Обложка Фарцовщик

Фарцовщик

Смирнов Руслан Евгеньевич

0% прочитано
Стандартный
Смирнов Руслан Евгеньевич

Фарцовщик

Глава 1

Портсигар положили на прилавок и руку не убрали. Так и держали, двумя пальцами за крышку, будто я могу его унести.

— Серебро, — сказал хозяин портсигара. — Дарственная. От Будённого. Прадеду.

Я протянул руку, и он отпустил не сразу. Мне хватило девяти секунд, но я держал дольше. В этом деле есть свой театр, и портить его глупо.

— Вещь хорошая, — сказал я. — Клейма подлинные. Восемьдесят четвёртая проба, Хлебников, конец века. Прадед ваш, не сомневаюсь, был достойный человек. Только гравировка легла поверх патины. Ей года три, не больше.

Он посмотрел на меня с обидой. Так смотрят все. У человека отняли не портсигар, а версию собственной семьи.

— Восемнадцать тысяч. За серебро и за Хлебникова. За Будённого — ноль.

Он сказал, что подумает, и ушёл. Через неделю вернётся: они всегда возвращаются, потому что за неделю успевают обойти ещё три лавки и услышать то же самое, только грубее.

— Красиво, — сказал Стас.

Стасу двадцать три года. У него борода и убеждение, что торговля должна быть честной. Я держу его в лавке именно поэтому. Пусть хоть кто-нибудь.

— А с бабкой в среду ты зря.

— Что не так с бабкой?

— Ты дал ей сорок. А на витрину поставил за тридцать пять.

— Значит, я дурак, — сказал я. — Со всяким бывает.

Бабка принесла ЛФЗ. «Юность», редкая роспись, состояние идеальное. Она была готова отдать её за пятьсот рублей и сказать спасибо. Для неё это была пыльная фарфоровая девка с антресолей. Я дал сорок тысяч. Она заплакала прямо в лавке, и мне пришлось искать воду. Статуэтку я выставил за тридцать пять, чтобы ушла быстрее.

Правил у меня три. Не обманываю тех, кто беднее. Не торгую тем, что убивает. Не беру последнее, даже если суют сами.

В остальном я обычный барыга. «Лоскутный ряд», цокольный этаж у метро, двадцать лет за прилавком. Виктор Лоскутов, сорок один год. На районе зовут Лоскутом.

И у меня профессиональная деформация. Я не вижу вещей. Я вижу ценники.

Весной умер дед и оставил мне дачу. Родня к тому времени разъехалась, отец в Германии, звонит на день рождения и иногда угадывает с датой, так что наследство досталось единственному человеку в семье, который умеет отличить хлам от товара. Собрался я в ноябре, не потому что горело, а потому что стало любопытно, что старик держал в доме сорок лет.

СНТ «Заря-2» встретило борщевиком. Половина участков брошена, и трава там стоит выше забора. Асфальт кончается на въезде, дальше колея и лёд в колее. Мой «Фольксваген» чувствовал себя примерно как я в бане.

У последнего поворота стоял мужик и смотрел, как я подъезжаю: лет шестидесяти, в ватнике, с ведром. За ним, через дорогу, из трубы шёл дым, единственный дым во всём посёлке. Я опустил стекло.

— Здравствуйте.

— Здравствуй. — Он заглянул в машину, не стесняясь. — Ты Петра Ильича внук?

— Внук.

— А я думаю, кто это. — Он поставил ведро. — Мишин я, Валентин. Через два дома. Соболезную.

— Спасибо.

— На похоронах не был, извини, лежал. — Он показал на поясницу. — Продавать будешь?

— Буду.

Мишин покивал, как будто услышал что-то давно известное.

— Не продашь, — сказал он. — У нас четвёртый год три участка висят. Свет тут по столбам ещё дедовский, дорогу не чистят. Кому это надо.

— Кому-нибудь надо.

— Ну попробуй. — Он поднял ведро и вдруг добавил: — Ты в дом-то зайди сперва. Он с весны стоит, там мыши небось.

— Зайду.

— И воду не пей из бака, — сказал Мишин уже в спину. — Там лягушка утонула, я ещё осенью говорил.

Я обернулся.

— Валентин, а вы тут один зимуете?

— Почему один. Трое нас. — Он мотнул головой куда-то за дорогу. — Я, Кузьмины и Егоровна. Больше никого. Так что ты, если ездить будешь, свет в окне не пугайся, это я хожу проверяю.

— А чего проверять?

— А чужого, — сказал Мишин.

Ключ подошёл со второго раза. В доме пахло пылью, деревом и мышами. Ещё почему-то яблоками, хотя яблонь тут не плодоносило лет пять. Лампочка на витом шнуре загорелась сразу. Я достал блокнот.

Ковёр с оленями. Полторы тысячи, если найдётся дизайнер.

Сервант. Дрова.

«Работницы» за семьдесят восьмой, подложены под ножку стола. Ноль.

Гранёные стаканы, шесть штук, целые. Двести, если писать объявление с воображением.

Телогрейка на гвозде у двери. Ноль. Дед носил её тридцать лет, и висела она так, будто он вышел покурить: плечи расправлены, рукава не смяты.

Радиола «Ригонда». Я откинул крышку и минут двадцать был счастлив. Лампы на месте, головка родная, игла не убита. Пять тысяч как мебель. Двадцать пять, если найти правильного человека. Правильных людей я знаю поимённо, их в Москве одиннадцать.

Так я и ползал по дому с блокнотом, пока не стемнело. А потом вспомнил про подпол. Точнее, не вспомнил: мне напомнили тридцать пять лет спустя.

«Не лазай в подпол» была второй фразой, которую я услышал от деда в жизни. Первой было «здравствуй, Витька». Мне шесть, я стою на кухне и смотрю на медное кольцо в полу. Дед кладёт руку мне на плечо и говорит это спокойно, без крыс, без волков, без прочей педагогики: просто не лазай. Я не лазал. Я вообще был послушный ребёнок, чем сильно себе повредил.

Крышка шла легко, и это было первое, что мне не понравилось. Доску не поднимали с весны, петли должны были заорать. Они не сказали ничего. Их смазывали, и не в прошлом веке.

Второе было тепло. Печь я не топил, а снизу, из чёрного квадрата, ровно и плотно шёл тёплый воздух, и пах он землёй, укропом и дорожной пылью. Так пахнет просёлок в конце июня, если неделю не было дождя. Я сидел на корточках в ноябре и дышал чужим летом.

Мыслей у меня не появилось никаких. Ни «этого не может быть», ни «я сплю». Голова просто отказалась обрабатывать запрос, как виснет касса на товаре без штрихкода. Я подождал, пока перезагрузится, и полез вниз.

Семь ступеней; я сосчитал их машинально и потом ходил по ним в темноте, считая, тысячу раз. Внизу земляной пол, стеллаж с банками (компоты, помидоры, что-то мутное и без этикетки), ящик картошки, и ростки тянутся к свету, которого тут нет. Пахло погребом: землёй, картофельной кожурой и холодной пылью.

Справа, где полагался фундамент, был проход. Никакого сияния. Никакой воронки. Земляная стена уходила вбок и поворачивала, а за поворотом лежал свет, тёплый, желтоватый, рассеянный. Так светит день сквозь плохо пригнанные доски.

Я прошёл, согнувшись, метров восемь. Задел головой корень, с него посыпалась земля. Обычная земля, я потом вытер её со лба обычной рукой. И упёрся в лестницу. Семь ступеней.

Крышка наверху пошла легко, петли молчали. Я вылез и оказался на кухне. На той же самой кухне, из которой десять минут назад ушёл вниз.

Ковёр на стене был новый, и вот на этом меня и заклинило. Не физика, не пространство, не философия. Ковёр. Те же олени у того же ручья, только ворс густой и цвета живые. Он висел натянуто и гордо. Так висит вещь, которую доставали полгода, а потом везли из Москвы на электричке, придерживая на плече.

На столе стояла чашка с недопитым чаем; я потрогал её пальцем, чай был тёплый. Пахло папиросами. Дед бросил курить в восемьдесят девятом, после инфаркта, и запаха его табака я не знал никогда. На гвозде висела телогрейка, плечи расправлены.

Я вышел на крыльцо. Стоял июнь, часов шесть вечера. Солнце опустилось, но не село. Через три участка неровно, с перекурами, стучал молоток. Где-то далеко играл приёмник. Пахло дымом, укропом и бензином, тем самым, который перестали делать при мне.

Ни флагов, ни портретов, ни милиционера в белом кителе, ничего из того, что показывают в кино. «Заря-2» была просто «Зарёй-2» в шесть часов июньского вечера. С соседнего участка задом выезжал «Москвич» цвета топлёного молока. Мужик в майке стоял у ворот и кричал во двор, чтобы несли уже эту канистру, потому что он не собирается тут ночевать. Ему отвечала женщина, и по голосу было ясно, что канистру он получит, а вот тон свой пусть сбавит. Дальше, у забора, две женщины разговаривали через сетку, и одна держала таз с бельём на бедре, и таз этот она держала уже долго, потому что разговор был важный.

Я стоял и смотрел на сад. Дедовы яблони я знал наизусть. Три штуки, посажены вкривь, без всякого плана. Одна у забора, две ближе к бане. Та, что у забора, всегда клонилась к дороге. К моим сорока с лишним они стали огромными, корявыми и почти сухими, и я как раз позавчера прикидывал, во сколько встанет их спилить.

Здесь на тех же местах стояли прутики в подпорках, обвязанные тряпками. Одна у забора, две ближе к бане, и та, что у забора, уже клонилась к дороге. Молодые.

Добил меня не ковёр и не чай, а эти три палки: я узнал деревья по кривизне, которую они наберут через сорок пять лет. За три участка от меня в это время замолчал молоток, и стало слышно приёмник.

Я стоял на чужом крыльце в чужом июне, и рука уже лезла в карман. За блокнотом, не за телефоном. Потом пошёл в дом посмотреть, что у деда в серванте.

Глава 2

Сервант я так и не открыл. Дошёл до двери, взялся за ручку и понял, что не могу заставить себя войти в дом, где на столе стоит тёплый чай. Постоял, посмотрел на яблони и пошёл обратно к люку. Спускался спиной вперёд, как по трапу. Восемь метров ползком, корень, земля за шиворот. Наверху был ноябрь.

Я вылез, сел на пол и минут десять смотрел на медное кольцо. Потом сделал единственное, что умею делать в непонятных ситуациях: стал проверять товар. Это, если разобраться, единственная моя защита от мира. Когда непонятно, я беру вещь и смотрю, врёт она или нет.

В непонятном товаре сперва проверяют подлинность, и только потом ценность. Путают это только новички. Ценность можно обсуждать. Подлинность обсуждать нельзя, она либо есть, либо нет.

Версий у меня было три, и все три никуда не годились. Съёмки отпадали: декорации делают снаружи, изнутри их не делают. Никто не будет прокладывать восемь метров земляного лаза с корнем в потолке ради человека, который приехал описывать имущество.

Розыгрыш отпадал по той же причине, плюс некому: отец в Германии, друзей у меня в общепринятом смысле нет, а те, кто есть, за такие деньги скорее купили бы себе машину. Оставалось, что я сошёл с ума, но версия эта хоть и рабочая, а бесполезная: если я сошёл с ума, то дальше можно делать что угодно, потому что мне уже всё равно.

Оставалось четвёртое, и я его вслух не формулировал. Не из суеверия. Просто не было слов, которые не звучали бы по-идиотски.

В кармане у меня лежала батарейка. Я взял её с подоконника в сенях, машинально, как беру всё, что плохо лежит. Привычка двадцатилетней выдержки. Обычный угольно-цинковый элемент триста семьдесят третий, стакан в бумажной обёртке, с надписью «Сатурн». И штамп даты, смазанный, но читаемый.

Апрель семьдесят девятого. Сама по себе бумажка не значила ничего: штамп рисуется за час, обёртка печатается за десять минут, а старых батареек по гаражам страны лежит центнерами.

Она была целая. Цинковый элемент течёт всегда. Не иногда, не при плохом хранении, а всегда. Стакан разъедается изнутри, электролит выступает солью, обёртка вздувается и лопается, и это не вопрос бережного отношения, это вопрос химии и времени. Через пять лет она подтекает. Через десять её нельзя брать голыми руками. Через сорок шесть от неё остаётся серая труха в бумажке.

А эта была тугая, сухая, с чистыми контактами, и я вертел её под лампой, как вертят чужое клеймо.

Я двадцать лет определяю подлинность глазами и руками: смотрю, нюхаю, кладу на ладонь и взвешиваю. Ни разу мне не понадобился прибор, чтобы понять, врёт вещь или нет. А тут глаза были ни при чём: они видели старую батарейку, и всё. Тестер лежал в лавке, а до лавки было одиннадцать часов.

Ночевать я там не стал: сел в машину и поехал в Москву, хотя было полдвенадцатого и ехать по той колее в темноте отдельное удовольствие. Дома я лёг и не уснул. Часа в четыре встал, сварил кофе и сел в кухне с батарейкой.

Кому-нибудь позвонить мне в голову не пришло. Не потому, что не поверят, а потому что звонить было некому. Есть Стас, но Стасу двадцать три года и он верит в честность. Есть бывшая жена, но с ней мы говорим раз в год про её мать. Есть Соломин, но Соломину не звонят по ночам, ему пишут в мессенджер и ждут два дня.

В общем, выяснилось, что у меня есть сорок один год, лавка, «Фольксваген», дача с дырой в подполе и ни одного человека, которому я обязан об этом рассказать. Это открытие я тоже занёс в опись и оценил в ноль.

Лавку я в тот день открыл на два часа позже. Стас уже сидел за прилавком с чаем и видом брошенного пса, и я прошёл мимо него, не здороваясь, достал тестер и поставил щупы на донышко и на шляпку.

Один и шесть. Полный номинал, свежий элемент, с завода, ему от силы месяц. Вот тогда мне и стало по-настоящему нехорошо.

— Ты где был? Тебе Игнатьев звонил дважды.

— На даче.

— Ты вчера с дачи в семь уезжал.

— Я вернулся.

Стас посмотрел на меня внимательнее, чем мне бы хотелось.

— Витя, у тебя вид как у человека, который проиграл машину.

— Хуже, — сказал я. — У меня вид как у человека, который выиграл.

День пошёл наперекосяк. Пришла женщина с иконой. Икона была никакая: начало двадцатого века, поздний Мстёра, потемневшая до состояния фанеры. Я такие оцениваю с закрытыми глазами и обычно даю восемь-девять. Я дал восемнадцать.

Женщина растерялась, а Стас за стеллажом уронил что-то стеклянное. Потом пришёл Игнатьев с бронзой. Игнатьев человек тяжёлый, торгуется как за жизнь, и мы с ним обычно бодаемся минут сорок. В этот раз я согласился с первой его цифры. Он даже обиделся. Ему нужен был не результат, ему нужен был процесс.

К шести Стас не выдержал.

— Ты сегодня сорок тысяч раздал ни за что.

— Тридцать шесть.

— Тем более. Витя, ты заболел?

Я стоял и смотрел на витрину.

На витрине была та самая ЛФЗ, «Юность», которую я взял у бабки за сорок и выставил за тридцать пять. Рядом лампа пятидесятых. Рядом бинокль. Рядом восемь ёлочных игрушек в коробке под стеклом, каждая со своим ярлычком, каждая выторгована, вымучена, привезена издалека и оценена мной лично.

Двадцать лет я собирал это по крохам. По чердакам, по гаражам, по вдовам и внукам. Каждая вещь в этой витрине была маленькой победой.

А теперь я видел не витрину, а склад уценки, отдел брака. Всё, что здесь лежало, было тем немногим, что случайно уцелело; я всю жизнь торговал обломками и не знал, что где-то есть место, где это всё стоит на полке новое, в упаковке, по рубль двадцать.

— Стас, — сказал я. — Закрывай сегодня сам. И завтра тоже.

Назавтра я приехал на дачу в девять утра и привёз с собой: верёвку двадцать метров, два фонаря, кирпич, рулетку, блокнот, литровую бутылку воды и молоток.

Молоток я взял потому, что с молотком спокойнее; никакого другого смысла в нём не было. Первым делом я заклинил крышку. Просто вбил распорку так, чтобы она физически не могла захлопнуться. Идея умереть в земляном лазу под собственной дачей меня не грела.

Вторым делом привязал верёвку к ножке печки и обвязал вокруг пояса. Верёвка мне потом снилась. Я спустился, дошёл до поворота, размотался и полез дальше. Верёвка шла нормально до самого выхода. Я вылез в июньскую кухню, держа её в руке, и она уходила в люк, в темноту, живая, натянутая.

Я потянул. Она поддалась, и я вытянул её всю, до конца. На конце был аккуратный срез. Не разрыв, не потёртость, а срез, будто ножом по столу. Двадцать метров верёвки я потом мерил дома: осталось двенадцать. Восемь метров, ровно длина лаза, остались там, где их не было.

Больше я верёвок не привязывал и до сих пор не знаю, что было бы, если бы я в тот момент держал её не в руке, а на поясе.

Теперь про время, и это главное, что я узнал за те два дня. В первый заход я вылез там около шести вечера. Пробыл минут двадцать, вернулся, и здесь прошло столько же, минута в минуту, я сверял по телефону. Внутри одного захода часы идут одинаково, никакой разницы.

Оставался вопрос поважнее: что происходит там, пока меня нет. Проверил я это самым тупым способом из возможных, зато надёжным. Взял со стола газету, «Правду» за четырнадцатое июня. Унёс. Потом был день в лавке, потом ночь, потом утро, и только на третьи сутки я снова спустился, вылез и взял со стола следующую.

Шестнадцатое. Не пятнадцатое: ровно столько, сколько прошло у меня. Я стоял на дедовой кухне с двумя газетами в руках и понимал, что это значит. Никаких повторов. Никаких вторых заходов. Никакого «переиграть»: там идёт жизнь, ровно с той же скоростью, что и здесь, и каждый мой день здесь стоит их дня там. Если я сегодня свалял дурака в семьдесят девятом, завтра он всё ещё будет свалян.

Это была плохая новость, и я потратил полчаса, чтобы понять, почему на самом деле хорошая. Рынок с прошлым не работает. Рынок работает с расписанием. Если у меня есть календарь, значит, у меня есть сроки поставки. А человек со сроками поставки уже не сумасшедший с дырой в полу. Это поставщик.

Шестнадцатого июня я сел на дедово крыльцо, достал блокнот и первый раз записал не ценник, а дату. С этого, если разбираться честно, всё и началось: до той минуты я был человеком, которому странно повезло, а после стал человеком, у которого есть график.

Дальше я проверял мелочи, и мелочи оказались важнее. Пронести можно то, что держишь. Не то, что в карманах, а то, что в руках: я проверял и так и эдак: рюкзак на плече идёт, рюкзак волоком по земле идёт, а вот тачку я протолкнуть не смог, она упёрлась в поворот и застряла намертво. Ширина лаза шестьдесят два сантиметра в самом узком месте. Это я записал крупно и обвёл.

Телефон там не ловит. Совсем. Ни сети, ни вайфая, что логично, но часы идут, и камера работает. Я снял яблони, «Москвич» и забор и вернулся посмотреть.

Смотреть было не на что. Фотографии были. Просто на них ничего не доказывалось: сад как сад, забор как забор, машина как машина. Любой скажет, что снято в глухой деревне у любителя старой техники. За два дня я узнал про подлинность больше, чем за всю жизнь: чтобы вещь доказывала, ей мало вида. Ей нужна история.

Ещё я проверил деньги. Достал из бумажника пятитысячную и просто посмотрел на неё. Красивая бумажка с Хабаровском. Портрет Муравьёва-Амурского, голограмма, микротекст, две тысячи двадцать второй год.

Там за неё меня повесят прямо у забора. Вот тогда до меня и дошло, в чём настоящая задача. Не в том, чтобы туда попасть: попадаю я легко, хоть по шесть раз на дню. И не в том, что оттуда взять: брать можно вообще всё.

Задача в том, что там мне не на что купить даже спичек. Я сидел на крыльце дома, набитого сокровищами, в стране, где эти сокровища стоят копейки, и был нищим. У меня в кармане лежала карточка с суммой, на которую здесь берут машину, и она годилась разве что на растопку.

Последнее, что я проверил, я проверять не собирался. Я стоял у забора и разглядывал соседний участок, тот, где в первый вечер кричали про канистру. Вечерело. Двое мужиков возились с мотоциклом, и один сказал другому что-то про свечу.

И я вдруг подумал: а обратно ход есть? Если я могу спуститься отсюда туда, то любой из них может подняться оттуда сюда. Достаточно, чтобы кто-нибудь полез в дедов подпол за банкой огурцов.

Я стоял, держался за штакетник и представлял, как в ноябре, в пустом доме, из люка поднимается человек в майке и выходит на крыльцо, а вокруг мёртвый посёлок, борщевик выше забора и мой «Фольксваген» под окнами. Он не будет знать, куда идти. Он пойдёт к соседям и постучит Мишину.

Меня прошибло холодным потом, как в детстве, и тут за спиной у меня сказали:

— А ты, мил человек, чей будешь?

Он стоял метрах в четырёх, у сарая, с ведром в руке.

Мужик как мужик. Сорока с небольшим, широкий, в голубой рубахе в мелкую полоску, рукава закатаны выше локтя, штаны сатиновые, руки в чём-то тёмном. Волосы ёжиком, на лбу полоса от кепки. Лицо загорелое до бурого, а лоб белый.

Я знал это лицо. Я видел его тысячу раз: на фотографии в рамке, на кладбище, на подоконнике у себя дома. Только там оно было старое, серое, с провалившимися щеками, и последние три года ему давали кислород через трубку.

А это стояло, дышало и держало ведро.

— Я говорю: чей? — повторил он без враждебности, скорее с интересом. — Второй раз тебя вижу. Позавчера в дом заходил.

Голос был не такой, как я помнил: ниже, полнее, без старческой трещины.

Я открыл рот и понял, что ответить мне решительно нечего. За двадцать лет торговли у меня выработалась одна способность, которой я, честно говоря, горжусь: я умею говорить, когда сказать нечего. Пока голова ищет цифру, язык работает сам, отдельно от неё, и несёт что-нибудь вежливое.

Так вот, впервые за двадцать лет язык у меня не завёлся, и я стоял и молчал, как школьник у доски.

Дед, Пётр Ильич, сорок четыре года, живой, с ведром, поставил ведро на землю, вытер руку о штаны и посмотрел на меня внимательно.

— Ты не бойся, — сказал он. — Я ж не милиция. Просто спрашиваю.

И добавил, кивнув на дом за моей спиной:

— Ты откуда вылез-то? Я калитку с утра на щеколду закрыл.

Глава 3

В торговле есть правило, которое стоит дороже любого образования: когда тебя поймали, не оправдывайся. Кто оправдывается, тот признаётся, только длиннее. Соглашайся сразу и переводи разговор на то, что нужно тебе.

— Через забор, — сказал я. — Сзади. У вас там штакетина оторвана, я её обратно приколотил.

Дед посмотрел в сторону задов, куда смотреть было отсюда невозможно, и хмыкнул.

— Оторвана, — согласился он. — Третью неделю оторвана.

— Теперь не оторвана.

Он взял ведро и пошёл к колонке. Я стоял и не понимал, разговор кончился или нет. У колонки он обернулся.

— Ну идём, что ли. Раз приколотил.

Прикрытие я не придумывал, мне его подарили.

Мы сидели на чурбаках у сарая, дед курил, я держал в руках блокнот, потому что вынул его машинально, а деть было некуда.

— Пишешь чего? — спросил дед.

— Записываю, что беру.

Он снял с губы прилипшую крошку табака и посмотрел на блокнот, потом на меня.

— По утилю, что ли?

Вот и всё.

Тут надо понимать одну вещь: лучшая ложь не та, которую ты придумал, а та, которую человек придумал сам. Своей выдумке верят без проверки. Ей верят даже вопреки фактам, потому что подвергнуть её сомнению значит признать, что ты дурак.

— По утилю, — сказал я.

— От райпо?

— От райпо.

— А чего пешком?

— А чего мне не пешком.

Дед покивал. Про пешком он больше не спрашивал никогда, и я до сих пор считаю, что мне тогда просто повезло. Хотя, может, и не повезло. Может, он тогда уже всё понимал.

Легенда была хороша тем, чем и должна быть хороша легенда: она была скучная. Заготовитель от районного потребсоюза фигура настолько будничная, что о ней не думают. Он ходит, берёт тряпьё, макулатуру, битую бутылку и цветной лом, платит копейки по прейскуранту, и никому в голову не приходит спросить, зачем он это делает. Он это делает, потому что такая работа. В стране, где у всех такая работа, это исчерпывающее объяснение.

Плюс к тому заготовитель имеет полное право лазить по чужим чердакам. Это, собственно, и есть его чердак.

— Виктор, — сказал я.

— Пётр Ильич.

Руку он подал сухую и очень твёрдую, и я эту руку помнил другой. Я помнил, как она лежала на одеяле: жёлтая, с синими венами, с обручальным кольцом, которое давно проворачивалось на пальце.

Тут я и понял, что мне надо срочно уйти, иначе я сделаю что-нибудь непоправимое.

— Пётр Ильич, я за инструментом. Через час.

— Иди, — сказал дед. — Через час.

Ноябрь встретил меня холодом и запахом мышей, и я минут пять сидел на полу возле люка, приводя себя в порядок. Потом занялся делом, потому что дело лечит. Упиралось оно в одно: я собирался прийти к человеку и что-то у него купить, а купить мне было не на что и не в чем.

С одеждой я управился быстро и почти правильно. То, в чём я приехал, годилось только на растопку: куртка с логотипом, джинсы с эластаном, всё не то, всё слишком гладкое, слишком яркое, слишком ровно сшитое. Даже если никто не разберёт марку, а никто и не разберёт, в глаза бросается сама вещь. Она новая не по-ихнему.

В шкафу у деда висело кое-что подходящее: серая рубаха, застиранная до состояния тряпки, штаны неопределённого цвета, кепка. Я вытряхнул из них моль, надел и встал столбом, потому что рубаху эту я только что видел. На нём. Сегодня. Она была голубая, в мелкую полоску, и он в ней стоял с ведром.

Я снял её обратно и полез искать что-нибудь другое. Нашёл спецовку, в которой дед, судя по всему, красил забор в девяностых, застиранную настолько, что опознать в ней что-либо было уже нельзя. С обувью вышло хуже. Кроссовки это приговор, кроссовки в семьдесят девятом видно за сто метров, даже самые убитые. Ботинок у деда не осталось, а те, что остались, рассыпались в руках. В итоге я взял калоши. Обычные калоши на войлок, размер великоват, зато вопросов не вызывают вообще ни у кого: мужик в калошах не человек, а пейзаж.

Оставались деньги, и дом я перебрал за час с небольшим, методично, как перебираю чужие квартиры: сверху вниз, справа налево, начиная от того места, где обычно лежит. А лежит обычно не в шкатулке. В шкатулке лежит то, что показывают. Настоящее лежит в карманах верхней одежды, в книгах, за иконой, в сахарнице и в валенках. Это знает любой скупщик, и, если вам когда-нибудь достанется чужой дом, начинайте с карманов.

В карманах и лежало. Телогрейка на том самом гвозде у двери, те самые расправленные плечи, внутренний карман под клапаном, зашпиленный английской булавкой. Три рубля одной бумажкой, шестьдесят первого года, и мелочи на сорок семь копеек: две пятнашки, гривенник, три копейки и четыре по копейке. Я сел на пол и долго на всё это смотрел.

Он положил их туда и забыл. Или не забыл, а оставил на всякий случай, как оставляют всё в этой стране, потому что мало ли, потому что вдруг пригодится, потому что деньги надо иметь при себе. И они пролежали в кармане сорок пять лет, пережили две реформы, дефолт, четыре президента и его самого.

Три рубля сорок семь копеек, весь мой стартовый капитал. Я знаю, как это звучит. У меня в кармане лежала карточка с суммой, на которую можно купить машину. У меня была лавка, товар в лавке, квартира и репутация. И при всём этом я был беднее любого мужика из тех, что стучали сейчас молотками в семьдесят девятом году, потому что у них было по трёшке в кармане тоже, а сверху ещё и зарплата.

Никогда, ни до, ни после, я не пересчитывал деньги трижды. Потом взял с полки старую хозяйственную сумку, сунул туда моток бечёвки и безмен, потому что заготовителю положено чем-то взвешивать, и полез вниз.

Дед ждал на крыльце.

— Час прошёл, — сказал он. — Ты чего в калошах?

— Удобно.

— Ну да, — сказал дед. — Удобно.

Он повёл меня на чердак, и по дороге я допустил свою первую настоящую ошибку, из тех, что потом отзываются через полгода.

Чердак был обычный. Пыль, паутина, свет через щели, стопки чего-то, накрытого мешковиной. Тряпьё в углу, узлами. Стеклянные банки. Гнутый велосипедный обод. Ящик с журналами.

И коробка: обычная, картонная, перевязанная бечёвкой крест-накрест, у самой трубы, и на боку химическим карандашом одно слово: «ёлка». Виду я не подал. У меня для этого лицо приспособлено. Я потрогал тряпьё, повертел обод, полистал журналы, поцокал языком над банками, а потом, между делом, будто вспомнив, спросил, что там у трубы.

— Да старьё, — сказал дед. — Игрушки ещё с городской квартиры. Нинка новые купила, чешские, а эти всё выкинуть жалко.

Он снял бечёвку и откинул крышку. Внутри лежала вата. Не в смысле упаковки, а в смысле игрушек. Ватные фигурки, обклеенные и подкрашенные, каждая завёрнута в газету отдельно. Я развернул верхнюю, стараясь, чтобы рука не дрожала.

Мальчик на лыжах. Сантиметров двенадцать, вата на проволочном каркасе, крахмальная пропитка, лицо мастичное, расписано от руки, лыжи деревянные, крепления из ниток, слюдяная присыпка на шапке цела процентов на девяносто. Пятидесятые, артель, не фабрика, роспись индивидуальная. Их там было четырнадцать штук.

— Беру, — сказал я.

Вот здесь надо было остановиться и подумать, но я не остановился.

— Сколько? — спросил дед.

И я, второй раз в жизни оказавшись человеком, который не знает цен, ляпнул наугад:

— Трёшку.

Дед медленно опустил крышку и придержал её ладонью.

— За тряпьё?

— За всё, — сказал я. — С тряпьём.

Он поскрёб щетину на щеке, и в тишине это было слышно.

— Виктор, ты в своём райпо давно работаешь?

Я к тому моменту уже понял, что сделал. Тряпьё принимали по копейкам за килограмм, вся эта коробка со всем чердаком стоила полтинник в самый удачный день, а трёшка это бутылка водки, до которой ещё не хватает шестидесяти двух копеек. Или полтора кило мяса. Или полдня работы взрослого мужика.

Я предложил за коробку старья половину чужого рабочего дня.

— Недавно, — сказал я.

— Оно и видно, — сказал дед.

И взял трёшку. Но посмотрел он на меня в этот момент так, что я потом три ночи вспоминал этот взгляд и каждый раз находил в нём что-то новое.

Отпускать меня после этого было уже неприлично, поэтому меня позвали ужинать. Отказаться я не мог по двум причинам. Первая: отказ выглядел бы странно. Вторая та, о которой я старался не думать всю дорогу от чердака до крыльца.

Нина Фёдоровна оказалась маленькой, и вот этого я не ожидал совершенно. Я помнил её высокой, но помнил с высоты семи лет, а в семь лет все высокие. На самом деле в ней было полтора метра с кепкой, и она носилась по кухне так быстро, что уследить было невозможно.

— Садитесь. Руки там. Петя, полотенце дай человеку.

