплатно».
Я промолчал.
И заодно взял у него «Полный домашний лечебник» (немецкий перевод, четыре рубля; для отца Лизы — то, что ей нужно было ещё в октябре, а у тверских докторов на полках всё равно не залежалось), и небольшую немецкую грамматику для Прошки на случай, если у него однажды дойдут руки. Полтора рубля. Глупость; ровно после того, как я кричал себе про дисциплину. Но некоторые глупости — это не траты, а закладки на будущее. Прошка ничего об этом не знал; пусть будет сюрприз года через два, когда буду уезжать в Москву.
Воскресенье прошло над книгами.
Прошка разбирал ящик, в который сложили все шестнадцать томов, и складывал в стопки по адресам: «Антошке», «Архипу», «барину», «Лизе», «прочее». Стопка «барину» получалась самая большая; стопка «Лизе» — одна книжка, тощая, в светло-коричневом переплёте, с золотым медицинским вензелем на корешке.
Гоголя Прошка трогал бережнее, чем остальное. Брал двумя руками, по бокам, переворачивал, осторожно ставил на стол лицевой стороной вверх. Видно было, он точно знает, что это за книга, чьи это «Сочинения», и кому он, Прошка, везёт их обратно в Корчеву через три месяца.
— Барин.
— Да.
— Можно мне «Ревизора», в дорогу?
Я обернулся к нему. У Прошки уши покраснели — у него такая особенность; покраснеют не щёки, не лоб, а именно уши, и это значит, что вопрос задан с опаской.
— У меня тут «Ревизор» отдельным изданием для меня. И четыре тома Сочинений для Антошки. — Я подумал. — В дорогу возьми Сочинения, второй том. Там «Ревизор» есть.
— А Антошке?
— Антошке дашь, как доедем. До Корчевы — твой.
Прошка кивнул. Уши вернулись в обыкновенный цвет. Он переложил второй том отдельно, в свою стопку «в дорогу», вместе с двумя рубашками и валенками; и на этот том посмотрел ещё раз, как смотрят на ребёнка, которого положили спать в чужую кроватку.
— Барин.
— Что.
— Я ему, когда первый раз прочту, никому не скажу. Что прочёл. Чтобы Антошка первый сказал.
— Хорошо.
Это была очень Прошкина фраза. У него с детства был этот пунктик: первое слово — у того, кому положено. Не у того, кто первым успел.
— Принято, — сказал он.
В понедельник, первого декабря, вечером, при двух свечах, я свёл бюджет.
Открыл потайной пояс — пересчитал. Открыл тетрадку — записал. Прибавил, вычел, прибавил снова.
«При въезде в Петербург (20 ноября): 330 руб Бытовое за одиннадцать дней (еда, извозчики, свечи, чай прислуге, мелочь): около 27 руб Книги и подшивки: 86 руб В кассе на 1 декабря: 217 руб»
Я посмотрел на цифру «217». Ровно на цифру, не на её интерпретацию. Просто на саму цифру.
Потом — посмотрел всё-таки на интерпретацию.
Двести семнадцать рублей. Если жить тихо, по два-три рубля в день, — это семьдесят-восемьдесят дней. В январе — платёж в Опекунский совет. После него — посмотрим, сколько останется. Но даже без Опекунского — двести семнадцать рублей это всё. Алексей, конечно, прикроет квартиру до конца — это его обещание, и он его исполнит, — но карманные расходы, и подарки, и поездки, и «отдать Прошке на пирог» — это всё из этой стопки.
Дисциплина — теперь не выбор. Теперь — единственная опция.
Я закрыл тетрадку. Открыл снова. Дописал ниже, мелко, для одного меня:
«Три правила. Первое — никаких больше книг до обратной дороги. Второе — за каждый рубль смотреть, прежде чем потратить. Третье — пятница, пятое декабря, Гороховая семнадцать. К Ковалёву идти теперь не как любопытствующий, а как человек, у которого в кармане ровно двести семнадцать рублей и один Дарвин по-английски».
Снизу, на отдельной строчке, без точки в конце:
«До пятницы — четыре дня»
В передней Прошка ходил на цыпочках — у него выработалась эта привычка, когда я писал в тетрадке поздно. Я слышал, как он осторожно ставит в ряд у двери три ящика, в которые сложит книги для отправки в Горчаково в марте: один — Антошке, один — Архипу, один — Лизе и Авдотье вперемешку. Каждый ящик закрывал крышкой, проверял пальцами стык.
Стук в дверь.
Лакей. Записка от Алексея — в одно слово на сложенном листке, без печати: «Зайду в пятницу к десяти, провожу до подъезда. А.».
Я положил записку в тетрадку, между страницами.
— Прошка.
— Барин.
— Чай. И — гаси одну свечу, вторую оставь.
— Слушаю.
Он погасил одну, вторую переставил ближе ко мне. Огонёк качнулся, выровнялся, лёг на тетрадку ровным кругом.
В этом круге лежали только две вещи — закрытая тетрадка и записка Алексея.
Двести семнадцать рублей в кассе.
Дарвина — в шкаф, на верхнюю полку, корешком от двери.
Гоголя — в ящик, перевязать.
Четыре дня.
Глава 5
5 декабря 1851 года, пятница
Утро было серое, как стиральное мыло.
Прошка ходил вокруг меня кругами. На третьем круге он в последний раз поправил сюртук на плечах, на четвёртом обметнул рукавом по плечу несуществующую пыль, на пятом — уже без видимого предлога — просто прошёл за спиной, остановился и сказал:
— Барин.
— Дома, Прошка.
— Я не о том.
— А о чём.
— О том, что я тут останусь и буду слушать тиканье часов на буфете полтора часа подряд. Я в Корчеве себе такого не позволял.
— И в Петербурге не позволишь. Ты дома. Я у Ковалёва. Алексей до подъезда. Это уже разобрано.
— Принято.
К четвёртому раунду этого разговора Прошка усваивал решение твёрдо. У него для этого была какая-то внутренняя кнопка, поворачивающая его из «настойчиво» в «понял». В Корчеве её у него не было. В Петербурге за две недели выработалась.
На столике у двери лежали часы — отцовские, серебро потёртое — и показывали половину десятого. Алексей был обещан к десяти. Алексей в обещанное время приходил в трёх случаях из четырёх; в четвёртом — приходил на полчаса раньше: в пути нанимал извозчика, который ехал быстрее, чем рассчитывал. По всем приметам сегодня был тот четвёртый случай.
Он был.
Звонок дёрнулся ровно без двадцати десяти. Прошка пошёл открывать; через минуту в передней раздался знакомый кашель, простуженный, сухой, петербургский, и голос Алексея:
— Доброе утро, Прохор. Мерзкое, но утро.
— Здравствуйте, Алексей Дмитриевич.
— Барин у себя?
— У себя, ждёт.
Алексей вошёл в комнату, не снимая шинели, понимал, что снимать незачем — через десять минут на улицу. На воротнике у него лежал ровный полукруг талого снега; на щеке — след от шарфа; и лицо было у того, кто на ногах с рассвета. Это меня тронуло. Пятница утром за час до службы ехать через половину города провожать кузена к Ковалёву — это не служебная необходимость, это личное.
— Петя.
— Алёша.
— Готов?
— Готов.
Он окинул меня взглядом снизу вверх и обратно. На мне был сюртук тёмно-зелёного сукна, четвёртая зима его, фрак сегодня неуместен, сюртук — то самое, что нужно к Ковалёву: ни нарядно, ни демонстративно скромно. Между нами в этот момент стояла неуловимая иерархия — мы оба знали, что я, помещик без чина, иду к коллежскому советнику МВД, а Алексей, коллежский асессор той же империи, провожает только до подъезда. Это было правильно. Я Алексея в очередной раз про себя поблагодарил за то, что он не пытался это правило обойти.
— Идём.
Я взял шинель.
Гороховая в пятницу утром была длинной серой канавкой, в которой санки шли одна за другой, как петельки в чулке. Извозчик попался словоохотливый, но Алексей умел его быстро укротить — не грубо, а точным малым жестом, заранее назначенной улыбкой, после которой ямщик понимал, что разговаривать его не приглашают.
— Семнадцать, — сказал Алексей коротко. — Поехали.
Ямщик поехал.
Ехать было десять минут. Десять минут пятницы, крепкий мороз, серое небо, морозный звон копыт по плотному снегу. Я сидел рядом с Алексеем, плечо к плечу под общей полстью, и в голове у меня крутилось то, что вчера я сам себе записал в тетрадку: «К Ковалёву идти теперь не как любопытствующий, а как человек, у которого в кармане ровно двести семнадцать рублей и один Дарвин по-английски». Очень торжественная формула на такой простой случай, как разговор меньше чем на час в кабинете чиновника. Но без формулы я уже не мог. Без формулы, попросту, страшно.
Семнадцатый дом я узнал издалека. Серый, длинный, с тяжёлым подъездом и двумя городовыми по бокам, как два чугунных наконечника на воротах. Окна высокие, двойные, с морозными лапами. Вывески никакой. Лицо здания было то самое, какое бывает у учреждений, которые не нуждаются в вывеске: все, кому надо, и так знают.
Алексей остановил санки за двадцать саженей до подъезда. Мы вышли. Я расплатился — пятьдесят копеек ушли быстро, как падающий лист. Алексей оглянулся, прошёл со мной до подъезда и остановился, не дойдя одного шага.
— Петя.
— Да.
— Я тебя жду на квартире, к двум часам. Прошка покормит, у Дитриха возьмёт пирог. У тебя выйдет — расскажешь. Не выйдет — расскажешь без выхода. Здесь внутрь не пойду, ты помнишь.
— Помню. Спасибо, Алёша.
Он постоял ещё секунду, поправил шарф, обнял меня одной рукой за плечо — короткое, без слов, как тогда, в первый день, — и пошёл обратно к санкам. Я смотрел в спину. Алексей шёл по-стариковски, уже не тридцатилетне; видимо, ночью спал плохо.
Я повернулся к подъезду.
«Ну. Пошли».
Внутри было неожиданно. Я ожидал министерскую промозглость, длинный коридор с сонным сторожем, шкафчики с бумагами, табачный дух, стуки счётов из-за стен. Получил иное.
Парадная — небольшой высокий вестибюль с белёным потолком, чугунной лестницей в один пролёт, масляным фонарём над лестницей. Швейцар, старик в серой ливрее, спокойный, с глазами, в которых не было ни любопытства, ни услужливости, только опыт. Он принял у меня шинель, повесил, выдал жестяной номерок с цифрой «9». Я сжал номерок в кулаке.
— Ко мне? — спросил он. — К кому угодно?
— К Степану Аркадьевичу. К одиннадцати.
Он не уточнил фамилии. Это было показательно: здесь Степан Аркадьевич один, и швейцар это знал.
— Второй этаж, налево. Третья дверь справа в коридоре, без таблички. Подождите в приёмной у Петра Алексеевича.
Я кивнул. Без таблички. Без таблички — это была формула, которую я знал ещё из вторничных слов Алексея и из позавчерашней тетрадной записи; и которую сегодня впервые пришлось пройти ногами. Впервые я был внутри здания, где двери не назывались.
