Футболист 1965: Право на пас
Глава 1. «Утро»
Одиннадцать лет я просыпался с колена.
Не с будильника, не со света в окне, не с мысли о том, какой сегодня день, — с левого колена. Оно подавало голос раньше, чем я успевал сообразить, что уже не сплю: ровно, тупо, под чашечкой и чуть внутрь. В тридцать я повредил мениск, и с той поры утро было устроено одинаково. Полежать, не двигаясь. Дать суставу проснуться самому. Согнуть медленно, до щелчка. Разогнуть. И только потом вставать, и первые три шага идти по полу, как по мокрому кафелю, а с четвёртого — нормально, по-человечески, и день начался.
Я знал, как оно ноет к перемене погоды и как отдаёт после долгой дороги. После большого газона молчало, после мелкого зала мстило два дня. Одиннадцать лет одного и того же разговора — так знают соседа за стеной.
В то утро колена не было.
Я лежал и ждал. Это было похоже на то, как ждёшь звук, который всегда есть, — холодильник выключился, и ты слышишь пустоту. Я подождал ещё немного, потом осторожно, на полсантиметра, согнул ногу.
Ничего.
Я согнул её до конца, притянув пятку к себе, и подержал так, боясь шевельнуться. Сустав прошёл весь свой путь тихо, без щелчка, без той короткой заминки в середине, которую я знал наизусть.
Тогда я открыл глаза.
Потолок был низкий, из крашеных досок, и в трёх местах краска вздулась пузырями. У меня в спальне потолок был натяжной, и никаких досок там быть не могло даже при большом воображении.
Я не стал вскакивать. Сорок один год учит не вскакивать: сначала разберись, где ты, потом решай, что делать. Узкая кровать с панцирной сеткой, колючее одеяло. Окно с наличниками, за ним серое. На стуле куртка, в приоткрытом шкафу — одежда, сложенная не мной.
Я поднял руки перед лицом.
Руки были не мои. Мои были старше и суше, с жилами и коричневым пятнышком у большого пальца. Эти — широкие, молодые, с коротко срезанными ногтями. Под ногтями тёмная кайма, которая не отмывается, а сходит сама. На среднем пальце правой — подсохшая ссадина. Я её не получал.
Я сел. Сетка ухнула. Я опустил обе ноги на холодный крашеный пол и в первый раз за одиннадцать лет встал, не подумав о том, как встаю.
Последнее, что я помнил своим, было восемнадцатое сентября две тысячи двадцать пятого, вечер, шоссе на выезде из города и фары встречной, которые вдруг оказались не там, где им полагалось быть. Я помнил, как повернул руль. Помнил очень отчётливую, почти спокойную мысль: «не успею». Дальше был звук, и на звуке всё кончалось. Не темнота — именно кончалось, как обрывается плёнка.
Я стоял посреди чужой комнаты и проверял себя, как проверяют игрока после удара по голове: считал, вспоминал, называл. Корнеев Андрей Викторович. Сорок один. Играл полузащитником, доиграл до тридцати, пока хватало колена; потом одиннадцать лет объяснял чужим ногам то, что мои уже не показывали. Всё это стояло на месте и никуда не делось.
В окне, если встать сбоку, стекло темнело и работало зеркалом. Я встал сбоку.
Оттуда на меня смотрел парень лет двадцати с небольшим. Русый, коротко стриженный, с широкой переносицей и с той твёрдой тяжестью в челюсти, какая бывает у людей, рано начавших работать руками. Он был мне никто. Я сорок один год прожил с одним лицом и успел с ним примириться, и вот теперь в стекле стоял незнакомый человек и делал ровно то, что делал я.
Я поднял руку. Он поднял руку.
— Паша! — крикнули из-за стены. Женский голос, немолодой, деловитый, без всякой тревоги. — Ты встал или ты лежишь?
Я не ответил. Я стоял и слушал, как во мне это имя не отозвалось никак — и одновременно отозвалось: ноги уже знали, что дверь слева и что за дверью два шага до занавески.
— Паша!
— Встал, — сказал я.
Голос вышел чужой. Ниже моего, плотнее, и «а» в нём было другое.
Кухня была маленькая и вся заставленная. Стол у окна, клеёнка в мелкий цветок, протёртая по углам. Плита, полки, ведро с крышкой у двери. Занавеска на верёвке отделяла печной угол. Воздуха здесь было на двоих, а помещалось трое.
Женщина у стола была невысокая, в тёмной кофте, с закатанными до локтя рукавами, волосы забраны так туго, что это выглядело не причёской, а решением вопроса раз и навсегда. Ей было под пятьдесят. Она посмотрела на меня мельком, снизу вверх, и это был взгляд человека, который видел это лицо каждое утро двадцать два года и потому в нём не нуждается.
Тело узнало: мать, Анна Петровна.
За её плечом, на стене между окном и полкой, висел отрывной календарь на картонке.
Я подошёл и посмотрел.
Крупно, чёрным: 18. Ниже, помельче: воскресенье, апрель. И сверху, по всей ширине листка, год — 1965.
Я стоял и смотрел на этот листок, наверное, слишком долго, потому что она сказала мне в спину, не оборачиваясь:
— Оторви, раз встал. Второй день висит.
Я оторвал. Под ним был понедельник, девятнадцатое. Девятнадцатое апреля тысяча девятьсот шестьдесят пятого года.
Я сел на табурет у стены и держал в руке оторванный листок. В голове шла очень простая арифметика, от которой не было спасения.
Моя дочь Даша родилась в две тысячи восьмом. До неё отсюда было сорок три года. Она не потерялась, не уехала, не перестала брать трубку — её не было. Ни в одном городе этой страны, ни у кого на руках.
А с другой стороны шоссе — там, где фары, — ей было семнадцать. Я не знал, кто ей сказал. Сказали ли вообще в тот вечер или дотянули до утра.
Две стороны, и обе закрыты. Я сидел на табурете в чужой кухне, в чужом теле, с целым левым коленом, и первый раз за очень долгое время мне было не за что ухватиться руками.
— Паша, ты сумку мою не видел?
Я поднял голову.
— Какую сумку?
— Мою. Чёрную. — Анна Петровна вытирала руки о полотенце, коротко и сердито, как вытирают, когда уже опаздывают. — Вчера на этом самом месте лежала.
Из-за занавески вышла девушка лет восемнадцати, с папкой под мышкой и с двумя тетрадями, которые она прижимала подбородком, потому что руки были заняты. Тонкая, быстрая, с матерью схожая только в том, как сводила брови.
Тело узнало сестру — Нину.
— Не брала, — сказала Нина, не дожидаясь вопроса.
— Я не спрашиваю, брала ты или не брала. Я спрашиваю, видела или нет.
— И не видела.
— Значит, она сама ушла.
— Значит, сама.
Они знали реплики заранее. Мне, видимо, тоже полагался свой кусок этого разговора, но я не знал слов.
Я встал, пошёл в комнату и снял со стула куртку. Под ней оказалась чёрная сумка с потёртой ручкой.
Я принёс её на кухню и поставил на стол.
Наступила пауза, которой я не ожидал.
— Вот, — сказала Нина в тетради. — Он заболел.
— Помолчи. — Анна Петровна заглянула в сумку, защёлкнула и посмотрела на меня внимательнее. — Ты чего это?
— Что?
— Обычно ты мне полчаса объясняешь, что я её сама переложила.
— Ты её сама переложила, — сказал я.
Нина фыркнула в тетради. Мать привычно махнула на неё полотенцем и не попала.
— Сядь, поешь, — сказала она мне. — Картошка со вчера, хлеб на полке.
Я сел и стал искать глазами, из чего мне пить. Рука пошла вправо и вверх, к полке, и взяла оттуда кружку — синюю, с отколотой эмалью по краю, — раньше, чем я успел выбрать. Тело знало свою кружку. Хорошо. С этим можно было жить: пусть решает оно, я потом разберусь.
За хлебом я, впрочем, полез не туда, и Нина это увидела.
— Хлеб, — сказала она, — в хлебнице.
— Знаю.
— Ты в буфет полез.
— Проверял.
— Что проверял?
— На месте ли буфет.
Она посмотрела на меня поверх тетрадей и решила, что это, наверное, шутка, и что отвечать необязательно.
Картошка была холодная и хорошая. Я ел и смотрел, как эти двое делят кухню: мать у стола, Нина в проходе, и обе двигаются, не сталкиваясь. Мне досталось место у стены, где я никому не мешал.
— Мам, — сказала Нина, и по одному тому, как она это сказала, стало ясно, что сейчас будет заготовленное. — Мне сегодня вечером стол нужен.
— Нужен — бери.
— Весь стол. — Она поставила папку на табурет и придержала ладонью. — В четверг сдавать, а листы на подоконнике сворачиваются. Если кто-то будет ужинать до девяти, я опять всё сложу и ничего не сделаю.
Последнее было обращено уже не к матери.
Я сказал:
— Бери.
Нина набрала воздуху и продолжила:
— Потому что в прошлый раз ты сказал «через пять минут», а потом сидел до…
Она остановилась.
— Что?
— Я говорю: бери, — повторил я. — Стол твой. С ужина и до ночи.
Она постояла с открытым ртом, потом посмотрела на мать — не за поддержкой, а вроде как за свидетельством.
— Ты слышала?
— Он сказал «бери», — согласилась Анна Петровна. — Ты воюй дальше, у тебя ещё много заготовлено.
Нина села прямо на свою папку, спохватилась и вытащила её из-под себя — проверять угол. Мать засмеялась, коротко, в сторону.
Я в первый раз за утро немного отогрелся. Они не знали, что за столом сидит посторонний. Они опаздывали, ругались из-за стола и сумки, и никому не нужно было, чтобы я объяснял, откуда взялся. Мир не остановился ради меня. За это я был ему признателен.
— Раз ты сегодня такой сговорчивый, — сказала мать, надевая пальто и уже думая о своём складе, — после смены принесёшь воды. Бак полный. Я завтра стираю, а таскать мне сегодня некогда.
— Принесу.
— Ты не «принесу», ты принеси. — Она застегнулась. — Вчера ты тоже говорил.
Я не знал, что я говорил вчера, и это было неприятнее, чем можно было ожидать от такой мелочи.
— Сегодня принесу, — сказал я.
Я забрал куртку из комнаты. В сенях взгляд зацепился за фотографию на комоде: мужчина в пиджаке, снятый сидя, с той неподвижностью лица, какая получается, когда человека просят не шевелиться.
Тело узнало его и сообщило два слова.
Отец. Умер.
Я ждал: имя, голос, как он ходил, что говорил за столом. Ничего. Как будто в этой голове была карта, из которой вырезали середину, а по краям оставили названия.
— Дверь придержи, — сказала мать за спиной. — Я руки заняла.
Я придержал. Она прошла мимо, глянула на комод, на фотографию, на меня.
— Тряпкой бы там, — сказала она. — Пыль.
И вышла. Спросить о нём я не мог: Паша такие вещи должен был знать.
Николай, вспомнило тело у самой калитки. Отца звали Николай.
Улица была немощёная, с подсохшими гребнями грязи после ночи. Пахло дымом из труб и мокрым деревом заборов. Небо стояло низкое и ровное, апрельское, ещё не решившее, что с собой сегодня делать.
До проходной было полчаса ходу.
Ноги пошли сами. На втором повороте я нарочно остановился и попробовал вспомнить, что за следующим. Не вышло. Но стоило двинуться — и на развилке я повернул, не выбирая.
Тогда я стал заучивать.
Угловой дом с синей калиткой. Колонка на два двора — сюда вечером с вёдрами. Длинный забор, за ним сараи, потом спуск к путям. Ярославль. Я знал, что это Ярославль, а дорогу приходилось учить заново, по калиткам и заборам.
За путями начиналась заводская сторона, и уже оттуда было слышно её ровное, не громкое, всегда идущее гудение, к которому местные, надо полагать, привыкли, как к реке.
И вот тут мне стало по-настоящему страшно.
Не от даты, не от лица в стекле. От того, что через двадцать минут я войду в проходную и меня поставят на место, где Павел Воронин с осени шестьдесят четвёртого, после армии, работает слесарем-сборщиком. И у меня нет ни малейшего понятия, что он там собирает.
Кружку рука знала. Дорогу ноги знали. А цех оставался пустым местом, сколько я ни пытался представить верстак, инструменты, хоть что-нибудь.
Я стал думать, как продержаться до гудка. Молчать. Смотреть на руки соседа. Делать медленно и точно — за медленно ругают, за брак выгоняют. Если спросят, что со мной, сказать, что не выспался; это не объясняет ничего и годится везде.
И где-то на этой мысли меня накрыло совсем другим.
В тот день, восемнадцатого, она написала мне в четвёртом часу. Я помнил, как выглядел экран: два слова и вопросительный знак — «пап, позвонишь?» И я, помню, стоял тогда у кромки, между двумя упражнениями, и набрал одной рукой: после вечерней позвоню.
Она ответила: «ок».
Я не спросил, о чём. Мне и в голову не пришло спрашивать: она писала мне так по десять раз в неделю. Иногда это была ерунда, иногда не ерунда, и разница была слышна только в трубке, а в двух словах на экране — не слышна никак.
Хуже всего было то, что я до сих пор не знал, о чём. Семнадцать лет, сентябрь, тысяча возможных поводов, и ни один я не имел права выбрать и считать настоящим. Знал бы — мог хотя бы доспорить про себя, согласиться, попросить прощения. А так у меня остался открытый вопрос, и человека, который знал ответ, отсюда не докричаться.
Я шёл по улице шестьдесят пятого года и нёс это в себе, как носят полный стакан, стараясь не расплескать на людях.
Двор перед проходной был вытоптанный, с пробивающейся по краям молодой травой и с берёзой у забора, тонкой, ещё в мелком клейком листе. Посреди двора гоняли мяч — человек шесть или семь, лет по десять-двенадцать, в кургузых куртках, портфели свалены кучей у стены. Мяч был старый, тёмный от вчерашней воды, тяжёлый на вид; такие в апреле бьют, как мешок с песком, и потом полдня ноет подъём.
Играли они, как играют везде и всегда: все за мячом, никто на месте, вратарь кричит громче всех и от ворот отошёл метров на шесть.
Мяч вышел из свалки боком, неудобно, и покатился прямо мне под ноги.
Я мог его просто остановить и откатить обратно. Так и надо было сделать.
Вместо этого я принял его внутренней стороной правой — сам не заметил, как подставил, — погасил, и мяч сел у ноги, как привязанный. И в ту же четверть секунды я развернулся: не корпусом, а через левую, с опорой на левую ногу, всем весом на неё, так, как я не делал одиннадцать лет и уже перестал даже примериваться.
Левая приняла вес и промолчала.
Она просто держала, пока я поворачивался, а потом отпустила меня дальше, и всё.
Я даже не сразу отдал. Передо мной было двое — один бежал прямо, второй забирал вправо, — а за ними, никому не нужный, стоял самый маленький у берёзы, из тех, кого в дворовой игре не замечают до вечера. И я увидел щель между теми двумя так же ясно, как видят открытую дверь.
Отдал я правой, низом, с подрезкой под левую ногу маленькому, чтобы ему не надо было перекладывать. Мяч прошёл между двумя и лёг ему под удар.
Он не забил. Он вообще, по-моему, не ждал, что мяч когда-нибудь придёт именно к нему, и потому попал в него коленом, и мяч ушёл в забор.
А я стоял посреди двора, и у меня в груди было горячо и тесно, и я не мог согнать с лица дурацкую улыбку.
Одиннадцать лет всё, что я делал с мячом, я делал в уме, а телу оставлял показывать медленно и без поворотов. Я привык, что моя работа — знать. И вдруг оказалось, что знать я по-прежнему знаю, а теперь ещё и могу, и между этими двумя вещами лежит такая пропасть счастья, что дух перехватывает.
— Дядь! — заорал маленький, отбегая за мячом к забору. — Ещё разок так!
«Дядь».
Я засмеялся вслух. Человеку в этом теле было двадцать два, и «дядь» он, надо думать, принял бы как оскорбление, а человеку внутри было сорок один, и он с этим обращением был полностью согласен. Мы с ним, в общем, впервые за утро сошлись во мнении.
— Не мешай им, — сказал кто-то сзади. — Они по свистку в школу побегут, а после тебя им теперь играть захочется.
Я обернулся.