На столе стояла окрошка на квасе. Пахло укропом и хлебом. По приёмнику передавали что-то оркестровое, потом стали говорить про урожай в Ставропольском крае. На клеёнке были нарисованы яблоки, и на одном яблоке была прожжена дырка от сковородки.

Я ел окрошку, которую сварила женщина, умершая в две тысячи девятом году, и старался не поднимать головы.

— Виктор, вы кушайте, кушайте. Худой какой.

Я не худой. Во мне девяносто два килограмма и вообще-то надо сбрасывать. Но ей я, видимо, казался худым, потому что ей все казались худыми, и это была первая её черта, которую я узнал заново.

— Фамилия-то ваша как? — спросила она.

Я поднял глаза. На стене висел отрывной календарь, и на верхнем листке была нарисована рыба.

— Сомов, — сказал я.

С тех пор я Сомов. Иногда я думаю, что если бы Нина Фёдоровна повесила календарь на другую стену, у меня была бы совсем другая биография.

Разговор шёл своим чередом. Про то, что дождя нет третью неделю. Про то, что автобус от станции теперь ходит в семь и в двенадцать, а раньше в девять. Про то, что у Кузьминых внук пошёл в армию, и слава богу, что не на север.

Потом дед сказал:

— Сашка опять не занимался.

И стало тихо.

— Петя.

— Что «Петя». Второй год не занимается. Ему в июле сдавать, а он с мотоциклом.

— Он занимается.

— Он с мотоциклом, — сказал дед. — Я в его возрасте...

— Ты в его возрасте четвёртый год на заводе стоял, — сказала Нина Фёдоровна. — С пятнадцати лет. Ты хочешь, чтоб он так же?

Дед прижал хлебом остатки окрошки и стал есть.

Я сидел с ложкой и знал про этого мальчика всё. Я знал, что он завалит экзамены в июле, и не потому что глупый, а потому что ему не надо. Я знал, что он поступит на следующий год, отучится, женится, разведётся и в две тысячи первом уедет в Германию. Я знал, что он будет звонить мне на день рождения и путать дату. Я знал, что на похороны отца он не приедет, потому что виза.

Мне было сорок один. Ему сейчас девятнадцать.

— Может, обойдётся, — сказал я.

Дед пододвинул мне хлеб и ничего не ответил.

Домой, то есть в ноябрь, я вернулся в половине одиннадцатого, при полной темноте, зажигая себе дорогу телефоном. Коробку я нёс перед собой на вытянутых руках и полз с ней, как с ребёнком, и на повороте дважды останавливался отдышаться. Поставил её на стол в дедовой кухне и включил лампочку на витом шнуре.

Четырнадцать штук: мальчик на лыжах, девочка с муфтой, два клоуна, снегурочка, гриб, морковка, белка с орехом, три зайца разного размера, дед-мороз двадцатисантиметровый, космонавт и парашютист. Космонавт меня и добил окончательно, потому что космонавт в вате это пятьдесят седьмой год минимум, сразу после спутника, делали их года три, и до нас дошли единицы.

Я разложил их на клеёнке в ряд. Считал долго, потому что дело это тонкое: цена зависит от сохранности, от росписи, от того, кто и когда возьмёт. Заяц уйдёт тысяч за восемь. Клоуны по двадцать, они парные, а парные всегда дороже. Снегурочка с целой слюдой пойдёт за тридцать. Космонавт, если правильно подать нужному человеку, под сотню, и это я ещё осторожничаю.

Всего выходило около двухсот тридцати тысяч. Я сидел над ними в холодном доме, в ноябре, и держал в руке блокнот, а в блокноте была записана одна строчка.

«Купил за 3 руб.»

Эту строчку я потом не вычёркивал никогда. Она у меня до сих пор первой в реестре, и всякий раз, когда я на неё смотрю, мне хочется приписать рядом ещё одну, про то, чем это кончилось.

Глава 4

Четырнадцать ватных игрушек это не капитал, а проблема, и Стас понял её последним.

— Выставляй все, — сказал он утром, глядя, как я раскладываю их по столу. — Такого же нигде нет. Их сметут за неделю.

— Сметут.

— Ну так и хорошо.

— Стас, сколько в стране собирателей ватной игрушки?

Он подумал.

— Ну... много.

— Триста. Платёжеспособных из них сорок. Покупающих прямо сейчас, в эту неделю, — десяток. И все десять друг друга знают.

— И что?

— И то, что цена на неё держится не на красоте. Она держится на том, что её нет. — Я поставил снегурочку между нами. — Я вываливаю четырнадцать штук. Через три дня цена складывается вдвое, потому что дефицит кончился. А через четыре все десять человек звонят друг другу и спрашивают одно и то же.

— Что?

— Что случилось у Лоскутова.

Стас посмотрел на снегурочку, потом на меня, и я увидел, как ему стало неуютно. Ему было двадцать три, и он ещё считал, что торговля бывает тогда, когда хорошую вещь показывают тем, кто её оценит.

Я разложил игрушки на четыре кучки. Пять придержать, долго, год-два, до нужного разговора. Четыре в лавку, поштучно, с интервалом: обычный товар, обычная цена, ничего примечательного. Три сразу и в одни руки, лучшие, тому, кто заплатит не думая.

И две испортить. Это не оговорка. Двум зайцам я подмочил лапы, потёр слюду и оставил на батарее на сутки. Идеальная сохранность это и то, за что платят, и то, за что задают вопросы. Мне нужен был товар, который выглядит как товар: подержанный, с историей, с потерями. Иначе меня начнут спрашивать не про цену. Стас смотрел на это молча минуты полторы.

— Витя.

— Да.

— Ты сейчас портишь ватную игрушку пятидесятых годов.

— Порчу.

— Зачем?

— Затем, что она слишком хорошая.

Стас поставил чай и ушёл в подсобку. Я слышал, как он там переставляет коробки с яростью человека, который решил не задавать вопросов и от этого страдает.

Соломин живёт на Фрунзенской, в сталинке с потолками, и в квартире у него не квартира, а фондохранилище.

Вадим Борисович Соломин, шестьдесят восемь лет, двадцать два года в реставрационных мастерских, потом ушёл на вольные хлеба. Собирает игрушку, детский фарфор и агитационный текстиль. И, что важнее, пишет атрибуции. Его подпись под заключением стоит от тридцати тысяч и принимается везде, включая аукционы, которые не принимают ничего.

Мне открыли, и в прихожей мимо прошёл кот размером с рюкзак.

— Виктор. Проходите. Разувайтесь — нет, не разувайтесь, там сквозняк.

Мы сели за стол под лампой. Он надел лупу на очки, стал похож на стрекозу и развернул первый свёрток.

Клоуны.

Соломин молчал минуты три. Это очень много. Попробуйте молчать три минуты в присутствии человека, которому хотите что-то продать, и вы поймёте, о чём я.

— Артель, — сказал он наконец. — «Всекохудожник» или что-то из ленинградских. Роспись ручная, лица мастичные, крепление старое. Пятьдесят третий, пятьдесят четвёртый.

— Примерно так.

— Пара?

— Пара.

Он положил лупу и посмотрел на меня поверх очков.

— Виктор, а где вы их держали?

Вот он, вопрос. Первый из тех, что мне будут задавать все следующие полгода. И я сказал правду.

— На дедовом чердаке. Под Клином. Он умер весной, я разбираю дом.

Правда работает лучше лжи, и вовсе не потому, что мир справедлив. Она работает потому, что у неё есть детали, которые не надо придумывать: я знал название посёлка, знал, как труба выходит на чердак, знал, что коробка была подписана химическим карандашом. Соврать так плотно с ходу невозможно.

Соломин покивал.

— Повезло вам с дедом.

— Повезло, — сказал я.

Потом он развернул деда-мороза. Двадцать сантиметров, проволочный каркас, слюдяная присыпка по шубе почти вся на месте. Я его в ноябре оценил в тридцать пять и, глядя на то, как Соломин его поворачивает, понял, что не ошибся. Дальше пошло молча.

Снегурочку я выложил последней и сразу накрыл ладонью.

— Эта не продаётся.

— Зачем тогда привезли?

— Показать.

Дальше произошло то, чего я про себя не ожидал: меня разделали.

Покупаю я, а не продаю. Я знаю каждый приём, потому что каждый приём мною же и применяется по три раза в неделю. Пауза после осмотра. Разговор о постороннем в момент, когда пора называть цену. Первая цифра, названная так, будто она последняя. Сомнение вслух в том, в чём сомнений нет.

Соломин проделал со мной всё это, а я стоял и смотрел, как оно на мне работает.

— Слюда потёрта.

— Слюда родная.

— Она потёрта, Виктор.

— Вадим Борисович, вы за семьдесят лет много ватных дедов-морозов с целой слюдой видели?

— Видел, — сказал он. — Дважды. И оба раза оказалось поновление.

Пауза.

— Я не говорю, что у вас поновление.

Пауза.

— Пятьдесят пять за три.

Я просил девяносто. Я знал, что вещи стоят семьдесят пять или восемьдесят при удачном покупателе и что Соломин удачный покупатель. Я мог упереться, поторговаться неделю, поводить его, показать вещи кому-то ещё и взять свои восемьдесят.

— Шестьдесят восемь, — сказал я.

— Шестьдесят два.

— Шестьдесят пять и вы пишете мне заключение на снегурочку.

Он засмеялся.

— Заключение на вещь, которую вы мне продаёте?

— На ту, которую не продаю.

Мы сошлись на шестидесяти пяти, и он полез в сейф, а я сидел и понимал, что только что уступил пятнадцать тысяч за скорость. И уступил бы тридцать.

Потому что мне не нужен был максимум. Мне нужны были деньги сегодня, а вещей у меня на той стороне лежало столько, что торговаться за пятнашку было всё равно что подбирать монетку на бегу. Первый признак испорченности в том, что человек перестаёт торговаться, и я испортился на четвёртый день.

Из подъезда я вышел в четыре часа дня и минут сорок ходил по Фрунзенской набережной кругами, мимо одних и тех же скамеек, с одним и тем же выражением лица.

Шестьдесят пять тысяч. За три предмета из четырнадцати. Купленных за три рубля.

Я стоял у парапета, смотрел на воду и делал то, что делает в такой ситуации любой барыга на моём месте: считал, чего я ещё не сделал.

Игрушки мне достались случайно. Мне повезло: на чердаке лежала коробка, а могла не лежать. По-настоящему меня интересовало другое.

В той стране на тот момент существовало примерно всё, чем я торгую. Фарфор стоял в магазинах, по государственной цене. Часы в «Подарках». Фотоаппараты в комиссионках и в универмагах, новые, в коробках, с паспортом и гарантией. Пластинки. Значки. Посуда. Радиодетали, которые сегодня скупают на вес ради золота, а тогда лежали на складах тоннами и списывались по акту.

Всё это стоило рубли, смешные, копеечные, но рубли. А рублей у меня было сорок семь копеек.

Тут-то я и уткнулся в вопрос, который вначале показался мне техническим, а оказался главным вопросом всей моей новой жизни.

Где взять советские деньги.

Первое, что приходит в голову: их же продают.

Это правда. Советские банкноты шестьдесят первого года это обычный предмет коллекционирования, торгуют ими открыто, и стоят они недорого. Я сел вечером с ноутбуком и за час примерно понял расклад: обычная трёшка в приличном состоянии уходит рублей за триста-четыреста, десятка подороже, четвертной ещё дороже, а совсем убитые бумажки идут вообще по сотне.

Я взял калькулятор. Триста современных рублей за один советский: курс дикий, грабительский, но давайте посмотрим, что этот советский рубль умеет. За три рубля я купил вещей на двести тридцать тысяч, то есть семьдесят шесть тысяч отдачи с рубля.

Я сидел на кухне и хохотал, как дурак, минуты две. При таком раскладе можно покупать советские деньги хоть по десять тысяч за штуку и всё равно оставаться в диком плюсе.

Наутро я поехал за деньгами.

Гельман принимал в квартире у «Аэропорта», в комнате, где вдоль стен стояли кляссеры, а посередине стол под зелёным сукном.

Ему за восемьдесят. Он подслеповат, глух на левое ухо и знает про бумажные деньги больше, чем я узнаю за оставшуюся жизнь.

— Мне советские, шестьдесят первого года. Ходовые номиналы. Рублей на пятьсот.

Гельман поднял голову.

— На пятьсот чего?

— На пятьсот советских.

— Молодой человек, — сказал он. — Вы понимаете, что вы просите?

Дальше он объяснял мне минут двадцать, и это было унизительно и полезно.

Пятьсот советских рублей ходовыми номиналами это, в зависимости от того, чем набирать, от полусотни до двух сотен бумажек. У Гельмана столько нет. Ни у кого столько нет. Рынок так не устроен: коллекционер держит по одной-две штуки каждого типа, а не пачками. Пачками бумага лежала бы в банке, если бы кто-то догадался её туда положить в девяносто первом, но никто не догадался, все несли сдавать.

Собрать пятьсот можно. За месяц-полтора, объезжая, обзванивая, договариваясь. Но это значит, что примерно тридцать человек в узком кругу узнают, что появился покупатель, который берёт советскую бону мешками и не смотрит на состояние.

— И вот второе, — сказал Гельман. — Вам какие серии?

— В смысле?

Он снял очки.

— Вы покупаете деньги и не спрашиваете про серии.

Тут я и получил свой первый настоящий урок по матчасти, и получил его как двоечник.

Билеты образца шестьдесят первого года печатали тридцать лет, до самого конца. Внешне они одинаковые. Различаются серией, двумя буквами перед номером. И по серии специалист довольно уверенно говорит, какой это примерно год выпуска.

То есть половина того, что мне продадут, будет напечатана в восемьдесят четвёртом, в восемьдесят седьмом, в девяностом, а такой бумажки в июне семьдесят девятого не существует.

Я представил, как расплачиваюсь в сельпо купюрой, которую отпечатают через одиннадцать лет, и как продавщица её мнёт, смотрит на свет и зовёт заведующую. Не потому, что она бонист. А потому, что бумажка новая, хрустящая, а таких у них тут не бывает.

— Мне нужны семидесятых, — сказал я. — Не позже семьдесят восьмого.

Гельман посмотрел на меня долгим взглядом.

— Это для кино?

— Для кино.

— У вас там очень внимательный режиссёр, — сказал он и полез в кляссер.

Я взял у него сорок восемь рублей.

Три десятки, четыре пятёрки, восемь трёшек, остальное рублями. Серии, за которые он ручался. Состояние среднее: потёртые, мятые, ходившие, то есть именно то, что нужно.

Отдал я за них четырнадцать тысяч двести.

Домой я ехал с этими бумажками в кармане и постепенно понимал, что произошло. Я вроде бы победил: деньги достал, курс отличный, отбиваются они первой же покупкой.

А на самом деле я упёрся в потолок.

Сорок восемь рублей это, по тамошним меркам, треть зарплаты. На них можно купить пару фотоаппаратов. Или чайный сервиз. Или один хороший фарфор, если повезёт.

Чтобы работать по-настоящему, а не подбирать по коробке с чужих чердаков, мне нужны тысячи. А тысячи мне никто не продаст, потому что их нет на этом рынке в природе. И даже если бы были, к третьей сотне про меня знали бы все, и вопрос «а зачем ему» задали бы вслух.

Я сидел в машине во дворе и злился, и злился ещё минут двадцать, пока не заболела шея.

Злился, кстати, зря. Потому что дурак я был не в том, что не смог купить достаточно денег. Дурак я был в самой постановке задачи.

Дошло до меня уже ночью, и дошло от простой мысли, до которой стыдно было идти три дня: я всё это время думал о той стороне как о складе.

Склад, отдел неликвида, распродажа со скидкой девяносто девять процентов. Прихожу, беру, уношу, продаю здесь. Односторонняя дорога: там товар, здесь касса. И раз дорога односторонняя, значит, деньги для входа надо где-то раздобыть, и вот я мечусь по бонистам и клянчу мятые трёшки. А там не склад.

Там страна. Двести шестьдесят миллионов человек, у каждого зарплата, у каждого сберкнижка, и, что главное, этим людям нечего на неё купить. Деньги есть, а товара нет. Не потому, что бедные. Потому что не производят или не завозят.

То есть на той стороне лежит гигантский, ничем не занятый и вполне платёжеспособный спрос. Мне не надо покупать советские рубли. Мне надо, чтобы они мне платили.

Я лежал и в темноте перебирал, что у нас тут стоит копейки, а у них не стоит ничего, потому что его нет, и список выходил такой длинный, что я сбился на втором десятке.

Утром я поехал не к бонистам, а в Люблино, на оптовый рынок, где китайские товары продают коробками, и это, скажу я вам, было самое странное утро в моей жизни. Двадцать лет я покупаю старое, двадцать лет учусь отличать настоящее от поддельного и всё дороже беру за это деньги.

А теперь я ходил между рядов, где всё было новое, пластмассовое, пахло химией и стоило по три рубля за штуку, и первый раз в жизни думал не о том, сколько эта дрянь стоит. Я думал о том, сколько за неё дадут.

Глава 5

Правильный товар должен отвечать трём условиям, и я сформулировал их прямо там, между рядами, стоя с бумажным стаканом кофе: стоить здесь копейки, быть там невозможным и не выдавать себя. Первые два выполняются почти всем, что лежит в Люблино, а третье вычёркивает девять десятых.

Я начал с джинсов, потому что все начинают с джинсов, и через сорок минут понял, почему все на них и заканчивают. Пара, которую я взял на пробу за девятьсот рублей, была ужасна: тянущаяся, мягкая, с эластаном, с посадкой, которой в семьдесят девятом не существовало в природе. Настоящий деним, плотный, жёсткий, стоящий колом, сегодня стоит дороже, чем тогда его продавали фарцовщики. Это меня, кстати, почему-то развеселило.

Джинсы я отложил на потом; оказалось, до октября. Дальше пошло веселее, и веселее было в основном из-за этикеток.

Товар в наше время не заканчивается вещью. Это вещь плюс тонна бумаги: ярлык, вкладыш, состав, страна, срок годности, штрихкод, а на упаковке ещё и квадратик, который надо навести телефоном. Ничего из этого я через лаз пронести не мог. Не потому, что кто-то разберёт: как раз никто ничего не разберёт. Опасно другое: непонятная вещь вызывает интерес, а интерес это последнее, что нужно человеку без прописки.

Поэтому весь тот день я срезал. Сидел на пластиковом стуле у чужого контейнера с маникюрными ножницами, срезал ярлыки, отдирал наклейки, вытряхивал вкладыши; продавцы смотрели на меня как на городского сумасшедшего, и я их понимаю.

Потом начались картинки. Пакеты я взял с самого начала, потому что про них знает любой, кто рос на рассказах: полиэтиленовый мешок с иностранной печатью был в семидесятые не тарой, а предметом, его носили годами, стирали, сушили на верёвке и меняли на вещи. Но картинка на пакете выдаёт год.

Я сидел в машине с телефоном и час выяснял, когда что появилось. Логотип с загогулиной годится, ему уже восемь лет. Ковбой с сигаретой годится, ему двадцать. Три полоски годятся. Надкушенное яблоко не годится, оно в семьдесят девятом другое и вообще никому неизвестно. Всё, где есть слова «интернет», «онлайн», «app» и подобная лексика, не годится тем более.

К вечеру у меня набралось двадцать два пакета, которые не могли меня выдать. Семь из них были откровенно уродские, с какими-то попугаями и надписью на несуществующем языке, но уродство в этом деле роли не играет, играет только чужеродность.

Дальше пошло по списку, и список я составлял на ходу, стоя между рядами и глядя, что берут другие. Жвачку взял шестьдесят пластинок и тут же ободрал с них обёртки, оставив в фольге. Зажигалок одноразовых, цветных, без единой надписи, двадцать четыре штуки; продавец решил, что я перекупщик из области, и скинул восемь процентов. Шариковых ручек, четырёхцветных, с кнопками, тридцать штук, потому что они почти ничего не весят, а весом мне ещё предстояло дорожить.

С очками вышло сложнее. Я взял восемь пар в пластиковой оправе, а потом сел в машине, разложил их на панели и половину забраковал: у современных очков стёкла лежат по-другому, дужки идут от виска не так, и это видно даже мне, а уж человеку, который двадцать лет мечтал о таких, будет видно тем более.

Дольше всего я думал над женским товаром, потому что не понимал его совсем. В итоге взял набор теней и лаков, шестнадцать позиций, и взял по одной простой причине: косметика в семьдесят девятом не роскошь, а тоска. Мужику можно объяснить, что джинсов нет. Женщине нельзя объяснить, почему нет ничего.

Итого я потратил четыре тысячи восемьсот рублей. Эту цифру я потом сто раз рассказывал разным людям, и никто ни разу не удивился так, как удивился я сам, когда её посчитал.

Всё это добро не помещалось. Лаз имеет шестьдесят два сантиметра в самом узком месте, и это не рекомендация, а физика. Я укладывал сумку трижды. В итоге пошёл с двумя: одна на плече, вторая волоком, и на повороте я застрял, и минуты полторы лежал в темноте, упираясь макушкой в корень, и думал, что вот так, наверное, всё и кончится.

Вылез я весь в земле, на кухню, в вечер двадцать четвёртого июня, и только тут сообразил, что понятия не имею, что делать дальше.

В кармане у меня лежали сорок восемь рублей, купленные у Гельмана за четырнадцать тысяч. За те три дня, что я толкался по посёлку, от них осталось сорок один: я ел в станционном буфете, покупал папиросы для вида и один раз дал рубль пацану, который донёс мне сумку до поворота. Тратить их на товар было нельзя: это был весь мой запас на случай, если продать не выйдет вовсе.

Это была моя главная ошибка того лета. Торговать я умею. Я думал, что торговля это навык вроде езды на велосипеде: сел и поехал, всё равно где.

Оказалось, я умею не торговать, а работать в лавке. В лавке есть вывеска, витрина, ценник, касса и человек, который сам вошёл в дверь. Мне не надо никого искать. Мне не надо ни к кому подходить. Ко мне приходят, и приходят потому, что я двадцать лет строил так, чтобы приходили.

А теперь у меня были две сумки барахла и посёлок из ста двадцати участков, где меня знали как утильщика и где никто не собирался входить ко мне в дверь, потому что двери у меня не было.

Первый день я просто ходил. Дошёл до правления, где на доске висел график дежурств по водокачке и объявление о собрании, и постоял, читая оба по два раза. Дошёл до магазина у поворота: сельпо, три ступеньки, на ступеньках две женщины с авоськами, обсуждают, дадут ли к празднику курей. Я купил папирос, которых не курю, вышел и опять постоял.

За этот день я придумал восемь способов начать разговор, и все восемь были плохи, потому что все восемь начинались со слов «а не нужны ли вам».

Никому ничего не было нужно. Точнее, нужно было всё, но сказать об этом первым значило совершить преступление, и обе стороны это понимали.

Вот чего я не учёл вообще. Здесь торговля с рук это статья. Не штраф, не порицание, а статья, с реальными сроками, и любой из тех, кому я подойду, может просто испугаться и рассказать кому надо. Не со зла. От испуга.

И язык. Тут был свой язык, и я его не знал. Как подойти, что сказать, как показать, чтобы не показать, как назвать цену, не называя цены. Всему этому люди учились годами, в компаниях, в подъездах, у старших. Я стоял посреди этого языка с двумя сумками и ощущал себя иностранцем, который знает пятьсот слов и ни одного правила.

К вечеру я вернулся ни с чем и, надо сказать, был здорово злой: за день не продал ни одной вещи и не сказал ни одному человеку ни слова по делу.

Двадцать шестого меня подвёз Сашка. Я шёл к станции пешком, восемь километров, между прочим, и сзади затрещало так, что заложило ухо. «Восход» без глушителя останавливается медленно и с большим достоинством.

— Здорово. Вам куда, до станции?

— До станции.

— Садись.

Он мне сразу сказал «ты», после «вы», в одной фразе, и это была первая его черта, которую я узнал.

Ехали двадцать минут, орали друг другу через плечо, и всю дорогу я его разглядывал.

Он был худой, что мне показалось несправедливым, потому что я в его годы был такой же, а потом всё пошло не туда. Волосы длинные по местным меркам, то есть до середины уха. Руки в масле, ногти чёрные, и держал он руль так, как держу я, большими пальцами внутрь, хотя это неправильно и неудобно.

Вот это меня и разозлило.

Я приготовился к чему угодно, но не к тому, что он будет держать руль как я. Я тридцать лет строил свою жизнь на том, что мы с этим человеком разные. Что я работаю, а он уехал. Что я ходил к деду в больницу, а он не приехал даже на похороны. И вдруг выясняется, что мы одинаково держим руль, одинаково отводим глаза, когда врём, и одинаково смеёмся коротким выдохом через нос.

— Ты правда утильщик? — крикнул он.

— Правда.

— И что, вот это всё людям нужно? Тряпки?

— Нужно.

— Дурдом, — сказал Сашка с удовольствием.

У станции он заглушил мотор, и стало непривычно тихо.

— Слышь. — Он кивнул на мою сумку. — А это чего?

Из бокового кармана торчал угол пакета. Синий, глянцевый, с большими белыми буквами.

Он смотрел на этот угол секунд пять. Я видел его лицо и запомнил его навсегда, потому что так не смотрят на пакет. Так смотрят на женщину в кино.

— Ничего, — сказал я и застегнул карман.

Сашка засмеялся коротким выдохом через нос, завёл мотор и уехал.

Станция называлась «Сто девятый километр», и там было всё, чему полагается быть: платформа, будка, скамейка, три бабки с редиской, дощатый навес и мужики у навеса.

Я сел на край скамейки и стал ждать, сам не зная чего. Просидел минут сорок; электричка прошла одна, на Москву, и никто с неё не сошёл.

И вот тут произошло то, из-за чего я потом много раз повторял себе одну простую вещь: никогда не считай, что ты продаёшь. Продаёт товар. Ты в лучшем случае не мешаешь.

Через полчаса ко мне подсел пацан лет пятнадцати, и подсел не сразу. Сперва прошёл мимо. Потом постоял у будки. Потом прошёл обратно и сел на другой конец скамейки, и минуты три мы с ним сидели как два дурака.

— Дядь.

— Ну.

— А пакет почём?

Я даже не сразу понял, о чём он. Молния на кармане разошлась, и синий угол опять торчал наружу.

Тут я и допустил вторую свою ошибку за неделю, зеркальную первой: я не знал цены.

Три дня назад я переплатил за коробку старья, потому что не знал, сколько стоит хлам. Теперь мне надо было назвать цену на товар, и я снова не знал ничего: ни сколько просят, ни сколько дают, ни сколько у пятнадцатилетнего пацана вообще может быть с собой денег.

— Рубль, — сказал я.

Мальчишка полез в карман так быстро, что я понял всё сразу.

У него был рубль. Мятый, тёплый, скатанный в трубочку. Он его выложил на скамейку, схватил пакет и отошёл на три шага, и там развернул его, и стал смотреть, и держал его за ручки на весу.

Я сидел и смотрел, как он держит на весу мой пакет. Двадцать четыре штуки в упаковке, четыреста тридцать рублей упаковка, то есть восемнадцать рублей за штуку.

Продал за рубль.

Впрочем, это я тогда так думал. Про то, сколько на самом деле стоил в семьдесят девятом году полиэтиленовый пакет с иностранной печатью, мне рассказали через полчаса, и я, честно говоря, сначала не поверил.

— Дядь, — сказал мальчишка, вернувшись. — А ещё есть?

— Есть.

— А такой же?

— Есть разные.

Он потоптался.

— Дядь, вы посидите. Пять минут, ладно? Вы посидите.

И убежал.

Я просидел не пять минут, а семнадцать, и за эти семнадцать минут успел испугаться четыре раза. Первый раз, когда решил, что он побежал за милиционером. Второй, когда сообразил, что даже если не за милиционером, то всё равно про меня сейчас узнают люди, о которых я ничего не знаю.

Третий, когда понял, что не придумал легенду. Меня спросят, откуда товар. Спросят обязательно, первым же вопросом. И я не смогу ответить, потому что нормальный ответ это моряк, порт, командировка, интурист, а я ни то, ни другое, ни третье, и на моряка похож как бухгалтер на десантника.

Четвёртый раз я испугался, когда услышал шаги. Он привёл не милиционера, а мужчину лет тридцати пяти, в светлой рубашке навыпуск, с портфелем и в хороших туфлях. Туфли я отметил сразу, потому что все туфли, которые я видел за неделю, были другие.

Мужчина сел на скамейку не рядом, а через человека, положил портфель на колени и минуты полторы смотрел на пути.

Потом сказал, не поворачиваясь:

— Много такого?

Глава 6

— Много такого?

Есть вопросы, на которые нельзя отвечать ни да, ни нет. Это как раз такой.

— Смотря для чего, — сказал я.

Он повернул голову и посмотрел на меня внимательно, и я понял, что ответ засчитан. Не потому, что удачный. Потому что правильный по форме: человек, который в ответ на такой вопрос называет количество, либо дурак, либо подсадной.

— Эдуард, — сказал он.

— Виктор.

Портфель он с колен не снимал. Хороший портфель, кожаный, потёртый по углам. И туфли. В туфлях, я потом узнал, было всё дело: он ездил по стране толкачом от фабрики, выбивал фонды, и человек этой профессии обязан выглядеть так, чтобы его пускали в кабинет без записи.

— Ты откуда сам?

Вот он. Главный вопрос. Тот, к которому я не подготовился и который висел надо мной с самого утра.

И тут меня выручило то, что я уже врал раньше.

— По утилю работаю, — сказал я. — От райпо.

Эдуард моргнул. Потом усмехнулся так, будто ему объяснили анекдот.

Я говорил медленно, потому что придумывал по ходу, и с этим приходилось считаться. Через утиль идёт списанное. Всякое. Гостиницы списывают, базы списывают, «Берёзки» списывают бой и неликвид. Списанное оформляют на уничтожение, а уничтожать никто ничего не собирается, у нас в стране вообще ничего не уничтожают, у нас всё складируют.

— И приходит ко мне на утилизацию, — сказал я, — по акту. Иногда битое. Иногда нет.

Он снял очки, подышал на стёкла и стал их протирать подолом рубахи. Я успел вспотеть.

— Складно, — сказал он наконец. — Ладно. Только ты, Виктор, больше никому этого не рассказывай.

— Почему?

— Потому что складно, — сказал Эдуард. — Правду так не рассказывают. Правду рассказывают коряво.

Он щёлкнул замками портфеля, посмотрел внутрь, зачем-то закрыл обратно и встал.

— Первого, в четыре, здесь же. Принеси всё.

Первого июля я узнал, сколько стоят пакеты.

Мы сели за навесом, где не видно с платформы, и он разбирал сумки медленно, по одной вещи, а я стоял рядом и молчал, потому что понятия не имел, что говорить.

Пакеты он отложил первыми и сказал:

— По пятёрке беру.

Я тогда ещё не умел не показывать лицом. Он это заметил.

— Дорого?

— Нормально, — сказал я.

— Виктор, — сказал Эдуард с некоторой даже нежностью, — ты пакет в Москве за семь отдашь, а с рук у «Мелодии» и за восемь возьмут. Я тебе по пять беру, потому что беру всё и сразу. Это называется опт. Ты знаешь, что такое опт?

— Знаю, — сказал я.

Знал я, конечно, слишком хорошо, и от этого было ещё смешнее.

Я продал пятнадцатилетнему пацану за рубль вещь, за которую с рук дают восемь. Дальше Эдуард считал вслух, а я записывал в голове, как студент.

Зажигалка по двенадцати, потому что новая, цветная и с газом. Жвачка по полтиннику за пластинку, а если школьникам поштучно, то и по рублю, но это возня. Очки по двадцати, есть модель хуже за пятнадцать. Ручка четырёхцветная по три, но у него берут по пять, потому что берут учителя. Тени и лак по восемь за коробочку, и это, сказал он, самый спокойный товар в мире, потому что женщина никогда никому не скажет, где купила.