Поднялся на второй этаж. Лестница чистая, ступени стёртые посередине. На втором этаже — длинный коридор с белёными стенами; по двум стенам двери; на дверях бронзовые таблички с фамилиями: «Г-н Шумилов», «Г-н Якубович», «Канцелярия г-на Никонова». На правой стороне коридора третья дверь — без таблички. Ровно как обещано.
Я взглянул на свои часы: без четверти одиннадцать. Постучал.
Открыли сразу. Молодой человек в форменном сюртуке, сухой, сосредоточенный, без улыбки, с гладко причёсанными волосами на боковой пробор:
— Пётр Андреевич Горчаков?
— Он.
— Прошу. Пётр Алексеевич Гирич, секретарь. Степан Аркадьевич ожидает в одиннадцать ровно. Соблаговолите присесть.
Приёмная — небольшая, светлая, с двумя стульями вдоль стены и одним столом, за которым сидел сам Гирич и аккуратно — двумя пальцами левой руки придерживая, правой пишущий — заканчивал какую-то бумагу. На столе у него стояли двое часов: настольные и стенные. Это был один и тот же миг — десять часов сорок шесть минут, оба показывали одно и то же. Я подумал: «Здесь сверяются часы. Это, видимо, привычка».
Сел.
Десять минут — это короткий срок, если ждёшь поезда; и довольно длинный, если ждёшь себя. Я просидел эти десять минут, по ощущениям, минут двадцать. Гирич писал, не поднимая головы. За окном — Гороховая шла мимо, по привычке. В соседнем кабинете — слышно через стену — кто-то с кем-то разговаривал ровными интонациями, без смеха и без надрыва, я не мог разобрать, мужские это голоса или одна реплика женская.
Я думал о трёх вещах одновременно.
Первое: о Прошке, который сейчас на квартире сидит, наверное, у окна, и пытается не считать минуты. Второе: о двести семнадцати рублях в потайном поясе, которые сегодня к моему уже двести шестнадцать с половиной, минус извозчик. Третье: о фразе, которую я вчера крутил перед сном, шлифовал слова, оправлял ритм — той самой, которую сегодня надо вынуть из кармана не как заранее заготовленную, а как только что родившуюся в разговоре.
«Я раз в два месяца буду писать вам письмо о тех явлениях моей жизни, которые вы могли бы счесть интересными. Я выбираю, что писать. Вы со своей стороны не пытаетесь раскрыть моё прошлое и при необходимости оказываете институциональную помощь».
Звучало хорошо. Слишком, может быть, хорошо. Нужно было её немножко подпортить — паузой в неудобном месте, кашлем на третьем слове, сбившимся ударением. Так, чтобы Ковалёв услышал её как мысль, которую я только что нашёл сам, а не как вынутый из кармана документ.
Я вдохнул.
Гирич поднял голову, взглянул на стенные часы. Стрелка перешла с минуты на минуту. Он сказал:
— Пожалуйте.
Встал, подошёл к двери в смежный кабинет, постучал тыльной стороной двух пальцев, открыл. Отступил в сторону, пропустил меня.
Я вошёл.
Кабинет Ковалёва был чуть больше приёмной. Окно одно, выходило во внутренний двор, на дворе виднелась кирпичная стена с небольшим заваленным снегом крылечком. Стол у окна; за столом Ковалёв.
В первую секунду я чуть не сделал то, что было стыдно. Я мысленно сравнивал его с тем Ковалёвым, которого видел у себя в Корчеве в августе, и чуть было не выдал лицом, что сравниваю. Но я сравнивал, никуда не денешься. Тот, корчевский, был гость: в статском сюртуке, с папкой под мышкой, с молчаливым кашлем после прогулки по уезду. Этот — хозяин. В таком же, видимо, сюртуке, с тем же выражением лица, но с другой посадкой плеч. В Корчеве он сидел немного боком, не упираясь в подлокотники; здесь упёрся, и кресло сидело под ним так же ровно, как сидит лошадь под опытным всадником.
— Пётр Андреевич.
— Степан Аркадьевич.
— Прошу.
Он не встал. Это было правильно: этикет требовал не вставать, потому что хозяин кабинета при служебном приёме не встаёт. Он указал глазами на стул напротив. Я сел.
На столе у Ковалёва ничего лишнего. Чернильница простая, медная, без украшений. Письменный прибор. Стопка бумаг в строгой кожаной папке. Гипсовая лощилка с конским волосом. Часы на стене — те же, что в приёмной, секунда в секунду. Стол не был тёплым местом ожидания, в этом столе работали.
— Дорога? — спросил он.
— Восемь дней.
— Сносно?
— Сносно.
— Прошка с вами?
— Со мной.
Он не улыбнулся. Но что-то в углах глаз — едва заметная теплота — мелькнуло. Я отметил.
Это была первая фаза. Вежливый осмотр. Шёл коротко, без длиннот, без светского трёпа, как сверка имени по списку. Я отвечал того же типа. Потом он спросил:
— Софья Львовна?
«Софья Львовна».
Вот это уже было любопытно. Об одном моём четверге у Софьи Львовны он, конечно, знал — иначе и спрашивать не имеет смысла, — но знал не от меня и не от Алексея (Алексей не успел) и не от самой Софьи Львовны (у Софьи Львовны не та манера). Знал иным каналом. От «второго человека», если по-простому. Ковалёв проверял, скажу ли я об этом сам.
Я сказал просто:
— Принят. Мне обозначены два направления.
— Какие.
— Лев Платонович Мордвинов. Дмитрий Алексеевич Лежнев.
Короткая пауза. Он отметил половиной кивка.
— Хорошо.
Это «хорошо» у Ковалёва было информативное. Хорошо — значит то, что он услышал от меня, совпало с тем, что он услышал из другого источника. Хорошо — значит контрольный замер на правдивость я прошёл. И заодно хорошо — потому что направления, как ему, видимо, представляется, разумные; не худшие.
Молчание. Несколько секунд. У Ковалёва эти молчания работали так, как у некоторых людей работают вопросы, — заполняли пустоту и заставляли собеседника нагрузить эту пустоту чем-нибудь.
Я молчал. У меня была своя пауза.
Он первый сказал:
— Андрей Кириллович Сазонов мне подтвердил, что в четверг вы стояли у окна и пили чай у Анны Карловны. Я не задаю вопроса о льне.
Сазонов. Имя «второго человека» — Сазонов. Андрей Кириллович. Запомнил.
— Льна там не было, — ответил я. — Спрашивала Анна Карловна. Я сказал, что у нас его меньше умеют доводить до ровного качества. Софья Львовна, кажется, заметила, что я перед этим взял паузу.
— Это полезная пауза, — сказал Ковалёв. — Без неё было бы хуже.
«Хорошо. Он это знает. И он это одобряет».
Это была развязка первой фазы.
Вторая фаза началась без предупреждения. Я думал, что между фазами будет ещё одно «как?» и одно «спасибо», но Ковалёв сразу перешёл, и я понял, что перешёл, когда уже стало поздно понимать.
— Пётр Андреевич, я хочу с вами оформить работу.
«Оформить».
Хорошо, что я сидел. Я мысленно поблагодарил Ковалёва за слово «оформить», а не «договориться». «Договариваться» можно по-разному; «оформлять» — это акт. Это фиксация.
Я не стал говорить «слушаю». Я сделал лицо человека, который слушает и слушал.
— Я мог бы предложить вам, — продолжил Ковалёв ровно, — раз в три месяца короткое письмо ко мне, в котором вы сами пишете о тех ваших обстоятельствах, какие сочтёте уместными. Я со своей стороны при необходимости оказываю содействие по служебной части. Содержания письма не выбираю. Прошлого не запрашиваю. Это была бы рамочная договорённость.
Очень аккуратно сказано. Очень близко к моему. Слово в слово близко.
Один раз в три месяца у него. Один раз в два месяца у меня. Разница невелика, и я в принципе мог бы просто сказать «принимаю», и на этом разойтись; но дело в том, что в его формуле было одно слово, которое мне не подходило.
«Мог бы предложить».
Это значит — «я сейчас одолжаюсь предложением вам». Он первым произносит формулу. И через десять минут после этого «мог бы предложить» я обнаружу себя в положении того, кому предложили и кто принял; то есть в положении младшего партнёра в этом разговоре. Это не катастрофа, это бытовая правда чина и возраста. Но мне для дальнейшей работы лучше, чтобы формулу произнёс я сам, — а ещё лучше, чтобы в формуле было чуть-чуть моё.
Я выдохнул тонко, чтобы не услышали, и сказал — на отыгрыше внутренней нерешительности, которой по-настоящему уже не было:
— Степан Аркадьевич. Пока вы говорили, у меня в голове сложилась формулировка, которая, может быть, ляжет рядом с вашей. Я раз в два месяца буду писать вам письмо о тех явлениях моей жизни, которые вы могли бы счесть интересными. Я выбираю, что писать. Вы со своей стороны не пытаетесь раскрыть моё прошлое и при необходимости оказываете содействие по служебной части.
Я закончил и стал смотреть в стену за плечом Ковалёва. Не на лицо. В стене была медаль на гвозде, медаль я запомнил уже минуту назад, и она хорошо служила точкой, в которую можно смотреть.
Ковалёв молчал минуту.
Не «секунду». Минуту. Я её просчитал по тиканью настенных часов — одна минута, ровно. За эту минуту в кабинете не двинулся ни лист бумаги, ни рука Ковалёва, ни моя.
Потом он сказал:
— Принимаю.
Не «согласен». Не «хорошо». «Принимаю», и в этом «принимаю» было то самое, ради чего минуту молчал: и формула моя, и формула его, и разница в один месяц, и слово «институциональная», которое я в последнюю секунду перед речью проглотил и заменил вслух на «по служебной части», но в голове себе всё-таки оставил, — всё было поднято со стола и положено в ящик, ящик закрыт.
Договор оформлен.
Я выдохнул на этот раз заметно. И пусть.
Третья фаза, короткое рабочее окончание, заняла, наверное, четыре минуты.
Ковалёв нагнулся, открыл боковой ящик стола, вынул запечатанную папку. Кожа тёмно-коричневая, гербовая печать сургучом, без надписи с внешней стороны. Папка в полпальца толщиной.
— Это вам, — сказал он. — 1846 год. Ярославская и Тверская губернии. Имя — Троекуров. Я вам обещал ещё в августе.
— Принимаю.
Принял. Не открыл при нём, не оттого что не положено, а оттого что не хотелось. На папку взглянул один раз — уже в руке — и понял, что её сегодня я тоже открывать не буду. Сегодня — нет. И завтра — нет. Внутри сразу выстроилось: «открою через две недели, когда успокоится». В тетрадку запишу позже.
— Есть ли что-нибудь сейчас? — спросил Ковалёв.
— Сейчас нет.
— Есть ли чего ожидаете?
— Жду из Москвы ответа от Анны Сергеевны Морозовой. Должен быть в первой декаде декабря.
— Отметил.