Он стоял метрах в четырёх, в телогрейке нараспашку, с кепкой в руке. Крупный, лет за тридцать, с тяжёлым лицом человека, привыкшего, что его дожидаются. Он шёл на ту же проходную и остановился посмотреть.
Тело сказало: Глеб. Сомов. Капитан.
Капитан заводской команды, «Маяка». И следом пришло: Белов, тренер; вторник и четверг после смены; воскресенье.
— Глеб Фёдорович, — сказал я.
— Это с каких пор я тебе Фёдорович? — Он надел кепку, поправил и пошёл ко мне. — Отдал хорошо.
— Случайно.
— Случайно, — согласился он. — Только ты отдал тому, кого здесь никто в упор не видит. — Он посмотрел на берёзу, где маленький дрался за мяч с длинным. — Осенью ты так не отдавал.
Мы пошли рядом. Он шёл ровно, не спеша, и на неровном месте у самой колеи ставил правую ногу так, как ставят на больное: сначала носком, коротко пробуя.
— Наверное.
— Не наверное. Я помню. Ты у нас осенью недолго был.
Вот оно, подумал я. Держи стакан ровно.
— Белов тебя посадил, а ты перестал ходить. Ни во вторник, ни в четверг, ни в воскресенье. Команда осень доиграла без тебя. Я каждый раз кому-то объяснял, куда делся Воронин. — Он усмехнулся. — За зиму столько раз объяснял, что сам чуть не поверил.
— Во что поверил?
— В то, что говорил. А говорил я, что ты обиделся.
— Я хочу вернуться, — сказал я.
Он прошёл ещё шагов пять, остановился и повернулся ко мне.
— Ты сейчас это сказал, потому что мяч удачно лёг?
— Нет.
— А почему?
— Потому что я сегодня утром понял, что у меня всё цело, — сказал я.
Это была чистая правда, и оттого она прозвучала странно.
Глеб посмотрел на мои ноги, потом мне в лицо.
— Тогда почему ушёл?
Я не знал. Ни разговора с Беловым, ни последнего занятия, ни того, что Павел Воронин думал и кому что сказал. Мог сочинить на ходу, складно. Но Глебу пришлось бы потом и это кому-нибудь пересказывать.
— Не понимаю сейчас, зачем, — сказал я. — Правда не понимаю.
Глеб помолчал.
— Это плохой ответ, — сказал он наконец.
— Знаю.
— Но он хотя бы не гладкий. — Он тронул кепку. — Гладких я за зиму наслушался.
У проходной стояла очередь, человек двадцать. Мы пристроились в хвост.
— Такой пас нам бы пригодился, — сказал Глеб тише. — Только мне надо знать, что в воскресенье ты будешь там, куда я отдал. Я на правую ногу поворачиваться уже не могу. Если там никого нет, обратно не успею. — Он посмотрел на меня. — За один пас этого не проверишь.
— Понимаю.
— Ничего ты пока не понимаешь, но ладно. Занятия, как были, вторник и четверг после смены. Придёшь — говори с Беловым сам. Я тебя в состав не зову. Это я тебе расписание напомнил. Разницу чувствуешь?
— Чувствую.
— Вот и хорошо.
Он вдруг хмыкнул.
— У меня Игорь всё ботинки об забор бьёт. Семь лет человеку. Мяч ему Тамара только по воскресеньям выдаёт — от мяча в огороде убыток. Вот он и приспособился. — Глеб сунул руку в карман за пропуском. — Осенью спрашивал: а дядя Паша чего не приходит. Я ему сказал — работает много.
Я полез в карман куртки и нащупал там картонку. Вынул. Пропуск завода «Волна»: «Воронин Павел Николаевич», и ниже — цех, и штампик.
Николаевич. Значит, отца я вспомнил правильно.
Очередь двигалась. В низком гуле за проходной уже была моя смена и мой цех, про который я ничего не знал.
— Глеб Фёдорович.
— Ну?
— Спасибо, что сказал прямо.
Он посмотрел на меня, потом на пропуск у меня в руке.
— Я тебе, Паша, пока ничего не сказал, — ответил он. — Я тебе только напомнил.
Глеб двинулся к окошку, но обернулся.
— И ещё. На твоём месте сейчас Лёня Шевцов. Он с осени ходит. Так что свободного места для тебя у Белова нет.
Я двинулся следом, и в этой очереди, между чужих спин, я на секунду перенёс вес на левую ногу и подержал — просто так, проверить.
Она держала.
Шевцов, подумал я. Я ещё не видел его в лицо, а уже хотел занять его место.
Глава 2. «Место в бригаде»
До шкафчика меня довело тело.
Я вошёл в раздевалку в общем потоке: два ряда, поворот налево, рука взялась за нужную дверцу прежде, чем я успел поискать номер. Внутри висела спецовка, тёмная в плечах, с рукавом, зашитым на правом локте крупным кругом — не женской рукой. Значит, зашивал сам. Я переоделся, и чужое село на меня, как своё.
На этом хорошие новости закончились.
В цеху свет шёл из окон под самой крышей, пыльный, стоячий. Гудело со стороны станков — тот же гул, что я слышал за путями, только теперь я был у него внутри. Пахло маслом и нагретым железом. Вдоль стены тянулись верстаки, и у каждых тисков стоял человек, который знал, что ему сегодня делать.
Я дошёл до своего места — ноги опять справились без меня — и остановился.
Верстак был дощатый, натёртый локтями до блеска. Тиски. Слева ящик с напильниками — я даже примерно не представлял, чем один отличается от другого. Справа банка, ветошь, проволочная щётка. Всё лежало в строгом, чужом порядке, удобном для рук Павла Воронина.
Я попробовал положиться на руки, как утром с кружкой. Взял напильник — рукоять легла привычно. Какой стороной зажимать планку, с чего начинать — пусто. Подержал его и положил обратно. Одиннадцать лет моя работа была — понимать; теперь я стоял и ждал подсказки от собственного кулака.
Я успел подумать, что весь план — молчать, смотреть на соседа и делать медленно — рассыпается вот прямо сейчас, потому что сосед стоял ко мне спиной и делал что-то своё, совсем не то.
— Воронин.
Тело сказало мне: Круглов. Валерий Андреевич. Бригадир.
Невысокий, плотный, лет под сорок, с тяжёлыми короткопалыми руками. Он нёс ящик узких стальных планок и одну отдельно, в левой руке, на отлёте, чтобы не смешалась с прочими.
Он поставил ящик мне на верстак, а отдельную планку положил сверху.
— Твоё на сегодня. Вот образец.
И повернулся уходить.
Я знал, чем сейчас рискую: кивнуть, сказать «понял» и испортить, потому что переспросить стыднее. Таких парней я видел каждый год. Теперь надо было самому открыть рот.
— Валерий Андреевич.
Он обернулся.
— Покажи с начала.
— Чего с начала?
— Всё. С разметки. Как базу выбирать, как в тиски класть, чем вести.
Он вернулся, встал сбоку и посмотрел на меня. Я ждал «за полгода не выучил», но он спросил другое:
— Ты вчера здоров был?
— Здоров.
— А сегодня?
— Руку на место кладу, а что дальше делать — не соображу, — сказал я.
Круглов постоял, глядя на ящик. Прикидывал, наверное, сколько планок уйдёт в отход, если оставить меня одного.
— Голова — это к врачу, — сказал он наконец. — А пока каждую планку мне покажешь. Сам дальше ни одной не передавай. Ладно. Покажу один раз, потом ты мне покажешь.
Он сдвинул ящик на угол верстака, освобождая место, и положил образец посередине.
— Планка идёт в корпус, на прибор. Отверстия сверлит следующий. Твоё — разметить и опилить. Перепутаешь — разбираться потом ему.
— А он их проверяет?
— Проверит. И вернёт, если не сойдётся. — Круглов сказал это спокойно. — Тебе надо, чтобы ему было всё равно, какую планку из пачки брать. Все одинаковые.
Это я понял сразу. Хороший пас — тот, после которого партнёру не надо перекладывать ногу.
— Понял.
— Тогда база. — Он взял из ящика чистую планку и повернул её ко мне торцом. — Вот эта кромка, короткая. Она у тебя одна на всю планку и на всю пачку. От неё меряешь, от неё в тиски кладёшь, по ней образец совмещаешь.
— А почему не от длинной?
— Длинную резали. Она тебе покажет что угодно. А тот, кто сверлит, кладёт к упору вот эту, короткую. Если у каждого своя база, дырки пойдут вразбег.
Он положил потемневший от рук образец рядом с заготовкой и совместил короткие торцы.
— Кладёшь, совмещаешь по базе, прижимаешь и обводишь. Обводишь вот этим.
Чертилка была похожа на короткое шило. Я невольно попробовал остриё большим пальцем.
— Не карандашом, — сказал Круглов. — Карандаш жирный, врёт на полмиллиметра. Риску потом ополовинишь напильником. Половина осталась — попал. Съел всю — мимо.
Заготовку он зажал невысоко, через мягкие накладки. Объяснил: высоко поставишь — начнёт дрожать под напильником, а без накладок губки оставят следы.
— Напильник.
Он выбрал из ящика один, взвесил в руке, вложил мне ручку в правую, а левую мою ладонь сам положил на носок, сверху.
— Ведёшь весь. Не серединой, а весь — от себя и обратно вхолостую. В начале хода давит левая, к концу перекладываешь на правую. Локоть держи у себя. Не растопыривай.
— Локоть?
— Локоть. — Он прижал правый локоть к боку, провёл рукой вперёд. — Растопырил — тебя качает. По краям съедаешь больше, чем в середине. Получишь заваленную кромку.
Он сделал три хода. Плечо не двигалось, ходила только рука. Смахнул щёткой серую пыль.
— Пробуй.
Он отошёл на полшага и больше не сказал ни слова.
Я взялся.
Молодому телу я после утреннего паса верил охотно. Первые десять ходов вышли легко: металл сходил, движение получалось длинное и приятное. Я стоял у верстака и работал, как человек, у которого всё в порядке. От облегчения прибавил темп.
Локоть я отпустил где-то на двадцатом.
— Хватит, — сказал Круглов.
Я поднял напильник. Кромка на глаз была прекрасная. Ровная, чистая, светлая полоска свежего железа.
— Линейку возьми. Проверочную. Ребром ставь и смотри на свет.
Я взял линейку — узкую, тяжелее, чем она выглядела, — поставил ребром на кромку и поднял всё вместе к окну.
Посередине было темно, плотно, линейка сидела как приклеенная.
А с двух концов, под ребром, стояли две ровные щели света. Тонкие, аккуратные, одинаковые, будто кто-то нарочно подложил по волоску с каждой стороны.
Я смотрел на просвет и чувствовал себя обманутым: железо же само шло, и шло ровно.
— Видишь? — спросил Круглов у меня из-за плеча.
— Вижу. По краям.
— По краям. Теперь скажи мне сам: где ты это сделал?
Я делал то же самое: вместо «ты закрываешь корпус» говорил мальчишке «посмотри, откуда шёл мяч». Половина их меня за это тихо ненавидела. Теперь я стоял с линейкой по другую сторону приёма, и мне было немножко смешно и очень неуютно.
— В конце хода, — сказал я. — Я к концу дожимал носком. Левой. И напильник у меня на сходе кланялся.
— Ещё.
— И спешил.
— Вот это главное. Спешил. — Круглов проверил кромку сам. — Железо всегда покажется покладистым. А обратно ты его не намажешь.
Он вынул планку из тисков.
— В брак? — спросил я.
— В учебные. — Он отнёс её на край верстака и положил отдельно, торцом к стенке, чтобы не смешалась. — И запомни, пока не забыл. Пока она у тебя на верстаке — это ошибка. Брак — это когда её взял следующий.
Он дал мне вторую заготовку. Потом посмотрел на меня и сказал:
— Линейку от себя не убирай. Проверяй каждые десять ходов, хоть бы тебе казалось, что не надо. Особенно когда кажется.
Он ушёл, а я остался с ящиком планок. Поставил линейку поближе, чтобы каждый раз было легко взять.
До обеда успел немного. Считал ходы, брал линейку, задерживал дыхание перед проверкой. Просвет то уходил, то возвращался. Один раз показалось, что получилось совсем. Я даже отставил планку — посмотреть со стороны.
Потом дали обед.
В столовой через двор стояла очередь с подносами и гул двухсот человек, которым за сорок минут надо поесть и наговориться. Я взял щи, кашу с котлетой, компот и сел лицом к залу. Людей я не знал. Тело иногда подсказывало «этот — из третьего», и на этом его сведения кончались.
Глеб подсел, когда я доедал щи. Он поставил поднос, сел с краю, у прохода, и сразу отодвинул стул на ладонь назад.
— Ремонтников зовут, когда станок встанет, — сказал он, поймав мой взгляд. — Я на середине обеда третий год встаю. Тамара говорит, потому и ем как в казарме.
Ел он быстро, сидел вполоборота, готовый встать, и за столом оставался похож на человека у кромки поля.
Он вытер хлебом тарелку, отставил её и взялся за компот.
— Чего такой?
— Какой?
— Ты в очереди стоял и на поднос смотрел, как будто тебе его первый раз выдали, — сказал он. — И плечи у тебя вот тут держатся.
— Первый день тяжело идёт.
— Круглов гоняет?
— Круглов показывает.
Глеб хмыкнул и сделал большой глоток.
— Валерий Андреевич меня учил, — сказал он. — Лет десять назад, я тогда только пришёл, мне двадцать два было, как тебе сейчас. Он меня полгода держал на опиливании. Полгода, Паша. Я потом ушёл в ремонт, и слава богу.
— И что осталось?
— Одно слово. — Он поставил стакан. — Локоть.
Я засмеялся, не успев подумать, смеяться тут или нет.
— Погоди смеяться. — Он прижал локоть к боку. — Про базу, про риску — всё вылетело. А это до сих пор само. В прошлом году трубу в подвале тянул, скрючился там — и ловлю себя: локоть прижат. Десять лет прошло.
— Мне он сегодня тоже сказал. Первым делом.
Глеб коротко засмеялся, и я впервые за день почувствовал себя не приезжим.
— Значит, ничего не поменялось, — сказал он. — Он тебе ещё скажет, что железо обратно не намажешь.
— Уже сказал.
— Ну вот. Слово в слово. Он, между прочим, прав, я просто злился тогда очень.
Интересно, какое слово осталось у моих. Я наговорил столько, что и сам не помню. Что они вспомнят через десять лет — не выберешь.
Глеб между тем поставил пустой стакан и повернул его донышком по клеёнке — туда, обратно.
— Ладно, — сказал он другим голосом. — Ты сегодня утром сказал, что хочешь вернуться.
— Сказал.
— У проходной не всё сказал. Там люди. Про осень: ты знаешь, почему Белов тебя посадил?
— Нет.
— И я не знаю. Он мне не докладывает. — Глеб поднял глаза. — Шевцова-то помнишь?
Тело мне не сказало ничего. Я на секунду завис и решил не врать даже в мелочи.
— Плохо.
— Раньше, чем ты сегодня, Лёня бы не отдал. Он сначала оглядится. Зато потом попробуй у него отними: мяч у ноги, корпус между вами, и ты уже не там, где надо. Я разницу вижу.
Он помолчал.
— И всё равно с ним было легче.
Вот тут он в первый раз за весь разговор перестал вертеть стакан.
— Он был. В дождь, после разгрома — был, во вторник приходил первым. Язык у него, конечно… Сначала все смеются, потом кто-нибудь с ним неделю не разговаривает. Он каждую потерю вспомнит, ещё и покажет, где стоял. Только стоял он там на самом деле. Я знал, куда бежать, и не оглядывался.
— А за меня оглядывались, — сказал я.
— За тебя я твою зону отбегал сам. — Он сказал это ровно, без нажима, и от ровности вышло хуже. — С этим коленом. Я в ноябре после воскресенья по лестнице боком спускался, по два дня. Тамара молчала. Она у меня вообще молчит, это у неё самое тяжёлое.
Я слушал и не хотел оправдываться. Раньше в таких разговорах я сидел с другой стороны стола. Отсюда они были длиннее.
— Я не буду просить прощения, — сказал я. — Ты мне не поверишь, да оно тебе и не нужно.
— Не нужно, — согласился Глеб. — Мне нужно другое.
— Что?