Итого он насчитал семьсот сорок и сказал:

— Семьсот. Ровно.

Я согласился.

Он расстегнул портфель, и там были деньги.

Деньги в руках это совсем не то, что деньги в голове.

Семьсот рублей в семьдесят девятом году это почти шесть месячных зарплат инженера. Это пятая часть «Запорожца». Это семь тонн картошки по государственной цене.

Он отсчитал их четвертными, и пачка вышла толщиной в палец, тёплая, мягкая, пахнущая чужими карманами. Я держал её и думал одну довольно неприятную мысль.

Всё, что я продал этому человеку, стоило в Люблино четыре тысячи восемьсот рублей. Тысяча триста из них легла мёртвым грузом: девятьсот за джинсы, которые не годятся, и четыре пары забракованных очков. То есть в дело пошло три с половиной тысячи, по-нашему это ужин в приличном месте на двоих без вина.

А получил четыре с половиной зарплаты.

— Виктор, — сказал Эдуард, застёгивая портфель, — ты в следующий раз возьми ещё вот такого. — Он щёлкнул по зажигалке. — И жвачки в три раза больше. И не таскай две сумки, купи рюкзак, ты как беженец.

— Учту.

— И вот что. — Он посмотрел на меня. — Ты не боишься. Это плохо. Бояться надо.

Теперь вторая половина круга, и вот тут началась настоящая работа.

Семьсот рублей это деньги, которые нельзя увезти. Их нельзя положить на карту, нельзя перевести, нельзя даже сунуть в карман и забыть: единственное, что бумажка образца шестьдесят первого года стоит на моей стороне, это её коллекционная цена, то есть примерно ничего.

Значит, их надо потратить. Сегодня. Всё, до последней трёшки. Каждый рубль, оставшийся у меня на руках к концу поездки, это выброшенные деньги.

И покупать надо не то, что дорого там, а то, что дорого здесь.

Я сел на дедовом крыльце с блокнотом и стал думать, и думал полтора часа, и это были, наверное, самые приятные полтора часа за всё лето.

Комиссионка в райцентре: фотоаппараты, часы, посуда, и всё с рук, всё уже кем-то ношенное, то есть именно то, что мне нужно. Хозяйственный можно вычеркнуть сразу, там ничего, кроме вёдер и олифы. Универмаг посмотреть надо, но без надежды: по государственной цене там будет лежать хлам, который не берут, а хорошее уйдёт из-под прилавка своим, и меня к этому прилавку не подпустят никогда.

Остаются люди. Вот главное. Люди, у которых на антресолях лежит то, что им не нужно, а мне нужно. И к этим людям у меня уже есть законный ключ: я утильщик.

Первой я пошёл к Валентине Егоровне.

Живёт она через два участка, вдова, работает в поликлинике в райцентре, сын в армии. Про неё мне рассказала Нина Фёдоровна, и рассказала с той интонацией, с какой женщины сообщают друг о друге всё важное: что живёт трудно, что копит сыну на свадьбу, что мужа схоронила в семьдесят четвёртом.

Я пришёл по утильной части: тряпьё, макулатура, битая посуда. Тряпья у неё было полмешка. Мы взвесили его безменом, я насчитал по прейскуранту рубль двадцать, и на этот раз не переплатил ни копейки, потому что за неделю выучил урок.

А потом она сказала:

— Виктор, а вот сервиз битый. Возьмёте? Или не надо, я так... вы скажите, если не надо.

Сервиз оказался не битый. Две чашки были с трещинами, у молочника отбит носик, и по её понятиям это означало, что вещь кончилась.

Это была кобальтовая сетка. Ленинградский фарфоровый завод. Полный чайный на двенадцать персон, включая чайник, сахарницу и полоскательницу.

Клеймо я смотрел долго и с максимально скучным лицом.

— Валентина Егоровна, а он вам зачем битый?

— Так вот и незачем. Он от свекрови остался. Свекровь его берегла, каждую Пасху доставала, а мне-то куда. Я из него не пью. Я из него боюсь, если честно.

Я держал в руках чашку с золотой каймой и кобальтовой сеткой и производил в уме два расчёта одновременно.

Первый: у меня в лавке такой сервиз в комплекте, с этим клеймом, в этой сохранности уйдёт тысяч за триста. Может, за триста пятьдесят, если найти правильного человека и подождать.

Второй расчёт был про Валентину Егоровну. Я мог дать ей десятку, и она была бы счастлива, потому что искренне решила бы, что обманула меня: сервиз-то битый и вообще посуда.

Я дал двести.

Она сначала не поняла. Потом села. Потом сказала, что это очень много, что она столько не возьмёт, что я, наверное, перепутал.

— Не перепутал, — сказал я. — Он клеймёный. За такие в Москве в комиссионном берут.

— Ой, Витя, да зачем же вы мне тогда говорите.

Вот эту фразу я потом вспоминал часто.

Она не спросила «а сколько же он стоит на самом деле». Она удивилась, что я вообще ей сказал.

Двести рублей это, по местным меркам, две зарплаты медсестры. Валентина Егоровна плакать не стала, но ушла в дом и вернулась с банкой варенья, и отказаться было нельзя.

Правило номер один: не обманываю тех, кто беднее. В тот день я его не нарушил, и это единственное, чем в той истории могу гордиться. Хотя обманул её всё равно, просто не деньгами.

Остаток дня я потратил в райцентре.

В комиссионном на витрине лежал «Зенит-Е», почти новый, в футляре, с паспортом. Сорок пять рублей.

Я его не взял, и продавщица посмотрела на меня с недоумением, потому что «Зенит» в семьдесят девятом вещь, за которой стоят в очереди.

А я знал то, чего не знала она. Этих аппаратов сделают миллионы. Через сорок пять лет ими будут забиты все антресоли страны, и на любой барахолке за такой дадут тысячу, если возьмут вообще.

Взял я то, что стояло рядом и никому не было нужно: «Ленинград», дальномерный, с пружинным взводом, снятый с производства одиннадцать лет назад. Сбоку царапина, футляр потёртый. Шестьдесят рублей, и хозяин ещё торговался, потому что аппарат считался устаревшим.

Их сделали мало, и через сорок пять лет за такой будут драться коллекционеры по обе стороны границы. Ещё взял «Ракету» в позолоченном корпусе за двадцать восемь. Взял восемь пластинок фирмы «Мелодия», из них три оказались потом ерундой, а пять хорошими.

В «Культтоварах» купил ёлочные игрушки. В июле. Продавщица посмотрела на меня как на слабоумного, но продала, потому что план есть план, а игрушки лежали с прошлого года. Стеклянные, на прищепках, в коробках по шесть штук. Взял всё, что было: четыре коробки, по два двадцать коробка.

К вечеру я обошёл в райцентре всё, что там было, и понял, что у меня беда: оставалось триста семьдесят рублей, и деть их было некуда.

Это звучит по-идиотски, я знаю. Я и сам так думал, пока стоял посреди универмага и смотрел на прилавки.

Прилавки были не пустые. На них лежало довольно много всего: эмалированные тазы, ситец в цветочек, настольные лампы на гнутой ноге, ботинки сорок пятого размера в количестве, наводящем на мысль о чьей-то ошибке, керогазы. Продавщица в синем халате читала книгу и на меня не смотрела.

Всё это было ничем. Хлам, который здесь стоит копейки и через сорок пять лет не будет стоить ничего, потому что его выпускали миллионами и он никому не понадобится ни через год, ни через полвека. Я обошёл два этажа и не нашёл ни одной вещи, которую стоило бы нести через лаз.

А то, что нужно мне, на прилавках не лежит. Оно уходит из-под прилавка, по знакомству, по записи, по блату, и чтобы до него добраться, нужно быть тут своим. У меня же не было ни знакомых, ни записи, ни блата, у меня были только деньги, а деньги в этой стране, как выяснилось, стоят меньше всего остального.

Я стоял с тремя сотнями в кармане в стране тотального дефицита и не мог ничего купить. Из универмага я вышел с двумя мотками бельевой верёвки, потому что не хотелось выходить с пустыми руками.

Оставшиеся сорок рублей я всё-таки пристроил: отдал двадцать пять Нине Фёдоровне за постой и обеды, чем вызвал скандал и был вынужден снизить до десяти. Триста семьдесят завернул в тряпку и сунул под половицу в дедовой бане, потому что таскать их с собой было глупо, а везти домой бессмысленно.

Тогда я думал, что это временное неудобство, и ошибался: неудобство оказалось устройством всей моей новой работы.

Обратно я шёл в темноте, с рюкзаком, купленным в спортивных товарах за девять рублей, и сервизом, обёрнутым в тряпьё, которое сам же и купил утром за рубль двадцать.

Дальше была работа, которую я потом проделывал сорок раз и каждый раз одинаково. Сначала рюкзак. Он идёт первым, толчком, на вытянутых руках, и на повороте его надо развернуть боком, иначе встаёт намертво, а тянуть назад в лазе нельзя: лямки цепляются за корень. Потом сервиз, двадцать восемь предметов, переложенных тряпьём, в две ходки по четырнадцать, ползком, на локтях, посуда на груди. Локти я к тридцатому разу стёр до мяса и стал подкладывать войлок.

Фонарь в зубах не годится: слюна, темп дыхания, через три минуты руки трясутся. Фонарь надо ставить на землю в начале лаза, светом вдоль, и ползти на пятно. Последние два метра идут вслепую, потому что своя же спина закрывает свет, и эти два метра я всякий раз считал по памяти.

Между заходами полагается минуту сидеть у поворота и не шевелиться. Не для отдыха. Просто в этом месте лаз издаёт звук, которого не должно быть: тихий, ровный, вроде сквозняка в печной трубе. Я так и не понял, откуда он берётся, и приучил себя его слушать.

Пока он ровный, всё в порядке.

В ту ночь я слушал его четыре раза и уложился в час двадцать. Локти стёр в первый же заход.

Дальше пошло быстро и скучно, как всегда бывает, когда наконец начинает получаться. Сервиз ушёл за двести девяносто. Не Соломину, Соломин фарфором такого рода не занимается, а через человека, который берёт на аукцион, и там уже не мои проблемы.

«Ленинград» ушёл за двадцать шесть тысяч. «Ракета» за семь. Пластинки по-разному, всего за сорок с небольшим. Ёлочные игрушки в коробках, нетронутые, с фабричными вкладышами за тридцать восемь.

Итого за круг длиной в двенадцать дней: вложено три с половиной тысячи, получено около четырёхсот.

Я сидел с этими цифрами и первый раз в жизни не понимал, что мне с собой делать. Дело было даже не в сумме, а в том, что круг замкнулся.

Товар отсюда стал деньгами там. Деньги там стали товаром там. Товар там стал деньгами здесь. И у меня в руках оказались деньги здесь, то есть я вернулся ровно в ту точку, откуда вышел, только точка была выше.

Это уже не находка. Это машина.

Три дня я ходил дурак дураком, и это было заметно всем, кроме меня. Умножал в машине, в очереди, в душе и, кажется, во сне. Круг занимает двенадцать дней. В году их выходит тридцать. Умножаем, умножаем ещё раз, потому что оборот растёт, и получаются цифры, от которых становится смешно.

Я купил себе часы, которые не собирался покупать. Съездил посмотреть квартиру на Пресне, вообще не имея намерения её брать, просто чтобы посмотреть, и меня водили по комнатам, и я кивал.

Я позвонил бывшей жене и предложил денег на что-нибудь. Она спросила, что случилось, потом спросила, не пил ли я, потом сказала, что перезвонит. Не перезвонила.

И я поднял зарплату Стасу, что, если разбираться, было хуже всего.

— Витя, — сказал Стас, глядя на перевод. — Это что?

— Это зарплата.

— Это в два раза больше зарплаты.

— Значит, это две зарплаты.

Он постоял с телефоном в руке.

Я знал, что он сейчас спросит. Он должен был спросить: откуда деньги. Он видел, что я мотаюсь на дачу через день. Он видел игрушки, которые я мочил на батарее. Он видел, что я перестал торговаться и что в лавку пошёл товар, которого не бывает.

Он должен был спросить, и я даже приготовил ответ, довольно неубедительный.

Стас положил телефон в карман и сказал:

— Спасибо.

И пошёл разбирать коробки.

Мне тогда стало легко и приятно, и я минут пять был вполне доволен собой. А потом сообразил, что произошло.

Я купил его молчание за двадцать тысяч в месяц. И самое поганое, что я даже не покупал. Он сам отдал, бесплатно, просто чтобы не портить хорошего дня.

Он был честный мальчик, а честного человека испортить проще всего. Ему не надо предлагать сделку. Ему достаточно дать повод не задавать вопрос.

Восьмого июля я пришёл к деду с рюкзаком, полным жвачки, и остался ужинать. Была жара, ели во дворе, под яблоней, под той самой, у забора, которая тогда была ещё прутиком в подпорках. Сашка сидел напротив и рассказывал про мотоцикл, а Нина Фёдоровна разливала компот.

Тут она и спросила, легко, между делом, ставя банку на стол, тем самым тоном, каким спрашивают о погоде.

— Виктор, а вы где живёте-то?

Я поставил стакан.

— Я всё думаю, — сказала она. — Автобус в семь и в двенадцать. Электричка в шесть двадцать и в девять. А вы приходите когда попало, и всегда пешком, и всегда с той стороны, где Петин участок.

Она посмотрела на меня.

— И уходите тоже. Я в окно вижу. Вы через нашу калитку не выходили ни разу. Три недели.

Глава 7

Врать надо было немедленно, и врать хорошо. Есть приём, которым пользуются все, кому есть что скрывать, и я им пользовался раз двести. Называется он «отдать малое». Человеку, который подобрался близко, надо выдать тайну. Настоящую, стыдную, проверяемую, но маленькую. Получив её, он перестаёт искать. Ему кажется, что он уже нашёл.

Я поставил стакан и посмотрел в стол.

— Нина Фёдоровна. Я вас попрошу.

— Ой.

— Я хожу задами, потому что не хочу попадаться Пахомову.

Дед перестал жевать.

— А чего тебе Пахомов?

— А того, Пётр Ильич, что я по утилю работаю без наряда.

Я говорил медленно, с той неохотой, с какой признаются в неприятном.

— Наряд у меня на Талдомский куст. Сюда я езжу сам, от себя. Беру у людей, сдаю на базу как своё. Разница мне.

Тишина была секунд пять.

— Так это ж... — начала Нина Фёдоровна.

— Это статья, — сказал я. — Не большая. Но статья.

Дед положил вилку и засмеялся.

Он смеялся негромко, коротким выдохом через нос, тем самым смехом, которым смеялся Сашка и которым, как выяснилось, смеюсь я, и потом сказал:

— Нинка, ну что ты к человеку пристала. Он шабашит. Пусть шабашит.

— Я не пристала. Я в окно вижу.

— Ты в окно много чего видишь.

— Витя, — сказала она мне, — вы через нашу калитку ходите. Прямо. А если Пахомов — так у нас забор высокий, он с дороги не видит. Нечего вам по крапиве лазить, там осы.

И всё.

Через час она собрала мне в дорогу пирог, а через две недели уже врала за меня соседкам: говорила, что я езжу от Талдома первым автобусом, хотя первый автобус приходит в семь, а я приходил когда попало.

Я купил себе прикрытие за одно фальшивое признание. Никогда в жизни ничего не покупал так дёшево и так дорого одновременно.

Двенадцатого я принёс Эдуарду вторую партию.

На этот раз я готовился: рюкзак вместо сумок, жвачки в три раза больше, зажигалки, десять пар очков, четыре набора теней и, по его заказу, двадцать шариковых ручек с четырьмя цветами. Он считал минут двадцать, вслух, шевеля губами.

— Девятьсот сорок.

— Девятьсот.

— Виктор, я тебе называю больше, а ты сбавляешь. Ты вообще как торгуешь?

— Плохо, — сказал я. — Девятьсот, и берёшь всё.

— Беру.

Он отсчитал, застегнул портфель и посмотрел на меня.

— Ты деньги куда деваешь?

— В смысле?

— В прямом. Я тебе за три недели отдал тысячу шестьсот. Ты в чём ходишь? В спецовке и калошах.

— Так удобно.

— Удобно, — сказал Эдуард. — Виктор, я не любопытный. Я по другой причине спрашиваю. Ты их складываешь, что ли?

— Складываю.

Он помолчал.

— Не складывай.

— Почему?

— Потому что деньги, которые лежат, — это не деньги. Это улика. — Он щёлкнул замками. — У меня знакомый складывал. Восемь лет складывал, в банке из-под кофе. Пришли к нему по другому делу, за телевизор какой-то. Банку нашли. Он им объяснял, что копил на кооператив. Они записали.

— И что?

— И четыре года.

Ночью я сидел на дедовом крыльце (они уже спали, Нина оставила мне ключ под ступенькой, как своему) и раскладывал деньги на коленях.

Тысяча двести семьдесят рублей. По местным меркам я был богатым человеком: не подпольным миллионером, конечно, но десять месячных зарплат инженера в руках это, если вдуматься, очень много.

Тут я и поймал себя на мысли, которая меня самого напугала. Я подумал: отложу до осени.

Совершенно нормальная мысль. Накоплю тысяч пять, куплю что-нибудь крупное и стоящее: гарнитур карельской берёзы, или коллекцию целиком, или хорошее серебро. Разом, не мелочиться. Я даже успел прикинуть, сколько это займёт.

А потом вспомнил январь девяносто первого, и вспомнил не по учебнику.

Мне было семь лет. Я помню кухню, помню, как мать сидит за столом и держит в руках купюры, и как отец говорит ей: «Да успокойся ты, три дня же дали». Три дня на то, чтобы обменять полсотни и сотенные. У кого больше тысячи, объясняйте, откуда.

А потом был девяносто второй, и деньги перестали существовать вообще, тихо и без объявления, просто в один год превратились в бумагу для растопки. Я сидел на крыльце в июле семьдесят девятого и держал в руках вещь со сроком годности.

Двенадцать лет. Столько ей осталось. И это в лучшем случае, потому что вопросы у меня начнутся куда раньше, чем у страны.

Всё, что я здесь заработаю, должно сгореть здесь же. В тот же месяц. Ни рубля на утро.

Мне сорок один год, я двадцать лет учился копить, и я в одну ночь стал человеком, которому копить запрещено.

Шестнадцатого я поехал в Москву тратить. Комиссионный на Смоленской, второй этаж, отдел серебра и бронзы. Я выбрал минут за десять: подстаканники, ложки, сахарница, солонка, всё клеймёное, всё нормальной сохранности. По сегодняшним понятиям тысяч на восемьсот. По тогдашним четыреста двадцать пять рублей.

Я подошёл к кассе, стал выкладывать и почувствовал, как за спиной становится тихо.

Не сразу. Сначала перестала говорить очередь. Потом кассирша перестала считать и позвала кого-то через плечо. Потом из подсобки вышел мужчина в халате поверх пиджака и встал сбоку, ничего не говоря.

Я стоял и выкладывал четвертные, их было семнадцать штук, и с каждой следующей мне становилось хуже. В зале было человек двенадцать, и все смотрели, потому что четыреста двадцать пять рублей наличными это три месяца жизни средней семьи, а человек, который платит их за посуду, в этой стране бывает трёх сортов: артист, вор или дурак.

Я выглядел на третий сорт, и это меня спасло.

Мужчина в халате взял меня под локоть, мягко, как берут пьяного, и отвёл к окну, пока девушка заворачивала.

— Молодой человек.

— Да.

— Вы вот так больше не делайте.

— Как?

— Пачкой. — Он смотрел не на меня, а в зал. — У нас в мае одного взяли прямо от кассы. Тоже платил хорошо. Оказалось, ничего страшного, отпустили через сутки. Только он с тех пор к нам не ходит.

— Понял.

— Ничего вы не поняли, — сказал он спокойно. — Вас запомнили. Двенадцать человек. Из них половина завтра забудет, а половина расскажет дома. А дома у людей бывают разные родственники.

Он посмотрел на меня первый раз за разговор.

— Вы приходите. Только по частям.

Дальше я учился дробить, и учился неделю.

Правило вышло простое: одна покупка, одна треть зарплаты. Больше пятидесяти рублей в одни руки за один раз не платить. То есть вместо одного визита с четырьмя сотнями девять визитов по полтиннику, в разные места, в разные дни, и желательно разными людьми.

С людьми я решил не сразу. Первым делом сунулся к Валентине Егоровне и остановил себя на полдороге, уже стоя у калитки. Втягивать её было нельзя. Не из благородства: сядет она, а не я, потому что у неё паспорт с пропиской, сын в армии и лицо, которое запоминают. В итоге я нанял очередь.

Это оказалось до смешного просто. У любого комиссионного стоят люди, у которых есть время и нет денег: пенсионерки, инвалиды, приезжие с чемоданами. Подходишь, даёшь трёшку, просишь купить вещь и вынести. Половина отказывается. Половина берёт.

Трёшка. Ровно та сумма, за которую я в июне купил у деда коробку с четырнадцатью ватными игрушками.

Я стоял у входа в комиссионный на Кутузовском, отдавал третью за день трёшку старухе в вязаной кофте, она ходила за подстаканником, восемнадцать рублей, и думал, что вот теперь я, кажется, окончательно понял, как здесь всё устроено.

Тут за одну и ту же цену продаётся коробка чужой памяти и полчаса чужой жизни, причём чужая жизнь идёт охотнее.

Про складень я тогда решил, что мне просто не везёт. Рассказала мне о нём Нина Фёдоровна между делом, за чаем, тем же тоном, каким сообщала про автобусы. В Заозерье, это одиннадцать километров, живёт Дарья Тимофеевна, восемьдесят два года, и у неё на божнице стоит складень «чудный, весь в синем».

Бронза с эмалями. Девятнадцатый век, скорее всего Ветка или Загарье. Такая вещь сегодня уходит от четырёхсот тысяч, а хороший за миллион.

Я поехал в четверг. Дарья Тимофеевна была у дочери в Вербилках. Вернётся в воскресенье.

В воскресенье я приехал снова. Дарья Тимофеевна была дома, разговаривала охотно, поила чаем и показала мне всё, включая фотографии покойного мужа. Складня не было.

— Так я его Кольке отдала, — сказала она. — Племяннику. Он в мае приезжал, просил.

Колька жил в Талдоме, работал на арматурном и оказался человеком неприятным. Он сразу понял, что вещь чего-то стоит, и сразу заломил: триста рублей.

Триста я бы отдал не думая, я бы и восемьсот отдал. Но поторговался, по привычке, из чистого профессионального рефлекса, и сбил до двухсот сорока, и мы договорились на среду, потому что деньги были не с собой.

В среду Колька сказал, что уже продал. Кому, не сказал. Сколько, не сказал.

Я стоял у него во дворе, злой, как собака, и пересчитывал свои ошибки. Не надо было торговаться. Надо было ехать сразу с деньгами. Надо было в четверг не разворачиваться, а дождаться.

Так я тогда это и объяснил: три раза подряд не повезло, и виноват дурак, который торговался за шестьдесят рублей.

Про то, что за те же две недели у меня легко и без единой заминки ушло всё остальное, сервизы, часы, фотоаппараты, посуда, я тогда не подумал вообще.

Восемнадцатого Эдуард сам нашёл меня на станции. Он сел рядом, поставил портфель и минуты две молчал, что было на него не похоже.

— Виктор. Ты берёшь только то, что старое?

— Я беру то, что купят.

— А жёлтое?

Я повернулся.

— Что жёлтое?

— Не придуривайся, — сказал Эдуард. — Есть человек. У него от матери осталось. Не лом, не кольца. — Он посмотрел на пути. — Кругляши.

Я знал, что он имеет в виду, ещё до конца фразы, и у меня похолодели руки.

Николаевская десятка. Восемь и шесть грамма золота. В семьдесят девятом её отдавали за полторы-две сотни рублей, то есть за месячную зарплату.

Сегодня за неё дают столько, что я не стал считать вслух даже про себя.

Всё, что я вожу, сервизы, фотоаппараты, игрушки, даёт мне сотню на рубль. Это много, это очень много. Кругляши дают тысячу.

— Сколько их? — спросил я.

— Он говорит, одиннадцать.

Я сидел и считал, и считать было приятно секунд, наверное, двадцать.

А потом вспомнил, что за это бывает. Не сто пятьдесят четвёртая. Не спекуляция, не исправработы, не штраф до трёхсот рублей.

Восемьдесят восьмая. Валютные операции. И по ней в этой стране до сих пор, вот прямо в этом июле, дают срок, после которого не возвращаются, а бывает, что и не дают ничего, а ставят к стенке.

— Эдуард.

— Ну.

— А ты сам почему не берёшь?

Он подобрал портфель, встал и одёрнул рубашку.

— Так я же не дурак, Виктор, — сказал он ласково.

Глава 8

— Нет, — сказал я.

Эдуард не удивился.

— Ну нет так нет.

— Ты даже не спросишь почему?

— А чего спрашивать. — Он смотрел на пути. — Ты посчитал, сколько дадут, потом посчитал, сколько за это дадут тебе, и вычел одно из другого. Все так считают.

— И что у всех выходит?

— По-разному выходит, — сказал Эдуард. — Он подождёт до августа. Ему торопиться некуда, он их четырнадцать лет держит.

Он ушёл, а я остался на скамейке и следующие пять дней думал об одиннадцати кругляшах примерно столько же, сколько о работе.

Это, собственно, и было ответом: человек, который отказался, о вещи не думает.

Двадцатого в лавку пришёл мужик с портсигаром, и я его не сразу узнал. У меня в голове стояли комиссионный на Смоленской, складень, которого я не взял, и одиннадцать монет, и для фальшивой гравировки места не оставалось.

— Ну что, — сказал он с порога, — надумали?

— Что надумал?

Он обиделся.

— Вы мне восемнадцать давали.

— А.

Я достал портсигар из ящика, посмотрел на него секунды три и положил обратно.

— Двадцать. Забирайте деньги.

И тут выяснилось, что я всё испортил.

Он готовился месяц. Он репетировал: как войдёт, как скажет про прадеда, как поторгуется, как уступит с достоинством. Ему нужны были не деньги. Ему нужен был бой, из которого он выйдет с лишними двумя тысячами и с чувством, что не дал себя обмануть.

А я дал двадцать сразу и тем самым человека обокрал.

— Двадцать пять, — сказал он неуверенно.

— Двадцать.

— Ну хоть двадцать две.

— Двадцать. Или забирайте вещь, мне всё равно.

Он взял двадцать и ушёл с видом ребёнка, которого не пустили на карусель.

Стас проводил его взглядом.

— Витя.

— Что.

— Ты бы поторговался. Ему бы приятно было.

— Мне некогда.

— Тебе всегда некогда, — сказал Стас. — Раньше не было.

Соломин позвонил в тот же вечер. Впервые сам.

— Виктор, добрый вечер. У вас что-нибудь есть?

Есть у меня было. В июле я взял в райцентре четыре коробки стеклянных игрушек по два двадцать за коробку и продал тогда же только две, а две придержал по собственному правилу: не вываливать одинаковое разом. Вот они и лежали с июля, и обе были не просто хорошие. Фабричный картон, шесть гнёзд, вкладыш с ценой, штамп ОТК, не вскрывались ни разу. Через лаз я нёс их в руках, как ребёнка.

Мы сели под лампой, кот прошёл мимо, Соломин надел свою стрекозиную лупу и открыл первую коробку.

Молчал он минут пять.

— Виктор.

— Да.

— Вы понимаете, что это?

— Понимаю.

— Нет, — сказал он. — Вы понимаете, что этого не бывает?

Он вынул шар, держал двумя пальцами за прищепку, поворачивал под лампой, и я видел, что у него дрожит рука.

— Игрушка пролежала в коробке сорок пять лет. Допустим. Такое случается раз в пять лет, но случается: купили, забыли, не достали. Пусть.

— Пусть.

— Но вата.

Он приподнял слой ваты между гнёздами.

— Она не слежалась. Виктор, вата за сорок лет садится и желтеет. Всегда. Это не вопрос сухости и не вопрос темноты. Это волокно, оно оседает под собственным весом.

Он положил белый комок на стол между нами.

— А эта как из магазина.

Врал я минут восемь без остановки. Тётка двоюродная, по материнской линии, Зинаида Гавриловна, умерла в марте, восемьдесят девять лет. Дом в Кимрах, на Шевченко, деревянный, двухэтажный, тридцать восьмого года, с резьбой, там весь центр в этой резьбе. Отопление печное, комнат шесть, из них четыре стояли запертыми с семидесятых, потому что топить всё она не могла.

И в этих четырёх всё: шкафы, сундуки, антресоли под потолок. Она не выбросила за жизнь ни одной вещи. Муж погиб в сорок втором, детей не было, и она сорок лет копила вещи вместо семьи, а последние двадцать жила в одной комнате при кухне.

Соломин слушал не перебивая.

Кимры я выбрал не наугад. Город настоящий, сто тридцать километров, туда идёт автобус. Дома с резьбой там действительно стоят, и Соломин про них наверняка читал. Город сапожный: до революции там шили обувь на всю Россию, деньги водились у всех, и мещанский дом, набитый хорошими вещами, совершенно обычная история.

И главное, в Кимрах я никогда не был и не собирался. Ложь надо ставить там, где не работаешь.

— Виктор, — сказал Соломин, — а вата?

— Что вата?

— Вата, Виктор.

Я развёл руками.

— Вадим Борисович, я вам про вату не объясню. Могу сказать, что коробки лежали в сундуке, а сундук стоял в холодной комнате, где сорок лет не топили. Может, в этом дело. Я не физик.

Он подумал.

— Может, и в этом, — сказал он медленно. — Циклы. Промерзание, оттаивание. Знаете, а ведь может быть.

И я увидел, как он сам себе всё объяснил.

Он не хотел, чтобы вещи оказались поддельными. Они были прекрасны и лежали у него на столе. Я дал повод, остальное он достроил сам, как дед достроил мне заготовителя, а Эдуард списание с базы.

Третий раз за лето мне подарили легенду люди, которым я врал.

Стас услышал версию про тётку на следующий день: я повторил её при нём для покупателя, слово в слово, потому что заученную ложь надо гонять без вариантов.

Он стоял за стеллажом и переставлял коробки. Он всегда переставляет коробки, когда ему не по себе.

Покупатель ушёл. Стас вышел.

— Витя.

— Ну.

— Зинаида Гавриловна.

— Что Зинаида Гавриловна?

Он посмотрел на меня, и мне стало нехорошо. В апреле Стас сам возил документы нотариусу: свидетельство, выписки, справку из БТИ, весь пакет по дедову наследству. Он держал их в руках, он их сканировал. Наследник один, объект один, дом с участком в СНТ «Заря-2», Клинский район. Никакой тётки в природе не существует.

— Ничего, — сказал Стас. — Просто имя красивое.

И пошёл переставлять коробки дальше.

Мы простояли так с полминуты. Я мог сказать что угодно: тётка по другой линии, наследства не было, дом продали родственники, а вещи отдали мне. Я за эти полминуты придумал три версии, и все три были приличные.

Я не сказал ничего. Пока он не спросил, он мне не соврал, а начни я объяснять, ему пришлось бы выбирать, верить или нет. Сначала я купил ему прибавку, теперь оставил без вопроса, и второе было хуже.

Вечером я разбирал дедов буфет, уже не для описи. Мне нужны были бумаги, не для Соломина, Соломин проглотил, а для того, что будет дальше. Каждая вещь, которую я приношу, требует истории, а история пишется не языком. Товарный чек. Опись имущества. Расписка. Справка. Что угодно, где есть дата и чужой почерк.

Дед хранил всё, как хранили все люди его поколения. Квитанции за электричество за семьдесят третий, три письма, инструкция к «Ригонде», гарантийный талон на холодильник и справка из домоуправления, выданная в шестьдесят восьмом непонятно зачем.