Он поднял глаза, чуть склонил голову в сторону окна. И в этом движении я понял, что разговор окончен и что уходить мне следует самому, без приглашения.
Я встал. Папку под мышку. Подошёл к двери. У двери остановился, обернулся:
— Степан Аркадьевич. Спасибо.
Он чуть склонил голову. Не больше двух градусов. И сказал — впервые за весь разговор без «принимаю», и впервые с тенью того, что у живого человека называют интонацией:
— До письма, Пётр Андреевич.
В коридоре было пусто. Только в дальнем конце стоял у окна один человек, средних лет, в сером сюртуке, и пил чай из стакана в подстаканнике. На меня он не взглянул. Я прошёл мимо, и он не взглянул и тогда, когда я был от него в трёх шагах. Он смотрел в окно, и стакан в руке держал так, как держат тот, кто этот стакан держал давно: без напряжения и без удовольствия, с привычной уверенностью.
Я уже почти прошёл, когда он поднял глаза от окна и сказал — не мне, а так, что слышал я:
— Утром морозило, к обеду оттает.
Я приостановился.
— Видимо, — сказал я.
— Хорошего дня, Пётр Андреевич.
Он назвал меня по имени-отчеству, не оборачиваясь, — это вышло удобно, оборота не потребовалось. Я склонил голову на те же два градуса, что Ковалёв минуту назад, пошёл дальше.
Сазонов.
Запомнил.
У швейцара отдал номерок, получил шинель. Старик на меня глянул один раз, без любопытства, и больше не глядел. На улице меня встретило петербургское солнце, какого я не видел ни разу с приезда, — низкое, тусклое, но с лучом, который, если правильно держать голову, попадал прямо в глаза. Это было приятно. Папку под шинелью я держал как свою, прижав локтем.
Извозчика я ловить не стал. Пошёл пешком. До Гороховой угла Садовой — двадцать пять минут, с папкой, в шинели, по серому утру оттепели; нога по-петербургски шлёпала по нерасчищенному снегу, но шла. Я шёл и складывал в голове разговор; я думал: «Когда есть что сказать Прошке, лучше идти ногами».
По дороге я записал внутри головы три абзаца.
Первое: договор оформлен. Раз в два месяца. Сам выбираю содержание. Институциональная помощь по необходимости. Слово «принимаю» получено.
Второе: «второго человека» зовут Сазонов, Андрей Кириллович. Появление в коридоре — не случайное; реплика о погоде — не реплика, а отметка «зафиксировано, что вы прошли». Такие штуки в Петербурге работают на двух уровнях одновременно.
Третье: папку домой, в шкаф, не сегодня. Не завтра. Через две недели. Ровно тогда, когда сам себе скажу: открою. До этого — лежит как лежит.
И четвёртое, внеочередное: в воскресенье вечером сесть и написать второе из Петербурга письмо Лизе. Короткое. «Глубокоуважаемая Елизавета Фёдоровна». Без Ковалёва. Без Мордвинова. Без Лежнева. Общее: «занят делами, к Масленице вернусь, как обещал».
Дома меня ждали Прошка, пирог Дитриха и Алексей.
Прошка открыл дверь, увидел, что я с папкой, что я цел, что я пешком пришёл, и сказал:
— Принято.
Не спросил, как прошло. «Принято» было больше чем вопрос — оно было уже ответом, оно фиксировало, что барин вернулся в дом, и теперь дом в порядке.
Алексей сидел у моего окна — на том же кресле, в той же позе, что во вторник, когда сообщал о Ковалёве через посредника. Только сегодня лицо было собранным, не виноватым. Он встал, осмотрел меня — на мою шинель, на мою папку, на моё лицо.
— Петя.
— Алёша.
— Как.
— Оформлено.
— Принимаю, — сказал он и улыбнулся коротко.
Я снял шинель, повесил, прошёл в комнату, положил папку на стол. Прошка принёс кружку чаю с молоком, тёплый пирог с капустой, нарезанный на восемь долей. Алексей и я сели. Я рассказал.
Рассказал коротко и точно, без описаний и без оценок. Алексею знать содержание было лишнее; ему достаточно знать форму. Сказал: разговор был, разговор оформил формат, формат — раз в два месяца письмо от меня, помощь по необходимости. Сказал, что в коридоре встретил «второго человека», но фамилию не назвал — фамилия была уже моё. Алексей слушал, кивал, ел пирог, и в одном месте, коротком, у него глаза увлажнились.
— Петя, — сказал он. — Я тогда правильно сделал, что показал тебе черновик.
— Правильно.
— Я тогда боялся, что я тебе сделал плохо. А — оказалось, что это было то самое.
— Алёша. Перестань.
Он не перестал, но больше об этом не говорил. Это была его минута.
Прошка стоял у двери и слушал. Я разрешил ему слушать — он наш, домашний, без него этого разговора у нас бы не было.
После пирога Алексей встал, оделся, сказал:
— До воскресенья.
Воскресенье у нас с Алексеем теперь регулярно — обед в трактире средней руки на Литейной, у одного знакомого ему человека. Удобно: отдельный стол в углу, никто не мешает.
— До воскресенья.
Он ушёл.
Прошка остался.
— Барин.
— Да.
— Можно.
— Что.
— Я Прошку маленькую не выдержу. Я весь день сидел у окна. Считал, как пятница идёт. Я по фонарю смотрел: фонарщик прошёл — час; приказчик из булочной по той стороне с лоточком — два часа; письмоносец — три. Ну и всё.
— И всё у тебя?
— Барин, я простой. У меня всё.
Я встал, подошёл к шкафу, открыл, положил папку на верхнюю полку — рядом с Дарвином, корешком от двери. Закрыл.
— Прошка.
— Да.
— Папка эта там до конца декабря лежит. Потом увидим. Ты её не знай.
— Принято.
— И ещё.
— Да.
— Перо очини. Сегодня писать буду.
— Очинено уже, барин. С утра.
Прошка иногда меня обгонял. Я в эти моменты был ему благодарен.
Я сел за стол, открыл тетрадку. Перо в чернильницу — раз, два, ровно стряхнуть, бумаге дать секунду. Написал.
«5 декабря. Пятница. Гороховая, 17. Степан Аркадьевич Ковалёв.
Договор оформлен. Раз в два месяца — письмо от меня. Содержание выбираю сам. Прошлого не запрашивает. Институциональная помощь по необходимости. Слово получено: "принимаю".
Папка о Троекурове, 1846, две губернии. До конца декабря не открывать. Затем — в один присест, на трезвую голову, с Прошкой за дверью.
"Второй человек" — Сазонов, Андрей Кириллович. В коридоре сказал одну фразу о погоде. Назвал меня по имени-отчеству, не оборачиваясь. Это не случайность.
Воскресенье, 7 декабря — второе из Петербурга письмо Е. Ф. Нелидовой.
11 декабря, четверг — у Софьи Львовны: Мордвинов, Лежнев и, видимо, Сазонов».
Подвёл черту.
Под чертой написал — с осторожностью, потому что эту строку я даже сам себе писал в первый раз за петербургскую неделю, — самооценку:
«Процентов на шестьдесят два».
Зачеркнул.
Поправил:
«Процентов на шестьдесят».
Так вернее. Шестьдесят два — это любование собой; шестьдесят — рабочее число.
В кассе двести шестнадцать рублей пятьдесят копеек: вычел сегодняшние пятьдесят копеек извозчика. Рубль уходил у меня медленнее, чем за все предыдущие петербургские дни. Не оттого, что я научился экономить, а оттого, что сегодня день был такой, в который не до рубля. Завтра будет до рубля. С завтра — снова смотреть.
Я закрыл тетрадку, выдохнул, и стал смотреть на свечу. Свеча горела ровно. Прошка где-то за стеной починял подбой шинели. На углу Гороховой зажигался первый фонарь — оранжевая капля по тёмному стеклу, потом ровнее.
И тут стукнули в дверь.
Не Алексей — Алексей не стучит, у него свой звонок. Шаги в передней были чужие, спорые. Прошка появился в передней, я слышал из-за стены, как он спрашивает: «Откуда?» — и как ему отвечают: «Эстафета. Из Москвы. Под расписку».
Сердце у меня сделало одно лишнее движение — то ли скакнуло, то ли пропустило, не разобрал. Эстафета из Москвы могла быть только одно: Морозова. Анна Сергеевна. Тот ответ, которого я ждал с конца ноября.
Прошка вошёл. В руке у него был маленький твёрдый пакет, обёрнутый в плотную серую бумагу, с двумя сургучными печатями. Он держал его за углы, как держал утром Гоголя в лавке Смирдина: с лёгким уколом ответственности, без панибратства.
— Барин. Привезли. Расписался. По форме.
— Хорошо.
Я взял пакет. Снял шнурок. Печати поддались. Внутри — один лист, сложенный вдвое, и больше ничего.
Я развернул.
Бумага плотная, вержированная, с водяными знаками — это была видно даже в свече. Почерк прямой, чуть наклонный вправо, с энергичными концами строк. Подпись внизу одна — две большие буквы и точка: «А. С. М.».
«Пётр Андреевич.
Простите задержку — была не в Москве до начала декабря, ответ шёл из имения. Софье Львовне написала; Засецкой также. Она уже уведомила.
О Лежневе: не бойтесь. Он не такая лиса, какой о нём идёт. Если он к вам сделает шаг, шаг этот — серьёзный.
Прошу о вас писать ко мне коротко, раз в две недели; конверт класть на имя моей дочери Ольги Григорьевны Талызиной, в Москве; я сама буду брать. — А. С. М.»
Я прочёл два раза.
Прочёл третий.
Шесть строк, под одной подписью. И в этих шести строках — три новости: первая о Лежневе (мягко, но твёрдо), вторая об одобрении сделки с Засецкой («уже уведомила»), третья — рабочая: канал переписки. Через дочь. С чужим именем на конверте.
«Прошу о вас писать ко мне».
Не «Я буду писать».
Я о ней — короткими письмами. Раз в две недели. На имя Ольги Григорьевны Талызиной.
«А Софье Львовне написала».
Это значило, что у Софьи Львовны теперь, кроме одного письма Засецкой и одного личного впечатления от меня, ещё лежит письмо Морозовой. Третий, поперечный голос — на меня. На четверге, который через неделю, это будет работать.
Я положил листок на стол. Аккуратно расправил. Накрыл ладонью.
— Прошка.
— Да.
— Эстафету эту не было. Понял?
— Принято.
— И завтра, и в воскресенье, и до четверга — ничего ни Алексею, ни в людскую. Ничего.
— Принято.
Я открыл тетрадку, обмакнул перо, добавил снизу две строчки:
«Морозова — ответила. Канал — через Ольгу Григорьевну Талызину, по две строки в две недели. Лежнев — не лиса.
До четверга — пять дней».
Подвёл вторую черту, под второй чертой ничего больше не писал.
Свеча догорела на четверть.
Глава 6
11 декабря 1851 года, четверг
Утро.
С пятницы прошло пять дней. Считал я их так, как Прошка считал пятницу — по предметам и людям, не по числам.