— Мне нужно, чтобы ты завтра пришёл.
Он отодвинул стакан и подался ко мне.
— Сергей Михайлович Белов. Завтра, двадцатого, на поле с шести. От проходной через переезд десять минут. Говорить будешь сам.
— И к Зиминой сходишь, в здравпункт, — добавил Глеб. — Без осмотра Белов играть не пустит. У неё на вопросы отвечай прямо, геройствовать не надо.
Он посмотрел на часы над раздачей и стал подниматься.
— Глеб Фёдорович.
— Ну?
— Если я завтра не приду?
Он постоял, взявшись за спинку стула.
— Тогда не приходи и потом, — сказал он. — Я в этот раз никому объяснять не буду. Мне за зиму хватило.
И пошёл к выходу, не быстро, ставя правую ногу на неровном месте сначала носком.
После обеда я вернулся к верстаку и обнаружил, что уже не уверен, как держать напильник.
Зажал планку низко, через накладки. Положил левую ладонь на носок, переложил ещё раз — пока не вспомнил, как лежала рука Круглова. С этого и начал.
До конца смены сделал меньше, чем сосед успевал до перекура. Зато привык к линейке: брал каждые десять ходов, потом каждые восемь, потом — когда рука начинала идти слишком свободно. Просвет с одного края ушёл. С левым я воевал долго и по-настоящему увлёкся.
Напильник дважды забивался стружкой. Я чистил его щёткой вдоль насечки, и это доставляло отдельное удовольствие: короткое, понятное дело, сразу видно, что получилось.
К половине пятого я решил, что у меня получилось.
Круглов подошёл сам, будто шёл мимо по другому делу.
Он взял мою планку, не спрашивая, повертел, положил на верстак и поставил на кромку линейку. Ребром. Поднял к окну.
Я подошёл и посмотрел с ним вместе.
Просвет был. Один, с левого конца, узенький, короткий — вдвое меньше утреннего, но он там был, ровный и наглый, и никуда от него было не деться.
— Меньше, — сказал Круглов.
— Но есть.
— Но есть.
Он опустил линейку и повернулся ко мне.
Обиду я спрятал плохо. Он усмехнулся — впервые за день.
— Ты чего ждал? Что с одного показа пойдёт?
— Примерно.
— С одного показа ничего не идёт. Я тебе показал, куда смотреть. Рука сама встанет, недели через три, и не заметишь когда.
Он взял мою заготовку и поставил её рядом с образцом, торец в торец.
— Эту не сдавай, она в работе. И пачку не сдавай, пока не станут одинаковые. Мне надо, чтобы я их не перебирал.
— Валерий Андреевич.
— Ну.
— Завтра с чего начинать?
Он посмотрел на меня внимательно — тем взглядом, каким утром смотрел на ящик.
— Завтра с утра встанешь опять со мной, — сказал он. — Разметку пройдём заново, от базы. И опиливание. Раз голова не помнит — будем класть в руки.
Он сказал это буднично, а я вдруг понял: завтра мне опять разрешат ничего не знать.
Гудок дали в пять. Я вымыл руки под краном у стены, тёр долго, и тёмная кайма под ногтями не сошла — она, как я уже догадался, не сходит, а выходит сама.
* * *
До дома было полчаса, и я шёл их, разбирая день по кускам, как разбирают игру.
Круглов мог устроить допрос, из которого я бы не вылез. Вместо этого решил, что дешевле показать ещё раз, чем перебирать испорченную пачку. Сегодня мне повезло.
С Глебом так не получится. Завтра надо прийти, и потом ещё раз, и ещё. Показать ему заново одну удачную передачу будет мало.
У колонки на два двора стояла очередь из одной тётки с двумя вёдрами. Я взял дома вёдра — они висели в сенях на гвозде, и рука их нашла сама, — и пошёл обратно.
Колонка была тугая. Рычаг шёл вниз со скрипом, вода била широко и била мимо, и первые полведра ушли мне на ботинки. Я приноровился со второго раза.
Потом я носил.
Два полных ведра, метров восемьдесят до калитки, потом двор. В сорок один я бы шёл с остановками, думая о пояснице. Теперь плечи тянуло, пальцы жало дужками, а идти — иди сколько надо. На третьем заходе я даже прибавил шаг, проверяя, докуда хватит. Предела так и не нащупал. Налил полный бак, ещё ведро в кастрюлю на плиту и сел на ступеньку с мокрыми руками и совершенно дурацким удовольствием.
Мать пришла, когда я сидел.
Она прошла мимо меня, сняла пальто, сунула голову в сени и посмотрела на бак. Не на меня, на бак. Подняла крышку. Опустила.
— Полный, — сказала она.
— Полный.
— Ну.
Она подняла крышку второй раз, потрогала воду пальцами и пошла на кухню. Уже оттуда сказала:
— Ботинки сними, ты полсеней налил.
Нина пришла позже и сразу с порога посмотрела на стол.
Стол я освободил ещё до воды: убрал хлебницу, кружки, газету. Нина посмотрела на него, потом на меня. Заготовленная речь пропадала второй раз за день.
— Ужинать когда будем? — спросила она осторожно.
— Уже, — сказал я. — Я поем на табуретке.
— Ты на табуретке не поместишься.
— Я компактный.
Ужинали мы быстро. Потом Нина разложила свои листы — они действительно были большие и действительно сворачивались, и она придавила углы двумя кружками и книжкой, — и села. Свет от лампы под потолком падал неудачно, ей на правую руку.
Я постоял и посмотрел, как она работает. Сдавать ей было в четверг.
— Что это? — спросил я.
— Деталь. — Она не подняла головы. — Три вида. Тут разрез.
— А зачем разрез, если она и так видна?
Нина подняла голову.
Она отложила карандаш и стала объяснять. Минуты три, своими техникумовскими словами, и я половину не понял. Ей просто в кои-то веки дали сказать про это вслух. Смысл уловил: тому, кто будет делать деталь, надо видеть, что у неё внутри.
— Ты бы лампу пониже, — сказал я. — Тебе рука тень кладёт.
— Не надо.
— Да я просто…
— Паш. — Она посмотрела на меня поверх листа, спокойно и без всякой злости. — Ты обещал стол. Про стол — спасибо. А советы у меня свои есть, их в техникуме выдают бесплатно.
Я поднял руки и ушёл в сени.
В сенях, под лавкой, стоял мешок.
Я полез под лавку за ветошью, обтереть ботинки, и нащупал холщовый мешок. Горловина была перекручена, внутри лежало что-то плотное и тяжёлое.
Я вытащил бутсы.
Кожа задубела, у носка потрескалась мелкой сеткой. Верх высокий, до косточки, шнурки на одной рвали и связывали. Шипы стёрты снаружи больше, чем внутри; на правой один шатался. Я подвигал его пальцем.
Я сел на лавку и повернул правую к свету.
Шов у носка, где верх пришит к ранту, разошёлся на длину ногтя. Нитка ослабла. Оставишь — поедет дальше.
Одиннадцать лет у меня в багажнике лежали три лёгкие пары, которые я менял, когда изнашивались. Эти весили. Их шили, чинили, в них ходили по мокрому полю. Потом Павел бросил их в мешок, и с осени они лежали здесь.
Я расшнуровал и надел. Правую, потом левую.
Село. Плотно, туго в подъёме, чуть жмёт мизинец на левой — и село так, как садится обувь, которая знает ногу.
Я встал.
В сенях было три шага в длину, и я стоял в бутсах. Перенёс вес на левую, на правую. Сделал короткий шаг с поворотом через левую — и подошва скрипнула по доскам так знакомо, что у меня перехватило горло.
И в этот самый момент из кухни в сени выкатился клубок.
Мать перематывала пряжу за занавеской, клубок соскочил с колен и прошёл через порог, как будто его послали.
Я его принял.
Не поймал руками. Принял — внутренней стороной правой, придержал, откинул на подъём, подбил раз, второй, третий, повернулся и поставил его перед собой на пол, как ставят точку.
Клубок был лёгкий, неровный и совершенно не мяч. Он подлетал криво и врал в воздухе, и от этого было ещё веселее.
За ним из кухни шла нитка.
Она шла через порог, длинная, и я, подбивая, намотал её себе на бутсу, и на лавку, и, кажется, на ведро.
— Паша, — сказала мать из-за занавески. Она ещё ничего не видела, она просто почувствовала натяжение. — Паша, стой. Стой, я говорю.
Она отодвинула занавеску и остановилась.
Я стоял посреди сеней в бутсах, с намотанной на ногу шерстяной ниткой, и держал равновесие, потому что шевельнуться уже не мог.
Мать посмотрела на нитку. Потом на бутсы. Потом на пол.
— Я сегодня мыла, — сказала она.
— Я аккуратно.
— Ты в них по чистому.
— Мам, я три шага.
— Три шага. — Она присела и стала разматывать, поворачивая мою ногу как ножку табуретки. — Шерсть тянется, Паш. Потом идёт волной, не свяжешь ровно.
— Сильно испортил?
— Посмотрим. — Она смотала нитку, обмахнула клубок и задержалась на корточках, разглядывая бутсы. — Достал.
— Достал.
Из комнаты донёсся Нинин голос, скучный и очень довольный:
— Мам, он мяч нашёл.
— Помолчи, — сказала мать, не оборачиваясь.
Она потрогала пальцем разошедшийся шов у носка — сама нашла, я ей не показывал.
— Сюда, — сказала она.
— Я вижу. Дай нитку, я прихвачу.
— Этой? — Она подняла клубок. — Этой ты прихватишь один раз, и она у тебя к воскресенью разлезется. Тут суровая нужна, в два сложения, и шило.
— А есть?
— Где-то было. — Она поднялась и поставила клубок отдельно от бутс. — Найду — отдам. Сегодня искать не буду, завтра стирка.
— Я сам поищу.
— Поищешь. — Она остановилась у занавески. — Мешок под лавку. Нитки мои на место, они не твои.
Я разулся, убрал бутсы в мешок и сунул под лавку. Клубок отнёс в корзинку у печного угла.
Потом посидел ещё немного в темнеющих сенях.
Шов никто сегодня не зашил. Но я уже знал, как эти бутсы сидят на ноге.
Мать заглянула в сени уже в темноте, с керосинкой в руке, чтобы что-то взять.
— Ты завтра во сколько?
— Как всегда. Только вечером задержусь. Часа на два.
Она посмотрела на меня. Я ждал вопроса и приготовил на него две-три совершенно негодных фразы.
— Ужин на плите оставлю, — сказала она.
И ушла.
Я лёг рано. За стеной Нина двигала линейкой и шумно выдыхала через нос, недовольная линией. Завтра — смена, Круглов и левый край, который пока светится. А после смены — переезд, десять минут ходу и Белов. В прошлый раз он посадил Павла Воронина в запас. Теперь к нему шёл я.
Глава 3. «Допуск»
Поле было пустое, и это оказалось важнее, чем я думал.
Я пришёл рано. От проходной через переезд — десять минут, и ноги знали дорогу лучше меня: за путями направо, вдоль забора с колючкой, мимо водокачки и в проулок, где вместо грязи под ногами захрустел шлак. Проулок выходил к полю с южной стороны, к дощатому павильону, крашенному когда-то в зелёное. Павильон был заперт. Я обошёл его и встал у кромки.
Поле лежало с запада на восток, и по нему ещё ходил косой вечерний свет: у каждой кочки была тень. Ворота стояли без сеток, голые, из труб; восточные казались ниже западных — может, земля там поднималась. Трава только начинала, шла кустиками среди прошлогодней, слежавшейся, а посередине, где всю осень топтали, был сухой грунт. Штрафные я разглядел по остаткам извести, достраивая глазом смытые линии.
Одиннадцать лет я стоял на этом самом месте. Не на этом — на сотне таких же, — но всегда сбоку, у кромки. Я привык смотреть на поле как на чертёж: здесь у левого крайнего пусто, потому что он не бежит обратно; сюда придёт мяч после дальнего удара, и надо, чтобы там кто-то стоял. Привык раскладывать всё на людей, которые сейчас выйдут, и наперёд знать, кого придётся переставлять во втором тайме.
И сейчас я, по привычке, начал раскладывать. Посмотрел на восточные ворота, прикинул, откуда солнце будет мешать вратарю. Посмотрел на грунт в середине и подумал, что на нём мяч пойдёт быстрее, чем по траве, и что на этом кто-нибудь обязательно обожжётся. Посмотрел на левый край, где земля шла с наклоном к забору.
И вдруг заметил, что смотрю туда не как тренер.
Я смотрел на середину поля, на ту точку чуть позади центрального круга, откуда видно всех — и своих защитников за спиной, и обоих крайних, и того, кто в штрафной, — и я не думал «сюда надо поставить человека». Я думал: сюда хочу я. Стоять там. Получать мяч и отдавать его. Не объяснять, куда бежать, а бежать самому. Не показывать медленно — сделать быстро.
Я уже представлял, как крайние поднимают голову и ищут меня. Мяч ещё у защитника, а следующий пас — мой. От этой мысли было особенно хорошо.
Раньше хотеть было бесполезно — колено решило за меня, и я с этим договорился. А теперь колено молчало вторые сутки, и я стоял у кромки и никак не мог насмотреться.
Мне было немного стыдно. Взрослый человек, за сорок, стоит у пустого поля в чужом городе и хочет играть в футбол, как мальчик. Но стыд был не сильный, и он быстро прошёл, потому что смотреть на середину поля было приятнее.
Белов пришёл к шести — я это понял по тому, как посерел свет над западными воротами, и по шагам, которые послышались от проулка по шлаку.
Тело сказало: он. Сергей Михайлович.
Он нёс на плече сетку с двумя мячами, в другой руке — связку ключей. Лет под пятьдесят, сухой, невысокий, с прямой спиной, в тёмном тренировочном костюме и кепке. На узком обветренном лице было спокойное недоверие человека, к которому весь день подходят с просьбами. Он увидел меня и не удивился и не обрадовался; просто увидел.
— Воронин, — сказал он.
— Здравствуйте, Сергей Михайлович.
Он подошёл к павильону, поставил сетку на землю, стал отпирать. Замок был тугой, он его дёрнул раз и другой, и я хотел помочь и не помог: не моё дело было.
— Полгода не было, — сказал он в дверь. — И вот.
Внутри стукнули мячи, вываленные из сетки. Белов вышел, оставив дверь открытой, и встал напротив меня, засунув руки в карманы.
— Ну, рассказывай. Зачем пришёл?
По дороге я приготовил несколько фраз. Теперь стоял перед ним и не мог выбрать первую.
— Хочу попробовать, — сказал я. — Не место. Пробу.
— Ты осенью тоже пробовал. Я тебя посадил.
— Помню.
— И ты ушёл. Не пришёл во вторник, не пришёл в четверг. Ничего не сказал. — Он произнёс это ровно, без обиды, как читают протокол. — Я тебе тогда что-нибудь плохое сделал?
— Нет.
— Я тебя не выгонял. Я тебя посадил. Это разные вещи, Воронин. Посаженный сидит и ждёт, а потом играет. А ты встал и ушёл. Значит, тебе было не нужно.
Глебу я сказал, что причины той осени сегодня не назову. Но Глеб был свой, а Белов был тренер. Ему «сам не понимаю» показалось бы просто наглостью. Я это знал по себе.
— Тогда было не нужно, — сказал я. — Сейчас нужно.
— Что переменилось?
— Я.
Он посмотрел на меня долго. У него было лицо человека, который слышал в своей жизни много «я переменился» и от каждого ждал продолжения.
— Дайте выйти с людьми. Посмотрите, что я сейчас могу. Если ничего — скажете. Я не обижусь.
— Ты и в тот раз не обиделся, — сказал Белов. — Ты просто ушёл.
На это мне нечего было ответить, и я промолчал.
Он посмотрел на часы, потом на пустой проулок и вынул руки из карманов.
— Так. На поле тебя сегодня не пущу. И дальше тоже, пока нет бумаги. Ты полгода не занимался. Осенний осмотр кончился. Заново.
— Понимаю.
— Здравпункт в конторском корпусе. Зимина Наталья Евгеньевна. В четверг, двадцать второго, после смены принимает. Скажешь: от Белова, на секцию. Что напишет — то и будет. Напишет «нельзя» — я с ней спорить не пойду, и ты не ходи.
— Не пойду.