Я разложил это по столу и долго смотрел. Бумага была правильная: жёлтая, ломкая, с настоящими чернилами и настоящими штампами. Такую не подделаешь ни за какие деньги, потому что экспертиза смотрит не почерк, а состав бумаги и возраст пасты.

В голове шевельнулось, ещё не мыслью, а тенью. Я посмотрел на квитанцию шестьдесят восьмого года. Потом на люк в полу.

Потом сказал вслух:

— Не сейчас.

И убрал бумаги в ящик.

Мне понадобилось три месяца, чтобы к этой мысли вернуться, и ещё две недели, чтобы решиться, и обе эти цифры я потом считал по календарю, как срок.

Соломин позвонил в субботу утром.

— Виктор, доброе утро. Я коротко.

— Слушаю.

— Я всю ночь думал про вашу вату.

Я сел.

— И?

— И вот что я вам скажу. — Голос был бодрый, довольный, совершенно не подозрительный, и от этого я испугался по-настоящему. — Я тридцать лет собираю. Через мои руки прошло тысяч пять предметов. И я честно говорю: такого дома я не видел ни разу.

— Дома?

— Дом, Виктор. Дом! Шесть комнат, четыре заперты с семидесятых, женщина, которая не выбросила ни одной вещи. Вы понимаете, что вы описываете? Это не наследство. Это капсула.

Он засмеялся.

— И потом Кимры! Тридцать восьмой год, дерево, резьба. Я про эти дома читал в «Декоративном искусстве», почти полвека назад. Всю жизнь хотел попасть внутрь, а туда не пускают, там люди живут.

Я молчал.

— Виктор, я вас очень прошу. Ничего не буду трогать и ничего не стану просить в обход вас, у нас с вами договор. Я хочу посмотреть.

— Вадим Борисович...

— Я оплачу дорогу. И водителя возьму, у меня зять с машиной.

— Там разбор идёт. Грязно.

— Виктор. — Он сказал это мягко и очень твёрдо. — Мне шестьдесят восемь. Такого дома мне больше не покажут никогда.

И я услышал, как он ждёт.

— В следующую субботу, — сказал я.

Положил трубку и остался сидеть.

Семь дней. За семь дней мне надо было найти в городе Кимры деревянный двухэтажный дом тридцать восьмого года, с резьбой, шестью комнатами и печкой, в котором никто не живёт, и сделать так, чтобы в него можно было войти.

Глава 9

Улицы Шевченко в городе Кимры не существует. Я это выяснил в воскресенье вечером, минуты через три после того, как открыл карту. Есть Урицкого, Кирова, Володарского, Салтыкова-Щедрина, Троицкая. Шевченко нет.

Я сидел и смотрел на экран, и мне было почти смешно. Восемь минут я врал Соломину складно и с деталями: печное отопление, четыре запертые комнаты, муж, погибший в сорок втором. А споткнулся на том, что назвал первую попавшуюся фамилию.

Звонить пришлось в понедельник утром.

— Вадим Борисович, я вас обманул.

Пауза в трубке была секунды две, и за эти две секунды я успел прожить довольно много.

— В чём?

— В улице. Не Шевченко. Урицкого.

— А.

— Я там был один раз в жизни, — сказал я. — В марте. На похоронах. Приехал утром, уехал вечером, всё в снегу, я даже дом снаружи толком не разглядел.

— Виктор, — сказал Соломин с облегчением, — вы меня напугали. Я думал, вы отменяете.

— Не отменяю.

— Ну и слава богу. Я зятя уже предупредил.

Я положил трубку и стал искать дом.

Искал я так, как ищут все: с телефона, по объявлениям, с фильтром по цене снизу. Кимры оказались городом, где деревянных домов действительно много и где половина из них продаётся. Формулировки в объявлениях были одна другой лучше.

«Дом требует вложений».

«Дом под снос, продаётся участок».

«Дом жилой, но лучше снести».

К вечеру понедельника я обзвонил одиннадцать номеров, и разговоры шли примерно одинаково.

— Здравствуйте, я по объявлению. Дом на Володарского.

— Да, слушаю.

— Он двухэтажный?

— Полтора этажа. Мансарда.

— А комнат?

— Четыре и кухня.

— А печка?

— Печку разобрали, там газ.

— Спасибо.

Мне нужно было шесть комнат, печь и настоящий второй этаж, потому что я сам всё это Соломину и наговорил, а он старик въедливый и считать умеет.

Двенадцатый номер оказался женским, усталым и злым.

— Дом бабкин, — сказала она. — Мы его четвёртый месяц продаём. Двести восемьдесят.

— Комнат сколько?

— Шесть. Наверху три, внизу три и кухня. Печка русская, второй год не топлена.

— Он пустой?

Женщина помолчала.

— В том-то и дело, что нет, — сказала она. — В том и дело, мужчина, что он забит.

Я приехал во вторник в девять утра. Кимры мне понравились, и понравились неправильной радостью человека, у которого совпало. Улица Урицкого шла к Волге, и по обеим сторонам стояли деревянные дома с той самой резьбой: наличники волнами, солнца на фронтонах, круглые окна. Половина домов была живая, с занавесками и спутниковыми тарелками. Половина стояла с выбитыми стёклами, и в них рос борщевик, тот же, что в «Заре-2», как будто он ходил за мной.

Дом номер тридцать один был живой наполовину. Двухэтажный, обшитый тёсом, с крыльцом под козырьком и с резьбой по всему фасаду. Краска сошла лет двадцать назад, а под ней оказалось дерево цвета старого чая. Одно окно на втором этаже было заколочено фанерой.

Меня встретили двое: Лариса, сорока с небольшим, в куртке поверх халата, и её брат Юра, молчаливый, с сигаретой.

— Проходите. Только там пыль.

Пыли там было по щиколотку. Я вошёл и минуты полторы стоял в сенях, не двигаясь: дом был набит.

Не «стояла мебель», а набит. Комод, за комодом второй комод, за ним сундук. Шкаф с зеркалом, и в шкафу пальто, и в пальто нафталин. Этажерка с журналами. Швейная машина «Зингер» на чугунной станине. На стенах фотографии в общих рамках, по двенадцать штук в каждой. Часы с гирями. Радиола. Три чемодана, поставленные один на другой. Кровать с шишечками. Вторая кровать. Подзоры, подушки горкой, накидки.

И на всём пыль, слежавшаяся в войлок: пять лет в жилых комнатах и бог знает сколько в тех, что наверху.

— Бабушка умерла в двадцать первом году, — сказала Лариса. — В ковид. Девяносто три года.

— А вещи?

— А куда мы это денем? — Она развела руками. — Мы с Юркой в Дубне живём, у обоих квартиры. Сюда контейнер надо, а контейнер — восемнадцать тысяч, и грузчики. Мы четвёртый месяц покупателя ищем, и все хотят пустой. А вывозить самим — это две недели отпуска.

Юра сказал первую фразу за утро:

— Мы уже думали спалить.

Дальше я делал вид, что осматриваю дом, а на самом деле осматривал дом.

Осматривал профессионально, комнату за комнатой, стараясь дышать ровно.

В верхней спальне стояли восемь ёлочных игрушек на подоконнике: стеклянные, пятидесятых, побитые, но два шара с ручной росписью были целыми.

В сундуке лежало постельное с метками, вышитыми крестиком, и на самом дне свёрток с рюмками цветного стекла.

За шкафом лежали пять картонных папок с фотографиями. Я открыл верхнюю. Двадцатые годы, ателье, паспарту с золотым тиснением.

В кухне на полке стояли керосинка, чугунки, три жестяные банки из-под чая с рисунком, за которые сегодня дают по семь тысяч штука.

А в комнате при кухне, где бабка, судя по всему, и жила последние годы, на стене висело зеркало в раме, и рама была не рама.

Я подошёл ближе. Резное дерево, потемневшее, с остатками левкаса и позолоты. Восемнадцатый век, а может, и раньше. Кто-то в двадцатые или тридцатые вырезал из иконостасного киота середину и вставил туда зеркало, потому что киот нельзя, а зеркало можно.

За такую вещь сегодня дают столько, что весь дом на её фоне выглядит бесплатным приложением.

Я вернулся в сени, где стояли Лариса и Юра.

— Двести восемьдесят? — спросил я.

— Двести восемьдесят.

— С вещами?

— Господи, — сказала Лариса. — Мужчина, да хоть с крышей.

Я мог сбить до двухсот двадцати за десять минут. Дом продавался четвёртый месяц, они устали, брат хотел его спалить.

— Триста, — сказал я.

Лариса моргнула.

— Чего?

— Триста, — повторил я. — Двадцать сверху за то, что вы ничего не вывозите и что сделку оформим на этой неделе. Мне срочно.

Юра выбросил сигарету и посмотрел на меня, как смотрят на человека, который сам себе назначил лишнюю цену.

Он был прав, я и правда сам себе её назначил. Просто мне надоело за это лето покупать чужую жизнь по трёшке.

Оформили в четверг у нотариуса, по доверенности на доступ: сама сделка прошла позже, а ключи я получил сразу. Вечером я стоял посреди дома один и постепенно понимал, что готовить его к субботе не нужно. Он и так был лучше, чем всё, что я наврал. Шесть комнат есть. Печь есть. Запертые с семидесятых, да там половина комнат стояла запертой с девяностых. Женщина, которая ничего не выбрасывала за всю жизнь, вот она, на фотографиях в общей рамке, в платке, с грамотой от райпотребсоюза.

Я соврал про капсулу и через неделю купил капсулу. Единственное, что пришлось сделать, это прибраться в обратную сторону.

Я вынес из дома всё, что показывало на двадцать первый век. Пластиковую бутылку из-под минералки. Упаковку от лекарств на кухонном столе. Календарь за двадцатый год. На ковид-маску, висевшую на гвозде у двери, я смотрел долго.

Потом сел на крыльцо и позвонил Ларисе.

— Лариса, а бабушку как звали?

— Клавдия Ильинична.

— А фамилия?

— Дёмина. Клавдия Ильинична Дёмина. А что?

— Ничего, — сказал я. — Спасибо.

Никакой Зинаиды Гавриловны, разумеется, не было и здесь. Я написал себе на бумажке «Зинаида Гавриловна» и приклеил её на зеркало в сенях, чтобы не оговориться.

Соломин приехал в субботу в одиннадцать, на серой машине с зятем за рулём. Он вышел, посмотрел на фасад и снял очки.

— Виктор.

— Да.

— Виктор, вы понимаете, что это тридцатые годы? Вы видите фронтон?

— Вижу.

— Вы ничего не видите, — сказал он ласково. — Вот это солнце, вот эти лучи — это ещё довоенная школа, это шли от старой резьбы, от прялочной. После войны так уже не делали, после войны пошёл фрезерованный шаблон.

Он ходил по дому три часа. Открывал сундуки, стоял перед шкафом с пальто, нюхал нафталин, брал фотографии в паспарту и держал их за края, как держат икону. Он трогал изразцы на печке. Он нашёл рюмки цветного стекла и сел на пол.

Зять курил во дворе и звонил кому-то по работе, а я ходил следом и в основном молчал, потому что говорить было не нужно. Дом говорил сам, и говорил он ровно то, что я наврал неделю назад.

Про зеркало Соломин сказал единственную фразу:

— Виктор, вот эту раму вы никому не показывайте, пока я не скажу кому.

В два часа он сел на крыльцо и вытер лоб.

— Спасибо, — сказал он.

— Да не за что.

— Есть за что. — Он смотрел во двор, на бурьян. — Я в семьдесят девятом году читал про эти дома статью, и там были чёрно-белые фотографии, паршивые, на газетной бумаге. Мне был двадцать один год. Я тогда подумал: надо съездить.

Он засмеялся.

— Сорок семь лет собирался.

Я сидел рядом с ним на крыльце, слушал про семьдесят девятый год и думал о том, что в семьдесят девятом году сейчас начало августа, что там я не был неделю и что за эту неделю там прошла тоже неделя, и мне это почему-то очень не нравилось.

В посёлок я вернулся в понедельник. Спустился, прополз, вылез в кухню и по одному запаху понял, что что-то не так. Пахло не едой, пахло валидолом.

Нина Фёдоровна сидела за столом одна.

— Явился, — сказала она.

— Нина Фёдоровна, я...

— Восемь дней, — сказала она. — Витя, я не спрашиваю, где вы были. Я вам не жена и не мать. Только вы бы хоть предупреждали.

Я сел.

— Тут к вам приходили, — сказала она.

— Кто?

— А вот я не знаю кто. — Она поставила чайник и не обернулась. — В четверг. Двое, на машине. Машина серая, «Волга», номер я не смотрела, дура старая.

— Они что спросили?

— Спросили Виктора Сомова. — Она наконец повернулась. — Так и спросили: тут у вас Сомов Виктор ходит, заготовитель. Я говорю: ходит, а вы кто? А они говорят: мы от него самого.

Чайник зашумел.

— Витя, — сказала Нина Фёдоровна, — я вам вот что скажу. Я про наряд ваш и про Талдом всё поняла и никому не говорю, и Пете сказала молчать.

Она села напротив.

— Только эти двое были не по утилю. У них ботинки чистые были. По нашей дороге — и чистые ботинки.

Глава 10

Эдуарда я нашёл на третий день, в райцентре, у входа в столовую. Он меня увидел и не обрадовался, и это было заметно по тому, как ровно он пошёл навстречу.

— Виктор.

— Ты кому про меня рассказал?

Он взял меня под локоть, тем же мягким движением, каким берут пьяного, и отвёл за угол, к мусорным бакам, где никого не было.

— Сядь.

— Я стою.

— Ну стой. — Он достал папиросы, не закурил, покрутил в пальцах. — Я никому не рассказывал. Меня спросили.

— Кто?

— Виктор, ты как маленький.

Он всё-таки закурил.

— Я четвёртый год живу с того, что вожу и перепродаю. У меня командировки, у меня фонды, у меня свои люди на четырёх базах. И всё это стоит ровно до того дня, когда я откажусь отвечать на вопрос.

— На чей вопрос?

— На любой, — сказал Эдуард. — Меня спросили, откуда у меня в июле пошло столько мелочи. Я сказал, что есть человек. Меня спросили, что за человек. Я сказал: заготовитель из Талдома, берёт со списания.

Он посмотрел на меня.

— Я тебя не сдал. Я тебя назвал. Это разные вещи, и ты, я думаю, уже понял, какая между ними разница.

— И какая?

— Такая, что сдают в милицию, а называют своим, — сказал Эдуард. — В милицию я тебя не сдавал. А своим назвал, потому что иначе я не свой.

Он затянулся.

— Слушай меня внимательно. Ты два месяца работал на чужой земле и думал, что земля ничья. Так вот, она не ничья. Ты приехал, поставил лоток и стал торговать, никого не спросив. Тебя за это до сих пор не тронули только потому, что объёмы были смешные.

— А теперь не смешные?

— А теперь тысяча шестьсот за три недели, — сказал Эдуард. — И это только у меня.

Восьмого августа я поехал в Москву.

Электричка от Сто девятого километра идёт два с половиной часа, и половину дороги я стоял в тамбуре, потому что в вагоне было нечем дышать. Август семьдесят девятого выдался душный. Мужики в тамбуре курили и обсуждали, будет ли война с Китаем.

Москва меня оглушила. Я думал, что готов, и не был готов совершенно, и дело даже не в машинах и не в одежде. Дело в том, что город был тот же самый. Те же дома, те же улицы, те же переходы, я знал этот город наизусть, я в нём прожил всю жизнь. И он стоял передо мной абсолютно узнаваемый и абсолютно чужой, как знакомый человек, который тебя не помнит.

На домах не было рекламы, и вот это било сильнее всего. Не отсутствие вывесок вообще: вывески были, «Продукты», «Обувь», «Приём стеклотары». Не было той второй кожи из баннеров, наклеек, растяжек и подсвеченных букв, которой обросли все стены за сорок пять лет. Дома стояли голые. Стена была просто стеной.

И было тихо. Не в смысле безлюдно, а в смысле никто не разговаривал по телефону. Двести тысяч человек на улицах, и ни один не говорит в воздух.

Я шёл по Кутузовскому, где полтора года назад, то есть через сорок пять лет, покупал у старухи в вязаной кофте услугу постоять в очереди, и не узнавал угол, на котором стоял.

Ел я в столовой на Дорогомиловской. Комплексный обед: щи, котлета с макаронами, компот, восемьдесят четыре копейки. Котлета была ужасная. Компот я потом вспоминал полгода.

Гарик назначил в парке Горького, у пруда, в четыре часа. Я его вычислил сразу и вычислил по обуви, как учила Нина Фёдоровна: он сидел на скамейке в обычных серых брюках и обычной рубашке, а на ногах у него были туфли, которых в этой стране не делали. Всё остальное было ровно таким, чтобы не запомниться.

Лет сорок. Круглое лицо, залысины, спокойные глаза. Ел мороженое.

— Виктор?

— Виктор.

— Гарик. Садись, купи себе эскимо, тут хорошее.

Я купил. Оно правда было хорошее.

Минут пять мы сидели молча и смотрели на воду. Потом он сказал:

— Ты меня не бойся.

— Я не боюсь.

— Правильно, — сказал Гарик. — Я не страшный. Я, Виктор, вообще самый безобидный человек в этом парке. Страшные — которые без денег и без головы. А у меня и то, и другое.

Он доел мороженое, аккуратно завернул палочку в бумажку и положил в карман.

— К тебе ездили. Извини. Хотел сначала посмотреть, что за человек, а потом уже разговаривать.

— Ко мне ездили к чужим людям.

— Это плохо получилось, — согласился он. — Я думал, ты там живёшь. Мне сказали: заготовитель, ходит по посёлкам. Ну я и решил, что ты местный.

— А если бы я оказался не тот человек?

— Так ты и оказался не тот, — сказал Гарик спокойно. — Я всё лето думал, что где-то в Талдоме сидит завскладом и потихоньку продаёт списание. А приехал ты. Виктор, ты пойми, я тебя два месяца искал не потому, что ты мне мешаешь. Ты мне не мешаешь. Ты мне непонятен.

— Чем?

— Всем.

Он повернулся ко мне.

— Списание не бывает такое ровное. Со списания идёт что попало: сегодня четыре зажигалки, завтра ничего, через месяц ящик авторучек, потому что списали партию. А у тебя каждые две недели одно и то же, в тех же пропорциях, и всегда есть жвачка. — Он усмехнулся. — Жвачки в списании не бывает вообще. Она не поступает и не портится. Её нечего списывать.

Я молчал.

— И второе. У тебя пакеты чистые.

— В смысле?

— В прямом. — Гарик смотрел на воду. — Пакет из гостиницы — он какой? Мятый, потому что в нём что-то носили. У него ручки растянуты. У него внутри крошки. А у тебя они как из-под пресса, все двадцать штук одинаковые.

Он помолчал.

— Виктор, я тебя не спрашиваю, откуда. Я тебя двадцать минут назад увидел первый раз, и мне твои дела не нужны. Я тебе говорю, что твоя легенда не держится. Её любой разберёт за два вопроса. И если её разберу не я, а другие люди, будет хуже.

Дальше был разговор, ради которого он меня и позвал.

Он говорил минут двадцать, и говорил как человек, который двадцать лет назад решил задачу и с тех пор просто её решает. У него была сеть. Не банда, не шайка, а именно сеть, человек тридцать, каждый на своём куске: гостиницы, порт, вагоны-рестораны, студенты-иностранцы, спортсмены. Он их не «крышевал». Он сводил.

— Мужик привозит из рейса тридцать пар. У него на них покупателей — четверо, и всем нужен разный размер. Он их будет месяц продавать и на третьей неделе попадётся. — Гарик развёл руками. — А я их развожу за два дня по двенадцати точкам. Мне за это тридцать процентов, и все довольны.

— И тебе нужен я.

— Мне нужен канал, который не иссякает, — сказал Гарик. — У меня всё сезонное. Рейсы, заезды, делегации. Летом густо, зимой пусто. А у тебя ровно.

Он назвал цифры.

Мелочь, то есть жвачку, ручки, зажигалки, косметику, он готов был брать всю, сколько дам, по ценам чуть ниже Эдуардовых, но без разговоров и в один день. А главное было не в мелочи.

— Виктор, у меня к сентябрю подписка. Двадцать пар.

— Каких пар?

Гарик посмотрел на меня с интересом.

— Ты правда не понимаешь или прикидываешься?

— Правда.

— Джинсы, Виктор. Штаны такие синие.

Про джинсы я знал ровно одно: их я вожу не смогу.

Я это выяснил ещё в июне, в первый же день в Люблино. То, что там продают, к семьдесят девятому году не имеет отношения: мягкое, тянущееся, с эластаном, сшито иначе, сидит иначе. А настоящий деним, жёсткий, тяжёлый, стоящий колом, сегодня стоит дороже, чем стоил тогда у фарцовщиков.

Двадцать пар нормального ригида это полмиллиона моих рублей. У меня их не было: они лежали в Кимрах в виде деревянного дома с резьбой. Всё это я успел подумать за две секунды.

— Сколько дают? — спросил я.

— Сто восемьдесят с рук. Тебе — сто сорок, я беру всё сразу.

Двадцать пар. Две тысячи восемьсот рублей.

Больше двадцати месячных зарплат инженера за то, что здесь стоит двадцати походов в магазин. И тут со мной случилось то, что случается со всеми и всегда, и я даже видел, как оно происходит, изнутри, в замедленной съёмке.

Я услышал свой голос:

— Сорок.

Гарик поднял брови.

— Сорок?

— Сорок пар. К пятому сентября. Но по сто пятьдесят.

Он молчал секунды три, потом засмеялся, коротко и без всякого удовольствия.

— Виктор, а вот это ты зря.

— Почему?

— Потому что двадцать я бы у тебя взял и забыл. А сорок — это уже дело. — Он посмотрел на меня почти с сожалением. — Сорок пар в одни руки — это, если по-хорошему считать, статья с большой цифрой. Ты сейчас не товар предложил. Ты предложил мне на тебя рассчитывать.

— Я справлюсь.

— Я вижу, что ты уверен, — сказал Гарик. — Меня это и настораживает.

Он полез во внутренний карман и достал деньги.

— Две тысячи. Задаток.

— Не надо задатка.

— Надо, — сказал Гарик и вложил мне пачку в руку. — Виктор, задаток я даю не по доверию. Задаток — чтобы ты понимал, что теперь ты не свободен.

Обратно я ехал в тамбуре, и в кармане у меня лежали две тысячи рублей.

Пятнадцать месячных зарплат инженера, почти вдвое больше, чем я заработал там за всё лето, и всё это надо было потратить в семьдесят девятом, потому что вывезти их я не мог. А в двадцать пятом году мне надо было где-то взять около миллиона.

Сорок пар настоящего жёсткого денима, без единой синтетической нитки, с правильными швами, заклёпками и лейблом, который в семьдесят девятом уже существует, это не поход в Люблино. Это либо винтаж с аукционов, либо реплики, которые шьют для помешанных, и там ценник от двадцати пяти тысяч за пару. Денег у меня было сто семьдесят.

И вот тут я первый раз за лето уткнулся носом в то, о чём знает каждый, кто работает с вещами, и о чём я сам предупреждаю новичков. Товар не равен деньгам.

У меня в лавке и на складе лежало добра тысяч на девятьсот. Серебро со Смоленской, подстаканники, ложки, сахарница, посуда, часы, пять придержанных ватных игрушек, папки с фотографиями из кимрского дома. Всё хорошее, всё настоящее, всё рано или поздно уйдёт. Скорее поздно.

Серебро продаётся три месяца. Хороший фарфор полгода. Редкую вещь можно держать два года и правильно сделать, потому что покупатель на неё один и он появится когда захочет. Антиквариат это болото: в нём много всего, но чтобы взять, надо ждать, а если дёрнуть быстро, отдашь за треть.

Плюс триста тысяч ушли в деревянный дом с резьбой, который никто не купит раньше весны. Я был богатым человеком с пустым карманом. Классическое состояние, я его видел у сотни коллег и всякий раз про себя усмехался. А до срока оставалось три недели.

Я стоял в тамбуре, смотрел, как мимо идут дачные заборы, и думал о том, что меня никто не заставлял. Он просил двадцать. Я мог сказать «двадцать» и вообще мог сказать «не занимаюсь тряпками». Я сидел на скамейке, ел эскимо за одиннадцать копеек и был совершенно свободным человеком с полутора сотнями тысяч на счету и лавкой у метро. И я сказал: сорок.

Я двадцать лет объясняю покупателям, что жадность плохой советчик. Я говорю это по три раза в неделю, и говорю совершенно искренне, и сам в это верю. Так вот, это была не жадность.

Жадность считает. Жадность взяла бы двадцать, отработала, посмотрела и на второй раз взяла бы сорок. А у меня в тот момент вообще не было в голове цифр, было одно: он назвал двадцать, а я знаю, что могу больше, и сейчас я ему это покажу. За такое, я думаю, в приличных местах и сажают.

Глава 11

Сорок пар брюк из хлопкового денима плотностью не ниже тринадцати унций, без эластана и любой другой синтетики, с медными заклёпками, оранжевой строчкой, пятью карманами, кожаной или картонной этикеткой на поясе — и с покроем, который в августе семьдесят девятого не вызовет вопроса ни у одного человека, видевшего настоящую вещь.

Плюс размеры. Гарику нужен ходовой ряд: тридцатый, тридцать первый, тридцать второй по поясу, и длина не короче тридцать четвёртой, потому что подшить можно, а надставить нельзя.

Двадцать один день. Сто семьдесят тысяч на руках.

Три дня я ходил по магазинам и вёл себя как идиот. Идея была простая: нужная модель никуда не делась. Её как шили сорок пять лет назад, так и шьют — тот же классический крой, жёсткий хлопок, садится после первой стирки. Заходи и бери сорок штук.

Я зашёл. Цена оказалась под десять тысяч за пару, и это без размерного ряда, и в трёх магазинах на всю Москву, и с ощущением, что консультанты запомнят человека, который взял сорок штук одной модели. Триста пятьдесят тысяч, которых у меня нет.

Дальше я поехал в аутлеты и на склады, и там началось интересное. Дешёвое всё тянулось. Я щупал ткань, растягивал уголок и клал обратно: два процента эластана, полтора процента, «стрейч-комфорт». Продавцы объясняли мне, что так удобнее. Удобнее, конечно, только человеку в семьдесят девятом году удобнее не надо. Ему надо, чтобы стояли колом, скрипели и линяли на коленях. Это не мода, это опознавательный знак: если ткань мягкая, значит, самострок, и цена падает вдвое.

К четвергу я объехал одиннадцать точек и не купил ни одной пары.

В пятницу я продал склад. Сначала попробовал по-хорошему: обзвонил своих, предложил серебро по нормальной цене, объяснил, что нужно быстро. Свои сочувственно поохали и предложили встретиться после праздников. Тогда я позвонил Резнику.

Резник берёт всё и всегда, и берёт за треть. Он этим и живёт: он покупает не вещи, а чужую спешку. Я двадцать лет объясняю новичкам, что к Резнику идут только один раз и только в конце. Он приехал через два часа с картонными коробками.

Смотрел он быстро, почти не глядя, — ему и не надо было смотреть.

— Витя, я тебя знаю восемь лет. Ты сейчас отдаёшь мне серебро, за которое через полгода взял бы вдвое.

— Знаю.

— Ты в карты не начал играть?

— Не начал.

— Ну и слава богу, — сказал Резник и стал считать.

Он взял серебро, часы, посуду и папки с фотографиями из Кимр. Не взял пять ватных игрушек — сказал, что не его тема, и это была единственная удача того дня.

Двести восемьдесят тысяч за вещей на восемьсот.

Я подписал бумаги, помог отнести коробки в машину и вернулся в пустую лавку. Витрина стояла наполовину голая. Стас смотрел на неё минуты две, потом ушёл в подсобку и там ничего не переставлял. Просто сидел.

Итого у меня стало четыреста пятьдесят тысяч и восемнадцать дней.

Разорившегося человека я нашёл на четвёртый день поисков, и нашёл его случайно, как находят всё в этой профессии.

Я искал через объявления «продам оптом» и наткнулся на текст, написанный со злостью:

«Остатки магазина. Японский селвидж, 14–16 oz, необработанный. 63 пары. Цена за всё. Не спрашивайте, можно ли одну».

Звали его Марат, было ему лет тридцать пять.

Мы встретились на складе в Люберцах — в боксе три на шесть, где вдоль стены стояли стеллажи, и на стеллажах лежало то, что осталось от его девяти лет жизни.

— Открылся в семнадцатом, — сказал он. — Магазин японского денима. У меня всё было: рулоны, лекала, три швеи, бренд свой.

— И что?

— И ничего. — Он пожал плечами. — Сначала было хорошо. Потом стало плохо. Потом стало никак. Люди не хотят жёсткие штаны, Виктор. Люди хотят мягкие.

Я взял верхнюю пару и развернул.

Шестнадцать унций. Кромка с красной нитью. Хлопок такой плотности, что пара стояла на полу сама, как маленький человек.

Медные заклёпки, пять карманов, оранжевая строчка. Всё, что нужно, — и всё неправильное.

Потому что на поясе была кожаная этикетка с его собственным логотипом, а внутри вшита бирка на английском с составом, размерами по трём стандартам и адресом сайта.

— Сколько за всё? — спросил я.

Марат назвал двести десять.

Я мог сбить до ста шестидесяти. Он девять лет сливал в это деньги, он ненавидел эти штаны, он хотел освободить бокс к марту.

— Двести десять, — сказал я. — Только у меня просьба.

— Какая?

— Отпори мне бирки. Все. Своими руками.

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

— Ты их куда денешь?

— Не спрашивай.

— Слушай, — сказал Марат медленно. — Если ты собираешься пришить туда чужой лейбл, то ты дурак. Я так пробовал в девятнадцатом году, мне объяснили. Это статья, и статья реальная.

— Я не собираюсь пришивать чужой лейбл.

Это была правда. Я собирался пришить свой.

Дальше три дня я занимался тем, чего от себя не ожидал.

Мне нужны были этикетки, которые в семьдесят девятом году читаются как «фирма». Настоящие ставить нельзя — за это здесь сажают, и правильно делают. Значит, надо было придумать марку, которой не существует.

Логика тут простая, и я её понял, когда вспомнил разговор с Эдуардом про пакеты.

В семьдесят девятом покупатель не разбирает названий. Он разбирает признаки: медь, оранжевая строчка, кожаный лоскут на поясе, буквы латиницей. Название на этом лоскуте может быть любым, лишь бы звучало по-заграничному и было тиснено, а не напечатано.

Я нарисовал в редакторе слово из семи букв, отвёз в мастерскую на Электрозаводской и заказал сто штук тиснения на коже.

— Что за бренд? — спросил приёмщик.

— Свой, — сказал я. — Малая марка.

— А регистрация?

— В процессе.

Он кивнул и взял деньги. Никто ничего не проверял, потому что проверять здесь нечего: собственная выдуманная марка законна, скучна и никому не интересна.

Шила мне Люба из ателье у Электрозаводской, за два дня и за тридцать восемь тысяч. Отпорола шестьдесят три чужие этикетки, пришила шестьдесят три мои, посадив каждую на то же место и той же ниткой. Ни разу не спросила зачем.

Только в конце сказала:

— Хорошая ткань. Такую сейчас не носят.

С размерами вышло хуже всего.

Из шестидесяти трёх пар в нужный ряд попадало сорок одна. Остальные были либо тридцать шестые и тридцать восьмые по поясу — таких людей в семьдесят девятом почти не встречалось, — либо короткие. Сорок одна пара при обещанных сорока.

Это, если честно, было единственное место, где мне повезло по-настоящему, и я до сих пор считаю, что не заслужил.

Двадцатого августа — там двадцатого, здесь стоял январь, минус восемнадцать и сугроб по пояс от калитки до крыльца — я пришёл к деду и попал на скандал. Сашка провалил экзамены.