Суббота: первое утро без Ковалёва в расписании; сидел у окна, ничего не делал, два часа, и это было лучшее, что можно было сделать. Воскресенье: обед у одного знакомого Алексею человека на Литейной, отдельный стол в углу, никто не мешает; и письмо Лизе, второе из Петербурга, короткое, на одну страницу, формула «глубокоуважаемая Елизавета Фёдоровна», общее «занят делами, к Масленице вернусь, как обещал», ничего о Ковалёве, Мордвинове, Лежневе. Понедельник: лавка у Сенной за чаем и сахаром, на семьдесят копеек. Вторник: Прошка приходил после рынка с двумя картинками — какой ценник на муку у одного лавочника и какой у второго, и где разница не сходится. Среда: день отдыха перед четвергом, по правилу Софьи Львовны, накануне четверга никаких визитов и никаких писем.
Касса: двести десять рублей серебром.
За пять дней ушло шесть с полтиной: извозчики, чай в людскую, лавочные мелочи, пол-фунта свечей. По петербургскому ритму медленно. По моему — хорошо.
Я сидел в халате, с ладонями на коленях, и проверял голову.
Голова была собранная.
— Прошка. Фрак?
— Висит. Со вчерашней ночи на струне с грузиком. Складка ушла. Я смотрел.
— Хорошо.
Прошка стоял в дверях, в той своей манере: одно плечо чуть впереди другого, голова чуть набок. С пятницы он как-то окреп в осанке. Прежде в плечах был мальчишеский наклон вперёд, как у человека, готового в любой момент бежать; а теперь стоит ровно, словно решил, что уже никуда не торопится.
— Барин. Я там у будочника к десяти буду. Как в прошлый раз.
Прошка имел в виду четверг двадцать восьмое. Прошлый раз. Это уже у нас была история.
— Хорошо.
— И перо очинил. Два пера. Одно вчера, второе сегодня с утра. Чтоб запасное.
— Принято.
Он ушёл в переднюю. Я остался у стола.
В тетрадке у меня к четвергу было записано четыре строки.
«Не торгуются. У Софьи Львовны три источника. С Сазоновым — впервые. Лежнев — серьёзный».
Четыре ориентира. Четыре правила сегодняшнего вечера, переведённые в формулы для одной головы. Под четырьмя строками — пятая, отдельным почерком, для одного меня:
«Внутри говорить можно. Снаружи — переводить заранее».
Это было правило, оформившееся в пятницу у Ковалёва, когда я в последнюю секунду перед речью проглотил слово «институциональная» и заменил вслух на «по служебной части», сохранив внутри головы первое. Прецедент. Прецедент работал.
Я закрыл тетрадку.
В шкафу, на верхней полке, корешком от двери, рядом с Дарвином, лежала папка. Я прошёл мимо шкафа в переднюю и взгляда туда не бросил. Это тоже было правило, маленькое: пока папка лежит, мимо неё проходить, как мимо мебели. Начну смотреть — начну думать. Начну думать — открою раньше срока.
До конца декабря три недели. Терпение.
— Прошка. Чай.
— Несу.
К восьми часам стемнело давно.
Я надел фрак, тот, прежнего хозяина, проверенный двадцать восьмого ноября; складка ушла, как обещал Прошка, и сюртук сел по плечам так, словно его специально подгоняли под четверг. Бельё свежее, манжеты накрахмалены до того состояния, когда они держат форму, но не царапают запястье. Шейный платок я повязал сам, с двух попыток: с первой узел сел криво, со второй лёг.
Прошка стоял в передней с шинелью наготове.
— Барин. Вы помните.
— Помню. У будочника к десяти.
— А ежели задержитесь?
— Ждёшь до полуночи. Дольше — домой.
— Принято.
Я надел шинель, шапку, перчатки. Перед дверью — пауза в полдыхания: проверить голову. Голова была на месте. Все четыре строки лежали ровно, и пятая под ними, для внутреннего хождения.
Извозчик у подъезда стоял уже двадцать минут — Прошка нашёл и держал, чтоб не ловить нового. Пятьдесят копеек до Английской набережной, сорок минут через Адмиралтейскую часть и вдоль Невы, без разговоров.
В возке я закрыл глаза. Не чтоб спать, а чтоб не смотреть в окно. Сейчас мне нужна была голова, в которой осталось бы место для четырёх собеседников и трёх источников Софьи Львовны. Возок повернул налево, на набережную. В окне мелькнул лёд Невы, тёмный, гладкий, с одной полосой инея вдоль берега.
— Английская, сорок два, — сказал извозчик через плечо.
— Спасибо.
Камер-лакей принял шинель, шапку, перчатки. Без слов: он меня помнил с двадцать восьмого. Длинный нос, сухое лицо, ливрея табачного цвета с серебряным галуном, движения бесшумные. Показал рукой на лестницу, чуть заметно кивнул и отошёл.
Я поднялся.
На втором этаже — передняя; за ней анфилада. В большой гостиной горел камин. Запах был прежний: кофе, тонкие духи, ладан утром, от Невы холод, не достигающий комнаты. Пять-шесть «островков» гостей по две-три фигуры в каждом, всего человек двенадцать. Голоса негромкие; ни одного смеха, выходящего за рамки приличия; ни одной поднятой ноты.
Софья Львовна стояла у камина: невысокая, прямая, в тёмно-сером платье шёлкового атласа; волосы серебристо-седые в простом узле; цепочка с медальоном на шее, тонкая, без украшений. Возраст её был возрастом человека, который перестал считать годы, когда они стали неприличны, и потому теперь годы у неё уже не возраст, а порода.
Она увидела меня от двери. Не подняла руки — повернула голову на полградуса.
Я подошёл.
— Mon cher, — сказала она тихо.
Это было первое настоящее «mon cher» от неё. В прошлый раз слово почти появилось и не вышло; сегодня вышло.
— Софья Львовна.
— Сегодня вас обхожу двоих. Третий подойдёт сам. У камина — Лев Платонович. Сначала с дамами у самовара, потом к нему. Не наоборот. Дмитрий Алексеевич — у дальнего окна. К нему после Льва Платоновича.
— Понял.
— И на четверге не торгуются.
— Помню.
Она чуть склонила голову — не кивок, а знак, что говорить больше нечего. Рукой показала в сторону самовара.
— Пойдёмте.
У самовара сидели две дамы.
Одна — Анна Карловна, переводчица с немецкого, лет сорока, в платье песочного цвета без украшений; лицо некрасивое, ясное, умное; руки сильные, держат чашку как держат книгу, за корешок. Другая — Мария Петровна, помоложе, лет тридцати, в платье тёмно-синем; она была вдова инженера-путейца, погибшего на строительстве Петербург — Москва, и в её лице это было не печаль, не траур, а какая-то дисциплина смотреть на мир взрослее, чем хотелось бы.
Софья Львовна представила:
— Анна Карловна. Мария Петровна. Пётр Андреевич Горчаков, из Тверской губернии.
— Очень приятно, — сказала Анна Карловна по-русски, потом тише: — Sehr angenehm, — и улыбнулась.
— Здравствуйте, — сказала Мария Петровна.
Софья Львовна ушла. У дам её уход был оговорён: они подхватили меня в разговор без паузы.
— Вы из Тверской, — сказала Анна Карловна. — А что у вас сеют?
— Лён. Рожь. Овёс.
— А лён — какой?
Это было то самое.
Я делал ровно то, что велела голова в прошлый четверг и что подтвердил голос Софьи Львовны на этот: первая фраза о льне — формула, не «таблица».
— У нас его меньше умеют доводить до ровного качества. Растят хорошо. Мочат не всегда вовремя. Гумно — сырое.
Анна Карловна выслушала внимательно — у неё было лицо человека, который услышал не «я не разбираюсь», а «я разбираюсь, но не торопится показать всё».
— А англичане его берут.
— Берут. Только берут не наш — берут белорусский, литовский. Наш — внутрь страны.
— Жаль.
— Жаль.
Это уже была правильная дистанция. Пауза. Анна Карловна потянулась к самовару, налила себе ещё. У неё была привычка лить чай тонкой струёй до самого верха чашки, оставляя один волосок до края; этот волосок был, видимо, личной мерой её точности. У людей, которые переводят с немецкого, точность профессия; и, возможно, разговор о льне у нас идёт сейчас по той же мерке, по которой она льёт чай.
Мария Петровна молчала. Потом — ровно:
— А почему гумно сырое?
Хороший вопрос.
— Ставили без печи, по старому образцу. Печь потом нагревать, сушить — топлива не напасёшься. И мужик не торопится — он за это лишних денег не получит.
— Так заплатить ему за сухой лён.
— Заплатить.
Мы держали взгляд через стол. Я не торопился. Она тоже.
— А вы заплатили?
— В этом году только хотел. Решали с приказчиком на следующий сев.
— Решали — это значит, не решили.
Она была права.
— Не решили. Пока.
Это было «пока» — внутри которого помещался следующий сев, следующая мочка, следующее гумно и, может быть, следующий разговор у этого самого самовара через год. Дама услышала. Кивнула одним движением века.
Анна Карловна слушала молча и улыбалась — той своей умной, не приветственной улыбкой, какой улыбаются хорошим переводам.
У камина стоял Мордвинов.
Крупный, грузный, с седой бородой, в добротном сюртуке без новизны, на левой руке — массивный перстень с тёмным камнем. Рядом с ним стоял отставной офицер в усах подковой, с бакенбардами, — кратко представленный Софьей Львовной как Николай Сергеевич, без фамилии: видимо, своих, тех, кого не нужно представлять подробно. Отставной отдал поклон, вежливо отошёл, и я остался у камина с одним Мордвиновым.
— Ну.
Это было «ну» вместо «здравствуйте». Военная привычка: приветствие лишнее, время дорого, дело впереди.
— Лев Платонович.
— Софья Львовна сказала — вы ярославский?
— Тверской. Корчевской уезд.
— Знал когда-то одного Горчакова под Кашином. Не родственник?
— Двоюродный дед. По отцовской линии.
Мордвинов кивнул. Это было его «принято».
— Лён.
— Лён.
— У меня в Ярославской мануфактура. Льняная. Своё чешут, своё прядут, своё ткут. Хорошее полотно. Только сырьё хромает, голубчик. Растят везде, доводят — как Бог положит. На английский рынок гнать неровную тресту нельзя. Рынок английский — он точный. Ему всё равно, что у нас зима была сухая или мокрая. Ему треста ровная нужна.
— Понимаю.
— Вы сами ленивого мужика видели?
— Видел.
— А ленивого приказчика?
— Видел чаще.
Он коротко хмыкнул.
— Голубчик. У вас как с сортами?
Я подумал секунду. В голове было всё — сорта льна Тверской и Ярославской губерний, сроки сева, мочка в проточной и стоячей воде, сухое и сырое гумно, английский фунт стерлингов на пуд тресты, цена транспортировки до Кронштадта по железной дороге, открывшейся в ноябре. Всё это лежало в голове. Можно было говорить полчаса.
— Три сорта. Один работает, два пробую. Длинноволокнистый средне-русский. Доводить учусь.