— С её бумагой придёшь ко мне. Тогда поговорим дальше. Без бумаги — не приходи, мне разговаривать некогда.
Он уже смотрел мимо меня: в проулке показались первые двое, и он их узнал издалека, по походке.
— Сегодня ты мне здесь не нужен, — сказал он. — И стоять у забора тоже не надо. Иди домой.
— Хорошо.
— Воронин.
Я обернулся.
— Я тебя не звал, — сказал он. — Ты сам пришёл. Это я запомню в обе стороны.
Домой я шёл двадцать минут по другой дороге и думал не о нём.
В четверг — к врачу. Я повторил это про себя, чтобы не начать перебирать разговор заново.
А ещё я думал о том, что мне впервые с утра понедельника не надо ничего вспоминать. Белов не спрашивал, помню ли я его. Он спрашивал, зачем я вернулся, — и на это у меня был ответ.
Среда прошла в цеху так, как Круглов обещал: с базы. Он поставил меня рядом с собой, положил образец и заготовку: «Показывай». Я показал — короткая кромка, совместить, прижать, обвести. Он кивал и один раз поправил левую руку на носке напильника, просто переложив. Левый край всё ещё светился, но к обеду я его поймал по-настоящему один раз — ровно один. Круглов взглянул на просвет, сказал «ну», и это «ну» я нёс в себе до гудка.
Через два верстака от меня работал парень лет двадцати семи, широкий, с медленными и точными руками, и тело в среду сказало мне про него: Юра. Сергеев. Наш, из «Маяка», полузащитник. Оно не сказало, что он в моей бригаде, — это я увидел сам, по тому, как он подходил к Круглову с той же пачкой планок. В обед он прошёл мимо и спросил:
— К Белову ходил?
— Ходил.
— Послал к Зиминой?
— Послал.
— Ну, глянем — сказал Юра, и пошёл дальше, и я так и не понял, что он от меня хотел.
* * *
В четверг после смены я пошёл в конторский корпус, ближе к проходной. Внутри было тихо; пахло бумагой и мастикой. Здравпункт находился в конце коридора, за дверью с матовым стеклом. На скамейке сидел человек с перевязанной рукой. Я сел рядом. Он посмотрел на мои руки, не увидел ничего перевязанного и потерял интерес.
На скамейке пришлось наконец подумать, что я буду отвечать.
Врач спросит, чем болел, что ломал, что оперировали. А я не знал ни единого дня из двадцати двух лет этого тела. Оно помнило, как ходить и держать кружку, но спросить у него про детскую корь я не мог.
Назвать простуды, ангины, ничего серьёзного? Это останется в карточке. Следующий врач будет лечить Павла по тому, что я выдумаю сейчас на скамейке.
Про колено я знал, что сказать и где показать.
Левое. Повреждённый мениск. Только эта нога не болела: я едва не принёс врачу свою старую травму вместе с чужой фамилией.
Про сон, дыхание и сегодняшнюю боль я мог ответить. Про остальное придётся сказать «не знаю» и выдержать её взгляд.
Человека с рукой вызвали первым. Когда он вышел, из-за двери сказали: «Следующий».
Зимина оказалась моложе, чем я представлял: лет тридцати пяти, с гладко зачёсанными тёмными волосами и спокойными глазами. Она сидела за столом у окна. За спиной — шкаф со стеклом, у стены кушетка и весы. Пахло спиртом и чем-то знакомым по всем медпунктам стадионов, где я бывал.
— Садитесь. Фамилия?
— Воронин. Павел. Сборочный. От Белова, на секцию.
— Белов, — сказала она и нашла в ящике карточку с моей фамилией. Сверху была прошлогодняя запись. Рядом она положила чистый бланк. — Значит, футбол.
— Да.
Она стала заполнять бланк: фамилия, год рождения, цех. Спросила, занимался ли раньше.
— Занимался. Осенью. Потом полгода — нет.
— Почему перестали?
— Так вышло.
Она подняла глаза, посмотрела на меня и не стала уточнять. Записала что-то короткое.
Про сон и аппетит я ответил без запинки. Голова не болела, не кружилась, в глазах не темнело.
— Одышка? На лестнице, с грузом?
Я вспомнил вёдра в понедельник и очень честно сказал:
— Нет.
— Сердце? Бывает, что колотится ни с чего, или замирает?
— Нет.
Она спрашивала ровно, не глядя, записывала, и мне становилось легче: на всё были ответы, и все — правда. Я даже начал думать, что обойдётся.
— Чем болели? — спросила она, не меняя тона.
Вот оно.
— Сейчас — ничем.
— Я спрашиваю не про сейчас. Детские болезни, ангины, что-нибудь серьёзное. Больница была?
— Не помню, чтобы было серьёзное, — сказал я медленно. — Врать не буду. Что было в детстве — не скажу точно.
Она посмотрела на меня во второй раз, чуть внимательнее.
— Обычно люди своё помнят.
— Обычно да.
Она перестала писать.
— Не знаете — так и отмечу. Это не то же самое, что «не болел».
Зимина поставила пометку и раскрыла карточку на прошлогоднем осмотре. Мне пришлось ждать, пока она дочитает.
— Переломы? Операции?
— Не помню, чтобы были. Точно не скажу.
Хотелось ответить «нет» и закончить. За три дня я нашёл на теле только тонкую белую полоску на левом предплечье, но чистая кожа ничего не рассказывала о костях. Зимина тоже увидела полоску, когда велела снять рубашку.
— Это что?
— Старое.
— Откуда?
— Ты хоть что-то помнишь? Может мне тебе амнезию написать?
Она потрогала полоску пальцем, повернула мою руку к свету, отпустила.
— Давно зажило, — сказала она. — Ладно.
Она ещё раз сверилась с карточкой. Я собрался сказать, что всё в порядке, но Зимина подняла руку.
— Сначала осмотрю.
Она послушала меня спереди и сзади, померила давление. У манжеты была потрескавшаяся груша, и накачивала она её долго. Заглянула в горло, пощупала под челюстью. Велела наклониться, достать до пола — я достал ладонями. «Хорошо». Присесть, встать, пройти на носках, на пятках.
— Колени, — сказала она, — согните. Одно, другое. Поверните. Больно?
— Нет.
— Здесь? Здесь?
Она нажимала под чашечкой, с боков. Я ждал, что в левом сейчас отзовётся, — ждал всем телом. Ничего. Она нажимала на здоровое колено, и я удивлялся этому так, будто мне показывали впервые.
— Чего вы улыбаетесь? — спросила она.
— Не болит, — сказал я. — Радуюсь.
Она посмотрела на меня чуть дольше, чем требовалось, и, кажется, решила, что это допустимо.
Потом была нагрузка. Она посчитала пульс, велела приседать — не быстро, ровно, вот столько, — и снова посчитала, и подождала, и посчитала ещё раз. Я приседал и следил за дыханием и слышал, как оно у меня идёт: ровно, глубоко, без той сипоты, которая появлялась у меня к сорока после третьего этажа. Тело работало легко и с удовольствием, и я ловил себя на том, что мне хочется приседать дальше, просто так.
— Достаточно, — сказала она. — Одевайтесь.
Я застёгивал рубашку, а Зимина писала — быстро, без остановок. Я следил за ручкой.
— Значит, так, — сказала она, не поднимая головы. — К занятиям в секции допускаю. Если будете на товарищеской игре второго мая — допускаю.
Я ждал, не решаясь перебить.
— Но вы полгода не занимались. Организм этого не забыл, даже если вы забыли. Первые занятия — не в полную силу. Постепенно. Это не совет, я пишу в заключение.
— Понял.
— Закружилась голова, давит в груди, заболел сустав — прекращаете нагрузку. Не «сейчас пройдёт». Остановились, сказали тренеру, пришли ко мне. В таком порядке. Понятно?
— Понятно.
— Я это и запишу, и Белову скажу. Знаю, как вы выполняете, — добавила она без злости, будто говорила о погоде.
Она дописала, промокнула, оторвала лист от корешка и протянула мне.
— Белову. Прочтёт — останется у вас. На соревнования по календарю будет отдельный осмотр и отдельная заявка. Это — на занятия и товарищескую.
— Спасибо, Наталья Евгеньевна.
— Пока не за что, — сказала она. — Следующий.
В коридоре я прочёл лист у окна. Второе мая. Постепенная нагрузка. Подпись, число. Среднюю строчку Зимина подчеркнула.
Врач осмотрела человека, которого я не знал, и нашла его здоровым. А бумага была моя. Мне выдали это тело официально — с условиями, подписью и датой.
Я сложил лист вчетверо, убрал во внутренний карман, застегнул — и пошёл через переезд.
* * *
Белов сидел на ступеньке павильона и шнуровал мяч.
Я не сразу понял, что он делает: мяч лежал у него на коленях, тёмный, тяжёлый, со шнуровкой сбоку, и он затягивал её, продевая шнурок в дырки крючком, вроде сапожного, и подтягивая туго, до белых костяшек. Он не поднял головы, пока не кончил. Потом взял мяч в обе руки, обжал, посмотрел на шов, остался доволен и только тогда посмотрел на меня.
— Ну?
Я достал листок и подал.
Он развернул его, прочёл — не быстро, всё до подписи, — потом перечитал, по-моему, среднюю строчку про «постепенно», сложил обратно и протянул мне.
— Твоё. Держи у себя, не теряй, она вторую писать не станет.
— Хорошо.
— В воскресенье, двадцать пятого. К десяти. Не «около десяти», а к десяти. Разминка и упражнения со всеми, потом двусторонняя. Посмотрю тебя с людьми. Один ты мне ничего не покажешь, одному я и так верю, что ты умеешь по мячу попадать.
— Понял.
— Сегодня — смотришь. Оттуда, — он показал подбородком на угол ограды, где стояли двое в спецовках, курили. — Не с поля. Мяча тебе сегодня не будет.
— Понял, Сергей Михайлович.
— Ты всё понимаешь, — сказал он, вставая. — Посмотрим, что ты умеешь.
Они собрались минут за десять. Я насчитал тринадцать человек, вместе с двумя, что пришли уже к самой разминке и переодевались на ходу, у павильона, — в старое, в тренировочное, в то, что не жалко; никакой формы на занятие никто не надевал. Глеба я узнал сразу, по спине и по тому, как он вставал на правую. Юра был здесь — уже переодетый, стоял поодаль и ждал, не разговаривая ни с кем. Остальных тело называло через одного: вот этот — вратарь, Володя, большой, с длинными руками; вот того зовут Олег, он в нападении, у него манера стоять, расставив ноги, будто кто-то сейчас попробует его сдвинуть. Прочие были просто лица, и я смотрел на них так, как смотрел бы на любую новую команду: кто первый побежал, кто последним встал, кто разминается сам, а кто повторяет за соседом.
Белов вёл разминку без крика: бег вдоль поля, с подъёмом колена, с захлёстом, махи. Никто не отлынивал, но и не старался. Люди после смены первые пять минут просто вспоминали, что у них есть ноги.
Потом он дал два квадрата — в одном пять на два, в другом четыре на два, — и вот тут я забыл, что стою у забора.
Я смотрел на тех, кто без мяча. Глеб в левом квадрате всегда открывался влево от пасующего: направо его нога поворачивала плохо. Партнёры знали это, и весь квадрат незаметно перекашивало в одну сторону. Юра в правом стоял без мяча увереннее, чем с мячом. С мячом торопился избавиться, а без него читал следующий пас и был там первым.
А потом Белов поставил двустороннюю поперёк поля, и я увидел Шевцова.
Я его не знал в лицо — тело молчало, — но я понял, кто это, по тому, где он стоял. Он играл в середине, чуть сзади, и когда его команда пошла вперёд, он вперёд не пошёл. Он остался. Не ленясь, не отставая — остался, метрах в пятнадцати за атакой, лицом к чужим воротам, и стоял, и переступал, и ждал.
Атака сорвалась: Олег пробил, вратарь отбил, мяч отскочил вверх и назад, за спины нападающим, туда, где никого не было бы, если бы все побежали вперёд.
Там был он.
Справа крайний ещё бежал вдоль бровки. Впереди у него было шага три свободного места, защитник возвращался из середины и пока не успевал перекрыть дорогу. Мяч ещё летел к Шевцову, а я уже смотрел в этот просвет: туда. Сейчас бы туда.
Шевцов принял отскок на грудь, опустил, поднял голову. Крайний притормозил, развернулся к нему за пасом. Защитник успел вернуться и встал между ним и воротами.
Шевцов отдал направо, точно в ногу. Мяч остался у своих, атака пошла заново, и никому не пришлось бежать назад. Всё сделал надёжно. Только того просвета у бровки уже не было.
— Олег, давай я сразу вратарю, — крикнул он вслед мячу. — Ты хоть бегать не будешь.
Витя засмеялся. Олег обернулся на ходу:
— Сам попробуй.
— Я своё подобрал. Теперь ты.
Олег махнул рукой и побежал дальше. Витя ещё улыбался, Юра даже не повернул головы.
Шевцов уже смотрел на мяч. Он не финтил, не ускорялся, просто оказался там, где надо, и вернул атаку. Я одиннадцать лет искал таких людей в каждой команде и находил одного на десять. Хотелось ещё раз увидеть его с мячом — и услышать, что он скажет.
Белов стоял рядом. Я не заметил, когда он подошёл.
— Видел?
— Видел.
— Что видел?
— Сохранил атаку, — сказал я. Белов кивнул.
— Это Шевцов. Лёня. Он это делал всю осень, пока ты сидел дома. Он это зимой на снегу делал, я их зимой два раза в месяц выгонял. Он это делает, потому что ему неинтересно бежать вперёд, ему интересно, чтобы мяч не пропал. — Он помолчал. — Мне это нужно. У меня это есть.
Я молчал.
— Так вот скажи мне, Воронин, — сказал он, не глядя на меня, глядя на поле. — Что ты мне добавишь? У меня есть человек, который всегда сзади. У меня есть человек, который не даст пропасть мячу. Что у тебя такого, чего у него нет?
И вот здесь меня понесло — внутри, слава богу, только внутри.
Я всё ещё видел те три шага у бровки. Видел их, пока мяч летел к Шевцову. Если заранее повернуться под такой пас, можно выпустить крайнего в ход, пока защитник возвращается. Рассказал бы сейчас Белову, куда поставить ногу и как развернуть корпус. На земле можно нарисовать.
Только мяч-то я сегодня не трогал. Ни этот, со шнуровкой, ни вообще какой-нибудь. Видеть я умел. Попал бы в этот просвет здешней ногой — ещё предстояло узнать.
Я уже набрал воздух и выпустил его через нос.
Белов не спрашивал, что не так с Шевцовым. Он спрашивал, что могу я.
— Не знаю, — сказал я. — Покажу в воскресенье. Если есть что.
Белов повернул голову и посмотрел на меня.
— Правильно, — сказал он. — У меня есть кому рассказывать, у меня половина команды рассказчики.
Двусторонняя шла дальше. Дважды я едва не крикнул: когда левый крайний полез в отбор не с той стороны, открывая коридор, и когда Олег напрасно ждал передачи спиной к воротам. Оба раза сжал рот. Белов стоял в трёх шагах. После второго сказал, не оборачиваясь:
— Ты чего дёргаешься?
— Ничего.
— Смотри — смотри. Только помощник мне не нужен. Я сам себе помощник.
— Понял, Сергей Михайлович.
— Ты хорошо понимаешь, — сказал он. — Это я уже второй раз замечаю.
Домой я шёл в темноте, двадцать минут, и думал про Шевцова.
Место в середине было его — по осени, по зиме, по снегу. Что бы он ни говорил Олегу, за отскоком успел и мяч оставил своим. Я пришёл с одной справкой. Пока Белову больше нечего было у меня взять.
* * *
Мать принесла иголку и нитку сама, без напоминания, — положила на лавку в сенях рядом с мешком, пока я мыл руки.
Иголка была толстая, трёхгранная, с большим ушком, нитка — суровая, в два сложения, вощёная. Она лежала жёстким кольцом, как проволока. Я не спросил, откуда. Мать сказала из кухни:
— Вощи ещё раз, если сухая пойдёт. Огарок на полке.
— Спасибо.
— Пол потом подмети. Ты будешь обрезки ронять.
Я сел под лампой, вынул правую бутсу и повернул носком к свету.