Не все, а один, но одного достаточно: математику письменную, два балла. Мне про это сказали в первую минуту, ещё в сенях, шёпотом, и весь вечер потом говорили только об этом. Дед не кричал; было бы легче, если бы кричал.

Он сидел за столом, ел и время от времени говорил в тарелку короткие фразы:

— Год потерян.

Потом:

— В армию заберут в ноябре.

Потом:

— Я в его возрасте четвёртый год на заводе.

Нина Фёдоровна два раза выходила на крыльцо. Сашка сидел красный, смотрел в угол и молчал так, как молчат в девятнадцать лет, — то есть громко.

А я сидел напротив и знал.

Я знал, что он поступит через год. Что отслужит и вернётся. Что в восемьдесят пятом женится, в девяносто третьем разведётся, в двухтысячном первом уедет. Что через сорок шесть лет он не приедет на похороны вот этого человека, который сейчас говорит в тарелку про потерянный год.

И я знал, что сказать сейчас нельзя ничего, потому что любое утешение из моих уст было бы ложью по способу, даже если верно по смыслу. Я не могу утешать человека знанием.

— Пётр Ильич, — сказал я. — А может, оно и к лучшему.

Дед поднял голову.

— Чего к лучшему?

— Год он поработает, — сказал я. — Поймёт, зачем ему.

Дед посмотрел на меня и вдруг ответил не то, что я ждал.

— Виктор, — сказал он. — Ты сколько лет работаешь?

— С двадцати.

— И понял, зачем?

Я не нашёл, что сказать.

Он кивнул, как будто получил ответ, и стал есть дальше.

Сашка вышел за мной на крыльцо, когда я собрался. Стоял, ковырял доску носком тапка.

— Слышь.

— Ну.

— Ты матери не говори, что я на завод пойду. Я в понедельник пойду устраиваться, а ей потом скажу.

Он посмотрел на меня.

— И вот ещё. Ты в тот раз с пакетом... У тебя такого больше нет?

Пятого сентября я сдал Гарику сорок одну пару.

Мы работали в квартире на Первомайской — не его, чужой, где никто не жил. Он смотрел каждую пару отдельно, минут по две, и это заняло полтора часа. Проверял он не то, что я думал.

Он не смотрел на этикетку вообще. Он растягивал ткань на просвет, мял в кулаке, слушал, как скрипит, и смотрел строчку с изнанки.

— Хорошая, — сказал он наконец. — Виктор, это правда хорошая ткань. Я такую видел два раза.

— И что?

— И то, что этикетку эту я не знаю. — Он повернул пояс. — Тут написано что-то. Я тридцать лет в теме, я знаю все, даже те, которых почти не бывает. А такой не знаю.

— Малая марка, — сказал я. — Их мало кто знает.

Гарик посмотрел на меня.

— Виктор, ты пойми. Мне-то всё равно, я их продам, и вопросов не будет: ткань говорит сама за себя, а покупатель у нас, слава богу, читать не умеет. Я про другое.

Он положил пару и сел.

— Мелочь у тебя — гостиничная. Пакеты — из-под пресса. Ткань — которой я два раза в жизни видел. Марка, которой нет. Виктор, у тебя не бывает ничего среднего. У тебя либо ерунда, либо такое, чего в стране нет вообще.

Он достал деньги.

— Кто у тебя порт?

— В смысле?

— В прямом. — Гарик считал сотнями, не глядя на меня. — Я тебя не выспрашиваю, у нас так не принято. Просто скажи: море или воздух. Мне надо знать, с какой стороны ждать неприятностей.

Глава 12

— Германия, — сказал я.

Гарик перестал считать. Я обдумывал этот ответ восемь дней, с той минуты, как он спросил про порт. Море не годилось: рейсы сезонные, а у меня ровно каждые две недели. Воздух не годился тем более — у него наверняка есть свои люди в Шереметьеве, и он проверит за сутки.

А Германия объясняла всё. Полмиллиона наших солдат и офицеров стоят там второй десяток лет. Контейнеры идут постоянно, в них везут мебель, тряпки, посуду, приёмники и мелочь мешками. Прапорщик, отслуживший пять лет, возвращается домой обеспеченным человеком. Это знали все, и все делали вид, что не знают.

И главное — там нельзя проверить. Никто не поедет в Вюнсдорф уточнять.

— Контейнер, — сказал Гарик утвердительно.

— Я этого не говорил.

— Ты и не говори. — Он снова стал считать. — Прапорщик или майор?

— Гарик.

— Молчу, молчу.

Он отсчитал деньги, положил пачку на подоконник и придавил её сложенной парой, чтоб не сдуло.

— Теперь понятно, почему всё ровное, — сказал он. — И почему упаковки нет. Из контейнера всё идёт голое, там же по весу считают.

Я стоял и слушал, как человек в четвёртый раз за лето сам себе объясняет мою жизнь, и начинал думать, что могу вообще ничего не выдумывать: достаточно молчать с определённым выражением лица, и люди придумают за меня, и придумают лучше.

— Только вот что, Виктор. — Гарик застегнул портфель. — Если это Германия, ты про неё выучи что-нибудь. Города, части, деньги. У нас полстраны там отслужило. Тебя рано или поздно спросят, а ты поплывёшь.

В посёлок я вернулся в середине сентября. Там пошли дожди и стало пахнуть яблоками — по-настоящему, потому что яблоки в семьдесят девятом ещё были: те самые прутики у забора, которые я знал стариками, дали в тот год первый настоящий урожай, и Нина Фёдоровна варила варенье в тазу на керогазе.

А у меня стоял февраль. Я вылезал из лаза в дом, где не топлено с ноября, где вода в чайнике замёрзла и лопнула, где от двери до калитки сугроб по пояс. Дорогу к дому я чистил лопатой раз в неделю, чтобы не оставлять целину — целина видна с дороги, а «Заря-2» хоть и вымерла, но три дома там зимой живут.

Так и ходил: из февраля в сентябрь и обратно, из ноля в двадцать, по восемь раз в месяц. Шапку приходилось оставлять в лазе.

Пахомов пришёл в четверг, к обеду. Я его сразу узнал — не по форме, формы на нём не было, а по тому, как он вошёл. Он вошёл, как входит человек, имеющий право войти в любой дом.

— Пётр Ильич, здорово. Нина Фёдоровна, я на минуту.

— Какая минута, садись.

Его посадили, налили, положили. Он ел с аппетитом и минут пятнадцать говорил про то, что в Заозерье третий раз за лето лазили в магазин и что участок ему прирезали до самой Дубны, а машины не дали.

Потом сказал, не меняя интонации:

— А вы Сомов будете?

— Сомов.

— Виктор?

— Виктор.

Он вытер губы.

— Мне про вас говорили. Хвалили.

— Кто?

— Люди говорили, — сказал Пахомов. — Вы у Валентины Егоровны в июле сервиз брали?

— Брал.

— И двести рублей дали.

Дед перестал жевать.

— Она мне сама рассказала, — сказал Пахомов. — Не жаловалась, наоборот. Пришла и говорит: Саш, я боюсь. Мне мужчина за посуду двести рублей отдал, а вдруг он потом придёт и назад потребует.

Он засмеялся.

— Я говорю: не потребует. А сам думаю: интересный человек.

Дальше он не стал ходить кругами, и я ему за это благодарен до сих пор.

— Виктор, вы по утилю от кого?

— От райпо. Наряд на Талдомский куст.

— Это я знаю, — сказал Пахомов. — Мне Пётр Ильич говорил.

Дед смотрел в стол.

— Так вот, — сказал участковый. — У нас по кусту заготовитель есть. Кузьмин Николай Кузьмич, деревня Спасское, четыре километра. Он тут двадцать два года принимает. У него и весы поверенные, и книга, и всё как положено.

Он посмотрел на меня спокойно, без всякого нажима.

— Я не к тому, что вы жулик. Я к тому, что мне непонятно. Куст один, заготовитель один. Он на месте сидит, к нему носят. А вы ходите. Зачем два человека на одном кусте?

Ответить мне было нечего. Я думал, что легенда у меня хорошая, раз она скучная, — и не сообразил, что в стране, где всё расписано и за всё кто-то отвечает, скучная работа тоже кем-то занята. Всегда есть Кузьмич.

— Я с ним не пересекаюсь, — сказал я. — Он на месте, я по дворам.

— Это вы мне говорите, — сказал Пахомов. — А вы ему скажите.

Он встал, поблагодарил за обед и уже в дверях обернулся.

— Я в понедельник в Спасское поеду. Так что вы к воскресенью успейте.

Кузьмич оказался маленьким, кривым и очень старым. Ему было под семьдесят, он ходил с палкой, и вся его контора помещалась в сарае с земляным полом: весы на цепях, стопка мешков, гиря, амбарная книга на верёвке, и в углу — гора тряпья до потолка.

Он выслушал меня, не перебивая, минуты три. Я говорил про то, что работаю по дворам, что беру у людей то, что им лень нести, что у нас с ним не пересекается.

— Пересекается, — сказал Кузьмич.

— Как?

— А так. Ты у Валентины тряпьё взял? Взял. А она мне его в прошлом году носила. — Он ткнул палкой в гору. — Вот тут её тряпьё лежит, я его на память знаю.

Он сел на чурбак и поставил палку между колен.

— Ты, мил человек, не думай, что мне жалко. Мне это тряпьё вот где. Я его двадцать два года взвешиваю. Двенадцать копеек кило.

— Так в чём дело?

— А в том, что мне план дают, — сказал Кузьмич. — Тонну в квартал. И я его вытягиваю через силу, потому что народу тут вдвое меньше, чем при Хрущёве. И если ты у меня по дворам полтонны уведёшь, я плана не сделаю. А если я плана не сделаю, меня снимут, и мне будет пенсия сорок два рубля.

Он посмотрел на меня снизу вверх.

— Вот и вся моя обида.

Я сел напротив него на второй чурбак. За то лето я купил довольно много людей: Нину фальшивым признанием, Стаса прибавкой, Марата тем, что не стал сбивать цену, старуху у комиссионного трёшкой. Кузьмич обошёлся мне дешевле всех.

— Николай Кузьмич, — сказал я. — Я вам тряпьё привозить буду.

— Как это?

— Так. Я по дворам хожу, беру. Вам сдаю. По вашей книге, на ваш план. Деньги ваши, вы за него у людей платили — так и платите. А я себе беру только то, что вам в план не идёт: посуду битую, железки, книжки.

Кузьмич подтянул к себе гирю и переставил её с места на место.

— И тебе с этого что?

— Мне с этого спокойно.

Кузьмич пожевал губами.

— Сколько привезёшь?

— Сколько наберу. Полтонны в квартал наберу точно.

Старик поднялся, опираясь на палку, и пошёл к книге. Долго её листал, хотя листать было незачем.

— Приходи в понедельник, — сказал он наконец. — При Пахомове. Я скажу, что ты от меня ходишь.

В понедельник всё заняло четыре минуты.

Пахомов приехал на мотоцикле с коляской, послушал Кузьмича, посмотрел книгу, где моей рукой уже было записано двести восемьдесят килограммов, и сказал:

— Ну и хорошо. Николай Кузьмич, а то я думал, у вас война.

— Какая война, — сказал Кузьмич. — Помощник.

Пахомов уехал. Кузьмич проводил его взглядом, потом повернулся ко мне и сказал, глядя куда-то в сторону:

— Ты, Виктор, не думай, что я дурак.

— Я не думаю.

— Я в утиле двадцать два года. Я знаю, сколько с него живут. — Он постучал палкой по земле. — Тридцать рублей в месяц с него живут. А ты в сапогах за сорок и в часах.

Часы я не снял. Обычные, дешёвые, только не отсюда.

— Мне это не надо знать, — сказал Кузьмич. — Мне тонна в квартал надо. Ты вози.

Сашку я встретил в субботу на станции.

Он стоял с сумкой, в чистой рубашке, ждал электричку, и вид у него был взрослый и несчастный.

Он устроился на арматурный, в Талдоме, учеником. Смена с восьми. Восемьдесят два рубля.

— Матери сказал?

— Сказал. — Он поморщился. — Она плакала, а отец ничего не сказал. Вообще ничего. Лучше б наорал.

Мы стояли и смотрели на пути.

— Слышь, — сказал Сашка. — Я про то самое.

— Про какое.

— Не придуривайся. — Он оглянулся. — У нас в цеху мужики. Им надо. И девчонки в конторе — им косметика надо, ну эта, тени. Я знаю, кому продать. Ты мне дай, я продам, деньги пополам.

— Нет.

— Почему?

— Потому что тебе девятнадцать лет и ты сядешь.

Он засмеялся — коротким выдохом через нос.

— Кто, я сяду? За тени? Дядь Вить, ты чего.

Вот тут мне надо было объяснить.

Я знал слова. Я знал статью, я знал, что через три года выйдет указ и всё станет вдвое хуже, я знал, что в восемьдесят третьем начнут ловить людей в кинотеатрах днём и спрашивать, почему не на работе.

И я не мог сказать ничего из этого, потому что откуда мне знать.

— Сашка. Просто нет.

— Ну и ладно, — сказал он легко. — Ну и не надо.

Электричка подошла, он влез в тамбур и оттуда крикнул:

— А куртку такую достанешь? Мне не надо, я так спрашиваю.

Вечером я сидел у деда, и мы пили чай, и Нина Фёдоровна ушла к соседке.

Дед долго молчал, потом сказал:

— Пахомов ко мне ещё раз приезжал. Во вторник.

— Зачем?

— Спрашивал, где ты живёшь.

Я поставил чашку.

— И что ты сказал?

Дед посмотрел на меня — долго, спокойно, и в этом взгляде не было ни хитрости, ни подозрения. Была работа: человек что-то решал и уже решил, а теперь проверял себя.

— Я сказал, что ты у меня живёшь, — сказал дед. — С июня. В задней комнате.

Я молчал.

— Он спросил, почему не прописан. Я сказал: родня, из Талдома, помогает по хозяйству, к зиме уедет.

Дед взял чайник и налил себе.

— Так что ты теперь мне племянник, Виктор. Двоюродный. По материнской линии.

Он поставил чайник.

— Ты уж будь любезен, вещи какие-нибудь в задней комнате разложи. Он туда заглянет, я его знаю.

Глава 13

Я поехал в райцентр, в универмаг, с сорока рублями в кармане. Раньше я покупал там вещи, чтобы продать. Теперь надо было купить вещи, чтобы они лежали. Чемодан фибровый, коричневый, с уголками — одиннадцать рублей. Он был отвратительный, и я взял его именно поэтому.

Две рубашки, обе не по размеру, потому что по размеру не было. Трико синее с начёсом. Носки. Бритва «Спутник» и помазок. Полотенце вафельное. Мыльница. Кружка эмалированная с васильком. Будильник.

Стопка газет — я взял их у Кузьмича из макулатуры, бесплатно, три килограмма разных. И книга. Одна. Я долго стоял у прилавка и думал, какую книгу должен читать двоюродный племянник из Талдома, который приехал помогать по хозяйству. Взял «Угрюм-реку» в двух томах, потому что она была толстая, и человек, читающий толстую книгу, вопросов не вызывает.

Всё это я разложил в задней комнате за полтора часа, стараясь, чтобы получилось неаккуратно. Аккуратность выдаёт. Человек, который живёт, не раскладывает вещи по местам — он их бросает. Я вытащил из чемодана половину, скомкал рубашку и повесил на спинку. Развернул газету и оставил на подоконнике. Поставил кружку на стол, налил чай, отпил и не вымыл. Потом отошёл к двери и посмотрел: комната как комната, живёт мужик.

Нина Фёдоровна заглянула через плечо.

— Ой, — сказала она. — А трико-то зачем? Вы ж в нём ходить не будете.

— Не буду.

— Ну и повесьте на гвоздик. Чтоб висело.

Она вошла, взяла трико, повесила на гвоздь у двери, поправила, отступила и посмотрела так, как смотрит художник.

— Вот теперь живут, — сказала она удовлетворённо и ушла на кухню.

Прожил я там одиннадцать дней.

Не подряд: я уходил вниз почти каждую ночь, потому что там оставалась лавка, Резник, Соломин и дом в Кимрах, за который надо было платить налог и который зимой стоял с промёрзшими стёклами.

Но просыпался я в семьдесят девятом.

Дед вставал в шесть. Не потому что надо — просто вставал в шесть, всю жизнь, и в шесть же начинал что-нибудь делать: колоть, чинить, копать, стучать. К половине седьмого я уже не мог лежать, потому что человек, который лежит, когда рядом стучат, чувствует себя барином. Я вставал и шёл стучать вместе с ним.

За одиннадцать дней мы перекрыли баню, поправили забор с задов, выкопали картошку, перебрали её в подполе — да, в том самом, я стоял в четырёх метрах от поворота и подавал деду ведро, — и сложили дрова в поленницу.

Работа была тяжёлая и в основном бессмысленная.

Я это говорю без иронии. Половину того, что мы делали, можно было не делать. Забор с задов не был нужен никому, за ним начинался лес. Крыша бани текла в одном углу, и подставить таз было бы разумнее. Но у деда не было мысли, что можно не делать.

Он делал, потому что это стояло и требовало. И я поймал себя на том, что за одиннадцать дней ни разу не подумал, сколько стоит час моего времени, — а раньше думал об этом, кажется, каждый час.

Разговаривали мы под работу, урывками.

Про войну он сказал один раз, и сказал не то, что говорят в кино.

Мы курили на бревне — вернее, курил он, я сидел рядом, — и он вдруг заговорил про Калинин.

Ему было шесть. Немцы стояли в городе два месяца, с октября по декабрь, и они с матерью эти два месяца прожили в подвале дома на Симеоновской.

— Мне не страшно было, — сказал дед. — Мне есть хотелось.

Он смотрел на баню.

— Я до сих пор не понимаю, чего я такого помню. Стрельбу не помню. Немцев помню плохо, как сон. А помню — мать варила похлёбку из клея.

— Из какого клея?

— Столярный клей. Он из костей делается. — Он затянулся. — Она его где-то взяла плитку и варила. И там пенка сверху. Пенку она мне снимала.

Он помолчал.

— И вот эту пенку, Виктор, я помню лучше, чем всю свою жизнь.

Про Нину он сказал в другой день, когда мы копали картошку, и сказал совсем коротко.

— Она меня старше на два года.

— Не заметно.

— Так она про это никому и не говорит. — Он усмехнулся. — Она за меня замуж пошла, когда я с завода бегал в вечернюю школу. Ей двадцать три, мне двадцать один, у меня ничего, у неё квартира от матери, комната в коммуналке. Все ей говорили: куда ты, он же голый.

Он воткнул лопату.

— Я, Виктор, тридцать лет за это расплачиваюсь.

— Как это?

— А так. Всё, что я в жизни сделал, — я сделал, чтоб она была права.

Подпол он помянул дважды, и оба раза не к месту.

Первый раз — когда мы стояли внизу с картошкой. Он поднял голову к люку, посмотрел вверх, на квадрат света, и сказал ни с того ни с сего:

— Дом старше, чем кажется.

— В смысле?

— В прямом. Я его в семьдесят четвёртом ставил, а подпол тут был. — Он кивнул на стены. — Я, когда участок взял, тут яма была и сруб гнилой. Кто-то до меня строился и бросил.

— И вы на старом фундаменте?

— На старом подполе, — сказал дед. — Фундамент я свой лил. А яму жалко было закапывать, хорошая яма.

Он поставил ведро и полез наверх, и на верхней ступеньке добавил:

— Стены только сырые. Я их обшивать хотел, а Нинка не дала. Говорит, пусть дышит.

Второй раз он сказал ещё короче.

Мы уже сложили дрова, был вечер, я собирался идти — то есть спуститься, — и он вдруг спросил у меня в спину:

— Ты когда уходишь, свет-то там гасишь?

Я обернулся.

В подполе нет света. Там нет и не было ни лампочки, ни проводки, ни выключателя. Я это знаю точно: я лазил туда с фонарём сорок раз.

— Гашу, — сказал я.

— Ну и хорошо, — сказал дед и пошёл в дом.

Про вязкий товар я в те дни опять решил, что мне не везёт.

У Мироновых, через шесть участков, стояли в серванте четыре фигурки — та самая мелкая анималистика, за которую сегодня отдают по сорок-пятьдесят тысяч за штуку. Я их разглядел ещё в августе через окно, когда заходил по тряпью.

Я подошёл к этому осторожно, как надо: сначала взял у них макулатуру, потом битую посуду, потом попил чаю, и только на третий раз спросил.

Хозяйка сказала, что фигурки не её, а дочкины, дочка в Дмитрове, надо спросить. Спросила — дочка сказала: пусть стоят.

Через неделю дочка приехала, и я поговорил с ней сам. Она согласилась продать две. Мы договорились на воскресенье.

В воскресенье умерла её свекровь, и стало не до фигурок.

Я поехал в четвёртый раз в октябре. Мироновы уже съехали в город на зиму, дом стоял заколоченный.

Тогда я разозлился и записал в блокнот: «Мироновы — весной».

Про то, что за те же дни у меня без единой заминки ушло всё остальное — самовар, часы, две иконы, коробка значков, — я опять не подумал.

Про складень в Заозерье я тогда вообще забыл. Я про него вспомнил только в декабре, и вспомнил при обстоятельствах, которые мне сильно не понравились.

Пахомов приехал в четверг, второго октября.

Он вошёл, как всегда, без стука, поздоровался, отказался от обеда, потом согласился и съел две тарелки.

— Виктор, вы тут?

— Тут.

— Показывайте.

Я повёл его в заднюю комнату, и мне было не по себе, хотя стыдиться было нечего. Он вошёл, встал посередине и постоял секунд десять.

Посмотрел на чемодан. На трико на гвозде. На газету на подоконнике, на кружку с васильком, на будильник, на «Угрюм-реку» с закладкой из спичечного коробка — закладку я переложил три дня назад, страниц на сорок вперёд.

— «Угрюм-река», — сказал Пахомов.

— Читаю.

— Хорошая книга. Я в армии читал. — Он повернулся. — Ну и живите на здоровье.

Мы вышли на крыльцо. Он закурил.

Разговор пошёл про дороги, про то, что автобус до Спасского опять отменили, про Кузьмича, который стар и на будущий год просится на покой.

Докурив, он сказал самым будничным на свете голосом:

— Виктор, вы мне паспорт-то занесите.

Я почувствовал, как у меня в желудке становится холодно.

— Зачем?

— Да ни за чем, — сказал Пахомов. — Формальность. Вы у Петра Ильича с июня живёте, а не прописаны. Это ничего, все так живут, никто вас гонять не будет. Но у меня по журналу должно быть.

Он затушил папиросу о подошву.

— Мне же не самому. Мне отчёт сдавать по временно проживающим. Я вас впишу — серия, номер, кем выдан — и всё, и забудем.

— Я в Талдоме прописан.

— Ну и прекрасно, — сказал участковый. — Так тем более. Занесите на неделе, я в четверг буду.

Он надел фуражку, попрощался с Ниной Фёдоровной, завёл мотоцикл и уехал.

Я остался на крыльце.

У меня было прикрытие. У меня был Кузьмич с его книгой, у меня была Нина, которая врала за меня соседкам, у меня был дед, который сделал меня своим двоюродным племянником. У меня был Гарик, Эдуард, канал, деньги и товар в обе стороны. У меня не было единственной вещи, которую в этой стране спрашивают у человека прежде всего остального: серия, номер, кем выдан.

Глава 14. Магазин в Заозерье.

Советские паспорта продаются. Я это выяснил в первый же вечер, и минут двадцать был совершенно счастлив. Их полно: у бонистов, у букинистов, на аукционах документов, в коробках на блошиных рынках. Наследники тут ни при чём: паспорт умершего в этой стране не залёживается в комоде, его обязаны сдать в загс, а оттуда он уходит в архив милиции на уничтожение. На волю утекает другое — потерянное и не заявленное вовремя, украденное по мелочи, списанное по недосмотру в глухом сельсовете, где до паспортного стола сто вёрст и один инспектор на три района. Вот этим и торгуют — рублей за тысячу-полторы, а с интересной пропиской и подороже. К полуночи счастье кончилось.

Мне нужен был не паспорт. Мне нужен был паспорт образца семьдесят четвёртого года, выданный не позже семьдесят восьмого, на мужчину примерно тридцать девятого года рождения, с фамилией Сомов и с талдомской пропиской. Из четырёх условий выполнялось в лучшем случае два.

Я нашёл за три дня одиннадцать паспортов. Из них восемь были на женщин или стариков. Два — тридцать шестого и сорок четвёртого годов, ни то ни сё. Один подошёл по возрасту идеально: Гаврилов Пётр Семёнович, тридцать восьмого года, выдан в Загорске в семьдесят седьмом. Не Сомов, не Талдом.

Дальше начиналось то, о чём я думал ровно один вечер. Переклеить фотографию. Подтравить чернила. Переставить букву. Штамп прописки режут из резины за два дня и за приличные деньги.

Я даже нашёл человека, который это делает. У нас в среде все всё делают, надо только правильно спросить. Звали его Печатником. Настоящего имени я не знал и не спрашивал. Сидел он в будке у метро, на двери которой значилось «Печати и штампы за 15 минут». Честная половина дела помещалась в окошке: круглые печати для ИП, штамп «Оплачено», факсимиле для бухгалтерш. Вторая половина жила за занавеской, там, где у нормальных людей стоит чайник.

Я выложил на стол Гаврилова Петра Семёновича, тридцать восьмого года, выдан в Загорске. — Мне нужен он, но не он, — сказал я. — Фамилия Сомов. Прописка Талдомский район.

Печатник не удивился. К нему, надо думать, приходили и с фразами посложнее. Он вынул лупу поменьше моей, раскрыл паспорт на странице с пропиской и минуты две молча смотрел, как смотрят на чужого ребёнка: с интересом и без всякого умиления.

— Штамп вырежу. Резина, два дня. Фото переклею, тут сложного нет, клей тогда был дурной, кто же знал. Фамилию можно. Будет смотреться.

— Сколько?

Он назвал. Чуть больше, чем я рассчитывал, и вдвое меньше, чем я был готов отдать. — Участковому хватит, — добавил он.

— А если не участковому?

Он положил лупу и посмотрел на меня внимательнее, чем до этого. — Вот тут вы спросили как человек, который понимает. — Он постучал ногтем по странице. — Печать я сделаю такую, что мать родная не отличит. Бумагу найду, хоть тридцать восьмого года. А чернила у меня сегодняшние. Глазом не видно. Отдадите в лабораторию — скажут: писали в этом году, самое позднее в прошлом. — Он пожал плечами. — Это не моя часть работы. Моя — до порога.

Сказал он это без всякого смущения, так, как сапожник говорит, что подмётки не вечные. Я ответил, что подумаю. Он кивнул, как кивают те, кто слышал это в сотый раз и знает, что половина возвращается. Я вышел на улицу и пошёл к метро мимо ларька с шаурмой, где пахло луком и горелым маслом. И тут я остановился.

Не из благородства и не из страха перед Пахомовым. Пахомов мою поделку, скорее всего, и не разглядел бы: он не эксперт, он участковый, ему надо переписать серию в журнал. Дело было в этой стороне. Здесь подделка удостоверения — статья. И статья не смешная. И самое дурацкое во всей истории: сесть я мог не за то, что вожу товар сквозь дыру в земле, а за листок бумаги, который мне нужен только для того, чтобы одному хорошему человеку было чем закрыть отчёт.

Я закрыл ноутбук в час ночи и стал думать по-другому. Думал я так, как думаю о любой сделке, когда она не складывается. Если клиенту не подходит цена, значит, ты продаёшь не то. Ищи, что ему на самом деле надо.

Пахомову не нужен мой паспорт. Ему нужна закрытая строчка. А закрытая строчка — это часть чего-то большего: отчёта, показателей, разговора с начальством в Талдоме, где ему прирезали участок до самой Дубны, а машину не дали. Значит, вопрос простой: что у Пахомова болит сильнее, чем незаполненная графа?

Я сидел в темноте и вспоминал наш разговор в четверг, когда он ел две тарелки и говорил про дороги. «В Заозерье третий раз за лето в магазин лазили». Третий раз за лето. Это не «лазили». Это висяк, за который его едят на каждом совещании.

Магазин в Заозерье я осмотрел в пятницу под видом того, что зашёл за папиросами. Обычное сельпо: прилавок, весы, за спиной у продавщицы полки, слева застеклённая витрина с промтоварами. Замок на двери амбарный. Окно с задов — без решётки, с форточкой.

Продавщица Тамара Ивановна оказалась женщиной разговорчивой и обиженной на весь свет. Обнесли их в ночь на девятнадцатое сентября. Влезли через ту самую форточку, кто-то мелкий. Взяли ящик водки, блок «Беломора», две коробки карамели, восемьдесят четыре рубля из ящика — кассы там нет, деньги в ящике под прилавком. И с витрины — часы.

— Шесть штук, — сказала Тамара Ивановна. — Женские, «Заря», по двадцать шесть рублей. У меня их и не брал никто, они с прошлого года стояли.

Дальше она подробно рассказала, что ей за это было, и что она думает про Пахомова, и что про начальника талдомской милиции. Я слушал и думал про часы. Водку выпьют. Папиросы выкурят. Конфеты съедят за неделю. Деньги истратят.

А шесть одинаковых женских часов девать некуда. Их нельзя пропить, их нельзя носить, если ты мужик, и продать их в деревне на четыреста человек — всё равно что выйти на площадь и объявить. Часы обязательно всплывут. Вопрос только в том, кто их увидит первым.

Первым их должен был увидеть я, потому что у меня перед милицией одно огромное преимущество: меня не боятся. Милиционер приезжает, и в доме всё прячут. А приезжает утильщик, тряпичник, скупает битую посуду и старые журналы, и ему открывают шкафы.

Я обошёл Заозерье и три деревни вокруг за пять дней. Тридцать восемь дворов. Я брал тряпьё, взвешивал безменом, платил по двенадцать копеек, записывал в кузьмичёву книгу и всё это время смотрел. Смотрел я не на людей, а на вещи не на своих местах.

В доме у Сурковых стояла на подоконнике бутылка из-под «Столичной», хотя мужа у хозяйки нет пятый год и сама она не пьёт. К Сурковым я зашёл второй раз, будто бы за забытым безменом. Хозяйка усадила меня за стол, потому что утильщика без чая не выпускают, и я сидел с чашкой и разглядывал подоконник, как разглядывают чужой ценник.

Бутылка стояла между геранью и фотографией мальчика в пионерском галстуке. Пробка бумажная, свёрнутая трубочкой, какие делают сами, когда настоящей нет. Внутри что-то жёлтое.

— А это у вас что, если не секрет? — спросил я, не показывая пальцем.

— Масло. Постное. — Она удивилась вопросу. — В магазине на разлив дают, а во что мне его наливать? «Столичная» у нас самая ходовая тара.

Конечно. Масло в семьдесят девятом берут на разлив и приходят со своей бутылкой, водочные лучшие: горло узкое, стекло толстое. Я допил чай, записал её полмешка тряпья в кузьмичову книгу и вычеркнул Сурковых из подозреваемых. Первый мой след оказался подсолнечным.

У Егоровых на дворе валялась целая пачка карамельных фантиков — обгоревших, но не до конца, кто-то жёг и не дожёг. А на восьмой день, в деревне Костенево, я вошёл в дом к бабке Поле, и на комоде у неё лежали женские часы, новые, с магазинной картонкой под ремешком. — Красивые, — сказал я.

— Внук подарил, — сказала бабка Поля с гордостью. — На день ангела.

Внуку было пятнадцать лет, звали его Женька, и он сидел на крыльце соседнего дома и делал вид, что чинит велосипед. Я подошёл и сел рядом. Он посмотрел на меня и узнал; я его — нет.