— У кого.
— У соседа в Кашинском уезде. У Засецкой Аграфены Дмитриевны.
Мордвинов поднял глаза. На полсекунды, на полную секунду — молчание. Потом:
— Аграфены Дмитриевны?
— Да.
— Мы с её покойным мужем в одном корпусе служили. Восемь лет.
— Вот как.
— Вот так.
Это был поворот. Мордвинов не сказал «теперь понятно», но за его молчанием эта формула стояла. У него на столбце моих характеристик появилась новая строка, и эта строка была такого качества, какое в Петербурге выписывают дороже денег: служили в одном корпусе. В николаевской армии этого было достаточно для половины разговоров.
— Сколько у вас ведётся лён? — спросил он уже другим голосом.
— Пять лет хорошим хозяйством. В прошлом году — двести пудов чистой тресты. В этом — будет около трёхсот.
— Триста пудов — это разговор. Двести — для меня шум.
— Я имею это в виду.
— Имейте в виду больше. У меня к вам, Пётр Андреевич, не сегодня. Сегодня четверг, на четверге не торгуются. У меня — после Рождества. Зайдёте на Сергиевскую. До Рождества думайте о ровном качестве. О сортах. О мочке. Пришлю записочку.
— Хорошо.
— Софья Львовна сказала — вы человек обстоятельный.
— Я стараюсь быть.
Он окинул меня сверху — выше меня был на полголовы — и коротко:
— Старайтесь.
Это было его «принято».
Я отвечал не на это слово, а на то, что за ним стояло. Стояло за ним вот что: взрослый мужчина шестидесяти пяти лет, отставной генерал-майор, человек с шеститысячной мануфактурой и собственным капиталом, провёл со мной четыре минуты у камина, услышал имя Засецкой и согласился потратить ещё час после Рождества. На четверге не торгуются — но на четверге назначают. Назначение состоялось.
— Лев Платонович. До Рождества.
— До Рождества, голубчик. — Он отвернулся к огню. — А мы с Михаилом Петровичем стояли в Кисловодске в тридцать третьем, ещё до польской кампании. Лето было сухое. Сосны в горы лезли, как будто их кто гонит вверх палкой… — это уже было не для меня; это он начал говорить вглубь комнаты, для отставного офицера, который опять подошёл. Я отступил на шаг и пошёл к окну, у которого стоял Лежнев.
Лежнев был у дальнего окна один, с чашкой чая в одной руке и записной книжкой в кожаном переплёте в другой. Невысокий, худощавый, в чёрном сюртуке без претензии на парадность; борода аккуратная, очки на тонкой оправе, пальцы в чернильных пятнах, которые отмыть он не пытался. В книжке между делом что-то надписывал карандашом, не чернилами; карандаш он держал с нежностью, как держат слабый инструмент.
Софья Львовна возникла рядом с моим плечом — я даже не услышал, как она подошла, — и представила:
— Дмитрий Алексеевич Лежнев. «Северные записки». Пётр Андреевич Горчаков, из Тверской губернии.
— Очень рад.
— Здравствуйте.
Софья Львовна отошла к другой группе. Я был с Лежневым один на один.
Он закрыл книжку, спрятал в карман, переложил чашку из руки в руку.
— Софья Львовна сказала, что вы из Корчевского уезда. А что у вас в Корчевском читают?
Это был — Лежнев. Не «здравствуйте, какова дорога», не «бывали ли вы в Москве», а «что у вас читают». Журналист в нём начинался с первой минуты и занимал всё остальное.
— У нас читают то, что довозят. В Тверь — журналы доходят с задержкой в десять дней. К нам — с задержкой ещё в пять. «Современник» у меня на полке за этот год — подшивка.
— Подшивка. Это любопытно.
— Любопытно — что?
— Что подшивка. Большинство выписывает по номерам, читает, выбрасывает. Подшивает — кто перечитывает.
— Я перечитываю.
— Что — больше всего?
— У Некрасова — стихи. У Тургенева — «Записки охотника». У Дружинина — статьи о Пушкине, февраль и март.
Лежнев чуть прищурился — без иронии, с интересом. Он, видимо, ожидал, что я назову первое, что приходит в голову; я назвал то, что действительно было перечитано. Это его на полградуса насторожило в лучшем смысле.
— А Гоголь?
— Жду. Как и многие.
Это была заранее заготовленная формула. «Жду, как и многие». Внутри головы у меня лежало знание о феврале: двадцать первое, через два месяца с небольшим. Снаружи было «жду».
— Все ждут, — отозвался Лежнев. — Уже четыре года ждут. Кто-то уже устал. Я — пока нет.
Он сделал паузу. Достал записную книжку, открыл, отметил карандашом одну строчку, короткую, в полслова, и снова закрыл. Делал он это без театра, как человек, у которого карандаш и книжка естественное продолжение пальцев.
— Пётр Андреевич. Вы ведь по делам в столице?
— По делам.
— Надолго?
— До конца зимы.
— Хорошо.
— Что — хорошо?
— Хорошо, что не наезд на день. Я предпочитаю людей, которые сидят, а не пробегают.
Я сделал внутреннюю отметку — у себя, не в книжке: «не лиса». Морозова была права. Прямой, без обходных, со своей рамкой. Если он скажет шаг — шаг будет тот, который он назвал.
— Софья Львовна сказала, что вы из обстоятельных. Это для меня означает, что с вами можно разговаривать без поспешных предисловий. Я к этому привык — у нас, в редакции, говорят медленно.
— Я тоже медленно говорю.
— Хорошо.
— А что у вас в номере — на январь?
— На январь — ещё открытое место. Несколько листов под перо, которому я не нашёл хозяина. Одна тема — провинциальное хозяйство глазами человека, который в нём живёт, не объезжающего туриста.
— Понимаю.
— Не возьмётесь?
Это он отдал просто, как отдают чашку. Я ожидал — но не сегодня, не в первую беседу. Тут он был в один шаг впереди моего сценария на сегодняшний вечер. Это и было его «шаг будет серьёзный».
Я подумал.
— Подумаю. Дайте мне два-три дня.
— Дам. Через сколько ответите?
— До понедельника.
— Хорошо. У меня в редакции на Песках — почтовый ящик у двери; записку можно опустить, не входя. Адрес у Софьи Львовны на карточке. И ещё. Без вашей фамилии, под литерами. У нас так чаще, и для провинциального человека приличнее. П. Г. — приемлемо?
— Приемлемо.
— Отлично.
Он поклонился коротко, точно, как кланяется человек, который этикет знает, но не любит. Я поклонился в ответ. Лежнев отошёл к другой группе.
Я постоял у окна один. За окном была набережная, лёд, отблеск фонаря. Внутри головы шла работа: Лежнев не лиса; шаг будет серьёзный; записку опущу в понедельник; темы выбирать так, чтобы первая заметка была не про лён (Мордвинов сначала) и не про Корчево (там сразу узнают); пожалуй, про дороги или про мочку как обычай — общее, узнаваемое, без адреса.
Я не услышал, как он подошёл.
— Здравствуйте.
Серый сюртук. Среднего роста. Лицо ничем не отличимое от чиновников среднего звена: лицо, которое в петербургской толпе встречаешь сто раз за день и ни одного не запоминаешь. Возраст между тридцатью и тридцатью пятью. Стакан в подстаканнике в правой руке: тот же стакан, который я видел у окна на Гороховой 17.
— Здравствуйте.
— Степан Аркадьевич мне о вас писал, — негромко и без интонации. — Андрей Кириллович.
Это была его формула. Двенадцать слов. Я знал, что их будет двенадцать или около, что он назовёт имя Ковалёва первым и собственное после, что фамилии не назовёт.
— Очень приятно. Пётр Андреевич Горчаков.
— Знаю.
— Конечно.
Это «конечно» он принял без выражения. На полсекунды, на полную секунду — мы стояли друг против друга, и я держал лицо ровно, как будто вижу человека впервые. И он держал лицо ровно, как будто видит человека впервые. И мы оба знали, что видим во второй раз: третья дверь справа в коридоре второго этажа, без таблички, пять дней назад, утром морозило, к обеду оттаяло.
— Вы сегодня хорошо пришли.
— Хорошо?
— Софья Львовна редко обходит двоих за вечер. Двое — это много для одного.
— Я постараюсь оправдать.
— Постарайтесь.
Он чуть склонил голову — не кивок, не поклон, что-то третье, среднее. И отошёл.
Двенадцать секунд. Пятнадцать слов между нами. Один стакан в подстаканнике. Один общий с Ковалёвым кабинет за плечами.
«Маркер двусторонней опознанности», — сказала бы внутренняя голова, если б ей сейчас не было запрещено говорить по-петербургски. Я отложил слово на тетрадку.
К одиннадцати гости начали разъезжаться.
Софья Львовна провожала каждого у двери. Я подошёл одним из последних — между Лежневым и Анной Карловной, в правильной очереди.
— Софья Львовна.
— Mon cher.
Это было второе «mon cher» за вечер — на встрече и на прощание. Маркер сохранялся.
— Спасибо.
— Не за что. Лев Платонович зовёт вас после Рождества. Дмитрий Алексеевич — раньше. Андрей Кириллович — был.
— Был.
— Значит, всё.
Это было её «принято», на её манер. Без слова «принято».
— До следующего четверга, Софья Львовна.
— До следующего, Пётр Андреевич. Восемнадцатого. Если приедете.
— Приеду.
Она задержала взгляд на мне на несколько секунд, без улыбки. У неё были светлые серые глаза, ясные, без пелены, без украшений, как и всё её платье. Этот взгляд мне в этот вечер стоил больше всех слов вместе взятых: в нём было «вы прошли первый круг; следующий будет труднее».
— До восемнадцатого.
— До восемнадцатого.
Извозчик ждал у подъезда. Мне его привёл, конечно, тот же камер-лакей, без разговоров; пятьдесят копеек обратно, дом уже знал, дорога была прямой.
В возке я сидел не закрывая глаз. Город теперь был — тот самый, что я три часа держал на расстоянии: фонари, лёд, окна, инвалиды у Казанского, поздняя пара под фонарём, чьи лица я не разглядел и разглядывать не стал. Город меня сегодня заслужил. Я мог его смотреть.
У будочника на углу Гороховой и Садовой стоял Прошка.
Без шапки. Шапка в руке. Лицо — спокойное, как у человека, который три часа стоял на морозе по делу и считает это правильным.
— Барин.
— Прошка. В порядке.
— Принято.
Он надел шапку, пошёл рядом с возком — пешком, потому что от будки до подъезда было сорок шагов. Возок остановился, я расплатился. Извозчик уехал.
В подъезде Прошка снова снял шапку.
— Барин. Я весь вечер у будки. Будочник — Степан, сорок лет, тверской. Из-под Зубцова. Тоже наш. Мы с ним за чай — он мне за самовар, я ему за гривенник.
— Хорошо.
— Он сказал — на этой улице сегодня ездили из дома Кропотовой к Сергиевской двое. До неё одна.
— Хорошо.
— Я запомнил.
— Запомни ещё.