Шов разошёлся у носка, где верх пришит к ранту. Нитка не порвалась — она ослабла, вытянулась и в двух местах вышла из отверстий, и кожа под ней чуть отстала, пропуская щель. Отверстия были на месте. Старые, пробитые кем-то до меня, ровные, одно от другого на одинаковый шаг, — и я понял, что мне не надо ничего колоть заново. Надо просто пройти по ним ещё раз.
Я вдел нитку, завязал узел, спрятал его изнутри, под стельку, и стал шить.
Это было медленное дело, и я не торопился. Иголка шла в старое отверстие туго, кожа задубела, и приходилось помогать — не силой, а поворотом, чуть повернёшь, и она находит ход. Я протягивал нитку до конца, подтягивал, следил, чтобы не перетянуть: перетянешь — кожа сморщится и порвётся по соседнему отверстию. Стежок, ещё стежок. Нитка ложилась в старую борозду, темнела там от воска и становилась почти невидна.
В прежней жизни у меня в багажнике лежали три пары. Разойдётся шов — выброшу, возьму другие. А тут я сидел при керосинке и шил. Несколько стежков осталось, и хотелось закончить, обжать носок, попробовать, крепко ли.
Я дошил до конца ряда, завёл нитку внутрь, закрепил двумя стежками назад и обрезал. Обжал шов пальцами. Кожа села к ранту плотно. Щели не было.
Потом я посмотрел на подошву.
Шип на правой всё ещё шатался — на волос, но держался. Стёрт снаружи больше, чем внутри, как остальные. Я подвигал его ещё раз. Заменить нечем, да и идти к Белову за новым комплектом, когда он меня ещё на поле не пустил, не хотелось. Я оставил как есть. Пригодный.
— Мам, — сказал я в дверь. — В воскресенье у меня проба. На поле. К десяти.
Пауза на кухне была короткая, но была.
— Проба, — сказала мать. — Это как?
— Тренер посмотрит. Играть буду или нет — после.
— Значит, в воскресенье тебя опять нет.
— Я до обеда.
— До обеда, — повторила она.
Она вышла, вытирая руки, посмотрела на зашитый носок и сказала:
— В воскресенье я рамы хотела.
Зимние, вторые. Между ними с осени лежала посеревшая вата. Я смотрел на них три дня и не думал, что каждую тяжёлую раму со стеклом надо вынуть из окна, спустить с подоконника и отнести в сарай. Одной ей не справиться.
— Я сделаю, — сказал я быстро. — В воскресенье встану пораньше и вытащу. До поля успею.
Мать посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который только что пообещал принести луну.
— Успеешь, — сказала она. — Ты у меня их будешь выдирать наспех, на часы глядя, чтобы на своё поле поспеть, и одну обязательно разобьёшь, и я потом полгода буду с фанерой сидеть. Рамы не на бегу вынимают, Паша. Их при свете вынимают, не торопясь, и чтобы никуда после не бежать.
— Тогда…
— Тогда в субботу. После смены, пока светло. Придёшь — и сразу за рамы, пока не сел ужинать. — Она сказала это без раздражения, просто переложила одно на другое, как перекладывают вещи в сумке, чтобы закрылась. — Воды принесёшь в субботу с вечера, полный бак, чтобы утром не бегать. А в воскресенье, раз ты такой ранний, половики выбьешь. Они с зимы висят. Их до девяти можно — соседи встанут.
— Половики до девяти, — повторил я.
— К десяти на своё поле. — Она загнула палец. — К обеду домой.
— К обеду домой.
— Не «домой», а придёшь.
— Приду.
Из комнаты донёсся голос Нины. Она весь вечер сидела над тетрадью, и я уже решил, что не слушает.
— К обеду он не придёт.
— Помолчи, — сказала мать.
— Он осенью каждое воскресенье говорил «к обеду», — сказала Нина, не отрываясь от тетради. — И приходил, когда картошка уже холодная. И говорил, что заигрались. Он это слово так и говорил — «заигрались». Я помню.
Мать ничего не ответила, и это было хуже, чем если бы ответила: значит, помнила тоже.
Я сидел с бутсой в руках. Осенью к холодной картошке приходил другой человек, а проверять в воскресенье будут меня.
— В это воскресенье приду, — сказал я. — Проверишь.
— Проверю, — сказала Нина.
— Все проверят, — сказала мать. — Мешок под лавку, огарок на полку, обрезки подмети.
Она ушла на кухню. Я подобрал обрезки нитки, подмёл пол, поставил огарок на полку и увязал бутсы в мешок, правую поверх левой, зашитым носком кверху. Мешок сунул под лавку, к стене.
На кухне гремела посуда, Нина за стеной бормотала, заучивая что-то по тетради. Тут уже знали, что стоит моё «приду». На поле знали, чего от меня ждать после первой скамейки. Ни там ни здесь справки было мало.
Бутсы я зашил. До воскресенья оставались две смены у Круглова, рамы и половики. А потом Белов даст мяч.
Я опустил глаза на правую ногу. Свободного крайнего я увидел вовремя. В воскресенье надо будет ещё и отдать.
Глава 4. «На полшага раньше»
Рамы мы вынули в субботу, при свете, как было велено, и ни одной не разбили.
Это заняло больше часа. Оказалось, что зимнюю раму нельзя просто взять и вытащить: она примёрзла к колоде за зиму краской, и её надо было сначала отжать по кругу ножом, потом покачать, потом принять на обе руки, а она тяжёлая и неудобная, и стекло в ней ходит. Мать держала снизу, я тянул сверху, между нами лежала вата, серая, с дохлыми мухами, и мать сказала: «Это ты осенью клал, я тебе говорила — больше ваты», — и я согласился, что осенью клал я. Три окна. Три рамы отнесли в сарай и поставили к стене, стёклами к доскам, чтобы не задеть. Потом я принёс воды, полный бак и ещё ведро на плиту, и сел ужинать.
Половики я выбил в воскресенье в половине восьмого. Они висели на заборе с зимы, четыре штуки, и пыль из них шла такая, что соседская кошка ушла со двора, оскорблённая. Я бил их палкой с обеих сторон, потом вытряхивал, потом бил ещё, и, когда закончил, руки гудели, как после вёдер. Мать вышла на крыльцо, посмотрела, как я их складываю, сказала: «Не складывай, пусть на заборе проветрятся до вечера», — и ушла обратно. Я оставил их на заборе.
К девяти всё было сделано. Я умылся, взял мешок с бутсами и пошёл.
— К обеду, — сказала мать мне в спину.
— Приду.
— Приде-ешь- приде-ешь, — протянула Нина из комнаты, как будто других вариантов у меня не было.
Дорога до поля была та же, что в четверг, только теперь я шёл её не после смены, а утром, и это было другое: без усталости в ногах, с целым днём впереди, по солнцу, которое стояло уже высоко и грело затылок. У переезда я догнал двоих в тренировочных, с мешками, — их тело мне не назвало, — и мы пошли рядом, не разговаривая, как ходят на одно дело.
* * *
Раздевалка была в павильоне, за каморкой Белова: длинная комната с лавками вдоль стен и с гвоздями над лавками, на которых висело кто во что. Окно одно, маленькое, под потолком. Пахло старой кожей, сыростью и мазью, той самой, какой пахнут все раздевалки на свете. У дальней стены стояла полка, а на полке, аккуратными стопками, лежала форма — тёмная, с белыми номерами, — и я видел на ближней стопке метку, нашитую с изнанки. Четырнадцать комплектов, сказал во мне человек, который одиннадцать лет вёл ведомости на инвентарь. Их не трогали. Их на занятие не выдавали.
Я вошёл, и в комнате сделалась короткая пауза, из тех, что длятся полсекунды и которые все замечают.
Человек восемь уже сидели и переобувались. Они посмотрели на меня — не все, через одного, — и вернулись к шнуркам. Никто ничего не сказал. Никто не подвинулся. Я стоял в дверях со своим мешком и понимал, что вот сейчас надо куда-то сесть, а куда — я не знаю: тело молчало, лавка была общая, а место на общей лавке не бывает ничьим и в то же время у каждого есть своё.
— Паша, — сказал Глеб.
Он сидел у стены слева, уже в бутсах, с расставленными коленями, и рядом с ним, на лавке, лежала чья-то сумка. Он взял её, не глядя, и переложил на пол под лавку.
— Сюда. Тут твоё было.
Хозяин сумки — молодой, в кепке, — посмотрел на Глеба, на меня, на сумку под лавкой, и не сказал ничего. Я сел.
— Спасибо.
— Не за что. Это моё место рядом, я его сам занял. — Глеб наклонился к шнуркам. — Осенью ты тут же сидел. Сомневаюсь, что помнишь.
— Не сомневайся.
— Ну-ну.
Я развязал мешок и вытащил бутсы. Пока я их надевал — правую, потом левую, туго, до конца, — со мной никто не разговаривал, но я чувствовал, как на меня смотрят. Не зло. Так смотрят на человека, который ушёл из дома, не сказав куда, и теперь пришёл обедать.
— Опять вперёд побежишь?
Это был Юра. Он сидел напротив, через проход, уже готовый, с мячом между ступней, и смотрел на меня без улыбки.
— Что?
— Осенью ты вперёд бегал, — сказал Юра. — Я за тобой отбегал. Ты вперёд — я назад. Ты вперёд — я назад. Мне это не нравилось.
— Понимаю.
— Ты не понимаешь. — Он сказал это не грубо; он, кажется, вообще не умел говорить грубо, он говорил ровно и буквально, как называют вес. — Я тебе не в упрёк. Я тебе сказать хочу: если опять вперёд — предупреди. Я тогда сразу назад пойду, не буду ждать, вернёшься ты или нет. А если не предупредишь — я на месте останусь, и сзади пусто будет.
— Предупрежу.
— Ну и хорошо.
Он взял мяч в руки и пошёл к двери. Глеб посмотрел ему вслед и сказал мне вполголоса:
— Он с тобой сейчас больше сказал, чем со мной за месяц. Значит, наболело.
— Я его понимаю.
— Все его понимают. Ты попробуй сделать.
Слева от Глеба, у самой стены, сидел парень лет двадцати, светлый, худой, с длинными руками и ногами, — из тех, кто в раздевалке занимает вдвое меньше места, чем на поле. Он переобувался медленно и ни на кого не смотрел. Тело мне про него сказало: Саша. Егоров. Левый край.
Он взглянул на мои бутсы — коротко, вниз, — и снова на свои.
— Сам шил, — сказал он. Не спросил — сказал.
— Сам.
— Видно.
— Что видно?
Он помолчал, как будто взвешивал, стоит ли, и потом всё-таки сказал, не поднимая головы:
— У третьей дырки стежок вдвое. Ты назад вернулся и опять вперёд пошёл. Нитку, наверно, перетянул.
Я посмотрел. У третьей дырки от носка стежок действительно лежал вдвое, толстый — там, где я в четверг подтянул, испугался, что кожа порвётся, и прошёл ещё раз. Это было заметно, если знать, куда смотреть. Он знал.
— Держит и ладно, — сказал я.
— Держит, — согласился Саша. — Пока.
И всё. Больше он не сказал ничего, и я понял, что для него это был длинный разговор.
Раздевалка между тем жила своим. Через проход, у окна, Олег — широкий, неторопливый, я его знал по четвергу, — рассказывал двоим, как в прошлое воскресенье ему не дали мяч.
— Я открылся. Я вот так открылся, — он показал, как, сидя, и лавка под ним скрипнула. — Я стою один. Один! Передо мной никого, за мной никого, ворота вот они. И Стас смотрит на меня. Он на меня смотрит, я на него смотрю, и он отдаёт… кому?
— Мне, — сказал Стас от двери. Он был рыжий, быстрый, с мячом под мышкой. — Я себе отдал. Потому что ты открылся, когда я уже ударил.
— Я открылся раньше.
— Ты открылся раньше у себя в голове. А ногами — после.
— Глеб, — сказал Олег. — Ты видел?
— Я видел, что ты кричал, — сказал Глеб, не поднимая головы от шнурков. — Что ты открывался — этого я не видел. Ты кричишь громче, чем бежишь.
Двое, которым это рассказывалось, засмеялись; Стас — тоже, и Олег тоже, потому что это был не спор, а то, что у них, видимо, повторялось каждую неделю с разным составом участников. Я слушал и не встревал. Это было их, общее, наговорённое за осень и зиму, когда меня не было, и мне в него не полагалось.
— Паш, — сказал Шевцов со ступеньки у двери. — Ты в этот раз надолго? Или до первой скамейки?
Олег перестал рассказывать. Стас улыбнулся, глянул на меня и опустил глаза.
— Надолго, — сказал я.
— Ну, мы записывать не будем.
— Лёня, после, — сказал Глеб.
Шевцов потянул за шнурок. Я вдруг обнаружил, что сижу, вцепившись в край лавки.
Белов вошёл, когда все уже были обуты. Он не стал говорить речей. Посмотрел, кто есть, — я видел, как он считает по головам, — и сказал:
— Два мяча. Разминка, потом квадраты, потом игра. Воронин — вполсилы, Зимина сказала. Кто с ним в паре — не гоните.
И вышел.
Так меня и представили. «Вполсилы, Зимина сказала». Я подумал, что это, может быть, лучшее представление, какое можно получить: никакого «вернулся», никакого «дадим ему шанс». Просто условие, как всем.
* * *
Разминку я бежал в общей цепочке, третьим от конца, и первые два круга просто дышал.
Тело шло легко. Я это знал уже — по вёдрам, по приседаниям у Зиминой, — но одно дело знать, другое бежать. Ноги брали землю сами, и в них не было той осторожности, с какой я бегал последние десять лет: полшага короче, чуть с пятки, чуть с наклоном вправо, чтобы не грузить левую. Здесь не надо было беречь. Я бежал ровно, обеими, и на третьем круге поймал себя на том, что мне хочется прибавить — просто так, из удовольствия, — и не прибавил, потому что «вполсилы» было сказано при всех.
Потом махи, потом прыжки, потом рывки на десять метров — эти я делал на две трети, и Белов на меня взглянул и ничего не сказал.
Квадраты он поставил два, по мячу на каждый, и сам ходил между ними, и я смотрел, как он работает. Он не кричал. Он подходил, говорил одному два слова, отходил. Один раз остановил квадрат, поставил Стаса на другое место, показал ногой, куда открываться, и пустил заново. Он ничего не показывал мне, и ничего не поручал, и я понял, что это тоже правильно: у него было два часа и два мяча на четырнадцать человек, и я был четырнадцатым.
Потом было упражнение в парах — короткий обмен, один изображает нападающего под опекой, второй отдаёт, — и мне выпал Олег.
Тело сказало: Мартынов. Центр нападения. И ещё что-то — не слово, скорее ощущение, что с этим человеком лучше не спорить.
Он был широкий, с крупной, неторопливой манерой держаться, и с лицом, на котором всё было написано заранее: он ждал от меня чего-то и уже готовился это что-то не одобрить. Встал спиной к бровке, метрах в двенадцати, руки чуть в стороны, как стоят нападающие, когда за спиной защитник, — а защитника не было, он его изображал сам.
Я отдал.
Отдал я правильно — по замыслу. Я увидел, как он чуть подался вправо, показывая, что откроется туда, и дал мяч в ту точку, куда он собирался прийти. Раньше, чем он туда пришёл. Это было хорошо. Это было то, что я умел.
Только я дал в эту точку так, как одиннадцать лет давали в неё мои ноги — с силой, которой хватало, чтобы докатить, — а ноги теперь были не мои. Мяч ушёл от меня, как от удара. Он пришёл к Олегу быстрее, чем Олег к нему, и врезался ему в голень, отскочил, и Олег его догнал двумя шагами и остановил.
Он вернулся на место, встал полубоком ко мне, руки в стороны. И сказал громко, голосом человека, который обращается к публике:
— Это мне сейчас что было?
— Пас.
— Пас. — Он повернулся. — Паша. Ты мне скажи, я тебе кто? Я тебе кто с этой стороны?
— Нападающий.
— Нападающий. У меня, — он показал большим пальцем за плечо, — там человек стоит. Здоровый. Он мне в спину дышит. Он ждёт, когда я его отпущу. Мне мяч нужен — какой? — Он не дал ответить. — Мне мяч нужен в ногу. Мягко. Чтобы я его принял, вот сюда, и прикрыл, вот так, — он показал корпусом, — и он у меня. А ты мне его дал как из пушки. Он мне в ногу прилетел, а я его ещё не ждал. Я его пока догоню, пока остановлю, пока повернусь — защитник уже мой. Он меня уже ест. Он уже пообедал.
Сзади, в соседней паре, кто-то засмеялся. Олег этого ждал; он на смех чуть повернул голову, как поворачивают, проверяя, дошло ли.
— Это тебе не в поле, — сказал он мне. — В поле ты его дашь на ход, и я побегу. А здесь я стою. Мне стоя нужен мяч, который ко мне приходит, а не который в меня попадает.
Я посмотрел на Олегову ногу, потом на свою. Он ждал, пока я отвечу; сзади ещё посмеивались.
— Ещё раз, — сказал я.
— Ещё раз, — сказал он и снова встал спиной к воображаемому защитнику.
Я попробовал снова. Я видел то же самое: плечо, полшага вправо, точку, куда он придёт. И на этот раз я взял с ноги половину. Внутренней стороной, коротко, с подрезкой, чтобы мяч не летел, а катился, — и он покатился и лёг ему в ногу, ровно тогда, когда он туда пришёл, и Олег принял, прикрыл корпусом, повернулся и вернул мне. Всё в три касания.
— Вот, — сказал он. — Вот это мне. Это я ем.
— Приятного аппетита.
— Не умничай, — сказал Олег, но без всякой злости, и следующие пять минут мы отдавали друг другу мяч молча, и я каждый раз брал половину, и каждый раз он принимал, и в этом молчании было что-то очень хорошее.
Отдавать мягко я умел. Этому меня не Павел научил. Но я посылал ноге привычное усилие, а мяч уходил дальше, чем надо. Приходилось заново связывать то, что я видел, с тем, что делала эта нога.
* * *
Учебную игру Белов поставил на укороченной части поля: настоящие западные ворота — в них встал Володя, большой, с длинными руками, — и напротив, метрах в пятидесяти, ворота из двух мешков, набитых чем-то тяжёлым, в них Грачёв, второй вратарь, невысокий, быстрый, всё время в движении. Шесть на шесть.
Меня он поставил атаковать западные — вместе с Олегом и Юрой, и ещё Миша Рыбаков сзади, и Саша слева. Против нас, вокруг западных ворот, — Глеб в центре обороны, Витя Орлов, второй центральный, а в середине, перед ними, — Шевцов. И Стас с Антоном впереди, чтобы нам было куда бегать назад.
Я посмотрел на это распределение и понял, что Белов ничего не делает случайно. Он поставил меня против Шевцова. Не рядом. Против. Чтобы видеть обоих в одном эпизоде.
Первые минуты я привыкал. К мешкам, к тому, что поле короткое и все всё время рядом, к тому, что Юра, получив мяч, ищет глазами меня — не Олега, а именно меня, — и к Глебу, который стоял за спиной у Олега и не отходил от него ни на шаг. Глеб играл так, как я и ожидал: не бегал, а стоял, и стоял всегда правильно, и когда Олег двигался, Глеб двигался вместе с ним, как тень. Направо он не поворачивался — обходил Олега слева, шагом, чуть боком, — и это никто, кроме меня, наверное, не замечал, потому что он это так давно делал, что оно стало у него не слабостью, а манерой.
А Шевцов стоял передо мной. Не вплотную — метрах в четырёх, — и ждал.
И вот случился эпизод, ради которого я, если по правде, сюда пришёл.
Мяч был у Юры, сзади, чуть слева. Я стоял впереди него, полубоком к западным воротам, метрах в двадцати пяти от них. Олег — ещё дальше, ближе к штрафной, спиной к воротам, и Глеб за ним, вплотную. Юра поднял голову, увидел меня и отдал: низом, не сильно, мне в ногу.
Пока мяч шёл — а шёл он, может, секунду, — я увидел, как Глеб делает шаг.
Не к Олегу. Из-за Олега. Он вышел из-за его спины, влево и вперёд, к мячу, — к моему мячу, — потому что решил, что я его приму и что тут его можно будет отобрать. Это был хороший шаг, правильный: он читал, что я остановлю мяч, и шёл встречать. И этим шагом он открыл то, что до этого закрывал: путь за своей спиной, в штрафную, туда, где через полсекунды окажется Олег, если Олег пойдёт.
Я всё это увидел не после того, как мяч пришёл, а до. Как всегда видел. Плечо Глеба ушло вперёд, и я уже знал.
И я не остановил мяч.
Я пропустил его — чуть дальше, мимо ноги, на полметра за себя, — развернулся вслед за ним, и в развороте, ещё не выйдя из него до конца, отдал вперёд, правой, в тот коридор, который Глеб только что открыл. Не Олегу. В то место, куда Олег придёт.
И Олег пришёл. Он рванул, как только увидел, что Глеб ушёл от него, — рванул за спину Глебу, в штрафную, и мяч лёг ему точно на ход, и он принял его в движении, не сбавляя, и ударил с ходу.
Мяч попал в штангу. В ближнюю, в самый угол, с таким звуком, будто ударили по трубе кувалдой, — и отскочил, и ушёл за линию.
Гола не было.
Мне это было безразлично. Я стоял, и у меня в груди опять было горячо и тесно, как в понедельник во дворе, только теперь это было не во дворе и не с мальчишками. Это было с людьми, которые знали, что делают, и против Глеба, который не ошибся, — просто я увидел его на полшага раньше, чем он увидел меня.
Я не успел ничего почувствовать до конца. Белов свистнул — коротко, не останавливая, — и сказал с бровки, не мне, а всем, ровно:
— Воронин. Что ты увидел?
— Сомов вышел из-за Олега к мячу, — сказал я. — Раньше, чем мяч пришёл. Сзади открылось.
— Когда увидел?
— Когда он плечо повернул. До мяча.
Белов не кивнул и не сказал «хорошо». Он повернул голову к Олегу:
— Мартынов?
— Удобно было, — сказал Олег. Он стоял, тяжело дыша, и ему явно было досадно за штангу, но он это сказал. — Он мне на ход дал, я его не ждал, а он уже там. Я бы забил, если б не труба.
— Труба стоит, где стояла, — сказал Белов. — Играем.
И всё. Никто не остановился, не похлопал, не сказал ничего лишнего. Мяч выбросил Володя, игра пошла с той же скоростью, и я побежал назад, на своё место, и бежал, и улыбался, и ничего не мог с этим сделать.
Глеб, пробегая мимо, сказал вполголоса, не глядя:
— Один раз.
— Один, — согласился я.
— Второй не дам.
— Знаю.
Он не сердился. Он это сказал так, как говорят человеку, которого зауважали ровно на один эпизод, — и я решил, что это честная цена.
Игра шла. Я успел ещё раз отдать Саше на левый край — на ход, с половиной силы, и он взял и убежал, и его догнали, но взял он хорошо, — и успел один раз проиграть мяч Шевцову в середине, просто потому, что он подошёл, а я не заметил. Юра дважды остался сзади, когда я пошёл вперёд, и оба раза я, идя вперёд, крикнул ему «иду!», и он оба раза не ответил, но был там, где надо.
И потом случилось второе, и оно было хуже.
Мяч пришёл ко мне слева, от Саши. Я был в середине, Олег впереди, спиной к воротам, Глеб за ним. Я отдал Олегу в ногу — правильно отдал, мягко, как он просил, в три четверти силы, и он принял и прикрыл, — и в ту же секунду побежал.
Побежал за обратным. За стенкой. Отдал — и вперёд, за спину Глебу, чтобы Олег вернул мне туда, а я выйду один. Это самая старая комбинация на свете, и я её знал, как своё имя, и ноги пошли сами.
Только побежал я рано.
Олег ещё не повернулся. Он ещё держал мяч спиной к воротам, ещё выбирал, куда его отдать, а я уже был впереди, уже прошёл мимо Глеба, уже открылся — и открылся не в тот угол. В тот, где было тесно. Я побежал по прямой, к воротам, вместо того чтобы забрать в сторону и остаться у Олега на виду. Пока он разворачивался, я успел уйти за Шевцова и сам закрыл себе удобный угол возврата. Теперь мяч ко мне можно было послать только мимо его ноги. Олег попробовал.
А на этой линии — на линии возврата, между Олегом и мной, — уже был Шевцов.
Он не бежал за мной. Он вообще не двигался, пока я бежал. Он стоял метрах в пяти сбоку от Олега, лицом к нему, и когда я пробежал дальше к воротам, он просто сделал шаг влево, на ту линию, по которой мяч должен был вернуться. Мяч вернулся. Он его принял. Не отбил — принял, в ногу, спокойно, как принимают своё, — и следующим касанием отдал вперёд, Стасу, на правый край, и тот побежал на наши мешки.
Я обернулся, стоя один за спиной у Глеба, в штрафной, в полной пустоте, которая мне была уже не нужна, и увидел, как атака идёт в другую сторону.
Дальше я бежал назад. Метров сорок, в полную силу, забыв про Зимину, — и не успел: Стас отдал Антону, Антон пробил, Грачёв взял. Всё обошлось. Но я стоял потом, согнувшись, с руками на коленях, и дышал, и дышал, и понимал, что с этой минуты я устал.
Не устал — кончился. Так это бывает, когда полгода не играл: ты бежишь, бежишь, всё хорошо, и вдруг кто-то выключает свет. Ноги стали тяжёлые, воздух — густой, и мяч, который ко мне ещё пару раз приходил, я отдавал ближнему, куда проще, лишь бы отдать.
Шевцов поймал мой взгляд и усмехнулся.
— Красиво ушёл, — бросил он, пробегая мимо. — Ещё бы мяч с собой забрал.
Я хотел ответить, но ещё не отдышался. Он уже отвернулся к мячу. Даже дыхание у него не сбилось.
Белов свистнул конец минут через десять после этого.
Мы стояли кучей у павильона, дышали, кто-то пил из бутылки, кто-то лёг на траву, раскинув руки, и Белов подошёл — не торопясь, глядя себе под ноги — и остановился напротив меня.
— Воронин.
— Да.
— Второго мая, — сказал он, — товарищеская. С «Контактом». На их поле. Выйдешь с начала.
Я не сразу понял, что он сказал. Потом понял.
— Это не состав, — сказал Белов. Он говорил при всех, ровно, чтобы все слышали и чтобы потом никто не пересказывал по-своему. — Это проба. Дальше. Сегодня я тебя видел в игре шесть на шесть, на половине поля, с людьми, которые тебя знают. Второго мая посмотрю в настоящей. До второго ещё два занятия. На обоих смотрю, как держишь нагрузку. Если опять выключишься — останешься рядом со мной. Кубок — отдельно. Про кубок я ничего не говорю, и ты не спрашивай.
— Не спрашиваю.
— Шевцов.
Шевцов поднял голову. Он сидел на ступеньке павильона и расшнуровывал бутсу.
— Второго со мной. Рядом. Смотреть.
Шевцов ничего не сказал сразу. Он расшнуровал до конца, вытащил ногу, поставил бутсу рядом с собой, и только тогда сказал:
— Понял, Сергей Михайлович.
За вторую бутсу он браться не спешил. Белов уже говорил с Глебом, а Шевцов всё смотрел на место, где только что стоял тренер.
Он посмотрел на меня. Мельком, снизу, со ступеньки, и отвёл глаза, и стал вытряхивать из бутсы землю.
— Ты рано побежал, — сказал он, не глядя. — Во второй раз. Я потому и успел. Олег ещё не повернулся, а ты уже за мной. Ему тебя не достать.
— Знаю.
— Тем хуже, — сказал он. — Если знаешь.
Он взялся за вторую бутсу. Я стоял рядом ещё секунду, подбирая ответ, который не был бы оправданием, и отошёл.
Глеб, проходя мимо, тронул меня за плечо — коротко, ладонью, как трогают, проверяя, стоит ли ещё человек на ногах, — и пошёл в раздевалку.
* * *
Домой я пришёл без десяти час.
Я это знал, потому что смотрел на часы у переезда, и потом ещё раз на ходики в кухне, когда вошёл. Обед был на плите; мать стояла у стола, резала хлеб, и посмотрела не на меня, а на ходики, а потом на меня.
— Ну, — сказала она.
— Пришёл.
— Вижу, что пришёл. Мой руки.
Нина сидела уже за столом, с ложкой, и смотрела на меня с выражением человека, у которого только что отняли заготовленную реплику. Потом сказала:
— Без десяти.
— Без десяти.
— Ладно, — сказала Нина. — Зачтётся.
Мы ели. Суп был горячий, и я ел его так, как не ел, кажется, никогда в жизни: медленно, потому что не было сил быстро, и с таким удовольствием, что мать посмотрела на меня подозрительно и подложила ещё. Ноги под столом гудели. Плечи гудели. Всё, что я сегодня сделал — рамы вчера, вёдра, половики, разминка, квадраты, игра, — всё это сидело во мне разом, и я чувствовал каждую вещь отдельно и все вместе, и это было хорошо.
Мать за едой рассказывала про свой склад. Не мне и не Нине — просто вслух, как рассказывают, когда день был длинный и надо его куда-то деть. В субботу к ней привезли не то, что по накладной, и она полдня стояла с этой накладной над ящиками и считала, и приёмщик говорил ей, что всё сходится, а у неё не сходилось, и она не подписала.
— Он мне: «Анна Петровна, ну вы же видите, что тут всё». А я вижу, что тут не всё. Я вижу, что ящиков столько, а в накладной — столько. Я на своём складе за каждый ящик отвечаю, а он за свою подпись отвечает, и он мне свою подпись предлагает вместо моих ящиков. — Она отломила хлеб. — Не подписала. В понедельник пусть привозят остальное, или пусть накладную переписывают. Мне всё равно, что, лишь бы сходилось.
— А если не привезут? — спросила Нина.
— Привезут. Им же хуже, если у них ящики где-то по дороге гуляют.
Я слушал и думал, что второй раз за неделю мне объясняют одно и то же — сначала Круглов про планки, теперь мать про ящики, — и что оба они, не сговариваясь, требуют от мира одного: чтобы следующему не пришлось перебирать. Только мать я до сих пор не слышал так, как сейчас. За эту неделю она говорила со мной про сумку, про воду, про рамы и половики, и это была речь человека, который распоряжается. А сейчас она говорила про своё дело, и голос был другой — увлечённый, чуть обиженный, — и я подумал, что она, наверное, так говорила всегда, только Павел Воронин этого, скорее всего, не слушал.
— Что ты на меня смотришь? — спросила она.
— Слушаю.
— Слушает он. Ешь.
После еды я снял половики с забора и разложил, где лежали: два в комнате, один в сенях, один у порога. Мать прошла по ним, проверяя, не сбились ли, и сказала «ну», и это был второй «ну» за день, и я уже научился их различать.
Потом я пошёл к Нине.
Она сидела за столом — за своим, вечерним, который сегодня был дневной, — и переписывала что-то из учебника в тетрадь, и на столе у неё лежала стопка тетрадей, чистых, в клетку, штук пять.
— Нин. Дай тетрадь.
Она подняла голову.
— Какую?
— Чистую. Одну.
— Зачем?
— Записать надо.
Она посмотрела на меня так, как смотрят на брата, который до сих пор ни разу не просил тетрадь.
— Что записать?
— Своё.
— Стихи, что ли?
— Нет.
— Письмо?
— Нин.
— Я просто спрашиваю. — Она взяла из стопки тетрадь, верхнюю, посмотрела на неё, положила обратно и взяла другую, из середины, потоньше. — Эта в двенадцать листов. Хватит?
— Хватит.
— Мне их по счёту выдают, между прочим. — Она протянула. — Я не жадная. Я просто хочу знать, куда они деваются.
— Ко мне.
— Это я поняла.
Я взял тетрадь. Обычная, серая, с таблицей умножения на обороте. Нина смотрела на меня, и в глазах у неё было ровно то, что бывает у восемнадцатилетней сестры, когда брат вдруг делает что-то не по чину: любопытство и готовность это высмеять, в равных долях.
— Стол не трогаю, — сказал я. — Стол твой. Я на диване.
— Ну да, — сказала Нина. — С тетрадкой на диване. Как в школе.
— Примерно.
— Скажи хоть, про что.
— Про работу, — сказал я, и это была правда, и она это, по-моему, поняла, потому что кивнула и вернулась к своему учебнику, и больше ничего не спрашивала.