— Здрасьте, — сказал он.

— Здравствуй.

Мы посидели молча минуты две. — Пакет-то жив? — спросил я.

Женька дёрнулся. Это был он. Тот самый мальчишка со станции «Сто девятый километр», который в июне купил у меня синий пакет за рубль и который потом привёл ко мне Эдуарда. Я его не узнал, потому что за четыре месяца он вытянулся на голову.

— Жив, — сказал он тихо.

— Женя.

— Я ничего не брал.

— Женя.

Он сидел, вцепившись в педаль, и я видел, как у него дрожит подбородок. Дальше я спросил не то, что спрашивают в кино. — Часов сколько осталось?

— Четыре, — сказал он через паузу. — Два отдал.

— Кому?

— Бабке одни. И Кольке.

— Водку кто пил?

— Так это не я. — Он поднял голову. — Дядь, я водку не брал. Я вообще... я только в форточку, потому что я мелкий. А брали они.

— Кто они?

Женька замолчал намертво. Он молчал минуты полторы, и это молчание было честнее любого признания: он готов был сесть, но не сдать. Ему было пятнадцать. Сашке девятнадцать.

Я сидел на чужом крыльце и в первый раз за всё лето по-настоящему испугался. Не милиции. Не Гарика. Не восемьдесят восьмой статьи. Я испугался того, что вот сейчас скажу правильные слова и этот пацан пойдёт в колонию, а я за это получу строчку в участковом журнале.

Пахомову я принёс часы в четверг. Все шесть штук: четыре от Женьки, одни от бабки Поли, которой я сказал, что это ошибка магазина, и одни от Кольки, у которого я их выкупил за пятнадцать рублей, потому что объяснять было дольше. Я положил их на стол в его комнате при сельсовете, в тряпочке.

Пахомов развернул тряпочку и долго на них смотрел. — Где?

— Нашёл.

— Виктор.

— Александр Николаевич, — сказал я. — Часы вот. Все шесть. Их можно вернуть Тамаре Ивановне, и у неё сойдётся недостача, и она перестанет писать в район.

— А люди?

— А про людей я вам ничего не скажу.

Он положил ладонь на часы. — Вы понимаете, что вы сейчас делаете?

— Понимаю.

— Не понимаете, — сказал Пахомов. — Вы сейчас говорите милиционеру: вот тебе вещи, а вора я тебе не отдам. Это, Виктор, называется укрывательство.

— Называется.

Он встал, прошёлся по комнате и остановился у окна. Я знал, что он сейчас считает то же, что и я. Шесть штук — это сто пятьдесят шесть рублей, вся товарная часть кражи, кроме съеденного и выпитого. Дело можно закрыть по-хорошему: ущерб возмещён, вещи возвращены. А можно раскручивать, и тогда пойдут четверо подростков, из них двое из семей, где отец в леспромхозе и мать одна, и вся деревня будет знать, кто их посадил.

— Сколько им лет? — спросил он, не оборачиваясь.

— Мал мала меньше, — сказал я.

Пахомов постоял ещё немного. — Тамаре Ивановне я скажу, что нашли в кустах у клуба, — сказал он наконец. — Она поверит, у неё там всё теряется.

Он сел, придвинул журнал и стал писать. Про паспорт он не сказал ни слова. Я вышел от него легко и шёл до поворота вполне довольный собой. Довольство кончилось у поворота, потому что я вспомнил.

Когда я забирал часы у Кольки — здоровый пацан, семнадцать лет, руки как лопаты, — он выгребал их из-под матраса, и вместе с часами на пол выпало кое-что ещё. Зажигалка. Пластиковая, цветная, с колёсиком.

Я тогда посмотрел на неё две секунды и пошёл дальше, потому что торопился и потому что зажигалок этих я лично привёз сюда двести сорок штук. А теперь стоял на дороге и не мог сдвинуться. Я продал их Эдуарду. Эдуард сдал часть Гарику. Гарик развёл её по двенадцати точкам, одна из них где-то в Талдомском районе, и дошло до семнадцатилетнего Кольки, у которого под матрасом лежат краденые часы.

И если бы Пахомов сегодня взял этих ребят по-настоящему, с обыском — а он мог, и был бы прав, — то в протокол попала бы не только «Заря» женская, шесть штук. В протокол попала бы моя зажигалка. Изъято при обыске, приобщено к делу, происхождение не установлено.

Я стоял на грунтовке между Костеневом и Спасским, в октябре семьдесят девятого года, и ясно понял, что проданным и забытым товар не становится. Товар — это след. И тянется он в обе стороны.

Глава 15.

Мироновы должны были вернуться в посёлок весной, и я собирался взять у них фигурки не наугад, а с ценой в кармане. Работа обычная: садишься и смотришь, что за такие вещи давали на торгах за последние три года. Я сел вечером с ноутбуком, набрал в поиске то, что помнил по фотографии — четыре фигурки, анималистика, ЛФЗ, конец сороковых. И нашёл их на второй странице. Не похожие — их.

Все четыре, снятые с той же стороны, на сером фоне, в статье о частном собрании. Подпись под фотографией сообщала, что вещи происходят из семьи первого владельца и находятся в собрании такого-то, Москва. Я сидел и смотрел на четыре фарфоровые фигурки, которые в октябре семьдесят девятого стояли в серванте у Мироновых за шесть участков от меня. Они дожили.

Я списал это на совпадение и пошёл спать, и не спал. В четыре утра встал и полез проверять складень. Тот самый, из Заозерья, который у меня трижды сорвался в июле: бабка уехала, бабка отдала племяннику, племянник продал неизвестно кому. Я тогда злился на себя за то, что торговался.

Искал я его минут сорок, и нашёл не там, где искал. Сначала я искал там, где ищут проданные вещи: архивы аукционов за двадцать лет, форумы, каталоги трёх московских салонов. Вбивал «складень», «эмаль», «Ветка», «Загарье», «Заозерье». Складней в интернете оказалось много. Синих среди них было шесть, и все шесть были не те.

К пяти утра я понял, что ищу не там. Если вещь вообще осталась и не сидит в частной коллекции, то она в музее, а музеи выкладывают всё, что положено, и много из того, что не положено. Я открыл сводный каталог, набрал «складень, эмаль, Талдомский район» и полез по страницам. Карточка нашлась на шестой. В графе «место бытования» значилось «Заозерье».

Фотография была плохая, с бликом и с линейкой у нижнего края. Но эмаль на ней была тёмная, густая, с той глубиной, какую даёт кобальт. «Чудный», — сказал я вслух. Тем самым тоном, каким Нина Фёдоровна сообщала про автобусы.

Медный складень с эмалями, поморское литьё, конец восемнадцатого века. Государственное собрание. Поступил в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году, закупка у частного лица.

В июле я гадал: девятнадцатый век, Ветка или Загарье. Музейный атрибутор гадать не стал: восемнадцатый, Поморье. Судя по описанию, прав был он. Сто лет разницы, и это оказалось неожиданно обидно: вещь я не купил, и даже по чужому рассказу ошибся на век.

Фамилия сдатчика: Прохоров Н. Т. Колька Прохоров, Талдом, арматурный завод. Он его не продал неизвестно кому. Он его сдал в музей — не сразу, через четыре года, наверное, когда понял, что за такое платят и что покупатели с рук ходят вокруг него подозрительно часто.

Складень цел, он лежит в фондах и будет лежать дальше. Я закрыл ноутбук и часа полтора просто сидел на кухне. Барыга не верит выводам. Барыга верит проверке.

Поэтому утром я поехал на дачу с намерением поставить опыт, и опыт я придумал самый дурацкий из возможных, зато чистый. Стаканы. В первый мой вечер, в ноябре, я описывал дедов дом с блокнотом и записал: «стаканы гранёные, шесть штук, целые, двести рублей, если врать в объявлении вдохновенно».

Они стояли в серванте. Все шесть. Я их видел, я брал их в руки, я их пересчитал.

Значит, шесть гранёных стаканов дожили от семьдесят девятого до наших дней. Значит, ни один из них оттуда унести нельзя. Я спустился, вылез, дождался, пока Нина Фёдоровна уйдёт к Валентине Егоровне, и взял из буфета стакан. Обычный, гранёный, слегка мутный от многолетнего мытья. Я поставил его на стол, посмотрел на него и почувствовал себя полным идиотом.

Потом взял и понёс к люку. До люка было восемь шагов; я прошёл четыре. На пятом в сенях грохнуло, и я дёрнулся и обернулся, а стакан я нёс в правой, и правым локтем я задел косяк.

Он не разбился. Он выскользнул, упал на половик и укатился под лавку. В сенях выяснилось, что упало ведро, стоявшее на табурете. Само.

Я достал стакан из-под лавки, поставил обратно в буфет и минуты три стоял, глядя на буфет. Потом взял второй. Второй раз я дошёл до люка. Открыл крышку. Спустился на две ступени, держа стакан в левой руке. И понял, что не могу лезть с ним по лестнице.

По той лестнице спускаются спиной вперёд, держась обеими руками, и что-либо нести в руке невозможно физически. Я всё лето носил вещи в рюкзаке или сначала спускал вниз, а потом слезал. Я вылез, положил стакан в рюкзак, надел рюкзак и полез снова. На седьмой ступени лямка зацепилась за гвоздь, которого там не было ни разу за четыре месяца, рюкзак дёрнуло, я услышал звук, который в моей профессии узнаёшь с первого раза и на всю жизнь.

Наверху я вытряхнул из рюкзака осколки. Четвёртый и пятый я не понёс. Я сел на дедово крыльцо и стал думать, и думал часа два, и за эти два часа передумал всё лето заново.

Складывалось так. Всё, что у меня получилось, — получалось легко до неприличия. Коробка с ватными игрушками свалилась мне в руки в третий день. Сервиз кобальтовой сетки предложили сами, за двести рублей, и никто не передумал. «Ленинград» стоял в комиссионке, никому не нужный. Ёлочные игрушки лежали в «Культтоварах» с прошлого года, четыре коробки, продавщица ещё удивилась. Часы, самовар, иконы, значки — всё уходило с первого захода, без единой заминки, без единого «я подумаю».

А всё, что не получилось, не получилось не потому, что дорого или что хозяин упёрся. Оно не получилось по-дурацки. Бабка уехала к дочери. Дочка сказала «пусть стоят». Умерла свекровь. Семья съехала в город. Ведро упало само. Гвоздь, которого не было.

Ни разу, ни одного раза, мне не отказали прямо. Мне всегда мешало что-то постороннее. Теперь я знал две вещи наверняка. Складень дожил до наших дней и лежит в музее. Фигурки Мироновых дожили и стоят в московской квартире.

А сервиз Валентины Егоровны, «Ленинград», ватный космонавт, четыре коробки стеклянных шаров — этого в двадцать пятом году не было нигде. Не потому, что их разбили или выбросили. Потому что их взял я.

Дальше я сформулировал вслух, сидя один на чужом крыльце, и до сих пор помню, как мерзко это прозвучало. Я не могу взять то, что уцелело. Я могу взять только то, что и так должно было пропасть.

Всё моё лето — сервизы, фотоаппараты, игрушки, часы — состояло из вещей, которых в двадцать первом веке не существует. Разбитые, сгоревшие, снесённые вместе с домами, выброшенные внуками на помойку, сданные в утиль, потерянные. У каждой из них была своя мелкая бытовая гибель, назначенная где-то там, в семидесятых, восьмидесятых, девяностых. И вместо этой гибели случился я.

Я всё лето думал, что я везучий. Что у меня чутьё, что я лучше всех, что я профессионал, который видит товар. Ничего подобного. Меня просто пропускали.

Я хожу по этой стране с открытым кошельком и беру то, что мне разрешено брать, и разрешено мне ровно то, что уже помечено. Я не покупатель. Я даже не вор.

Я подбираю. Проверял я себя ещё дважды, потому что не мог остановиться. «Ригонда» стояла в углу большой комнаты, и я знал про неё всё: она доживёт, я её видел в ноябре, я её открывал и радовался, что головка родная.

Я подошёл к деду вечером и сказал, что могу забрать радиолу — мол, у нас в райпо берут старую аппаратуру, дают прилично. Дед сказал: бери, она третий год молчит. Я обрадовался как дурак: гипотеза, кажется, врала.

Мы вынесли её на крыльцо вдвоём. Радиола весила килограммов сорок, и мы несли её так, как несут гроб: дед спереди, я сзади, оба боком, чтобы не зацепить косяк. В сенях он сказал «порог» и «ногу», и больше мы не говорили. Поставили на доски крыльца. Дед вытер ладони о штаны и посмотрел на неё, как смотрят на старую собаку.

— Помирала-помирала, — сказал он. — Хоть польза будет.

Дверь скрипнула. Нина Фёдоровна вышла на крыльцо с полотенцем на плече, увидела радиолу на досках и остановилась. — Это что?

— Виктор возьмёт. В райпо. Рублей тридцать дают.

— Не дам, — сказала она.

— Нин. Она же молчит.

— Ну и пусть молчит.

Голоса она не повысила. Подошла, провела полотенцем по крышке там, где остался светлый круг от вазочки, и я увидел, как у неё двигаются скулы. — Сашку из роддома под неё приносили, — сказала она. — Она играла, когда мы в дверь вошли. — И потом мне, вежливо, на «вы»: — Вы не обижайтесь, Витя. Возьмите лучше стулья.

Логика в этом была никакая. Радиолу оставили. Обратно мы несли её тем же порядком, дед впереди, я сзади. Нина Фёдоровна шла следом с вазочкой в руках, и когда радиолу поставили в угол, сразу пристроила вазочку в круг на крышке. Круг был шире вазочки: за девятнадцать лет та стояла то ближе, то дальше, и теперь села в него только приблизительно. Нина Фёдоровна подвинула её на палец влево и осталась довольна.

Второй раз я попробовал с фотографией. В общей рамке у них висело двенадцать снимков, и один я узнал: он же висел в квартире у деда в Москве все девяностые и двухтысячные, я его помню с детства — дед и Нина у забора, оба молодые, она смеётся. Снимать надо было так, чтобы никто не видел. С этим оказалось просто: дед с утра возился на задах у забора, слышно было, как он стучит, а Нина Фёдоровна ушла к Валентине Егоровне и обещала вернуться к обеду. Я подождал, пока за калиткой стихли шаги, сходил проверить сени и достал телефон.

В этом доме он выглядел неправильно. С июня я доставал его здесь раза три, не больше, и каждый раз было ощущение, будто вытягиваешь на свет рыбу из мешка: чёрное стекло, ни одной кнопки, ничего, что бывает у вещей в семьдесят девятом году. Связи тут не было никогда. Звук я отключил ещё в машине, яркость убавил до минимума.

Снял рамку с гвоздя, поставил на подоконник в полосу света. В июне яблони и «Москвич» вышли на нём как положено, и я не видел причины, почему рамка должна выйти хуже. Снимал снимок за снимком, всего двенадцать кадров.

В сенях хлопнуло. Я замер над подоконником с телефоном в руке и всерьёз подумал, что вот сейчас всё и выяснится. Оказалось, сквозняк: дверь в сени вечно закрывалась сама.

Кадры на экране были как надо: рамка, двенадцать снимков, дед и Нина у забора, резко, с бликом на стекле. Я повесил рамку на гвоздь, поправил, потому что она перекосилась, и вышел на крыльцо. Руки были мокрые.

А в галерее потом оказалось одиннадцать фотографий пола, стены, моего ботинка и один чёрный квадрат. Я стоял с телефоном и думал, что вот это, пожалуй, самое обидное. Не забрать — переснять. И даже этого нельзя.

Вечером, уже собираясь вниз, я столкнулся с Сашкой у калитки. Он приехал с ночной, в мазуте, злой и весёлый одновременно. — Дядь Вить.

— Ну.

— Я денег накопил.

Он сказал это так, как говорят про экзамен, который сдал. — Сто двадцать рублей. Полтора месяца. — Он смотрел мне в лицо. — Мне не на что тратить, я всё матери отдаю, а это заначка.

Я знал, что он сейчас скажет, ещё до того, как он открыл рот. — Достань штаны.

— Сашка.

— Дядь Вить, я не перепродавать. Я себе. — Он вспыхнул. — Мне девятнадцать лет, я в институт не поступил, у меня в жизни вообще ничего нету. Я хочу нормальные штаны.

Я стоял и молчал. Раньше я бы отказал и был бы, наверное, прав; я и отказывал уже дважды. Но теперь у меня в голове сидело то, до чего я додумался на крыльце, и если правило работает так, как я понял, то отказывать было бессмысленно.

Если я дам ему эти штаны, значит, я их уже дал. Значит, так и было, и никакого выбора у меня нет и не было. А если не дам, значит, и не давал никогда.

Я стоял у калитки в октябре семьдесят девятого года и первый раз в жизни не понимал, свободен я или нет. — Какой размер? — спросил я.

Глава 16.

Из шестидесяти трёх пар Марата сорок одна ушла Гарику, а осталось то, что осталось: тридцать шестые и тридцать восьмые по поясу, на людей, которых в семьдесят девятом почти не встречается, и две короткие. Сашке нужен был тридцать первый на длинную ногу. Я потратил четыре дня и одиннадцать тысяч, чтобы купить в двадцать шестом году одну пару штанов для мальчишки из семьдесят девятого. Ездил в три места, щупал ткань, ругался с продавцом, который объяснял мне про комфортную посадку.

Люба на Электрозаводской отпорола бирку и пришила мою без единого вопроса. Восемьсот рублей — за одну штуку у неё минималка, в августе за шестьдесят три она брала по шестьсот. Тащил я эту пару через лаз отдельно, в руках, потому что в рюкзаке лежало стекло. Отдал я её за сорок рублей. Гарик берёт по сто пятьдесят. С рук уходит за сто восемьдесят. Я отдал за сорок и потерял на этом сто десять рублей — по местным меркам месячную зарплату, по моим — примерно ничего, а по совести не знаю сколько.

Сашка не поверил. Он стоял у сарая, держал их на вытянутых руках и смотрел так же, как в июне смотрел на угол пакета, торчащий из моей сумки. — Сколько?

— Сорок.

— Дядь Вить.

— Сорок.

— Ты меня за дурака держишь? — Он покраснел. — Я знаю, почём такие. У нас на заводе Лёха брал за сто шестьдесят, и они хуже.

— Значит, Лёха переплатил.

— Ты мне подарить хочешь, — сказал Сашка. — Не надо мне.

Тут я понял, что сейчас всё испорчу, если не соображу быстро. — Сашка, — сказал я. — Ты соображаешь, что я делаю?

— Что?

— Я тебе продаю ворованное.

Он замер. — Это со списания, — сказал я, — но списание в этой стране всё ворованное, ты не маленький. И я тебе его продаю. Тебе девятнадцать лет, ты сын человека, который меня приютил, и мать твоя мне пироги заворачивает.

Я взял у него джинсы и положил на бревно. — Сорок рублей — это столько, сколько я готов взять с тебя, чтобы потом смотреть в глаза Петру Ильичу. За сто пятьдесят я тебе их не продам. За так не отдам, потому что ты не возьмёшь. Сорок — и закрыли.

Он думал секунд десять. Потом полез в карман, вытащил деньги — мятые, тёплые, свёрнутые в трубочку, ровно как тот пацан на станции разворачивал свой рубль, — отсчитал сорок и отдал. Остальные восемьдесят сунул обратно.

— А на них тогда что? — спросил он.

— На них ничего. Пусть лежат.

— Дядь Вить, ты странный, — сказал Сашка счастливым голосом и пошёл в сарай переодеваться.

Разговор я всё-таки начал, и начал неправильно. Он вышел из сарая в новых штанах, стоящих колом, и был в них прекрасен и нелеп одновременно, потому что сверху была рубаха в клетку, а на ногах кеды. Я сказал: — Сядь на минуту.

И дальше десять минут говорил. Я говорил, что вещь на человеке видна. Что в городе на сорок тысяч населения таких штанов сейчас штук двадцать, и все двадцать наперечёт. Что первый же вопрос будет «где взял», и на него надо отвечать всегда одинаково: у брата из армии, из Германии. Что если кто-то попросит достать — надо говорить «не знаю где». Не «не могу», не «дорого», а «не знаю».

Я говорил, что за перепродажу есть статья. Что она пока небольшая, но что бывают времена, когда небольшие статьи вдруг становятся большими, и предупредить об этом никто не успевает. Сашка слушал. Он слушал вежливо и внимательно, как слушают старшего, который хорошо к тебе относится и потому имеет право говорить лишнее.

Когда я закончил, он сказал: — Ага.

Потом сказал: — Дядь Вить, а они правда после стирки сядут?

Вот и весь разговор. Соломин позвонил в четверг вечером, и по голосу я сразу понял, что что-то не то: он говорил суше обычного и очень вежливо. — Виктор, добрый вечер. Вы не могли бы ко мне подъехать?

— Когда?

— Когда вам удобно. — Пауза. — Желательно завтра.

— Что-то случилось?

— Ничего не случилось, — сказал Соломин. — Мне надо кое-что с вами обсудить. Виктор, привезите, пожалуйста, ту снегурочку.

— Какую?

— Ту, которую вы мне не продали. — Он помолчал. — На которую я вам писал заключение.

Я положил трубку и сел. За три месяца я привык, что Соломин говорит быстро, восторженно и не по делу. Он звонил рассказать про раму, про паспарту, про то, что нашёл в кимрских фотографиях фамилию фотографа. А сейчас он говорил как человек, который уже принял решение и теперь выполняет неприятную формальность.

Ехать было надо, не ехать нельзя, и я всё-таки отложил на неделю и до сих пор считаю, что это была самая дорогая неделя в моей жизни. А в пятницу ко мне пришли люди. Пятеро. Пришли не ко мне домой: ко мне домой прийти нельзя, дома у меня нет. Они дождались меня у Кузьмича, в Спасском, где я во второй половине дня сдавал тряпьё.

Впереди стоял парень лет двадцати пяти, крепкий, в телогрейке поверх спецовки. За ним ещё четверо, и один был совсем взрослый, лет сорока пяти, в очках. — Вы Виктор?

— Я.

— Мы с арматурного. Мы к вам по делу.

Дальше он говорил минуты три, и говорил очень аккуратно, подбирая слова, и по тому, как он их подбирал, было видно, что они это обсуждали и, наверное, репетировали. Смысл сводился к следующему. Санёк Лоскутов пришёл в понедельник в новых штанах. Штаны настоящие, все посмотрели. Санёк сказал, что от брата из Германии, но брата у Санька нет, вся смена это знает.

— Мы у него не выпытывали, — сказал парень. — Он пацан, он честно молчал. Мы сами сообразили.

Они не собирались меня закладывать. Они пришли покупать. Пятеро. Плюс двое, которые не смогли сегодня. Плюс мастер из третьего пролёта, который сказал, что возьмёт две пары, себе и жене.

Взрослый в очках сказал, единственный раз за весь разговор: — Мне не для форса. Мне дочери в институт ехать.

Они ушли, а я остался стоять во дворе у Кузьмича. Восемь пар. За вечер, без Гарика, без Эдуарда, без тридцати процентов посреднику. И ни одного размера у меня не было. Все ходовые лежали в Москве, на Первомайской, проданные и разошедшиеся по двенадцати точкам. Это, впрочем, было решаемо.

Нерешаемо было другое, и я это понял, глядя на пятерых мужиков, которые пришли ко мне толпой среди бела дня, в чужой двор, при Кузьмиче, стоявшем на крыльце с палкой и всё слышавшем. Восемь человек знают. Через неделю их будет двадцать. Через месяц весь арматурный будет знать, что есть человек, который возит.

И это не Москва, где Гарик разводит товар по двенадцати точкам и где на восемь миллионов человек никто ни с кем не знаком. Это Талдом. Сорок тысяч жителей. Один завод, один рынок, один универмаг и одно отделение милиции, где сидит начальник, у которого Пахомов третий год не может закрыть кражи из сельпо.

— Мужики, — сказал я. — Я вам ничего не обещаю.

— Мы понимаем.

— Ничего, — повторил я. — Я не знаю, где брать. У меня брат в Германии, он раз в год приезжает.

Парень в телогрейке кивнул. Он кивал вежливо и внимательно, как слушают человека, который хорошо к тебе относится и потому имеет право говорить лишнее. — Само собой, — сказал он. — Вы скажите, когда он приедет.

Глава 17.

Неделю я тянул по трём причинам, и все три были уважительные. Первая: заводские. Восемь пар — это восемь пар, их надо было достать, привезти и раздать, и раздать так, чтобы не собирать восьмерых в одном месте. Вторая: Гарик. Ему я сдал в ноябрьский заход мелочь на девятьсот и получил деньги, которые надо было потратить за три дня.

Третья: я боялся. Про третью я себе тогда не сказал. Я говорил себе, что занят.

Приехал я к Соломину в четверг, восьмого ноября — там уже лежал снег, а здесь стояла ранняя весна, грязь и капель, и я в очередной раз ехал по Москве в куртке не по сезону. Снегурочка лежала у меня в сумке, завёрнутая в две газеты. Чаю он не предложил, и это была первая ненормальность. Соломин всегда предлагал чай, и всегда с той настойчивостью, с которой одинокие пожилые люди задерживают гостя.

Мы сели за стол под лампой. Кот прошёл мимо и не остановился. — Разворачивайте, — сказал Соломин.

Я развернул. Он надел лупу, взял снегурочку двумя пальцами, повертел, положил. Смотрел он секунд двадцать, не больше. Он и не собирался её смотреть: он смотрел на неё три месяца назад, когда писал заключение.

— Виктор, — сказал он. — Я отзываю своё заключение.

В нашем деле это называется отзывом. Заключение — не бумажка. В заключении под вещью стоит чужое имя.

А когда эксперт отзывает — вещь становится хуже, чем неатрибутированной. Неатрибутированную можно показать другому. Отозванную нельзя показать никому: первый же покупатель спросит, почему её смотрел Соломин и не подтвердил.

Отзыв убивает вещь. И почти всегда убивает того, кто её принёс. — Объясните, — сказал я.

— Объясню, — сказал Соломин. — Для того и позвал.

Он снял лупу и потёр глаза. — Виктор, я три месяца был счастливым человеком. Вы мне привезли то, чего я не видел за тридцать лет. Игрушки в коробках. Вату, которая не села. Дом в Кимрах с шестью комнатами. Раму от киота.

— И?

— И я всё это время себе объяснял. — Он посмотрел на меня. — Каждый раз объяснял. Вата — промерзание и оттаивание, циклы. Коробки — сундук в холодной комнате. Слюда — повезло. Понимаете, в чём беда?

— В чём?

— Объяснений было слишком много.

Он положил ладони на стол. — Одна невозможная вещь — это чудо, и в нашем деле чудеса бывают, у меня их за жизнь штук пять было. Довоенные ёлочные игрушки в запаянной жестянке из-под монпасье, из подвала клуба в Кинешме, и ни одной трещины. Я потом полгода выяснял, как, и выяснил: заведующий залил крышку воском. Одна причина. Две невозможные вещи от одного человека — это уже совпадение, и совпадению я готов удивиться. Но у вас, Виктор, всё невозможное. Каждая вещь. Ни одной обычной. За три месяца вы не принесли мне ни одной вещи в том состоянии, в каком вещи доживают до нас.

Я сидел и молчал, потому что возразить было нечего. Он был прав абсолютно. Он был прав так, как бывает прав человек, который сорок семь лет занимается одним делом.

И самое поганое — я это знал с самого начала. Я знал это ещё в июне, стоя ночью на кухне с батарейкой, которая показывала полтора вольта. Я даже принял меры: мочил зайцам лапы, тёр слюду, портил товар специально. Оказалось, мало: портить надо было всё, а я портил только то, что не жалко.

— Вадим Борисович, — сказал я. — А если я вам скажу, что вещи настоящие?

— Я вам верю.

Я поднял голову. — Что?

— Я вам верю, Виктор, — сказал Соломин спокойно. — Вот в чём вся мука. Я вас три месяца знаю, я видел, как вы смотрите на предметы. Так фальсификаторы не смотрят.

Он сложил руки. — И при этом я не могу подписаться. Я не могу поставить своё имя под вещью, происхождение которой я не понимаю, а я его не понимаю. Вы мне называли покойную тётку. Хорошо. Я был в её доме. Прекрасный дом, я в нём был счастлив три часа.

Пауза. — Только вещи ваши не из этого дома.

— Почему?

— Потому что в том доме всё нормальное, — сказал Соломин. — Я его видел. Пыль, ветошь, битое, поеденное. Настоящий дом, где сорок лет никто не убирался. Оттуда идут фотографии, керосинка, рамы, тряпки — и всё оно в том состоянии, в каком должно быть.

Он посмотрел на снегурочку. — А эта не оттуда.

Дальше он замолчал надолго. Я сидел напротив шестидесятивосьмилетнего человека, который только что аккуратно и вежливо перекрыл мне рынок, и почему-то не мог на него злиться. — Что вы от меня хотите? — спросил я наконец.

— Ничего не хочу, — сказал Соломин. — Я вас предупредил. Это всё, что я могу для вас сделать.

— Это вы называете «предупредил»?

— Виктор. — Он вдруг разозлился, и разозлился по-настоящему, я его таким не видел. — Я старик, у меня давление и одна почка, я мог просто перестать брать трубку. Я мог сказать «занят» и не звонить полгода, и вы бы через месяц всё поняли сами. Я вас позвал и объяснил, как есть. Хотите, я вам скажу, чего вам ждать дальше?

— Скажите.

— Через месяц-полтора об этом узнают. Не от меня — вообще без меня. Просто человек, который у вас купил, придёт за подтверждением к другому эксперту, и тот увидит то же самое, и позвонит третьему, и спросит: «А ты Лоскутова знаешь?» И всё.

Он откинулся на стул. — И тогда у вас останется одна дорога: вниз. К Резнику и таким, как он, которые берут за треть и не спрашивают. Вы там за год превратитесь в барыгу, Виктор. В настоящего. Не в того, которым себя считаете.

Я поехал домой и по дороге стоял на светофорах дольше, чем надо. Считал я вот что. Соломин не отдал мне решения. Он не сказал «принесите документы», а сказал, что не может подписаться. Разница огромная: первое — просьба, второе — приговор. Значит, спорить бессмысленно. Значит, надо было делать то, чего я не сделал за пять месяцев.

Мне нужно было происхождение. Не рассказ, не тётка, не Кимры. Бумага.

Бумага, у которой есть возраст. Настоящий возраст, тот, который определяют не глазами, а приборами: состав целлюлозы, распад волокна, старение чернил, окисление пасты. Такую бумагу не сделает никакая мастерская, потому что для неё нужно не мастерство, а сорок пять лет.

Я стоял на светофоре у Хамовнического вала и вспоминал квитанции за электричество за семьдесят третий год. Я их держал в руках в августе. Я тогда посмотрел на них, потом на люк в полу и сказал вслух «не сейчас». С тех пор прошло три месяца.

Дома я достал ящик и разложил всё, что нашёл у деда летом. Квитанции. Три письма. Гарантийный талон. Справка из домоуправления, выданная в шестьдесят восьмом непонятно зачем.

Бумага была правильная. Жёлтая, ломкая по краям, пахнущая пылью. Штампы фиолетовые, выцветшие до сиреневого. Чернила расплылись в местах, где строчку писали медленно.

Я взял справку из домоуправления и стал её рассматривать под лампой. Справка была на половинке листа, отпечатанная на машинке, у которой «е» западала и садилась чуть ниже строки: «Дана гр. Лоскутову П. И. в том, что задолженности по квартплате не имеет. Для предъявления по месту требования». Какого места, не сказано. Внизу подпись управдома, синяя, с завитком, и угловой штамп, который время прогнало через все оттенки фиолетового и остановило на сиреневом. Сгиб посередине протёрся до белой нитки.