— Что.
— Восемнадцатого — я туда же.
— Принято.
Он принял. Без вопроса. Без удивления. «Восемнадцатого» — это уже было его расписание.
В квартире пахло чаем и натопленной печью.
Я снял фрак. Прошка унёс его в переднюю — на струну с грузиком, на ночь; складка завтра должна уйти, потому что фрак понадобится в воскресенье снова. Принёс мне халат и кружку чая с молоком — с молока шла парком пенка, и пенка эта была лучшим приглашением вернуться в свой дом, какой я мог себе пожелать после трёх часов чужого камина.
Я сел за стол, открыл тетрадку.
Перо в чернильницу — раз, два, ровно стряхнуть, бумаге дать секунду.
«11 декабря. Четверг. Софья Львовна, набережная, 42.
Лев Платонович Мордвинов. Лён. После Рождества: Сергиевская. Пришлёт записочку. Знал моего двоюродного деда; служил с покойным мужем Засецкой в одном корпусе восемь лет. Ровное качество — формула, которую он принял. Триста пудов: порог разговора. Двести: шум.
Дмитрий Алексеевич Лежнев. «Северные записки». Заметка в январский номер: провинциальное хозяйство глазами человека, который в нём живёт. Под литерами П. Г. До понедельника записка в почтовый ящик у двери редакции на Песках. Тема: не лён (Мордвинов раньше) и не Корчево (узнают). Дороги. Или мочка как обычай. Думать.
Андрей Кириллович Сазонов. Подошёл сам. Двенадцать слов. Стакан в подстаканнике тот же. Лица друг друга «впервые». Маркер двусторонней опознанности подтверждён.
Софья Львовна. Второе «mon cher» за вечер, первое настоящее. Взгляд на прощание: «первый круг прошли». Восемнадцатое следующий».
Под записью — пустая строка. Потом, мельче, для одного меня:
«Не торгуются. У Софьи Львовны три источника: Засецкая, собственное наблюдение, Морозова. Мордвинов четвёртый, явный, с сегодняшнего вечера. Лежнев пятый, мой собственный канал. Сазонов не источник. Маркер.
Касса: 209 руб (минус извозчик 50 коп туда и 50 коп обратно).
Процентов на» —
здесь я остановился. Перо в чернильнице. Подумал.
В пятницу было «шестьдесят» (зачёркнутое «шестьдесят два»). Сегодня день более тяжёлый, чем пятница: пятница была одна комната и один человек; четверг — четыре собеседника, двенадцать гостей в зале, три источника у хозяйки, один Сазонов в углу, и ни одной паузы за три часа, в которой можно было бы передохнуть. И при этом три встречи назначены, заметка предложена, имя Засецкой сработало, формула о льне вышла так, как готовилась. Это было больше пятницы.
Хотелось написать «семьдесят».
Я провёл линию через «семьдесят», ещё не написав его.
«Шестьдесят пять».
Поправил. Перечитал. Оставил.
«Двойка любование, ноль рабочее число», — это правило я сам себе вывел в пятницу. «Пятёрка» — между. Рабочее число с допуском на день, в котором было больше задач, чем в среднем.
Сегодняшний день был такой.
Шестьдесят пять.
Я закрыл тетрадку. Между страницами, туда, где лежал лист Морозовой с водяными знаками от пятого декабря, не положил ничего. Это была привычка: страницу, на которой стоит запись о прошедшем четверге, оставлять открытой памяти. Пусть лежит.
— Прошка. Спасибо.
— За что, барин?
— За то, что у будочника три часа.
— Принято.
Он постоял в дверях ещё секунду, как будто хотел что-то добавить, и не добавил. Это у нас уже было манерой двоих, которые после года ровного хождения научились понимать друг друга через дверной косяк.
— Спать.
— Спать, барин.
Я встал, потушил свечу. Завтра пятница; до восемнадцатого семь дней; до Рождества две недели; до конца декабря три; до понедельника, когда нужно опустить записку в почтовый ящик у двери редакции на Песках, — три дня и одна ночь.
Время держалось ровно.
Записка пришла в субботу к обеду.
Прошка принёс её с порога — сложенный вдвое лист серой бумаги, без печати, рукой не моей и не Алексея. Я открыл.
Карандашом, той же рукой, которая на четверге что-то отмечала в книжке у дальнего окна:
«Пётр Андреевич, не возьмётесь ли написать заметку для нашего журнала о льняном производстве в провинции — без вашей фамилии, под литерами? Если да, тема может быть и другая по вашему выбору; о льне — была бы первое моё предложение, но не настаиваю. Жду ответа до понедельника. Д. Л.»
Лен.
Лежнев предлагал ровно ту тему, которую я только что вечером отложил — «не лён, потому что Мордвинов раньше».
Я положил записку на стол.
Прошка стоял в дверях, видел, что записка короткая, видел, что я молчу.
— Барин.
— Да.
— Думать?
— Думать, Прошка. Думать.
Глава 7
13 декабря 1851 года, суббота, обед.
Записка лежала на столе третий час.
Я её не трогал. Прошка убрал тарелку, унёс в людскую, вернулся, постоял в дверях, посмотрел на меня — я не оборачивался — и ушёл за самоваром. Записка лежала. Серая бумага, без печати, карандашом, рукой не моей и не Алексея, узким, почти каллиграфическим почерком — но карандаш, заметим, не чернила, и это деталь.
«Пётр Андреевич, не возьмётесь ли написать заметку для нашего журнала о льняном производстве в провинции — без вашей фамилии, под литерами? Если да, тема может быть и другая по вашему выбору; о льне — моё первое предложение, но не настаиваю. Жду ответа до понедельника. Д. Л.»
Помнил наизусть.
Я её перечитал ещё раз — глазами, не вслух, — и положил обратно. Прошка вошёл, поставил самовар, ушёл. Я налил, отхлебнул, обжёгся. Подождал. Ещё отхлебнул. Уже теплее.
Итак. Факты.
Первое: Лежнев предлагает лён — и настаивает первым словом, мягко, но первым: «о льне — моё первое предложение». У человека, которому Морозова дала аттестацию «не лиса», ход в первое предложение — значит, действительно так думает.
Второе: Мордвинов раньше. Если я выпущу заметку о льне в его поле — пусть и под литерами П. Г. — он узнает за двенадцать часов; и не то чтоб рассердится, Мордвинов не сердится, Мордвинов «принимает к сведению», но ровного качества разговору на Сергиевской это не прибавит. Перевожу с дворянского: я ему пятками наступлю на сапоги при первом знакомстве и потом буду делать вид, что и не я.
Третье: Корчево. Адреса под литерами П. Г. быть не должно — должны быть «один уездный знакомый», «соседняя губерния», «несколько лет назад».
Четвёртое: что остаётся. В тетрадке у меня уже стояла строка с вечера четверга: «Тема: не лён (Мордвинов раньше) и не Корчево (узнают). Дороги. Или мочка как обычай. Думать.»
Думаю.
Мочка как обычай — общее, узнаваемое, тёплое; но достаточно одного человека в редакции, читающего внимательно, чтобы заметить: автор знает мочку слишком близко. Уездный почерк по тонкостям первичной обработки — это и есть то, что меня выдаст. У меня же не «обычай»; у меня — таблица.
Я зачеркнул «или мочка как обычай», поставил две жирные точки и вывел третью строчку:
«Дороги.»
Дороги — нейтрально. Всякий помещик, всякий чиновник в отъезде, всякий обыватель, ездивший зимой на санях из уездного города в губернский. Дороги — горячая тема: первого ноября открыли железную дорогу Петербург — Москва, читающая публика обсуждает, ругает, хвалит, провожает извозчиков на покой и удивляется паровозу. Заметка про дороги в декабрьском или январском номере — это, как сказали бы в моей прошлой конторе, «попадание в повестку». Сейчас, в декабре пятьдесят первого, это называется проще — «к месту».
Кроме того.
У меня в голове по дорогам открывается сразу несколько слоёв: что было в Российской империи в эти годы, что будет к концу шестидесятых, и потом ещё про сорок первый, и про двухтысячные, и про грузовые тарифы двадцать четвёртого; всё это — в разных степенях реальности, и никакой из этих слоёв в журнал «Северные записки» в декабре пятьдесят первого года вынимать нельзя.
Правило одиннадцатого числа — «таблицу остановить» — у меня было прописано для разговоров с экспертами вживую. Теперь оно переезжает на перо. То же правило, тот же приём: формула из четырёх слов, не доклад. Старый помещик в зелёном сюртуке, рассказывающий про дорогу из Петербурга в Москву как про человеческий случай.
Я закрыл тетрадку, положил перо.
— Прошка.
— Барин.
— В понедельник утром снесёшь два пакета. Один — на почтамт, в Москву. Другой — на Пески, в почтовый ящик у двери редакции одной... одного журнала. Туда не входи, опусти и иди.
— Принято.
Прошка ушёл. Я взял чистый лист — для записки Лежневу. Подумал. Написал коротко:
«Дмитрий Алексеевич, возьмусь. Тема — дороги. К четвергу пришлю. О льне поговорим в другой раз. П. Г.»
Подписался теми же литерами, чтоб уж сразу как удобно ему. Запечатывать не стал — так положу. И отдельно — лист для Морозовой, через Ольгу Григорьевну Талызину в Москве. Три строки: первый четверг прошёл хорошо, ваше слово о Лежневе подтвердилось в действии, благодарю; больше пока ничего; следующее раз в две недели. Без имён в полный голос — без имён вообще. «Лежнев» там тоже не написан — написано «то лицо, о котором вы предупредили». Морозова поймёт. А кто-нибудь другой, если письмо вскроют, не поймёт ничего.
Запечатал её сургучом. Прошка вернулся с самоваром — второй уже, — увидел два конверта на столе, понял, не сказал ни слова. Принял.
Касса: двести девять рублей серебром.
Воскресенье четырнадцатого декабря прошло за полдня и пол-абзаца — обед с Алексеем в трактире у одного его знакомого человека на Литейной, отдельный стол в углу, разговор о пустяках с тёплыми минутами на середине, ничего нового по содержанию. Алексею я о записке Лежнева не сказал. Не потому что не доверял, а потому что не надо: чем больше людей знают, что я пишу под литерами, тем меньше пользы от литер. Алексей вышел из трактира первый, я задержался, заплатил, вышел следом; на Невском нас раздавил извозчик с чужой свадьбой — не нас лично, а по дороге, — и мы расстались на углу Литейного и Бассейной. До Гороховой я шёл пешком — мороз был лёгкий, минус восемь, ветра не было.
Дома сел за стол.
Зажёг свечу — рано стемнело, четыре часа. Открыл тетрадку. Взял чистый лист. Написал заголовок:
«О дорогах в нашем отечестве».
И меня понесло.
Первый абзац — о значении транспортной инфраструктуры для общегосударственного развития. Второй — об открытии Николаевской железной дороги первого ноября как переломном моменте. Третий — о соотношении грунтовых и шоссейных путей в Тверской и Владимирской губерниях. Четвёртый — три цифры: средняя скорость передвижения по почтовому тракту в верстах в час, средняя стоимость перевозки пуда груза на сто вёрст, средний срок прохождения письма Петербург — Москва зимой и летом. Пятый — вывод о необходимости ускоренного строительства местных дорог и узаконения частных подрядов в этой отрасли.