Я лёг на диван, положил тетрадь на колено и открыл.
И довольно долго не писал ничего. Не потому, что нечего было, — наоборот. Со мной сегодня столько всего случилось, что записать это всё было нельзя, а хотелось. Про раздевалку, про Юру и его «предупреди», про Олега и «он уже пообедал», про штангу, про то, как Глеб сказал «один раз». Всё это стояло во мне и просилось на бумагу, как просятся рассказать хорошему знакомому.
Но тетрадь была рабочая. Мне надо было записать, что поправить к следующему занятию: силу передачи, момент возврата, нагрузку.
Я написал:
25 апреля. Проба.
1. Момент паса. Вижу раньше, чем приходит мяч. Это осталось. Отдавать в момент, когда вижу, не ждать приёма. Один раз вышло — штанга.
2. Сила. Нога сильнее, чем я привык. Половина — это то, что раньше было целое. Олегу под опекой — в ногу, мягко, катить. На ход — с половиной. Выучить ногу заново. Пока считать.
3. Возврат. Побежал за обратным раньше, чем О. повернулся. Закрыл себе удобный угол. Ш. встал на линию возврата и взял. Не бежать, пока он не повернулся. Смотреть, где стоит тот, кто перед ним.
4. Полгода. Хватило на сорок минут. Потом — только ближнему. Зимина права.
Про Шевцова я писать не стал. Помнил, как он улыбнулся, пока я ловил воздух. Ещё помнил его шаг на линию возврата. И то и другое мешало мне спокойно радоваться второму мая.
Я закрыл тетрадь и подумал о том, что второго мая будет «Контакт», кто бы это ни был, и настоящее поле, и люди, которые не знают меня и не будут щадить, — и что там, где сегодня я увидел Глеба на полшага раньше, там мне через неделю понадобятся ноги, которых у меня пока хватает на сорок минут.
И одновременно с этим — я это чувствовал совершенно ясно, обе вещи сразу, — мне было хорошо. Мне было хорошо так, как не было очень давно: не от результата, а от того, что я сегодня стоял на поле, и мяч пришёл, и я его пропустил, и повернулся, и отдал, и он лёг туда, куда я видел. Всё остальное можно было починить. А это было — и было моё.
Тетрадь я положил под подушку. Не прятал — просто чтобы не лежала на столе у Нины. Нина, впрочем, заметила и сказала, не оборачиваясь:
— Под подушкой. Точно стихи.
— Точно, — сказал я и закрыл глаза.
Глава 5. «Ноль — два»
Мать положила на стол свёрток в газете и придавила его ладонью, чтобы я не забыл.
— Хлеб и два яйца. Варёные. Всухомятку не ешь, там, может, воду дадут.
— Дадут.
— Может, дадут. — Она убрала руку. — К вечеру?
— К вечеру.
— Не поздно.
— Не поздно.
Про игру она знала с четверга. Выслушала, не вынимая рук из корыта, спросила: «Далеко?» — и больше к этому не возвращалась. Я сначала думал, что ей всё равно. Теперь она проверила свёрток и ещё раз спросила, когда вернусь.
Нина ещё спала. Я сунул свёрток в мешок поверх бутс и вышел.
* * *
У проходной уже стояли человек десять, с мешками и сумками, курили, переминались. Белов пришёл с тяжёлой холщовой сумкой и сеткой, в которой был один мяч — ровнее и темнее тренировочных. Матчевый. Он держал его отдельно.
До трамвая шли всей кучей, растянувшись по тротуару. Я держался чуть позади Глеба. Воскресный вагон оказался почти пустой; мы расселись вдоль лавок, а Белов остался на площадке с сумкой между ног.
Трамвай пошёл, и я узнал его звук раньше, чем понял, откуда узнаю: тело знало этот вагон, эту тряску на стыках, этот запах — железа, пыли и чего-то тёплого от мотора. Я сидел у окна и смотрел на город, который проезжал мимо и был мне одновременно знаком и нет. Низкие дома. Церковь без креста, с провалившейся крышей. Забор, за забором — краны. Улица, по которой я ходил в другой жизни, только там на этом углу стоял магазин с большими стёклами, а здесь — двухэтажный деревянный дом с резными наличниками, и я поймал себя на том, что жду магазина, как ждут знакомого лица.
— …и вот он идёт, — говорил Олег.
Напротив, через проход, Олег устроился между Стасом и Витей. Юра у окна смотрел в стекло, но слушал. Глеб сидел рядом со мной и молчал.
— Идёт вот так. — Олег показал рукой волну, медленную, тяжёлую. — Вдоль мостков. Не быстро. Ему торопиться некуда, он тут хозяин. И я его вижу. Всего. От носа до хвоста. Как тебя сейчас.
— Сколько? — спросил Стас.
— Чего сколько?
— Ну сколько. От носа до хвоста.
Олег посмотрел на него с укором.
— Стас. Я тебе рассказываю, как он идёт. Тебе интересно, как он идёт, или тебе интересно сколько?
— Мне интересно сколько.
— Ему всегда сколько, — пожаловался Олег Вите. И повернулся обратно: — Вот столько.
И развёл руки. Не очень широко — Олег знал меру. Но достаточно.
— Щука столько не весит, — сказал Юра от окна, не оборачиваясь.
— Я не сказал, сколько весит. Я показал, сколько длиной.
— Такой длины она столько весит, что ты её не поднял бы.
— А я и не поднял! — Олег хлопнул себя по колену. — В том и дело, Юра! Я его не поднял. Я к нему, а он на меня посмотрел…
— Кто посмотрел?
— Он. Щука. Ну — она. Она на меня посмотрела вот так, — он сделал глаза, — и пошла дальше. Вдоль мостков. Как шла. Я стою с удочкой, как дурак, а она мимо. Она меня не приняла всерьёз. Понимаешь? Она видела, что я не рыбак. Она это по мне поняла.
Стас захохотал — коротко, зло, как хохочут, когда ждали другого конца.
— И это всё? Ты нам десять минут про то, как она мимо прошла?
— Это не всё. Это главное. — Олег обиделся, но обиделся с удовольствием, было видно, что он этого ждал. — Ты же ждал, что я её вытащу. Ты ждал, я видел. А я тебе рассказываю, как оно на самом деле бывает: ты стоишь, а она мимо. Это жизнь, Стас.
— Это не жизнь, это ты без рыбы.
— Я с рассказом.
Витя, который до этого молчал, сказал:
— Я думал, ты её поймал.
— Все думали, — сказал Олег удовлетворённо.
Стас ещё смеялся, уже не теребя завязку мешка. Олег довольно оглядел лавку. Я одиннадцать лет возил своих на игры и знал, как нужны в дороге такие рассказчики.
Я решил войти. Я не знал, как здесь входят, и вошёл, как умел.
— А на что ловил?
Олег повернулся ко мне, и в вагоне на секунду стало тихо, потому что я, кажется, был первым за утро, кто спросил у него что-то всерьёз.
— На червя, — сказал он.
— Она на червя посмотрела и ушла?
— Она на меня посмотрела и ушла. Червь тут ни при чём. — Он подумал. — Хотя червь тоже был так себе.
— Я больше ладони ничего не ловил, — сказал я. — Один раз. И ту отпустил.
— Чего отпустил?
— Жалко стало.
Олег посмотрел на меня с интересом, будто я признался в чём-то стыдном.
— Вот, — сказал он Стасу. — Вот ты видишь? Человек отпустил. Ему жалко стало. А ты — «сколько». — И мне: — Ты, Паша, тоже не рыбак. Она бы тебя тоже не приняла.
— Знаю.
— Ну и ладно. Зато ты честный.
Глеб рядом со мной коротко выдохнул носом. Это был, я уже знал, его способ смеяться на людях.
— Он это каждую поездку, — сказал он мне вполголоса. — Каждую. Рыба, потом рыба, потом опять рыба. Я думал, ты не полезешь.
— Полез.
— Нормально полез. — Он посмотрел в окно. — Две остановки ещё.
Юра от окна ненадолго повернулся ко мне. В четверг он на меня вообще не смотрел.
От остановки пошли между складами, через пустырь, по тропе с хрустящим углём. Минут через десять открылось поле.
Оно было лучше нашего. Ровнее, зеленее, с настоящими линиями — свежая известь, белая, — с сетками в воротах и с низкой дощатой трибуной на три ряда вдоль южной бровки, на которой уже сидели человек тридцать: своих, чужих — кто их разберёт. Ворота стояли, как у нас, запад — восток. За восточными росли тополя, ещё голые, с набухшими почками. Пахло сырой землёй и — откуда-то — жареным.
— Ишь, — сказал Стас. — Сетки.
— У них цех большой, — сказал Витя.
— У нас тоже.
— У нас цех большой, а сеток нет. Не путай.
* * *
Раздевалка была чужая — кирпичная пристройка за трибуной, тесная, с одним окном и с лавками вдоль трёх стен, на которых мы еле разместились. Белов поставил сумку посередине, на пол, развязал и стал вынимать форму.
Он вынимал по одному комплекту, сложенному стопкой — футболка, трусы, гетры, — смотрел на номер и подавал. Не называя. Каждый брал своё молча, потому что каждый знал, что его. Володе — единицу, другого цвета. Мише — двойку. Боре Зотову, широкому, спокойному, — тройку. Вите четвёрку, Глебу пятёрку. Юре — шестёрку. Стасу семёрку.
Потом он взял следующий комплект, посмотрел на номер, и в раздевалке опять сделалась та полусекундная пауза.
— Воронин.
Я взял.
Тёмная футболка, тяжёлая, из плотной ткани, стиранная столько раз, что тёмное стало почти серым. На спине — белая восьмёрка, пришитая, чуть отставшая по верхнему краю. Я перевернул: с изнанки, у ворота, — метка, нашитая суровой ниткой на кусочке белой ткани, с буквами, выведенными химическим карандашом, и с цифрой. Секция. Инвентарный.
— Это секции, — сказал Белов, не мне одному, всем, но смотрел он на меня. — После игры — в общий мешок. Домой не носить.
— Понял.
— Шевцов.
Шевцов сидел у самой двери, в своём, в куртке, — он не переодевался. Он поднял голову.
— Со мной. У бровки.
— Понял, Сергей Михайлович.
Я переодевался медленно, потому что не хотел торопиться. Восьмёрка. Одиннадцать лет я раздавал номера сам и знал, что номер — это тряпка с цифрой, и ничего больше. И вот я держал в руках эту тряпку, стиранную-перестиранную, с чужой меткой у ворота, и мне надо было отвернуться к стене, чтобы никто не видел лица.
Белов обходил лавку:
— Справка?
И каждый доставал — из кармана, из сумки, из-под стельки, — и показывал, и он смотрел не читая, только на подпись и число, и кивал. Ко мне он подошёл предпоследним. Я вынул свою из куртки, развернул. Он посмотрел на дату разрешённой игры — второе мая, — на подпись Зиминой, кивнул.
Во вторник и четверг он удерживал меня от длинных рывков. Оба занятия я закончил на ногах, без того провала, что был на пробе. Теперь Белов ещё раз ткнул пальцем в строчку про нагрузку.
— Судья может спросить. Держи при себе.
— Держу.
Белов встал между лавками. Все слушали.
— «Контакт» плотно стоит. Ждут, когда разойдёмся, — и в дырку пойдут. Сергеев, Воронин — рядом. Договаривайтесь, кто идёт, кто сзади. Мартынов впереди, Кузнецов с ним. Лыткин справа — и назад, Стас. Рыбаков за тобой, одному не удержать. Егоров слева, Зотов за ним. Орлов, Сомов — центр. Лапшин.
Володя поднял руку, как в школе, и опустил.
— Замен нет, договорились без замен. Силы считайте на весь матч. Воронин, за каждым мячом через всё поле не носиться. Если почувствуешь то, о чём Зимина предупреждала, — сразу ко мне. Вдесятером доиграем, если понадобится. — Он оглядел остальных. — Вас тоже касается. Если выберем — первый тайм на восточные. — Показал в сторону тополей. — Туда. Всё.
Белов вышел. Я ещё раз расправил восьмёрку на груди и наклонился к шнуркам.
Судья пришёл, когда мы уже шнуровались. Невысокий, пожилой, в чёрном, с блокнотом в нагрудном кармане и с лицом человека, который всё это видел столько раз, что перестал испытывать что-либо, кроме желания начать вовремя. За ним — двое с флажками, свёрнутыми, оба молодые.
— Список.
Белов подал лист. Судья прочёл, посчитал по головам, кивнул.
— Обувь.
Мы по очереди показывали подошвы — поднимали ногу, как лошади в кузнице, и он смотрел на шипы, нет ли острых, нет ли железа. У меня посмотрел дольше, чем у прочих: шип на правой, тот самый, стёртый, привлёк его внимание, и он его тронул пальцем, покачал.
— Держится?
— Держится.
— Ну, смотри. Отвалится — выйдешь, поменяешь, если есть на что.
— Есть, — соврал я, потому что менять было не на что, а выходить я не собирался.
Он не проверял. Пошёл дальше.
Потом мы вышли на поле, и я в первый раз за одиннадцать лет вышел на него в номере.
Глеб и их капитан подошли к судье в центре. Судья подбросил монету; Глеб выиграл жребий и показал на западные ворота — их мы заняли, чтобы атаковать на восточные. Соперники остались у мяча.
* * *
Первый тайм я помню кусками. А между ними — бег, дыхание, чужие голоса, солнце в глаза при повороте.
Я помню первый мяч. Он пришёл от Глеба, издалека, верхом, и я его принял на грудь и опустил, и оказалось, что вокруг меня трое. Не рядом — в трёх-четырёх шагах, но трое, и все смотрели на мяч, и никто из них не побежал ко мне сломя голову. Они ждали. Я отдал назад, Вите, и они отошли — все трое, на шаг, вместе, — и снова стали ждать.
Восемь человек в две линии, поперёк поля. Они не рвались и не суетились; мяч ходил, а расстояния между ними почти не менялись. «Контакт» ждал нашей глупости.
Мы её сделали не сразу.
Сначала было хорошо. Я помню, как приятно оказалось бежать по этой траве, ровной, мягкой, где мяч катился, как по столу, и как приятно было слышать своих: Глеб сзади, ровно, «Паша, время есть», — и я понимал, что время есть. Юра рядом, слева, чуть сзади, всегда там, где я ждал. Олег впереди, спиной к воротам, руки в стороны, орёт: «Мне! Мне сюда!» — и получает, и прикрывает, и его валят, и судья свистит. Я помню, что первые минуты я вообще не думал, а только видел, и это было такое чистое удовольствие, что я его чувствовал физически, в горле.
Я успел устать и отдышаться, когда случилось то, чего они ждали.
Я получил мяч в середине, лицом к их воротам. Олег впереди, метрах в пятнадцати, спиной к их воротам, и за ним — их защитник, здоровый, вплотную. Обычное дело. Я отдал ему в ногу — мягко, как учили, в три четверти, — и он принял.
И я пошёл.
Я дождался, когда Олег прикроет мяч и развернётся на полшага, — и пошёл за возвратом влево. На пробе я торопился. Сейчас сделал, как записал в тетради.
Только я не посмотрел, где Юра.
Юра тоже шёл к Олегу — справа, ближе, под короткий пас. За нами открылись двадцать пять метров до Глеба и Вити.
Олег вернул мне. Влево, туда, где я открылся.
Мяч не дошёл.
Их защитник — не тот, что стоял у Олега за спиной, другой, из второй линии, — сделал шаг. Один. Он читал этот возврат, как я читал Глеба на воскресной пробе: раньше, чем мяч пошёл. Он вышел на линию, принял мяч в ногу — спокойно, чисто, — и тут же, не глядя, потому что глядеть ему было не надо, он это заранее знал, отдал вперёд.
И я увидел всю картину — так, как видел бы с бровки, только я был не на бровке, я был внутри неё, и картина шла на меня.
Их нападающий рванул в коридор между Витей и Мишей Рыбаковым. Мишу крайний увёл к бровке; между ним и центром обороны открылась улица.
Глеб увидел. Глеб пошёл закрывать — поперёк, из центра вправо, в этот коридор, тяжело, ставя правую сначала носком, — и он бы успел. Он бы успел к первому. Только первый не стал бить. Первый, добежав, отдал ещё раз — вправо, поперёк, второму, который бежал параллельно и был один, — и Глеб, уже развернувшийся на первого, за этой передачей не успел. Никто бы не успел.
Володя вышел. Володя сделал всё, что мог сделать вратарь: сократил угол, присел, раскинул руки. Второй ударил низом, мимо.
Сетка.
Я остался на их половине, там, где ждал возврата. Володя вынул мяч из сетки. Их нападающие уже бежали к центру, а я всё смотрел на пустое место перед Глебом.
Ноль — один.
Дальше был кусок, который я помню хуже. Мы играли. Стас справа рвался вперёд и не возвращался. Я поглядывал на Белова, но тот молчал, стоя с руками в карманах. Рядом, чуть сзади, смотрел Шевцов.
Потом был мой эпизод. Хороший.
Юра отдал мне из глубины. Впереди Олег стоял спиной к воротам с тем же здоровым защитником за плечом. Я мягко покатил ему в ногу и остался на месте, следя за плечами защитника.
И защитник сделал шаг. Влево. Он пошёл вокруг Олега, чтобы отобрать, — и в эту секунду, ровно в эту, я пошёл вправо, туда, откуда он только что ушёл. Олег, не оборачиваясь, вернул мне — пяткой, коротко, — и мяч лёг мне на ход, и передо мной, до ворот, было метров восемнадцать чистой травы и один вратарь.
Я ударил.
Я ударил так, как бил одиннадцать лет назад — с подъёма, в дальний, — и мяч ушёл выше. Не на метр — на два. Над перекладиной, над сеткой, в тополя.
Мяч исчез в тополях. Я дождался шага, открылся, получил — и в последнюю секунду забыл про половину силы. Хотелось достать его оттуда и ударить ещё раз.
— Ничего, — сказал Олег, пробегая. — Ничего. Ты вышел. Это ты вышел.
— Выше ворот.
— Вышел, — повторил он с нажимом. — Дальше научишься.
До перерыва я успел устать по-настоящему. Не как на пробе — свет не выключался, я бегал, — но ноги стали тяжелее, и я это заметил по тому, что на второй мяч я уже не открывался в чистое, а открывался туда, где ближе.
* * *
Свисток на перерыв застал меня посреди поля, и я не сразу сообразил, что это конец, — стоял и ждал, что дальше.
Мы собрались у бровки, где Белов. Не в раздевалку — пять минут, туда и обратно не сходишь. Просто встали кучей, дышали, пили воду из ведра, которое кто-то принёс, — ковшом, по очереди. Володя лёг на траву. Олег стоял, упершись руками в колени. Стас сел на землю и смотрел на свои бутсы.
Белов посмотрел на меня.
— Опять как на пробе?
— Нет. Ноги тяжёлые, но не так.
— Голова? В груди?
— Всё нормально.
Он задержал на мне взгляд, дождался, пока я выпрямлюсь, и заговорил со всеми.
— Первый гол. Сергеев, Воронин — оба ушли. Кто из вас оставался за Мартыновым?
Юра ничего не сказал. Я тоже.
— Один идёт — второй остаётся. Всегда. Мне всё равно, кто. Договаривайтесь.
— Договоримся, — сказал я.
— Договоритесь. — Он повернулся к Стасу. — Лыткин.
Стас поднял голову.
— Ты не вернулся. Три раза. Я считал. Три раза их крайний ушёл назад, а ты остался стоять впереди, и Рыбаков за тобой бегал один. Это первый тайм. Во втором ты возвращаешься. Каждый раз.
— Я возвращался.
— Три раза не вернулся. Я тебе не спорю, я тебе говорю.
Стас опустил голову обратно.
— Всё, — сказал Белов. — Меняемся. На западные.
Мы пошли на другую половину. Ноги ещё не отошли.
Второй тайм был тяжелее первого, и это было ожидаемо, и от этого не легче.
Забор стоял. Олег получал мяч, прикрывал, падал; судья свистел, мы начинали снова. Я держался рядом с Юрой, каждый раз подавляя желание побежать за пасом. Отдал — оглянулся — остался. От этого уставала голова. Ноги тяжелели сами.
Стас возвращался. Первые минуты — возвращался. Я видел, как он бежит назад за их крайним, тяжело, с той злостью, с какой бегут, когда тебя отчитали, и как Миша Рыбаков ему что-то говорит, коротко, и он кивает.
А потом Стас устал.
Стас возвращался всё медленнее, потом только до середины. Наконец остался там, упершись руками в колени, и посмотрел вслед крайнему.
И их крайний ушёл.
По бровке на Мишу шёл их крайний с мячом, а из глубины за ним поднялся защитник. Двое на одного. Стас стоял у середины поля, метрах в тридцати от них, и не бежал.
Миша выбрал крайнего. Правильно выбрал — крайний был с мячом. Он пошёл на него, и крайний отдал мимо него, за спину, второму, который уже бежал, и второй принял и подал.
Подал вдоль ворот, низом, сильно.
Глеб и Витя не достали прострел. У дальней штанги тот же нападающий, что забил первый, опередил их и подставил ногу. Володя остался у ближней.
Ноль — два.
Первый гол я мог разложить в тетради и поправить свою работу. Здесь я смотрел, как Миша молча разводит руками в сторону Стаса, а Стас идёт на место, не поднимая головы. В перерыве его отчитали. Он побежал. Ноги кончились раньше игры.
Остальное я помню плохо. Мы бегали. Они держали. Я один раз получил мяч на их половине, увидел Сашу слева, увидел, что Саша уже открылся и уже ждёт, и отдал ему — на ход, с половины, правильно, — и он взял, и пошёл, и его догнали двое и вытолкнули за бровку. Один раз Олег пробил в штангу — я не видел, слышал звук. Один раз я упал, когда меня толкнули в спину, и судья не свистнул, и я лежал на этой ровной чужой траве, и она была тёплая, и мне хотелось не вставать.
Встал.
Свисток застал нас на их половине, с мячом. Мяч был у меня. Я его остановил, посмотрел на судью, потом на счёт, которого не было — никакого табло, только ворота, — и понял, что ноль — два, и что это всё.
* * *
В раздевалке мы сидели долго, прежде чем кто-то заговорил.
Не от горя. От того, что у нас не было ног. Володя лежал на лавке, положив ноги на стену. Олег сидел, уставившись в пол, и это было странно видеть после утреннего трамвая: рот у него был сжат, и он молчал так, как молчат люди, которые обычно говорят, и от этого его молчание было слышно на всю раздевалку. Стас сидел у окна и разматывал гетры, медленно, одну и ту же, второй раз.
Белов вошёл, поставил сумку, сел на угол лавки — не встал, сел, — и сказал:
— Шевцов.
Шевцов вошёл за ним и остался у двери.
— Ты смотрел. Скажи им, что ты видел.
Шевцов посмотрел на Белова, потом на нас. Подождал, пока Олег перестанет шуршать мешком. Олег заметил его взгляд и положил мешок под лавку. Тогда Шевцов начал.
— Паша пошёл влево. Юра подошёл справа. Оба правильно. Только оба. — Шевцов посмотрел на меня. — Их защитник ещё мяч не взял, а уже видел двадцать пять метров пустоты до Глеба.
— Дальше.
— Глеб остался против двоих. Гол начался раньше, в середине.
На словах «оба правильно» у Шевцова дёрнулся рот. Я успел разозлиться. Возразить про середину было нечего.
— Сергеев, — сказал Белов.
Юра поднял голову. Он сидел напротив меня, через тесный проход, и было видно, что он ждал этого и приготовился.
— Олегу было некуда отдать, — сказал Юра. — Я подошёл. Всю осень подходил, ты сам говорил. Если я останусь, а Паша побежит за возвратом, Олега там съедят. Мне теперь не подходить?
— Подходить. — Белов не повысил голоса. — Но не вместе с ним.
— А я откуда знаю, что он побежит? Он побежал — я уже шёл. Я его не вижу, он у меня за спиной.
Я посмотрел на Юру. В эпизоде я даже не подумал, что он меня не видит.
— Я не сказал, — сказал я.
Все посмотрели на меня.
— На пробе я кричал «иду», а сегодня промолчал. Ты меня не видел. Мне надо сказать до паса, пока ты сам не пошёл.
— Что сказать? — спросил Юра. Не зло. Точно.
— Что-нибудь короткое. Одно слово. Чтобы ты знал: я иду, ты остаёшься.
Юра подумал.
— Тогда так, — сказал он. — Если ты идёшь — ты говоришь «держи». Мне. До того, как отдал. Я слышу «держи» — я стою. Не подхожу. А если не слышу — я подхожу, как раньше, и ты тогда не бежишь. Пойдёт?
— Пойдёт.
— И чтобы я слышал. Не себе под нос.
— Услышишь.
— Посмотрим, — сказал Юра.
— Хорошо, — сказал Белов. — «Держи». Во вторник проверим, не сейчас. Сейчас это слово, а не навык. — Он повернул голову. — Второй гол.
Стас не поднял головы.
— Я в перерыве сказал.
— Сказал, — глухо ответил Стас.
— Ты первые минуты возвращался. Потом нет.
— Ноги кончились.
Он это сказал коротко, без всякого «но», без объяснений, — просто назвал вещь, — и я вдруг понял, что уважаю его за это больше, чем за что-либо, что он сделал на поле.
— Рыбаков, — сказал Белов.
— Их было двое, — сказал Миша. Он сидел с краю, у самой стены, и до этого не говорил ни слова. — Я держал того, кто с мячом. Второй за спину. Я не могу двоих. Я не про Стаса. Я просто хочу, чтобы это было сказано. Двоих я не держу. Никто не держит.
— Никто тебе двоих не вешает, — сказал Белов. — Это было слышно всем. Ты сделал, что мог. Это не твой гол.
Миша кивнул, и было видно, что ему это было нужно — не оправдание, а чтобы было сказано при всех, кто где стоял.
— Вот и всё, — сказал Белов. — Две дырки. Одна — середина, её мы будем чинить. Вторая — ноги, их чинит время. Кубок шестого июня. Пять недель. Форму в мешок.
Он встал и вышел.
* * *
После того как он вышел, ещё какое-то время было тихо, а потом Володя сказал с лавки, не снимая ног со стены:
— Паша.
— Что.
— Ты куда бил?
В раздевалке кто-то фыркнул.
— В ворота.
— Ворота вон там. — Володя показал рукой, не глядя, в сторону тополей. — А ты вот туда. Я стоял, я видел. Я думал, ты кому-то на трибуне передачу даёшь.
— На трибуне все свои, — сказал Витя.
— Ну вот ему и передавал.
Засмеялись — не все, но несколько, — и Олег поднял наконец голову и посмотрел на меня.
— Он вышел, — сказал он. — Вы поймите. Он вышел один. Я ему пяткой дал, я его даже не видел, я знал, что он там. Он там был. — Он помолчал. — А что выше — это дело десятое. Я сам сегодня в штангу.
— Ты в штангу от злости, — сказал Стас.
— Я в штангу от точности. Штанга — это почти.
— Почти — это ноль.
— Ноль — это ноль, — сказал Олег. — А почти — это почти.
Они спорили, Володя слушал с закрытыми глазами. Олег уже развязал мешок и нащупывал чистую рубашку. Я тоже потянул с себя мокрую восьмёрку.
Подержал её секунду — тяжёлую, с отставшей по краю цифрой — и положил в общий мешок. Глеб посмотрел на это и ничего не сказал.
Шевцов подошёл ко мне, когда я шнуровал ботинки. Все уже выходили, раздевалка пустела, и он, кажется, ждал этого.
— Слышь, — сказал он. — Я тебе скажу одну вещь. Не при всех.
— Говори.
— Мне у бровки стоять не нравится. Я не для этого хожу. — Он смотрел мне в глаза. — Сегодня Белов велел рассказать. Я рассказал. Если тебе не понравилось — мне тоже не понравилось на это смотреть.
— Понял.
— И место я тебе не уступил. Ты видишь раньше — я видел на пробе. Только сегодня за тобой сзади никого не было. А я бы был. Пока ты разворачиваешься на чужие ворота, я всё ещё смотрю на наши.
— Я понял, чего ты хочешь.
— Тогда хорошо. Я буду на всех вторниках и четвергах. И если Белов поставит меня — смотреть будешь ты.
— Если поставит.
— Ну и ладно. — Он повернулся к двери и вдруг сказал, не оборачиваясь: — Ты выше ворот бил, потому что ногу не знаешь. Это видно. У тебя нога сильнее, чем ты думаешь.
И вышел.
Он увидел с бровки за один удар то, что я неделю назад записал в тетрадь. И оставил это напоследок, когда я уже собирался считать его просто злым на меня запасным. Я затянул ботинок. Узел вышел слишком тугой.
Обратно ехали тише. Олег начал было про рыбу — про другую, про леща, — но на леща ни у кого не хватило сил, и он замолчал сам, на середине, и стал смотреть в окно. Стас спал, привалившись к стеклу, с открытым ртом. Юра сидел на своём месте у окна и, когда я сел через проход, сказал:
— «Держи».
— «Держи».
— Ладно.
Глеб сел рядом со мной, вытянул правую ногу в проход и стал её растирать над коленом, не глядя, привычно, как чешут собаку.
— Игорь спросит, — сказал он. — Он всегда спрашивает, сколько. Я скажу: ноль — два. Он спросит: а дядя Паша забил? Я скажу: дядя Паша выше ворот. — Он посмотрел на меня искоса. — Он поймёт. Он сам так бьёт. Ботинком.
— Скажи ему, что дядя Паша вышел один на ворота.
— Скажу. Он спросит: и что?
— И выше ворот.
— Вот. — Глеб перестал растирать. — Так и скажу.
Мы помолчали. Трамвай тряхнуло на стыке, Стас у окна проснулся, посмотрел вокруг, не понял, где он, и заснул обратно.
— Ты завтра к Круглову? — спросил Глеб.
— К Круглову.
— Планки?
— Планки.
— Ну и хорошо. — Он закрыл глаза. — Планки — они не бегают. Они лежат.
* * *
Домой я пришёл, когда ещё было светло, — солнце стояло низко, но стояло.
Мать была в сенях, перекладывала что-то в бачке. Она посмотрела на меня, потом на мешок.
— Живой?
— Живой.
— Ну.
Свёрток лежал поверх бутс нетронутый. Я вытащил его и только тогда вспомнил, что не ел с утра.
Мать посмотрела на свёрток.
— Не ел.
— Забыл.
— Забыл он. — Она взяла у меня свёрток, развернула, проверила яйца — целы, — и понесла на кухню. — Значит, сейчас поешь. С картошкой. Она горячая.
Про счёт она не спросила.
Нина спросила. Она сидела за столом, и когда я вошёл на кухню, она подняла голову и сказала:
— Ну?
— Ноль — два.
— Кому?
— Нам.
Она подумала.
— Это плохо?
— Плохо.
— Сильно?
— Сильно.
Она посмотрела на меня ещё, и в лице у неё что-то переменилось — не жалость, что-то другое, — и она сказала:
— Тогда садись. Мама картошку.
— Я слышал.
Мать сама очистила яйцо и положила на край моей тарелки. Я ел с горячей картошкой и хлебом, который проехал на трамвае туда и обратно. Я сегодня играл. Девяносто минут в номере. Ноги гудели, а мне при этой мысли снова хотелось улыбнуться. Потом я вспоминал пустое место перед Глебом.
Потом я пошёл в комнату, вытащил из-под подушки тетрадь и сел с ней на диван.
Я написал:
2 мая. «Контакт», 0:2.
1. Перед рывком — «держи» Юре. ДО паса, громко. Не сказал — не беги. Проверить во вторник.
2. Удар — половина. Вышел один и забыл.
3. Стас. Ног не хватило на весь матч. Не чинится словами.
4. Ш. видит с бровки то, что я вижу с поля. Другое, но видит.
Я перечитал четвёртый пункт и подумал, не вычеркнуть ли. Он был не про работу. Не вычеркнул.
Я убрал тетрадь под подушку и лёг, не раздеваясь. Ноги гудели. На кухне мать двигала бачок, за стеной Нина шелестела листами. Во вторник — занятие. До кубка пять недель, а Шевцов уже сказал, что придёт на все вторники и четверги. Я тоже приду.
Восьмёрка лежала в общем мешке у Белова в каморке. Моя тетрадь лежала под моей подушкой. Мне казалось, что это правильное распределение.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