Я поднёс её к лампе. Бумага на просвет была бурой и неровной, с волокнами, каких в современной бумаге не бывает. И вот тут я произнёс вслух то, что вертелось в голове с августа, и от собственного голоса мне стало не по себе.

— Она стала такой, — сказал я, — потому что пролежала пятьдесят семь лет.

В комнате было тихо. — А чтобы бумага пролежала пятьдесят семь лет, — сказал я, — её надо где-то положить и подождать.

Я посмотрел в окно. Там был март, серый двор, и в двадцати шести километрах от этого двора стоял дом моего деда, и в доме была дыра, за которой шёл ноябрь семьдесят девятого года. А в семьдесят девятом году у деда была баня. И эта баня стояла до сих пор. Я знал каждый её кирпич.

Глава 18. Стена.

Метод я додумал за одну ночь, и додумывать там было почти нечего. Мне нужна бумага с настоящим возрастом. Возраст бумаге даёт время: сорок пять лет темноты, сухости и покоя. Значит, бумагу надо написать там и оставить там, а взять здесь. Написать — не подделать, в этом вся прелесть.

Я беру в семьдесят девятом обычный бланк, обычную ручку и обычного человека, который своей рукой пишет то, что было на самом деле: получил вещь, отдал деньги, число, подпись. Никакого подлога. Всё чистая правда.

А потом кладу эту правду в стену и достаю через сорок пять лет. И любая экспертиза, какая бы дотошная ни была, подтвердит: бумага семьдесят девятого года, паста семьдесят девятого года, штамп настоящий, старение равномерное, следов искусственного состаривания нет. Потому что их и не будет.

Оставалось решить, куда класть. Баня подходила по всем статьям. Дед сложил её в семьдесят пятом сам, из красного кирпича, на глиняном растворе с известью. Стены в полтора кирпича. Стоит она на задах, у забора, и стоит до сих пор: я её видел в мае, когда приезжал первый раз, и прикидывал, во сколько встанет снос. Сорок пять лет никто её не разбирал, не штукатурил и не перекладывал. Оставалось выбрать место и вынуть кирпич.

Здесь я споткнулся о простую мысль, от которой похолодело в затылке. Если я вынимаю кирпич в семьдесят девятом, значит, он вынут. Не «будет вынут». Вынут. Сорок пять лет назад. То есть прямо сейчас, в марте двадцать шестого года, в стене дедовой бани есть место, где шов расшит и кирпич сидит на другом растворе.

И проверить это можно, не спускаясь вниз. Прямо сейчас. Взять фонарь и пойти посмотреть.

Я оделся в три часа ночи и поехал на дачу. Дорогу до «Зари-2» в марте я не рекомендую никому. Снег сошёл наполовину, колея превратилась в кашу, я оставил машину у поворота и шёл восемьсот метров пешком, проваливаясь по щиколотку. Дачи вокруг стояли тёмные, ни одного окна: в марте сюда никто не ездит, кроме сумасшедших и воров, а я был и тем и другим сразу. У поворота на нашу улицу лаяла собака — та самая, что лает на всех восемь лет подряд, и я даже обрадовался, что хоть что-то не изменилось. Рассвело, пока я шёл.

Баня стояла на задах, осевшая на угол, с провалившимся крыльцом и с дверью, которую перекосило лет двадцать назад. Крыша держалась. Я обошёл её кругом с фонарём, хотя было уже светло.

Кладка была старая, честная, со следами глины, выкрошенной дождями. Швы серые, местами вымытые до глубины пальца. Кирпич кое-где облез до крошки. Пальцы через пять минут перестали чувствовать холод, а ещё через пять — перестали чувствовать кирпич, и я дул на них по очереди и совал в карманы, а потом снова доставал. Я шёл вдоль стены и смотрел на швы.

Первую заплатку я нашёл через двадцать минут, на северной стороне, в четвёртом ряду от земли, под самым свесом. Один кирпич сидел иначе. Не другого цвета — того же. Но шов вокруг него был не вымыт, а плотный, и раствор в нём отличался: серее, ровнее, с песком. Кто-то вынимал этот кирпич и клал обратно, и клал не глиной, а цементом.

Я стоял и смотрел на него, наверное, минуту. Я его ещё не вынимал. Я даже не решил окончательно, что буду. А он уже был вынут и заложен обратно, и заложен рукой, которая знала, что делает: место выбрано под свесом, где не мочит, на северной стороне, где не греет.

Я бы выбрал именно это место. Я его и выбрал. Вторую заплатку я нашёл ещё через десять минут, и нашёл случайно. Она была ниже, во втором ряду, ближе к углу, и найти её было труднее, потому что там всё заросло мхом и кирпич уходил в землю. Раствор в шве вокруг неё был глиняный. Тот же самый, что и во всей кладке. Тёмный, с соломой, с известью.

То есть этот кирпич вынимали и клали обратно тогда же, когда строили баню. Или вскоре после. Не через сорок пять лет и не цементом — а той же глиной, из того же ведра.

Я сел на корточки в мокрый снег и минут пять просто смотрел на два эти места. Верхнее — моё, нижнее — нет. Верхнее я вскрыл первым. Инструмента у меня, разумеется, не было никакого: я приехал ночью, не подумав. Ковырял отвёрткой из машины, потом монтировкой, потом отвёрткой снова. Цемент оказался хороший, и я провозился сорок минут, и содрал кожу на двух пальцах.

Кирпич вышел. За ним была ниша, выдолбленная в глиняном растворе внутренней стенки, и в нише лежал свёрток. Жестяная коробка из-под чая, обмотанная промасленной тряпкой. Коробку я узнал: такие стояли на полке в кимрском доме, я их тогда оценил по семь тысяч штука.

Я снял тряпку — сухую и ломкую — и открыл. Внутри лежали бумаги. Сверху — квитанция Талдомской заготконторы райпотребсоюза, выписанная рукой Кузьмича. Его почерк, крупный, с наклоном влево. Печать. Дата: девятнадцатое ноября тысяча девятьсот семьдесят девятого года.

Девятнадцатое ноября. Сегодня там было восьмое. Я держал в руках документ, который ещё не выписан, и держал его через сорок пять лет после того, как он не был выписан.

Под квитанцией лежала опись — четыре листа, разлинованных от руки, с перечнем вещей. Почерк мой. Мой собственный почерк, я его знаю: я так пишу с института, у меня «д» с петлёй и цифра семь с перечёркиванием.

Двадцать девять позиций. Против каждой — от кого, сколько уплачено, число. Начиналось с деда. Первая строка, от восемнадцатого июня:

«Лоскутов П. И. — игрушки ёлочные, ватные, 14 шт., в коробке — уплачено 3 руб.»

Три рубля шестьдесят первого года, из той самой телогрейки: я отдал их деду за его же коробку. Деда я записал как чужого, по фамилии и инициалам. Другой записи в таком документе и быть не могло.

Одиннадцатого июля шли ещё три строки, бодрее почерком, чем первая: фотоаппараты из комиссионного и ёлочные игрушки из «Культтоваров», те самые, что я купил в июле у продавщицы, которая смотрела на меня как на слабоумного. Я прочитал все двадцать девять. Восемнадцать из них я знал: сервиз Валентины Егоровны, часы, самовар, «Ленинград», иконы, значки. Всё, что я взял с июня по октябрь.

Одиннадцать я не знал. Их я ещё не покупал. Я стоял в мокром снегу у чужой бани и читал список того, что куплю в ноябре и декабре, — с ценами, с фамилиями, с датами.

Была там строчка про Мироновых, помеченная моей же рукой: «отказ, не брать». Была строчка про буфет и одна про пять пластинок. А последняя, двадцать девятая, была написана двенадцатым декабря и выглядела так: «Сотников А. — работа „Двор“, холст, — уплачено 18 руб.»

И к описи была подколота отдельная бумажка, маленькая, в четверть листа, исписанная чужим неровным почерком с сильным нажимом: «Расписка. Получено от гр. Сомова В. восемнадцать рублей за картину моей работы. Претензий не имею. 12 декабря 1979 г. Сотников».

Никакого Сотникова я не знал. Я стоял и перебирал в голове всех, кого встретил за пять месяцев, — Кузьмич, Пахомов, Эдуард, Гарик, Валентина Егоровна, Мироновы, Дарья Тимофеевна, Прохоров с арматурного, Женька, Виталька, Тамара Ивановна из сельпо. Сотникова не было. Я его ещё не встретил.

Через тридцать четыре дня я встречу человека, отдам ему восемнадцать рублей, возьму холст и попрошу написать расписку. А потом положу её вот в эту жестянку, в эту нишу, и заложу вот этим кирпичом на цементном растворе. И приеду сюда сегодня ночью и всё это прочитаю.

Я сидел на пороге бани, на провалившемся крыльце, и первый раз всерьёз пробовал не согласиться. Мысль была детская и очень соблазнительная: а если не делать? Не идти двенадцатого декабря ни к какому Сотникову. Не покупать никакой работы «Двор». Не платить восемнадцати рублей.

Я даже проговорил это вслух: — Не пойду.

Ничего не произошло. Ни грома, ни холода в спине. Просто мокрый снег, серое утро и покосившаяся баня. И бумага у меня в руках.

Понимаете, в чём штука. Бумага-то есть. Она лежит в моей ладони, ей сорок пять лет, у неё пожелтевшие края и расплывшаяся паста. Она существует независимо от того, что я решу. Значит, я пойду. Не потому что должен, не потому что кто-то заставит. Просто потому, что уже пошёл.

Уходить я не хотел, и оттягивал, и минут двадцать перебирал бумаги по второму разу. А потом всё-таки встал и пошёл ко второй заплатке — нижней, во втором ряду, на глиняном растворе. Она вынулась легко, почти без инструмента: глина за полвека рассохлась в труху, и кирпич вышел, как зуб. За ним была ниша.

В нише лежал свёрток. Такая же жестянка из-под чая, только другой формы и другого рисунка, и обмотана она была не промасленной тряпкой, а куском клеёнки в цветочек — той самой, какая лежала на столе у Нины Фёдоровны и на которой было прожжено круглое пятно от сковородки. Я вынул её и взвесил на ладони: тяжелее моей раза в три. На крышке, процарапанное чем-то острым, стояло одно слово.

«Витьке».

Я сел прямо в снег.

Меня в этой истории никто так не зовёт. Нина Фёдоровна — «Витя», один раз и с извинением. Сашка — «дядь Вить». Для Пахомова и Соломина я Виктор, и только Виктор. Витька — слово ничьё: я его не слышал ни разу за все пять месяцев, что хожу через эту дыру в земле.

Мне было шесть лет, когда дед положил руку мне на плечо и сказал: не лазай в подпол. Я это помню, потому что помню его руку — тяжёлую, с въевшейся в костяшки чернотой, — и помню медное кольцо в полу, за которое я так и не подержался, пока не стало поздно спрашивать зачем.

А банька была сложена в семьдесят пятом. За девять лет до того, как я родился.

Кто-то писал это слово, зная моё имя раньше меня самого. Или зная, что оно понадобится. Додумывать эту мысль до конца я не стал — не потому что боялся, а потому что додумывать её нужно было не в снегу, на рассвете, с чужим свёртком в руках.

Глава 19

Три дня я не спускался. Это была не клятва и не решение, я себе такого не говорил. Просто утром четырнадцатого марта я проснулся в своей квартире, на своей нормальной кровати, с обычным потолком над головой, и понял, что не хочу ехать на дачу. Не то чтобы боялся. Устал — вот более честное слово, и оно мне не понравилось, потому что уставать я не имел права: я нашёл жестянку с собственным именем, закопанную за девять лет до моего рождения, и это как раз то место, с которого не устают, а сходят с ума. Но я устал. И поехал вместо этого в лавку.

Лавка у меня маленькая, на Сретенке, второй этаж, без вывески — тем, кому надо, вывеска не нужна. Я открыл её в одиннадцать, включил свет над витриной, поставил чайник и минут сорок просто переставлял вещи с места на место, без всякого смысла, лишь бы руки были заняты чем-то из этого века.

На витрине у меня стоял фаянсовый чайник с трещиной, серебряный подстаканник без клейма и три книги без переплётов. Обычная лавка обычного человека. Я взял подстаканник, повертел, поставил обратно ровно на то же место, с точностью до миллиметра, и вдруг поймал себя на том, что делаю ровно то же самое, что делал полгода назад дед с радиолой: смотрю на вещь, которая тебе не нужна, но которую почему-то нельзя выбросить.

В первый день заходила только одна женщина, спросила про подстаканник и ушла думать. Во второй — никого, и я весь день листал аукционные каталоги, по которым сам оцениваю свой товар, будто в них могло найтись что-то, чего я не знаю о собственных вещах.

На третий день, в среду, зашёл постоянный клиент, Марк Аронович, седой человек в очках, который раз в месяц заходит без всякой цели, просто посмотреть, что новое, и поговорить десять минут ни о чём. В этот раз он взял в руки чайник с трещиной и долго его крутил.

— А трещина эта заклеена или так и течёт? — спросил он.

— Так и течёт. Чинить не буду, это его паспорт.

— Философ, — сказал он одобрительно и поставил чайник обратно. — А что новенького вообще, Виктор? У вас лицо такое, будто вы неделю не спали.

— Дела семейные, — сказал я. — Дед весной умер, дом остался, разбираю.

— А, соболезную. — Он помолчал, потом добавил, уже в дверях: — Хорошая штука — разбирать чужие вещи после смерти. Иногда узнаёшь про человека больше, чем за всю жизнь узнал при нём.

Он ушёл, а я стоял и думал, что он не представляет, насколько попал.

Позвонил Гарик уже после его ухода, часа в четыре, и весь мой третий день немедленно доказал, что он не отдых, а просто пауза перед тем, как всё вернётся с процентами.

— Лоскут, ты как? — спросил он таким голосом, каким спрашивают не из вежливости, а потому что что-то нужно.

— Живой. А что?

— Да ничего, тут покупатель один упёрся. Хочет холст, деревенский такой, наивный, «Двор» называется, автор — Сотников. Говорит, видел похожий на «Русском антиквариате» месяцев четыре назад, с полным провенансом и распиской, а теперь ищет такой же, потому что тот уже ушёл кому-то другому.

— Какой ещё «тот», — сказал я. Голос у меня прозвучал ровно, и я этим горжусь до сих пор.

— Да я откуда знаю, я сам полез смотреть, что за штука такая. — Гарик пошуршал чем-то, видимо, листал у себя на компьютере. — Нашёл архивную страницу. Лот такой-то: «Сотников А., „Двор“, холст, масло, частная коллекция, Московская область». И расписка сфотографирована, целиком, для солидности.

— Прочитай, — сказал я.

— «Расписка. Получено от гражданина Сомова В. восемнадцать рублей за картину моей работы. Претензий не имею. 12 декабря 1979 года. Сотников». Продано в ноябре, за сорок одну тысячу. — Он присвистнул. — Слушай, а этот твой «Сомов» — не родственник, случайно?

— Не родственник, — сказал я.

Я не соврал даже. Гражданин Сомов В., о котором Гарик читал вслух с чужого экрана, приходился мне ровно тем, кем я сам себе прихожусь: мной же, только на два месяца моложе и в другом времени. Расписку эту напишут мне двенадцатого декабря, в мой ближайший визит в семьдесят девятый. Я знал это точно, потому что сам читал будущую опись неделю назад, стоя в снегу у бани. А холст из этой описи, оказывается, уже продан. В ноябре. Кем-то, кто ещё не я.

Я положил трубку, не дослушав Гарика до конца, и весь вечер просидел в лавке за компьютером, ища ту же страницу сам. Нашёл за десять минут — Гарик не соврал ни в одной букве. Фотография холста, фотография расписки крупным планом, всё сходилось: почерк, нажим, дата. Продавец значился как «частное лицо, анонимно», покупатель не указан.

Я всматривался в снимок расписки, увеличивал его пальцами на экране, пока буквы не расползлись на отдельные волокна бумаги, и всё ждал найти в почерке что-то чужое, что угодно, лишь бы не своё. Не нашёл. Почерк был мой. Тот же нажим, та же манера обрывать хвостик у «й».

Понимаете, я всё это время думал про люк неправильно. Я думал: вот дыра в земле, через неё можно пройти или не проходить, и от моего решения зависит, что случится. Опись меня напугала, потому что в ней были записаны сделки, которых я ещё не совершил, но я утешал себя тем, что записаны — не значит совершены. Мало ли что я напишу. Написать не значит сделать.

Архивная страница доказывала другое. Она доказывала, что дело уже сделано — не мной сегодняшним, а тем мной, который двенадцатого декабря семьдесят девятого года возьмёт холст у Сотникова, распишется его собственной рукой за меня и уйдёт. Я этого ещё не совершал и одновременно уже не мог не совершить: результат лежал в интернете, с фотографией и ценой, случившийся и оконченный, за месяцы до того, как причина — я сам, спускающийся в люк двенадцатого декабря — вообще произойдёт.

Ехать домой не хотелось, ехать на дачу — тем более, и именно поэтому я поехал именно туда.

Дорога заняла два часа, и почти всю дорогу я молчал сам с собой, хотя в машине был один. За Талдомом снег в полях лежал ещё плотно, голубоватый в темноте, а вдоль обочины стояли редкие фонари, через один не горящие. У поворота на «Зарю-2» я едва не проехал мимо — указатель за зиму завалился и торчал под углом, будто устал стоять прямо.

Кузьмич сидел у себя на крыльце, несмотря на холод, в телогрейке, с папиросой, и помахал мне рукой, когда я проезжал мимо его двора.

— Поздно ты, Виктор, — крикнул он. — Случилось чего?

— Ничего не случилось, Кузьмич, — соврал я, не останавливаясь. — Дом проверить.

Он покивал, как кивают люди, которым ответ не нужен, им нужно, чтобы им ответили хоть что-то, и вернулся к своей папиросе.

К бане я подошёл уже в полной темноте. Снег за неделю осел ещё сильнее, чёрные проталины расползлись по всему участку, и в одной из них, у самого крыльца, торчал пучок какой-то ранней травы — упрямой, зелёной, будто ей было всё равно, что вокруг март и грязь. Я сел на порог, на то же самое место, где сидел неделю назад с жестянкой в руках, и стал смотреть на люк в предбаннике через приоткрытую дверь. Кольцо тускло блестело в свете фонарика с телефона.

Раньше я думал, что вопрос звучит так: пойду я вниз или нет. Теперь я понимал, что вопрос звучит иначе, и он гораздо хуже: имеет ли моё «пойду» или «не пойду» вообще какое-то значение, если результат уже лежит в интернете, с фотографией и ценой?

Штаны Сашке я отдал, потому что решил отдать, стоя у калитки. Часы Пахомову принёс, потому что выбирал между двумя вариантами и выбрал. Каждый раз я чувствовал, как решение проходит через меня, тяжёлое, моё собственное. А холст Сотникова уже продан — без того, чтобы я хоть раз почувствовал этот вес. Никакого выбора я не помню, потому что выбора, оказывается, не было: он весь достался тому мне, который ещё не начал существовать, но который уже всё сделал.

Я вспомнил Соломина: «Вы там за год превратитесь в барыгу, Виктор. В настоящего. Не в того, которым себя считаете». Тогда я слышал это как предупреждение про будущее, которое ещё можно отменить, если вести себя иначе. Сейчас, сидя на пороге, я подумал, что оно, может быть, было не предупреждением, а просто описанием того, что уже случилось где-то за границей моего зрения, и от которого поздно отказываться, потому что отказываться там некому: тот, кто должен был бы отказаться, ещё не родился как отдельный человек, способный сказать «нет». Он появится двенадцатого декабря, распишется, уйдёт — и станет мной, а я стану им, и никто из нас двоих в этот момент выбора уже не заметит.

Три дня я не спускался, думая, что это что-то значит. Не значило ничего: холст успели продать без меня, пока я сидел за прилавком и переставлял чайник с места на место.

Я подошёл к люку и открыл крышку. Пахнуло землёй, сыростью, тем самым запахом, который я не спутаю уже ни с чем.

— Понимаете, в чём штука, — сказал я вслух, хотя рядом не было никого, кому это можно было бы сказать. — Дело не в том, идти мне вниз или нет. Кто-то, кто станет мной, туда всё равно спустится. Вопрос только, буду я это чувствовать или нет. И полез вниз.

Глава 20

Дед резал сало тонкими, почти прозрачными ломтями, и я смотрел на нож у него в руке — тот самый, с деревянной ручкой, перемотанной синей изолентой, который переживёт его на сорок семь лет и будет потом валяться у меня на даче в ящике с прочим хламом, а я даже не пойму, что это тот самый нож, пока однажды не увижу изоленту.

— Ешь, — сказал дед. — Чего смотришь.

— Смотрю, как режете ровно.

— А ты как думал. — Он подвинул тарелку. — Двадцать лет практики.

Нина Фёдоровна возилась у печи и не оборачивалась, но я знал, что она слушает каждое слово, потому что она всегда слушала каждое слово, просто делала вид, что занята кастрюлями.

— А тебя, Витя, в Заозерье спрашивали намедни, — сказала она вдруг, не поворачиваясь. — Заезжий какой-то. К Дарье Тимофеевне заходил, про племянника интересовался, который тряпьё берёт.

— Мало ли кто спрашивает, — сказал дед, не отрываясь от сала. — У парня дело прибыльное, вот и любопытствуют.

— Не понравился он Дарье Тимофеевне, — сказала Нина Фёдоровна. — Она говорит, смотрел не как человек, а как бухгалтер.

Я тогда пропустил это мимо ушей — мало ли что не понравится Дарье Тимофеевне, ей вообще мало что нравилось, — но эта фраза потом вернётся ко мне через три дня, слово в слово, когда я буду сидеть в чужой машине и слушать, как со мной разговаривают ровно тем голосом, каким разговаривает бухгалтер, проверяющий чужую отчётность.

За окном давно стемнело, декабрь ещё не начался, но пахло уже зимой, и в печи потрескивало, и я сидел за столом у людей, которых по документам не существовало уже двадцать лет, и ел сало с чёрным хлебом, и был, наверное, счастлив ровно настолько, насколько вообще имел право быть счастлив человек с моей биографией.

Именно за этим я и спускался. Не за товаром — за столом.

Кузьмич поймал меня у калитки, когда я уже собирался обратно к люку.

— Виктор, погоди.

Он стоял, привалившись к забору, в своей вечной телогрейке, и щурился на меня так, как щурился, когда хотел сказать что-то, чего сам до конца не понимал.

— Тут про тебя спрашивали.

— Кто?

— Да мужик один, не наш, не из района даже. На «Волге» приезжал, чёрной. — Кузьмич сплюнул в сторону. — Спрашивал, кто тут по деревням тряпьё берёт да заодно кой-чего интересное. Я сказал, есть такой, племянник Петра Ильича.

— И что он?

— Ничего. Кивнул. Сказал, найдёт.

Я не придал этому значения — вернее, придал, но неправильное. Я подумал: ещё один посредник унюхал деньги, обычное дело, у меня таких уже трое было, все хотели встроиться и все получили вежливый отказ. Я вернулся наверх, три дня прожил обычной жизнью — лавка, покупатель, счета за электричество, — и совсем забыл про чёрную «Волгу», пока не спустился снова и не увидел, что она стоит у дома Кузьмича, как будто приросла к обочине.

Из машины вышел человек лет пятидесяти, невысокий, в кожаном пальто, которое явно стоило больше, чем весь дом Кузьмича вместе с забором. Он не спешил. У него вообще была манера двигаться так, будто время принадлежит ему, а не наоборот.

— Виктор? — спросил он, хотя откуда он знал моё имя без представления, я так и не понял.

— Он самый.

— Резник, — сказал он и не протянул руки. — Мне про вас Кузьмич рассказывал. И не только он.

Про Резника я слышал. Не здесь — там, наверху, в разговорах между своими: «есть человек, берёт всё и всегда, только за треть», «к Резнику идут в самом конце, когда больше некуда». Соломин однажды сказал мне это же имя, в ноябре, когда объяснял, куда я скачусь, если не найду происхождение для своих вещей. Тогда это прозвучало как фигура речи. Теперь фигура речи сидела напротив меня и держала руль.

— Слышал про вас, — сказал я. — Хорошего, кстати, мало.

— А хорошего про меня никто и не говорит. — Он усмехнулся одним углом рта. — Про меня говорят точно. Это разные вещи, Виктор. Пойдёмте, поговорим в машине, у дороги холодно.

Я сел к нему в «Волгу» не потому, что доверял, а потому что отказ выглядел бы как страх, а страх показывать в первую встречу — последнее дело, это я усвоил ещё у Эдуарда. Салон пах кожей и чем-то сладким, одеколоном, наверное. Резник сел за руль, но не завёл машину, просто повернулся ко мне вполоборота.

— Я коротко, — сказал он. — Не люблю затягивать. У вас налажен канал: тряпьё, антиквариат, мелочь для молодёжи, всё аккуратно, без шума, тридцать процентов Гарику, остальное себе. Хорошая схема. Я вас не осуждаю.

— Приятно слышать.

— Сколько вам лет, Виктор?

Вопрос был явно не праздный, и я на секунду задумался, врать или нет, и решил, что врать бессмысленно человеку, который явно уже знает ответ и просто проверяет, совпадёт ли.

— Двадцать шесть, — сказал я.

— В двадцать шесть я уже сидел, — сказал Резник без всякой рисовки, тем же ровным тоном, каким говорил про схему. — Два года, за спекуляцию. Хорошая была школа. Я тогда понял главное: пока ты один, ты всегда крайний. Не потому что глупый, а потому что один. У бригады есть кому подставить плечо, есть кому взять на себя часть, есть кому предупредить. У одиночки — только он сам и его удача, а удача, Виктор, штука конечная, я это на своей шкуре проверил.

— К чему вы это?

— К тому, что вы мне сейчас смешно немного напоминаете себя тогдашнего. — Он полез в карман, достал портсигар, не спеша открыл, не предложив мне. — Тоже думал, что аккуратность заменяет прикрытие. Не заменяет.

— Только у вашей истории со мной есть слабое место, — сказал я, решив, что раз он начал первым, могу и я. — Вы не знаете, как я это делаю. Вся ваша защита строится на том, что вы обрубите концы, если что случится. А концов у меня, можно сказать, и нет.

— Есть, Виктор. — Он щёлкнул зажигалкой, но не закурил, просто держал огонёк, глядя на меня поверх него. — У Гарика люди, у Эдуарда люди, у вас — только вы и дырка в земле, про которую я предпочитаю не спрашивать как. Один человек может заболеть. Может испугаться. Может, не дай бог, попасться, и тогда всё, что он знает, узнают другие люди, а вы, судя по объёмам, знаете уже прилично.

Он погасил зажигалку, так и не закурив, — видимо, просто хотел, чтобы я посмотрел на огонь, пока он говорит.

Он не угрожал — это было хуже угрозы. Он констатировал факт с той же интонацией, с какой врач сообщает диагноз: без злорадства, но и без всякого сочувствия.

— Что вы предлагаете? — спросил я, потому что тянуть смысла не было.

— Работайте через меня. Я беру треть. За это вы получаете: сбыт без разговоров, никаких вопросов про происхождение, и, самое главное, — прикрытие. Если у вас случится проблема, проблема станет моей, а я такие проблемы решаю быстрее, чем вы успеете испугаться. Тридцать три процента за спокойный сон — по-моему, недорого.

Я слушал и ловил себя на очень неприятном узнавании. Он говорил ровно то же, что я сам говорю себе полгода: я не отбираю, я предлагаю удобство. Я не ворую, я подбираю то, что и так пропадёт. Резник предлагал мне ту же сделку, что я предлагаю миру, только с другой стороны прилавка, и от этого сходства меня замутило больше, чем от самого предложения.

— А если я скажу, что мне и так неплохо?

— Тогда я спрошу, откуда вы знаете, что неплохо, если сравнивать не с чем, — сказал он. — Вы полгода работаете один. Вам не с чем сравнить свою удачу, кроме собственной удачи. А я двадцать лет смотрю, как разная удача заканчивается у разных людей, и могу сказать с уверенностью: она у всех заканчивается одинаково, разница только в том, за чей счёт.

— А если я откажусь? — спросил я.

— Тогда ничего не случится. — Он пожал плечами. — Сегодня. Я не бандит из кино, Виктор, я не ломаю пальцы за то, что человек хочет работать сам. Я просто буду знать, что вы отказались, и буду иметь это в виду.

— Иметь в виду что?

— А это уж как жизнь сложится. — Он снова усмехнулся тем же углом рта. — Вот вы, например, штаны заводским возите. Восемь пар обещали, я слышал, да не достали пока. Хорошее дело, только рискованное: восемь свидетелей — это восемь ртов, а рты в этой стране не умеют молчать бесплатно.

Я промолчал, хотя внутри всё сжалось: про заводских, про восемь пар, про весь этот разговор с парнями у Кузьмича знал, кажется, только я сам, да ещё пятеро с арматурного. Резник знал это тоже, и знал так спокойно, будто читал из собственной записной книжки.

— Знаете, сколько человек мне отказывало за двадцать лет? Дюжины полторы. Знаете, сколько из них до сих пор работают сами, без меня?

Я промолчал.

— Трое, — сказал Резник. — Остальные либо пришли сами, через год-два, на моих условиях, только хуже, потому что я ко второму разговору всегда добавляю процент. Либо перестали работать вообще. По разным причинам.

— Это угроза?

— Это статистика, — сказал он. — Угрозы я не произношу, Виктор, это непрофессионально и к тому же в этой стране за это статья. Я просто рассказываю, как обычно бывает. Дальше вы сами решаете, в какую группу хотите попасть.

Я открыл дверь машины — молча, чтобы не дать ему последнего слова, но он всё равно его сказал, уже мне в спину, спокойным голосом, каким говорят вслед уходящему человеку что-то совершенно не срочное:

— Да, Виктор. Передавайте привет Петру Ильичу. Слышал, сдал он сильно в последнее время. Возраст такой — надо беречь.

Я замер на середине шага.

Дед сегодня резал сало тонкими, почти прозрачными ломтями, и рука у него не дрожала, и «сдал сильно» звучало совсем не про этого человека. На секунду в голове мелькнуло чужое, из другой жизни: дед, которого я больше никогда не увижу за этим столом, — но я тут же одёрнул себя. Люди в деревне вечно хоронят соседей заранее, из суеверия или от скуки, а старик, которому за семьдесят, — благодатная тема для таких разговоров в любом времени и без всякого доступа к тому, что случится через сорок семь лет. Резник мог просто повторить то, что услышал от Кузьмича, приправив для эффекта.

Мог. А мог и не просто повторить.

Я обернулся. Резник уже опустил стекло и смотрел на меня без всякого выражения — спокойно, почти скучающе, как будто моя реакция была ему давно известна и ничем его не удивила.

— Вы к чему это сказали? — спросил я, и голос у меня в первый раз за весь разговор дрогнул.

— К тому, что я слушаю то, что говорят люди, — сказал он, — и повторяю иногда, чтобы вы поняли, насколько я в курсе даже мелочей, которые вас как будто не касаются. Треть, Виктор. Подумайте до Нового года. Дольше ждать не буду, у меня и так сезон подходит к концу.

Стекло поднялось. «Волга» развернулась на пятачке у дома Кузьмича и ушла в сторону района, аккуратно объезжая колею, будто её водителю было принципиально не запачкать машину сильнее необходимого.

Я стоял на дороге ещё минуту, а потом пошёл обратно к дому — не к люку, а к дому, — потому что вдруг очень захотел ещё раз увидеть, как дед режет сало тонкими ломтями, пока это ещё можно было увидеть просто так, без мысли о том, что кто-то посторонний уже это подсчитал и внёс в какую-то свою картотеку.

Дед сидел за столом там же, где я его оставил, доедал последний кусок и, увидев меня в дверях, удивился.

— Ты чего вернулся? Забыл что?

— Забыл, — сказал я, хотя ничего не забывал, просто не мог придумать другого слова.