Я остановился, перечитал.
Поднял брови.
Это была не заметка для умеренного провинциального журнала тысяча восемьсот пятьдесят первого года.
Это была курсовая работа второкурсника экономфака моего родного двадцать первого века, написанная на тройку с минусом по дисциплине «Введение в инфраструктурную экономику». Со структурой. С цифрами. С прогнозами. С — и это особенно мило — выводом и рекомендациями. Не хватало только списка литературы и презентации в десять слайдов.
Я посидел минуту, признавая.
Потом порвал лист — аккуратно, на четыре равные части, сложил в особую кучку у края стола: «образец того, как не надо». Заварил чай — без Прошки, сам, давно умею, — выпил, перевернул чашку. Открыл тетрадку и записал:
«Не таблицу. Не доклад. Не выводов. Помещик в зелёном сюртуке, который пять зим возвращался той же дорогой и заметил на ней то, что заметил, не больше. Цифры — не больше двух. Прогнозы — нуль. Вывода нет: вывод сделает читатель.»
Поставил перо.
Свечу пока не задул — рано. Но первую попытку считал закрытой. Процентов на десять. Скорее всего, на пять.
В понедельник утром Прошка ушёл на Пески и на почтамт.
Я остался один в квартире. Открыл новый чистый лист. Подумал о дороге. Подумал о том, какая в моей памяти одна-единственная зимняя дорога, которая мне действительно дорога: дорога из Корчева в Тверь и дальше, по которой я ехал с Алексеем летом — не зимой, — но которую я каждой зимой с одиннадцатого года чувствовал телом за двух человек: за Петра Андреевича Горчакова, ездившего по ней с шестнадцати лет, и за себя, который никогда в жизни до прошлого июня по такой дороге не ездил и теперь обязан был помнить чужие воспоминания как свои.
Это была хорошая зацепка.
Я начал так:
«Один уездный знакомый мой, не имеющий привычки писать, сказал мне в нынешний приезд в столицу две вещи о дороге Петербург — Москва. Первая: что зимою она проезжается в шестые сутки от Москвы и в седьмые из Петербурга, ежели лошади не падают. Вторая: что новая чугунка, открытая первого ноября сего года, эту дорогу не убьёт, как боятся одни и надеются другие, а двух ездящих по ней людей со временем разделит на двух разных людей, и что это, может быть, и неплохо.»
Перечитал.
Уже лучше.
«Один уездный знакомый» — это и есть тот приём, которому я учился весь четверг у Софьи Львовны: вместо «у нас в Корчеве» — обобщение через анонимный голос; вместо себя самого как источника — третье лицо. Структура — никакая; первый абзац идёт через двух персонажей и одну цитату, и читателю интересно, кто этот уездный знакомый, что он ещё скажет, чем закончится. Цифры — одна (шестые-седьмые сутки), и она не аналитическая, а бытовая. Прогнозов — нет, есть наблюдение «разделит на двух разных людей», красиво, неоднозначно, цензору не на что зацепиться: ни критики правительства, ни апологии прогресса.
Дальше я писал ровнее. Второй абзац — о том, как на самом деле выглядит зимний выезд из уездного города на санях; как ямщик ругает мерина, как пар от лошадей становится сиреневым в первых лучах, как вторая ночлежная станция всегда хуже первой, потому что на ней ужинают два чёрных таракана и два половых, в равных долях. Третий — о том, что дорога — это не вёрсты, а люди: ямщики, постоялые дворы, будочники, сторожа железнодорожных полустанков, появившихся в этом году впервые. Четвёртый — о том, что чугунка между двумя столицами начинает менять не расстояния, а представления о расстояниях, и что это вещь медленнее, чем перемещение пара, и значительно интереснее. Пятый — о том, что всякая дорога есть некоторое сложение частных усилий с общим — без слова «государство», но с пониманием, что речь о нём, — и что в этом сложении разумно, чтобы первого было больше, нежели второго.
Цензор пропустит. Должен пропустить.
Не выпил больше двух чашек чаю; не поставил ни одного «итак»; ни одного «таким образом». Написал слово «однако» один раз и вычеркнул — заменил на «впрочем».
Прошка вернулся около полудня, отдал в передней шинель.
— Барин, сделано. Лежнева — в ящик у двери, не входил. Морозовой — на почтамт, заплатил тридцать копеек. Сдача пятак.
— Принято.
Он ушёл к самовару, я остался за столом. Через минуту — обернулся.
— Что-нибудь интересное по пути?
Прошка задумался. Не сразу — не со встроенной вежливостью, а правда задумался.
— У Сенной говорят о чугунке всякое, — сказал он. — Один лавочник у меня брал бумагу — три листа на ваше — кричал: «Извозчиков перебило железо, теперь сено даром гниёт». А другой рядом, тот, который овсом, говорит: «Овса больше пойдёт, не меньше. Извозчик стал реже, но возит вдвое». Я постоял послушал, потом ушёл. Кто прав — не знаю.
— А Степан что?
— Степан говорит, ему по службе всё равно. Главное, чтоб порядок. Я ему дал самовар чаю, он молчал; в гривенник я тоже не клал — в этот раз без поручения было.
— Молодец.
Прошка ушёл.
Я записал в тетрадку — отдельной строкой, под правило главы:
«Прошкин слух с рынка: одни ругают, другие хвалят. И те и другие правы, и ни те, ни другие не первые. Использовать в третьем абзаце, переплавив.»
И переплавил. Лавочник с сеном и лавочник с овсом ушли в текст без имён, без Сенной, без Петербурга — стали «два уездных торговца, споривших на ярмарке в одной из соседних губерний». Так вернее.
К вечеру понедельника у меня было три страницы рукописи.
Процентов на сорок, отметил я.
Во вторник утром я сел переписывать.
Это, между прочим, тяжелее, чем писать. Когда пишешь, глаз мутный — и движется только перо. Когда переписываешь, глаз ясный — и видит каждую кочку. У меня в первой странице оказалось семь слов, которых в рукописи умеренного провинциального публициста зимой пятьдесят первого года быть не должно: «инфраструктурный», «потенциал», «динамика», «фактор», «эффективность» и ещё пара. Каждое зачеркнул и подумал — чем заменить.
«Инфраструктурный» — на «дорожный». «Динамика» — на «ход вещей». «Фактор» — на «обстоятельство» (старое, а в самый раз). «Эффективность» — на «толк», и это была моя любимая правка: бытовое русское слово в полтора раза точнее, чем менеджерская кальцинированная мерзость, к которой я успел привыкнуть в той жизни.
Помолился, чтобы из вычищенных ни одно не вернулось через щель. Не помогло — одно вернулось: «эффективный». Вычеркнул второй раз. На третий уже не вернулось.
Запах чернил в комнате стоял, как в типографии. Прошка приносил чай и уходил, — сегодня его задача была не мешать.
К полудню вторника текст занимал четыре страницы рукописи и одну отдельную строчку в тетрадке: цензор может зацепиться за фразу «разделит на двух разных людей» — двусмысленно, кто-то прочтёт как намёк на разрыв сословий; решено: оставить, переписать только если Лежнев попросит сам.
Среду я провёл, переписывая набело.
Чистая бумага, новое перо, очиненное Прошкой с утра без приказа. Один лист — одна страница; четыре страницы; внизу четвёртой — две литеры под чертой: «П. Г.»
Подсушил последний лист над свечой, не приближая, чтоб не закоптил. Сложил. Перевязал тонкой бечёвкой. Положил в конверт, конверт оставил незапечатанным; на конверте надпись — «Дмитрию Алексеевичу Лежневу, в собственные руки».
Касса по итогу трёх дней: двести семь рублей сорок копеек. Бумага, перья, чернила, почта в Москву, чай и сахар — рубль шестьдесят, считая Прошкины гривенники.
Процентов на пятьдесят пять, признал я.
В четверг восемнадцатого декабря я надел сюртук зелёного сукна, которому шла четвёртая зима, без особого парада: визит был рабочий. Шинель, шапка с заломом на бок, перчатки. Конверт — во внутренний карман.
— Барин, я с вами?
— Останься. До Песков двадцать минут пешком, обратно я возьму извозчика.
— Принято.
На дворе — минус десять, ветер с Невы. Я вышел на Гороховую, повернул направо, прошёл три квартала, на углу с Садовой кивнул Степану — Степан по будочной должности был на месте, кивок принял, не повёл и плечом. Через Загородный — налево, мимо Семёновского плаца, и пешком до Песков.
Пески — не совсем Петербург, уже почти окраина: доходные дома похуже, дворы пошире, церковь Рождества Христова на горизонте. Редакция «Северных записок», по записке Лежнева, помещалась на верхнем этаже одного из домов на углу Шестой Рождественской и Слоновой. Я нашёл дом по медной табличке у двери — «Журнал „Северные записки“», — поднялся на четвёртый этаж по чёрной чугунной лестнице со скрипом на пятой ступени каждого пролёта.
Дверь обычная, тёмного дерева, без украшений. У порога — деревянный почтовый ящик с прорезью и висячим замком. Тот самый.
Я постучал.
Открыл молодой человек лет двадцати двух, в очках, в нечищеном сюртуке, с пятном чернил на правой щеке — вероятно, чесался пером, не глядя.
— Господин Горчаков? Дмитрий Алексеевич ждут.
Голос ровный, без любопытства; я обратил внимание — в редакциях, видимо, скоро привыкаешь, что приходят разные. Лица не запоминаешь, имена помнишь.
— Михаил, проводи.
Из второй комнаты раздался голос Лежнева — лёгкий, чуть нервный, узнаваемый по четвергу.
Я вошёл.
Две комнаты под одной крышей, обе с низкими потолками, обе пропитаны запахом чернил так, что чернилами пахла и моя ладонь после первого пожатия. Стопки рукописей повсюду — на столах, на подоконниках, на полу у стены; на верёвке, протянутой от косяка к косяку, висели гранки, сушились, как бельё. На стене над столом редактора — портрет Жуковского, плохой литографии, в дешёвой рамке. Самовар в углу; рядом — половинка калача и чашка с остатками кофейной гущи.
Лежнев встал из-за стола. Сегодня он был без очков — отложены на стопку рукописей, — с пальцами, потемневшими от чернил по самые костяшки. Сюртук тот же, чёрный, чистый, не парадный.
— Пётр Андреевич.
— Дмитрий Алексеевич.
— Сядьте. Конверт?
Я вынул, положил перед ним. Развязывать бечёвку не стал — он сам справится.
Лежнев сел, развязал, разложил листы. Пропустил первый — заголовок прочёл одним взглядом, — взялся за второй. Михаил, секретарь, скромно отошёл к своему столу.
Лежнев читал страницу.
Я сидел.
В углу стучали часы — простые, в дешёвом деревянном корпусе, на каждой пятой секунде циферблат коротко скрипел.
Лежнев перевернул лист. Читал второй. Прочёл третий, четвёртый. Дошёл до литер «П. Г.» под чертой. Не улыбнулся, но шевельнул верхней губой — как шевелит кошка перед тем, как вылизаться.
— Подходит.
Слово «подходит» он произнёс тем же голосом, каким на четверге у Софьи Львовны произнёс «жду, как и многие» о Гоголе. Без подъёма, без паузы.
— Печатаем. Под литерами П. Г. В январском номере. О льне поговорим в другой раз — вы выбрали лучше, чем я предлагал. Дороги — горячая тема, и у вас взгляд изнутри, без лозунгов; цензор пропустит, я полагаю, всё, кроме одной фразы — «разделит на двух разных людей»; ну, на этой я в крайнем случае поставлю «по складу мышления», — двусмыслица уйдёт, точность останется.
Я кивнул. У меня в горле было сухо — не от волнения, а от семёновского ветра — но кивок получился спокойный.
— Согласен.
— Михаил, отнеси наборщику в среду, не в пятницу. Пусть возьмёт первым.
— Слушаюсь, Дмитрий Алексеевич.
Михаил скользнул мимо меня, забрал листы со стола, унёс в дальний угол второй комнаты. Лежнев откинулся в кресле — оно скрипнуло старым деревянным голосом, — взял со стола свои очки, надел.
— Пётр Андреевич, — сказал он другим тоном, — я хотел вас спросить о другом. Не сейчас, в другой раз. У меня по средам дома собирается несколько человек на чай. Восемь, девять, не больше. Литераторы, переводчики, два инженера, иногда дамы. Не светский четверг — чай и разговоры. Если у вас будет настроение в январе зайти на Пески ещё раз — я был бы рад.
— Принимаю с благодарностью.
Это было правда — и это было опасно. Кружок — та самая среда, в которой человек, привыкший «не вываливать», может в одну секунду уронить какое-нибудь современное оформляющее слово, и его подхватят и повертят. Но отказывать было нельзя. «Принимаю с благодарностью» оказалось ровно по середине. Лежнев не настаивал; мы оба знали, что разговор о среде будет потом, не сейчас.
Я встал, поклонился — не глубоко, по-петербургски сдержанно, — и вышел. На лестнице на пятой ступени каждого пролёта снова скрипнуло. На улице ветер был хуже прежнего. Извозчика я нашёл на углу Слоновой — синий армяк, рыжая лошадь — и доехал до Гороховой за двадцать пять копеек; обещал тридцать, дал тридцать; человек пожал плечами — не отказался.
Касса: двести семь рублей десять копеек.
Заметка отдана. Литеры приняты. Январский номер.
Процентов на семьдесят, написал я в тетрадке вечером, и в этот раз не зачёркивал.
Стемнело рано — четыре часа.
Я только что вернулся, не успел снять шинель, как Прошка вышел в переднюю с чем-то небольшим в руке.
— Барин. Принесли.
Письмо. Конверт серой бумаги, дешёвой, провинциальной выработки — такой бумаги в Петербурге не делают. Адрес рукой, которую я знал, хотя видел эту руку в каноне моего обладателя тушки только два раза: «Петру Андреевичу Горчакову, Санкт-Петербург, Гороховая, дом купца Сеченова, в собственные руки». Сургуч простой, без печати; печать у Лизы есть, но она её, по характеру, не ставит — печать у девицы со вкусом маркер либо траура, либо очень парадного сообщения. Просто сургуч — это просто.
Я ничего не сказал. Снял шинель, повесил, прошёл к столу. Сел. Прошка поставил у локтя свечу — ту, у которой фитиль ровный, — и отошёл к двери. Не ушёл совсем; стоял там, ожидая.
Я надломил сургуч. Развернул лист. Бумага шуршала ровно.
«Глубокоуважаемый Пётр Андреевич!
Получила Ваше первое письмо от двадцать первого ноября в начале декабря. Второго, верно, ещё не скоро дождусь, но отвечаю сейчас, потому что иначе буду выбирать слова до Рождества.
Двенадцатого числа были маменькины именины. Папенька был тих весь день. Мы с ним съездили в кладбищенскую церковь к ранней, потом вернулись и обедали втроём — третьим был Иван Спиридонович Загряжский, наш сосед по Соборной, у которого жена в этом году тоже на кладбище. Он ничего не говорил за столом; папенька тоже мало; я с ними разделила пирог. После обеда папенька сказал: „Вот, Лиза, кто ушёл — тех мы так держим, как умеем; кто не ушёл — тех держим, как просили“. Я переписываю Вам это слово в слово. Папенька не велел никому передавать; но Вам — позволено, потому что Вы нас не понаслышке знаете. Он Вас спрашивал; я ответила, что Вы в отъезде по делам и пишете.
Зима у нас раньше столичной. Снег первый шёл вторую неделю ноября; настоящий лёг в Михайлов день. Лошади у Затёхиных пали обе сразу — старого жеребца и кобылу, — и Степан Кузьмич ходил у нас третьего дня просить лошадь до Твери; папенька дал, разумеется; но это к слову.
Письмом Вашим я не утешалась — оно было сухое, как Вы и обещали. Мне понравилось не само письмо, а то, что в прежнем Вашем слове — ещё корчевском, не петербургском, — стояло «как обещал» и «к Масленице». Слово «обещал» у Вас с осени стало как у других людей «непременно». Я это заметила.
Мне сегодня шёл первый снег, и я подумала о Вас.
Без обязательства.
Ваша Е. Нелидова.»
Я прочёл до конца, поднял глаза.
Прошка стоял у двери. Не уходил.
— Сейчас прочту вслух. Тебе можно.
Я прочёл медленно, не торопясь, без актёрства. Прошка слушал, прислонившись плечом к косяку. На «Папенька был тих весь день» один раз закрыл глаза и сразу открыл; на «Лошади у Затёхиных пали обе сразу» приподнял брови — лошадей он любил телесно, как люди любят родственников; на «Мне сегодня шёл первый снег, и я подумала о Вас» — не пошевелился, и это было правильно. На «Без обязательства» он сглотнул и сказал тихо:
— Барышня умная.
— Очень.
Он подошёл, сел не рядом — на табурет у двери, как было правило, — и спросил:
— Завтра ответ писать будете?
— Завтра.
— Бумаги принесу хорошей. Голландской. Сверх того, что для редакции куплено.
— Принято.
Я сложил Лизино письмо обратно, положил в тетрадку — между страницей первой записи о четверге и страницей сегодняшней. Эстафету Морозовой передвинул на одну страницу глубже; письмо Лизы заняло её прежнее место.
Так в моей тетрадке поселились два разных листа: один — карандашный, шесть строк, рукой Морозовой, для разговоров о Лежневе и о деле; другой — чернильный, на полстраницы, рукой Лизы, для другого разговора.
Эти двое не должны были встречаться. И не встретились — каждый лежал на своей странице.
Около семи часов Прошка вышел из людской, постучал тихо в косяк.
— Барин, можно?
— Заходи.
— Я сегодня в людскую сходил. У купца, у нашего домохозяина. Они там по вечерам собираются — лакей, кухарка, дворник, иногда кто из соседей. Я, как привычно, сел в углу, помолчал, послушал. Один лакей с подхода спрашивал у меня: кто такой барин Горчаков, и сколько у него душ, и почему его на четверге у одной известной хозяйки видели.
— Какого дома лакей?
— В том и беда, барин, что не понял. Он не назвался; я тоже не спрашивал — спрашивать сразу подозрительно. Среднего роста, с серыми бакенбардами, в красной ливрее; ливрея — недешёвая. Мог быть с любого дома, где такая ливрея. А таких в Петербурге, я думаю, домов десять-пятнадцать наберётся.
— А что ты ему сказал?
— Сказал так: барин у меня среднего достатка, тверской помещик, провинциал; на четверге у такой-то был один раз, по приглашению знакомых; души ваши, говорю, к чему вам — у вас барин больше? Тот посмеялся — сказал, что нет, его помельче — и отвёл разговор. На том и расстались.
— Молодец.
— Барин, — Прошка помолчал. — Я виноват. Раньше я бы запомнил — какого он дома, или хоть в каком углу города живёт. Сегодня — не разобрал. Толпа была, поздно зашёл, расслышал хуже. Если он на следующей неделе придёт ещё раз, постараюсь.
— Прошка.
— Да, барин.
— Не виноват. Это первая разведка, в которой ты не разобрал, — это значит, что разведка стала разведкой, а не подарком. Узнаем постепенно — через будочника, через дворника, через тех же людей. Записываем как факт: восемнадцатого декабря неизвестный лакей в красной ливрее с серыми бакенбардами в людской дома Сеченова интересовался Горчаковым и числом душ. Точка. Без выводов.
— Принято.
Он постоял, подумал.
— Барин, можно ещё одно?
— Можно.
— Когда я шёл из людской — на лестнице стоял другой человек, тоже не наш. Серый сюртук, рост, повадка — я его в полумраке принял за Сазонова. Даже остановился, чтобы не пройти молча, — и тут он мимо нашей двери поднялся выше, к шестому жильцу. Я пригляделся — не Сазонов. Совсем другое лицо, ближе. Просто похож.
— Принято. Не ругай себя — я бы тоже принял в полумраке.
— Тогда я к самовару.
Он ушёл.
Я остался один. Свеча подобралась к середине, фитиль был ровный, дым не давал. На столе — тетрадка, в ней Лизино письмо и записка Морозовой, эти двое тихо лежали на разных страницах. В верхнем углу шкафа, корешком от двери, — Дарвин и кожаная папка, рядом, и про папку я сегодня не вспоминал ни разу, что есть достижение.
Я взял перо и записал в тетрадку, под четвергом и средой, отдельной строкой:
«18 декабря. Заметка отдана. Печатаем под литерами П. Г. в январском номере. Лежнев пригласил на январскую среду — кружок, чай, восемь-девять человек. Лиза первое письмо: маменькины именины двенадцатого, отец тих, Загряжский за столом, фраза „кто не ушёл — тех держим, как просили“. Без обязательства. Лакей в красной ливрее с серыми бакенбардами в людской — кто? Прошка не разобрал. На лестнице — не Сазонов, похожий. Принято.»
Под чертой:
«Касса: 207 руб 10 коп. Процентов на семьдесят. Не зачёркнуто.»
Я задул свечу.
В темноте посидел минуту, привыкая. За стеной у соседа-чиновника заиграл клавикорд — та самая старинная мелодия, которую он играл первого декабря, и седьмого, и сегодня. По стене ходила полоса от уличного фонаря: на четверть подымется, на четверть опустится. Где-то на Невском пробили часы — восьмые.
Завтра — ответ Лизе.
Кто-то в красной ливрее с серыми бакенбардами с одного из шестнадцати домов где-то в Петербурге сегодня вечером в чужой людской интересовался барином Горчаковым и числом его душ.
Литеры приличные.
По светскому счёту — триста. По ревизской правде — двести семьдесят шесть.
Завтра — ответ Лизе.
Спокойной ночи.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