Нина Фёдоровна поставила передо мной ещё одну тарелку, не спрашивая, хочу я есть или нет, и я сел и стал есть второй раз за вечер, глядя, как дед сворачивает папиросу непослушными от старости, но твёрдыми пальцами, и думал о том, что где-то там, наверху, есть человек, для которого этот вечер, этот стол, этот нож с синей изолентой — просто ещё одна строчка в чьей-то картотеке, а для меня это было единственным, ради чего вообще стоило спускаться сквозь дыру в земле.

— Ты какой-то смурной, — сказал дед, не глядя на меня, продолжая крутить папиросу. — Случилось чего наверху?

Я чуть не рассказал ему всё — про Резника, про Гарика, про то, что где-то в его собственном будущем он умрёт, и я это знаю точно, потому что уже пережил его смерть один раз, — но вместо этого сказал только:

— Ничего, дед. Устал просто.

— Ну устал так устал, — сказал он и подвинул мне хлеб, как двигал его всю жизнь, не задавая лишних вопросов.

Глава 21

Эдуарда я нашёл там же, где всегда находил, — на платформе у «Сто девятого километра», в промежутке между двумя электричками, когда народа мало и можно стоять и разговаривать, не понижая голоса. Было холодно, изо рта шёл пар, и редкие люди на платформе жались к столбам с расписанием, будто те грели.

Он увидел меня издалека и не обрадовался, но это было привычное «не обрадовался», рабочее, а не тревожное. Портфель стоял у его ног, как всегда, кожаный, потёртый по углам.

— Виктор. Не вовремя, у меня через двенадцать минут электричка.

— Мне минуты хватит. Ты знаешь человека по фамилии Резник?

Двенадцать минут у него, может, и было, а вот лицо у него изменилось за одну секунду. Не испугалось — как-то закрылось, будто он захлопнул дверь, которую я даже не видел приоткрытой.

— Откуда ты его знаешь? — спросил он, и голос у него стал тише, хотя на платформе и так было почти пусто.

— Он меня знает. Приезжал, разговаривал. Предлагал работать через него, за треть.

— И ты?

— Отказал.

Эдуард посмотрел вдоль путей, туда, где рельсы сходились в одну точку у горизонта, и я впервые за всё лето и осень увидел, что он не знает, что сказать. У него всегда была фраза наготове — про пакеты, про жвачку, про то, что правду рассказывают коряво. А тут он молчал секунд десять, и это молчание было красноречивее любого ответа.

— Зря, — сказал он наконец.

— Почему зря? Ты же сам говорил, что я в этом деле никому не свой и не должен быть.

— Свой — не свой, это одно. — Он поднял портфель, поставил его на скамейку, будто хотел, чтобы руки были заняты чем-то, кроме нервного сжимания. — А Резник — другое. Ты хоть понимаешь, на каком он этаже сидит?

— Ты мне скажи.

Он снова замолчал, на этот раз дольше, и я не торопил, потому что видел: он взвешивает не то, врать или нет, а сколько правды можно мне дать, чтобы я понял, но не наделал глупостей от испуга.

— Помнишь человека с кругляшами? Летом ещё я тебе про него говорил.

— Одиннадцать николаевских десяток. Я отказал.

— Отказал, и правильно сделал. — Эдуард сел на скамейку рядом с портфелем, и я сел тоже. — А знаешь, кому он в итоге понесёт, если не тебе? Не мне, я в этом не участвую и участвовать не буду ни за какие деньги. Он понесёт тому, кто такие вещи берёт всегда и без вопросов. А таких людей в этом районе один, максимум два, и один из них — Резник.

— Ты точно знаешь, что это он, или предполагаешь?

Эдуард пожал плечами, и в этом движении было больше честности, чем в любом прямом ответе.

— Знать наверняка про такое нельзя, Виктор, это не та область, где дают справки. Но я двадцать лет на этой станции стою, и я вижу, кто с кем здоровается на вокзале, кто кому машину подгоняет, кто у кого спрашивает разрешения, прежде чем взять крупную вещь. Резник в этих делах не последний человек. Про золото я не удивлюсь, если он и есть тот самый второй этаж, до которого доходят кругляши, когда обычные, вроде меня, от них шарахаются.

— А ты откуда всё это про этажи знаешь, если сам ни разу не поднимался?

Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который случайно попал пальцем в старую рану.

— А я поднимался, Виктор. Один раз, в семьдесят третьем, мне было двадцать два, и мне тоже казалось, что я аккуратный и меня не тронут. Ничего не случилось, если тебе интересно, я вовремя остановился и с тех пор хожу по земле, а не по этажам. Но я видел, как выглядят люди, которые поднялись и не остановились. Они не выглядят напуганными, Виктор, вот что страшно. Они выглядят уставшими, как будто им давно всё равно, чем это кончится, лишь бы кончилось.

— А что там, на втором этаже?

— Восемьдесят восьмая, Виктор. Я тебе ещё тогда говорил: по ней дают срок, после которого не возвращаются, а бывает, что и не дают ничего, а ставят к стенке. Это не мои слова, это статья такая существует, и существует не для того, чтобы её боялись абстрактно. Люди, которые крутятся вокруг этой статьи, живут иначе, чем мы с тобой. У них другая цена ошибки.

— Резник мне не золото предлагал. Треть с моего оборота.

— Сегодня треть, — сказал Эдуард. — А через полгода, если он увидит, что твой оборот не объясняется никаким тряпьём и никакими бабкиными сервизами, он спросит, откуда. И вот тогда, Виктор, треть тебе покажется подарком судьбы. Такие, как он, не за деньгами приходят в первый раз. Деньги — это чтобы ты привык к разговору. А спрашивают потом.

Я подумал про Кузьмича, про Дарью Тимофеевну, про то, как легко в деревне на четыреста человек любое слово превращается в разговор, который слышат все. Резнику даже не нужно было следить за мной лично. Ему было достаточно того, что я — новость, а новости в таких местах разносятся сами, только нужно знать, у кого спрашивать.

— Откуда он вообще про меня узнал? — спросил я. — Я полгода тихо работал.

— Тихо для тебя — не значит тихо вообще. — Эдуард взял портфель обратно на колени, хотя электричка была ещё нескоро, просто ему, видимо, нужно было держаться за что-то знакомое. — Ты берёшь вещи, которые не должны существовать в таком количестве и в таком состоянии. Я это заметил через месяц. Гарик, наверное, заметил ещё раньше. Думаешь, такие люди, как Резник, глухие и слепые? Он не следил за тобой — он просто слушает, что говорят другие, а другие про тебя уже полгода говорят с завистью, а зависть — самый громкий звук в этом деле.

Объявили электричку — сначала далёким гулом, потом голосом из громкоговорителя, искажённым настолько, что слов было не разобрать, но все на платформе знали, какая электричка и куда, просто по звуку.

Эдуард встал, поправил портфель, и на секунду мне показалось, что разговор на этом и кончится, как кончались все наши разговоры, — сухо, по-деловому, без сантиментов. Но он вдруг повернулся ко мне снова.

— Виктор. Я тебе один раз уже говорил и повторю: складывай свои дела так, чтобы никто не мог посчитать их сумму. По отдельности пусть выглядят мелочью. Это единственное, что тебя защищает сейчас, и это же первое, что ты потеряешь, если пойдёшь к Резнику: он захочет видеть всю сумму сразу, потому что только с суммой можно работать.

— Про меня он спрашивал, — сказал я. — А про тех, с кем я работаю здесь? Про Кузьмича, про... — я запнулся, не желая произносить вслух имя, которое хотел бы оставить подальше от этого разговора, — про кого ещё?

Эдуард посмотрел на меня внимательно, и что-то в его лице сказало мне, что я задал ровно тот вопрос, который он сам боялся, что я задам.

— Если он захочет на тебя надавить, Виктор, он не будет давить на тебя. Ты сам, судя по всему, не из пугливых, он это уже наверняка понял. Он будет искать, через кого до тебя проще дотянуться. — Он помолчал. — Подумай, кто у тебя тут такой, кого тебе будет труднее всего не защитить.

Я не ответил, но, кажется, оба мы понимали, что ответ у меня уже есть, и он мне совсем не нравится.

— А человек с кругляшами? Он что теперь будет делать?

— Не знаю, — сказал Эдуард, и впервые за разговор в его голосе прозвучало что-то похожее на настоящую усталость. — Может, ещё подождёт. Он четырнадцать лет ждал, подождёт и ещё. А может, кому-то уже понёс, пока мы тут с тобой разговариваем, и я узнаю об этом последним, как обычно узнают о таких вещах — когда уже поздно что-то советовать.

Электричка вошла в станцию, обдав платформу ветром и запахом нагретого металла, и Эдуард шагнул к дверям, не прощаясь, — так у него было заведено, прощания он считал лишним разговором.

Я стоял на пустой платформе один и думал, что впервые за всё это время боюсь не за себя одного, а за то, что уже не понимаю, где заканчивается моё дело и начинается чужое.

До Заозерья было одиннадцать километров, и пешком я бы шёл дотемна, поэтому сел на попутку у станции — водитель молоковоза подвёз меня почти до самой деревни за трёшку и разговор о погоде. Дарья Тимофеевна встретила меня у калитки с ведром — она вечно куда-то шла с ведром, я ни разу не видел её без него, — и, узнав, зачем я пришёл, поставила ведро на землю и поджала губы.

— А чего рассказывать. Постучался, спросил про племянника Петра Ильича, я и сказала, что есть такой, хороший парень, тряпьё берёт по-честному, не обвешивает.

— Как он выглядел, Дарья Тимофеевна? Во что одет?

— Пальто кожаное. — Она подумала. — И часы такие, с браслетом золотым, я заметила, потому что у моего покойного мужа такие же были, только он их с войны привёз, а этот, видно, купил.

— А спрашивал он ещё про что-нибудь, кроме меня?

— Про дом спрашивал. — Она посмотрела на меня внимательно, будто только сейчас удивившись собственному воспоминанию. — Не про твой, не про Петра Ильича — про Мироновых, что через шесть участков от вас. Спросил, чей дом стоит заколоченный и когда хозяева вернутся. Я сказала, не моё дело чужие дома считать, и он не настаивал.

Мироновы. Я стоял и вспоминал фарфоровые фигурки в их серванте, те самые, которые я так и не взял, потому что дожили до наших дней в московской квартире. Резник либо интересовался всеми домами в округе одинаково, для полноты картины, либо у него был свой отдельный интерес к чужому антиквариату, не имеющий ко мне никакого отношения, — и от второй мысли мне не стало легче ни капли, потому что она означала, что я имею дело не с одним человеком, а с целой сетью интересов, в которой сам я — только одна из нитей.

— Спасибо, Дарья Тимофеевна.

— Ты поосторожнее, Виктор, — сказала она, снова поднимая ведро. — Не нравятся мне такие, что часы с браслетом носят и вопросы вежливо задают. Вежливые вопросы хуже грубых, я на своём веку навидалась.

Глава 22

Я шёл к Сашке просто так, без повода, — хотел спросить, подошли ли штаны по длине, потому что примерка в темноте сарая ничего толком не показала, — и всю дорогу от люка до его дома думал не про Резника, а про то, что три дня без единой мысли о нём были, кажется, лучшими тремя днями за всю осень.

Дом я в тот вечер узнал не сразу — свет горел не там, где обычно, и калитка стояла настежь, чего за ней не водилось никогда, ни при какой погоде.

На кухне сидела мать Сашки, Клавдия, с полотенцем в руках, которое она уже минут двадцать, судя по виду, крутила и не отпускала, и сам Сашка — бледный, в незастёгнутой рубашке, с ссадиной на костяшках правой руки, которую я заметил раньше, чем спросил, что случилось.

— Виктор пришёл, — сказала Клавдия, будто это что-то решало.

— Что произошло?

Сашка поднял на меня глаза, и в них не было ни испуга, ни жалобы к себе, только злость — направленная, кажется, не на меня, а вообще на весь порядок вещей.

— Ничего особенного, — сказал он. — Вызывали на партком.

— За что?

— За штаны, дядь Вить. За те самые.

Я сел за стол, не спрашивая разрешения, потому что ноги вдруг не очень хорошо держали.

— Рассказывай.

Оказалось, накануне к нему на участок подошёл человек — не с завода, чужой, представился инспектором из района, спрашивал, откуда у молодого рабочего заграничные джинсы и на какие средства. Сашка сказал то, что мы условились: брат из Германии, подарок. Инспектор кивнул, ничего не записал и ушёл, а через час Сашку уже вызывали к парторгу, и там разговор был совсем другой — не про джинсы конкретно, а вообще: не заводил ли он знакомство с сомнительными личностями, не появлялись ли у товарищей по цеху вещи не по средствам, и, между прочим, вскользь, не знает ли он часом племянника Петра Ильича, того самого, что по деревням тряпьё берёт.

— Я запутался, — сказал Сашка. — Он то про меня спрашивал, то вдруг про твоего дядьку Петра Ильича заводил, я не понял, кого он вообще ищет — меня или тебя.

Меня. Инспектор из района, который приходит не по обычному месту работы, задаёт вопросы, ничего не записывает и уходит после первого же неудобного ответа, — это не борьба с нетрудовыми доходами, в которую я, признаться, на секунду сам поверил. Это разведка. Кто-то хотел не наказать Сашку, а понять, испугается ли он, и если испугается — на кого укажет со страху.

— А рука что?

Сашка посмотрел на свои костяшки так, будто увидел их впервые.

— С Толиком Артамоновым из соседнего цеха сцепился. Он на парткоме сказал при всех, что знает, откуда у меня штаны, и что надо, мол, разобраться, кто у нас тут спекулянтов покрывает. Я ему ответил.

— Кулаками ответил, — сказала Клавдия, не поднимая головы.

— А как ещё отвечать, мам, когда человек врёт прямо в лицо всему цеху?

Я слушал и понимал две вещи одновременно, и обе были плохие. Первая: Резник не ждал до Нового года, как обещал, — или, что было ещё хуже, ждал, но кто-то из тех, кому он «имел в виду» меня, решил поторопить события сам, без его команды, просто потому что слухи уже пошли, а слухи в таком месте живут своей жизнью. Вторая: неважно, кто именно это начал. Важно было то, что оружие, которым по мне ударили, оказалось не мной, а девятнадцатилетним пареньком, у которого хватило духа врезать по лицу человеку, повторяющему чужую ложь, но не хватило бы никакого духа выдержать настоящий, серьёзный разговор в серьёзном кабинете.

— Сашка. Мне нужно, чтобы ты сказал точно: этот инспектор — он как выглядел?

— Обычно. Пальто, шляпа, такой… аккуратный. — Сашка пожал плечами. — А что?

Я не ответил. Пальто и аккуратность мне уже были знакомы, только на прошлой неделе они сидели за рулём чёрной «Волги» и предлагали мне работать через треть.

— Дядь Вить, — сказал Сашка, и голос у него впервые за весь разговор дрогнул, не от страха, а от какой-то обиды, которую он, видимо, копил всё это время, — ты мне скажи прямо: я из-за тебя в это дело влип?

Вопрос был справедливый, и врать на него я не имел права.

— Да, — сказал я. — Из-за меня.

— Тогда почему ты извиняться не начинаешь, а сидишь и думаешь?

— Потому что извинения тебе не помогут, — сказал я. — Мне нужно решить, как тебя из этого вытащить, а для этого мне нужно понимать, насколько всё плохо.

— А если я не хочу, чтобы меня вытаскивали?

Он сказал это резко, почти вызывающе, и на секунду в комнате стало очень тихо — даже Клавдия перестала крутить полотенце.

— В смысле не хочешь?

— В смысле, дядь Вить, что я не маленький. Ты мне штаны привёз, я тебе спасибо сказал и заплатил, сколько смог. Ты меня не покупал и не нанимал. А теперь ты сидишь такой, будто это твоя вина, а вину свою хочешь исправить, отстранив меня совсем, — вот этого я и не хочу. Я не фарфоровая чашка, чтобы меня в шкаф прятать, когда стало опасно.

Я посмотрел на него — на разбитые костяшки, на упрямый подбородок, на то, как он держался прямо, хотя видно было, что весь день у него внутри всё дрожало, — и подумал, что он прав ровно настолько же, насколько и я, и что от этого правота никого из нас не спасает.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда слушай, что было на самом деле, раз ты не маленький.

Клавдия подняла голову.

— Виктор, может, не при мне...

— При вас тоже, Клавдия Ивановна. Вы и так уже втянуты, раз к вам в дом заходил инспектор.

Я рассказал — не всё, конечно, не про люк, не про две тысячи двадцать шестой год, но про Резника рассказал прямо: кто это, что предлагал, что случилось после отказа. Сашка слушал, не перебивая, и лицо у него постепенно менялось — от злости к чему-то более взрослому, более тяжёлому, чему-то, что я меньше всего хотел видеть на лице девятнадцатилетнего человека.

— И что теперь? — спросил он, когда я закончил.

— Теперь у меня, кажется, две дороги, — сказал я, скорее себе, чем ему. — Либо я иду к Резнику и соглашаюсь на его треть, и тогда, наверное, тебя больше никто дёргать не будет, потому что я стану его человеком, а его люди прикрыты. Либо я не иду, и тогда я не знаю, что будет дальше, но, судя по сегодняшнему дню, дальше будет только хуже, и не только для меня.

— А третьей дороги нет? — спросила вдруг Клавдия, тихо, но так, что мы оба на неё посмотрели.

— Если и есть, — сказал я, — я её пока не вижу.

— А если тебе сдаться, что дальше? — вдруг спросила Клавдия. — Ты треть отдашь, а он через год ещё чего-нибудь захочет? Так же в газетах пишут про таких.

— Наверное, — сказал я, потому что врать ей смысла не было.

— Тогда чего тут думать, — сказала Клавдия неожиданно твёрдо, отложив наконец полотенце. — Один раз согнёшься — потом всю жизнь горбатым проходишь. Мой покойный муж так говорил, когда его на заводе в стукачи звали.

Сашка встал, подошёл к окну, постоял, глядя в темноту, потом обернулся.

— Дядь Вить. Если ты пойдёшь к этому Резнику из-за меня — я тебе этого не прощу. Понял? Не потому что гордый, а потому что тогда получится, что цена за мои штаны — это ты весь, целиком, и с этим я жить не смогу.

Я хотел сказать что-то в ответ, что-нибудь взрослое и убедительное, но не нашёл ничего, кроме правды, а правда была в том, что я сам ещё не знал, какую из двух дорог выберу, и что впервые с июня месяца я по-настоящему боялся не за себя.

Домой к деду я в тот вечер не пошёл — не хотел садиться с ним за стол с таким лицом, каким, наверное, у меня было. Вместо этого я дошёл до люка пешком, в обход, через поле, хотя дорога через дом была короче на десять минут.

Поле в декабре стояло чёрное, стерня торчала из-под тонкого снега, и было так тихо, что я слышал собственные шаги отдельно от собственного дыхания. Я ведь знал, чем это всё кончится для Сашки — не сегодняшний вечер, а вообще: завалит экзамены в июле, поступит через год, отучится, женится, разведётся, в две тысячи первом уедет в Германию и будет звонить мне на день рождения, вечно путая дату. Я знал это ещё до того, как впервые спустился в люк, — знал так, как знают факты собственной биографии, потому что это и была отчасти моя биография тоже.

Но я не знал, дойдёт ли он до этого целым. Знание будущего оказалось устроено подло: оно давало общий контур — женится, разведётся, Германия — и ничего не говорило про то, какой ценой, через какие декабри вроде этого он до всего этого доберётся, и не сделаю ли я эту цену выше, чем она должна была быть, просто своим существованием в его девятнадцати годах.

Я остановился у самого люка и долго стоял, не открывая крышку, думая о том, что «третьей дороги нет» — не Клавдины слова, а мой собственный ответ ей, — было, кажется, первой настоящей ложью, которую я сказал за весь этот разговор. Дорога наверняка была. Просто я её пока не заслужил придумать.

Глава 23

Три дня после разговора у Клавдии на кухне я вообще не спускался — не потому, что боялся, а потому что мне нужно было думать наверху, где не пахнет землёй из люка и не хочется решать что-то в ту же секунду.

Я перебрал всё, что знал про Резника, три раза подряд, как перебирают чётки, и каждый раз выходило одно и то же: у него было только одно настоящее оружие — неизвестность. Он предлагал прикрытие, потому что я был один и непонятен, а непонятное пугает даже тех, кто сам всех пугает. Значит, чтобы перестать быть мишенью, мне не нужно было становиться сильнее. Мне нужно было перестать быть непонятным — только не для Резника, для того, кто стоял бы у него за спиной, если бы он решил давить дальше.

На четвёртый день я спустился и поехал прямо к Гарику, минуя дом, минуя обед, минуя всё, что могло бы меня отвлечь и заставить передумать.

Гарик встретил меня у себя во дворе, за сараями, где вечно пахло соляркой от мотоцикла, который он вечно чинил и никогда не чинил до конца, и по лицу сразу понял, что дело не про товар.

— Ты чего такой?

— Мне нужен разговор, — сказал я. — Серьёзный.

Он молча кивнул на скамейку у сарая, сел сам, достал папиросы, предложил мне — я отказался, руки и так не очень слушались.

— Ко мне подходил человек, — начал я. — Резник.

Гарик не изменился в лице так, как Эдуард, но что-то во взгляде у него стало острее, внимательнее.

— И чего он хотел?

— Треть. Работать через него.

— А ты?

— Отказал. А потом он через инспектора надавил на человека, который мне дорог. Не на меня — на него.

Гарик затянулся, помолчал, выпустил дым в сторону, аккуратно, чтобы не в мою сторону.

— Плохо, — сказал он наконец. — Резник по мелочи не работает. Раз он тебя заметил, значит, ты для него уже не мелочь, а это, Виктор, сомнительный комплимент.

— Мне нужно, чтобы он отстал.

— И ты пришёл ко мне, потому что...

— Потому что у тебя есть то, чего у меня нет. Не деньги. Репутация. Тебя все знают. Ты сеть, а не человек, ты сам так говорил. Резник боится того, чего не понимает, а сеть он понимает — с сетью он либо договаривается, либо не лезет вообще, потому что сеть дороже, чем один упрямый барыга.

Гарик посмотрел на меня долго и оценивающе — точно так же он держал в руках вещь перед тем, как назвать цену, будто взвешивал.

— Ты хочешь, чтобы я тебя прикрыл.

— Я хочу, чтобы все, кому надо, узнали, что я работаю через тебя. Официально. Что я не сам по себе хожу с дыркой в кармане, а часть твоего дела. Тебе для этого ничего особенного делать не придётся — просто сказать пару слов не тем людям, и слова сами разойдутся, как расходится всё в этом районе.

— А зачем мне это? — спросил Гарик без всякой обиды, чисто по-деловому. — Я не благотворительная организация, Виктор.

— И вообще, — добавил он, — ты хоть понимаешь, что просишь? Я не просто слово скажу и всё. Я беру тебя под себя — это значит, если с тобой что случится, спрашивать будут в том числе и с меня. Ты хочешь, чтобы я за тебя отвечал, а сам мне до сих пор не сказал толком, откуда у тебя товар. Так не работает, Виктор.

— Я и не скажу, — сказал я твёрдо. — Ни тебе, ни Резнику, ни кому бы то ни было. Это единственное, что я не отдам ни за какую крышу.

Гарик долго молчал, глядя куда-то мимо меня, на ржавый остов мотоцикла у сарая.

— Упрямый, — сказал он наконец, без осуждения, скорее с любопытством. — Ладно. Не хочешь говорить — не говори. Я двадцать лет в этом деле и научился работать с людьми, у которых есть тайны, лишь бы тайны не мешали делу. Пока твои вещи настоящие и пока ты меня не подводишь, мне, в общем, всё равно, откуда дыра, из которой ты их достаёшь.

Я был готов к этому вопросу, потому что задавал его себе всю дорогу от Талдома.

— Затем, что я сегодня привожу тебе вещи, которых больше никто не привозит, и буду привозить дальше, если меня не сожрёт Резник по дороге. А если сожрёт — ты потеряешь канал, а вернуть такой канал будет не проще, чем найти второго меня, а второго меня, Гарик, тут нет и не будет.

Он рассмеялся — коротко, невесело, но искренне.

— Складно говоришь. Прямо как я в семьдесят четвёртом кому-то.

— Мне тоже так однажды сказали, — сказал я, вспомнив Эдуарда, и это, кажется, было единственное, что я сказал за весь разговор без всякого расчёта.

Гарик потушил папиросу о край скамейки, аккуратно, не бросая окурок на землю — такая мелкая опрятность в человеке, который держал целую сеть, почему-то внушала мне больше доверия, чем любые слова.

— Хорошо, — сказал он. — Сделаю. Но не задаром.

— Говори цену.

— Не деньги. — Он посмотрел на меня прямо. — С этого дня твой канал — часть моего дела не только на бумаге, которой, впрочем, и не бывает, а по факту. Я буду знать больше, чем знал раньше. Не всё, я понимаю, что не всё расскажешь, но больше. И если я тебя прикрываю, ты меня не подводишь. Ни разу. Резник — последний человек, о котором я хочу слышать через год снова.

— Договорились.

Мы не жали друг другу руки — не тот был разговор, для которого нужны рукопожатия, — но что-то в том, как он кивнул, было тяжелее любого рукопожатия.

Позже, много позже, я понял, почему это вообще сработало, а не сработало бы у большинства тех полутора дюжин, что отказывали Резнику до меня. У них было что терять и нечего предложить взамен — обычный товар, который Гарику ничего не стоило найти и без них. У меня был товар, которого не было больше ни у кого, и это меняло всю арифметику: Гарику было выгоднее меня прикрыть, чем меня потерять. Резник вычислял свою треть от прибыли. Гарик вычислял свою треть от риска остаться без канала вообще. Это разные дроби, и я, сам того не понимая, поставил их считать не то число.

Резник объявился через неделю, сам, без предупреждения, в той же чёрной «Волге», только на этот раз не у Кузьмича в Спасском, а прямо у люка — у самого поворота на «Зарю-2», куда до сих пор не забредал ни один чужой человек, и машина стояла так, будто ждала меня целенаправленно, а не случайно.

Он не вышел навстречу, просто опустил стекло.

— Виктор.

— Резник.

— Слышал, у вас с Гариком дела наладились.

— Слышали правильно.

Он побарабанил пальцами по рулю, глядя не на меня, а куда-то вперёд, на дорогу.

— Умно, — сказал он наконец, без всякой злости, скорее с профессиональным уважением, каким один игрок признаёт хороший ход другого. — Я, признаться, недооценил, что вы так быстро сообразите, к кому идти. Обычно люди в вашем положении либо соглашаются, либо прячутся, а вы пошли и купили себе крышу получше моей, да ещё бесплатно.

— Не совсем бесплатно.

— Ну разумеется. — Он усмехнулся тем же углом рта, что и в прошлый раз. — Ничего не бывает бесплатно, Виктор, это единственный закон, который я по-настоящему уважаю.

Он помолчал, будто взвешивая, стоит ли говорить дальше, и всё же сказал:

— Треть я с вас теперь не спрошу. С Гариком мне ссориться не с руки, у нас с ним и так десять лет более-менее ровных отношений, портить их из-за одного упрямого мальчишки — это плохая математика. Так что живите. Пока.

— Что значит «пока»?

— То и значит. — Стекло начало подниматься, но он в последний момент придержал его рукой. — Гарик вас прикрывает, пока вы ему нужны и пока вы его не подвели. А люди подводят, Виктор. Рано или поздно все подводят. Я подожду.

«Волга» развернулась и ушла тем же аккуратным манёвром, что и в прошлый раз, будто её водителю было физически неприятно оставлять на дороге лишний след.

Я стоял и понимал две вещи. Первая — что я выиграл, по-настоящему выиграл, и Сашке, и Клавдии, и Кузьмичу теперь ничего не грозило, во всяком случае, не в ближайшее время. Вторая — что я больше не тот человек, который в июне спустился в этот люк с одним рюкзаком и мыслью, что дед оставил ему просто дачу. Теперь у меня была крыша, а у крыши была цена, и цену эту я узнаю не сегодня, а когда-нибудь потом, когда Гарик решит, что настало время получить должок.

Эдуарда я нашёл через два дня на той же платформе, и он, увидев меня издалека, впервые за всё наше знакомство сам пошёл навстречу, а не стоял и ждал, пока подойду я.

— Ну? — спросил он, даже не поздоровавшись.

— Уладилось. Я теперь через Гарика официально.

Он выдохнул — медленно, как выдыхают, когда долго держали воздух не по своей воле, а по необходимости.

— Умно, — сказал он, и то же самое слово, сказанное несколько дней назад Резником, прозвучало из уст Эдуарда куда весомее. — Я тебе скажу честно, Виктор: я не думал, что ты сообразишь так быстро. Думал, ты либо согласишься на его треть, либо будешь неделю бегать кругами, а ты взял и пошёл к единственному человеку, у которого хватало веса тебя перекрыть.

— Ты бы мне сразу мог это подсказать.

— Мог бы, — согласился он. — Только я двадцать лет привык, что советовать людям, куда идти, — плохая примета. Начинаешь советовать — начинаешь отвечать. Я себе такого позволить не могу.

Я кивнул, потому что понимал это лучше, чем хотел бы понимать.

— А про кругляши что-нибудь слышно?

— Ничего, — сказал Эдуард. — И, если честно, я предпочитаю, чтобы так и оставалось.

Я зашёл к Сашке в тот же вечер — просто убедиться, что всё в порядке, без объяснений, без деталей, которые ему знать было ни к чему.

Клавдия открыла мне дверь и, узнав, зачем я пришёл, впервые за всё знакомство меня обняла — коротко, неловко, будто сама не ожидала от себя такого, и тут же отступила, будто устыдившись.

— Партком-то что решил в итоге? — спросил я, входя.

— Выговор с занесением, — сказала она. — И Толику тоже, за драку, поровну обоим. Мастер сказал, ещё раз — и обоих лишат премии до конца года. Сашка теперь по цеху ходит тише воды, но это, по мне, только на пользу.

— А инспектор больше не приходил?

— Не приходил. — Она посмотрела на меня внимательно. — Значит, правда уладилось?

— Правда.

Сашка вышел из своей комнаты, увидел меня и остановился в дверях, не решаясь спросить первым.

— Всё уладилось, — сказал я.

Он посмотрел на меня внимательно, дольше, чем нужно для простого «спасибо».

— Ты ходил к Резнику?

— Нет.

— Точно?

— Точно, — сказал я, и это была чистая правда, и, кажется, впервые за эту историю правда далась мне легко.

Сашка кивнул, не до конца поверив, но решив, видимо, что расспрашивать дальше — не по-мужски, и мы просидели ещё полчаса на крыльце, разговаривая ни о чём, про мотоцикл, про экзамены, которые он всё равно завалит в июле, хотя я, конечно, ему этого не сказал.

Про дедлайн, который Резник назначил мне у люка — «до Нового года», — я вспомнил только через несколько дней, и вспомнив, чуть не рассмеялся вслух: дедлайн испарился сам собой, никем не отменённый, просто ставший ненужным, как ненужной становится расписка после того, как долг прощён.

А про то, что решения вообще что-то значат, я в ту зиму так и не разобрался до конца. С холстом Сотникова всё было предрешено — я узнал это ещё в марте, за компьютером в лавке. А с Сашкой, с Гариком, с самим Резником — каждое слово в тех разговорах ощущалось как настоящий выбор, тяжёлый, мой собственный, с реальной ценой за каждый неверный шаг. Может быть, дело в том, что предрешённость касается вещей — того, что можно закопать, откопать, продать, — а людей она не трогает вовсе. А может быть, я просто не знаю этого наперёд, как не знал наперёд про холст, и однажды выкопаю доказательство обратного — только, надеюсь, не про Сашку.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге