Эхо грома
Пролог. ПОЗДНО
Первым пришёл звук.
Металл о бетон, с одинаковыми промежутками, как у метронома, который завели и забыли. В ушах стоял звон, и звук шёл сквозь него, ни с чем не смешиваясь. Между ударами что-то коротко работало — приводной визг всегда одной и той же длины.
Взлётное поле было заставлено до самого горизонта, и ничто на нём уже никуда не ехало. Машины стояли так, как их застало: одни боком, с распахнутыми люками, другие на крыше, третьи смятые так, что не угадать, чем они были. Над ближними ещё дрожал воздух. Дальше по полосе, на сотни метров, лежал самолёт, разнесённый кусками, и самый большой кусок был хвостом. Между машинами и обломками на плитах лежали люди, много, в форме и без, — неудобно, как не ложатся по своей воле. Полосу не подметали лет тридцать; бетонные плиты разошлись, в швах стояла сухая трава по колено, а от плит поднимался запах керосина — старого, впитавшегося сюда при прежних хозяевах, и свежего, горелого.
Светало.
Где-то за ангарами ещё стреляли, короткими очередями, и доходило оттуда глухо, как из-под одеяла.
Парень сидел на плите, подтянув под себя одну ногу.
Ладони у него были в крови, и кровь уже подсыхала по краям, стягивая кожу. Он держал прибор — тяжёлый, размером с два кирпича, с одной утопленной кнопкой под предохранительной скобой. Ладони по корпусу скользили, и он вытер их о штанину, сначала одну, потом другую.
В наушнике трещало.
«…слышишь меня? Ответь. Скажи расстояние».
— Далеко.
«Это не расстояние».
— Двести.
Голос в наушнике заговорил быстрее, глотая окончания. Он объяснял что-то про угол, про то, что нужно дождаться. Парень слушал вполуха, потому что считал.
Он считал шаги.
Шаги шли ровно. Ни одного лишнего, ни одного сбитого; между ними ложились промежутки такой одинаковой длины, что от этого делалось хуже, чем от самого звука.
На обшивке дальнего ангара пошло белое.
Оно шло снизу вверх, толчками, как трещина по стеклу, и там, где проходило, гофрированный металл покрывался инеем — в августе, на рассвете, при плюс двадцати шести.
Парень посмотрел на это и опустил глаза обратно на прибор.
— Чэнь.
«Да. Да, я здесь».
— Скоба.
«Что скоба? Подожди…»
Он поднял скобу большим пальцем и вдавил кнопку.
Прибор сработал.
Воздух над полосой дёрнулся, будто его коротко потянули в сторону; трава в швах легла в одну сторону и осталась лежать. Звук ушёл к ангарам и не вернулся оттуда, откуда должен был.
Шаг замедлился.
На половину шага.
Потом пошёл дальше, ровно, с теми же одинаковыми промежутками.
Парень посмотрел на прибор в своих руках. Потом на полосу.
Тень легла на плиты раньше, чем он успел встать, и она была неправильного размера.
Что-то короткое и чёрное выпало у него из рук, стукнулось о бетон и покатилось по плите, ударяясь на каждом обороте. Звук пошёл частый, мелкий. Оборвался в шве.
— Чэнь. Ответь.
В наушнике трещало.
— Чэнь.
Тишина.
Он не стал звать в третий раз.
Он подтянул под себя вторую ногу и сел ровно, лицом к тому, что подошло, — так садятся, когда решили, что больше никуда не пойдут.
— Поздно, — сказал он.
Спокойно.
ЗА ШЕСТЬ ЛЕТ ДО. ЭКРАН
Труба под раковиной текла с февраля.
Майкл Корд лежал на спине на кухонном линолеуме, головой в шкафчике, и держал в вытянутой руке разводной ключ. Под затылком было мокро. Соединение он подтягивал уже трижды, резьба сорвалась ещё в прошлый раз, и теперь ключ проворачивался вхолостую с коротким сухим щелчком.
Щёлк. Пауза. Щёлк.
Над ним, на столешнице, работал телевизор.
«…четверг, двадцатое сентября. Департамент сельского хозяйства подтвердил рост оптовых цен на рис на девятнадцать процентов с начала года. В трёх штатах сети вводят ограничение — четыре упаковки в одни руки…»
— Майк.
— М.
— Остынет.
— Две минуты.
Дана поставила его тарелку на край стола, накрыла второй тарелкой и села. Спорить она перестала года четыре назад — просто накрывала и садилась.
Ноа ел молча, глядя в телевизор с тем прилипшим лицом, с каким дети смотрят рекламу.
«…представитель министерства заявил, что стратегические запасы находятся на уровне девяноста процентов от нормы, и призвал не создавать ажиотаж…»
— Пап.
— Да.
— А девяносто процентов — это много?
Ключ щёлкнул. Корд подвинулся глубже под мойку, упёрся плечом в стенку шкафчика.
— Это меньше ста.
Дана посмотрела на его ботинки, торчащие из-под раковины. Больше ничего не сказала.
«…в Неваде третий месяц закрыт участок федеральной земли к северу от Тонопы. Официальная причина — сейсмические работы. Владельцы двух ранчо на границе участка передали нам частные снимки: воронки правильной круглой формы, диаметром до восьмидесяти метров. В управлении землепользования от комментариев отказались.»
Ноа потянулся за соусом.
«…к международным новостям. В Маниле третьи сутки не работают порты. Профсоюз докеров требует индексации, правительство ввело в район усиленные наряды полиции…»
— Там, куда ты летишь, тоже порты? — спросил Ноа.
— Рядом.
— А ты будешь в порту?
— Не знаю.
— А кто знает?
— Никто.
Мальчик подумал над этим и вернулся к еде, вполне удовлетворённый. Ответ не противоречил вопросу.
«…и напоследок — сюжет из разряда почти фантастики. Второй месяц в оборонной аналитике обсуждают слухи о новом китайском сплаве. Если верить утечкам, речь идёт о материале, который не просто держит удар, а забирает его энергию в себя — и отдаёт обратно теплом.»
Щёлканье под раковиной замедлилось.
На экране пошла компьютерная картинка: синий брусок, по нему бьёт молот, брусок наливается красным.
«…в документах, которые ходят по рукам, он называется коротко: виттрий. По одной версии — броня, которая не пробивается и не трескается. По другой — способ хранить энергию так, как мы пока не умеем. Ни одного образца никто не видел. Ни одной публикации нет. Есть закрытая программа с бюджетом, о котором говорят цифрами с девятью нулями, и есть человек, которому её приписывают.»
Картинку сменила фотография.
Зернистая, плохо отсканированная, с растровой сеткой от типографской печати: групповой снимок у крыльца какого-то института, человек двадцать в два ряда, все смотрят в объектив. Один — в среднем ряду, третий слева, худой, в мятой рубашке, чуть отвернувшись, будто в момент съёмки его окликнули сбоку. Лицо обвели белым кружком.
«…профессор Чэнь Ливэй. Единственное изображение, которое нам удалось найти, — из юбилейного сборника пятнадцатилетней давности. Он не выступает на конференциях, не публикуется в открытых журналах и не даёт интервью. Наш эксперт по Китаю говорит проще: если бы такой материал существовал, мы бы об этом знали.»
Корд выбрался из-под раковины и сел на пол, привалившись спиной к дверце шкафчика. Полотенце под трубой уже потемнело по краю.
«…хотя признаем: за последние полгода четыре страны внезапно пересмотрели оборонные бюджеты, и все четыре — в одну сторону. Так что если это гонка, то мы, похоже, узнали о старте последними.»
В студии засмеялись.
Корд смотрел на экран, пока там не сменили кадр на прогноз погоды.
— Что? — спросила Дана.
— Ничего.
Она взяла пульт и переключила на бейсбол, потому что от новостей у Ноа портился сон.
Корд встал, вымыл руки, сел за стол и снял с тарелки вторую тарелку. Еда была тёплая снизу и холодная сверху.
— Одиннадцать дней, — сказала Дана, глядя в свою тарелку.
— Да.
— Мне соседка сказала. Не ты.
Вилка постучала о край. Ноа перестал жевать и стал смотреть то на мать, то на отца — так смотрят на две стороны улицы перед тем, как перейти.
— Я хотел в пятницу сказать.
— Ты в пятницу на базе.
Корд ел. Дана собрала посуду и понесла к раковине, и там, над самой мойкой, остановилась, потому что из-под неё капало ровно так же, как капало в феврале.
— Я завтра куплю новое колено, — сказал он ей в спину. — С утра. Поставлю до отъезда.
— Хорошо.
— Дана.
— Я сказала «хорошо», Майк.
Он вышел на заднее крыльцо, чтобы не сидеть за столом.
Сетчатая дверь хлопнула дважды — второй раз тише. Во дворе стояла жара, не спавшая с полудня, стрекотало что-то в траве, у соседей за забором работал телевизор, и там тоже смеялись, только на секунду позже.
Возвращаясь, он задел плечом холодильник.
На дверце висел бумажный календарь с котятами. Сентябрь. Дни до первого октября были аккуратно перечёркнуты крест-накрест простым карандашом — все одиннадцать, вперёд, заранее, детской рукой, с нажимом.
Корд постоял перед холодильником.
Потом снял календарь с магнита, перевернул его на октябрь и повесил обратно.
ВИТРИНА
Тот же сюжет шёл на экране в витрине ломбарда на Пятой Мокрой, между табличкой с курсом золота и объявлением о выкупе телефонов.
Звук был выключен. Внизу ползла бегущая строка на английском, которую в этом квартале мало кто читал.
Синий брусок. Молот. Красное.
Хозяин ломбарда сидел внутри спиной к витрине и считал мелочь. Женщина у соседнего лотка развешивала носки. Двое подростков остановились было у стекла, посмотрели секунду и пошли дальше, потому что там не показывали ничего интересного.
Мимо шёл мальчик в куртке не по размеру.
Рукава он закатал дважды, и всё равно они лезли на пальцы. В руке он нёс полиэтиленовый пакет, из которого торчала пластиковая бутыль.
Он не остановился и не посмотрел на экран.
СОН
Фотографию, которую в Фейетвилле показали двенадцать секунд, в тот вечер ставили в новостных блоках ещё сорока стран, и почти везде её ставили последней, перед погодой.
В стране, где эту фотографию сделали, её не показывали никогда.
Человек, обведённый на ней белым кружком, в тот момент спал.
На глубине трёхсот двадцати метров под северо-западной окраиной Пекина было четырнадцать градусов и очень тихо.
Чэнь Ливэй спал сидя.
Он сидел на полу, привалившись боком к ножке стола, среди разложенных вокруг листов, и правая рука лежала поверх последнего — того, где строка обрывалась на середине знака. Механический карандаш выкатился и остановился у самого края бумаги.
Над ним медленно поворачивался клубок из тридцати восьми тысяч линий. Красного в нём было больше, чем белого.
Сорок один час.
Сначала ему ничего не снилось.
Потом — коридор.
Узкий, бетонный, из тех, что бывают в старых домах, где стены отсырели и штукатурка отходит пластами. Лампочка висела далеко позади, за спиной, поэтому впереди свет кончался метрах в четырёх, и дальше стояла чернота, плотная, как вода в колодце.
Из этой черноты шло.
Звук был ровный. Металл о бетон, с одинаковыми промежутками, как у метронома, который завели и забыли. Ни шарканья, ни сбоя, ни лишнего касания. Между шагами что-то тихо работало — короткий приводной визг, всегда одинаковой длины.
Оно занимало коридор целиком, от стены до стены.
Оно не дышало.
Свет доставал только до колена. Колено было чужое: пластина заходила на пластину внахлёст, между ними шёл мокрый шов, и по этому шву толчками ползло вниз что-то густое, оставляя на бетоне след. Штукатурка справа лопалась и отходила пластами по мере продвижения — ровной полосой, на высоте его собственных глаз.
Чэнь захотел отступить.
Ног не было.
· · ·
Потом — двор.
Кладка, нагретая за день так, что от неё тянет теплом в лицо. Людей в темноте много, человек десять, все прижаты к стенам, все молчат.
Кто-то выстрелил.
Полоса огня прошла двор с шипением и вошла туда, где стояло, и на долю секунды Чэнь увидел его отражённым в шести местах сразу: наплечник, изгиб предплечья, край лицевой пластины, узкая щель поперёк неё.
Взрыва не было.
Огонь втянуло. Свет пошёл внутрь, под пластины, и там остался, и по стыкам поползло тусклое, наливаясь от красного к белому, и с каждой десятой долей секунды становилось всё светлее в тех местах, где металл не сходился.
Люди у стен начали разбегаться на счёт «два».
Оно подняло руку.
Дальше во дворе не стало воздуха. Кладка напротив вспухла и вышла наружу вместе с окнами, и всё, что было перед ней, ушло с этой кладкой в одну сторону — одним движением, без осколков, как сметают со стола ладонью.
Тепло дошло до Чэня последним.
От него на кирпиче пошло белое.
Иней полз быстро, толчками, как трещина, вверх по нагретой стене. Чья-то рука в этом инее разжалась. Что-то чёрное и короткое упало и покатилось по доскам, ударяясь на каждом обороте.
· · ·
Потом кто-то попробовал.
Человек зашёл сзади и снизу — правильно зашёл, в стык под лопаткой, туда, где брони нет ни у кого.
Оно повернулось не всем корпусом. Повернулась только голова, назад, дальше, чем поворачивается голова, и щель на лицевой пластине оказалась направлена точно на человека прежде, чем корпус успел начать движение.
Дальше был короткий влажный звук и хруст, растянутый на две секунды.
Чэнь во сне отметил — совершенно спокойно, как отмечают на семинаре, — что позвоночник взрослого мужчины идёт на разрыв при усилии порядка трёх тысяч ньютонов и что здесь усилия было раза в четыре больше, потому что кисть не сжалась, а прошла насквозь.
Спокойствие держалось ровно до того момента, когда оно уронило то, что держало, и посмотрело на него.
Чэнь закричал.
Звука не вышло.
· · ·
Потом — бетонное поле без края.
Плиты разошлись, в швах стоит сухая трава, пахнет керосином, впитавшимся в бетон очень давно. Светает. Далеко, у самой границы видимости, на плите кто-то сидит, подтянув под себя ногу.
Слишком далеко, чтобы разглядеть.
· · ·
Потом — крыша.
Незнакомый город внизу, сотни жёлтых окон, вывески на языке, который он знает, и слова, которых он не понимает. На краю крыши сидит мальчик, спиной. Худые лопатки под тонкой курткой.
Он оборачивается.
· · ·
Потом — прихожая.
Своя. Семнадцатый уровень, знакомый угол вешалки, знакомая плитка. У двери стоят маленькие кроссовки, носками к двери, как всегда.
На них лежит пыль — ровным серым слоем, как на вещах, которые не трогали очень долго.
Чэнь проснулся.
Дёрнулся так, что задел стол, и карандаш упал на пол с сухим стуком.
Секунд десять он не понимал, где верх. Щека была отлежана до онемения, на ней отпечаталась строка собственных знаков, левая нога не чувствовалась ниже колена. Рубашка на спине прилипла. Голограмма над ним всё так же поворачивалась.
Его трясло.
Он посмотрел на свои руки, потом на воздух перед собой — внимательно, зачем-то, — потом обхватил себя за плечи и стал растирать предплечья ладонями. Кондиционирование в секторе шло по циклу и в четыре утра давало самый холодный воздух. Так было всегда, все два года.
Чэнь поднялся, держась за стол.
Доковылял до стены, снял трубку внутренней линии, набрал первые три цифры домашнего.
Положил обратно, не дозвонив.
Наверху сейчас четыре. Она встанет. Она подумает, что что-то случилось.
Он вернулся, сел на пол, нашёл карандаш и подтянул к себе лист, на котором заснул.
Строку он дописал минут за двадцать.
К утру он этот сон не помнил.
Глава 1. Часть 1. ДВЕРИ
Двери в сектор «Ц-9» открывались только под одну ладонь.
Комиссии из Пекина трижды пытались этот пункт отменить — из соображений дублирования, преемственности и здравого смысла. Трижды им объясняли, вежливо и без деталей, что переписать регламент дешевле, чем спорить.
Внутри стояла тишина такого качества, какого не бывает даже в горах.
Инженерная служба комплекса потратила полгода и бюджет небольшого моста на то, чтобы вынести контуры охлаждения за внешний периметр стен. Доктор Чэнь однажды сказал, что не может считать, когда что-то жужжит. Сказал ровно один раз, спокойно, между делом, глядя в сторону.
Через полгода жужжание исчезло.
Тишину здесь сделали руками, и она получилась лучше, чем заказывали.
В первую неделю Чэнь уронил карандаш и не услышал того, что должен был услышать. Звук ушёл в стены и не вернулся: ни хвоста, ни отражения от дальней панели, ничего. Он тогда полдня разбирался, куда девался хвост, и разобрался — панели, клин, две тысячи ячеек, всё по проекту, всё честно.
С тех пор он иногда хлопал в ладоши. Просто чтобы убедиться, что хлопок по-прежнему умирает на месте.
Теперь здесь был слышен только собственный пульс.
Чэнь Ливэй сидел на полу.
Кресло стояло в углу, развёрнутое спинкой к залу, как провинившееся. Хозяин сектора устроился прямо на холодном полимерном покрытии, скрестив ноги, в мятой рубашке под накинутым халатом, и вокруг него на два метра во все стороны лежали листы бумаги.
Настоящей. Плотной, шершавой, восемьдесят граммов на квадратный метр, из тех, что давно не делают серийно. Ему привозили три коробки в год отдельным заказом, по служебной записке за подписью человека в чине не ниже генерал-майора.
Писал он от руки. Механическим карандашом, мелко, наклонно, строчками, которые не мог прочесть никто в этом здании. Треть символов он придумал сам ещё в аспирантуре, когда обнаружил, что стандартная запись тензорных операций отнимает полсекунды на письмо и полсекунды на распознавание. Полсекунды тысячу раз в день — восемь минут. Восемь минут в день — два дня в год. Два дня в год за тридцать лет работы — шестьдесят дней жизни, отданных за красоту общепринятых обозначений.
Платить шестьдесят дней он отказался.
Над ним, во всю высоту шестиметрового зала, висела голограмма.
Уродливая. Ни один инженер на планете не согласился бы показать такое начальству: перекрученный клубок из тридцати восьми тысяч линий, где половина светилась ровным белым, половина мигала красным, а по всему объёму, как насекомые, ползали цифры сходимости.
Схемой это можно было назвать с большой натяжкой. Скорее карта провала: тридцать восемь тысяч вариантов конфигурации привода, и все они падали в одну и ту же яму.
Грифель хрустнул и ушёл внутрь.
Чэнь вытряхнул обломок на ладонь, вставил новый и не заметил, что вставил его тупым концом. Карандаш он держал плохо. На боковой стороне среднего пальца кожа была содрана до мяса и подсохла коркой; последние часы он писал, отводя палец в сторону, отчего строчки шли вниз и налезали одна на другую.
Читать это мог только он.
— Ну не может быть, — сказал он голограмме. — Ты же красивая. Красивые так себя не ведут.
Голограмма не ответила.
Не глядя, он протянул руку и подтянул к себе лист, лежавший в полутора метрах справа. Он помнил, где лежит каждый. Однажды, когда вырубился свет, собрал их в правильном порядке на ощупь.
Дописал строку.
Замер.
Потом рассмеялся — коротко, некрасиво, всхлипом, будто подавился.
— Ох ты ж… — сказал он в пустой зал. — Дурак. Дурак, дурак, дурак.
Вскочил, качнулся, схватился за угол стола. Пальцы этого не заметили — он уже говорил вслух, быстро, себе:
— Мы синхронизируем привод с телом. Три месяца синхронизируем привод с телом. А тело не синхронно само с собой, тело шумит, тело всегда шумит, мы гоняемся за шумом…
Ладонь хлопнула по столешнице.
— Не гнаться. Пусть отстаёт. Пусть отстаёт всегда, на фиксированную величину, и предсказывает…
Четыре команды в терминал.
Тридцать восемь тысяч линий вздрогнули и перестроились.
Красное побледнело. Съёжилось. Стянулось в один узел.
Чэнь стоял, держась обеими руками за край стола, и дышал ртом.
— Здравствуй, — сказал он ему.
Потом сполз обратно на пол, обнял колени и просто смотрел вверх с совершенно детским, беззащитным лицом. Так смотрят на костёр.
Ему было тридцать четыре года. За эти годы у него набралось ровно шесть таких минут, и все шесть он помнил поимённо, как помнят даты рождения.
Держать это в голове было нельзя. Записать было не на чем.
Коробка из-под бумаги стояла у ножки стола, и он перевернул её раньше, чем сообразил, что она лёгкая. Оттуда выпал сложенный вчетверо пакет от печенья и больше ничего.
Дальше он честно искал.
Он выдвинул оба ящика, снял со стеллажа папки и посмотрел за ними, залез под стол, обнаружил там прошлогоднюю кружку с чем-то бурым на дне и вынул её двумя пальцами. Проверил шкаф с оснасткой. Проверил тот же шкаф ещё раз, с другой стороны, потому что первый раз, кажется, смотрел невнимательно. Постоял. Посмотрел на потолок.
Наверх он ходил редко и по расписанию, которое сам себе не признавался, что нарушает.
По дороге к лифту он свернул.
Ростовой зал шёл вдоль всей южной стены: шесть камер за толстым стеклом, каждая размером с платяной шкаф, внутри вакуум и темнота. Работали две. Над каждой светился счётчик суток.
Чэнь остановился у четвёртой.
Внутри, на подвесе, висела заготовка — прямоугольник размером с ладонь, матовый, без блеска, похожий на кусок сажи, спрессованный до состояния камня. Счётчик показывал седьмые сутки.
Он положил ладонь на стекло. Стекло было тёплым.
— Ещё два дня, — сказал он заготовке. — Потом будет неприятно. Ты потерпи.
Разговаривать с ней он начал не сразу, где-то на третьем году, и первое время оглядывался. Потом перестал: за три года в ростовой зал не зашёл никто ни разу.
На полке у двери лежала неудачная. Её он держал отдельно, поставив на ребро между двумя обрезками профиля.
Импульс тогда дали на десятые сутки. Задержали на день, всего на один, из-за того, что в четвёртом корпусе меняли трансформатор и предупредили постфактум. Слои легли вразнобой, и получившееся имело вид расслоённой фанеры, которую долго держали в воде.
Чэнь провёл по ней пальцем.
Выбрасывать её он отказался тоже.
В корпусе «Б», двумя километрами западнее и на четырёх уровнях выше, дежурный охранник досматривал архив.
Работа была не тяжёлая: перегнать ускоренной перемоткой сутки записей, поставить отметку, взять следующий файл. На экране мелькали пустые коридоры, потом пустой зал, потом кресло.
Он сбросил скорость, потому что в кресле кто-то сидел.
Парень в чёрном подкостюмнике с разъёмами вдоль позвоночника что-то говорил в сторону, кому-то за кадром, и смеялся. Улыбка была широкая, с чуть кривым передним зубом. Он показал большой палец.
Охранник зевнул, поставил галочку и закрыл окно.
В строке имени стояло: «Испытатель № 3».
Чайник в дежурке отключился минут пять назад, и вода уже остыла, и он пошёл включать заново.
Лифт из «Ц-9» на жилые уровни шёл сорок секунд.
Чэнь стоял, прислонившись затылком к стенке, и смотрел на цифры.
На семнадцатом пахло едой.
Это всегда било под дых. Внизу воздух прогоняли через семь ступеней фильтрации, и он не пах ничем — вылизанный, стерильный, без единой молекулы жизни. Здесь коридор пах луком, кунжутным маслом и чужим бельём: на этаже жили ещё восемь семей персонала, все восемь готовили, у кого-то за стеной надрывался ребёнок, которому не давали то, что он требовал, а у лифта две женщины разбирались, кто чей таз снял с сушилки.
— Он синий был.
— Он и есть синий.
— Он был синий и с ручкой.
Навстречу шёл техник в синем комбинезоне.
— Здравствуйте, доктор Чэнь.
— Здравствуйте.
Техник прошёл мимо, сделал четыре шага, обернулся и сказал ещё раз:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — согласился Чэнь.
Оба остались довольны.
В прихожей он остановился и сделал то, что делал всегда: посмотрел на обувь.
Маленькие кроссовки стояли носками к двери. Всегда носками к двери. Мальчик ставил их так с тех пор, как научился разуваться сам; никто его не учил, он однажды начал и не переставал.
Почему — Чэнь у него не спрашивал. Он и про себя не смог бы ответить, зачем делает то же самое.
— Ты? — крикнули из кухни.
— Я.
Лю Ся вышла в коридор, вытирая руки полотенцем.
Двадцать восемь лет, невысокая, крепкая, с той устойчивой фигурой, которая бывает у женщин, много лет проработавших на ногах. До переезда — медсестра в кардиологии; здесь её взяли в санчасть, иначе она сходила с ума от безделья.
Рядом с ней муж всегда выглядел неправильно. Не на шесть лет старше — на поколение: серое лицо, глубокие тени, седина в висках, пришедшая к тридцати и с тех пор идущая быстро.
Она посмотрела на него. Оценила цвет лица, руки, походку — коротко, профессионально, тем самым взглядом, от которого ему делалось неуютно.
Взгляд задержался на запястье и пошёл дальше.
— Девять дней, — сказала она.
— Я считал по журналу пропусков.
Девять дней — это восемнадцать ужинов, из которых он пропустил семнадцать. Это две стрижки Вэя, если стричь раз в месяц, значит, ни одной. Это чуть меньше трети того времени, за которое у мальчика меняется словарь.
Он посчитал это машинально, пока она шла на кухню, и от результата ему стало нехорошо, и он всё равно досчитал до конца, потому что не умел бросать посередине.
— Я считала по хлебу. — Она развернулась и ушла на кухню. — Я пеку раз в три дня. Ты не ел трижды.
Он постоял в прихожей и пошёл следом.
На плите стояла кастрюля. Лю Ся положила ему в миску, поставила, села напротив и стала смотреть, как он ест. Молча, без упрёков. Это было хуже любого скандала.
— Ся.
— Ешь.
— Ся, я его почти взял. Там всё это время была ошибка знака, то есть не знака, а… — Он остановился, потому что она встала и понесла кастрюлю к мойке. — В общем, взял.
— Хорошо.
— Я потом объясню.
— Ты не объяснишь. — Вода зашумела. — Ты в прошлый раз тоже сказал «потом объясню» и объяснил стене.
Ложка стукнула о край миски.
— Мне нужна бумага. Кончилась.
— Под кроватью у Вэя.
Чэнь поднял голову.
— Ты сам её туда убрал в прошлом месяце и сказал, что там сухо, — сказала Лю Ся, не оборачиваясь. — Ты ещё объяснял мне про влажность.
— Я перевернул весь сектор.
— Я знаю. Ты всегда сначала переворачиваешь сектор.
Чашка стукнула о край мойки.
— Кран течёт.
— Который?
— У нас один кран, Ливэй.
Он открыл рот, посмотрел в сторону кухонной стены и закрыл.
— Я скажу коменданту.
— Я сказала во вторник. Он придёт в понедельник. — Полотенце легло на плечо. — В четверг привезли новых. Двоих. Их ко мне заводят на осмотр перед допуском, я меряю давление и ставлю подпись. Один сказал, что у него сестра поступила в Шанхае. Второй молчал.
Ложка легла на край миски.
— Ся.
— Я просто рассказываю, как прошла неделя. — Она наконец обернулась. — Ливэй. Он сегодня спросил у меня, правда ли, что папа делает солдат.
— Что ты ответила?
— Что папа делает металл. — Полотенце вернулось на плечо. — Я соврала твоему сыну, потому что не умею объяснять такое четырёхлетнему. Придумай, как. У тебя лучше с формулировками.
Она села обратно на табурет.
— Уезжай отсюда, — сказала она. — Забирай Вэя и уезжай. Я останусь, доработаю контракт, мне за него ещё год платить.
Чэнь молчал.
Лю Ся посмотрела на свои руки, потом на него.
— Или давай второго.
Она встала и понесла посуду в мойку, и больше об этом в тот вечер не было сказано ни слова.
Уже от крана, не поворачиваясь:
— Это сегодняшний?
— Что?
— На запястье.
Чэнь посмотрел на своё запястье. Тонкая розовая полоса шла поперёк, чуть не доходя до кости; края уже подсохли.
— Позавчерашний, — сказал он.
— Значит, сегодняшний, — сказала Лю Ся. — Позавчерашний у тебя выше и с изнанки.
Чэнь Вэй сидел на полу своей комнаты, окружённый деталями.
Четыре года, мелкий, лобастый, с торчащими на затылке волосами. Модели по картинкам он не строил. Картинки выбрасывал в первый же день — отец однажды видел, как это делается: мальчик аккуратно вынимал бумажный лист, складывал вчетверо и клал в мусорное ведро, буднично, без всякого вызова, как складывают салфетку.
Сейчас он строил что-то на многих ногах.
— Оно падает, — сказал он вместо приветствия.
— Здравствуй.
— Здравствуй. Оно падает. — Вэй поднял глаза. — Я поставил много ног. Оно всё равно падает.
Отец сел на пол рядом.
Это была его любимая поза в этом доме и вообще на свете: на полу, рядом с ребёнком, над сломанной задачей.
— Покажи.
Вэй поставил конструкцию и толкнул пальцем. Она качнулась, замерла и медленно, с достоинством, завалилась набок.
— Видишь.
— Вижу. — Чэнь поднял её, повертел. — Скажи, почему табуретка не падает?
— У неё три ноги.
— У твоего больше. Он падает, а она нет. Почему?
Мальчик молчал долго.
Подсказки не последовало. Подсказывать Чэнь себе запретил давно и по холодной причине: подсказка убивает не ответ. Она убивает способность добывать ответы, а это единственное, что вообще стоит передавать.
Вэй потрогал ноги своей машины. Одну. Другую. Пошевелил.
— У меня они болтаются, — сказал он. — А у табуретки нет.
— И что?
— И когда одна болтается, другие тоже болтаются.
Мальчик поднял голову. Отец увидел, как это в нём происходит: короткая заминка, расширившиеся зрачки, приоткрытый рот.
— Им надо не мешать друг другу, — сказал Вэй.
Ладонь легла сыну на макушку — неловко, потому что делал он это редко.
— Да. Им надо не мешать друг другу.
Чэнь сидел на полу и смотрел на пластиковую штуку, у которой была ровно та же беда, что и у машины стоимостью в четыре миллиарда юаней тремястами двадцатью метрами ниже. Под рёбрами сделалось тепло и очень нехорошо одновременно.
— Пап.
— Да.
— А ты делаешь солдат?
Рука опустилась.
В комнате горел один ночник, жёлтый, в форме кролика. По стене от него шла кривая тень уха.
— Я делаю одежду, — сказал он наконец. — Очень крепкую одежду.
— Для кого?
— Для взрослых, которым опасно.
— Солдатам опасно, — сказал Вэй.
— Да.
— Значит, для солдат.
За тридцать четыре года Чэнь не встретил ни одного взрослого, который вёл бы рассуждение так же чисто. Ничего страшнее с ним пока не случалось.
— Значит, для солдат.
Вэй кивнул. Ни испуга, ни огорчения: он получил ответ, ответ не противоречил вопросу, это его устроило.
— А им будет больно? — спросил он.
Чэнь встал.
— Мне надо работать. Бумага под кроватью?
— Под кроватью, — сказал Вэй, уже снова разбирая машину на детали.
Коробка нашлась у самой стены, под пылью. Отряхнув крышку, Чэнь остановился в дверях.
— Вэй.
Мальчик поднял голову.
— Собери ещё раз. Только начни не с ног. Начни с того, что сверху.
Вэй посмотрел на детали. Потом на отца.
— Почему?
— А ты попробуй и скажи мне почему.
В прихожей Лю Ся сунула ему что-то в руку. Он взял, потому что она уже отвернулась и потому что спорить было дольше.
В лифте вниз Чэнь стоял с коробкой под мышкой и не двигался.
На тридцать четвёртой секунде он поставил её на пол, потому что руки дрожали и он боялся уронить.
Тогда и обнаружилось, что во второй руке у него свёрток в полотенце, тёплый снизу, и что он совершенно не помнит, как этот свёрток к нему попал.
Когда двери «Ц-9» разошлись, стало ясно, что он не один.
Шагов не было.
В вылизанном стерильном воздухе висела кисловатая нота антисептика.
Часть 2. ВОСЕМЬ МАО
За тысячу восемьсот километров к югу от Пекина, на семьдесят метров выше уровня моря и на четыре этажа выше уровня, где заканчивался свет, Янь Кай учился считать деньги.
Ему было шесть.
— Смотри сюда, — сказал отец. — Не на меня смотри, на руки.
Они сидели на полу в комнате, которую хозяин блока называл «квартирой», а все остальные — «двенадцатым правым». Два с половиной шага в ширину, пять в длину. Помещались матрас, тумбочка, электроплитка на две конфорки и картонная коробка с одеждой, служившая заодно столом.
Между отцом и сыном на полу лежали три монеты.
— Сколько?
— Три.
— Не «три». — Янь Кай-Фу поднял палец. — Сколько денег?
Мальчик подумал. Думал он долго, шевеля губами, и один раз сбился и начал сначала.
— Восемь мао.
— Хорошо. — Отец сгрёб монеты в ладонь, потряс, разжал. — А теперь?
Монет стало две.
Кай нахмурился и посмотрел ему на руки — на обе, внимательно, как учили.
— Ты одну спрятал.
— Куда?
— Не знаю.
— Ищи.
Кай встал на четвереньки, обошёл отца кругом, потрогал матрас, заглянул под коробку. Пусто. Тогда он выпрямился и посмотрел отцу в лицо. Долго.
Кай-Фу держался хорошо. Он вообще всегда хорошо держался: приятное открытое лицо с крупными скулами, из тех лиц, которым верят с первой секунды и потом сами не могут объяснить почему.
Левое веко у него дёргалось. Не всегда — только когда он врал.
— В ботинке, — сказал Кай.
Отец медленно улыбнулся.
— Как ты понял?
— У тебя глаз.
Кай-Фу перестал улыбаться.
— Какой глаз?
Кай показал пальцем на своё левое веко и подёргал бровью.
Монета вышла из ботинка и легла на пол.
— Ты это давно заметил?
— Нет. Сейчас.
— Врёшь.
— Не вру, — сказал Кай и подумал. — То есть заметил давно. А что это ты врёшь — сейчас.
Кай-Фу засмеялся, коротко и не до конца.
— Слушай, мелкий. Ты про это никому.
— Почему?
— Ну… — Он поискал слово. — Это как если у человека дырка в кармане, а он не знает. Пока не знает, ему нормально. А узнает — начнёт всё время туда рукой лазить.
Ладонь потрепала мальчика по голове.
— Никому, ладно?
— Ладно.
Так Кай узнал две вещи. Первая: можно смотреть на человека и видеть в нём то, чего он о себе не говорит.
Вторая: отцу это не нравится.
Кай-Фу торговал воздухом.
Он сам так говорил — весело, с гордостью, будто это была профессия, вписанная в трудовую книжку. Ни лавки, ни склада, ни лицензии у него не водилось. Имелись телефон с треснувшим экраном, записная книжка, шестьдесят или семьдесят знакомых по всему Коулуну и умение появиться ровно в том месте, где одному человеку что-то очень нужно, а у другого это лишнее.
Партия просроченных аккумуляторов находила покупателя. Человек, которому нужна работа, находил человека, которому нужны руки. Кай-Фу знал, у кого чинят кондиционеры дёшево, а у кого — насовсем. Брал свои пять процентов, иногда десять, иногда бутылку.
По-настоящему хорош он был в одном: в том, чтобы нравиться.
Лапшичная тётки Фан стояла в конце прохода, под жестяным козырьком, который гудел, когда наверху включали вытяжку. Отец не был там полгода и задолжал за три обеда.
— Закрыто, — сказала тётка Фан, не поднимая головы от кастрюли.
— Вижу, что закрыто. — Кай-Фу сел на табурет у стойки, посадил сына рядом. — Я и не ем. Я мимо шёл.
— Мимо он шёл.
— Мэйли-то как?
Половник остановился.
— Что Мэйли?
— Ну невестка твоя. Она в мае родила, я считал — уже полгода парню.
— Полгода.
— Спит хоть?
— Под утро.
— Значит, здоровый, — сказал Кай-Фу и качнулся на табурете.
Тётка Фан посмотрела на него. Половник снова пошёл по кругу.
Кай сидел, свесив ноги с табурета, и смотрел, как это устроено.
Устроено это было просто: отец слушал. Он помнил всё про всех. Он помнил, что у хозяйки лапшичной невестка из Чаочжоу и родила в мае. Про день рождения собственного сына он вспоминал через раз.
— А мой папа посредственник, — сообщил Кай стойке.
— Кто?
— Посредственник. Это который между.
Тётка Фан поглядела на отца.
— Посредник, — сказал Кай-Фу, не поворачиваясь. — Он маленький ещё.
— Ага, — сказала тётка Фан. — Ну, тоже верно вышло.
— Вытяжка у тебя воет, — сказал Кай-Фу через минуту.
— Второй месяц.
— Мастер приходил?
— Приходил. Сказал — движок менять, три сотни.
— Триста? — Он присвистнул. — Ты его в лицо запомнила? Толстый такой, в очках?
— В очках.
— Ну вот, это Пухлый Дун, он всем поёт про движок. — Телефон с треснувшим экраном вышел из кармана. — Там подшипник сухой. Пиши номер. Скажешь — от Кай-Фу. Он с тебя восемьдесят возьмёт и ещё смазку оставит.
Тётка Фан вытерла руки, взяла карандаш и записала на клочке газеты.
Через две минуты перед ними стояли две миски.
— За счёт заведения, — сказала она сыну, а не отцу.
— Спасибо, — сказал Кай.
Обратно шли по узкому проходу мимо клеток с курами. Отец шагал широко, держа мальчика за руку.
— Ты пойми, — говорил он. — Никто никому денег не даёт, потому что ты хороший. Хороших знаешь сколько? Полный город. И умных полный город.
— А кому дают?
— А дают тому, с кем постоять приятно. Вот и всё, мелкий. Вся наука.
— Понял, — сказал Кай.
Он не понял. Ему было шесть.
Запомнил он это дословно, как запоминал всё, что говорил отец. Тогда ещё запоминал.
В августе, когда Каю шёл седьмой год, в блоке встал насос.
Вода на седьмой уровень шла по одной трубе, трубу питал древний насос в подвале, державшийся на честном слове и изоленте. К вечеру на лестнице стояла очередь с вёдрами к колонке во дворе, а хозяин блока по фамилии Гао сказал в трубку, что деньги на ремонт будут в следующем квартале.
На восьмом жила старуха с лежачим мужем. Ей носить вёдра было нечем.
Кай-Фу вышел в коридор в майке, с телефоном у уха, и не заходил домой девять часов.
Кай ходил за ним хвостом и смотрел, как отец звонит человеку, который знает человека: ругается, смеётся, снова ругается, переходит на другой диалект, врёт про двоюродного брата в управлении, извиняется, обещает. Один раз они спустились в подвал, и отец посветил фонарём на насос, ничего в нём не понял и уверенно покивал.
В одиннадцатом часу во двор въехал мопед. Толстый парень в комбинезоне снял с багажника промасленный свёрток.
— Только не спрашивай откуда.
— И не думал.
Трубы по всему стояку загудели, потом захрипели, потом из кранов пошла ржавая вода, и на этаже начали хлопать двери. Кто-то заорал сверху, что течёт. Соседка с шестого вынесла в коридор тарелку с холодными пельменями и всучила её Каю в руки, и он стоял с этой тарелкой среди чужих довольных людей.
Старуха с восьмого принесла деньги. Мятые, в тряпочке.
— Убери, — сказал Кай-Фу. — Мне за это Гао заплатит.
Гао не заплатил ни юаня. Кай узнал об этом через неделю случайно и промолчал.
Зато весь стояк ещё месяца три здоровался с отцом первым.
— Вот это и есть работа, мелкий, — сказал Кай-Фу как-то вечером, довольный. — Понял?
Кай кивнул.
Он тогда решил, что понял.
Мать он не помнил живой.
Была только фотография: женщина стоит вполоборота у белой стены, придерживая волосы рукой, и улыбается — тихо, чуть устало, будто её позвали и она обернулась.
Снимок лежал в жестяной коробке из-под печенья вместе с документами. Кай доставал его редко. Каждый раз казалось, что он подсматривает.
Один раз он спросил.
Ему было семь. Они шли с рынка, отец нёс мешок с рисом на плече, и Кай сказал:
— Пап. А мама какая была?
Кай-Фу прошёл ещё шагов десять.
Потом сказал:
— Красивая.
— А ещё?
— Она смеялась громко. — Мешок перекочевал на другое плечо. — Очень громко. Все оборачивались. Мне было стыдно, а ей нет.
Он вдруг засмеялся сам, коротко.
— Один раз в автобусе. Все обернулись. Я ей говорю: тише. А она мне: пусть смотрят, я красивая.
Кай ждал.
Больше отец не сказал ничего. Ни в тот день, ни потом.
Как она умерла, Кай не знал. Он спрашивал ещё дважды, в восемь лет и в девять. Ответ был один и тот же: «Заболела».
Тем самым лёгким голосом, которым говорилось с хозяйкой лапшичной.
Веко дёргалось оба раза.
Про глаз Кай молчал, как обещал.
Человека у входа на рынок Кай увидел первым.
Ему было восемь. Пришли они за рисом и за лампочками. Ничего особенного он не подумал — просто отметил, что дядька стоит и не покупает. Все стояли и покупали. Этот стоял.
— Пап. Вон тот дядька ничего не берёт.
Кай-Фу проследил взгляд.
Изменилось у него только дыхание — на один вдох, и обратно.
— Молодец, — сказал он. — Держи меня за руку. Не тяни. Иди как шёл.
Они не побежали.
Отец свернул к первому же прилавку и купил два кулька сушёной хурмы, которая им была совершенно не нужна, поторговался и взял сдачу мелочью. Пока считали, он стоял к проходу спиной.
— Смотри не на него, — сказал он тихо, глядя в кулёк. — Смотри, куда он смотрит.
— Он на нас смотрит.
— Он на меня смотрит. Он тебя не знает.
Дальше пошёл овощной ряд, узкий, забитый тележками. Отец вёл сына мимо, здоровался направо и налево, кому-то махнул, кого-то назвал по имени, и Кай впервые заметил, что двоих из них отец, кажется, видел первый раз в жизни.
У поворота стоял штабель клеток с курами, в четыре яруса, и Кай-Фу задел его плечом.
Он задел так, как задевают случайно.
Верхняя клетка съехала, вторая пошла за ней, дверца отскочила, и в проход вывалились шесть или семь птиц, ошалевших, орущих, с растопыренными крыльями. Торговец вылетел из-за прилавка. Женщина с тележкой встала намертво. Кто-то наступил на курицу, курица издала звук, которого Кай никогда прежде не слышал и потом полгода изображал по памяти.
Проход закупорился наглухо.
— Ой, — сказал Кай-Фу, уже уходя. — Простите. Я заплачу.
Он не заплатил.
Они вышли в мясной ряд, где нельзя идти быстро, потому что скользко. Кай оглянулся: человек стоял по ту сторону куриного затора и не мог пройти, и лицо у него было такое, будто он всё понял.
— Пап, а куры почему не улетели?
— Чего?
— Ну они же с крыльями. Они не улетают, потому что клетка сверху, да? Они привыкли, что сверху потолок, и вверх не смотрят.
Кай-Фу посмотрел на сына.
— Точно, — сказал он. — Умный ты у меня.
Куры не улетают, потому что их к этому вывели, и никакого потолка в голове у них нет. Отец спорить не стал, и Кай ещё года три был совершенно уверен, что разгадал куриную загадку.
Дальше играла музыка.
Через рынок шла свадьба — не богатая, дворовая: красные ленты, две коробки с фейерверками, тётки в лучших кофтах, десятка три человек, растянувшихся вдоль ряда.
Отец вошёл в неё, как заходят в воду.
Он взял Кая за плечо, замедлил шаг ровно до общего, кому-то кивнул, у кого-то принял из рук коробку и понёс, потому что человеку было тяжело. Через двадцать шагов он уже разговаривал с двумя женщинами о том, что зря поставили столы во дворе, потому что вечером тянет с моря. Ещё через двадцать он поздравил жениха.
— Долгих лет тебе и А-Мэй, — сказал он.
— А-Лин, — сказал жених.
— А-Лин, — согласился Кай-Фу без единой заминки. — А-Мэй — это я про сестру её, я её тётку знаю. Тётка твоя тёща теперь, ты с ней построже.
Жених засмеялся и хлопнул его по спине.
Кай шёл внутри чужой свадьбы, нёс чужую коробку с фейерверками и старался не сбиться с ноги.
На середине ряда толпа сжалась у прилавка, где раздавали что-то бесплатно, и Кай потерял отцовское плечо.
Секунд на тридцать он остался один среди красных кофт, чужих локтей и ног.
Он не заплакал и не закричал.
Шею вытянул — не помогло, все были выше. Тогда он присел и посмотрел понизу, между ногами. Ботинки. Половина ботинок стояла на месте, трое шли, и отцовские шли не в ту сторону.
Он пошёл на голос.
Голос он услышал раньше, чем увидел: отец говорил про столы во дворе уже другой женщине, теми же словами, и Кай подумал, что слова у отца, оказывается, кончаются, как деньги.
— Ты где ходишь, — сказал Кай-Фу, забирая у него коробку.
— Я не ходил. Это ты ходил.
Они отстали от свадьбы у выхода на проспект, отдали коробку и свернули в переулок.
Кай шёл и улыбался.
— Ты чего лыбишься?
— Не знаю, — сказал Кай.
— И правильно. Нечему.
Отец шёл ещё шагов десять и потом всё-таки засмеялся, и Кай засмеялся тоже.
— Запомни, — сказал Кай-Фу. — В толпе не прячутся. В толпе становятся её частью. Прячется тот, кто торопится.
Он остановился, присел на корточки и стёр сыну с щеки куриный пух.
— Ты дядьку раньше меня увидел, — сказал он. — Я на секунду позже.
Больше он в тот день ничего важного не сказал.
Через два дня Кай спросил про ботинки.
Спросил не просто так: в тот же вечер, вернувшись с рынка, отец при нём пересчитывал деньги — за что-то, что успел кому-то продать прямо там, между рядами, — и денег было прилично, и Кай их видел.
Старые ботинки жали второй месяц, и он ходил, поджимая пальцы.
— Пап, а мы ботинки купим?
— Купим.
— Когда?
— Скоро.
Кай посмотрел ему в лицо.
— Разошлись деньги, мелкий, — сказал Кай-Фу. — Отдать надо было.
Веко дёргалось.
Кай опустил глаза и стал развязывать шнурок, которого не надо было развязывать.
На рынок он потом сходил один.
Дошёл до поворота, где стоял штабель, постоял, посмотрел на клетки. Ему хотелось посмотреть, как их складывают обратно в четыре яруса.
Торговец узнал его через полминуты.
Он не орал. Он вышел из-за прилавка, взял мальчика за плечо, развернул лицом к проходу и подтолкнул — не сильно, но так, что Кай сделал три быстрых шага, чтобы не упасть.
— Ходят тут, — сказал торговец ему в спину.
Кай шёл и думал, что надо было объяснить: он тут вообще ни при чём, он только держался за руку.
Объяснять он не вернулся.
Хорошее случалось и потом.
Отец мог прийти в одиннадцать вечера, стащить его с матраса и сказать: одевайся, идём.
— Куда?
— Увидишь.
Они шли — полчаса пешком через весь квартал, потому что на автобус денег не было, — на крышу шестнадцатиэтажного блока у самой границы сектора, откуда был виден залив.
Там садились и смотрели, как заходят на посадку самолёты.
— Вон тот, — говорил Кай-Фу, показывая пальцем. — Видишь? Из Сингапура. А тот, красный, — из Токио.
— Откуда ты знаешь?
— Я всё знаю.
— А тот?
— Тот… — Отец прищурился. — Тот из Манилы.
— Ты только что сказал, что из Манилы был вон тот, зелёный.
— Значит, два из Манилы. Ты чего пристал, я тебе что, диспетчер?
Кай хихикал. Отец затягивался сигаретой.
— А какой самый большой бывает?
— Ну, есть один такой… — Кай-Фу пощёлкал пальцами. — Здоровенный. Вот тут вертится, а не вспомню.
— Ты же всё знаешь.
— Я знаю, я не вспоминаю. Это разное.
Они помолчали.
— Полетим, а?
— Куда?
— Куда хочешь. Хочешь в Токио?
— Хочу.
— Значит, полетим в Токио. — Отец наклонился и подтянул язычок шнурка на ботинке, хотя тот не съезжал. — Вот сделаю одно дело — и полетим. Я тебе там знаешь что покажу? Там рыбный рынок. Тунец с меня ростом. Тебя двое таких.
— Не бывает такой рыбы.
— Бывает. Я видел по телевизору.
— Ты сказал, что был там.
— Я и был. — Отец не моргнул. — А потом ещё по телевизору посмотрел. Проверить.
Кай сидел рядом, свесив ноги в темноту, и верил каждому слову.
Глупым он не был. Просто когда отец рассказывал, он верил себе сам. Вот это было в Янь Кай-Фу самым главным — и самым опасным. В момент разговора он действительно собирался в Токио, действительно видел этот рыбный рынок, действительно был готов купить билеты завтра.
Просто наутро становилось наутро.
Уже на лестнице, у самой двери, отец вдруг остановился.
— «Мрия», — сказал он торжествующе. — Вот. Самый большой. Шесть двигателей.
— Точно?
— Абсолютно.
Двигателей у неё было шесть. В этом отец не соврал.
Первую по-настоящему плохую ночь Кай запомнил в девять.
Разбудила его тишина особого рода: в комнате кто-то очень старался не шуметь.
Отец стоял на четвереньках у коробки с одеждой и рылся в ней в темноте. Осторожно, по одной вещи.
— Пап?
Кай-Фу дёрнулся.
— Спи.
— Ты что ищешь?
— Ничего. Спи, я сказал.
Он нашёл. Кай услышал знакомый звук — жестяная крышка, туго идущая по краю коробки из-под печенья.
Утром документы лежали на месте. Фотография лежала на месте.
Девятисот юаней, которые копились на ботинки, не было.
Отец пришёл вечером. Весёлый.
— Смотри, что принёс!
Он принёс еду — три пакета, куриные ножки, свежие овощи, даже сладости. Они ели вдвоём на полу, и это был лучший ужин за год.
Про ботинки не прозвучало ни слова.
Кай не спросил.
Он смотрел, как отец ест, смеётся, рассказывает про человека с козырной тачкой и без единой мозговой извилины. Внутри поднималось что-то холодное и очень взрослое, чему у него ещё не было названия.
Ботинки ему потом купили. Весной, на два размера больше, чтобы «росло куда».
Кай носил их с двумя парами носков и научился не жаловаться.
Долги в Коулуне не приходят сразу.
Они приходят медленно и вежливо, как сырость.
Сначала это был просто телефон, который отец стал брать не сразу. Он смотрел на экран, ждал, пока перестанет звонить, и клал обратно.
— Кто?
— Никто. Реклама.
Потом он перестал ходить через рынок и начал делать крюк по дальнему переулку. Кай заметил на третий раз и промолчал.
Соседка с шестого в те дни попросила его посторожить кастрюлю.
Она бежала вниз к машине с рыбой, дала ему деревянную ложку и сказала мешать, если полезет. Кай сидел на табурете в чужой кухне и очень ответственно мешал. Полезло всё равно — под крышку, через край, на конфорку, с шипением и белой пеной.
Соседка вернулась, посмотрела на плиту, потом на мальчика с ложкой.
— Ну и ладно, — сказала она. — Зато не пригорело.
Она отдала ему половину и велела приходить ещё.
Через неделю они возвращались домой, и в конце коридора у окна стоял человек. Просто стоял и курил.
Отец остановился так резко, что Кай впечатался ему в ногу.
Человек посмотрел на них. Не крикнул, не пошёл навстречу. Посмотрел, докурил, аккуратно затушил сигарету о подоконник и ушёл вниз по лестнице.
Кай-Фу простоял в коридоре ещё минуту.
— Пап?
— Всё нормально. — Он открыл дверь. — Заходи.
В ту ночь отец не спал. Кай слышал: тот лежал на спине и дышал слишком ровно, слишком старательно, как дышат, когда хотят, чтобы думали, что спят.
Каю было десять.
Он лежал в темноте, слушал это фальшивое дыхание и думал: он боится.
До этой ночи отец был человеком, который умеет договориться со всеми.
Кончилось всё в четверг.
Кай пришёл из школы — он тогда ещё ходил в школу, три раза в неделю, в муниципальный класс на восьмом уровне — и понял всё с порога.
Дверь была открыта.
Внутри всё перевёрнуто. Матрас сброшен, коробка с одеждой вытряхнута, плитка в углу с оторванным шнуром. На стене чёрным маркером написано число.
Отец сидел на полу посреди этого и держался руками за голову.
Рассечённая бровь. Опухающая скула.
— Пап!
— Не подходи.
Кай подошёл.
— Я сказал, не подходи!
На него не кричали ни разу за десять лет.
Кай замер посреди комнаты.
Кай-Фу сидел, тяжело дыша, и смотрел в пол.
Потом сказал, глядя мимо сына, в стену:
— Ничего. Ничего, ничего. Я решу.
Кай медленно опустился на корточки и стал собирать вещи. Молча. Поднял коробку, сложил в неё одежду по одной, поставил на место плитку, попробовал приладить шнур. Шнур не держался.
Под матрасом нашлась жестяная коробка из-под печенья.
Открытая и пустая.
У Кая внутри всё оборвалось — фотография, — и он развернулся так резко, что чуть не упал.
— Пап! Где…
— У меня, — сказал Кай-Фу.
Он вытащил из внутреннего кармана сложенный вчетверо снимок и протянул сыну.
— Я успел забрать.
Кай взял. Фотография была тёплая от тела и мягкая на сгибах.
— Спасибо, — сказал он.
Отец посмотрел на него снизу вверх — с рассечённой бровью, с опухшей скулой, на полу, среди разгромленной комнаты, — и вдруг улыбнулся своей всегдашней лёгкой улыбкой.
— Мы с тобой ещё в Токио полетим, — сказал он. — Слышишь? Ты и я.
Кай, десяти лет от роду, стоял с материнской фотографией в руках посреди разгромленного дома.
Он поверил.
В последний раз.
Часть 3. ЧИСТОЕ КРЕСЛО
— Вы не спали, — сказал Сайлас.
Он стоял у испытательного кресла и протирал подголовник. Салфетка, флакон, круговые движения — неспешно, тщательно, угол к углу.
Кресло вымыли на прошлой неделе. Дважды. Профессиональной бригадой.
— У тебя нет допуска в этот сектор.
— У меня нет допуска входить, — согласился Сайлас. — Про «находиться» в регламенте не сказано. Я вошёл вместе с вами, когда вы выходили. Дверь была открыта.
— Это ложь.
— Это точность. Ложь — это когда неправда. — Он перевернул салфетку, нашёл чистое место. — Я сказал правду в неудобной форме.
Чэнь поставил коробку на стол.
Свёрток в полотенце он положил рядом и тут же о нём забыл.
Выгнать. Он собирался выгнать, имел на это полное право и не сделал этого, прекрасно зная почему.
Во всём комплексе, среди двухсот сорока сотрудников с учёными степенями, был ровно один человек, который иногда говорил вещи, которые Чэнь не мог опровергнуть сходу.
Сайлас работал здесь два года. По контракту — «внешний специалист по биологической адаптации интерфейсов». По документам, которые Чэнь однажды прочёл и о которых потом жалел: лицо без гражданства, отчислен с четвёртого курса медицинского факультета в Йоханнесбурге, тринадцать лет частных военно-медицинских контрактов, семь стран закрытого въезда, две строки в графе «примечания», закрашенные чёрным.
Единственный человек в здании, который не боялся крови и не притворялся, что боится.
— Оно чистое, — сказал Чэнь.
— Оно выглядит чистым. — Сайлас сложил салфетку вчетверо и опустил в утилизатор. — Белок въедается в микропоры полимера. Через семь-восемь месяцев начинает пахнуть. Вы не почувствуете, вы курили двадцать лет.
— Я бросил в тридцать.
— Тогда почувствуете позже.
Он повернулся.
Длинное бледное лицо, светлые ресницы, очень спокойные глаза. Точное слово Чэнь искал много раз и остановился на простом: там, где у людей стоит небольшой предохранитель, у этого человека было пусто. И сам он о существовании предохранителя, похоже, не подозревал.
— Вы принесли бумагу, — сказал Сайлас. — Новую коробку. Новую коробку вы берёте, когда есть что писать.
Он посмотрел на терминал.
— Вы решили С-четвёртый.
— Ты что, следишь за…
— Двадцать шесть, — сказал Сайлас.
Флакон с антисептиком встал на край стола. Ровно, донышком в угол.
Чэнь открыл рот и закрыл.
Спрашивать он не стал. В первый раз он спросил, ещё в прошлом году, и получил вежливый, подробный и совершенно непонятный ответ, после которого стало хуже.
Сайлас, не спрашивая, развернул матрицу.
Тридцать восемь тысяч линий. Один тускло-красный узел.
Смотрел он недолго.
— Вы заставили привод отставать и предсказывать.
— Да.
— Красиво. — Сказано это было без лести, как констатируют погоду. — И это не сработает.
У Чэня медленно закаменела спина.
— Почему?
— Потому что вы предсказываете по прошлым полутора секундам. — Палец ткнул в узел. — Полторы секунды — это когда человек идёт. Когда человек падает, он меняет мышечный рисунок за сорок миллисекунд. Ваш привод в этот момент уверенно продолжит делать то, что было верно полторы секунды назад. Он выпрямит ногу, которую надо согнуть.
Пауза.
— И сломает её.
Чэнь смотрел на схему.
Он видел. Весь каскад, за две секунды, целиком — абсолютно верный, безобразно очевидный, и не замеченный им за три месяца.
— Ты прав, — сказал он.
— Да.
— Не «да». — Ладони прошлись по лицу. — Говори решение. У тебя всегда есть решение, ты не приходишь просто так.
Сайлас чуть склонил голову набок.
— Уберите гель.
— Нет.
— Вы даже не дослушали.
— Я слышал это в марте, в мае и в июле. — Руки опустились. — Ставить коннекторы напрямую в спинномозговые узлы. Кость, жёсткое крепление, ноль задержки.
— И это верно.
— И это невозможно. Наркоз убивает синхронизацию, а без наркоза человек не выдержит установки.
— Один не выдержит.
— Что?
— Один не выдержит, — терпеливо повторил Сайлас. — Второй, скорее всего, тоже. Четвёртый и пятый дадут границу. С шестого мы работаем под границей и получаем стабильный результат. Это не жестокость, доктор. Это выборка.
Селектор под потолком щёлкнул и заговорил женским голосом.
«Внимание. В четвёртом корпусе, на первом уровне, в помещении охраны находится термос. Зелёный. Владельца просят обратиться к дежурному».
Щелчок. Тишина.
Чэнь стоял и смотрел на человека, который спокойно ждал, пока объявление закончится.
— Ты предлагаешь вбивать живым людям металл в позвоночник, пока они в сознании.
— Да.
— И это тебя никак не…
— Меня это интересует, — сказал Сайлас.
Без вызова. Без похвальбы. Ответил честно, потому что спросили.
Холодно Чэню стало секундой позже, когда он поймал себя на середине собственной мысли: четвёртый и пятый дадут границу.
Его мозг, независимо от него, уже начал считать выборку.
Он отвернулся к терминалу, чтобы не видеть лица напротив, и заговорил быстро, тем голосом, каким читают лекцию пустой аудитории:
— Мне не нужны твои шестеро. Мне нужна одна величина. Задержка проведения, от команды до мышцы, и обратная — от датчика до узла. Одна цифра. Если я её получу, я закрою окно, в котором сигналы складываются, и…
— У вас её нет.
— У меня её нет, потому что я три месяца считаю её неправильно.
— У вас её нет, потому что её не существует, — сказал Сайлас.
Чэнь обернулся.
— Константы не существует. — Сайлас произнёс это спокойно, как поправляют произношение. — Длина путей у всех разная. Толщина миелина разная. Она меняется от температуры и от усталости, к вечеру она не та, что утром. Вы ищете число, которое есть у каждого человека своё и только своё.
— Тогда я построю модель.
— По чему?
Чэнь не ответил.
— Вам её не из чего строить, доктор. — Сайлас поправил флакон, стоявший и без того ровно. — Такие вещи не считают. Их меряют.
В стене щёлкнуло реле.
Чэнь стоял, положив обе ладони на край стола, и очень отчётливо чувствовал каждый удар собственного пульса в содранном пальце.
— Убирайся, — сказал он тихо.
— Хорошо.
— Из проекта. Не из сектора — из проекта.
— Хорошо, — повторил Сайлас.
Он пошёл к двери. На середине зала остановился, вернулся к столу и подвинул свёрток в полотенце на два сантиметра, чтобы тот не лежал на краю.
— Оно упадёт, — объяснил он.
Дальше начались бумаги.
Расторжение внешнего контракта, как выяснилось через восемь минут телефонных переговоров с тремя разными службами, оформлялось лично. Руководитель направления обязан был спуститься с человеком на пост, сдать пропуск, подписать опись выносимого имущества и заверить в журнале, что претензий по материальным ценностям нет.
— По телефону нельзя? — спросил Чэнь.
— Никак нет, — сказал голос в трубке. — Внешние — только лично. Три подписи ваши, одна его.
Коробку Сайлас собрал сам, за четверть часа, и всё это время Чэнь стоял в стороне и делал вид, что смотрит в терминал.
Коридор до поста шёл четыреста метров и был совершенно прямым.
Шли молча. Шаги уходили вперёд, отражались от дальней стены и возвращались, и Чэнь поймал себя на том, что дважды сбился с ноги, подстраиваясь: рядом с ним шли ровно. Ни быстрее, ни медленнее, ни на полшага.
— Доктор Чэнь.
— М.
— В графике на завтра стоит калибровка кресла. Восемь тридцать. Мне приходить?
Чэнь остановился.
— Ты уволен.
— Я это понял, — сказал Сайлас. — Я спрашиваю про калибровку. Если её не сделать до пятницы, поплывёт нулевая линия, и потом три дня будут искать, что сломалось.
— Её сделает Хао.
— Хао ставит датчик на два миллиметра выше, чем нужно. Я ему говорил дважды. — Коробка перехвачена поудобнее. — Я могу написать, как правильно. От руки, на вашей бумаге. Выносить я ничего не буду, оставлю лист на столе.
— Не надо.
— Хорошо.
Пост был стеклянный, с турникетом и лотком для пропусков. За стойкой сидел сержант охраны — молодой, скучающий, с журналом и стаканом чая.
— Коробку на стол. Откройте.
Сайлас поставил и открыл.
Внутри лежала скатка серого войлока, развёрнутая наполовину, и в ней в отдельных гнёздах стояли инструменты. Все одинаково начищенные, все остриями в одну сторону. Рядом — сложенный клеёнчатый фартук, чистый. Кружка без ручки, обмотанная изолентой у скола.
Личных вещей не было ни одной. Ни фотографии, ни книги, ни талисмана на приборной панели, ничего.
Сержант поворошил войлок ручкой.
— Это что за штука?
— Распатор.
— Чего?
— Инструмент для отделения надкостницы от кости, — сказал Сайлас. — Рабочая кромка затупляется намеренно. Острая рвёт, а тупая отслаивает пластом, и тогда кость потом лучше прирастает обратно.
Сержант посмотрел на распатор.
Потом положил ручку и посмотрел на Чэня.
— Ясно, — сказал он. — Закрывайте.
Три подписи легли в журнал. Чэнь расписался в третьей графе, где было напечатано «претензий по материальным ценностям не имею», и подумал, что за два года это единственная бумага про этого человека, которую он подписал не читая.
Сайлас положил пропуск в лоток.
Потом протянул руку и поправил его, чтобы карточка лежала параллельно краю.
— Всё, — сказал сержант и, зевнув, добавил: — Смотри не заблудись, там наверху лестниц как в тюрьме.
Пауза длилась ровно столько, сколько нужно.
Потом Сайлас засмеялся — один раз, «ха», негромко, вежливо, точно вовремя для человека, который слушает объяснение, а не шутку.
Сержант перестал улыбаться и придвинул к себе журнал.
Турникет щёлкнул.
— Доктор Чэнь.
— Что.
— Мне идти в общежитие или сразу на КПП? В приказе написано «немедленно», но автобус в шесть.
— В шесть, — сказал Чэнь.
— Спасибо.
Сайлас взял коробку и сделал два шага. Потом остановился, не оборачиваясь.
— Ло Цзянь перед синхронизацией спросил меня, будет ли больно. Я сказал: нет. Я не соврал, я не знал.
Носок ботинка ровно встал на линию у турникета.
— А вы знали и промолчали. Поэтому вы смотрите запись по шесть раз в сутки, а я сплю.
Он ушёл по коридору. Шаги отражались от стен и возвращались; промежутки между ними не менялись до самого поворота.
Чэнь стоял у стеклянной будки.
— Доктор, — сказал сержант. — Вы третью графу не датировали.
Обратно в сектор он шёл двадцать минут вместо шести.
Селектор щёлкнул, когда он вошёл.
«Внимание. Термос зелёный, с наклейкой. Владельца просят обратиться к дежурному до конца смены».
Чэнь подошёл к терминалу и открыл файл, который не открывал двое суток.
Запись шла без звука — звук он отключил на второй неделе, после того как однажды досмотрел до конца.
Испытательный зал, камера сверху и чуть сбоку. Кресло. В кресле парень в чёрном подкостюмнике с разъёмами вдоль позвоночника. Двадцать два года, провинция Хэнань, третий испытатель.
Он что-то говорит кому-то за кадром и смеётся. Улыбка широкая, с чуть кривым передним зубом.
Показывает большой палец.
Первые четыре секунды после запуска не происходит ничего. Ло сидит с тем же лицом, только чуть сдвинув брови, будто прислушивается к далёкому звуку.
На пятой дрожат пальцы левой руки.
На седьмой выгибается спина.
Чэнь закрыл глаза.
Каждый кадр он знал наизусть и всё равно каждый раз закрывал глаза. В этом было всё, что от него осталось: смотреть он не мог, не включать не мог тоже.
В отчёте это назвали каскадной десинхронизацией моторных путей. Медик, снимавший тело, сказал проще: парень сам себя разорвал изнутри.
Мать Ло Цзяня звали Ван Мэйфэн. Она работала в школьной столовой в уезде Юйчэн. Чэнь узнал это ночью, через архив личных дел, куда у него был доступ и куда ему не следовало заходить.
Он ничего ей не отправил.
Он просто помнил имя. Такой была вся его порядочность, он вёл ей счёт, и счёт дошёл до трёх.
Свёрток в полотенце лежал на столе, отодвинутый от края на два сантиметра, и уже остыл.
Часть 4. БУДУ
Дальше пошёл год, который потом слипся в одно пятно.
Переехали дважды: сначала на два уровня ниже, потом в блок без горячей воды, где на лестнице стоял запах, к которому Кай так и не привык. Школа кончилась сама собой — сначала пропущенная неделя, потом две, потом уже неудобно было возвращаться.
Отец стал приходить поздно. Иногда не приходил вовсе.
Появился рисовый спирт из пластиковой бутылки, и теперь от отца всегда пахло одинаково.
Разговорчивее он тоже стал — вот это оказалось самым странным. Кай ждал, что тот замолчит. Кай-Фу наоборот говорил и говорил, ночами, сидя на матрасе, обхватив бутылку.
— Мелкий. Ты меня уважаешь?
— Уважаю.
— Врёшь.
— Не вру.
— Врёшь, — говорил отец с тоской. — И правильно. Меня не за что.
Он начинал сначала, и Кай выучил одну вещь: если долго не отвечать, отец засыпает быстрее.
К одиннадцати годам Кай готовил на разбитой плитке, стирал в тазу и знал, у какого лоточника можно взять вчерашнее в долг, потому что однажды помог тому дотащить баллон.
Делать вид, что всё нормально, у него получалось очень хорошо.
Блок был шумный.
За левой стеной жила семья с тремя детьми, и там всё время что-то падало. Справа стоял приёмник, включённый круглосуточно, потому что у хозяина болели уши и он говорил, что от тишины хуже. Раз в неделю на площадке ругались из-за счётчика: счётчик был один на этаж, а холодильников — семь.
Кай знал по звукам всё расписание этажа лучше, чем своё.
В июле стало легче.
Ненадолго, недели на три. Отец где-то опять достал денег, купил новую плитку взамен разбитой и два вечера подряд был почти прежним: смеялся, рассказывал, один раз даже сводил Кая есть баоцзы.
Именно в те дни они и свернули на ту улицу.
Шли по узкому проходу между рядами навесов, и отец вдруг остановился у входа во двор.
Там, на утоптанной площадке под брезентом, стояли человек пятнадцать — в основном подростки, несколько взрослых — и медленно, одновременно переносили вес с ноги на ногу.
Никто не бил. Никто не кричал.
Просто пятнадцать человек стояли и очень медленно двигались.
Кай встал как вкопанный.
— Пап, что они делают?
— Ерундой маются.
— А почему все вместе?
— Потому что дураки. — Кай-Фу потянул его за рукав. — Пойдём.
Кай не пошёл.
Он смотрел на человека, стоявшего впереди всех, спиной к улице. Немолодой, худой, в потёртой одежде странного покроя. Остальные старались. Этот просто стоял, и вес перетекал у него из ноги в ногу так, будто внутри было что-то жидкое.
Ветер зашёл во двор и качнул навес. Брезент хлопнул.
Все пятнадцать вздрогнули.
Человек впереди — нет.
— Пап.
— Что.
— А я так могу?
Кай-Фу посмотрел на сына. Потом на двор. Потом снова на сына.
Затем сказал совершенно неожиданную вещь:
— Хочешь — иди спроси.
Кай так удивился, что не сдвинулся с места.
— Иди, иди. — Отец подтолкнул его в спину. — Спроси, сколько стоит.
Кай прошёл через двор.
Что он чувствовал в те двадцать шагов, он потом вспомнить не мог. Помнил только, что было очень громко: сердце, вода в водостоке, чья-то музыка сверху.
Он остановился в трёх шагах от человека и сказал:
— Извините.
Человек не обернулся.
— Извините, а сколько это стоит?
— Сто в месяц, — сказал человек.
Голос у него был тихий и шершавый, как старая бумага.
Кай посчитал.
Сто в месяц. За комнату они платили сто восемьдесят, в прошлом месяце отдали сто двадцать, и хозяин приходил уже дважды.
— А если нет? — сказал он.
Человек впереди наконец повернул голову. Не всю, чуть-чуть.
— Что «если нет»?
— Если ста нет.
— Тогда пятьдесят, — сказал человек. — А если и пятидесяти нет, то как-нибудь потом.
Кай молчал.
Такого ответа он не ждал и совершенно не знал, что с ним делать. Пришёл спросить цену, а вышло, что цены как будто и нет, зато есть что-то другое, чего он не понимал.
— Тогда я хочу, — сказал он.
— Нет.
Кай моргнул.
— Почему?
— Потому что ты сказал «хочу».
— А как надо?
— «Буду», — сказал человек. — Приходи, когда сможешь так сказать.
Он отвернулся.
Кай постоял, не понимая, что делать дальше, и пошёл обратно.
— Ну? — спросил отец.
— Сто в месяц.
— О, — сказал Кай-Фу. — Ну вот видишь.
Он взял сына за плечо и повёл дальше по проходу, и заговорил быстро, легко, тем самым голосом:
— Это же грабёж, мелкий. Сто в месяц за то, что ты стоишь на земле. Ты и так стоишь на земле, за это денег не берут.
Он засмеялся.
— Ты вот что. Ты подожди. У меня тут одно дело закрывается, дней сорок — и мы тебе найдём нормального, не в этой яме. Настоящего. Я такого знаю, у него зал с зеркалами.
Кай шёл рядом и кивал.
Кивать он давно умел.
Он обернулся один раз, у самого поворота.
Человек во дворе так и стоял спиной, и пятнадцать человек за ним переносили вес с ноги на ногу.
Через два дня он вернулся туда один.
Соваться внутрь он не собирался — соваться было незачем, ему сказали «приходи, когда сможешь». Смотреть с улицы никто не запрещал.
Первый раз его согнали.
Он встал в проходе напротив арки, и торговка овощами, у которой он загородил половину лотка, погнала его сначала словами, а потом мокрой тряпкой.
Тогда он нашёл стенку.
Бетонная стенка шла вдоль соседнего блока через переулок, метра три высотой, с железным коробом вентиляции наверху. За коробом получался угол, куда помещался один тощий одиннадцатилетний человек. Оттуда двор был виден весь, целиком, сверху и наискось.
Слов слышно не было. Совсем.
Только картинка: пятнадцать фигур внизу и одна впереди.
Первую неделю Кай просто смотрел и ничего не понимал.
На второй он заметил, что человек впереди иногда останавливает всех рукой, подходит к кому-нибудь и что-то делает с его коленом. И что после этого тот стоит иначе.
Тогда Кай начал повторять.
Дома было два с половиной шага в ширину.
Он сдвигал коробку с одеждой к стене, отодвигал таз и вставал посередине. Считать он приноровился по вытяжке: та включалась, гудела и выключалась с ровными промежутками, и на одно гудение как раз влезал полный перенос веса.
На третий вечер он опрокинул плитку.
Она упала на бок, крышка отлетела, конфорка треснула по спирали. Кай сидел на полу и смотрел на неё минуты две, потом собрал, поставил обратно и повернул треснувшей стороной к стене.
Плитка после этого грела только на половине.
Отец не заметил ни разу.
Почти.
На четвёртый вечер он пришёл раньше обычного и застал сына посреди комнаты на одной ноге.
— Ты чего в углу топчешься?
— Ноги затекли.
— Затекли?
— Ага.
Кай-Фу поставил бутылку на коробку и сел на матрас.
— Четвёртый вечер затекли, — сказал он.
Врать Кай умел. Врал он быстро, гладко и обычно с первого раза; ему в жизни очень редко попадался человек, который слушал внимательнее, чем спрашивал.
Здесь он сбился.
— Я разминаюсь, — сказал он и услышал, как это прозвучало.
— А.
Отец подумал.
— Ну разминайся, — сказал он и лёг.
Разговор кончился. Кай ещё постоял в углу, добросовестно разминаясь для несуществующего зрителя, потом лёг тоже. Полночи ему было стыдно, и он сам не знал, за что именно.
Названий движений Кай не знал, поэтому придумал свои. Первое было «крючок». Второе — «мокрая нога», потому что нога должна была быть тяжёлой и как будто чуть скользить. Восьмое он назвал «змейкой», а потом, когда оно три недели не шло, переименовал в слово, которое при отце не произносил.
Крыша была лучше комнаты.
Наверху блока, между баками и бельевыми верёвками, помещалось шагов десять. Не поднимался туда никто, кроме двух женщин с седьмого — по вторникам и пятницам, с тазами.
Кай выучил вторники и пятницы.
В один из вторников он сбился.
Он делал «мокрую ногу», перенёс вес слишком далеко, поймал равновесие не той рукой и въехал спиной в развешенное бельё. Верёвка выдержала. Крепление не выдержало.
Он лежал на битуме, замотанный в чужую простыню, и слушал, как по лестнице поднимаются шаги.
Тётка с седьмого стояла над ним со шваброй и молчала долго.
— Ты чей? — спросила она наконец.
— Ничей.
— Как это ничей.
— Ну… — Кай выпутал голову. — Я с одиннадцатого правого.
— Простыню стирать будешь.
— Буду, — сказал Кай.
Он потом полдня думал, что впервые в жизни сказал это слово правильно и не тому человеку.
Простыню он выстирал в тазу и повесил обратно, а потом ещё две недели таскал этой тётке воду с колонки, потому что она сказала, что крепление стоило денег и она их не выбрасывала на ветер. Носил молча. На третий день она стала оставлять ему на подоконнике варёное яйцо.
Гонять его она перестала. Один раз даже придержала верёвку, чтобы он прошёл.
Сосед с торца оказался хуже.
Он увидел, как мальчик поднимается на крышу в шесть утра, и решил, что тот проверяет, у кого что сушится. Разговаривать он не стал — пошёл сразу к хозяину блока.
Три дня Кай на крышу не ходил вообще. Потом ходил, но по пожарной лестнице с обратной стороны, и тратил на подъём лишние четыре минуты, и это его злило больше, чем сам сосед.
Так и вышло, что он выучил в том блоке два разных пути наверх, а потом и третий, через технический люк, который открывался, если поддеть его снизу отвёрткой.
Жара сошла в сентябре.
По вечерам с залива стало тянуть, и на стенке за коробом делалось холодно; Кай приноровился подкладывать под себя куртку, а потом надевать её обратно, влажную с одного бока.
Во дворе появились куртки. Из пятнадцати осталось одиннадцать.
Восьмое движение не шло.
Оно не шло так, что Кай начал ненавидеть его отдельно от всего остального. Внизу его делали все, включая толстого парня, который вообще ничего не умел и постоянно сбивал соседей. Наверху, на стенке, Кай повторял то же самое и заваливался на третьем счёте.
Он сидел за коробом и смотрел, как это делает толстый.
Смотреть на толстого было удобнее всех: тот стоял с краю, и его никто не загораживал. Кай неделю копировал именно его — разворот плеча, короткий довесок бедром перед самым переносом.
На восьмой день человек впереди остановил всех рукой, подошёл к толстому и убрал ему этот довесок.
Просто взял за бедро и убрал.
Кай сидел за коробом и очень медленно понимал, что неделю учил ошибку.
Он даже не разозлился сразу. Злость пришла позже, ночью, дома, когда он попробовал без довеска и завалился ещё быстрее, чем раньше, потому что тело уже привыкло.
Разучиваться оказалось дольше, чем учиться.
Однажды вечером он бросил.
Просто пришёл домой, сдвинул коробку обратно к стене, лёг и сказал вслух, в потолок:
— Ну и ладно.
Через два дня он снова стоял на крыше.
Спуститься во двор он собирался трижды.
Первый раз — в конце сентября. Он дошёл до арки и увидел, что двор пустой: с утра лил дождь, площадку развезло, занятие отменили. Он постоял под аркой и пошёл обратно.
Второй раз — в октябре. Он вышел из дома, дошёл до второго поворота и обнаружил на колене штанов дырку размером с монету. Дырка была старая, он про неё знал. Знал, но не с той стороны, с которой на неё смотрят, когда идут просить.
Он вернулся, зашил как умел, вышло хуже, и в тот день он никуда не пошёл.
Третий раз — в начале ноября. Он дошёл, встал в проходе и увидел, что человек впереди с кем-то разговаривает: стоял вполоборота, наклонив голову, и слушал двоих мужчин, которых во дворе раньше не было.
Кай решил, что сегодня плохой день, и ушёл.
Тот же проход, ближе к рынку, он видел ещё раз, в середине октября, и не понял, что видел.
Двое остановились у лотка с батарейками и фонариками. Один поднял край лотка — не сильно, будто примеряясь, — и отпустил.
Лоток встал на четыре ножки обратно.
Второй мужчина поднял его целиком и поставил боком.
Всё посыпалось: батарейки покатились по всему проходу, фонарики застучали по бетону, картонная коробка с ценниками легла в лужу. Продавец, худой мужик в очках с одной дужкой, не сказал ни слова. Он даже не наклонился.
Кай стоял в пяти шагах.
Он смотрел не на двоих. Он смотрел на всех остальных. Всех остальных вдруг оказалось очень мало: женщина с сумкой развернулась в другую сторону, парень у соседнего прилавка занялся зеленью, старик с тележкой обнаружил неполадку в колесе и присел её чинить, хотя с колесом всё было в порядке.
За полминуты в проходе не осталось ни одного человека, который смотрел бы туда.
Двое ушли не спеша.
Продавец постоял, потом начал собирать батарейки — по одной, аккуратно, складывая в подол рубашки.
Кай поднял два фонарика, которые докатились до его ног, и положил на край лотка.
— Спасибо, — сказал продавец, не поднимая головы.
Больше он ничего не сказал, и Кай пошёл дальше, и всю дорогу до дома пытался понять, почему ему было так неприятно смотреть на старика с тележкой.
Восьмое получилось ночью.
Он не собирался в тот вечер ничего делать. Он поел, вымыл миску, походил по комнате, потому что дома было тихо и некуда себя деть, и от нечего делать встал посередине.
Вытяжка загудела.
Он перенёс вес — и на третьем счёте не завалился.
Кай замер.
Он стоял на одной ноге посреди комнаты два с половиной шага шириной, слушал, как за стенкой у соседей идёт вечерний сериал, и боялся дышать, потому что ему казалось, что если он выдохнет, то всё развалится.
Потом опустил ногу и сделал ещё раз.
Получилось.
Он сделал в третий раз, специально быстрее, чтобы проверить, не везение ли.
Получилось.
Кай сел на матрас. Улыбка вылезла сама, и он её не стал убирать, потому что дома всё равно никого не было.
Двое суток после этого он ходил по улице так, будто у него в кармане лежало что-то дорогое.
За две недели до конца отец принёс ботинки.
Кай пришёл вечером с водой и увидел их сразу — они стояли посреди комнаты на расстеленной газете. Новые. Тёмно-серые, с толстой подошвой.
Отец сидел на матрасе и ждал.
— Ну?
— Это мне?
— А кому, мне, что ли? Меряй.
Кай сел на пол, стянул старые и надел.
Они сели ровно.
Не «на вырост». Не с двумя парами носков. Не так, чтобы пятка ездила и приходилось затягивать шнурки до самой последней дырки.
Ровно.
Кай сидел на полу, смотрел на свои ноги, и внутри у него было очень нехорошо, и он не понимал почему.
— Пройдись, — сказал отец.
Кай встал и прошёл два шага туда и два обратно, потому что больше в комнате не было.
— Не жмут?
— Не жмут.
— Точно? Ты скажи, если жмут. Обменяю.
— Не жмут, пап.
Отец кивнул.
Смотрел он очень внимательно — мимо ботинок, на всего сына целиком, снизу доверху.
— Хорошо, — сказал он.
Потом, помолчав:
— Ты вырос.
Кай не знал, что на это ответить.
Он сел обратно на пол и стал их расшнуровывать, аккуратно, потому что новое.
— Пап.
— А?
— А ты откуда деньги взял?
— Заработал.
Кай поднял голову.
У отца дёргалось левое веко.
Взгляд опустился обратно на шнурки.
— Понял, — сказал Кай.
Ночью он не мог заснуть.
Лежал на своей половине матраса, слушал соседский телевизор и пытался понять, что не так.
Ботинки — это было хорошо. Ботинки были самой хорошей вещью за год.
От них и было страшно.
Одиннадцать лет, слов для этого он не имел. Имел опыт, а опыт говорил простое: когда становится хорошо, значит, где-то рядом уже стоит и ждёт что-то очень плохое, просто ты его пока не видишь.
Он полежал ещё немного и решил не думать.
В тот год он вообще научился не думать. Оказалось не очень сложно: надо взять мысль и отодвинуть её в сторону, как отодвигают тяжёлый шкаф.
Он повернулся на бок и стал думать про хорошее.
Про то, что завтра отец опять уйдёт в девять, и у него будет весь день.
Восьмое теперь шло три раза из трёх.
Оставалось доучить как следует, чтобы совсем без ошибок.
Тогда он пойдёт и скажет.
Он уже придумал, как. Придумывал, наверное, месяц: как войдёт во двор, как встанет в трёх шагах и скажет то самое слово, правильное. И покажет. И тогда пусть человек сам решает, но по крайней мере это будет правда.
Отцу он тоже собирался рассказать. Один раз почти рассказал — за ужином, дней десять назад, и уже открыл рот.
Не стал.
Потому что представил, как отец скажет: «А, ерундой маешься», — тем самым лёгким голосом.
Он лежал в темноте, и ему было немного стыдно, что он это скрывает.
Он решил, что расскажет потом. Когда получится по-настоящему.
Он ждал ноября.
Часть 5. ВОСЕМЬДЕСЯТ ГРАММОВ
Двери разошлись без предупредительного сигнала.
Таких людей на объекте было двое.
— Сроки, Ливэй.
Чэнь не обернулся.
Генерал У остановился в трёх шагах за спиной. От него пахло поверхностью: табаком, холодной шерстью шинели, пылью с улицы. Чэнь поймал себя на том, что вдохнул глубже.
За генералом шёл ещё кто-то — молодой, в форме, с плоской папкой под мышкой. Он остановился у порога, посмотрел на голограмму, задрал голову и забыл её опустить.
— Лейтенант.
— Товарищ генерал.
— Стой там и не трогай ничего. Тут всё дорогое.
— Есть.
У снял фуражку, положил её на соседний стол и провёл ладонью по седому ёжику.
— Я физик, У. Не фокусник.
— Мне не нужен фокусник, мне нужен человек, который называет дату. — Генерал посмотрел на голограмму, ничего в ней не понял и не стал делать вид. — Что это?
— Тридцать восемь тысяч способов убить человека в четырнадцати килограммах металла. Один из них почти не убивает.
— Почти?
— Он сломает ему ногу при падении.
У помолчал.
— Нога лучше того, что было в июне.
— Да, — сказал Чэнь. — Прогресс.
Он произнёс это ровно, и от собственного голоса ему стало неприятно, потому что три часа назад он этого ещё не знал.
Генерал поставил на стол пакет. Внутри что-то стукнуло.
— Ешь.
— Что это?
— Баоцзы. С улицы, не из вашей столовой, тут готовить не умеют. — У покосился на лейтенанта. — Вот он подтвердит. Ты у них ел?
— Ел, товарищ генерал.
— И как?
Лейтенант посмотрел на Чэня, потом на генерала, и выбрал генерала.
— Плохо.
— Вот, — сказал У удовлетворённо. — А ты говоришь.
Чэнь смотрел на пакет.
Это было хуже угроз. Угрозы он держал два года. Горячие баоцзы, поставленные на стол человеком, который подписывает списки испытателей, ломали что-то под рёбрами.
— Мне не нужна забота.
— Это обслуживание оборудования, — сказал У, садясь на край стола. — Мне нужен твой мозг рабочим ещё месяц. Дальше падай.
Сказано было просто, и от этого стало только хуже.
— Ты на себя в зеркало смотрел? Ты жёлтый. У меня был начштаба такого цвета. Умер в пятьдесят три, лицом в бумаги, прямо на совещании. Мы полминуты думали, что он читает.
Чэнь молчал.
— Сорок дней, — продолжил генерал. — Не я придумал, мне выдали, как выдают паёк. Через сорок дней комиссия закрывает финансирование и переводит средства во вторую программу.
— У них не будет виттрия.
— У них будет сталь и много людей. — У пожал плечами. — Так тоже воюют. Так вообще-то всегда и воевали.
Он встал, прошёлся вдоль стола и остановился.
Среди пустых ампул, смятых блистеров и мотка проводов лежала пластина — матово-чёрная, в ладонь шириной, с неровным сколом по краю.
Генерал взял её без всякого удивления, привычно, двумя пальцами за край, как берут документ. Взвесил на ладони.
— Полная?
— Наполовину. Её три недели гоняли на стенде.
— Долго вы её растите?
— Четыре месяца на комплект. В вакууме, слой за слоем. На девятый день нужен импульс, иначе слои лягут вразнобой.
— И форму этого импульса ты до сих пор объяснить не можешь.
— Не могу.
— Мне это в отчёте четыре раза правили, — сказал У. — Наверху не любят слов «не знаю почему».
Он подошёл к стеклянной стойке в углу, где стояла разобранная испытательная оснастка, и положил пластину на два медных контакта.
— Можно?
— Только предупредите его.
— Лейтенант, — сказал У, не оборачиваясь. — Держи папку крепче.
Он повернул рукоятку.
Лампа над стойкой — обычная, промышленная, на двести ватт — вспыхнула белым и загудела.
Не мягко. Гудение пошло низом, через пол, в подошвы, в зубы. Свет ударил такой, что тени легли резко и в две стороны сразу, и на секунду стало видно каждую пылинку в воздухе над столом.
Листы с ближнего края стола поднялись и поехали. Чэнь придержал их локтем.
Лейтенант сделал шаг назад и упёрся спиной в стену.
— Это она отдаёт? — спросил он.
— Это она отдаёт четыре процента, — сказал Чэнь. — Больше стойка не выдержит, там медь.
Планшет в руке у лейтенанта тихо пискнул и погас. Тот посмотрел на чёрный экран, потом на пластину, потом опять на экран.
— У меня заряд был семьдесят.
— Уже нет, — сказал Чэнь.
Генерал смотрел на лампу.
Он всегда на неё смотрел, каждый раз; это была единственная часть демонстрации, которую он позволял себе любить.
— Сколько она так может?
— Эта — четыре месяца. Без перерыва.
— От ударов кувалдой.
— От ударов кувалдой, — сказал Чэнь. — И от солнца. От того, что вы её сейчас держали. Всё, что в неё вошло, осталось внутри. Наружу она не отдаёт ничего, пока её не попросят.
Генерал У выключил стойку.
Лампа погасла, и темнота после неё показалась гуще, чем была.
В ушах ещё стоял ровный тон, и на сетчатке плавало белое пятно, и лейтенант у стены моргал часто-часто.
У взял пластину, подержал ещё секунду и положил обратно на стол — почти беззвучно.
Ни стука, ни звона. Глухой, влажный звук, будто уронили мокрую тряпку.
Именно этот звук всегда пугал людей сильнее любых характеристик.
Лейтенант оторвался от стены.
— Товарищ генерал, разрешите…
— Не разрешаю.
— Я только пальцем.
— Тем более не разрешаю. — У наконец обернулся. — Иди в коридор, подожди там. И перестань дышать ртом, ты не рыба.
Дверь за лейтенантом закрылась.
Гудение в ушах медленно опадало.
— Помнишь, что ты мне сказал в Ганьсу? — спросил У.
Чэнь напрягся.
— Помню.
— Ты сказал: восемьдесят граммов. — Генерал смотрел на пластину. — Я тогда не поверил. Я, Ливэй, тридцать лет в армии, я видел, что делают восемьдесят граммов. А потом мы приехали, и там была яма. И ты сидел на краю и болтал ногой, как школьник.
— Я не болтал ногой.
— Болтал. — Генерал наконец поднял глаза. — Я тогда решил, что тебя надо либо охранять до конца жизни, либо закопать рядом с этой ямой. И до сих пор иногда думаю, что выбрал неправильно.
Он сел обратно на край стола.
— Так в чём проблема, Ливэй? — тихо спросил он. — У тебя металл, которого нет ни у кого на планете. Ни у американцев, ни у русских, ни у кого. Одевай солдата и выпускай.
— В том, что внутри должен быть человек.
Чэнь встал.
— Четырнадцать килограммов, держит крупный калибр, ещё и питает всё, что к нему прицепят, — прекрасно. Дайте это обычному пехотинцу, он получит четырнадцать килограммов и умрёт чуть позже. Весь смысл в подвижности. В том, чтобы он в этом двигался быстрее, чем без этого.
Ладонь легла на край стойки.
— Значит, нужен привод. Привод, который просто следует за человеком, всегда опаздывает — и тогда он не помогает, а держит. Он должен идти на полшага впереди. Читать команду раньше, чем её выполнит мышца.
— И для этого его втыкают в позвоночник.
— Для этого его подключают к нерву. Пультом нельзя: рука медленнее пульта на полсекунды, а полсекунды — это жизнь. — Чэнь повернулся к голограмме и ткнул пальцем в тускло-красный узел. — А дальше вот здесь.
— Что здесь?
— Здесь канал идёт обратно. Он обязан идти обратно, иначе человек не чувствует собственную руку и не может её поправить. Костюм возвращает ему положение, нагрузку, касание. И этот возвращённый сигнал встречается с его собственным.
— И?
— И если они приходят в один узел в одну и ту же миллисекунду, они не гасят друг друга. Они складываются.
Палец опустился.
— Двенадцать секунд. Я три месяца не знаю почему. Точнее, теперь знаю почему и не знаю, на сколько сдвигать. Можете меня расстрелять, это не изменит расчёт.
— Так сдвинь.
— На сколько?
— Ты меня спрашиваешь? — сказал У.
— Я никого не спрашиваю, — сказал Чэнь. — Такого числа нет. У каждого человека оно своё. Оно зависит от того, какой он длины, сколько ему лет, спал он или нет и жарко ему или холодно. Утром одно, вечером другое.
В секторе стало слышно, как где-то в стене щёлкнуло реле.
— Значит, его можно только померить, — сказал генерал.
Он сказал это ровно, без нажима, тем же голосом, каким говорил про столовую.
Чэнь не ответил.
— Ло Цзянь, — вдруг сказал У.
Чэнь замер.
— Третий испытатель. Ло Цзянь, Хэнань. Я подписывал уведомление. — Генерал смотрел на голограмму. — Их приносят пачкой, штук по тридцать. У меня два часа в неделю уходит только на подписи. Я не читал. Подписал не глядя.
Фуражка легла обратно на седой ёжик.
— А потом дежурный сказал: «Товарищ генерал, там мать приехала. Сама. Из Хэнани, поездом». — У повернулся. Глаза у него были очень старые. — Я не вышел к ней, Ливэй. У меня было совещание, потом второе, потом я поехал домой.
Чэнь не сказал ничего.
Ему хотелось сказать: я знаю её имя. Знаю, где она работает и в каком уезде.
Промолчал. Это было бы похвальбой чужим горем.
— Она долго стояла?
— Не знаю, — сказал У. — Я не спрашивал. Мне до сих пор не хочется знать.
Он снял с рукава невидимую пылинку и щёлкнул по ней пальцем.
— Я тебя, наверное, всё-таки посажу.
Чэнь поднял голову.
— Ешь, — сказал генерал. — Остынет.
Пакет так и стоял на столе, и от него уже почти не шло пара.
Чэнь развернул бумагу и стал есть, потому что спорить было бессмысленно, а есть действительно хотелось третьи сутки. Тесто было холодным снизу и тёплым внутри.
У ждал молча, глядя в сторону.
— Так вот, — продолжил он, когда миска опустела наполовину. — Когда срок выйдет, я закрою эту дверь и уйду, а вместо меня придёт полковник Дуань. Ты его не знаешь, тебе повезло. Он предложит тебе то же, что предлагает твой иностранец.
Чэнь резко поднял голову.
— Откуда вы…
— Из отчёта службы безопасности, он лежит в моей папке с марта. — У поправил козырёк. — Дуань это одобрит. Спорить с тобой он не станет. Он просто спросит: «Сколько нужно людей?» И ты назовёшь число.
— Не назову.
Генерал долго на него смотрел.
— Ливэй, ты хороший человек, — сказал он почти мягко. — В этом и беда. Плохие ломаются сразу и понимают, кто они. Хорошие ломаются медленно и до последнего думают, что держатся.
Он пошёл к двери, там остановился и что-то вспомнил.
— Да. Ещё. В седьмом корпусе неделю назад жгло проводку в вентиляционной. Комиссия написала «нарушение изоляции», все довольны, все подписали.
— Я не электрик.
— Ты единственный человек на объекте, который читает бумагу до конца, — сказал У. — Съезди посмотри. Не понравится — скажешь, что я дурак, я привык.
— Когда?
— Когда закончишь. — Генерал взялся за створку. — Твой мальчик здоров?
— Здоров.
— Хорошо. — У помолчал. — У меня внучке пять. Я иногда думаю: доживёт ли она до того, чтобы увидеть, что мы тут построили. А потом думаю, что лучше бы не дожила.
Створка пошла в сторону.
В коридоре обнаружился лейтенант, который за это время нашёл себе занятие: он читал табличку на стене.
— Идём.
— Товарищ генерал, а можно спросить.
— Нельзя.
— А та штука с лампой…
— Это металл, — сказал У. — Обычный металл, ничего интересного. Держи папку.
Двери сомкнулись.
Чэнь остался в тишине сектора «Ц-9».
Пакет из-под баоцзы лежал на столе, смятый с одного края. Тесто он доел до конца, включая нижнюю подгоревшую корку, и теперь запах стоял в вылизанном стерильном воздухе и никуда не уходил — единственная вещь в этом зале, которая пришла с поверхности.
Приказ выветрился раньше.
Чэнь вымыл руки, вытер их о халат и поднял голову.
Он развернул голограмму.
Снял верхние слои. Убрал пластины, убрал приводы, убрал сеть каналов, оставил одну секцию, грудную. Там, где у человека сердце, светилась маленькая ячейка.
Восемьдесят два кубических сантиметра.
Самая изящная вещь, сделанная им за всю жизнь. Красивее виттрия. Виттрий был упорством и одной случайностью, которую он до сих пор не понимал. Ячейка была чистой мыслью, вся, от начала до конца, его собственной.
Умела она одно: решать, какие сигналы тела пропустить дальше, а какие погасить, чтобы они не мешали приводам.
Первым в списке гасимых стоял болевой контур.
Жестокости в этом решении не было ни грамма. Боль — это шум, шум ломает синхронизацию; инженерно всё сходилось идеально, других вариантов не просматривалось. Он поставил этот пункт первым ещё зимой, вместе с двумя другими, и с тех пор ни разу к нему не возвращался.
Он смотрел на светящийся кубик и слышал, как в комнате с жёлтым ночником в форме кролика четырёхлетний человек спрашивает:
А им будет больно?
Чэнь сел на пол среди своих листов.
Взял карандаш.
Написал вверху чистой страницы, своими собственными, никому не понятными знаками, короткую строку без единого числа:
Нужно, чтобы им не было больно.
Смотрел он на неё долго.
Потом обвёл её рамкой — дважды, второй раз поверх первого, чтобы линия стала жирной.
Отложил карандаш.
Поднял.
Придвинул к себе чистый лист и в верхнем левом углу поставил маленькую цифру «1».
Часть 6. ОДНА МИНУТА
Четырнадцатого ноября Кай проснулся оттого, что отец гладил рубашку.
Шипел утюг. Утюг был чужой, соседский, тётки Сун с левой стороны, и брали его раза три в год, потому что незачем.
Кай повернул голову.
Отец стоял к нему спиной над картонной коробкой, застеленной полотенцем. Он гладил свою единственную белую рубашку — ту, в которой два года назад ходил на похороны дальнего родственника, — и гладил тщательно: воротник, потом манжеты, потом планку с пуговицами, натягивая ткань двумя пальцами.
Волосы у него были мокрые. Значит, уже сходил вниз, к общему крану.
— Пап?
— Встал? — Кай-Фу не обернулся. — Хорошо. Одевайся.
— Ты чего нарядился?
— Надо.
Он поднял рубашку на свет, посмотрел на воротник и снова положил на полотенце.
Кай сел на матрасе и стал смотреть.
Это движение он видел сто раз — как отец готовится к разговору. Отец всегда готовился. Перед тем как пойти к человеку, он брился, чистил ботинки тряпкой, поправлял ворот и однажды, ещё давно, объяснил зачем:
— На тебя пять секунд смотрят. Потом слушают. Если за пять секунд ты нищий — дальше уже неважно, что ты скажешь.
— А ты нищий?
— Я? — Отец засмеялся. — Я, мелкий, временно стеснён в средствах.
Сейчас он не смеялся.
Застегнул рубашку до горла, надел сверху куртку и посмотрел на себя в тёмное оконное стекло.
— Одевайся, — сказал он ещё раз.
— Мы куда?
— Мы, мелкий, идём смотреть.
— Что смотреть?
Отец наконец повернулся. Он был выбрит. Кай вдруг сообразил, что не видел его выбритым месяца полтора.
— Дом, — сказал Кай-Фу.
Кай отвёл глаза.
Один дом он уже смотрел. В прошлом году, в Пятом секторе: они полчаса ехали на автобусе, потом стояли на другой стороне улицы и глядели вверх. Шестой этаж, третье окно, занавески в мелкий цветочек, кастрюля на подоконнике. Отец говорил, кто где будет спать, и показывал рукой, где кухня, хотя кухни оттуда видно не было.
Месяц, сказал он тогда. Месяц — и съедут.
Никто не съехал. Про тот дом больше ни разу не было сказано ни слова.
— Ага, — сказал Кай.
На улице стоял ветер.
Ноябрьский, сухой, тянувший вдоль бетонных стен с моря, вместе с пылью и запахом гари с нижних ярусов. Небо было белое от смога, и солнце в нём висело плоским пятном, на которое можно было смотреть не щурясь.
У остановки отец натянул Каю капюшон.
— Замёрзнешь.
— Не замёрзну.
— Замёрзнешь, потом сопли. — Он поправил ему воротник, застегнул верхнюю кнопку, одёрнул за плечи, отступил на полшага и оглядел сына целиком, сверху донизу.
Постоял так секунду.
— Ну вот, — сказал он и пошёл дальше.
Автобус был почти пустой. Сели в самый конец. За стеклом тянулся город: вывески, провода, серые торцы блоков с чёрными потёками, бельё на решётках, растяжка про распродажу матрасов, оборванная с одного края и хлопающая на ветру.
Отец всю дорогу говорил.
— Слушай, я тут подумал. Тебе же в школу надо. Обязательно в школу. Я узнавал, там за углом берут с середины года, если справка есть. Справку сделаем.
— Угу.
— Ты чего «угу»? Ты не «угу», ты слушай. — Кай-Фу развернулся к нему всем корпусом, и глаза у него блестели. — Ты головастый. Ты в мать пошёл, она в школе первая была, у неё грамоты лежали, пачка целая.
Он засмеялся.
— А я что? Я — рынок.
Кай смотрел на него сбоку.
Он давно понимал, чего стоят эти разговоры.
Слушал он всё равно.
Вот что было самое унизительное и самое человеческое: он слушал и не мог не слушать, потому что голос был отцовский, и рука лежала у него на плече, и в автобусе было тепло.
Отец говорил и всё время одёргивал манжеты. Раз пять или шесть. Вытянет из рукава куртки белую полоску, поправит, спрячет обратно.
На повороте он нагнулся и подтянул язычок шнурка.
— Пап.
— А?
— А комната своя будет?
— Своя, — твёрдо сказал Кай-Фу. — С окном.
И тут же добавил, быстро:
— Ты, главное, не бойся ничего. Ты справишься.
Кай не понял, о чём он.
Решил, что про школу.
Вышли они не в Пятом секторе.
Кай понял это минуты через две, когда свернули с проспекта. Здесь было ниже, теснее, темнее — навесы стояли впритык, над улицей висел жёлтый пар от жаровен, пахло горелым маслом и рыбой.
На этой улице не было квартир с горячей водой.
— Пап, а это где?
— Тут рядом. — Отец шёл быстро, глядя вперёд. — Мне зайти надо. Одно место.
— Ты говорил, дом смотреть.
— Посмотрим. Сначала зайду.
Дошли до перекрёстка, и отец остановился.
Справа была прачечная самообслуживания — обычная, с грязным стеклом и жёлтой вывеской, за которой крутились три барабана. Над ней шли окна второго этажа, закрытые изнутри плёнкой.
У входа в подъезд рядом с прачечной стояли двое.
Они не курили и не разговаривали. Просто стояли: один у двери, второй чуть в стороне, лицом к улице.
Кай посмотрел на отца.
У Кай-Фу изменилось лицо. Не сильно — будто изнутри убрали одну подпорку: кожа осталась та же, а под ней стало пусто.
Он расстегнул куртку так, чтобы был виден белый воротник.
— Тут постой, — сказал он.
— Я с тобой.
— Тут постой, Кай.
Он никогда не называл его «Кай». Всегда «мелкий».
Кай остался у стены под козырьком прачечной.
Наверху пахло стиральным порошком.
Запах шёл снизу, через щели в полу — сладковатый, липнущий к нёбу, — и Хань Тяньбао от него весь день морщился и требовал открыть окно, а когда открывали, начинал мёрзнуть и требовал закрыть.
Он сидел за складным пластиковым столом и пил тёплую воду из стеклянной банки.
Кроме него в комнате был мальчишка лет двадцати, который наливал воду, и человек у двери.
— Ты сядь, — сказал Бао. — Стоя долго не поговоришь.
Янь Кай-Фу сел на край табурета.
— Сто девять тысяч четыреста, — сказал Бао, не открывая тетради.
— Я знаю.
— Знаешь. — Бао всё-таки открыл тетрадь, в клетку, исписанную от руки, и нашёл строку. — Четырнадцать месяцев. Ты платишь по чуть-чуть.
— Я плачу.
— Человек, который платит по чуть-чуть, не платит. Он тянет время. — Бао отпил из банки. — Время тоже денег стоит.
— Тяньбао-гэ, послушай. — Кай-Фу подался вперёд, и голос у него сразу стал тёплым, тем самым. — У меня к Новому году одно дело закрывается. Не на пять юаней дело. Я его два месяца веду.
— Какое?
— Аккумуляторы. Партия. Там человек в Шэньчжэне…
— Не надо, — сказал Бао.
Он сказал это без раздражения. Ему просто было неинтересно.
Внизу барабан вышел на отжим, и стол начал мелко дрожать. Бао придержал банку ладонью и подождал, пока пройдёт.
— Вот это, — сказал он, показав пальцем в пол. — Оно всегда в это время. В одиннадцать и потом в два. Я привык.
Кай-Фу молчал.
— У тебя сын, — сказал Бао.
— Есть.
— Одиннадцать?
— Одиннадцать.
— Через три года это рабочая единица. Через шесть — хороший бегун. — Бао посмотрел в тетрадь. — У него лицо твоё. Такому лицу двери открывают.
— Он ребёнок.
— Ребёнок, — согласился Бао, повторив слово с нажимом, будто пробуя его на вес. — Долг наследуется. Так при моём отце было и при его отце. Я этого не придумывал.
Он пожал плечами.
— Ты умрёшь — платить будет он. Только позже и с процентом.
Мальчишка долил ему воды.
— А можешь отдать сейчас, — сказал Бао.
Внизу, под ногами, барабан начал замедляться, и внутри него перекатывалось что-то тяжёлое — чужая обувь или ремень.
Кай стоял под козырьком уже долго.
Он успел рассмотреть всё: как в среднем барабане ходит по кругу что-то красное, как женщина в углу складывает полотенца в стопку и каждое встряхивает перед этим два раза, как на подоконнике снаружи лежит окурок и его сдувает к краю, но не сдувает совсем.
Оба, стоявшие у подъезда, ушли внутрь. Никто не вышел.
Мимо прошла тележка с газовыми баллонами, и от неё было слышно, как баллоны стукаются друг о друга на каждой выбоине.
Дверь открылась в третьем часу.
Отец вышел один.
Кай отлепился от стены и пошёл навстречу — и остановился на середине, потому что не понял, что видит.
Отец шёл к нему и улыбался.
Улыбка была нормальная. Обычная его лёгкая улыбка, которой он улыбался хозяйке лапшичной и всем подряд.
А лицо под ней было мёртвое.
Рубашка прилипла к груди тёмным пятном. Воротник обвис и посерел. По вискам шли мокрые дорожки, хотя на улице было плюс восемнадцать и ветер.
— Ну, пойдём, — сказал Кай-Фу.
— Куда?
— Дом смотреть.
Шли минут двадцать.
Отец всю дорогу молчал, и это было хуже всего, потому что он никогда не молчал.
Один раз сказал:
— Есть хочешь?
— Нет.
— Точно?
— Точно.
Больше он ничего не спросил.
Потом улица стала ещё уже, справа потянулся глухой бетонный забор с колючкой поверху, а за ним стояло здание, которое когда-то было чем-то нужным, а теперь не было ничем.
Отец остановился.
Кай не сразу понял, где именно они стоят. Потом поднял голову.
Над ними нависал бетонный козырёк — остаток какой-то будки, проходной или поста, — серый, в подтёках, с торчащими из излома ржавыми прутьями. По стене сверху шла труба от кондиционера, и с её изгиба ровно, с одинаковыми промежутками, падали капли конденсата, выбив в бетоне тёмное пятно.
— Стой здесь, — сказал Кай-Фу.
Кай стоял.
— Слышишь? Вот тут стой. Не под трубой, вон туда встань, там сухо.
Кай сделал два шага в сторону.
Отец огляделся.
Оглядывался он странно: не искал глазами нужный дом, а проверял углы и оба конца улицы, коротко и быстро.
— Пап.
— Сейчас.
— Пап, а где дом?
— Сейчас, — сказал Кай-Фу и присел перед ним на корточки.
От него пахло мылом и рисовым спиртом. Не сильно — вчерашним, застарелым, который выходит через кожу и который ничем не отмоешь.
— Мелкий. Слушай меня.
Он взял сына за плечи. Пальцы у него были холодные.
— Стой здесь. Никуда не уходи, понял? Никуда, ни на шаг.
— Понял.
— Если кто подойдёт — говори, что папу ждёшь. Всё, больше ничего не говори.
— Понял.
Отец кивнул. Потом полез во внутренний карман куртки.
Он достал сложенную вчетверо фотографию.
Кай посмотрел на неё и не понял.
— Это чего?
— Держи.
— Она же в коробке лежит.
— Держи, я сказал.
Он вложил снимок мальчику в руку и сжал его пальцы своими — крепко, так что стало неприятно.
Кай смотрел на свою руку.
Бумага была мягкая от многолетних сгибов и тёплая — от кармана, от тела.
Вот в эту секунду у него внутри что-то оборвалось и поехало вниз, медленно, как лифт с обрезанным тросом.
Объяснить это он не смог бы. Никакой мысли не было. Просто рука с фотографией стала очень тяжёлой.
— Пап…
— Я найду человека, — быстро сказал Кай-Фу. — Насчёт нашего нового дома. Тут рядом. Буквально минута.
Он опустил глаза и тронул язычок шнурка на левом ботинке.
Потом тронул его ещё раз.
— Пап, я с тобой.
— Нельзя.
— Я тихо буду. Я вообще ничего не скажу.
— Нельзя, я сказал!
Кай замолчал.
Кай-Фу тут же осёкся. Провёл ладонью по лицу.
— Прости. Прости, мелкий, я не на тебя.
Он посмотрел на сына.
У него дёргалось левое веко.
Кай смотрел на это веко и понимал очень простую вещь: сейчас папа что-то ещё скажет и уйдёт.
И что если сказать вслух — «ты врёшь, у тебя глаз», — папа разозлится.
А ему очень не хотелось, чтобы папа злился.
Он промолчал.
— Ты у меня самый лучший, — сказал Кай-Фу.
Сказал он это очень просто. Не с надрывом, не торжественно — буднично, как говорят «поешь суп».
Потом коротко, неловко притянул сына к себе и ткнулся щекой в его макушку.
Щека была колючая, несмотря на бритьё.
Он держал его так дольше, чем нужно.
А потом сказал ещё одну вещь — очень тихо, куда-то в волосы, так что Кай не был уверен, что расслышал:
— Ты ни в чём не виноват.
— Что?
Отец разжал руки и встал.
— Одна минута, — сказал он.
Он пошёл.
Шёл он сутулясь.
Кай смотрел ему в спину.
Куртка на отце была старая, тёмная, с потёртостями на лопатках. Шёл он быстро, но не бежал, и один раз, метрах в двадцати, чуть повернул голову вбок — не назад, а вбок, будто хотел оглянуться и в последний момент передумал.
Дальше был поворот.
Он свернул за угол.
Часть 7. КОЗЫРЁК
Первый час Кай вообще ни о чём не думал.
Он смотрел на угол и ждал, что отец сейчас оттуда выйдет. Примерно так смотрят на дверь, когда человек вышел за сигаретами.
Капли с трубы падали ровно, и Кай через какое-то время начал под них считать. Досчитал до трёхсот, сбился, начал заново.
Мимо прошла женщина с двумя пакетами. Прошли двое парней. Прошёл старик, тащивший на верёвке тележку с картонными коробками, и колесо у тележки скрипело.
Никто на него не посмотрел.
Через час он замёрз.
Сначала он этого не заметил — заметил, только когда попробовал переложить фотографию в другую руку и не смог сразу разжать пальцы. Ветер шёл вдоль улицы как в трубе, между бетонным забором и стеной, и куртка держала первый час, а потом сдалась.
Он сунул фотографию за пазуху, чтобы не смялась.
Остался стоять.
К вечеру за забором разгружали фургон.
Оттуда слышно было, как опускают борт, как кто-то считает вслух и один раз ошибается, и его поправляют, и он начинает считать заново с двадцати. Потом фургон уехал, и стало совсем тихо.
Кай впервые за день отошёл от козырька — на десять шагов, до угла, — и заглянул за него.
Там был проход между домами, и в проходе стояли баки, и никакого человека не было.
Он вернулся.
Уходить нельзя. Папа сказал: стой здесь. Если он уйдёт, а папа придёт и не найдёт его — вот тогда будет по-настоящему плохо. Папа будет искать, бегать и думать, что с ним что-то случилось.
Он сел на корточки, спиной к бетону.
Ночью он не спал. Засыпал урывками, минут на десять, и каждый раз просыпался оттого, что заваливался набок.
Часа в три к нему подошёл человек.
Кай не сразу понял, что это человек, — сначала показалось, что мешок. Тот сел в двух метрах, привалился к стене и стал что-то жевать. От него шёл тяжёлый кисловатый запах.
— Ты чей? — спросил он.
Кай не ответил.
— Ты чей, я спрашиваю.
— Я папу жду.
Человек пожевал.
— А-а, — сказал он.
Больше он ничего не спрашивал. Посидел ещё минут двадцать, потом встал и ушёл, и Кай слышал, как он шаркает где-то в темноте, и было почему-то легче оттого, что шаркает.
Утром заработала жаровня напротив: женщина вытащила из-под навеса баллон, подсоединила, чиркнула, и пламя загудело.
Кай стоял на своём месте.
За ночь у него онемели ноги, и он ходил взад-вперёд между двумя стенами, пять шагов туда, пять обратно, чтобы разогнать кровь.
За ночь он придумал, где отец.
Это оказалось нетрудно, времени было много. Он придумал несколько объяснений сразу и перебирал их по очереди, как камешки.
Отец пошёл к тому человеку, а человека не оказалось дома, и он решил дождаться. Это раз.
Отца забрали в полицию, за старое, ерунда, на сутки, потом отпустят. Это два.
Отец нашёл дом, но там надо было сразу платить, а денег нет, и он поехал их доставать, поэтому и ездит до сих пор. Это три.
Все три были хорошие.
Ни одно из них не объясняло, зачем человеку, уходящему на минуту, выглаженная рубашка.
Про рубашку Кай думать не стал.
К середине дня захотелось пить так, что стало трудно глотать.
Вода в этом переулке была, он её слышал: где-то за забором капало, и с трубы над козырьком тоже капало, ровно, всё с теми же промежутками. Под трубой он стоять не мог — оттуда било в затылок, и потом весь бок был мокрый.
Посуды не было никакой.
Он походил вдоль стены, посмотрел на баки в проходе и нашёл там расплющенную пластиковую бутылку без горлышка. Донышко было целое.
Кай выправил его пальцами, сполоснул под каплями, слил, подставил снова.
Набиралось медленно. Он приладил бутылку в трещину у основания стены так, чтобы она стояла сама, и отошёл на своё место.
Через час у него была вода.
Он выпил всё сразу, поставил обратно и остался стоять, и от этого маленького дела ему на какое-то время стало легче, как будто он не просто ждал, а работал.
Днём мимо прошли школьники.
Их было человек шесть, с рюкзаками, в одинаковых синих ветровках, и они шли посреди улицы, занимая её всю, и громко спорили о чём-то своём — про какого-то Чжана, который что-то кому-то обещал и не сделал.
Один на ходу пинал пустую бутылку. Бутылка укатилась под козырёк и стукнулась Каю о ботинок.
Пацан подбежал, подхватил её, мельком глянул на Кая и побежал догонять своих.
Кай проводил их глазами до конца улицы.
Потом посмотрел на свои ботинки. Новые, тёмно-серые, ровно по размеру.
Ближе к вечеру к нему подошла женщина от жаровни.
— Мальчик.
Он вздрогнул.
— Ты вчера тут стоял. — Она вытирала руки о фартук. — И сегодня стоишь.
— Я папу жду.
Женщина посмотрела на него. Потом на переулок. Потом опять на него.
Лицо у неё стало странное. Кай не понял какое — понял только, что она хочет уйти и почему-то не уходит.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Врёшь.
— Не хочу, — сказал Кай.
Она ушла и через минуту вернулась с бумажным пакетом. В пакете было две лепёшки.
— Держи.
— У меня нет денег.
— Держи, я сказала.
Он взял.
— Мальчик, — сказала она. — Иди домой.
— Мне сказали ждать здесь.
— Мало ли кто чего сказал.
— Мне папа сказал, — сказал Кай.
Женщина открыла рот. Потом закрыла.
— Ну стой, — сказала она и пошла обратно к жаровне.
Одну лепёшку он съел сразу, стоя, огромными кусками, и понял, насколько был голоден, только когда она кончилась. Вторую убрал в карман.
Вторая ночь была хуже первой, потому что придумывать было уже нечего.
Он стоял под козырьком, и в голове у него было пусто и очень громко, и всё время лезли куски.
Как отец гладит рубашку, натягивая планку с пуговицами двумя пальцами.
Как поправляет ему воротник у остановки, застёгивает верхнюю кнопку, отступает на полшага и стоит.
Как говорит: «Ты, главное, не бойся ничего».
Вот на этом Кай впервые за двое суток заплакал.
Плакал он плохо, некрасиво, сидя на корточках и уткнувшись лбом в колени, чтобы не было слышно.
Плакал он из-за другого.
До него вдруг дошла очень простая вещь.
Папа знал.
Он знал утром, когда гладил. Знал в автобусе. Знал, когда отдавал фотографию, — потому что зачем ещё её отдавать.
Он всё знал и всю дорогу говорил про школу.
Кай сидел на корточках и никак не мог перестать. Хуже всего было это: отец вёл его сюда за руку целый час и всё это время знал.
А потом он вспомнил про прачечную.
Про то, как он стоял у стены и считал барабаны, про голоса за приоткрытым окном, про то, как отец вышел с чужим лицом, в мокрой рубашке, и улыбался.
Он сидел в темноте и думал: там что-то сказали.
Что именно — придумать он не мог.
Придумал только одно — самое простое, что придумывают в таком возрасте.
Что там сказали про него.
Что там про него сказали что-то такое, после чего папа его больше не захотел.
Утром пришёл уборщик.
Он выкатил из ворот жёлтую тележку с мётлами, подмёл вдоль забора, собрал в совок листья и окурки, высыпал в мешок, откатил тележку обратно и запер ворота.
Кай стоял в четырёх метрах от него всё это время.
Уборщик не посмотрел на него ни разу.
За водой он ушёл на третий день.
Бутылка треснула по сгибу и перестала держать, а под трубой набиралось теперь по капле в две секунды, и он не выдержал. За углом, в проходе, был кран у стены — он видел его вчера, когда заглядывал.
Он дошёл туда, попил из ладони, набрал сколько мог и побежал обратно.
Его не было десять минут.
Улица была пустая, и под козырьком было пусто, и ничего не изменилось.
Дальше он не мог от этого отделаться.
Всё оставшееся время он думал, что отец пришёл именно в эти десять минут: подошёл, постоял, не нашёл, решил, что мальчик ушёл сам, и уехал обратно. Он знал, что это глупость. Он всё равно об этом думал, и от этого было хуже, чем от голода.
Днём мимо шёл старик с тележкой.
Тот самый, с картонными коробками, со скрипучим колесом. Он остановился под козырьком передохнуть, посмотрел на Кая и заговорил так, будто они продолжали давний разговор:
— Восемь мао за кило. Восемь. В том году было двенадцать, а сейчас восемь, и ещё взвешивают, как хотят.
Кай молчал.
— А бумага-то одна и та же, — сказал старик. — Она же не портится.
Он подождал секунду, взялся за верёвку и потащил тележку дальше, так и не дождавшись ответа.
Колесо скрипело до самого поворота.
На третье утро он перестал считать.
Он не ушёл. Он всё ещё стоял на своём месте, но что-то в нём уже перестало ждать: тело стояло, а внутри перестало.
Он ел вторую лепёшку. Она была твёрдая и не лезла, и он размачивал её под трубой.
Женщина от жаровни на него больше не смотрела. Отворачивалась.
Днём он в первый раз сказал это вслух.
Он не собирался. Просто стоял, смотрел на угол, и рот сам сказал:
— Не придёт.
Голос был чужой и хриплый. Двое суток он ни с кем не разговаривал.
Он подождал, что будет.
Ничего не случилось. Мир не изменился. Жаровня гудела, кто-то ругался за стеной, по проспекту прошла машина с музыкой, и музыка утихла за поворотом.
— Не придёт, — сказал он ещё раз, проверяя.
Вот тогда это вошло целиком.
Он опустился на корточки и сидел так очень долго, обхватив голову руками, и ему было не страшно и не больно, а очень тихо и пусто внутри — как в комнате, из которой вынесли всё.
Двое пришли на четвёртый день, около полудня.
Кай увидел их издалека и сначала не понял, почему у него подобрался живот.
Потом понял: они шли не как все.
Все в этом переулке шли по своим делам — быстро, глядя под ноги. Эти двое шли медленно и смотрели по сторонам. Не на витрины. На людей.
Один был совсем молодой, второй постарше, в куртке на два размера больше, чтобы висело свободно.
Они остановились у жаровни.
Кай не слышал слов. Он видел только, как старший что-то спрашивает, а женщина вытирает руки о фартук — очень долго вытирает, дольше, чем нужно, — и как потом она чуть заметно поводит подбородком в сторону козырька.
И тут же отворачивается к своей плите.
Кай не стал ждать, пока они повернут головы.
Он потом не мог вспомнить, как перешёл улицу и как оказался в проходе между домами. Помнил только, что бежал уже там, между баками, что бок начало резать через сотню шагов и что он всё равно не остановился.
Он бежал минут пять.
Потом залез в щель между стеной и трансформаторным коробом, вжался в железо и сидел, зажав себе рот ладонью, потому что дышал слишком громко.
Никто за ним не пришёл.
Он просидел там до темноты.
Всё это время он думал одну-единственную мысль, и от неё было по-настоящему страшно.
Они спрашивали не про мужчину.
Они спрашивали про мальчика.
Домой он пошёл на рассвете.
Района он не знал совсем, ни одной улицы. Знал только, что их блок стоит в четвёртом секторе, у Восьмого прохода, и что от него до рынка десять минут, а до крана на минус первом — три.
Дальше начиналась арифметика, которую он вёл всю дорогу.
Он вышел на проспект и пошёл вдоль него, потому что проспект должен куда-то вести. Через час понял, что идёт не туда — вывески стали чужие, — и повернул обратно. Потом спросил у женщины с тележкой, где четвёртый сектор, и та махнула рукой, не остановившись, и он пошёл в ту сторону и через полчаса упёрся в стройку.
Он обошёл стройку.
Потом ещё раз спросил, у пацана лет пятнадцати, и тот сказал: «На автобусе». Кай сказал, что без денег. Пацан пожал плечами и ушёл.
К полудню он перестал спрашивать и просто пошёл вверх — потому что помнил, что их блок стоит выше рынка, а рынок выше порта, а порт всегда внизу.
Он шёл семь часов.
Один раз он чуть не заплакал прямо на лестнице, когда понял, что уже поднимался по ней сегодня. Сел, посидел и пошёл дальше.
К вечеру он вышел на знакомый перекрёсток.
Узнал он его по решётке ливнёвки: у неё был выломан угол, и они с отцом всегда через него перешагивали.
От перекрёстка до дома было четыре минуты.
Кай прошёл их бегом.
Дверь была не заперта.
Он увидел это ещё с площадки: она стояла приоткрытая, сантиметров на десять, и из щели тянуло сквозняком.
Он толкнул её.
Комната была пустая.
Не разгромленная, как в тот четверг год назад. Пустая. Вымытая. На полу — влажные разводы от тряпки, ещё не высохшие в углах.
Не было матраса. Не было коробки с одеждой. Не было плитки, тумбочки, крючка у двери. Стены оказались гораздо более серыми, чем он думал: раньше их закрывали вещи.
Комната была меньше, чем он помнил.
Кай стоял на пороге и не заходил.
Потом всё-таки зашёл — на два шага, на середину, — и остановился там, где раньше лежал матрас, и посмотрел вниз, себе под ноги.
Простоял так минут пять.
Потом заметил на подоконнике бумагу.
Он подошёл. Обычный тетрадный лист, приклеенный скотчем к стеклу изнутри, чтобы читалось с улицы. От руки, крупно:
СДАЁТСЯ
Ниже — телефон.
Кай смотрел на этот лист очень долго.
Понял он всё с первой секунды. Просто у него внутри в этот момент кончилось последнее.
Пока была комната, всё ещё как-то держалось. Комната означала, что есть куда вернуться, а раз есть куда вернуться, значит, есть кому.
А теперь была бумажка на стекле и чужой номер телефона.
Он опустился на корточки прямо там, у окна, и сидел, глядя в пол.
Тогда и увидел под батареей крышку.
Круглую жестяную крышку от коробки из-под печенья — ту самую, с облезлым цветочком, — которую при уборке смахнули и не заметили, потому что она закатилась под трубу.
Кай вытащил её. Подул. Протёр рукавом.
Вот тут его наконец сорвало.
Он сидел на корточках в пустой чужой комнате, прижимая к груди жестяную крышку, и выл — по-настоящему, в голос, потому что стесняться было уже некого.
Тётка Сун вышла на шум.
Она постояла в дверях, посмотрела, потом сказала:
— Ой.
И потом:
— Мальчик, ты… Идём. Идём, идём, нечего тут.
Она отвела его к себе, посадила на табурет и дала супу и хлеба.
Он ел, а она сидела напротив, комкала полотенце и всё время начинала говорить и не договаривала.
— Тут хозяин приходил, во вторник. С людьми. Я говорю — так они ж живут, а он говорит — не живут. — Она развела руками. — Вещи вынесли. Я думала, вы съехали.
— А папа?
Тётка Сун посмотрела в сторону.
— Не видела, — сказала она.
Кай доел.
— Ты вот что, — сказала она. — Ты у нас пока… — Она опять посмотрела в сторону. — У меня Ли Вэй с женой на той неделе приезжают. Их двое, и ребёнок.
— Я понял, — сказал Кай.
— Ты доешь, доешь.
Он уже стоял.
Часть 8. БОЛЬНО
Считать он начал в тот же час.
Первый лист ушёл на то, чтобы записать задачу так, как она стоит: сигнал есть, сигнал мешает, гасить нельзя. Второй — на четыре способа его обойти, все четыре плохие. На третьем он вычеркнул все четыре и сверху написал одно слово, которое означало «не туда».
К середине четвёртого он сбился.
Строка не сходилась с предыдущей на одну величину, и величина была маленькая, и он полчаса искал, где потерял, и не нашёл. Тогда он отложил лист в сторону, взял чистый и начал заново, с самого начала, с той же первой строки.
Второй раз пошло быстрее.
Пакет из-под баоцзы лежал на краю стола, смятый, и жир на бумаге застыл белыми разводами.
Ни того, как он ушёл на пятый лист, ни того, как в углу экрана сменилась дата, Чэнь не заметил.
Внутренняя линия зазвонила утром.
Он услышал её не сразу — сначала подумал, что это в стене. Потом дошёл до аппарата, снял трубку и сказал:
— Да.
— Ты жив, — сказала Лю Ся.
— Да.
— Хорошо.
Она положила трубку первой. Разговор занял восемь секунд, и оба остались этим довольны: она узнала, что нужно, он не потерял строку.
Через час позвонил кто-то из планового отдела насчёт заявки на реактивы. Чэнь сказал «потом» и сам не заметил, как положил трубку посреди чужой фразы.
Селектор в тот день объявлял дважды.
Первый раз — что зелёный термос всё ещё в помещении охраны и его просят забрать до конца недели.
Второй раз — что термос забрали.
Чэнь поднял голову, посмотрел на потолок и вернулся к листу.
Пришёл техник в синем комбинезоне — с обходным листом, который надо было подписать по случаю выбытия внешнего специалиста.
Он поздоровался, положил бумагу на угол стола, дождался подписи, забрал, поздоровался ещё раз и ушёл.
Карандаш он сменил трижды.
Первый раз — потому что кончился грифель. Второй — потому что уронил и не нашёл, и нашёл его потом под стеллажом. Третий — потому что механизм заклинило от того, что он вставил грифель тупым концом, и разбирать не было времени.
На исходе вторых суток строчки поплыли.
Он писал, отводя средний палец в сторону, и корка на нём треснула и снова начала сочиться, и на бумаге по краям листа остались бурые полукруглые отпечатки.
Получилось у него в четвёртом часу.
Решение было простое, чистое и лежало на поверхности всё это время. Убирать боль совсем не требовалось. Оставить сигнал — и развернуть его. Пусть болевой контур управляет приводом вместо того, чтобы ему мешать.
Тело говорит «здесь рвётся» — машина слышит и уходит.
Чэнь проверил его четырежды.
Первую проверку он завалил сам, от усталости, и полчаса радовался ошибке, думая, что нашёл дыру. Три остальные держались.
Он отложил карандаш.
Встал, разогнул спину, услышал, как в ней щёлкнуло в двух местах, и постоял, держась за край стола, пока перед глазами не перестало плыть.
Голограмма над ним медленно поворачивалась. Красного в ней почти не осталось.
Он смотрел на неё и думал о том, как это будет выглядеть в железе: где встанет ячейка, как пойдут каналы, сколько уйдёт на калибровку.
Вот тут он и остановился.
Чтобы контур управлял приводом, машина должна отличать одну боль от другой. Не «есть сигнал — нет сигнала». Рвётся связка или сводит мышцу. Ожог или удар. Своё или чужое.
Ничего этого она не знает.
Научить её можно единственным способом: показать. Много раз, на живом, с полной шкалой, до самого верха, потому что нижняя половина шкалы не даёт ей ничего.
Кто-то должен показать машине боль.
Чэнь стоял посреди зала и очень отчётливо чувствовал каждый удар пульса в содранном пальце.
Потом он сказал вслух:
— Нет.
Голос был чужой и сиплый. Двое суток он ни с кем не разговаривал, кроме восьми секунд по телефону.
Он подождал, что будет.
Ничего не случилось. Кондиционирование пошло на холодный цикл, где-то в стене щёлкнуло реле, тридцать восемь тысяч линий над ним всё так же поворачивались, ровно и красиво.
Он подошёл и подобрал с пола отложенный лист — тот, четвёртый, на котором сбился, — и положил его в общую стопку, потому что выбрасывать не стал бы всё равно.
Потом посмотрел в угол зала.
Испытательное кресло стояло на своём месте, развёрнутое спинкой, с идеально протёртым подголовником, на котором за двое суток не осело даже пыли.
Чэнь смотрел на него довольно долго.
Впервые за два года он подумал, что, возможно, зря выгнал Сайласа так рано.
В четыре утра дежурный по объекту включил телевизор в комнате охраны, потому что до конца смены оставалось два часа и делать было нечего.
Шёл повтор ночного выпуска. Что-то про цены на рис. Что-то про порты в Маниле.
Потом пошёл сюжет, который дежурный видел уже третий раз за неделю: синий брусок, по нему бьёт молот, брусок наливается красным. Иностранный диктор говорил быстро, и снизу ползла строка, которую дежурный не читал.
На секунду показали фотографию — зернистую, с растровой сеткой, групповой снимок у крыльца какого-то института. Одно лицо было обведено белым кружком.
Дежурный посмотрел на неё и не узнал.
Он работал на этом объекте четвёртый год, и человека с этого снимка он пропускал через свой пост в среднем дважды в сутки, и никогда не видел его иначе как со спины, в халате, идущим к лифту.
Он переключил на спорт.
Часть 9. ВЁДРА
На пороге тётка Сун сунула ему в руки узелок — три лепёшки и варёное яйцо.
— Ты заходи, — сказала она.
Кай кивнул.
Он вернулся к козырьку.
Это было единственное, что оставалось. Он знал, что это глупо, и всё равно пошёл, потому что если папа вернётся, то вернётся туда.
Только теперь он не стоял внизу.
Мест он проверил три.
Первое — за баками в проходе: оттуда был виден козырёк и не было видно ни одного конца улицы, и всякий, кто зашёл бы в проход, упёрся бы в него носом.
Второе — площадка пожарной лестницы на втором этаже дома напротив. Оттуда видно было хорошо, а уйти можно было только вниз, на ту же улицу.
Третье оказалось правильным: плоская крыша пристройки в тридцати метрах, у самого парапета. Оттуда простреливался весь переулок целиком, оба конца, и сзади был скат к соседней крыше.
Кай лёг за парапетом и стал смотреть.
Он пролежал так четыре дня.
Двое приходили ещё раз, на второй. Постояли у козырька, поговорили с женщиной от жаровни и ушли.
Кай смотрел на них сверху, вжавшись в шифер.
Зачем они ищут мальчика, он больше не думал. Ему было всё равно. Он просто лежал, смотрел вниз, и его понемногу отпускало — так отпускает человека, который перестал чего-либо ждать.
Отец не пришёл.
Отец не пришёл ни на пятый день, ни на шестой, ни на седьмой.
Голод оказался сильнее всего остального.
Это было унизительно.
Он должен был лежать там и думать об отце. Ненавидеть его. Придумывать, что скажет ему при встрече.
На четвёртый день без еды в нём не осталось ничего, кроме одного: найти еду.
Первый раз он попросил на девятый день.
Он выбирал долго — часа полтора ходил и выбирал — и выбрал женщину лет пятидесяти у лотка с фруктами, потому что она была похожа на тётку Сун.
Он подошёл и сказал:
— Извините.
Женщина повернулась.
— Извините, а можно…
Она не дала ему договорить.
— Иди отсюда.
— Я только…
— Иди, я сказала. — Она даже не разозлилась, вот что было хуже всего. Она сказала это ровно, как говорят собаке у двери магазина. — Развелось вас.
Кай отошёл.
Он отошёл шагов на двадцать и стоял, глядя в стену, и у него горело всё лицо, и было такое чувство, будто с него при всех сняли одежду.
Он тогда пообещал себе, что больше не будет просить.
Он нарушил это обещание на следующий день, потому что очень хотел есть. И ещё через день. И ещё.
Всего он просил девять раз. Дали дважды.
На девятый раз мужик с тележкой, не глядя, отмахнулся от него локтем и попал в скулу — так отмахиваются от мухи, — и Кай сел на землю, и в глазах поплыли круги, и он вдруг заплакал прямо там, посреди прохода, при всех.
Никто не остановился.
Один раз он дошёл до её двери.
Восьмой проход, четвёртый сектор, третий этаж, дверь с новой ручкой — старую сорвали позапрошлой зимой. Он поднялся, встал напротив и постоял.
За дверью работал телевизор, и слышно было, как двигают стул.
Кай посмотрел на свои руки. Потом на дверь. Потом спустился обратно и вышел на улицу.
Он не смог бы объяснить, что именно ему помешало. Что-то помешало.
К четырнадцатому дню он почти не вставал.
Он лежал в своей щели за трансформаторным коробом, тёплой от гудящего железа, и выходил только к воде.
Голодал он некрасиво. Это оказалось совсем не так, как он представлял: ни благородного мужества, ни мыслей о смерти. Была тошнота от пустоты. Был холод, который шёл откуда-то изнутри и не проходил от тепла. И было то, что он вдруг перестал понимать простые вещи: смотрел на надпись и не мог собрать иероглифы в слово.
Ещё он всё время мёрз в кистях рук. Он совал их под мышки, и они не согревались.
На пятнадцатый день он проснулся и понял, что ему всё равно, вставать или нет.
Он полежал, подумал об этом и решил, что полежит ещё.
Тогда кто-то пнул его в подошву.
— Э. Ты живой?
Кай открыл глаза.
Над ним, в проёме щели, на корточках сидел пацан. Постарше, лет тринадцати, тощий, с длинной шеей и очень подвижным лицом, из тех лиц, где всё время что-то происходит.
— Живой?
— Живой, — сказал Кай.
— Ага. — Пацан оглядел его. — Ну ты и синий.
Он полез за пазуху, вытащил половину лепёшки, посмотрел на неё, отломил три четверти и протянул.
— На. Только медленно жуй, а то выблюешь.
Кай взял.
Спасибо он не сказал.
Пацан смотрел, как он ест.
— Ты из какого блока?
— С Восьмого.
— А чего не там?
— Нас выселили.
— А родаки?
Кай перестал жевать.
— Отец придёт, — сказал он.
Пацан склонил голову набок.
— Откуда?
— Он пошёл насчёт дома. Он сказал ждать.
— Когда сказал?
Кай посчитал. Это заняло у него секунд десять.
— Пятнадцать дней назад.
Пацан помолчал.
Потом сел рядом на бетон, вытянул ноги и стал смотреть в стену напротив.
— Он не придёт, — сказал он.
Кай перестал есть совсем.
— Ты не знаешь.
— Я знаю.
— Ты его вообще не видел.
— И не надо. — Пацан говорил спокойно, без всякого злорадства, глядя в стену. — Тебя привели куда-нибудь подальше от дома?
Кай не ответил.
— Значит, привели. — Пацан кивнул сам себе. — Он тебе что-нибудь дал? Ну, на память. Игрушку какую-нибудь. Или там…
— Фотографию, — сказал Кай.
— Ага.
Пацан пожевал губу.
— Меня зовут А-Хо, — сказал он. — Мне было девять.
Кай смотрел на него.
— Меня в Тхюньмуне оставили, — сказал А-Хо. — На автовокзале. Тётка сказала: посиди с сумкой. Я сидел до закрытия.
Он подумал.
— Не, вру. Не до закрытия. Там не закрывается, там круглосуточно. Я до утра сидел, а утром уборщица пришла и сказала, чтобы ноги убрал.
Он усмехнулся, коротко.
— Я потом ещё эту сумку три дня таскал, там тряпки одни были. Даже не её сумка. У соседей, наверно, взяла.
Кай не смеялся.
— Ты чего? — сказал А-Хо, посмотрев на него.
— Он придёт, — сказал Кай.
— Не придёт.
— Ты не знаешь!
— Слушай. — А-Хо повернулся к нему всем корпусом, и лицо у него стало почти сердитое. — Я не спорю. Хочешь ждать — жди. Только жди сытым, ладно? Ждать сытым можно хоть год. А голодным ты через три дня сдохнешь, и он придёт, а тебя нет. Вот тогда точно обидно.
Кай открыл рот, чтобы что-то ответить, и не смог.
Он не заплакал. Он просто сидел с четвертью лепёшки в руке и не мог ни глотнуть, ни выдохнуть.
А-Хо отвернулся и стал ковырять бетон.
— Ладно, — сказал он через минуту. — Доедай. Пойдём, покажу, где вода.
Он таскал Кая за собой шесть дней и всё время объяснял.
Объяснял он ужасно — перескакивая, задом наперёд, забывая главное, — но объяснял.
— Не проси. Просишь — стоишь. Стоишь — тебя видно. Понял?
— Понял.
— Ничего ты не понял. Пошли.
Он показал ему ведро.
Это была первая настоящая вещь, которую Кай узнал про этот город. У каждой лапшичной в конце смены со стола сметают в ведро. У одних выносят сразу, у других ведро стоит до утра, и вот у тех, у которых стоит, есть три минуты после закрытия, пока никого нет.
Он показал ему ящики за забегаловками.
Он показал, что вода из технического крана на минус первом даёт понос, а из-под лестницы у прачечной — не даёт.
Он показал, где спят и почему нельзя спать там, где тепло: потому что где тепло, там уже кто-то есть.
— Наша дырка вот, за коробом, — сказал А-Хо. — Она плохая, тут ветер. Поэтому она наша. Хорошие все заняты.
На четвёртый день он повёл его на крышу.
Не высоко — три этажа, по пожарной лестнице, на плоскую крышу пристройки.
— Смотри вниз. Видишь проход?
— Вижу.
— А теперь смотри, сколько отсюда выходов.
Кай посмотрел. Их было пять.
— Внизу — один, — сказал А-Хо. — Тебя внизу в любой момент можно зажать. Наверху нельзя. Поэтому мы живём наверху, а вниз ходим есть. Понял?
— Понял.
— Ну хоть что-то, — сказал А-Хо и полез обратно.
Он спускался медленно, нащупывая каждую ступеньку.
Кай спустился за ним.
Он не думал, как. Просто пошёл вниз — перенёс вес, поставил ногу на внешнюю сторону стопы, сместил центр к стене, — и оказался внизу раньше, чем А-Хо доехал до второго этажа.
А-Хо спрыгнул, отряхнул ладони и посмотрел на него.
— Ты чего это?
— Что?
— Ты как спустился.
Кай пожал плечами.
— Просто спустился.
А-Хо смотрел на него ещё секунды три. Потом отвернулся и сказал:
— Ну ладно.
На восьмой день Кай украл.
Он не собирался. Он вообще до этого дня как-то считал, что не будет.
Он стоял у прилавка, где парили баоцзы, торговец дремал, навалившись на стойку, — и рука сама пошла вперёд.
Он бежал два квартала, хотя за ним никто не гнался.
Потом сидел за трансформатором и ел, и это было самое вкусное, что он ел в жизни, и он ел очень медленно, откусывая по чуть-чуть.
Когда доел, его вырвало.
Он сидел на корточках над лужей, и ему было так стыдно, как ещё никогда в жизни.
А-Хо нашёл его через полчаса, посмотрел на лужу, всё понял и ничего не сказал.
Он сел рядом.
— Первый раз всегда так, — сказал он. — У меня тоже.
Помолчал.
— Ты, главное, потом не думай про него. Про того, у кого взял. Начнёшь думать — не сможешь.
— А ты не думаешь?
— Я думаю, — сказал А-Хо. — Поэтому я плохо ворую.
Через три недели они взяли сторожевое ведро.
Про него А-Хо рассказывал давно и каждый раз с одним и тем же выражением лица, с каким рассказывают про красивую девушку из соседнего квартала: ведро у «Двух Уток» на Шестом, самое сытое в округе, стоит всю ночь, и подойти к нему нельзя.
Сторож там был личный. Пожилой, с фонарём, в ватнике, и он сидел на ящике у самого угла и светил в проход каждые несколько минут — не потому, что ему платили за ведро, а потому, что ему было скучно.
— Вдвоём можно, — сказал А-Хо в тот вечер. — Я всё придумал.
— Ты вчера тоже всё придумал.
— Вчера я не всё придумал. Вчера я половину придумал.
План был такой: Кай шумит с дальнего конца, сторож идёт смотреть, А-Хо берёт.
Кай выслушал и сказал:
— Наоборот.
— Чего наоборот?
— Шумишь ты. У тебя голос громче.
А-Хо открыл рот, чтобы обидеться, подумал и закрыл.
— Ну вообще да, — сказал он.
Шумел он великолепно.
Он ушёл в дальний конец прохода, подождал ровно столько, сколько нужно, и уронил на бетон жестяной таз, который специально для этого притащил с помойки за два часа до. Таз загремел так, что в двух окнах зажёгся свет.
Потом А-Хо заорал «Ай!» — и это было лишнее, они не договаривались, — и куда-то побежал, шлёпая по лужам.
Сторож поднялся с ящика и пошёл на звук, светя фонарём перед собой.
Кай вышел из-за угла, когда луч ушёл.
Идти надо было двенадцать шагов, и он прошёл их не крадучись — обычным шагом, как ходит человек, который тут живёт. Ведро стояло под навесом, накрытое куском фанеры. Он снял фанеру, придержал ручку, чтобы не звякнула, вывалил половину в мешок, накрыл обратно и положил фанеру ровно так, как она лежала.
Уходил он вверх.
Пожарная лестница у «Двух Уток» была срезана до второго этажа, и последние два метра надо было брать по кирпичному выступу. Кай взял их с мешком за спиной, с первого раза, и оказался на крыше в тот момент, когда внизу сторож как раз возвращался к своему ящику.
А-Хо влез следом через минуту, тяжело дыша, и первым делом сказал:
— Я «ай» крикнул.
— Я слышал.
— Так лучше же.
— Ты чуть не встретился с ним лицом.
— Так не встретился же.
Они сидели на крыше и ели, и внизу под ними человек в ватнике устраивался обратно на ящик и что-то бурчал.
Это была лучшая ночь за два месяца.
Через день сторож занёс ведро внутрь.
Не потому, что понял. Просто ему сказали, что ночью кто-то шумел, и он решил, что так спокойнее.
Кай сходил проверить дважды. Ведро стояло за дверью, на кухне, и дверь была на замке.
«Две Утки» они потеряли навсегда.
А-Хо переживал недели полторы и каждый раз, проходя мимо, говорил одно и то же:
— Хорошее было ведро.
Кай воровал хорошо.
Это выяснилось быстро, недели за три, и это было единственное, что его в те месяцы хоть немного грело, — и одновременно то, чего он больше всего стыдился.
У него получалось.
У него получалось входить в толпу и растворяться в ней так, что через две минуты его переставали видеть. Получалось стоять у прилавка ровно столько, сколько стоит покупатель, и уходить ровно тогда, когда уходит покупатель.
Про эхо он понял сам, ночью, в Одиннадцатом проходе.
Проход был длинный, узкий и глухой — бетон с двух сторон, поверху трубы. Кай шёл по нему один и от нечего делать слушал собственные шаги: звук уходил вперёд, доставал до поворота и возвращался обратно, чуть позже, чем нужно, и от этого казалось, что впереди идёт ещё кто-то.
Он остановился.
Эхо остановилось тоже — не сразу, а на один шаг позже.
Кай постоял, потом пошёл снова и стал слушать по-настоящему.
Звук возвращался иначе, когда проход был пустым, и иначе, когда в нём кто-то стоял: человек глушил отражение, и вместо ровного хвоста получалась дырка. Он проверил на А-Хо в тот же вечер, поставив его посреди прохода и заставив не шевелиться, и с закрытыми глазами сказал, где тот стоит, с ошибкой в полтора метра.
— Ты чего, летучая мышь? — сказал А-Хо.
— Иди на два шага влево.
— Зачем?
— Иди.
А-Хо пошёл. Кай сказал, куда именно, и не ошибся, и А-Хо весь вечер потом ходил и хлопал в ладоши в разных местах.
Через неделю это пригодилось.
Кай шёл по тому же проходу с мешком и услышал за спиной, как хвост звука стал короче и плотнее.
Двое. Метрах в двадцати. Идут не в ногу.
Он не обернулся. Свернул в первый же выход, поднялся на два этажа и переждал наверху, и внизу действительно прошли двое, и один сказал другому что-то про пацана с мешком.
С тех пор он считал их всегда.
А главное — у него получалось не бояться в нужный момент.
Откуда это, он не понимал, пока однажды ночью на крыше не поймал себя на том, что стоит в кривой стойке и смотрит вниз, во двор, где никого нет.
Вес в пол. Плечи вниз. Не тянись.
Он тогда сел на парапет и долго сидел.
Он думал о том, что четыре месяца учился этому, чтобы уметь стоять за себя.
А научился — красть.
К концу декабря их стало пятеро.
Кроме А-Хо, прибился совершенно молчаливый мальчишка по прозвищу Ключ — он таскал с собой разводной ключ и не расставался с ним даже во сне, — и ещё двое.
Была своя крыша, свой угол, свои три ведра, до которых никто больше не доходил, потому что они были далеко.
Крышу назвал А-Хо.
Посредине битума выгорело светлое пятно — рыжеватое, неправильной формы, метра три поперёк, — и на нём не держалась даже та чахлая трава, что лезла по краям из швов.
— Встречаемся на Плеши, — сказал он однажды.
Никто не переспросил. Слово прижилось к вечеру.
И было плохо.
Кай не мог объяснить это словами, но помнил очень ясно: было по-настоящему плохо, и с появлением А-Хо стало иначе, а лучше не стало.
Он не спал нормально ни одной ночи. Просыпался от любого звука — по-настоящему, рывком, с колотящимся сердцем, — и потом лежал час.
Он перестал разговаривать без нужды. За день у него выходило слов пятнадцать.
Он вздрагивал, когда его окликали сзади.
И примерно раз в неделю случалось одно и то же: он шёл по проходу, видел впереди мужскую спину в тёмной куртке с потёртыми лопатками — и всё внутри у него срывалось и летело вниз, и он шёл за этой спиной, ускоряясь, метров тридцать, сорок, пока человек не поворачивался.
Он ни разу никому об этом не сказал.
Он и себе не говорил. Просто каждый раз, когда человек поворачивался, останавливался, стоял секунды две и шёл дальше, будто ничего не было.
Про человека в шарфе Кай впервые услышал в декабре.
Услышал в очереди у крана — двое мужиков спорили, и один божился, что позавчера в Одиннадцатом проходе сборщиков положили обоих, и не просто положили, а деньги потом вернули.
— Кому вернули?
— Всем. Под дверь подсунули.
— Брехня.
— Тётке моей подсунули! — обиделся первый. — Она открывает утром, а там конверт лежит, и всё до юаня.
Через неделю про это говорили уже везде.
Кай слушал.
Он не мог не слушать, потому что слушали все: у ведра, у прилавков, на лестницах, на Плеши. Про человека в шарфе рассказывали в очередях, как рассказывают про футбол.
Что это бывший полицейский.
Что это человек из Макао, которому Бао что-то не отдал.
Что это трое, а не один.
Что он с крыши на крышу перепрыгнул четыре метра — это Кай слышал сам, от пацана с овощебазы, и пацан божился, что видел лично.
— Врёт, — сказал А-Хо. — Четыре метра? Ты сам-то попробуй.
— А если разбежаться?
— Сдохни, — ласково сказал А-Хо.
Ключ молча показал два пальца и развёл их на полметра.
— Вот и я про то же, — сказал А-Хо.
Потом, помолчав, добавил другим голосом:
— Хотя, слышь. Первого декабря на Седьмом четыре точки не открылись. Я сам ходил смотреть.
— И что?
— Ну как что. — А-Хо поболтал ногами. — Раньше не бывало.
Первый раз они поругались в начале декабря.
Из-за старших.
На нижних ярусах была компания — человек восемь, всем по четырнадцать-шестнадцать. Главному, с редкой щетиной и вечной заточкой в пальцах, было лет пятнадцать, и звали его Тюфяк. Прозвище дали в насмешку, потому что жилистее его в квартале никого не было, а он оставил.
Они держали два хороших прохода и не пускали туда никого.
Пятого декабря они поймали Ключа, отняли всё и сломали ему разводной ключ пополам — просто потому, что заметили, как он им дорожит.
А-Хо после этого зачастил.
— Слушай. А чего мы к ним не идём?
— Куда?
— Ну к ним. К Тюфяку. — А-Хо сидел на парапете и болтал ногами. — Их восемь. У них два прохода. Их не трогают.
Кай молчал.
— Мы бы вдвоём пришли, нас бы взяли. Он берёт, я знаю, к нему двое с Девятой ушли.
— Они Ключу ключ сломали.
— Ну так это потому, что он не с ними.
Вот на этом Кай и завёлся.
Ругались минут двадцать, стоя на крыше друг напротив друга, и оба говорили одновременно.
— Ты пойми, дурак, вместе легче!
— Кому легче?!
— Всем легче! Восемь человек, никто не тронет, ты вообще понимаешь…
— Я не пойду к тем, кто ключ ломает просто так.
— Да господи, ключ! — заорал А-Хо. — Железка! Ты жрать что будешь, гордость?!
— Не пойду.
— Ну и сдохни тут.
— И сдохну.
А-Хо развернулся и ушёл по крыше, и на краю ещё раз обернулся и крикнул:
— Дурак!
Часть 10. ЧЁРНОЕ ПЯТНО
Кай остался один.
Он потом считал: восемь дней.
Восемь дней он спал в своей щели, ходил один и один добирался до вёдер. На третий день он потерял два хороших ведра, потому что к одному нельзя было подойти в одиночку — там всегда торчал сторож с фонарём, и они с А-Хо раньше делали так: один шумел с другого конца, второй брал.
На пятый день он два раза упустил еду из рук — просто выронил, потому что стало трясти.
На шестой он поймал себя на том, что разговаривает вслух. Сам с собой, негромко, объясняя себе, куда идти.
Вот этого он испугался больше всего.
На седьмой день он лежал в щели, думал, что делать дальше, и не мог придумать ничего.
Тогда он и вспомнил про старика.
Вспомнил не сразу и не целиком. Сначала вспомнилось просто «двор» — как вещь, которая где-то есть. Потом лицо. Потом голос.
Потом — что старик тогда сказал: если ста нет, то пятьдесят, а если и пятидесяти нет, то как-нибудь потом.
Кай сел.
Он придумал всё за полчаса. Придумал, что скажет и что предложит: что будет носить воду. Что будет чистить площадку. Что готов делать что угодно, хоть таскать мусор, хоть мыть, и что жрать ему почти не надо, он привык.
Он проговорил это вслух раз восемь, пока шёл наверх.
Идти было три с половиной часа.
Он свернул на Пятую Мокрую в четвёртом часу и остановился в арке.
Двора не было.
Не было навеса. Не было стоек. Не было утоптанной земли, шесть на восемь, которую он знал наизусть, как знают комнату.
Там было чёрное жирное пятно, и оно ещё воняло, хотя прошло уже две недели.
Кай стоял в арке и не мог сдвинуться.
Всю дорогу — три с половиной часа — он держался за одну мысль, и мысль была простая: там есть место, куда можно прийти.
А места не было.
Он вошёл во двор. Прошёл по краю пятна, обошёл его кругом, зачем-то потрогал ботинком землю — она была жёсткая и спёкшаяся, как асфальт.
Потом сел у стены, на бетонный блок.
Он сидел там до темноты.
Он не плакал. Сил на это уже не было, и он просто сидел, глядя перед собой, и в голове было пусто и очень ровно.
Он не заметил, когда пришёл старик.
Тот просто оказался во дворе — с жестяным ведром и тряпкой, — прошёл мимо, не взглянув, и остановился у дальней стены.
Стена была закопчена до второго этажа.
Старик опустил тряпку в ведро, отжал и повёл ею по кирпичу сверху вниз. Копоть сошла полосой. Под ней стена оказалась такой же серой, как везде.
Он отжал тряпку и провёл ещё раз, рядом.
Кай встал.
— Извините.
Старик не обернулся.
— Извините. Я… — Слова у него были приготовлены и лежали в правильном порядке. Шли они не в том. — Я могу воду носить. И чистить. Я всё могу, мне не тяжело. Мне жрать почти не надо, я привык, я мало ем.
Тряпка пошла вниз по кирпичу.
— Ты ботинки где взял.
Кай запнулся.
— Отец купил.
— Хорошие.
Ещё одна полоса.
— Не по погоде только. Носки надень вторые.
Кай стоял, не понимая, что происходит и о чём они говорят.
— Возьмите меня, — сказал он.
— Нет.
Сказано это было ровно, без паузы, тем же голосом, каким про носки.
— Я расчищу, — быстро сказал Кай. — Я один расчищу. Мне месяц надо, я посчитал. Тут земля спёкшаяся, но её можно…
— Расчистишь. — Старик отжал тряпку. — А потом придут и сожгут ещё раз.
— Тогда в другом месте.
— В другом месте тоже сожгут.
Он окунул тряпку и вытащил, и вода из неё пошла на землю тёмной струйкой.
— Ты их видел, — сказал он. — Пятнадцать человек. Стояли вот здесь.
Он показал тряпкой на пятно, не оборачиваясь.
— Где они?
Кай не ответил.
— Вот и я не знаю, — сказал старик. — Двоих знаю. Про остальных мне не рассказывают.
Он снова принялся за стену.
— У меня комната, — сказал он через некоторое время. — Восьмой этаж. Плачено вперёд до марта. Что будет после марта, я тебе сказать не могу, потому что не знаю.
— Мне много не надо.
— Тебе много не надо, — согласился старик. — Тебе надо, чтобы кто-то был. Это дороже, чем много.
Кай не понял этой фразы. Он понял её через полгода, а сейчас просто стоял.
— Я не буду мешать.
— Ты уже мешаешь.
Тряпка остановилась.
— Ты стоишь тут четвёртый час. Тебя видно с улицы. Тебя уже видели.
Кай посмотрел на арку. В арке никого не было.
— Я тихо…
— Ты не понял. Дело не в том, что ты шумишь.
Старик выпрямился и постоял, держась одной рукой за поясницу.
Потом опустил тряпку в ведро и оставил её там.
— Иди домой, — сказал он.
— Мне некуда.
Кай сказал это просто. Он не собирался это говорить и сам удивился, что сказал.
Старик замер.
Кай очень хорошо это видел: тот набрал воздуха и повернул голову — не всю, чуть-чуть, как тогда, в июле, — и явно собирался спросить.
Как это некуда.
Он не спросил.
Он вынул тряпку, отжал её насухо, положил на край ведра и повернулся обратно к стене.
— На Пятую Мокрую больше не ходи, — сказал он. — Тут теперь смотрят.
Кай постоял ещё немного.
Потом пошёл к арке.
У самой арки он обернулся.
Старик тёр стену. Копоти на том месте уже не было — там был чистый серый кирпич, — а он всё равно вёл по нему тряпкой, сверху вниз, ровными полосами, как будто оставалось ещё много.
Обратно он шёл почти четыре часа.
Он мог бы дойти быстрее, но шёл медленно и не самой короткой дорогой, потому что торопиться было некуда.
Он не злился.
Он честно попробовал разозлиться, где-то на середине пути, и не смог, потому что всё, что старик сказал, было правдой. Он даже проверил каждое слово по очереди и не нашёл, к чему придраться.
Хуже всего было другое.
Секунда, когда человек уже почти спросил и передумал.
Кай нёс её в себе всю дорогу и не мог из себя вынуть.
Он остановился под каким-то навесом на полпути.
И вдруг очень отчётливо подумал одну вещь.
За все те месяцы он ни разу не спустился во двор.
Ни разу. У него было целое лето и целая осень, и он всё собирался, и придумывал слова, и решал, что вот доучу и тогда точно. И не пошёл.
А пошёл только тогда, когда стало некуда.
Тут же, следом, пришла вторая мысль, и от неё стало по-настоящему холодно.
Он вспомнил, как отец в автобусе рассказывал про школу.
И понял, что это одно и то же.
Что он всю жизнь смотрел на человека, который собирается и не делает, — и вырос ровно таким же.
Он постоял под навесом ещё минут пять и пошёл дальше.
А-Хо ждал его на крыше.
Кай не сразу его увидел — тот сидел не на парапете, а с другой стороны трубы, на корточках, и встал, когда Кай уже поднялся.
— Ты где был? — спросил А-Хо.
— Не твоё дело.
— Я вчера приходил. И позавчера.
— Молодец.
Кай прошёл мимо и сел на своё место.
А-Хо потоптался.
— Слышь.
— Что.
— Я это… — Он поскрёб шею. — Я тогда сказал «сдохни».
Кай не ответил.
— Я не думал так, — сказал А-Хо. — Я разозлился и сказал.
— Ага.
— Не «ага». Я правда не думал.
А-Хо постоял ещё немного.
Потом сел на корточки в двух шагах и стал смотреть в другую сторону, на трубу.
— Я четыре дня не жрал, — сказал он.
— Я восемь.
— Врёшь.
— Не вру.
А-Хо повернул голову, посмотрел на него как следует и больше не спорил.
Они сидели молча минут десять.
— Кай.
— Что.
— Ну прости, а.
Кай ничего не сказал.
Он и хотел бы что-нибудь сказать, но у него внутри в тот вечер как будто заело какую-то деталь: он слышал слова, понимал, что они настоящие, — и они не доходили.
А-Хо посидел ещё, потом встал, полез за пазуху и положил рядом с ним на шифер что-то, завёрнутое в газету.
— На, — сказал он.
— Не надо.
— Надо. Я специально не жрал.
Он ушёл к лестнице и уже оттуда сказал:
— Я завтра приду.
Кай развернул газету, когда тот скрылся.
Там была половина лепёшки и полтора куска варёного мяса — тех, что вылавливают из ведра и потом обтирают о рукав.
Он съел.
Они помирились.
Не в тот вечер и не за один раз — недели за две.
А-Хо приходил каждый день, как обещал. Тащил еду, рассказывал что-то, ржал, лез с планами. Кай отвечал коротко, потом длиннее, потом однажды поймал себя на том, что смеётся, — и это было почти как раньше.
Почти.
Однажды в январе, уже за полночь, А-Хо спросил у лестницы:
— Ты куда сейчас?
Кай ответил не сразу.
— Вниз.
— Ну это понятно, что вниз. В коробную или в щель?
— Посмотрю.
А-Хо подождал секунду, потом кивнул и полез вниз.
Кай остался на крыше и постоял у парапета, слушая, как тот спускается.
Он не решал ничего такого. Он просто заметил в ту ночь, что уже месяц не говорит, где будет спать, — и не стал ничего с этим делать.
В канун Нового года они утащили у Мамаши Тан старую жаровню — медную, тяжёлую, которую та не выкинула, а поставила за угол, — и сдали за девяносто юаней.
Это были самые большие деньги, которые Кай держал в руках с ноября.
Тащили они её вдвоём, по очереди, и она была такая тяжёлая, что через каждые сто метров приходилось ставить её на землю, и на третьей остановке А-Хо сел на неё сверху и заявил, что дальше не пойдёт, пока ему не скажут, что он гений.
— Ты гений.
— Не так.
— Ты гений, А-Хо.
— Вот. — Он встал. — Теперь пошли.
Они купили две порции лапши с мясом и ели её, сидя на бордюре, и А-Хо рассказывал, как однажды в Тхюньмуне подрался с чайкой и проиграл.
— Она села мне на плечо. Я говорю — слезь. Она не слезает.
— И что?
— Ну я её локтем. — А-Хо показал. — А она мне в ухо как заорёт. Я лепёшку выронил, она её взяла и улетела. Спокойно так улетела, не торопясь.
— Ты подрался с чайкой и проиграл лепёшку.
— Я проиграл лепёшку и ухо, — сказал А-Хо с достоинством. — Ухо неделю болело.
Кай смеялся.
Январь прошёл быстро.
В январе Кай впервые за всё время нормально ел четыре дня подряд. В январе он научился бегать по крышам не глядя под ноги. В январе он один раз ушёл от двоих взрослых, которые гнали его два квартала, — просто ушёл, ни разу не оглянувшись, потому что уже знал этот квартал лучше, чем они.
В январе же он услышал одну вещь, которой не понял.
Они с А-Хо лазили в порт за досками, и двое портовых курили рядом, за контейнером, и один говорил:
— …да не наши. И не с материка.
— А кто?
— А хрен их знает. Один вроде наш, но говорит не так. Ходят и спрашивают.
— Про что?
— Не про «что», а про «кого». Кто в марте с парома сходил, вот про кого. Один, немолодой, с сумкой.
— Так в марте знаешь сколько сходило.
— Вот и я говорю. — Мужик затянулся. — А они не спрашивают даже. Они как будто уже знают и проверяют. Показали фотографию Ляну, тот говорит — плохая, старая. Лет двадцать фотографии.
— И чего?
— Ничего. Постояли, уехали. Только вот что скажу: за человеком так не ездят.
— А за чем ездят?
Мужик долго молчал.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Но не за человеком.
А-Хо в это время отвинчивал доску и ничего не слышал.
Кай не придал этому значения. Он тогда вообще мало чему придавал значение.
Ещё в январе город начал ждать.
Это чувствовал даже он, ребёнок: что-то в проходах изменилось.
Первого января не открылись двадцать три точки.
Об этом говорили целую неделю. Говорили не как о новостях, а как о чуде: подходили друг к другу и спрашивали «слыхал?», и все уже слыхали, и всё равно пересказывали.
Первого февраля не открылась пятьдесят одна.
Вот тогда это стало по-настоящему.
Кай своими глазами видел, как в Шестом проходе торговец рыбой снял со стены календарь, повесил чистый лист и начал вести на нём чёрточки. Он никому не объяснял, что это. Все и так понимали.
Он видел, как женщина у лотка с зеленью говорила соседке:
— …а я ему говорю: до марта дотерпим — и всё. Всё, кончится это.
— Типун тебе.
— Не типун. Ты первого сама видела?
Кай ходил через эти разговоры каждый день, много раз в день, и не мог не заражаться.
Он даже поймал себя однажды на глупой мысли: если тот человек всё-таки доломает Бао, то, может, старик снова расчистит двор.
Он тогда очень разозлился на себя за эту мысль.
Не перестал.
Тринадцатого февраля утром всё кончилось.
Кай понял это раньше, чем услышал слова, — по тому, как в проходе стояли люди.
Их было слишком много и слишком тихо.
— …в порту.
— Сколько?
— Говорят, четырнадцать. Ждали.
— И что?
— И всё.
Кай остановился у стены.
Он простоял там, наверное, полчаса и услышал ещё четыре версии.
Что человека в шарфе взяли живым и увезли.
Что он ушёл, но ему всё переломали.
Что его не было вообще, а это Бао так придумал, чтобы все успокоились.
Что его убили и утопили тут же, в порту, и никто ничего не найдёт.
Кай смотрел на людей.
Говорили они по-разному. Расходились одинаково: молча, чуть быстрее обычного, будто им всем сразу понадобилось по своим делам.
Рыбник в Шестом проходе снял свой лист с чёрточками.
Он не выбросил его. Он свернул его вчетверо и убрал под прилавок.
Часть 11. ЧЕЛОВЕК В ОДНОМ БОТИНКЕ
Вечером они полезли в Четвёртый.
Это была ошибка. Четвёртый держал Тюфяк.
А-Хо сам предложил.
— Там ящики за «Тремя утками» никто не трогает, — сказал он. — Я вчера смотрел.
— Это их проход.
— Ну так вечером их там нет.
Их там было шестеро.
Кай понял это за секунду до того, как из-за угла вышел первый: хвост звука в проходе стал короче и плотнее, чем должен.
Он успел крикнуть.
Они разбежались, как всегда: он налево, А-Хо направо, и это было правильно, потому что за двумя в разные стороны не побегут все шестеро.
За Каем побежали трое. Он ушёл через крышу пристройки за четыре минуты и потом ещё двадцать сидел, вжавшись в железо, и слушал.
Он спустился, когда стало совсем тихо.
А-Хо ждал его на их месте, на парапете, и болтал ногами.
Целый. Даже не запыхавшийся.
— Живой? — сказал он.
— Живой. — Кай сел рядом. — Ты как ушёл?
— Да нормально ушёл.
Он помолчал.
— Слышь, Кай.
— Что.
— Ты не злись только.
Кай повернул голову.
— Я к ним пошёл, — сказал А-Хо.
Он сказал это быстро, глядя вперёд, и сразу заторопился дальше:
— Ты погоди. Ты дослушай. Я не сегодня, я это… с прошлой недели. Я тебе не говорил, потому что ты бы начал сразу.
Кай не мог пошевелиться.
— Тюфяк сказал, что и тебя возьмёт, — сказал А-Хо. — Я ему про тебя рассказал, как ты по крышам, он сказал — ну веди. Он сказал, тебе даже проход дадут, свой. Понимаешь? Свой проход, Кай.
Он наконец повернулся.
— Ты чего молчишь?
— Ты сегодня знал, — сказал Кай.
— Чего?
— Ты знал, что они там.
А-Хо открыл рот.
— Ты вчера ходил смотреть. Ты сам сказал — ходил вчера. Значит, ты знал, что они там будут.
— Кай…
— Ты меня привёл, чтобы они посмотрели.
А-Хо соскочил с парапета.
— Ну и что?! — заорал он. — Ну и что, а?! Он же сказал — приведи, я гляну, как он бегает! Я тебе плохого сделал?! Тебя не тронули! Тебя специально не тронули, я попросил!
Кай встал.
У него внутри было очень тихо.
— Ты специально погнал их на меня, — сказал он.
— Я тебя устроить хотел! — А-Хо развёл руками. — Ты дурак, что ли? Ты вообще понимаешь, что ты сдохнешь тут один? Ты гордый очень, да?! Ты вон стоишь такой красивый, а жрёшь из ведра!
— Я и один нормально…
— Никто не нормально один!! — заорал А-Хо, и голос у него сорвался, и стало слышно, что он вообще-то тоже мальчик. — Никто! Никогда! Ты думаешь, я к ним от хорошей жизни?! Я четыре года так! Четыре, понял?! Я устал!
Он замолчал.
Они стояли друг напротив друга на крыше, и внизу гудел проход.
— Пойдём, — сказал А-Хо тише. — Ну пойдём, а. Один раз с ними сходишь, посмотришь. Не понравится — уйдёшь.
Кай посмотрел на него.
— Ты меня привёл и не сказал, — проговорил он. — Ты знал и вёл. И всю дорогу про ящики рассказывал.
А-Хо не понял.
— Ну и что? Что ты…
— Ничего, — сказал Кай.
Он пошёл к лестнице.
Объяснить это А-Хо он не мог. Он и сам не смог бы выговорить. Он просто знал, что это уже было — три месяца назад, в автобусе, когда его везли через весь город и рассказывали про школу.
Что это, оказывается, вообще так делается.
Что сначала с тобой хорошо разговаривают, а потом приводят куда надо.
— Кай!
Он спустился.
— Кай, ты куда?! Стой! Ну и иди! — крикнули сверху. — Иди!! Через неделю сам приползёшь!
Кай шёл по проходу, и у него по лицу текло, и он вытирал рукавом, и всё равно текло.
Он злился на себя за это страшно. Три месяца не плакал ни разу, кроме той ночи под козырьком и того дня в пустой комнате, — и вот теперь шёл посреди улицы и ревел из-за пацана.
Он свернул.
Потом ещё раз свернул, чтобы уйти подальше от людей.
Дальше был старый рыбный рынок, ночь, темнота.
Проход там был узкий и глухой, бетон с двух сторон, — из тех, где он слышал всё.
В эту ночь он не услышал ничего.
Он шёл, всхлипывая, и в ушах у него стояло собственное дыхание, рваное и слишком громкое, и оно забило собой весь проход. Хвост звука не возвращался вообще. Кай понял, что сзади идут, только когда до них оставалось шагов пятнадцать.
Не один. Несколько.
Он не побежал сразу. Он сделал самую большую ошибку своей короткой жизни — свернул в сторону, в проход между стеной склада и штабелем ящиков, потому что оттуда, он помнил, был выход через дыру в сетке.
Дыру заделали в январе.
Он понял это, когда упёрся в неё.
За спиной, в горловине прохода, встали трое.
— Ну привет, — сказал Тюфяк.
Кай развернулся.
К сетке он прижиматься не стал. Отступил от неё на два шага, чтобы за спиной было хоть немного места, опустил плечи и поставил ноги.
Вес в пол.
— Гляньте на него, — сказал кто-то сзади Тюфяка. — Стоит.
— Я тебе слово хотел сказать, — сказал Тюфяк, подходя. — А-Хо про тебя рассказывал. Говорит, ты быстрый.
Кай молчал.
— А я быстрых не люблю, — сказал Тюфяк. — Быстрый один раз побежит, и я его не догоню. Понимаешь?
Он шагнул ближе и махнул рукой — коротко, без замаха, чтобы просто взять за воротник.
Кай отвёл корпус.
Он не отпрыгнул и не отступил — остался стоять там же, только ушёл верхом, и рука прошла мимо, задев капюшон.
Тюфяк на секунду завис вперёд, потому что вложился в движение и не встретил веса.
Кай не бил.
Бить он не умел. Он вообще не знал, что делают дальше: он знал только, как стоять и как не упасть.
Поэтому он сделал единственное, что пришло в голову: толкнул проходящего мимо в спину, обеими руками, всем телом снизу вверх.
Тюфяк влетел лицом в ящики.
Второй схватил Кая за куртку сзади.
Кай крутанулся — так крутится пойманная за рукав кошка, — и куртка поехала, потому что была велика, и он вывернулся из неё наполовину, и второй остался стоять с рукавом в кулаке.
Кай рванулся к горловине прохода.
Он бы ушёл. Ему оставалось четыре шага, и он бы ушёл, потому что бегал он лучше всех троих, вместе взятых.
Но третий стоял именно там.
Он не гнался и не хватал.
Он просто выставил доску.
Кай влетел в неё грудью на полном ходу, и его снесло с ног, и он ударился затылком о бетон, и мир на секунду выключился.
Дальше стало плохо.
Тюфяк поднялся из ящиков — не быстро, отряхиваясь, вытирая разбитый нос тыльной стороной ладони, — подошёл и первым делом ударил его ногой в живот.
— Ах ты, — сказал он почти удивлённо. — Ах ты.
Он ударил ещё раз.
Кай свернулся. Он не кричал. Он вжал лицо в колени и держал руками голову, как научился в первую неделю, и ждал, когда кончится.
Их было трое. Они били не быстро.
В какой-то момент чей-то каблук попал по пальцам, и Кай коротко, сдавленно выдохнул сквозь зубы. Кричать было нельзя: на крик приходят и другие.
Где-то сбоку, в темноте, что-то шаркнуло.
— Э, — сказал Тюфяк, выпрямляясь. — Дядь. Иди отсюда.
Кай не видел ничего. У него всё плыло, и одно ухо не слышало.
Он слышал только куски.
— Дядь, я сказал…
— Слышь. Слышь, пойдём.
— Чего?
— Пойдём, говорю. Я его знаю.
— Ты чего, деда испу…
Дальше был звук, который Кай потом не смог описать. Короткий, глухой и очень некрасивый.
Потом кто-то с воем откатился в ящики.
Потом ещё звук.
Потом побежали.
Потом стало тихо.
Кай лежал на боку, свернувшись, и не разжимал рук на голове, потому что ещё не поверил.
Кто-то опустился рядом на корточки. Тяжело, с трудом, в два приёма.
— Убери руки, — сказал голос.
Кай не убрал.
— Убери руки. Мне надо посмотреть.
Он узнал этот голос.
Он разжал пальцы и открыл глаза, и увидел прямо перед собой лицо старика — очень близко, снизу.
Лицо было в крови. Правая половина в грязи, левая в чём-то тёмном, засохшем. Куртка порвана на плече. Левая рука висела, прижатая к животу.
И один ботинок. На второй ноге ботинка не было.
— Ты, — сказал Кай.
— Я, — сказал Шэн.
Он проверил его правой рукой — быстро, по рёбрам, по животу, по затылку.
Кай зашипел, когда тот тронул левый бок.
— Дышать больно?
— Больно.
— А вдохнуть полностью можешь?
Кай вдохнул. Прострелило, но он вдохнул.
— Значит, целые, — сказал Шэн. — Трещина, может. Ничего.
Он попробовал встать и не смог с первого раза. Сел обратно на пятки.
Кай смотрел на него.
— Вас поймали, — сказал он. — В порту.
Шэн поднял голову.
— Откуда знаешь?
— Все знают. С утра говорят.
Старик усмехнулся — очень нехорошо, одной стороной рта.
— Быстро, — сказал он.
— Говорят, вас взяли живым.
— Не взяли.
— Говорят, четырнадцать было.
— Четырнадцать и было.
Он снова попробовал встать, упёршись правой рукой в бетон, и на этот раз поднялся.
Постоял, качаясь.
— Вставай, — сказал он.
Кай попробовал сесть, и его вырвало.
Он стоял на четвереньках над лужей и трясся, и ему было так стыдно, что хотелось умереть.
Шэн подождал.
— Всё?
— Всё.
— Вставай.
Кай встал.
Они стояли друг напротив друга посреди прохода: старик с одной рукой, с разбитым затылком, в одном ботинке — и мальчик, который не мог разогнуться.
— Я вас не звал, — сказал Кай.
Он сам не знал, зачем это сказал.
— Знаю.
— Я бы сам.
— Не сам бы, — сказал Шэн.
Он посмотрел в темноту, куда убежали.
— Их трое было.
— Одного я снёс, — сказал Кай. — В ящики. И из куртки вывернулся.
Старик медленно повернул голову.
— Как снёс?
— Он мимо пролетел. Я толкнул в спину.
Шэн смотрел на него секунды три.
— А бить?
— Я не умею бить, — сказал Кай. — Вы этого не показывали.
Он снова заплакал — второй раз за вечер, и в этот раз уже не мог остановиться совсем.
Он стоял, прижимая руку к боку, и ревел, и говорил сквозь это:
— Я не понимаю, за что. Я же ничего не сделал. Я ни у кого… я даже когда крал, я у одного и того же не крал два раза, я специально смотрел, чтобы у одного и того же не два раза…
Шэн молчал.
— Я всё думаю, что я сделал, — сказал Кай. — Я всё время думаю. Я вспоминаю и не могу найти.
Он поднял на старика мокрое лицо.
— Он же меня туда сам привёл. Он рубашку погладил. Он на автобус деньги потратил, чтобы меня туда отвезти.
Он замолчал, потому что перехватило.
— Я, значит, такой, — выговорил он наконец. — Раз со мной так можно.
Старик стоял в двух шагах, весь в крови, и не подходил.
Ему было пятьдесят девять лет, и он за свою жизнь очень много раз слышал, как люди говорят страшное, и в основном оставался спокоен.
А тут у него подкосилась здоровая нога, и он сел на ящик.
— Нет, — сказал он.
— Что?
— Не такой ты.
Он сказал это негромко и без всякого нажима, будто поправил в счёте цифру.
— Ты вот сейчас стоишь и думаешь: что во мне не то. — Он поднял глаза. — Ты это лет тридцать будешь думать, если сейчас не поймёшь. Так что слушай меня один раз.
Кай слушал.
— Дело не в тебе, — сказал Шэн. — Никогда не в том, кого оставили. Всегда в том, кто оставил.
— Вы его не знаете.
— Я его не знаю. Я других таких знаю, много. — Он перевёл дыхание. — И вот что тебе скажу: он себе уже придумал, почему так было надо. И будет верить. Люди всегда придумывают, иначе им не жить.
Кай стоял и вытирал лицо рукавом, и рукав был грязный, и он размазывал.
— А я тогда что? — сказал он.
— А ты тогда мальчик, которого бросили, — сказал Шэн. — И всё. Это не про тебя. Это про него.
Он помолчал.
— Я это не в утешение говорю. Легче тебе от этого не станет, и завтра не станет, и через год. Это просто правда, и я хочу, чтобы она у тебя была.
Кай не ответил.
Он сел прямо на бетон, потому что не мог больше стоять, и обхватил колени.
Шэн сидел на ящике.
Так они просидели минут пять.
— Я тебя тогда прогнал, — сказал старик.
— Вы всё правильно сказали.
— Правильно, — согласился Шэн.
Он помолчал.
— Ты сказал: некуда. А я не спросил.
Кай поднял голову.
— Я слышал, — сказал Шэн. — Я всё слышал, мальчик. Я стоял к тебе спиной и слышал каждое слово. Я просто сидел внутри себя и считал, во что мне это встанет.
Он посмотрел на него.
— Я тебе тогда сказал: рядом со мной опасно. Это правда. И правда ещё вот в чём: мне было страшно.
Кай не знал, что на это ответить.
— Я не могу платить, — сказал он наконец.
— Знаю.
— И я ворую.
— Знаю.
— И у меня рёбра.
Шэн вдруг коротко хмыкнул.
— У меня ключица, — сказал он. — И головой я плохо думаю с прошлой ночи. Мы с тобой пара.
Он поднялся, держась за ящик.
Пошёл к выходу из прохода, сделал три шага, остановился и, не оборачиваясь, сказал:
— Ну.
Кай пошёл.
Они шли часа полтора, и оба шли плохо.
Шэн через каждые метров триста останавливался и стоял, прислонившись к стене, и один раз довольно долго сидел на ступеньке, свесив голову.
Кай стоял рядом и ждал.
— Вы куда идёте? — спросил он в какой-то момент.
— Домой.
— Вас же ищут.
Шэн поднял голову.
— Откуда ты…
— Вас везде ищут, — сказал Кай. — С ночи. Их человек по ярусам ходит, спрашивает про старика в одном ботинке. Я слышал в Девятом.
Шэн помолчал.
— Про ботинок уже знают?
— Знают.
— Быстро, — сказал он опять.
Он посидел ещё немного.
— Есть место. Я его в декабре взял. Никто не знает.
— Зачем взяли?
— На всякий случай.
Он встал, держась за перила.
— Я тебе одну вещь скажу, — сказал он, начиная подниматься. — Ты её сейчас не поймёшь, но ты запомни. Ладно?
— Ладно.
— Со мной опасно. Я тебе тогда правду говорил, я и сейчас говорю: со мной опасно, и это не пройдёт, и лучше не станет.
Он остановился на площадке отдышаться.
— Я тебя всё равно веду, — сказал он. — Потому что я старый дурак и потому что второй раз я на том блоке сидеть не буду.
Он пошёл дальше.
— Но ты знай, что я тебе сказал.
Кай шёл за ним и ничего не отвечал.
Ему было всё равно, что там опасно. У него болел бок, гудела голова, и он шёл вверх по лестнице за человеком, который его подобрал, и это было первое место за три месяца, куда его вели.
На предпоследнем пролёте он вдруг спросил:
— А почему вы вернулись?
— Куда?
— Туда. В проход. Вы же прошли мимо.
Шэн остановился.
Он стоял на ступеньке спиной к нему и молчал так долго, что Кай решил, что не дождётся.
— Я услышал, как ты дышишь, — сказал он наконец.
Потом пошёл дальше.
Дом оказался под самой крышей жилого блока в самом сердце Коулуна.
Бетонная коробка. Одно окно. Со стен клочьями свисали пожелтевшие газеты — кто-то когда-то пытался ими заклеить сырость, но бумага давно пропиталась и отставала. В углу стоял ржавый таз, и в него ритмично капало с потолка.
На крюке у двери висел плотный шерстяной плащ.
Шэн отпер, вошёл первым, зажёг свет — голую лампу под потолком.
Кай остановился на пороге.
— Ну? — сказал Шэн. — Заходи или не заходи.
Кай зашёл.
Дверь за ним закрылась, и старик здоровой рукой задвинул засов. Потом второй.
Потом присел, морщась, и задвинул третий, тяжёлый, снизу.
Кай посмотрел на три засова и ничего не спросил.
— Раздевайся, — сказал Шэн, гремя чем-то в углу. — Всё снимай, сожгу.
— У меня нет вшей.
— У всех есть вши.
Он выпрямился, держа старую рубаху и полотенце.
И остановился.
Кай стоял посреди комнаты, не раздеваясь.
Он держал двумя руками свою куртку за края — ту самую, с оторванным рукавом, — будто боялся её отпустить, и смотрел в пол, и у него мелко тряслись плечи.
Шэн постоял.
Потом положил рубаху с полотенцем на табурет, отвернулся к плите и стал наливать в кастрюлю воду.
— Вода будет через двадцать минут, — сказал он в стену. — Сядь пока.
Кай сел на пол у двери, там, где стоял.
В тазу капало.
Он проспал в этой комнате следующие тридцать часов.
Один раз он проснулся среди ночи оттого, что кто-то накрыл его чем-то тяжёлым и тёплым, и рука на секунду задержалась у него на плече, а потом ушла.
Кай не открыл глаза.
Он лежал под шерстяным плащом, слушал, как в углу капает вода в ржавый таз, и думал только об одном.
Что где-то в этом городе есть человек, который сейчас, наверное, тоже не спит.
И что этот человек не знает, что он жив.
И, наверное, не проверял.
Позже он приоткрыл глаза ещё раз.
Лампу погасили. Старик не лёг — он сидел на табурете у двери, лицом к ней, и в темноте было видно только его плечо и край скулы.
Правая рука лежала на колене, сжатая в кулак.
В кулаке он что-то держал.
Утром оно всё ещё было там.
Глава 2. Часть 1. ТРИ ЗАСОВА
Первые четыре дня Кай почти не вставал.
Он спал. Просыпался, ел, что дадут, и снова спал — так, как спят люди, которые три месяца не спали по-настоящему ни одной ночи.
На третьи сутки он проснулся днём, в тишине, и минуты две не понимал, где находится и почему ему тепло.
Потом вспомнил и очень испугался — так, будто его застукали.
Он сел рывком, прострелило бок, и сразу увидел старика: тот сидел на табурете у окна и чинил что-то мелкое, держа близко к глазам.
— Лежи, — сказал Шэн, не оборачиваясь.
Кай лёг.
Ему было стыдно от того, как быстро отпустило.
Комната была четыре шага в длину. Кай измерил её, когда смог ходить.
Бетонная коробка под самой крышей, отлитая целиком — пол, потолок и стены сразу, потому что так дешевле. В углу, где раньше выходил вентиляционный короб, дыру заложили кирпичом и заштукатурили криво: тот, кто закладывал, торопился и делал это для себя, а не для приёмки.
Плитка у порога была одна, чужая, принесённая откуда-то и подложенная под ножку. Она лежала треснувшей стороной вниз, и трещины видно не было, и Кай узнал про неё только через год, когда однажды двинул её ногой.
Со стен клочьями свисали пожелтевшие газеты, которыми кто-то до них пытался заклеить сырость. Кай, лёжа, читал куски объявлений семилетней давности: продавался холодильник, кто-то искал репетитора по математике, кто-то предлагал вывоз мусора недорого.
Капало у северной стены. Таз стоял под капелью, и Шэн выливал его раз в день.
Три засова: два обычных и третий, тяжёлый, снизу. Шэн задвигал их каждый раз. Он ни разу не забыл.
Вещей было мало, и одна из них Каю не давала покоя.
У южной стены, там, где отставала штукатурка, стоял старый несгораемый ящик — из тех, что раньше ставили в конторах: серая крашеная сталь, круглая ручка, петли под замок. Замка не было. Ящик был пустой: Кай на пятый день открыл его, когда Шэн ушёл, и внутри лежала только сложенная мешковина.
Стоял он неудобно, посреди прохода, и Шэн об него запинался.
— Может, к стенке подвинем? — предложил Кай.
— Не трогай.
— Он же мешает.
— Не трогай, — сказал Шэн.
Разговор на этом закончился.
На пятый день Кай попробовал готовить.
Он попробовал, потому что не мог больше есть то, что готовил Шэн.
Старик варил рис на воде, а потом бросал туда всё, что было, — и это было бы ещё ничего, но он варил его до состояния, которое Кай про себя называл «предметом». Рис слипался в один плотный ком. Ком можно было резать.
— Ты воду когда сливаешь? — спросил Кай.
— Не сливаю.
— Совсем?
— Куда её сливать. — Шэн пожал плечом. — Она с крупой варилась, там всё полезное.
Кай посмотрел в кастрюлю.
— А если слить?
— Тогда полезное уйдёт.
— Куда уйдёт?
— В сток.
Кай подумал.
— Можно я попробую?
— Пробуй.
Получилось нормально. Не отлично — но рис был рисом, а не одним предметом.
Шэн съел всё. Отставил миску.
— Ну? — не выдержал Кай.
— Нормально.
— И всё?
— А что ещё, — сказал Шэн. — Хочешь, чтобы я хлопал?
Кай отвернулся, чтобы старик не видел лица.
С того дня готовил он.
Шэн ни разу об этом не заговорил и ни разу не поблагодарил. Но недели через две Кай заметил, что тот покупает не самую дешёвую крупу, а ту, которую мальчик берёт охотнее.
Про ключицу Шэн сказал, что это ерунда, и повторял ещё дней десять, пока Кай не перестал спрашивать.
Ключица была не ерунда. Она срослась криво. По утрам старик минут пять разрабатывал плечо, стоя лицом к стене.
Кай спросил один раз, зачем он это делает у стены.
— Привычка.
— Какая привычка?
— Не показывать, чего не можешь.
Сказано это было между делом, и Кай запомнил это на всю жизнь.
С деньгами было плохо.
Кай понял это на второй неделе, когда однажды заглянул в жестянку на полке — просто посмотреть — и увидел сорок два юаня.
Вечером он сказал:
— Я могу работать.
Шэн поднял голову.
— Кем?
— Не знаю. Носить. Я сильный.
— Ты сильный?
— Я нормально сильный.
— Подойди.
Кай подошёл.
Шэн взял его правой рукой за запястье, чуть повернул — и Кай, не успев ничего понять, оказался сидящим на полу.
Не больно. Его посадили.
— Вот когда я не смогу так сделать, тогда будешь работать, — сказал Шэн.
— Это нечестно.
— Совершенно нечестно.
Он отпустил запястье.
— Работу найду я. Не спорь. Ты знаешь, что бывает с пацанами, которых берут носить? Через полгода у них спина. Через год их уже не берут даже носить.
Он помолчал.
— А ты мне нужен целый.
Тут же встал, будто спохватившись, и пошёл к плите.
Кай сидел на полу.
Это был первый раз, когда старик вслух сказал, что мальчик ему для чего-то нужен, и оба сделали вид, что этого не было.
Работу Шэн нашёл через десять дней.
Не грузчиком и не сторожем. Он устроился на минус первом к человеку по фамилии Мо, который восстанавливал компрессоры — снимал со списанных холодильных установок и собирал из трёх один.
Работа тихая, руками, за столом. Никаких людей, кроме Мо. Плата сдельная.
Мо был лет пятидесяти, с обожжённой правой кистью и постоянной сигаретой в зубах. Документов он не спрашивал, потому что у него самого документы были такие, что лучше не спрашивать.
— Ты откуда? — спросил он в первый день.
— Издалека.
— Ага, — сказал Мо. — Значит, оттуда.
И больше не спрашивал.
Через месяц он платил Шэну на треть больше, чем обещал, потому что старик собирал компрессор за два с половиной часа там, где сам Мо тратил четыре.
Кай приходил туда пару раз. В мастерской пахло машинным маслом и горелой изоляцией, и Мо гонял его, чтобы ничего не трогал, а потом всё равно давал крутить какую-нибудь ерунду, лишь бы не мешал.
Однажды Мо сказал, ни к кому не обращаясь:
— Руки у него не от компрессоров.
Шэн не поднял головы.
— От чего?
— Не знаю, — сказал Мо и затянулся. — Не моё дело.
Про день рождения зашло случайно, за едой.
Кай сказал, что не знает, когда у него день рождения. Отец называл две разные даты в разные годы: одну — когда был весёлый, другую — когда его спрашивали при чужих. В шесть лет Кай с ним из-за этого спорил. В девять перестал.
Сказал он это между делом, ковыряя ложкой, и сразу пожалел, потому что прозвучало жалобно.
Шэн ничего не ответил.
Он вообще никак не отреагировал: доел, отнёс миску, сел чинить своё.
Через несколько дней Кай вернулся вечером и увидел на плите две миски, а в своей — кусок мяса. Настоящего, не из бульона.
Он посмотрел на мясо. Потом на старика.
— Откуда?
— Мо дал, — сказал Шэн. — Сказал, лишнее.
Он врал. У Мо никогда ничего не было лишнего.
Кай сел и стал есть. Медленно.
Шэн сидел напротив и делал вид, что его интересует стена.
Когда Кай доел, старик сказал, не поднимая глаз:
— Растёшь.
Потом собрал миски и пошёл их мыть.
Пацаны с седьмого в конце марта нашли на лестнице лёд.
Он был на трубе под потолком площадки между восьмым и девятым: белая корка на металле, ладони в две. Старший подставил ящик, отковырял кусок и попробовал на язык.
— Ну и что.
— Так холодно же.
— Так труба.
— Тут труба горячая.
— Значит, не эта.
Спорили минут пять. Потом сошлись на том, что у Мо на минус первом стоят компрессоры и оттуда, наверное, тянет по стояку.
Объяснение всех устроило. Лёд отковыряли весь, потому что интересно было, как отковыривается, и разошлись.
Обучение началось на девятнадцатый день, и началось не с того, о чём Кай думал.
Он ждал этого три недели. Лежал с рёбрами и представлял: как покажет всё, что выучил, и как старик кивнёт.
Шэн сказал:
— Иди сюда.
Протянул ему тряпку.
— Мокрая?
— Мокрая.
— И что?
— Вытри пол.
Кай посмотрел на пол.
— Он чистый.
— Он не чистый, он подметённый. Вытри.
Кай вытер. Это заняло минут семь, четыре шага в длину.
— Теперь ещё раз.
— Он мокрый!
— Именно, — сказал Шэн.
Кай вытер второй раз.
Он не понял ни-че-го, и это было хуже всего, — потому что второй раз он вытирал уже медленно, и в какой-то момент почувствовал, как под ладонью бетон идёт неровно: справа от двери он был чуть выпуклый, а у стены с газетами шёл под уклон, миллиметра на два.
Он выпрямился.
— Тут криво.
— Где?
Кай показал.
Шэн кивнул.
— Теперь встань там.
Кай встал на выпуклое место.
— Опустись.
Он опустился. Вес в пол.
Шэн подошёл сзади и надавил ему на плечо — несильно, но неудобно, наискось.
Кай устоял.
— А теперь встань туда, — сказал Шэн, показав на уклон.
Кай встал.
Надавили в то же место, той же силой.
Он поехал на второй секунде.
Он поймал себя за косяк двери и обернулся, ничего не понимая.
— Вот теперь можно начинать, — сказал Шэн.
Дальше было ещё хуже.
Кай думал, что его будут учить движениям. Его не учили движениям.
Первую неделю его учили полу.
Каждый вечер Шэн находил в комнате новое место — у таза, где было мокро; у порога, где бетон истёрся до гладкости; в углу за ящиком, где лежала пыль, — ставил его туда и давил на плечо.
Кай падал, злился и опять вставал.
На третий день Шэн отодвинул циновку, насыпал в углу горсть песка и велел стоять на нём.
На пятый — заставил стоять в одном ботинке.
— Зачем?!
— Затем, что у тебя когда-нибудь будет один ботинок, — сказал Шэн.
Это было первое, что он сказал за месяц про порт, и сказал он это, не поворачиваясь.
К концу второй недели Кай начал понимать.
Он понял это не умом, а ногой: встал на очередное новое место, и нога сама, без всякого решения, отъехала на сантиметр и села иначе.
Шэн надавил.
Кай устоял.
Он поднял глаза, страшно довольный.
Шэн смотрел на его ноги.
— Угу, — сказал он.
А на следующий день перестал давить на плечо и начал тянуть за рукав.
Ночью Кай проснулся.
Он не сразу понял, от чего. В комнате было тихо: не капало — таз, значит, недавно вылили, — и с лестницы не доносилось ни звука.
Он лежал и слушал.
И понял, что не слышит дыхания.
Шэн дышал ночью тяжело, с присвистом. Кай за два месяца привык к этому настолько, что перестал замечать.
Сейчас этого не было.
Он приподнялся на локте.
Циновка старика была пустая.
Сердце ударило так, что стало больно рёбрам.
Кай сел.
Дверь была закрыта. Все три засова задвинуты — нижний тускло блестел в темноте.
Значит, из комнаты никто не выходил.
Он повернул голову.
Несгораемый ящик у южной стены стоял не там, где всегда. Он был отодвинут — сантиметров на сорок, — и Шэн сидел за ним на полу, спиной к комнате, сгорбившись, и его почти не было видно.
А по краю ящика, из-за его силуэта, тянулся свет.
Лампа в комнате была жёлтая. Этот свет был бледный, синеватый и очень ровный. Он не мигал.
Он был холодный. Кай понял это кожей: в комнате вдруг стало ощутимо, физически холоднее, будто открыли дверь на улицу.
Он смотрел, не дыша.
На побелённой стене над ящиком лежал отсвет, и в этом отсвете было видно, что штукатурка местами тёмная от сырости.
А по краю тёмного пятна — там, ближе всего к ящику, — стояла белая корка.
Иней.
Кай смотрел на иней на стене в комнате, где было плюс шестнадцать, и не мог пошевелиться.
Свет медленно, ровно погас.
Стало совсем темно.
Он услышал, как в углу что-то опускают на пол — очень осторожно, придерживая обеими руками. Потом тихий металлический скрип: ящик встал на место.
Потом Шэн сглотнул. Тяжело, несколько раз подряд, будто у него полный рот.
Потом — четыре шага.
Старик лёг на свою циновку.
Дыхание пошло минуты через две. С присвистом, медленнее обычного.
Кай лежал на спине с открытыми глазами.
Утром он встал раньше и первым делом посмотрел на стену над ящиком.
Штукатурка была сухая. Никакого инея.
Только внизу, у самого пола, на бетоне остался узкий влажный след — как будто там что-то стояло и отпотело.
К обеду высох и он.
Кай не спросил.
Ни в тот день, ни через неделю.
Часть 2. ДВОЕ
Стенд стоял в дальнем конце зала и назывался «препарат-4».
По документам это был биомеханический имитатор нижней конечности. На деле — свиная задняя нога, закреплённая в раме, с проводами, уходящими в шину, и с приводом, надетым поверх, как сапог.
Нога была четвёртой за месяц. Три предыдущие лежали в утилизаторе.
В зале держали шестнадцать градусов, и Чэнь третий месяц не мог понять, почему у стенда всегда холоднее, чем показывает датчик на стене.
Он списал это на сквозняк от вентиляции и перестал об этом думать.
— Серия одиннадцать, — сказал Чэнь в диктофон. — Порог тот же. Пошли.
Хао щёлкнул тумблером.
Сначала не происходило ничего. Потом сустав дрогнул, привод коротко взвыл — и колено ушло.
Ушло правильно. Именно так, как должно было: тело сказало «здесь рвётся», машина услышала и убрала нагрузку раньше, чем связка успела сдать.
— Есть, — сказал Хао.
— Пиши время.
— Сто двадцать одна.
Чэнь записал.
В первой серии было сто четырнадцать. Во второй — сто пятнадцать. В седьмой — сто восемнадцать.
Каждая следующая позже предыдущей на две-три миллисекунды.
Это не должно было расти. Это вообще не должно было меняться — порог задан, схема одна, нога одна, температура в зале держится с точностью до десятой доли.
— Ещё раз.
— Доктор, четвёртый час.
— Ещё раз.
Сто двадцать четыре.
К половине шестого утра Чэнь сидел на полу рядом со стендом, обхватив колени, и смотрел на столбик цифр.
Он проверил всё. Он проверил схему, ядро, шину, температурный дрейф в датчиках, влажность, собственную арифметику. Он второй раз пересчитал ядро от начала до конца — двое суток, с карандашом, на бумаге, — и ядро было правильным.
Величина росла.
Он понимал, что это значит. Это значило, что где-то в системе есть постоянно накапливающаяся ошибка и что в живом человеке она накопится за считаные минуты, потому что живой человек двигается.
Это значило и другое: через эти минуты человека в кресле начнёт разрывать.
Он снял очки и надавил пальцами на глаза.
Три недели.
Датчик он нашёл в четверг.
Нашёл случайно и глупо: полез рукой под раму за уроненным карандашом и задел кронштейн, и кронштейн шевельнулся.
Чэнь замер в этой позе.
Потом достал линейку.
Два миллиметра. Кронштейн стоял на два миллиметра выше положенного, и от этого датчик снимал не с той точки, и на каждой серии набегало те самые две-три миллисекунды, потому что нога проседала от нагрузки, а датчик оставался на месте.
Три недели.
— Хао!
Техник пришёл через минуту, вытирая руки.
— Кто ставил кронштейн?
— Я.
— По какому чертежу?
— По штатному. — Хао наклонился, посмотрел. — А что?
— Померяй.
Хао померял. Выпрямился. Посмотрел на линейку, потом на раму, потом на Чэня.
— Так он и должен быть выше, — сказал он. — Иначе он в кожух упирается.
— Он должен снимать с точки.
— Ну так он и снимает. Он же сверху смотрит.
Чэнь открыл рот. Закрыл.
Спорить было не с чем: Хао был честный техник, восемь лет на объекте, и он действительно не понимал, в чём разница, — и никогда не понимал, и никто ему этого не объяснял, потому что объяснять было некому.
— Ладно, — сказал Чэнь. — Иди.
Он остался в зале один.
Постоял, глядя на стенд.
Потом медленно повернул голову и посмотрел в угол, где стояло испытательное кресло, развёрнутое спинкой, с идеально протёртым подголовником.
Хао ставит датчик на два миллиметра выше, чем нужно. Я ему говорил дважды.
Чэнь сел прямо на пол.
Он сидел там довольно долго, и в вылизанном стерильном воздухе не было ни звука, кроме его собственного пульса.
Приказ он подписал в ночь на вторник, с четвёртой попытки.
Первый вариант вышел объяснением. Второй — оправданием. В третьем в графе «основание» стояло слово «необходимость»; Чэнь посмотрел на него минуты полторы и стёр.
В итоге получилось так: «Возвращён в проект по производственной необходимости в связи с изменением расчётной модели. Ответственность за допуск несу лично».
Последнюю фразу можно было не писать.
Он её написал.
Отдел кадров прислал уточняющий запрос — вежливый, на четыре строки. Суть сводилась к тому, точно ли доктор Чэнь помнит, что этот же специалист выведен из проекта четыре месяца назад, в июле, по его же представлению, и что представление подписано в тот же день, когда доктор Чэнь запрашивал внеочередную уборку испытательного зала.
Доктор Чэнь ответил: помню.
Больше вопросов не было.
Сектор В-3 назывался «общим» и был устроен как большая комната с перегородками в полтора метра высотой.
Здесь сидели те, у кого не было своего сектора: биомеханики, материаловеды второй группы, четверо программистов, двое медиков и специалист по биологической адаптации интерфейсов, у которого не было даже гражданства.
Стол Сайласа стоял у дальней стены, под вентиляционной решёткой, откуда дуло.
Место освободилось два года назад и с тех пор считалось местом для новых. Все по очереди отказывались туда садиться. Сайлас занял его сам, в первый же день, потому что оттуда было видно дверь, а на вопросы о сквозняке отвечал, что сквозняк постоянный, значит, к нему можно привыкнуть за девять дней. Никто не проверял.
Когда Чэнь вошёл, в секторе было человек двенадцать.
Он бывал здесь редко, раза три за год, и его приход всегда производил одинаковый эффект: разговоры не смолкали, но становились чуть аккуратнее.
— Доктор Чэнь.
— Здравствуйте.
Между перегородками пахло растворимым кофе и нагретым пластиком. Кто-то за спиной торопливо свернул на экране таблицу турнирной сетки.
Сайлас сидел спиной, в наушниках, и писал от руки — мелко, столбиком, на разлинованной бумаге. Перед ним на подставке стоял препарат: срез чего-то в мутном геле, подсвеченный снизу.
За четыре месяца он высох. Скулы стали резче, рубашка на плечах висела как на вешалке. Ел он, судя по всему, в те часы, когда столовая пустая.
Чэнь остановился в двух шагах.
Слева, из-за перегородки, кто-то сказал негромко — не ему, соседу, но так, чтобы было слышно:
— О. Пришли за нашим доктором Франкенштейном.
Второй фыркнул.
Чэнь повернул голову.
Это был Лю Кэ, материаловед, тридцать восемь лет, неплохой специалист, отец двоих детей, человек, который в прошлом году сдал кровь, когда у сотрудницы из третьего сектора случилось кровотечение, и никому об этом не сказал.
Он поймал взгляд Чэня и уставился в монитор.
Сайлас снял наушники.
— Доктор.
— Что это? — Чэнь кивнул на препарат.
— Сухожилие. — Сайлас развернул подставку к нему. — Свиное. Третий месяц пытаюсь понять, почему оно рвётся не там, где тоньше.
— И почему?
— Пока не знаю. — Сказано это было спокойно, без досады. — Знаю, что толщина ни при чём. Это уже кое-что.
Чэнь смотрел на срез.
Ему хотелось спросить одну вещь и не хотелось спрашивать её здесь, при двенадцати посторонних. Он всё-таки спросил.
— Ты слышал, что сказал Лю Кэ?
— Слышал.
— И?
Сайлас чуть нахмурился.
— Он ошибся, — сказал он. — Франкенштейн собирал из мёртвого. Там нет обратной связи, это принципиально другая задача. Я ему объяснял в марте, но он, видимо, не запомнил.
Чэнь помолчал.
Вот это было в нём хуже всего. Сайлас слышал слова и не слышал того, что под ними: честно принял «Франкенштейна» за неточность в терминологии и честно попытался её исправить.
Единственный человек на объекте, которого можно было безнаказанно оскорблять в лицо.
— Датчик, — сказал Сайлас.
— Что?
— Вы бы не пришли, если бы всё шло. — Он аккуратно накрыл препарат крышкой. — Значит, не идёт. Датчик.
Чэнь ничего не ответил.
Он приготовил три разных объяснения, по дороге выбрал второе и успел прикинуть, как обойти вопрос «а почему сейчас». Вопроса не последовало.
Не последовало вообще ничего: ни торжества, ни обиды, ни условий. Человек просто закрыл крышкой чужое свиное сухожилие и назвал причину, по которой к нему пришли.
— Мне забрать препарат? — спросил Сайлас. — Он третий месяц. Если бросить сейчас, придётся начинать сначала, а гель дорогой.
— Забери.
— Хорошо.
Сайлас начал складывать бумаги — не спеша, стопкой, выравнивая края.
— Меня увольняют? — спросил он.
— Ты возвращаешься в «Ткач».
За перегородкой стало очень тихо.
Часть 3. ЛАМПА
В комнате стало тихо, когда он вошёл, и через полминуты снова стало шумно, потому что человек, севший у двери, ничего собой не значил.
Вентилятор под потолком гонял горячий воздух по кругу и не остужал ничего.
Комната была на втором этаже, над складом, и пол в ней был бетонный, положенный прямо на балки. Снизу, из-под ног, шли звуки: катили что-то на тележке, роняли, ругались. Звук поднимался, доходил до потолка и возвращался обратно с опозданием, и от этого казалось, что людей внизу вдвое больше, чем есть.
Их было четверо. Корд посчитал в первые полминуты и больше об этом не думал.
За столом сидели пятеро местных.
Говорил тот, что посередине: рубашка с коротким рукавом, часы поверх манжеты, папка, которую он открыл и не читал. Говорил он долго и по-английски, и в тех местах, где английского не хватало, переходил на свой язык, и тогда включался переводчик.
Переводчик работал плохо. Он переводил длиннее, чем говорили.
— …и они хотят подчеркнуть, что с их стороны имеется полное понимание сложности вашего положения, и что никто здесь не заинтересован в затягивании, и что если бы вопрос зависел только от присутствующих, то…
— Короче, — сказал Корд.
— Они говорят, что не могут.
— Вот так лучше.
Он сидел, положив руки на стол, и молчал следующие восемь минут.
Он не слушал перевод. Он считал.
До того, что справа, было четыре шага и две с половиной секунды. До окна семь, но окно на втором этаже и под ним бетон. Дверь открывалась внутрь, значит, входящему нужна лишняя доля. Стол весил килограммов сорок и держался на четырёх ножках, из которых передняя левая стояла на неровном.
Всё это он снял за минуту и потом просто держал в голове, как держат сдачу.
За эти восемь минут он выучил комнату.
Тот, что говорил, был не главный. Он произносил слова и каждые полминуты смотрел вбок — коротко, не поворачивая головы, глазами.
Слева от него сидел человек, который вообще не участвовал. Пожилой, в очках, с бутылкой воды. Он ни разу не посмотрел на дверь. Все посмотрели на дверь, когда снизу что-то уронили, — этот нет.
Второй справа потел. Не от жары: рубашка у него была мокрая полосой вдоль позвоночника, а лоб сухой.
У молодого в конце стола под столом лежала правая рука.
На краю стола, у самой папки, стояла фотография в рамке — сдвинутая туда, чтобы не мешала бумагам. Женщина и двое детей на фоне воды.
Корд протянул руку и положил её лицом вниз.
Он сделал это не глядя, между делом, тем движением, каким убирают со стола лишнее.
Корд перевёл взгляд на настольную лампу.
Лампа была старая, на гнутой ноге, с жестяным абажуром, и стояла ровно посередине стола, хотя окна давали достаточно света и включать её было незачем. Провод шёл от неё под стол.
— Хорошо, — сказал Корд.
Все замолчали.
— Три вопроса. Потом я уеду.
Переводчик открыл рот. Корд поднял палец, и тот закрыл.
— Первый. Сколько человек работало в ночь на четверг?
Человек с папкой посмотрел в неё.
— Шесть.
— Второй. — Корд повернул голову к тому, что потел. — Во сколько выключают генератор?
Пауза вышла короткая, но она была.
— В час.
— В час ночи, — согласился Корд. — А контейнер приняли по документам в двадцать минут третьего. Значит, кран работал в темноте. Или не работал.
Он поставил локти на стол.
— Третий. Чья машина стоит во дворе под навесом? Синий пикап, задняя правая шина не родная.
Никто не ответил.
Пожилой в очках медленно отвинтил крышку с бутылки, отпил и завинтил обратно.
— Ясно, — сказал Корд.
Он встал.
Он встал спокойно, как встают, чтобы уйти, и человек с папкой начал говорить — что-то про то, что нужно ещё раз всё обсудить с руководством и что до пятницы можно было бы…
Корд достал пистолет и выстрелил ему в лоб посреди слова.
Молодой в конце стола дёрнул руку из-под стола. Корд выстрелил в него второй раз, не переводя корпуса, одним движением кисти.
Дальше стало очень тихо, если не считать вентилятора.
Трое оставшихся не двигались.
Корд опустил ствол.
— Я не за грузом, — сказал он.
Он обошёл стол, поднял с пола стул, который упал, и поставил его на место, задвинув под столешницу.
Лампа лежала на боку. Он поднял её, выпрямил ногу и осмотрел абажур: жесть треснула по краю, там, где он ударился об угол.
Корд достал бумажник, отсчитал три купюры и положил их под основание лампы, чтобы не сдуло вентилятором.
— За абажур, — сказал он.
Пожилой в очках смотрел на деньги.
— Вы можете идти, — сказал Корд. — Все трое.
Он вышел первым.
На лестнице пахло соляркой и мокрым картоном. Внизу, на складе, продолжали катить тележку — там ещё не поняли, что произошло, потому что бетон толстый и наверху стреляли всего дважды.
Во дворе стояла жара, от которой воздух над бочками шёл волнами.
Корд дошёл до машины, сел, вытер лицо тыльной стороной ладони и достал телефон.
Он выключал его на время работы. Всегда.
Экран загрузился, подумал и выдал уведомления одним столбцом.
Девять пропущенных. За двое суток.
Все из дома.
Корд смотрел на экран.
Внизу, у ворот, охранник поднял шлагбаум и стал махать рукой водителю грузовика, показывая, что тот не пройдёт, что надо сдать назад.
Корд убрал телефон в карман и повернул ключ.
Часть 4. ВОСЕМЬ ХОДОК
В очереди у крана про это говорили ещё в марте.
Говорили лениво, по третьему кругу, потому что новостей не было, а тема была хорошая.
— Их трое было.
— Один.
— Трое. Мне сказал человек, который сам видел.
— Твой человек в порту не был.
— Он не в порту видел. Он потом видел, как их увозили.
— Кого «их»?
— Ну этих. Тех, которые ждали.
Женщина с ведром сказала, что всё это неправда и что просто Бао сам всё устроил, чтобы люди успокоились, а на самом деле никакого человека в шарфе не было никогда.
С ней согласились двое из пяти.
Кай стоял с канистрой и слушал.
Вечером он спросил.
Он готовился к этому весь день и заранее знал, чем кончится: старик скажет «не твоё» или не ответит вовсе. Кай уже придумал, как сделает вид, что ему всё равно.
— В очереди говорят, что в порту вас было трое.
Шэн чинил ботинок. Он не поднял головы.
— Четырнадцать, — сказал он.
Кай замер.
— Что четырнадцать?
— Их было четырнадцать. Ждали.
Он продел дратву, затянул, обрезал.
— Первые пятеро думали, что я побегу. Я не побежал, и им пришлось подходить.
— А потом?
— Потом стало плохо.
Он повернул ботинок и посмотрел на подошву с другой стороны.
Кай сидел на полу и не дышал.
— А как вы ушли?
— Плохо.
Молчание длилось долго. Кай уже решил, что всё, и тут Шэн сказал:
— Я думал, приду — и это кончится. Оно кончилось. Только не так.
Он поставил ботинок на пол.
Кай понял, что если сейчас не спросит, то не спросит уже никогда.
— А двор? — сказал он. — Его за это сожгли?
— За это.
— А зачем вы его вообще открыли?
Шэн посмотрел на свои руки.
— Тачка была не моя, — сказал он. — Я её потом вернул.
— Я не про тачку.
— А я про тачку.
Он встал, дошёл до плиты, потрогал кастрюлю ладонью и вернулся.
Сел.
— Мне сдали щель за аркой, потому что её никто не брал, — сказал он. — Там был мусор в человеческий рост. Я вывозил его восемь ходок. Тачку одолжил зеленщик и потом три месяца припоминал.
— Один вывозили?
— Один.
— А потом?
— А потом там стало пусто, и получилось шесть на восемь. Я написал на картонке и повесил на арку.
— Что написали?
— «Учу стоять». — Шэн пожал плечом. — Больше ничего в голову не пришло.
Кай не засмеялся, хотя ему хотелось.
— И пришли?
— Пришло много. К осени осталось пятнадцать.
Он замолчал и явно собирался на этом кончить.
— А Го Чэнь? — сказал Кай.
Вот тут старик наконец поднял голову.
— Откуда ты знаешь это имя?
— В очереди слышал. Говорят, с него всё началось.
— С него ничего не началось, — сказал Шэн. — Он платил на воду. Потом перестал платить. В январе его встретили у ворот, а в марте он умер.
— Вы его знали?
— Я его видел два раза.
Он потёр ладонью колено.
— Второй раз — уже в марте.
Кай ждал.
Продолжения не было. Старик поднял ботинок, посмотрел на шов и остался им недоволен.
— А те двое? — сказал Кай. — Ну, которые чужих привели.
Дратва пошла обратно.
— Толстый и длинный, — сказал Шэн. — Толстого звали как-то на «В», я забыл. Длинный был лучше, у него получалось.
— Они специально?
— Специально.
— И вы…
— Им было по шестнадцать, — сказал Шэн. — Мать одного потом приходила ко мне на улицу и сказала спасибо. Я до сих пор не понял за что.
Он сказал это ровно, без всякого выражения, и продолжил шить.
Кай смотрел на него.
— Вы поэтому больше не берёте?
— Поэтому.
— А меня?
Шэн затянул узел.
— А ты уже тут, — сказал он. — Иди мешай, у тебя пригорает.
Ночью Кай лежал и перебирал это по кусочкам.
Оставалось одно, что не складывалось, и он спросил через два дня, между делом, когда старик надевал куртку.
— А вы почему сюда приехали? Ну, в Коулун.
— Тут много людей.
— И что?
— В деревне слышно далеко, — сказал Шэн.
Он застегнул куртку до середины и вышел.
Кай подумал, что речь про слухи, и больше об этом не вспоминал.
За хлебом он ходил на минус первый, к лестнице у прачечной, потому что там было на четыре мао дешевле.
Именно там всё и случилось — в конце марта, когда с крыш ещё текло, но уже стало теплее.
Он стоял в очереди третьим. Впереди — девчонка примерно его возраста, тощая, коротко стриженная, в мужской куртке с закатанными рукавами. Она держала монеты и пересчитывала их третий раз.
Кай посмотрел на её ладонь и увидел, что не хватает. Он это увидел за секунду: последние месяцы он очень хорошо считал чужие деньги на чужих ладонях.
Девчонка дошла до прилавка.
— Две.
Продавщица посмотрела на монеты.
— Тут на полторы.
— Тут на две.
— Тут на полторы, милая.
Девчонка не стала спорить. Молча взяла одну лепёшку и пошла к выходу.
Кай купил три.
Он сам не понял, зачем взял третью. У него было ровно на две и ещё немного.
Он догнал её у лестницы и протянул лепёшку.
Девчонка посмотрела на лепёшку. Потом на него.
— Не надо.
— Надо.
— Я сказала, не надо.
— Ну и стой голодная, — сказал Кай и пошёл дальше.
Он сделал шагов пять и почувствовал, как в спину прилетело что-то мягкое.
Обернулся.
Лепёшка лежала на бетоне. Девчонка стояла со сложенными на груди руками.
— Ты дурак? — сказала она. — Я её теперь есть буду, она в грязи.
— Ты сама кинула!
— А ты сам дал!
— Так тебе надо было!
— Мне не надо!
Они орали друг на друга минуты полторы, и это было совершенно бессмысленно, и оба это понимали, и оба не могли остановиться.
Потом сверху, с лестницы, раздался голос:
— Лили, ты чего?
По ступенькам спускался парень.
Большой. Не толстый — большой: лет тринадцати, но с плечами взрослого. Шёл он аккуратно, чуть боком, как ходят люди, которые привыкли, что везде задевают.
— Он мне лепёшку кинул, — сказала девчонка.
— Я не кинул! Я дал!
Парень посмотрел на лепёшку в грязи. Потом на них обоих.
Потом присел, поднял её, обтёр рукавом и откусил.
— Нормальная, — сказал он.
И вдруг перестал жевать.
Он смотрел не на них, а мимо — на бетонный откос под лестницей, где из трещины торчал куст какой-то дряни с мелкими белыми цветками.
— Ого, — сказал он с полным ртом.
Подошёл, наклонился и стал разглядывать.
Кай и Лили посмотрели друг на друга.
— Он всегда так? — спросил Кай.
— Всегда, — сказала Лили.
— И что он там?
— Что-нибудь скажет.
— Это дереза, — сказал Бамбл, не оборачиваясь. — Её едят. Она горькая, но её едят.
Он выпрямился.
— Только тут нельзя. Тут стоки.
Лили засмеялась.
Смеялась она неожиданно: коротко и низко, совсем не так, как выглядела, и от этого у неё сразу стало другое лицо.
— Тебя как зовут? — спросила она.
— Кай.
— Лили.
Она посмотрела на него ещё секунду. Просто посмотрела, спокойно, чуть склонив голову набок.
— Ты сколько дал?
— В смысле?
— Лепёшка сколько стоит.
— Три мао.
Лили отсчитала три монеты и протянула.
— На.
— Не надо.
— Надо, — сказала она.
И вот тут Кай понял, что если сейчас не возьмёт, будет неправильно.
Он взял.
Она кивнула — коротко, довольная — и пошла вверх по лестнице.
Бамбл дожевал и пошёл за ней. На третьей ступеньке обернулся.
— Ты завтра тут будешь?
— Не знаю.
— Ну ты будь, — сказал Бамбл. — Мы обычно тут.
Через три недели он знал про них почти всё.
Что отец Лили был полицейским и пьёт с тех пор, как его выгнали. Что она об этом не говорит, но и не скрывает. Что она ходит абсолютно бесшумно — так ходят те, кто вырос в квартире, где нельзя было будить.
Что Бамбла зовут Чжоу Тао и что прозвище прилипло в семь лет, когда он играл в мяч и уронил чужой мотороллер. Что у него мать и три сестры.
И что Бамбл собирает семена.
Это выяснилось на второй неделе, и Кай сначала решил, что над ним издеваются.
У Бамбла был свёрток из клеёнки, а в свёртке — двадцать с чем-то бумажных пакетиков, каждый подписан карандашом. Он таскал его с собой всегда.
— Зачем?
— Ну а вдруг.
— Что «вдруг»?
Бамбл почесал шею.
— Ну вот если вдруг где-то будет земля, — сказал он.
Кай посмотрел вокруг. Бетон, трубы, стоки, перекрытия, ещё бетон.
— Тут нет земли.
— Тут нет, — согласился Бамбл. — Поэтому я и таскаю. Если бы была, я бы уже посадил, и таскать было бы нечего.
Сказал он это совершенно спокойно, как объясняют очевидное, и Кай почему-то не смог засмеяться.
Про себя он не рассказывал ничего.
Спрашивали дважды. Оба раза он сказал: живу со стариком, он мне никто, просто пустил.
Лили в первый раз не сказала ничего.
Во второй раз тоже ничего не сказала.
Вот это молчание и было хуже любых расспросов, потому что Кай прекрасно понимал: она не поверила ни на секунду.
Один раз, когда Бамбл ушёл за водой, она сказала — не глядя на него, глядя вниз, на проход:
— У меня отец, когда трезвый, разговаривает очень хорошо.
Кай ждал продолжения.
Продолжения не было. Она просто сказала это, и всё.
Через полминуты добавила:
— Ты не рассказывай ничего, если не хочешь. Я просто чтобы ты знал, что я не дура.
Про друзей Шэн узнал сам.
Он не следил и не выпытывал. Просто однажды вечером сказал:
— Ты вчера пришёл с южной стороны.
Кай замер.
— И?
— На южной ходишь только ты, — сказал Шэн. — Значит, ходишь не по делу.
Он помешал в кастрюле.
— Кто?
— Двое. Мои ровесники.
— Плохие?
— Нет.
— Ну и хорошо, — сказал Шэн.
Кай ждал продолжения. Продолжения не было.
Он потом полночи лежал и пытался понять, отчего ему так неспокойно от этого разговора, — и понял только под утро.
Старик не спросил ни имён, ни где они живут, ни чьи они.
Он не хотел знать. Он специально не хотел знать.
Кай спросил его об этом на следующий вечер.
— Не хочу знать, — подтвердил Шэн.
— Почему?
Старик долго не отвечал.
— Потому что тогда я не буду знать, — сказал он наконец, — если меня спросят.
Кай не понял.
Потом понял.
Он посидел с этим пониманием и спросил другое:
— А если и меня спросят?
— А ты соври, — сказал Шэн. — Только не сразу.
Назавтра хлеб дома был.
Целая половина, вчерашняя, и её надо было доесть, потому что на такой жаре она бы не дожила до вечера.
Кай посмотрел на неё, взял канистру, сказал, что идёт за водой, и пошёл на минус первый.
Часть 5. КРАСИВО
Первые две недели они не разговаривали ни о чём, кроме дела.
Это устраивало обоих.
Сайлас приходил в семь и уходил, когда его выгоняли. Работал он молча, писал столбиком, ел в те часы, когда столовая пустая, и один раз Чэнь застал его спящим — сидя, за столом, с прямой спиной, как спят в поездах.
Кронштейн переставили в первый же день. Задержка перестала расти.
Дальше стало хуже.
Схема, за которую Чэнь дрался четыре месяца, оказалась верна ровно наполовину: привод действительно уходил от повреждения, если повреждение шло с одной стороны. Если тянуло сразу с двух — снизу и сбоку, как бывает при падении, — он выбирал сторону и убирал нагрузку не с той.
Пятнадцать серий подряд он убирал не с той.
— Он не выбирает, — сказал Сайлас на четвёртый день. — Он берёт первый пришедший.
— Я знаю.
— Тогда пусть ждёт.
— Он не может ждать, у него сорок миллисекунд.
— Пусть ждёт восемь и берёт больший.
Чэнь остановился посреди зала.
— Восемь миллисекунд?
— Восемь. За восемь придут оба, и он сравнит.
Это было настолько просто, что Чэнь минуты две искал, где тут ошибка.
Ошибки не было.
Пятнадцать серий подряд — правильная сторона.
Он потом до утра переписывал ядро, а Сайлас сидел на полу у стенда, разбирал привод и раскладывал детали на тряпке в том порядке, в каком снимал.
Голограмму он развернул только на второй неделе.
Развернул сам, без спроса, когда Чэнь вышел, — и Чэнь, вернувшись, застал его стоящим посреди зала с задранной головой.
Он стоял так, судя по всему, довольно долго.
— Это очень красиво, — сказал Сайлас.
Чэнь остановился в дверях.
За два года никто не сказал ему этих слов. Ему говорили «работает», «сроки», «доложите», «объясните комиссии». Красиво — не говорил никто.
— Оно ещё не работает, — сказал он.
— Оно красиво отдельно от того, работает оно или нет.
Сайлас показал пальцем куда-то в середину клубка.
— Вот тут. Где вы развернули боль. Это самая красивая часть.
Он повернулся.
— Мне не нравится, к чему это приведёт. Но это красиво, и это надо было сказать вслух.
Чэнь стоял и не знал, что с этим делать.
К третьей неделе они дошли до колена.
Колено было плохое. Оно было плохое с самого начала, и оба это знали, и оба два года делали вид, что доработают.
Сайлас положил на стол разобранный узел, ткнул пальцем в шарнир и сказал:
— Это делал человек, который никогда не падал.
— Это делал я.
— Значит, вы никогда не падали.
Чэнь открыл рот, чтобы возразить.
И вместо этого засмеялся.
Он засмеялся так, как не смеялся года три: коротко, потом сильнее, потом до слёз, до того, что пришлось опереться о стол. Сайлас смотрел на него с вежливым недоумением, потому что не сказал ничего смешного.
— Я падал, — выговорил Чэнь. — На лестнице. В прошлом году.
— И как вы падали?
— Плохо.
— Значит, никогда, — сказал Сайлас.
От этого стало ещё хуже, и Чэнь смеялся ещё минуты полторы.
Регистратор он пробил в четверг.
Сайласу нужен был регистратор — обычный, лабораторный, с частотой в два раза выше штатного, чтобы видеть, что происходит в те самые восемь миллисекунд.
Заявку завернули дважды: сумма шла по другой статье, а внешним специалистам оборудование не выделялось.
Чэнь провёл её третьим путём, через списание из другого сектора, потратил на это половину дня и три звонка и в итоге подписал бумагу, в которой было написано не совсем то, что произошло.
Прибор привезли в пятницу.
Сайлас распаковал его, проверил, поставил на стол и полчаса настраивал.
Потом пришёл к Чэню и положил перед ним деньги.
— Что это?
— Двести юаней.
Чэнь посмотрел на купюры.
— Зачем?
— Общежитие, — сказал Сайлас. — Мне два года платили за койку по внешнему контракту. Я не знал, что это идёт отдельной строкой, я думал, это входит. Я вчера посмотрел ведомость.
— И что?
— Контракт был расторгнут в июле, а койку за мной оставили. Значит, четыре месяца платили ни за что.
Он подвинул деньги на два сантиметра.
— Я хочу вернуть.
Чэнь смотрел на него.
— Ты сейчас четыре месяца жил на что?
— На то, что оставалось.
— Ты ел?
— Иногда.
Сказано это было ровно, без всякой жалобы, тем же голосом, каким про толщину сухожилия.
Чэнь взял деньги. Сложил пополам. Положил в карман халата.
— Хорошо, — сказал он.
Он не собирался их никуда возвращать, и оба это понимали, и никто из них об этом не сказал.
В конце второй недели, уходя, Сайлас остановился у двери.
— Доктор.
— Что.
— У вас бумага кончается.
Чэнь посмотрел на коробку. В ней оставалось на неделю.
— Я закажу.
— Заказ идёт месяц.
— Я знаю.
Наутро на его столе стояла коробка. Не полная — примерно на половину.
Такая же плотная, шершавая, восемьдесят граммов на квадратный метр.
Записки не было.
Чэнь стоял и смотрел на неё.
Где Сайлас взял полкоробки бумаги, которая приходит по служебной записке за подписью генерал-майора, было непонятно, и спрашивать было нельзя, потому что тогда пришлось бы что-то с этим делать.
Он сел на пол и начал писать.
Часть 6. ДУХОТА
Лето пришло сразу, без перехода.
В начале июня ещё тянуло с залива, а к середине воздух встал и больше не двигался до сентября. В комнате под крышей днём держалось за тридцать пять. Бетон грелся с утра и отдавал всю ночь, и спать можно было только под утро, часа три, пока не начинало опять.
Внизу, на площадке восьмого, кто-то приладил вентилятор в оконный проём и гонял горячий воздух с лестницы в лестницу, и все ходили мимо и говорили, что это гениально, и никому не помогало.
Во дворе играли свадьбу.
Играли три дня, с музыкой, и на второй вечер Кай сидел на подоконнике и слушал, как внизу поют — плохо, вразнобой и с огромным удовольствием.
— На свадьбах всегда фальшивят, — сказал он.
Шэн чинил чужой чайник.
— На похоронах не фальшивят, — сказал он.
Кай подумал над этим и решил, что это, наверное, шутка.
Он до сих пор не знал наверняка.
Вторая ночь была через неделю после свадьбы.
Кай проснулся оттого, что стало жарко.
Не душно — жарко. Так, как бывает, если сесть слишком близко к открытой плите.
Он открыл глаза.
Ящик был отодвинут, старик сидел за ним на полу, и на этот раз никакого света не было вообще. Была только жара, и она шла оттуда, из угла, ровными толчками, как из печи.
Кай сел.
Он увидел затылок и плечи. Плечи ходили: старик дышал ртом, коротко и часто, будто бежал.
— Не подходи, — сказал Шэн.
Голос был сорванный.
— Что с вами?
— Не подходи. Сядь у двери.
Кай сполз с циновки и сел у двери, подтянув колени.
Жар шёл волнами. Между волнами воздух в комнате остывал, и тогда становилось слышно, как в тазу капает вода.
Это продолжалось долго. Кай считал капли и сбился на второй сотне.
Потом старик закашлялся.
Он кашлял в кулак, и Кай услышал, как что-то капнуло на бетон и зашипело.
Он всё-таки встал.
— Сядь, — сказал Шэн.
— Вы кашляете кровью.
— Я знаю.
— Я сейчас…
— Сядь!
Кай сел.
Он просидел так, наверное, полчаса. Потом жар начал спадать, и когда он спал совсем, старик очень медленно, в два приёма, поставил ящик на место и остался сидеть на полу рядом с ним, прислонившись плечом.
— Воды, — сказал он.
Кай принёс.
Шэн взял кружку правой рукой и не смог поднести ко рту с первого раза. Кай придержал.
На бетоне возле ящика темнели две капли и полоса, и полоса была подсохшая по краям.
— Дайте я вытру.
— Не трогай.
— Оно засохнет.
— Пусть.
Кай сидел на корточках рядом.
— Что это?
Он спросил не про кровь.
Шэн отставил кружку.
Он молчал так долго, что Кай успел подумать, что ответа не будет, и уже начал придумывать, как сделать вид.
— Это вещь, — сказал Шэн.
— Какая?
— Тяжёлая.
Он вытер рот тыльной стороной ладони.
— Слушай меня. Один раз.
Кай замер.
— Если я ночью упаду — не поднимай, не тряси. Открой окно и жди. Если светится — не смотри прямо, смотри мимо. Если холодно — накрой меня, чем есть, и всё. Оно гаснет само.
— А если не погаснет?
— Погаснет.
— А если…
— Погаснет, — сказал Шэн.
Он повернул голову.
— Руками не трогай. Никогда. Через тряпку можно, руками никогда. Понял?
— Понял.
— Повтори.
Кай повторил.
Шэн кивнул и закрыл глаза.
— И ещё. Если придут — не открывай. Что бы ни говорили. Даже если скажут, что я внизу и мне плохо.
— А если правда плохо?
— Тогда тем более.
Утром он был обычный.
Он встал в шесть, разработал плечо у стены, поел, ушёл к Мо и вернулся вечером с деньгами.
Про ночь не было сказано ни слова, ни в тот день, ни потом.
Кай вытер бетон, когда старик ушёл.
Полоса оттёрлась плохо. Он тёр её минут двадцать, и остался бледный след, и Кай подвинул на него циновку.
В июле американцы поставили будку.
Не они сами — сначала приехали местные с квадратными синими бочками, а потом уже поставили будку и повесили табличку на трёх языках. Вода шла по часам, с шести до девяти и с четырёх до семи, бесплатно, по две канистры в руки.
Очередь стояла с пяти.
В очереди объясняли по-разному. Что это временно. Что это потому, что порт закрывают. Что это они мерят, сколько нас, и по этому потом что-то решат.
Через две недели на столбе напротив будки появилась камера.
Она смотрела не на будку. Она смотрела вдоль прохода.
Кай заметил это на третий день и заметил ещё одно: люди перестали ходить посередине. Они шли по краю, под навесами, и никто этого не решал и не обсуждал.
Он рассказал вечером.
Шэн выслушал и спросил только одно:
— В какую сторону она повёрнута?
— Вдоль прохода. К рынку.
— К рынку, — повторил Шэн.
Он подумал.
— Завтра сходи посмотри, куда они уезжают. Не иди за ними. Просто посмотри, в какую сторону.
— Зачем?
— Затем.
А-Хо он встретил в середине августа.
Случайно, у водоразбора, в очереди.
Они увидели друг друга одновременно.
А-Хо стоял четвёртым, с двумя канистрами, и выглядел плохо: похудел, куртка была чужая и велика, а под глазом заживал старый синяк.
Первые секунды никто ничего не сказал.
Потом А-Хо сказал:
— О.
— О, — сказал Кай.
Очередь двигалась.
— Живой, — сказал А-Хо.
— Как видишь.
— Я думал, тебя тогда прибили.
— Не прибили.
— Ну и молодец.
Он сказал это так, что было непонятно, издевается он или нет. Кай решил, что издевается.
— А ты чего один? — спросил он. — Где твои?
А-Хо дёрнул плечом.
— Там.
— Что «там»?
— Там, где надо.
— Тебя выгнали, что ли?
— Иди ты, — сказал А-Хо.
И вот тут Кая накрыло.
Он потом не мог себе объяснить, откуда взялось столько злости за две секунды. Он полтора года не вспоминал про А-Хо специально, он вообще думал, что всё прошло, — а тут его повело так, что он забыл, где стоит.
— Тебя выгнали, — сказал он. — Ага. Понятно. Ты меня привёл, они посмотрели, а ты им, значит, больше не нужен.
— Заткнись.
— Ты хоть проход-то получил?
А-Хо поставил канистры.
— Я сказал: заткнись.
— А то что?
Дальше было глупо и быстро.
А-Хо толкнул его в грудь — не сильно, скорее чтобы отодвинуть. Кай толкнул в ответ, сильнее, чем собирался, и А-Хо сел на мокрый бетон, и канистра опрокинулась, и вода потекла под ноги очереди.
Кто-то заорал.
Кай смотрел на А-Хо, сидящего в луже, и у него внутри было пусто и противно.
— Вставай, — сказал он.
— Пошёл ты.
— Вставай, я говорю.
И в этот момент за спиной сказали:
— Здорово, пацаны.
Их было двое.
Кай узнал того, что справа. Он видел его прошлой зимой, у прачечной: тот стоял тогда у двери и смотрел на улицу.
Очередь начала рассасываться. Это произошло очень быстро и очень тихо: люди просто вспомнили, что им в другую сторону.
Второй, помоложе, смотрел не на А-Хо.
Он смотрел на Кая, и он уже шёл.
Кай успел заметить только одно: тот шёл не как человек, который собирается разговаривать. У него на ходу поднималась рука — не для удара, ниже, на уровень воротника.
Кай сорвался за полсекунды до того, как пальцы сомкнулись на ткани.
Он услышал сзади короткий сухой звук — как рвётся шов, — и понял, что кусок капюшона остался у того в кулаке.
Дальше он не думал.
Он бежал не по прямой.
Он бежал так, как научился зимой, и в этом не было ничего красивого: он лез в самую плотную часть прохода, где толпились у лотков, между людьми, наступая на ноги и получая в спину. За ним неслась ругань, и это было хорошо, потому что взрослому мужчине пройти там же было втрое дольше.
Он вылетел из прохода, свернул налево и через двадцать метров сделал то, чего от него не ждали.
Он остановился.
Он вошёл в первую же открытую дверь — это была лавка с посудой — и просто встал у стеллажа, спиной к выходу, взял с полки эмалированную кружку и стал её разглядывать.
Женщина за прилавком посмотрела на него.
Кай стоял и держал кружку, и у него так колотилось сердце, что он был уверен: слышно.
Мимо двери, снаружи, тяжело протопали.
Прошли дальше.
Кай поставил кружку.
— Ты брать будешь? — спросила женщина.
— Нет.
— Тогда чего стоишь?
— Извините, — сказал Кай.
Он вышел через двадцать минут, в другую сторону, и шёл домой полтора часа, петляя, и три раза останавливался и стоял, глядя в стену, потому что ноги не держали.
Капюшона у куртки больше не было.
Домой он пришёл в девять и с порога понял, что старик всё знает.
Шэн сидел на табурете и не работал. Просто сидел.
— Садись.
Кай сел.
— Рассказывай.
Он рассказал. Всё, включая А-Хо и включая то, что толкнул первым.
Шэн выслушал не перебивая.
Потом протянул руку и взял его куртку за ворот, там, где был вырван капюшон.
Посмотрел на разрыв.
— Он у него остался?
— Да.
— Плохо. — Шэн отпустил ворот. — Теперь они знают, что не дотянулись. Это злит сильнее, чем если бы ты дал себя взять и вырвался.
Он помолчал.
— В лавку ты правильно зашёл. Кто это придумал?
— Не знаю. Ноги.
— Хорошие ноги.
Он помолчал ещё.
— А вот всё остальное ты сделал плохо.
— Я убежал!
— Ты орал десять минут в очереди из тридцати человек, — сказал Шэн. — Тебя полтора года никто не замечал. А теперь тебя опять помнят.
— Он первый начал.
— Он не первый начал. Он тебя спросил, чего ты один. А ты его спросил, где его дружки. Это ты начал.
Кай открыл рот и закрыл.
Шэн встал и пошёл к плите.
— На минус первый неделю не ходишь. За хлебом хожу я.
— Мне пять мао экономить…
— Я сказал, я хожу.
Кай сидел и злился.
Он злился минут десять.
Потом посмотрел на старика — на то, как тот стоит у плиты, чуть перекосившись влево, потому что левое плечо к вечеру не шло, — и вдруг понял простую вещь, которая до этого ему в голову не приходила.
Старик не ругался из-за него.
Он весь этот разговор ни разу не сказал «тебя могли взять». Он сказал: тебя теперь помнят. Тебя видели. Они знают, что не дотянулись.
Кай сидел и медленно доходил.
— Вы боитесь, что через меня найдут вас, — сказал он.
Шэн не обернулся.
Он помешал в кастрюле, постучал ложкой о край и положил её на стол.
— Ешь, — сказал он.
Часть 7. КОМИССИЯ
Ел он в столовой, потому что дома третий день не ел, и ему за это ничего не было.
Турнир по настольному теннису шёл третью неделю.
Сетку вывесили в столовой на листе ватмана, и она уже была вся в исправлениях: двое выбыли по болезни, один уехал, одного дисквалифицировали за то, что он играл за другого.
Первое место держал Го Пин из вычислительного, тридцать один год, человек, о котором до турнира не знал никто.
У Го Пина была подача.
Он подавал низко и с подрезкой, и мяч после отскока уходил вбок под таким углом, что принять его было можно только заранее зная. Все уже знали. Никто не мог.
— Он левша, — объясняли в очереди за обедом. — В этом всё дело.
— Он не левша.
— Он левой подаёт.
— Он правой подаёт. Ты хоть раз смотрел?
Ставки шли на сигареты. К четвертьфиналу дошло до банок с кофе.
Чэнь про турнир знал, потому что мимо столовой нельзя было пройти. Один раз он остановился и посмотрел минуты три.
Го Пин подал. Мяч ушёл вбок. Соперник махнул мимо и сказал что-то, отчего засмеялись все, включая двоих, стоявших в дверях с подносами.
Чэнь тоже улыбнулся и пошёл дальше.
Комиссия приехала третьего декабря.
Их было шестеро. Двое военных, двое из министерства, один из академии и один без должности — человек, которого никто не представил и который за четыре часа не сказал ни слова.
Заседание шло в зале на минус втором.
Чэнь докладывал сорок минут. Он подготовился, он говорил простыми словами, он даже нарисовал.
— Вы утверждаете, что задача решена, — сказал человек из министерства.
— Я утверждаю, что решена расчётная часть.
— То есть не решена.
— Решена та часть, которую можно решить расчётом.
Человек из министерства посмотрел в бумаги.
— В прошлом марте вы утверждали то же самое.
— В прошлом марте я ошибался.
— А сейчас?
— А сейчас я знаю, где ошибался.
Военный слева хмыкнул.
Дальше пошло по кругу, и Чэнь понял, что доклад тут вообще ни при чём, примерно через час — когда человек из академии, не поднимая головы, спросил про финансирование второй программы.
Вторая программа называлась «Пахарь».
Это была тяжёлая пехотная платформа на стальном каркасе, с внешним питанием и кабелем. Она не бегала, не прыгала и не защищала от крупного калибра. Она поднимала тонну и стоила в шесть раз дешевле.
Её делали в соседнем корпусе, и делали медленно, и она работала.
— Мы предлагаем перераспределение, — сказал человек из министерства. — Сорок процентов вашего бюджета на девять месяцев.
— Тогда я останавливаюсь.
— Вы не останавливаетесь. Вы замедляетесь.
— На сорока процентах я не могу платить по обязательствам.
— Каких обязательствах?
— Пенсионных, — сказал Чэнь.
Он знал эту цифру наизусть и знал, из чего она складывается. Три человека. Мать из Хэнани, работающая в школьной столовой. Жена, у которой ребёнку четыре. Отец, которому шестьдесят один, и который написал в анкете, что не нуждается.
Сорок процентов бюджета покрывали её на одиннадцать месяцев. Девять месяцев было меньше одиннадцати на два.
В зале стало тихо.
Он не собирался этого говорить. Оно вышло само, и он услышал своё слово со стороны и понял, что сказал вслух то, что до сих пор существовало только в ведомости.
Человек из академии подобрал со стола стопку листов и подбил её рёбрами о столешницу, выравнивая. Сначала одним ребром, потом другим.
— Продолжайте, доктор, — сказал военный слева.
Чэнь продолжил.
Он говорил ещё минут двадцать, и он видел, что его слушают, и что это ничего не меняет.
В самом конце заговорил тот, кого не представили.
— Доктор Чэнь. Один вопрос.
— Да.
— Ваша машина. Если она пойдёт не туда — как вы её остановите?
Чэнь ответил не сразу.
— Внутри человек, — сказал он. — Он остановится.
— Это не ответ. Я спрашиваю про машину.
— А я отвечаю про человека. — Чэнь положил ладони на стол. — В этой конструкции человек — единственная деталь, которая умеет передумать. Всё остальное умеет только выполнять.
Человек без должности кивнул.
— Понял, — сказал он и больше не открывал рта.
Решение объявили в семь вечера.
Сорок процентов на девять месяцев. Перераспределение в пользу «Пахаря». Пересмотр — в сентябре.
Чэнь вышел в коридор и стоял там, глядя в стену.
Генерал У нашёл его через десять минут.
— Ты чего тут стоишь.
— Думаю.
— Плохое место для думанья, тут сквозняк.
Он встал рядом.
Они постояли молча.
— Я третий год их вожу, — сказал У. — Знаешь, что я про них понял? Они не злые. Они просто считают. У них таблица, и в таблице ты дороже.
— Я знаю.
— Ну и хорошо, что знаешь.
Он посмотрел на часы.
— Тебя подвезти? Я в город.
— Я вниз.
— Ты всегда вниз.
У поправил фуражку.
— Слушай. — Он сказал это другим голосом, будто вспомнил. — Ты вот стоишь и думаешь, как тебе теперь платить. А я тебе скажу, о чём тебе думать. Ты через девять месяцев придёшь к ним с результатом. И они дадут тебе всё. Всё, что попросишь, и ещё сверху.
— Это хорошо.
— Это плохо, Ливэй. — Генерал застегнул шинель. — Потому что просить ты будешь уже другое.
Он пошёл по коридору.
— Хорошие ломаются медленно, — сказал он, не оборачиваясь. — Я тебе это уже говорил, но ты, я вижу, не запомнил.
Домой Чэнь поднялся в одиннадцатом часу.
Лю Ся спала. На кухне под тарелкой стояла его миска.
Он поел, вымыл посуду и заглянул в комнату сына.
Вэй спал на боку, подтянув колени, и на полу рядом с матрасом стояла машина на многих ногах.
Не та. Другая, гораздо больше и хуже, из деталей от трёх наборов, и стояла она криво, потому что ноги были разной длины.
Чэнь присел.
Он взял её и повертел. Собрана она была сверху вниз — сначала корпус, потом ноги, — и там, где ноги крепились, стоял общий поперечный элемент, которого в наборе не было и который мальчик, судя по всему, сделал из чего-то другого.
Он поставил её на пол и толкнул пальцем.
Она качнулась и осталась стоять.
— Восемь дней, — сказала Лю Ся из дверей.
Чэнь обернулся.
— Что восемь?
— Она восемь дней тут стоит. — Ся стояла, прислонившись к косяку, в халате. — Он её собрал и ждёт, когда ты придёшь.
— Он мог мне сказать.
— Он говорил. Дважды.
Она посмотрела на машину.
— Ты завтра посмотри при нём.
Полковник Дуань появился утром.
Он приехал без предупреждения, с одним человеком, и не пошёл к директору. Он пришёл в «Ц-9».
Ему было лет пятьдесят пять. Невысокий, сухой, в форме без единой лишней детали. Он сел на стул, положил руки на колени и с этой минуты почти не двигался.
Говорил он мало.
— Мне сказали, вы потеряли шестьдесят процентов.
— Да.
— Я приехал посмотреть, что вы будете делать.
— Работать.
— Это я слышал от всех, — сказал Дуань. — Я приехал посмотреть.
Он просидел в секторе четыре часа.
Он смотрел, как Хао ставит датчик. Как Сайлас разбирает привод и раскладывает детали на тряпке в том порядке, в каком снимал. Как Чэнь пишет на полу.
Он задал за четыре часа семь вопросов, и все семь были по делу.
Перед уходом он остановился у двери.
— Ваш внешний специалист, — сказал он. — Малан.
— Да.
— Он вчера предложил моему сопровождающему решение по креплению интерфейса.
Чэнь похолодел.
— Я не давал ему…
— Он ничего не нарушил, — сказал Дуань. — Его спросили, он ответил.
Он застегнул воротник.
— Меня интересует другое.
— Что?
— Он не спросил, разрешено ли. — Дуань смотрел мимо, в стену. — Он спросил, при каком условии это разрешат.
Он открыл дверь.
— Разница небольшая, доктор. Но она есть.
Дверь закрылась.
Чэнь стоял посреди сектора.
Через час он поймал себя на том, что стоит там же и что за этот час не написал ни строки.
Часть 8. ПЛЕШЬ
Он не был там два года и всё это время знал, что не был.
Крышу Кай отдал им сам.
Он шёл туда весь день и всю дорогу был уверен, что там кто-то есть: за два года хорошее место занимают.
Пожарная лестница с обратной стороны была на месте. Люк открывался, если поддеть его снизу отвёрткой.
Наверху не было никого.
Три ведра стояли там же, где стояли: одно у парапета, два вложенные друг в друга у трубы. У нижнего было пробито дно.
— Это чего? — спросила Лили, заглянув в него.
— Ведро.
— Оно дырявое.
— Оно нужное, — сказал Кай.
Он не стал объяснять зачем. Ему бы пришлось объяснить, что в дырявое ведро хорошо орать: если сунуть в него голову, снаружи почти не слышно, а внутри слышно очень хорошо.
Лили посмотрела на него, потом на ведро.
Через неделю она сама им пользовалась.
Место называлось «Плешь».
Посредине битума выгорело светлое пятно, метра три поперёк, неправильной формы, и на нём не держалась даже та чахлая трава, что лезла по краям из швов. Имя придумал не Кай. Он его просто принёс.
С южного угла был виден залив — узкой полосой, между двумя блоками, километрах в двух. В хорошую погоду там стояли краны.
Каждый день, в двенадцать минут восьмого, над кварталом проходил самолёт.
Он шёл низко, на посадку, всегда с одной стороны и всегда примерно в одно время, и это стало предметом спора, который тянулся полтора года.
— Раньше сегодня.
— Не раньше.
— Раньше. Я чувствую.
— Ты не можешь чувствовать минуты, — сказала Мэй.
У Мэй были часы. Она прибилась к ним весной, тихая, лет двенадцати, с двумя косичками и способностью сообщать людям то, чего они не спрашивали.
— Двенадцать минут восьмого, — объявила она.
— Врут твои часы.
— Они не врут. Они спешат на минуту, я знаю на сколько, я вычитаю.
А-Хо страдал от этого больше всех.
Он был совершенно уверен, что самолёт иногда опаздывает, и не мог этого доказать, и однажды принёс с собой чужой будильник, чтобы проверить независимо. Будильник показал двенадцать минут восьмого.
— Значит, и он спешит, — сказал А-Хо.
Вернулся А-Хо в апреле.
Он пришёл на минус первый, к лестнице у прачечной, встал в отдалении и стоял, пока Кай его не заметил.
Потом подошёл.
— Слышь.
— Слышу.
— Я это. — Он посмотрел в сторону. — Те двое. Они из-за меня.
— Я знаю.
— Я не звал их!
— Я знаю.
— Ну и всё тогда, — сказал А-Хо.
Он постоял ещё.
Потом вытащил из-за пазухи свёрток и сунул Каю в руки.
— На.
— Что это?
— Ну возьми.
В свёртке была куртка. Ношеная, но целая, с капюшоном.
Кай посмотрел на неё.
— Она чужая?
— Она с рынка, — сказал А-Хо с достоинством. — Я за неё платил.
Он подумал.
— Частично.
Бамбл, стоявший рядом, засмеялся первым.
К маю их было пятеро.
Кай, Лили, Бамбл, А-Хо и Мэй. Иногда прибивался кто-то шестой, на неделю или на месяц, а потом переставал приходить, и никто не спрашивал куда.
Люк заварили в конце июня.
Они узнали об этом не сразу и вообще не поняли, что произошло. Просто пришли в четверг, поднялись по пожарной лестнице, и А-Хо, который лез первым, подёргал люк и сказал:
— Не идёт.
— Дай отвёртку.
— Я и с отвёрткой. Он не идёт.
Кай полез сам.
Люк не открывался, потому что его больше не было — вернее, он был, но по всему периметру шёл кривой серый наплыв, ещё пахнущий гарью.
Он потрогал шов пальцем. Шов был шершавый и уже остыл.
Они спустились и обошли блок кругом.
С другой стороны, на торце, стояли леса, а на крыше, над самым парапетом, торчала свежая мачта с четырьмя тарелками и коробкой у основания. Внизу, у входа, висело объявление о том, что доступ на кровлю ограничен.
— И всё? — сказал А-Хо.
Никто не ответил.
Они постояли минут пять. Мимо прошёл человек с лестницей и посмотрел на них без всякого интереса.
Виноватых не было. Даже поругать было некого.
— Ну пошли, — сказала Лили.
Искали три недели.
Первое место нашёл А-Хо: плоская кровля над складом на Шестом, отличная, с бортиком. Они добрались туда в субботу и обнаружили, что во дворе живут собаки — четыре штуки, разного размера, и все четыре считали двор своим. Бамбл предложил их прикормить. Собаки взяли еду и продолжили считать двор своим.
Второе нашла Мэй: старая голубятня на девятиэтажке. Они поднялись и увидели, что там уже кто-то есть — мужик лет сорока, сидящий на ящике.
Он не сказал ничего. Он просто смотрел на них.
Он смотрел, пока они здоровались, пока объясняли, что просто посмотреть, и пока пятились к лестнице. Он не сказал ни слова за всё время, и это было хуже, чем если бы он орал.
— Может, он немой, — сказал Бамбл внизу.
— Он не немой, — сказала Лили. — Он у себя дома.
Третье место было идеальным.
Кровля над бывшей котельной, ровная, с навесом, с водой, с видом на две стороны. Они простояли на ней двадцать минут, распределяя, кто где будет сидеть.
Потом спустились и обнаружили, что дверь снизу открывается только изнутри и что защёлка захлопнулась.
Обратно они лезли по трубе, и Бамбл застрял, и вытаскивали его вчетвером, и он всю дорогу объяснял, что он не застрял, а просто примерялся.
Пост нашёл Бамбл.
Он рассказал об этом на четвёртый день после того, как нашёл, потому что ему не пришло в голову, что это кому-то интересно.
— Я там был, — сказал он посреди разговора о другом. — Там никого нет.
— Где?
— Ну там. За бетонным забором, где стройка стояла.
Лили медленно повернула голову.
— Ты нашёл место четыре дня назад и молчал?
— Я не молчал. Я сейчас говорю.
Шли они долго — час с лишним, через весь квартал и потом вдоль забора.
Кай шёл предпоследним и примерно на середине пути начал узнавать дорогу.
Он не сказал ничего.
Он узнал сначала поворот, потом ряд навесов, потом забор с колючкой поверху. Он не был тут ни разу за три года: не решал не ходить, просто ни разу не выходило.
Заброшенный пост стоял там же, где стоял.
Бетонная будка, два на три, с плоской крышей и с бетонным козырьком над входом — серым, в подтёках, с торчащими из излома ржавыми прутьями. Крыша была ровная и держала. Наверх залезали с бочки.
— Ну? — сказал Бамбл.
— Нормально, — сказала Лили. — Вода есть?
— Внизу труба. Течёт.
Они полезли наверх, все четверо, и стали ходить по крыше и топать, проверяя.
Кай остался внизу.
Он стоял перед козырьком.
По стене сверху шла труба от кондиционера, давно мёртвого, и с её изгиба капал конденсат — ровно, с одинаковыми промежутками, — и под ней в бетоне было выбито тёмное пятно.
Кай сделал шаг в сторону, туда, где сухо.
Он знал, где сухо, не глядя.
Он постоял там, ожидая, что сейчас накроет.
Не накрыло.
Он ждал ещё немного. Пусто. Ни горла, ни того, что бывает в груди, — ничего.
Сверху свесилась Лили.
— Ты идёшь?
— Иду.
Он прошёл под козырьком, поставил ногу на бочку и полез наверх.
Часть 9. ДЕВЯТЬ ПРОПУЩЕННЫХ
Сосед косил газон в семь утра в субботу.
Он делал это третий год. Корд знал его расписание лучше, чем свои рейсы: первый проход вдоль забора, потом вокруг клумбы, потом двадцать минут возни с триммером у самого окна спальни.
Они не ссорились ни разу. Они здоровались.
— Майк! Вернулся?
— Вернулся.
— Надолго?
— Как получится.
— Ну ты заходи. — Сосед перекрикивал косилку. — У меня пиво есть.
Пиво у него было третий год, и Корд третий год не заходил, и обоих это устраивало.
Календарь висел на холодильнике на том же магните.
Другой, конечно: тот, с котятами, кончился давно. Этот был из аптеки, с рекламой слухового аппарата на каждом месяце.
Ни одна клетка не была зачёркнута.
Корд посмотрел на него дольше, чем собирался, и пошёл ставить сумку.
Дана готовила.
Она не обернулась, когда он вошёл, и не обернулась, когда он поставил сумку, — она домешивала что-то в миске, и домешивала до конца, и только потом вытерла руки.
— Ты голодный?
— Нормально.
— Я спросила, голодный или нет.
— Голодный.
Она поставила на стол тарелку.
Он сел и стал есть.
Она села напротив с чашкой и стала смотреть в окно.
Так они просидели минут пять.
— Девять раз, — сказала Дана.
Корд поднял голову.
— Что?
— Я звонила девять раз. Ты потом перезвонил и сказал: «Всё в порядке?» Я сказала: да.
Она отпила из чашки.
— У Ноа был концерт. В школе. Он играл.
— Он играет?
— Он играл. — Дана поставила чашку. — Полтора года. Бросил в мае.
Корд молчал.
— Я не знаю, зачем я тебе это сейчас говорю, — сказала она. — Я в тот вечер до последнего думала, что ты войдёшь. Я даже место держала.
Она встала и понесла чашку к раковине.
— Я не злюсь, Майк. Мне просто больше не интересно, где ты.
Она открыла воду.
Корд доел.
Он вымыл свою тарелку, поставил её в сушилку и по дороге поднял с пола упавшее кухонное полотенце. Он повесил его на крючок и подровнял, чтобы края сошлись.
Ноа было семнадцать.
Он вырос за год так, что Корд, увидев его в дверях, на полсекунды не узнал: тот стал выше матери и держался, как держатся мальчишки, которые ещё не привыкли к собственному росту.
— Привет, пап.
— Привет.
— Ты надолго?
— На четыре дня.
— Хорошо.
Он сказал «хорошо» вежливо, и это было именно вежливо, а не радостно, и Корд услышал разницу.
Подарок он привёз из аэропорта.
Он выбирал его двадцать минут в магазине с сувенирами, в очереди на посадку, и выбрал футболку — клубную, с эмблемой, в целлофане.
Он помнил, что Ноа болеет за них. Он помнил это очень отчётливо: сын в четырнадцать лет объяснял ему за столом, почему у них проблема на левом фланге, и объяснял минут двадцать, и Корд тогда даже что-то спросил, и сын страшно обрадовался вопросу.
Ноа развернул целлофан.
— О, — сказал он. — Спасибо.
Он посмотрел на эмблему.
— Класс.
— Тебе размер нормальный?
— Нормальный.
Он сложил футболку обратно и унёс наверх.
Корд узнал потом, из чужого разговора, что за этот клуб Ноа перестал болеть два года назад, после того как оттуда ушёл кто-то, кого он любил.
Никто ему об этом не сказал ни слова.
На третий вечер они сидели на заднем крыльце.
Стемнело. У соседей орал телевизор, и там смеялись, и смеялись невпопад, потому что смех был записанный.
— Пап.
— Да.
— А ты когда…
Ноа замолчал.
Корд ждал.
Он ждал секунд десять — достаточно, чтобы сын успел договорить, и недостаточно, чтобы тому стало неловко от паузы.
— Ничего, — сказал Ноа. — Забыл.
Он посидел ещё немного и ушёл в дом.
Корд остался на крыльце.
Он мог бы спросить. Он это понимал совершенно ясно, сидя на ступеньке и глядя во двор, и он не спросил, потому что не придумал, как начать.
В магазине на углу он был в пятницу утром.
Магазин держал старик по фамилии Бертон, и держал его лет тридцать, и в этом городе через него проходило столько народу, что он знал про всех больше, чем следовало.
Он знал, кто уехал. Он знал, кто вернулся. Он знал, кто подписал контракт, потому что за последние тридцать лет тут его подписывал каждый второй, и все они перед этим заходили к нему за колой.
Корд поставил на прилавок молоко и хлеб.
— Майкл, — сказал Бертон. — Поздравляю.
— Спасибо.
Корд сказал это ровно, потому что говорил ровно всегда.
Бертон пробил молоко.
— Он у вас молодец. Не тянул, не ждал, пока распределят. — Он положил хлеб в пакет. — Мой второй тоже так. Пришёл и говорит: я подписал. А мы с матерью сидим и не знаем, что сказать.
Он поднял глаза.
— Мама-то как это приняла?
— Нормально, — сказал Корд.
— Ну и слава богу. — Бертон отсчитал сдачу. — Шестого?
— Шестого.
— Быстро. Обычно недели три дают.
Корд взял пакет.
— Спасибо.
— Да не за что. Вы там держитесь.
Он вышел на улицу.
Утро было светлое, ещё нежаркое. Через дорогу двое разгружали фургон с водой и один орал на другого, что тот держит не с той стороны.
Корд дошёл до машины, положил пакет на пассажирское, сел и закрыл дверь.
Он сидел, положив руки на руль.
Молоко в пакете начало отпотевать, и на обивке под ним расходилось тёмное пятно.
Он сидел и не заводил.
Часть 10. ПОД БРЕЗЕНТОМ
У них не было ни одной вещи, которую кто-нибудь им дал.
Обживали крышу долго и по мелочи, и в этом было половина удовольствия.
Сначала притащили две доски — обрезки опалубки, серые, в засохших наплывах раствора, которые Бамбл выпросил на стройке за то, что помог убрать битый кирпич. Их положили поперёк парапета, и получилась скамейка, на которой невозможно было сидеть, потому что доски съезжали.
Месяц они с этим мучились, пока Бамбл не догадался прибить снизу поперечину. Гвозди он купил. Восемь штук, на свои, и потом две недели припоминал это всем по очереди.
Потом натянули брезент, от дождя, и он в первую же грозу набрал воды и рухнул всем на голову, и они хохотали так, что снизу, из тупика, кто-то крикнул: «Эй, там!»
После этого брезент натянули под наклоном.
Потом появилась жестянка из-под масла, которую поставили как пепельницу — притом что никто из них не курил и курить не собирался. Жестянка стояла просто потому, что должна быть.
Буржуйку нашёл А-Хо.
Она лежала на боку у забора возле разбираемого склада, маленькая, ржавая, с отвалившейся дверцей, и он объявил, что зимой они будут как люди.
— Она дырявая.
— Она ржавая. Это разное.
Тащили втроём, по очереди, полтора часа через весь квартал. Она весила килограммов сорок и была устроена так, что взяться за неё удобно было только вдвоём, а вдвоём не помещались в проходе.
Дважды садились отдыхать. На второй раз Бамбл сел прямо на неё и сказал, что дальше не понесёт, пока ему не объяснят, зачем это летом.
— Затем, что зимой её не найдёшь.
— Зимой я и не полезу.
— Полезешь.
— Не полезу, — сказал Бамбл. — Зимой холодно.
В дверной проём будки она не прошла.
Не хватало сантиметра, может, двух. Меряли ладонью, потом доской, потом Мэй сказала, что можно снять дверцу, и её послушали, и дверца была уже снята.
Тогда сняли колосник.
Прошла.
Обратно колосник не встал: он влезал только сверху, а сверху была плита, а плита не снималась.
— И как теперь?
— Нормально, — сказал А-Хо. — Будет прямо на дне гореть.
— Она прогорит.
— Она ржавая, ей всё равно.
Колосник ещё месяца два стоял в углу, прислонённый к стене, и о него все запинались, и никто его не выбросил.
Мэй читала объявления.
Она собирала их отовсюду: со столбов, с досок у крана, из-под дверей. Читала вслух, целиком, включая телефоны, и никого это не раздражало, потому что делать всё равно было нечего.
— «Сдаётся комната для тихих».
— Для каких?
— Для тихих. Тут так написано.
— А если человек громкий?
— Тогда ему нельзя, — сказала Мэй.
Лили лежала на досках, подложив руки под голову.
— А если он тихий, но храпит?
Мэй задумалась всерьёз.
— Тогда, наверное, надо позвонить и спросить.
— Ты позвони.
— Я позвоню.
Она действительно позвонила через два дня, с чужого телефона, и потом полчаса пересказывала, что ответила женщина, и женщина ответила, что храпеть можно.
Спор про одну ногу вышел из ничего.
Сидели, ели, и А-Хо сказал, что он может простоять на одной ноге дольше всех, потому что у него хорошее равновесие.
— С чего?
— Просто есть.
— Проверим.
Проверяли по часам Мэй, которые спешили на минуту, но для этого дела годились.
А-Хо продержался минуту сорок и упал, когда Бамбл кашлянул.
— Ты специально!
— Я кашлянул.
— Ты специально кашлянул.
Бамбл продержался пятьдесят секунд и завалился сам, без всякой помощи, потому что был большой.
Лили — две с половиной минуты, и стояла всё это время с таким лицом, будто ей скучно.
Мэй — три минуты, и никто не ожидал, и она страшно этим гордилась весь остаток лета.
Кай встал последним.
Он простоял четыре минуты, и ему не было тяжело, и это было видно.
На пятой А-Хо начал его толкать — сначала в плечо, потом сильнее, потом упёрся обеими руками и налёг всем весом.
Кай не сдвинулся.
Он даже не напрягся: у него просто ушла нога на полсантиметра назад, и всё.
— Да он держится за что-то, — сказал А-Хо.
— Он не держится.
— Он держится!
А-Хо обошёл его кругом, посмотрел на ноги и отступил.
Стало неловко.
Никто не сказал ни слова, но веселья больше не было, и через минуту разговор ушёл на другое.
Кай сел на доски и стал есть, и ему было неприятно так, как не бывало, когда он проигрывал.
Лили села рядом.
— Ты давно так умеешь?
— Не умею я.
— Угу, — сказала она.
Больше она об этом не спрашивала. Ни в тот раз, ни потом.
В дальнем углу, у парапета, где утром бывало солнце, стоял мешок.
Мешок был земляной, притащенный с Северного узла ещё до того, как Кая позвали в первый раз, и в нём рос лук.
Он рос третий год.
Он рос потому, что Бамбл его не выдёргивал, а обрезал перья, и лук от этого злился и лез снова, и за три года превратился в кустистую растрёпанную штуку, которую Бамбл поливал из бутылки, привставая на цыпочки, чтобы не наступить в мешок.
Мешок он перетаскивал с Плеши сам, на плече, через квартал.
Земля весила прилично. Он останавливался шесть раз, а на последней остановке рассыпал горсть на бетон и собирал её обратно ладонями минут десять.
Об этом Кай узнал случайно, через месяц, от Лили.
— А чего он не сказал?
— А чего тут говорить, — сказала Лили. — Он же донёс.
Один раз — на второе лето — лук выпустил стрелку и зацвёл.
Сизым круглым шаром, ровным, как сделанным.
В тот день Бамбл никого к мешку не подпускал. Он сидел рядом на корточках и смотрел, а когда Мэй попыталась потрогать, молча отвёл её руку.
— Он сейчас заплачет, — сказала Лили.
— Не заплачу.
— Заплачешь.
— Я просто смотрю, — сказал Бамбл.
Шар потом высох за две недели, стал бурым и рассыпался, и Бамбл собрал семена в пакетик, подписал карандашом и убрал в клеёнку.
— И что теперь? — спросил А-Хо.
— Теперь у меня свои.
— В смысле свои?
— Ну, эти. — Бамбл потряс пакетиком. — Эти уже отсюда.
В июле из-за мешка вышла драка.
Бамбл пришёл поливать и увидел, что два пера обломаны у самого основания.
— Кто?
Все молчали.
— Я спрашиваю: кто?
— Да лук это, — сказал А-Хо. — Ты чего.
— Ты?
— Я-то тут при чём.
Бамбл повернулся к Мэй.
— Ты?
— Я не трогала.
— Мэй.
— Я не трогала!! — заорала она так, что снизу собаки отозвались.
Дальше стало по-настоящему некрасиво.
Мэй заявила, что это Кай, потому что он вчера дольше всех оставался. Кай сказал, что она дура. Лили сказала, чтобы он не орал на ребёнка. А-Хо сказал, что все психи из-за какой-то травы. Бамбл сказал А-Хо, чтобы тот не лез, если ему всё равно.
Орали минут десять.
Потом А-Хо сел на парапет и сказал:
— Ну я.
Стало тихо.
— Ты чего сразу не сказал?
— А чего тут говорить, — сказал А-Хо, глядя вниз. — Я вчера сожрал два пера. Сырых. Мне жрать хотелось.
Бамбл стоял с бутылкой в руке.
— Так сказал бы.
— Ага. И ты бы мне их отрезал и подал.
— Отрезал бы.
— Вот поэтому и не сказал, — сказал А-Хо.
Дальше никто не знал, что делать, и все делали вид, что уже забыли. Мэй ещё минут двадцать дулась, потому что её обвинили зря, и требовала, чтобы Кай извинился, и Кай не извинился.
А-Хо в тот вечер ушёл первым.
Через два дня он пришёл как ни в чём не бывало, и про лук не сказал никто и никогда.
Отыгрался он в августе.
Он подменил Бамблу пакетик — вытащил из клеёнки один и вложил другой, такой же, подписанный тем же карандашом, и подпись он срисовывал полчаса.
Бамбл посадил.
Он ждал две недели, поливал, накрывал от солнца и на восьмой день объявил, что взошло.
Взошло что-то с широкими мягкими листьями.
— Это не лук.
— Оно ещё маленькое.
— Бамбл. Это не лук.
Бамбл присел над мешком и смотрел на это дней пять.
— Это тыква, — сказал он наконец.
А-Хо в этот момент как раз пил воду и не смог её проглотить, и это его выдало.
Дальше он ржал минут пять, лёжа на досках, и повторял, что ждал этого месяц.
Бамбл не разозлился.
Он посидел, подумал и сказал:
— Она тут не вырастет. Тут места мало.
— Ну так выдерни.
— Пусть стоит, — сказал Бамбл. — Она же уже вылезла.
Тыква простояла в мешке до холодов, размером с кулак, и не выросла больше ни на сантиметр, и все к ней привыкли.
Страшилки случились из-за грозы.
В конце августа накрыло так, что уйти было нельзя: в тупике внизу вода шла сплошняком, а по трубе спускаться в такую воду означало сломать себе что-нибудь.
Они забились под брезент вчетвером, а Мэй в середину, и она держалась за Бамбла и делала вид, что не держится.
Гром бил близко. Между вспышкой и ударом было секунды две.
— Расскажи что-нибудь, — сказала Мэй.
— Чего рассказать?
— Страшное.
— Зачем тебе страшное? Тебе и так страшно.
— Затем, что когда страшное рассказывают, не так страшно, — объяснила Мэй тоном, каким объясняют очевидное.
Бамбл подумал минуты полторы — он всегда думал долго — и рассказал про Женщину-с-Восьмого.
Историю эту знали все. Будто в блоке на Восьмой Мокрой на лестнице между третьим и четвёртым иногда стоит женщина, и если с ней поздороваться, она поздоровается в ответ и всё, а если не поздороваться — пойдёт следом.
— И что?
— И всё.
— А дальше?
— Дальше ничего. Она идёт следом.
— И сколько идёт?
— Всегда, — сказал Бамбл.
Мэй подумала и объявила, что это глупо.
Тогда взялся А-Хо.
А-Хо рассказывал хорошо. Он рассказывал руками, с голосами, с паузами не там, где ждёшь, и его слушали даже те, кто эту историю уже слышал.
Он рассказал про минус четвёртый.
Что ниже минус третьего есть уровни, куда идут коммуникации, и что туда никто не ходит, кроме тех, кто там живёт. Что живут там люди, которые оттуда не выходят. Что они белые — совсем белые, потому что света не видели, — и глаза у них большие, как у рыб.
— И один раз двое полезли за медью. И один пропал.
— И?
— И через два года вернулся.
— Живой?
— Живой, — сказал А-Хо и выдержал паузу. — Только белый. И глаза большие.
Мэй завизжала.
Все заржали, и она тоже заржала, и брезент качнулся, и с него сверху обрушилась вода, и заржали ещё сильнее.
Потом рассказывала Лили.
Она рассказала про машину без номеров, которая ездит по кварталу ночью, останавливается у подъездов и стоит с работающим мотором, и никто никогда не видел, чтобы из неё выходили.
Она рассказала это очень спокойно и очень подробно, и было по-настоящему жутко, и Мэй перестала дышать.
А в конце оказалось, что это не машина.
Что это её отец, который иногда приезжает с кем-то, и ему нужно посидеть в машине, прежде чем подняться.
Все засмеялись.
Смеялась и она.
Кай не засмеялся.
Он потом весь вечер думал, зачем она это сделала: она ведь могла закончить историю на любом слове и оставить машину машиной.
Он так и не понял.
Он только заметил, что после этого она весь вечер сидела рядом с ним и один раз, когда Мэй в очередной раз завизжала и все дёрнулись, оперлась о его плечо и не убрала руку сразу.
Потом пошло вразнобой.
Про сухогруз, который затонул в порту в семьдесят каком-то году и который до сих пор ищут — то ли из-за груза, то ли из-за того, что он не тонул, а его утопили.
Про собаку на свалке, у которой шесть ног, — и Бамбл серьёзно объяснил, что это, скорее всего, две собаки.
Про камеру в Одиннадцатом, которая не выключается, даже когда в будке никого нет.
Эта история была скучная, но её обсуждали дольше всех, потому что она была правдой.
— Она горит, — сказал А-Хо. — Всегда. Я специально ночью смотрел.
— Ну и что.
— А то, что в будке никого.
— Значит, они смотрят не из будки, — сказала Лили.
Разговор на этом застрял. Никто не знал, что на это ответить.
Потом Бамбл сказал:
— А мне сестра рассказывала.
— Какая?
— Старшая. Она в Цюньване убирает, у них там общежитие. — Он неопределённо повёл подбородком. — Ну, для наших, которые с ними работают.
— И что?
— К ним в январе один пришёл. Ночью. Стучал.
Бамбл рассказывал плохо.
Он останавливался, вспоминал, сам себя переспрашивал, и слушать его было тяжело, и уже на второй фразе Мэй начала отвлекаться.
— В общем, он был не наш. И не ихний. — Бамбл нахмурился. — Она говорит, он был… здоровый очень.
— Толстый?
— Не толстый. Здоровый. — Он развёл руками и сам себе не поверил. — Она говорит, он в дверь не проходил.
— Врёт твоя сестра.
— Она не врёт. Она вообще никогда не врёт.
— Ну и что дальше?
— Дальше он ушёл.
Пауза.
— И всё?
— И всё, — сказал Бамбл. — Только там на двери потом след остался. Дверь железная, а на ней вмятина. Как будто рукой.
А-Хо фыркнул.
— Слушай, ну это уже вообще.
— Я говорю, что она сказала.
— У тебя сестра просто дверь не помыла и придумала.
Все заржали.
Мэй сказала, что про белых было лучше.
Бамбл обиделся и полез поправлять мешок, хотя мешок стоял ровно.
Разговор ушёл в сторону, и через десять минут историю про дверь забыли все.
Кай тоже забыл.
Гроза кончилась в первом часу.
Вода в тупике сошла, и они спустились по трубе — сначала А-Хо, потом Бамбл, который спустил Мэй на руках, потом Лили.
Кай спускался последним.
Он уже стоял на прутьях, когда обернулся посмотреть, не забыли ли чего, — и увидел мешок.
Он был перевёрнут.
Ветром или водой с него сорвало пакет, которым Бамбл прикрывал землю от дождя, и половина земли ушла, и растрёпанный куст лежал на боку.
Кай залез обратно.
Он поставил мешок, сгрёб руками, что смог, и притоптал сверху, и прикрыл, чем нашёл.
Получилось плохо. Земли было мало, и корни в двух местах остались наружу, и он ещё повозился, и стало ещё хуже.
— Ты чего там? — крикнул снизу А-Хо.
— Ничего.
Он спустился, вытирая ладони о штаны.
Бамбл обнаружил это через два дня, когда пришёл поливать. Он ничего никому не сказал — просто вытряхнул всё и пересадил заново, потому что притоптано было криво.
А через неделю, когда все сидели, он кинул Каю на колени пакетик.
— Это чего?
— Семена. Держи у себя.
— Зачем мне?
Бамбл пожал плечами.
— Ну а вдруг я потеряю.
Часть 11. ПЛАЩ
Паёк выдавали в бывшем спортзале по вторникам и пятницам.
Очередь стояла с шести, а окно открывалось в девять, и за эти три часа люди в ней успевали познакомиться, поссориться и помириться.
Пань Сюли стояла третьей.
Ей было под шестьдесят, она работала уборщицей на двух объектах и знала всех, кого можно знать, и половину тех, кого лучше не надо. Разговаривала она громко и с удовольствием.
— Ты у Мо работаешь?
— Работаю.
— Он тебе платит?
— Платит.
— Он мне за окно не заплатил, — сообщила Пань Сюли всей очереди. — Я ему окно мыла, а он говорит: я тебе компрессор чинил.
— А он чинил?
— Чинил, — согласилась она с сожалением.
Женщину с ребёнком развернули в четверть десятого.
Она стояла восьмой, дошла до окна и протянула карточку, и человек в окне посмотрел на неё дольше обычного.
— Просрочена.
— Как просрочена?
— Продлять надо было в ноябре.
— Мне сказали, до января.
— Вам неправильно сказали.
Женщина стояла и держала карточку.
Очередь зашумела.
Зашумела она хорошо, за неё: кричали, что ребёнок, что человек с шести стоит, что у них тут не банк. Мужик в третьем ряду сказал, что сейчас всё это снимет на телефон. Пань Сюли назвала окно словом, которое Кай раньше от женщин не слышал.
Человек в окне закрыл окно.
Очередь помолчала.
Потом кто-то сзади сказал, негромко, себе под нос:
— Ну вот и на одну меньше.
Очередь двинулась.
Кай получил своё через двадцать минут и всю дорогу до дома нёс мешок, глядя себе под ноги.
К Мо он начал ходить в тот год, когда догнал старика ростом.
Шэн уступил не сразу и не полностью: работать разрешил три дня в неделю, деньги велел приносить домой и в первый месяц дважды проверял, не таскает ли Кай тяжёлое. Мо на это сказал, что тяжёлое у него — это компрессор, а компрессор мальчишке не поднять при всём желании.
У Мо была система.
Коробки с деталями стояли на трёх стеллажах и были подписаны, и подписаны они были не по деталям, а по тому, откуда деталь пришла: «Синий фургон», «Тот, с рынка», «Мёртвая от Хуана».
— А если я не знаю, откуда?
— Так ты спроси.
— У кого?
— У меня.
— А вы помните?
— Я всё помню, — сказал Мо и полез искать прокладку, и искал её двадцать минут в четырёх коробках, и нашёл в пятой.
Кай через месяц завёл свою систему — просто по размеру — и не сказал Мо ни слова.
Мо заметил через полгода, посмотрел, покурил и сказал:
— Ну, тоже можно.
Слёг Шэн в декабре, и слёг из-за него.
В Одиннадцатом прорвало трубу, вода шла по проходу по щиколотку, и все обходили верхом, через галерею, — крюк минут на десять. Кай не стал обходить, потому что вёз от Мо коробку с прокладками и торопился, и потому что ему было пятнадцать и он не считал десять минут ценой чего бы то ни было.
Он прошёл насквозь и потом четыре часа сидел в мастерской в мокрых ботинках, потому что снять их значило признать, что зря.
Вечером Шэн посмотрел на него и спросил, не заболел ли.
— Нет.
— У тебя лицо.
— Нормальное лицо.
Ночью его затрясло так, что застучали зубы.
Дальше пошло кусками.
Он помнил, что было очень жарко и что раза три он просыпался с мыслью, что старик сидит у ящика, — и каждый раз это оказывалось не то.
Он помнил Шэна, который держал его за плечи и что-то говорил, и голос был не тот, каким тот говорил обычно, — быстрее.
Помнил ложку. Много ложек. Горькое, с запахом какой-то травы, от которого потом два месяца мутило при одном воспоминании.
Помнил, что один раз в комнате был чужой человек: женщина лет пятидесяти, в очках, с сумкой, — и она щупала ему шею холодными пальцами и говорила, что воспаление лёгких, но не сильное, и что вот это давать три раза, а вот это два, и что если через два дня станет хуже — везти.
Помнил, как Шэн спросил, сколько.
Помнил, как женщина назвала цифру.
Помнил, что после этого стало очень тихо, и тишина длилась долго, и он в этой тишине заснул.
По-настоящему он пришёл в себя на пятый день.
Открыл глаза утром и сразу понял: голова ясная. Из неё будто вынули вату.
В комнате было холодно.
Шэн сидел на табурете у окна и разбирал что-то мелкое, поднося близко к глазам.
На нём была нижняя рубаха.
Кай полежал, привыкая, и повернул голову к двери.
Крюк был пустой.
Он смотрел на этот пустой крюк, наверное, полминуты, и всё в голове у него складывалось медленно и аккуратно, как складывается то, чего не хочется складывать.
Плащ висел там с самого начала. Плотный, шерстяной, тяжёлый, с обтрёпанным подолом. Единственная тёплая вещь у человека, который последние два года мёрз так, что ел, не снимая её.
На полу у циновки стояли два пузырька и бумажный пакет, и в пакете было что-то ещё.
— Проснулся, — сказал Шэн, не оборачиваясь.
— Ага.
— Есть хочешь?
— Хочу.
Старик отложил своё, встал и пошёл к плите.
Кай приподнялся на локте.
— А где плащ?
Шэн поставил кастрюлю.
— Порвался.
— Как порвался?
— Об арматуру.
— Сильно?
— Насквозь.
Кай смотрел ему в спину.
— Покажите.
— Выбросил.
— Вы ничего не выбрасываете, — сказал Кай.
Шэн повернулся.
Он посмотрел на мальчика очень спокойно, и Кай понял: сейчас будет ещё одно враньё. И понял, что старик тоже это знает. И что оба сейчас сделают вид.
Тогда он сказал первым:
— Ладно.
Шэн держал паузу секунду.
— Ладно, — сказал он и вернулся к плите.
Кай лёг и уставился в потолок.
Внутри у него делалось что-то тяжёлое и горячее, и на благодарность это было непохоже: благодарность так не жжёт.
Он потом две недели не мог смотреть на этот крюк. Он ловил себя на том, что, заходя в комнату, отводит глаза влево, и злился, и всё равно отводил.
В феврале он купил старику куртку.
Не новую — с рук, через Мо, за половину всех своих денег: тёплую, уродливую, тёмно-зелёную, на два размера больше, с одним чужим карманом, пришитым внутри.
Он поставил её на ящик и ушёл, потому что не смог отдать в руки.
Вернулся через час.
Шэн сидел в ней. Он повертел рукав, посмотрел на пришитый карман, сказал «угу» и больше ничего не сказал.
Он носил её до самого конца.
Спарринговать они начали в ту же зиму, сразу после болезни.
Не всерьёз — Шэн просто ставил руки и заставлял входить.
Первые месяцы Кай не касался его ни разу.
Это даже не обижало. Это было смешно: он входил как учили, всё делал правильно, и раз за разом оказывался не там, где собирался. Старик не блокировал и не отбивал. Он просто в какой-то момент оказывался на полшага вбок, и удар шёл в воздух, и Кай проваливался.
— Опять?
— Опять.
— А почему?
— Потому что ты идёшь туда, где я стою.
— А куда идти?
— Туда, где я буду.
Первые полгода эта фраза бесила Кая до трясучки.
Потом стало реже.
Потом однажды в марте он вошёл, старик сместился — и Кай почувствовал, как ладонь легла тому на предплечье.
Он остановился.
— Я попал.
— Ты не попал. Ты дотронулся.
— Но я…
— В следующий раз.
В следующий раз, через неделю, Кай прошёл ему в плечо.
Не сильно. Он даже придержал руку в последний момент, от неожиданности.
И всё равно старик отступил.
На полшага, но отступил. И восстановился быстро, и продолжил, будто так и надо.
Кай сделал вид, что не заметил.
Они оба сделали вид, и потом ещё долго делали вид, и это было первое, что они начали друг от друга скрывать из вежливости, а не по необходимости.
С того марта Шэн начал уставать раньше.
Раньше они занимались по часу, и час кончался тогда, когда Кая переставало держать. Теперь час кончался раньше, и кончал его старик, и каждый раз находилась причина: то плита, то надо посмотреть чего-то у Мо, то «хватит на сегодня, ты дурной уже».
Кай ни разу не сказал, что видит.
Отца он начал искать весной.
Решения он не принимал. Он вёз от Мо коробку, шёл минус первым — и увидел человека в тёмной куртке с потёртостями на лопатках.
Он пошёл следом.
Он делал это уже сто раз за четыре года и сто раз останавливался, когда человек оборачивался. В тот день человек не обернулся ни разу.
Кай понял, что это не он, во втором квартале.
Понял он по походке: этот шёл с левой ноги тяжелее, чем с правой, и держал плечи прямо, и отец так не ходил никогда.
Он шёл за ним ещё два квартала.
Он шёл и знал, и шёл, и объяснить это себе не мог, и злился на себя всю дорогу, и не остановился.
Человек дошёл до подъезда и вошёл. Через минуту на третьем этаже зажёгся свет.
Кай простоял под этим окном минут двадцать.
В окне ходили. Кто-то накрывал на стол; мелькнула женщина, потом ребёнок лет шести, потом опять женщина.
Свет горел жёлтый и тёплый, и там явно было шумно, потому что ребёнок два раза подбегал к окну и его два раза уводили.
Кай стоял внизу, в темноте, с коробкой прокладок под мышкой.
Потом развернулся и пошёл домой.
Дома он сказал, что задержался у Мо.
Шэн ничего не спросил.
Часть 12. ВНУТРЬ
Про шестьдесят четыре страницы Сайлас за неделю не заговорил ни разу, и Чэнь за неделю ни разу не спросил.
В столовой пахло тушёной капустой, которую здесь готовили одинаково по вторникам и пятницам уже шестой год.
За соседним столом Пэн из третьего сектора рассказывал про женщину из планового отдела.
— Я к ней подошёл.
— И?
— Я спросил, где второй лифт.
— Она сказала?
— Она сказала. — Пэн ковырял вилкой в тарелке. — А потом спросила, зачем мне второй лифт, если я живу на семнадцатом, а второй лифт идёт до двенадцатого.
Сосед посочувствовал.
— И что ты?
— Я сказал, что мне для работы.
— Для какой работы?
— Вот и она спросила.
На стене работал экран — единственный на весь уровень, — и по нему шли новости. Что-то про перебои с поставками. Что-то про беспорядки в северных провинциях, которых, по словам диктора, не было. Что-то про иностранных наблюдателей.
На экран никто не смотрел. Экран висел здесь так давно, что стал предметом мебели.
Двести сорок человек с учёными степенями обедали, спорили про подачу Го Пина, жаловались на капусту и не поднимали головы.
За столом слева обсуждали, кому теперь достанется испытательный зал.
Обсуждали спокойно, по-деловому. Зал был хороший, с отдельной вентиляцией и своим питанием, и на него было двое желающих, и никто из говоривших не считал нужным понижать голос, потому что Чэнь сидел через проход и все его прекрасно видели.
Он доел и отнёс поднос.
Сайлас пришёл в половине первого ночи.
Он не постучал — в «Ц-9» не стучали, там просто открывалась дверь под ладонь, а его ладонь система теперь снова знала.
Чэнь сидел на полу среди своих листов.
— Мне сказали в четверг, — сказал Сайлас.
— Мне жаль.
— За что?
— За твою тему.
Сайлас пожал плечами.
— Она никогда не была финансированием. Она была столом у вентиляции.
Он прошёл в зал, положил на стол пачку бумаги — исписанной, страниц на шестьдесят, — и сел на пол напротив Чэня.
— Девятнадцать, — сказал он.
Чэнь не поднял головы.
Он давно перестал вздрагивать. Первые полгода он вздрагивал, потом привык, а спрашивать перестал ещё раньше — после того единственного раза, когда спросил и получил вежливый, подробный и совершенно непонятный ответ.
Так они сидели, наверное, минуту.
— Доктор. Я хочу вам кое-что сказать. Я хотел два года и не говорил, потому что вы бы меня выгнали. Вы меня один раз уже выгнали.
— Говори.
— Вы это уже сделали.
— Что сделал?
— Вы решили задачу, — сказал Сайлас. — Другую. Не ту, которую решали.
Он подвинул к нему верхний лист.
— Вы научили машину чувствовать боль. Не гасить — чувствовать и слушаться. Делали вы это для того, чтобы привод не ломал человеку ногу. Получилось у вас другое.
Он посмотрел Чэню в лицо.
— У вас получился кусок машины, который ведёт себя как живая ткань. Восемьдесят два кубических сантиметра, которые знают, где рвётся.
Чэнь молчал.
— Так зачем вы строите вокруг него человека?
— Не понял.
— Вы строите каркас, — сказал Сайлас. — Четырнадцать килограммов, привод, коннекторы, гель, петля, наркоз, двадцать два месяца адаптации. Всё это только затем, чтобы соединить ваше ядро с телом через два миллиметра геля. Вы строите мост.
Говорил он спокойно и негромко, без всякого напора.
— А можно не строить мост. Можно поставить его туда, где ему место.
— Куда.
— Внутрь, — сказал Сайлас.
Чэнь очень медленно положил карандаш.
Гудела вентиляция. Где-то на восемь этажей выше в трубе шла вода.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю.
— Скажи мне глубину. — Чэнь смотрел на него не мигая. — Не общими словами. Где ты остановишься?
Сайлас чуть склонил голову набок — так он делал, когда ему попадалась некорректно поставленная задача.
— Я не понял вопрос, — сказал он.
Тишина в «Ц-9» была абсолютной.
— Кто, — сказал Чэнь.
— Что?
— Кто будет первым. Ты ведь не про испытателей сейчас говоришь. Испытателей больше не будет, программу закрыли, ты это знаешь. Значит, ты про кого-то конкретного.
Сайлас не отвёл глаза.
— Про себя, — сказал он.
Он положил ладонь на пачку бумаги.
— Меня не надо уговаривать. Мне не надо врать, что не будет больно, я согласен на всё, что вы посчитаете, и подпишу что угодно. Денег я не прошу. Я прошу расчёт.
Он подвинул пачку на ладонь ближе.
— Тут шестьдесят четыре страницы. Тут всё, что я смог сам. Дальше я не могу, доктор, у меня не хватает головы, я это про себя знаю и не стыжусь. Дальше нужны вы.
Он замолчал.
Чэнь очень долго смотрел на эту пачку.
Он потом вспоминал эту минуту всю жизнь и каждый раз с ужасом обнаруживал, что не помнит, о чём думал. Он помнил только физическое: как затекла нога, как гудела вентиляция, как от бумаги пахло чужой квартирой на поверхности.
— Нет, — сказал он.
Сайлас моргнул.
— Вы даже не посмотрели.
— Мне не надо смотреть.
— Вы не знаете, что там.
— Знаю, — сказал Чэнь. — Там всё правильно.
Он поднялся на ноги — тяжело, придерживаясь за стол.
— Ты думаешь, я говорю «нет», потому что это невозможно. Я говорю «нет», потому что это возможно. Я это увидел, пока ты говорил. Всё, до конца. Я знаю, где ставить, знаю, как считать, и примерно знаю, сколько это займёт.
Он повернулся.
— И поэтому — нет.
— Почему?
— Потому что оно не остановится.
Сайлас непонимающе нахмурился.
— В среду я объяснял шестерым взрослым людям, зачем внутри машины нужен человек. — Чэнь говорил ровно. — Я сказал: он плохая деталь, но он умеет передумать. Это единственный довод, который у меня был, и он был честный.
Он посмотрел на Сайласа.
— А ты сейчас предлагаешь мне поставить машину внутрь человека. И я тебе говорю как инженер: тогда передумывать будет некому. Дело не в том, что ты плохой. То, что передумывает, — это и есть та самая деталь, которую мы с тобой два года по очереди отключали. Боль. Усталость. Страх. Сомнение. Всё, что мешает работать.
— Я справлюсь.
— Тебя не будет, чтобы справляться, — сказал Чэнь.
Сайлас медленно поднялся.
Злиться он, кажется, вообще не умел в человеческом смысле. Он просто стал очень аккуратным — так становятся люди, которые получили отказ и уже решают, что делать дальше.
— Хорошо, — сказал он.
— Сайлас.
— Да?
— Не ходи с этим ни к кому.
— Я не пойду.
— Ты не понял. — Чэнь шагнул к нему. — Дуань. Который в среду сидел седьмым. Он ищет способ убрать человека из контура и при этом сохранить остановку. Если ты придёшь к нему с этой пачкой, он не отправит тебя под трибунал. Он даст тебе лабораторию.
Сайлас взял бумагу со стола.
Верхний лист он снял и оставил на столешнице — тот самый, который подвигал Чэню в начале разговора.
— Я знаю, — сказал он. — Он ко мне уже подходил. В коридоре, после комиссии.
У Чэня похолодела спина.
— И?
— Я сказал, что работаю с вами.
Сказал он это просто, без всякого нажима, и пошёл к двери. У самого выхода остановился.
— Доктор.
— Что.
— Спасибо за регистратор.
Дверь сомкнулась.
Чэнь остался стоять посреди зала.
Он простоял так минут, наверное, десять.
Потом хлопнул в ладоши — один раз, коротко, как делал в первую неделю, когда ещё проверял.
Хлопок умер на месте. Ни хвоста, ни отражения от дальней панели, ничего.
Чэнь подошёл к столу и взял оставленный лист.
Читать он собирался одну страницу. Пробежать глазами верхние строки, убедиться, что там мальчишеская чушь, и лечь спать — впервые за неделю по-человечески, у себя в комнате на минус восемнадцатом, а не на полу.
Лист был исписан с двух сторон.
На третьей минуте Чэнь сел.
Он читал стоя ровно до того места, где почерк Сайласа менялся — становился мельче и ровнее, как у человека, который переписывал набело, потому что первый раз получилось неаккуратно. Дальше шли пункты. Пунктов было немного. Первые три из них Чэнь мог бы написать сам за вечер, четвёртого он не понял, а на пятом обнаружил, что читает вслух, шёпотом, шевеля губами, как читают старики.
Он дочитал до конца страницы.
Потом перевернул лист и посмотрел на обратную сторону ещё раз — не читая, просто на плотность строк, на то, сколько там всего.
Внизу, под последней строкой, стояла дата. Позапрошлый год.
Он это носил двадцать два месяца.
Чэнь положил лист на стол лицом вниз. Прошёл через весь зал к дверям — шесть шагов, семь, — и остановился перед панелью.
В «Ц-9» дверь запиралась изнутри. Функция была штатная, предусмотренная регламентом на случай разгерметизации нижних уровней, и за все годы Чэнь не воспользовался ею ни разу.
Он подержал ладонь на панели.
Замок сработал с коротким мягким щелчком, каким закрывается хороший чемодан.
Чэнь постоял, глядя на собственное отражение в тёмном полимере двери. Потом вернулся, сел на пол, взял чистый лист и механический карандаш.
Писать он не собирался. Честно, совершенно честно не собирался.
Ему нужно было проверить одну вещь — ту, которую он увидел, пока Сайлас говорил, и которая с тех пор не давала ему покоя, потому что была слишком изящной, чтобы быть верной.
Он проверял её сорок минут.
Она была верной.
Он посидел, глядя на страницу, исписанную знаками, которых в этом здании не мог прочесть никто, кроме него.
Потом аккуратно, ровно вчетверо, сложил лист и сунул в карман халата.
Не выбросил.
Часть 13. СКЛАД
Осенью цены встали.
Не упали и не выросли — встали намертво, и в квартале это сперва приняли за передышку. Рис в октябре стоил ровно столько же, сколько в апреле. Хозяин лапшичной в Шестом даже вернул на картонку прежнюю среднюю порцию, и это обсуждали два дня.
Мо объяснил по-своему.
Он сидел на пороге мастерской, щурился в проход, и сигарета у него, как всегда, не кончалась.
— Цена не растёт, когда платить некому.
Кай ждал продолжения.
Мо подумал, поскрёб щетину и махнул рукой.
— А, ерунда. Слушай меня больше.
В октябре пайки стали давать раз в неделю.
Объявили заранее и вежливо: переводчица с планшетом сказала про перестройку логистики, про то, что теперь по субботам и что коробки будут полнее.
Полнее они не стали.
В первую субботу очередь встала с пяти утра, была вдвое длиннее обычной, и часам к девяти в ней впервые поругались всерьёз. Женщина из четвёртого сектора влезла вперёд. Ей сказали. Она ответила, что у неё двое.
Дальше орали человек двадцать.
Человек в синем колотил ладонью по столу. Кто-то уронил коробку, из неё вывалилось жёлтое, покатилось под ноги, его затоптали. Американцы у машины стояли и смотрели.
Рыжий американец с давно облупившимся носом, который обычно говорил в очереди свои четыре фразы по-китайски, в тот день не сказал ни одной.
Женщину эту звали Пань Сюли.
Её было слышно всему кварталу. Она разговаривала на два тона выше остальных, ругалась с продавцами из принципа, а не из-за денег, и умела стоять в очереди так, что перед ней расступались, даже когда она стояла честно.
Её не любили.
У неё было двое: старший, лет двадцати, который сидел дома и не работал, и младшая, лет шести.
Про старшего говорили разное. Что не работает, потому что не хочет. Что не выходит вообще. Один раз Кай слышал, как две женщины у крана обсуждали, что «после того случая он уже никакой».
Про какой случай, они не сказали, а Кай не спросил.
Он видел его один раз, зимой: тот стоял на балконе, в майке, на морозе, и смотрел вниз, и стоял так минут двадцать.
После скандала с Пань Сюли неделю никто не разговаривал.
Она ходила по кварталу и здоровалась, и ей отвечали, и на этом всё.
Кай тогда подумал, что ей поделом.
В декабре в Одиннадцатом появилась вторая камера.
К первой давно привыкли. Вторую повесили в двадцати метрах, направив в противоположную сторону, — и слепая полоса вдоль правой стены исчезла.
Кай обнаружил это не глазами. Он шёл, как ходил всегда, и в какой-то момент почувствовал спиной, что его видно.
Обернулся. Кронштейн.
Вечером рассказал.
Шэн выслушал, поковырял ложкой в миске.
— Значит, записи смотрели.
— И?
— И увидели, что все ходят справа. — Он пожал плечом. — Теперь знают, что мы считать умеем. Мелочь, а неприятно.
К шестнадцати Кай стал выше него.
Он понял это случайно: стояли друг напротив друга, старик что-то объяснял, и Кай вдруг обнаружил, что смотрит ему в макушку, где сквозь седину просвечивала кожа.
Он сбился на середине фразы.
— Что? — сказал Шэн.
— Ничего.
Старик проследил взгляд.
— А. Ну да.
Вернулся к тому, что говорил.
Кай в тот вечер долго возился с рукавами. Они были коротки уже месяца три; он их подворачивал, потом отворачивал обратно, потом опять подворачивал, потом встал и вышел на площадку постоять.
Зарубки на косяке кончились ещё прошлой зимой. Последняя стояла у самой притолоки, и Шэн, посмотрев на неё, сказал:
— Всё. Ножа не хватит.
Зимой у них появился настоящий заработок.
Мо взял подряд на разбор старой холодильной станции в порту: четыре месяца, четверо рабочих. Одним из четверых стал Кай.
Шэн был против четыре дня.
Все четыре дня они об этом не говорили. Кай сказал один раз, старик сказал «нет», и в комнате стало так тихо, что было слышно, как капает в таз.
На пятый Шэн сказал:
— Порт.
— Что порт?
— Ты будешь туда ходить. Каждый день. Одно время, одна дорога.
— Я буду разными.
— Ты будешь одной. — Он не спорил, а сообщал. — Через месяц устанешь и начнёшь короткой. Все так делают. Я так делал.
Он пошевелил пальцами — считал.
— Сколько платят?
Кай сказал.
Старик считал долго, губами.
— Иди, — сказал он наконец.
А вечером, уже в темноте:
— Две вещи запомни. С работы вдвоём не возвращайся, ни с кем из бригады. И если бригадир попросит задержаться и при этом на тебя не посмотрит — не задерживайся.
Работа была тяжёлая и тупая, и Кай впервые узнал, что это такое.
По десять часов, шесть дней в неделю. Резали, вытаскивали, сортировали. Холод, масло, металлическая пыль, от которой к вечеру во рту стоял привкус монеты.
К концу второй недели он спал по семь часов и не высыпался.
К концу месяца перестал ходить на крышу.
Он не решал переставать. Он приходил, садился на ящик, стягивал ботинки — и сидел минут двадцать, глядя в стену, и в какой-то момент понимал, что до крыши сорок минут.
Лили пришла за ним сама.
Она стояла у ворот портового участка в конце января — в чужой длинной куртке, с поднятым воротником, — и ждала неизвестно сколько.
От воды шёл ветер, сплошной, и тянуло мазутом и стылой солью, и глаза слезились сами.
— Ты чего тут?!
— Тебя жду.
— Давно?
— Час.
Кай стоял, весь в масле, и не знал, куда деть руки.
— Ты бы сказал, что не придёшь. — Она поправила лямку. — Мы четыре раза ждали.
— Я работаю.
— Я знаю. Бамбл сказал.
Ветер рванул, и она отвернула лицо.
— Ты бы просто сказал.
— Я думал, вы поняли.
— Мы поняли. — Она смотрела в сторону. — Просто когда не говорят, всегда кажется, что дело в другом.
Они пошли вместе, и через пять минут ветер кончился — начались проходы, стало сразу тихо и тепло, и запахло жареным маслом и мокрой штукатуркой.
Лили молчала долго.
— Сильно устаёшь?
— Нормально.
— У тебя руки трясутся.
Кай посмотрел на свои руки.
Они действительно тряслись — мелко, ровно. Он не замечал, потому что они тряслись уже недели три.
— Это от резака.
— Ага.
Она не поверила. Он увидел это и почему-то не стал спорить.
На развилке она остановилась.
— В субботу приходи.
— Не знаю.
— Приходи. Не обязательно надолго.
Она пошла и обернулась на пятом шаге.
В субботу он пришёл.
Просидел два часа, почти всё время молча. Бамбл рассказывал про среднюю сестру, которая уехала и не пишет. А-Хо — про бригадира, который сволочь, но не самая большая. Мэй сообщила, что у неё теперь двадцать три пакетика и что она их всё ещё не меняет.
— А зачем ты их копишь?
— Копят, чтобы потратить, — сказала Мэй. — А я собираю.
Кай один раз засмеялся — и сам испугался, до чего это оказалось хорошо.
В начале февраля Шэн стал спрашивать его про очереди.
Не про работу — про очереди. Где стоит, в какое время, сколько человек, о чём говорят.
Кай отвечал охотно. Ему это было даже приятно: старик впервые за год интересовался чем-то, кроме того, поел он или нет.
— У крана кто стоит по утрам?
— Да все.
— Кто громче всех?
— Пань Сюли. Всегда.
— Она где живёт?
— Через два подъезда от нас.
Шэн кивнул и больше в тот вечер ничего не спросил.
Через неделю спросил опять — про рыбный ряд, про то, кому там сдают лоток, и не жалуется ли кто на пустые полки.
Кай тогда решил, что старик считает, насколько всё стало плохо.
Ему это в голову пришло само, и он на этом успокоился.
Про склад он узнал раньше, чем Шэн ему сказал.
Не от него — от Пань Сюли.
В феврале он возвращался с работы и на лестнице у прачечной услышал её голос двумя пролётами выше. Она с кем-то говорила, и говорила не своим обычным тоном, а вполголоса, и от этого было слышно ещё лучше.
— …да я тебе говорю, у него там всё лежит.
— Ну и что.
— А то, что моя Лань не ела мяса с ноября! А оно лежит!
Мужской голос сказал что-то неразборчивое.
— Да не боюсь я, — сказала она. — Мне бояться нечем уже.
Кай прошёл мимо, не подняв головы.
Он рассказал вечером.
Шэн выслушал и очень долго молчал.
— Она про какой склад?
— Не сказала.
— Второй, у рыбного?
— Не сказала, я говорю.
Старик поставил миску.
— Плохо, — сказал он.
— Что плохо?
— Что она это на лестнице говорит.
Двадцать шестого февраля он сказал, что уходит на всю ночь.
Он сказал это заранее, и Кай не сразу нашёлся, что ответить, — так не бывало ни разу.
— Не жди. Вернусь под утро, может, позже. Воду не грей.
Кай отложил ложку.
— Что вы будете делать?
— Работать.
— Это не ответ.
— Ну не ответ. — Старик поскрёб щёку. — Я тебе не скажу, и ты не спрашивай, ладно? Мне и так с утра не по себе.
Он собирался обстоятельно.
Проверил куртку, вывернул карманы, выложил всё на ящик: ключ, мелочь, огрызок карандаша.
— Вы всё выкладываете.
— Выкладываю.
— Зачем?
— Затем, что если у тебя в кармане ключ, — сказал Шэн, застёгиваясь, — то у того, кто ключ найдёт, будет дверь.
Третья пуговица не пошла. Он поймал её с четвёртого раза, крякнул и застегнул до конца.
— Возьмите меня.
— Нет.
— Возьмите!
— Нет.
Кай встал.
— Вы даже не спрашиваете зачем.
Шэн остановился у двери.
— Я знаю зачем, — сказал он, не оборачиваясь. — Тебе шестнадцать, ты меня на голову выше, и ты второй месяц смотришь, как я пуговицу ловлю. Мне бы тоже было паршиво.
Он отодвинул засовы, один за другим.
— Это нормально. Так и должно быть. Только это не причина, чтобы идти.
И вышел.
Кай выждал десять минут.
Он не сидел эти десять минут. Он ходил от двери к окну — четыре шага туда, четыре обратно, — и один раз остановился у ящика, где лежали ключ, мелочь и огрызок карандаша, и постоял над ними.
Потом надел куртку.
Дверь он открывал долго: придерживал каждый засов ладонью, чтобы не лязгнуло, и прикрыл её за собой, не защёлкивая. По лестнице пошёл на носках, а на третьем этаже переждал, пока у кого-то за дверью не перестанет шуметь вода.
Старика он взял на третьем повороте.
Это оказалось нетрудно: Шэн шёл медленно и не прячась — обычным шагом, по обычной стороне, как ходит по ночам человек, возвращающийся со смены.
Кай держался в сорока шагах, справа, в тени.
Он был собой доволен ровно двадцать минут.
Потом старик свернул в проход у бывшей прачечной, и Кай, дойдя до угла, увидел, что проходов два.
Он выбрал левый.
Через пять минут упёрся в сваренную решётку.
Вернулся, потеряв ещё столько же, пошёл правым — и вышел на пустую улицу, где не было никого.
Он стоял там долго.
Потом плюнул и пошёл вниз, к порту, потому что склады были там, а больше идти было некуда.
К половине первого он окончательно понял, что не найдёт.
Складов у рыбного было семь, стояли они в два ряда, между ними шли проезды, и он обошёл три и не увидел ничего: ворота заперты, окна тёмные, тишина.
Он развернулся идти домой.
На выходе с территории ему навстречу шёл человек и толкал перед собой тележку — пустую, потому что она гремела.
Кай отступил в тень и пропустил его.
Через минуту прошли двое: женщина и подросток, и тоже с пустой тележкой, и женщина шипела на подростка, чтобы не громыхал.
Ещё через минуту — мужик с ручной тачкой.
Кай стоял в тени и считал.
За семь минут мимо него прошло девять человек. Все — в сторону складов. Все — с пустым.
Он развернулся и пошёл за ними.
Это было очень просто. Ему даже не пришлось никого выслеживать: он шёл в потоке, и поток привёл его к пятому складу, в дальнем ряду, у самой воды.
Он залёг за штабелем поддонов метрах в шестидесяти от ворот.
Ворота были открыты. Внутри горел дежурный свет.
И там была толпа.
Не цепочка. Толпа.
Кай смотрел на неё минуты три и не мог сосчитать: люди двигались во всех направлениях сразу. Кто-то нёс коробку наружу. Кто-то шёл обратно внутрь. Кто-то стоял в проёме и мешал и тем и другим.
В воротах намертво встала тачка.
Её пытались вытащить вчетвером, и она не шла, потому что у неё соскочило колесо, и вокруг уже собралось человек десять, и все давали советы.
— Да брось ты её!
— Она моя!
— Она в воротах стоит!
— Я говорю, она моя!
Слева от ворот кто-то сорвался с поддонов.
Кай услышал очень отчётливо: короткий вскрик, грохот и сразу два голоса — «ой, дура, дура старая» и молодой, злой: «мам, тихо!»
Никто не побежал.
Вот что было самое нелепое: никто не побежал. Все на секунду замерли — и продолжили.
Поверх всего стояло шиканье. Сплошное, безостановочное, женское: тш-ш, тш-ш, тш-ш.
Мимо Кая в двух шагах прошёл мужик с коробкой на плече. Он дышал так, что было слышно, и по лицу у него текло, хотя стоял февраль.
За ним — две женщины с одной коробкой на двоих.
— А что там?
— Не знаю.
— Ты посмотри.
— Я не могу посмотреть, я её держу!
Они ушли в темноту, и через минуту оттуда донеслось:
— Да это стиральный!
— Какой стиральный?!
— Порошок стиральный!
— Так бери, дура! Порошок денег стоит!
Кай сидел за поддонами и смотрел, как полсотни человек грабят склад.
Они брали плохо. Не потому, что не отличали еду: маркировку разбирали все, и Кай видел, как мужик у ворот вслух читает по слогам и отставляет в сторону.
Они брали плохо потому, что торопились.
Тот, кто вынес мешок риса, шёл за вторым. А тот, кто дошёл до дальнего ряда и увидел, что там ящики поменьше и полегче, брал их — потому что за то время, что несёшь один мешок, унесёшь три ящика, и потому что неизвестно, сколько ещё дадут выносить.
Так и получилось, что тяжёлое оставалось.
На бетоне у ворот стояли нетронутыми четыре мешка сухого молока по двадцать кило, и мимо них ходили, и никто не брал.
Шэна он заметил через пять минут, и заметил не в толпе.
Старик стоял внутри, у дальнего стеллажа, в стороне от всех, и лил из канистры.
Он лил на поддоны и на тряпьё, обходя ряд, методично, как поливают грядку.
Потом поставил канистру и полез в карман.
Кай смотрел с шестидесяти метров и видел всё: как тот чиркнул спичкой, как она не зажглась, как он чиркнул второй и прикрыл ладонью от сквозняка.
Как бросил.
Занялось не сразу. Секунды три ничего не было, а потом пошло по всему ряду — низко, стелющимся, — и в складе стало светло.
Толпа побежала.
Крик стоял такой, что Кай оглох. Люди повалили из ворот с коробками и без, кто-то упал в проёме, через него перешагивали, кто-то орал, чтобы подняли, и его подняли, и он пошёл дальше.
Тачка так и осталась в воротах.
Шэн вышел последним, не через ворота, а сбоку, через технический проход у стены.
Он пошёл вдоль стены к углу.
Шёл он странно: боком, придерживая правое плечо ближе к кирпичу.
От угла отделились двое.
Кай был метрах в шестидесяти.
Он потом считал это расстояние сотни раз и каждый раз получал разное, и каждый раз слишком много.
Он вскочил.
И тут его сшибли.
Кто-то бежал от ворот, с коробкой, не разбирая дороги, врезался в него плечом, и они оба полетели на бетон, и коробка лопнула, и по земле поехали жестянки.
— Куда прёшь!
Кай встал на четвереньки.
Он потерял секунд шесть.
Когда он поднял голову, всё уже началось.
Первого Шэн снял сразу.
Кай увидел это издалека, на бегу, и не разобрал, что именно тот сделал: старик просто оказался у него за спиной, и тот сел на землю, схватившись за горло.
Второй развернулся.
У него был нож.
И вот тут стало плохо, потому что Шэн не ушёл.
Он должен был уйти. У него была секунда, до угла три шага, и Кай знал, что он бы ушёл, потому что все эти годы его учили ровно этому: не быть там, где тебя ждут.
Он не ушёл.
Он шагнул вперёд — потому что за его спиной, в двадцати метрах, ещё бежали люди и та самая старуха, что сорвалась с поддонов, ковыляла последней, держась за бок.
Он поймал руку с ножом.
Он поймал её правильно. Кай видел это уже с тридцати метров: захват был чистый, и когда-то этим бы всё и кончилось.
Ему не хватило веса.
Тот был лет тридцати и тяжелее килограммов на двадцать пять. Он просто продавил: вырвал руку, шагнул и ударил старика плечом — всей массой, без затей.
Шэн вошёл в стену спиной.
Кай услышал этот звук с двадцати метров.
Он был ещё в пятнадцати, когда тот ударил второй раз — коротко, сверху вниз, — и старик сполз по кирпичу и остался сидеть.
Кай влетел в него на всём ходу.
Он не бил — у него не было ни замаха, ни времени. Он врезался боком, всем весом и всей скоростью, и они оба ушли в бетон.
Кай приложился локтем и на секунду ослеп от белого.
Он встал первым — потому что легче, — но встал плохо, на четвереньки, и его качнуло.
Тот встал вторым и оказался с ножом.
Дальше пошло грязно.
Кай не помнил ни одного целого движения. Помнил куски.
Помнил, как нож пошёл снизу и как он развернул корпус — и всё равно не успел до конца, и лезвие взяло куртку и прошло по рёбрам жаром, а не болью.
Помнил, что схватил чужое запястье двумя руками, потому что одной не удержал бы, и что руки у него тряслись, и что он это чувствовал прямо там, в захвате, и что от этого было стыдно.
Помнил, как его дёрнули и как он вписался лицом в стену и содрал скулу.
Помнил, что не отпустил.
Вот это он помнил отчётливее всего: он не отпустил запястье ни на секунду, хотя его возили по стене и хотя он уже не понимал, где верх.
Он не думал ни о какой технике.
Он делал единственное, что его тело умело делать по десять часов в день шесть дней в неделю: он тянул тяжёлое на себя и вниз.
Он подсел, упёрся ногами и рванул это запястье вниз и на себя — тем же самым движением, каким срывают с креплений компрессорный кожух, который не идёт.
Человек пошёл за рукой.
Он не упал — провалился вперёд, и голова его оказалась внизу, у Кая на уровне груди.
Кай ударил.
Основанием ладони, снизу вверх, в затылок, у основания черепа.
Удара в этом не было. Был тот же рывок, тем же движением корпуса.
Человек упал лицом вниз и не пошевелился.
Нож звякнул о бетон и укатился под поддоны.
Кая вырвало.
Не сразу — секунд через пять, и он даже успел этому удивиться.
Он стоял на четвереньках и отплёвывался, когда услышал сзади:
— Не надо.
Шэн сидел у стены, прислонившись спиной, упираясь в бетон правой рукой. Левая лежала на коленях как чужая.
Первый — тот, что сел, — уже поднимался.
Кай двинулся к нему.
— Не надо, — повторил старик. — Он никуда не пойдёт.
Кай остановился.
Человек посмотрел на них снизу, поднялся и, шатаясь, ушёл в темноту.
Кай смотрел ему вслед и вдруг обнаружил, что не может разжать правую руку.
Пальцы свело. Он разгибал их левой, по одному.
Костяшки были содраны до мяса — об стену, а не об чужое лицо.
Склад горел ровно.
Не полыхал — горел изнутри, и из ворот шёл густой чёрный дым, и в дыму на бетоне валялись брошенные коробки.
Кай поддел одну ногой.
Гвозди.
Вторая — тряпьё в упаковке, ветошь.
Третья была с рисом, и её бросили, потому что она была тяжёлая и потому что у неё оторвалась ручка.
— Сколько вынесли? — спросил он.
Шэн смотрел на ворота.
— Меньше, чем могли.
Он попробовал встать и не смог с первого раза.
Кай подставил плечо.
Старик поднялся, постоял, отдышался. Дышал он неровно — с провалом на середине вдоха.
— Восемь рядов было, — сказал он. — Вынесли ряда полтора.
— А остальное?
— А остальное горит.
Он сплюнул. Слюна была тёмная.
— Я им говорил: тяжёлое берите первым. Трижды говорил. — Он покачал головой. — А они считают ходками. Я сам так считал бы, если б голодный.
Кай стоял и смотрел на него.
— Кому говорили?
Шэн не ответил.
Он смотрел на четыре мешка сухого молока, стоявшие у ворот нетронутыми, и дым уже шёл на них.
— Двадцать кило, — сказал он. — Это на четверых на два месяца.
Он постоял.
— Ладно.
Деньги нашлись в конторке.
Девять с мелочью — в жестянке из-под чая и в конверте под клавиатурой.
— Мало, — сказал Кай.
— Нормально.
— Вы полгода это готовили.
— Я это готовил не ради денег.
Он ссыпал в мешок.
— Всё равно мало.
— Кай.
— Что?
— Помолчи, а? — сказал старик очень устало. — У меня спина.
Обратно они шли час сорок вместо сорока минут.
Трижды останавливались. Один раз старик просто встал у стены и стоял, глядя в землю, минуты три.
— Вам плохо?
— Мне нормально.
— Вы стоите.
— Я думаю.
Он постоял ещё немного и пошёл.
На лестнице, на пятом этаже, он сел на ступеньку.
Он сел не потому, что решил передохнуть. Он просто перестал подниматься — нога не встала на следующую ступень, и он сел.
Кай сел рядом.
Они сидели минут десять в темноте, и снизу тянуло чьей-то жареной рыбой, а сверху было слышно, как у кого-то работает вентилятор.
— Кай.
— Что?
— Ты сегодня хорошо сделал.
Кай не ответил.
— Я тебе завтра скажу, что ты сделал плохо, — сказал Шэн. — Там много. А сегодня — хорошо.
Он взялся за перила.
— Помоги встать.
Три дня было хорошо.
Кай потом возвращался к этим трём дням чаще, чем ко всему остальному, и всегда с одним и тем же чувством — будто ему их кто-то одолжил и потом забрал с процентами.
Говорили везде: в очереди, у крана, на лестницах.
Что склад был Бао. Что там лежало то, что не дошло до раздачи. Что горело до утра, что пожарные приехали к семи и не торопились, а один из них, глядя на ворота, сказал напарнику: «Ну и слава богу».
Никто не называл имён. Никто не говорил «мы».
Говорили: сгорел склад — и делали лицо.
В очереди у крана женщина сказала соседке:
— А мне ещё в январе говорили, что там всё лежит.
— Кто говорил?
— Да не помню я. Говорили.
Кай стоял с канистрой и слушал.
Он вспомнил февраль и то, как старик спрашивал про очереди — кто громче всех, где живёт, — и как ему было приятно отвечать.
Он додумал это до середины и остановился.
Он не стал додумывать до конца. Он потом много раз подходил к этому месту и каждый раз останавливался, а потом перестал подходить.
Сапожник с Восьмого прохода в среду выставил на прилавок банку с мёдом и раздавал ложками детям. У него было двое внуков, он держал их на коленях по очереди и обоих измазал.
Женщина с жаровни — та, что когда-то вынесла Каю две лепёшки, — три дня жарила на масле, а не на воде, и от её угла пахло так, что люди делали крюк.
А Пань Сюли в четверг выставила во дворе стол.
Прямо между подъездами, на четырёх кирпичах, и позвала всех.
Она варила в ведре, орала на весь двор, чтобы несли миски, орала на тех, кто нёс, и на старшего сына, вышедшего на балкон в майке, тоже наорала — чтобы спустился.
Он спустился.
Кай видел его вблизи впервые. Лет двадцати, с очень спокойным, ничего не выражающим лицом. Он сел на бордюр и ел, мать раза три подкладывала, он не сопротивлялся и не благодарил.
Младшая, Лань, ела стоя.
— Ты сядь.
— Я так.
— Сядь, я говорю!
— Я так!
Пань Сюли махнула рукой и увидела Кая в проходе.
— Эй! Ты! Иди сюда!
— Я не голодный.
— Я не спрашивала!
Он взял миску, потому что отказаться было невозможно.
Суп был так себе: она переварила и пересолила.
Он потом помнил его вкус дольше, чем помнил лица тех двоих у склада.
В четверг вечером к ним поднялся Мо.
Он никогда сюда не поднимался. Отдышался на площадке, постучал и, когда открыли, минуту стоял в дверях и осматривался.
— Тесно у тебя.
— Тесно.
— Я думал, хуже.
Он вошёл, сел на табурет, не спрашивая, и поставил на ящик свёрток.
— Это чего?
— Это тебе. От людей.
Шэн не притронулся.
— Не возьму.
— Возьмёшь.
— Мо.
— Слушай сюда. — Мо вытащил сигарету, повертел и убрал обратно. — Я им говорил, что не возьмёшь. Они сказали: неси.
Он покашлял.
— Сапожник сказал: у него пацан. Я говорю: у него нормально. Он мне: у него куртка с чужого плеча, а пацан в порту работает.
Шэн молчал.
— Там от сорока человек по чуть-чуть. — Мо посмотрел на свёрток. — Пань Сюли пятьсот положила.
Старик поднял голову.
— Сколько?
— Пятьсот.
— У неё нет пятисот.
— Нет, — согласился Мо. — Я ей то же самое сказал.
Он поднялся.
— Не возьмёшь — верну всё и каждому объясню, что ты отказался. Хочешь так?
Шэн посмотрел на свёрток.
— Не хочу.
Мо кивнул и пошёл. У двери обернулся.
— И вот ещё. — Он потёр шею. — Ко мне позавчера заходили. Спрашивали, не берёт ли кто в последнее время много деталей.
— И?
— И я сказал, что не берёт.
Он открыл дверь.
— Только они не про детали спрашивали, Шэн.
Часть 14. ЧЕТЫРЕ ЧАСА
Началось в понедельник.
Не сразу и не громко.
Сначала не открылась лавка с батарейками. Кай прошёл мимо утром, решил, что тётка приболела. Через два дня выяснилось: уехала за одну ночь к сестре в Юньнань и соседям сказала, что давно собиралась.
В среду пропал мужик с рыбного, которого Кай видел у ворот с коробкой на плече.
Не пришёл во вторник, не пришёл в среду. Жена ходила по кварталу и спрашивала.
В пятницу у пайковой очереди взяли двоих.
Взяла вспомогательная служба, при всех, среди бела дня: у одного не было регистрации, второй за него вступился.
Очередь стояла и смотрела. Никто ничего не сказал, потому что придраться было не к чему.
К концу второй недели Кай насчитал одиннадцать.
А пятнадцатого марта в канале у Северного узла нашли тело.
Кай узнал об этом на крыше, от А-Хо, который узнал от старшей сестры Бамбла.
— Утоп, говорят.
— Кто?
— Да с овощебазы который. Ли, что ли.
А-Хо поболтал ногой.
— Ну утоп и утоп. Только он в канале утоп, а канал по колено.
Стало тихо.
Мэй спросила, как можно утонуть по колено.
Ей не ответили. Она подождала, посмотрела на всех по очереди и повторила вопрос.
— Мэй, — сказал Бамбл.
— Что? Я спрашиваю.
— Не надо.
— Почему?
— Потому что не надо, — сказал Бамбл, и она впервые за всё время замолчала сразу.
Домой Кай пришёл поздно.
Шэн сидел на полу у ящика и не двигался.
— Вы слышали?
— Слышал.
— Про канал?
— Про канал.
Кай сел напротив.
— Их одиннадцать. Я считал.
Старик не поднял головы.
— Четырнадцать, — сказал он. — Ты про Ляна с Девятой не знаешь и про двух братьев с рынка.
Кай ждал, что он объяснит. Тот всегда объяснял.
Шэн ничего не сказал.
Он посидел, провёл ладонью по лицу и спросил совсем не то:
— Женщина эта, с жаровни. Ты давно её видел?
— Позавчера.
— Ну и хорошо.
Он встал и пошёл ставить воду.
— Вы знали, что так будет? — спросил Кай ему в спину.
— Знал.
— И всё равно?
— И всё равно.
Он не обернулся. Он стоял у плиты и смотрел на кастрюлю, в которой ещё ничего не происходило.
— У сапожника внуки, — сказал он наконец. — Три недели ели.
Больше в тот вечер — ничего.
Про Мо он узнал в четверг.
Мастерская стояла с выломанной дверью.
Внутри было всё: разбитые компрессоры, перевёрнутый верстак, вывернутый и растоптанный ящик с инструментом.
На полу, среди осколков, лежал манометр.
Кай узнал его сразу. Мо собирал его из четырёх сломанных, подгонял стрелку месяцами и однажды сказал, что таких больше нигде нет, потому что завод закрылся.
Манометр был не разбит. Он был раздавлен каблуком, в лепёшку, и стекло вошло внутрь корпуса.
Мо сидел на пороге.
Без сигареты. Кай впервые увидел его без сигареты.
Правая рука была примотана к телу тряпкой.
— Не заходи. Там стекло.
— Мо…
— Не заходи, я говорю.
Кай присел рядом.
— Что с рукой?
— Сломали. Обе кости, внизу.
Обожжённая кисть торчала из тряпки, синяя, распухшая, и безымянный палец смотрел в сторону.
— Врач?
— Был. — Мо усмехнулся одной стороной. — Сказал: срастётся криво. Я говорю: а ровно? Он говорит: ровно — четыре тысячи, и в Цюньване, и очередь на месяц.
Он замолчал.
— Ты не думай, я не жалуюсь. Мне пятьдесят два. Я эту руку тридцать лет жгу.
Он попробовал устроить её поудобнее и зашипел.
— Они спрашивали не про меня, — сказал он. — Вошли и сразу: где старик, который тут компрессоры собирал.
Кай замер.
— И что вы сказали?
— Что уволился в декабре и уехал в Дунгуань.
— Поверили?
Мо посмотрел на него.
— Кай. Мне сломали руку не за то, что я соврал. Мне её сломали, чтобы я в следующий раз не врал.
Он отвернулся.
— Пусть не приходит. И ты не приходи.
Дома Кай рассказал всё.
Шэн выслушал до конца, не перебив.
Потом встал, подошёл к окну и стал сбоку от рамы, и стоял долго.
— В какую ночь разгромили?
— В ту же. В ночь со склада.
— Точно?
— Соседи сказали.
Шэн повернулся.
— Ты понимаешь, что это значит?
Кай понимал. Он понял это ещё на минус первом, сидя на корточках рядом с Мо, и нёс это в себе всю дорогу.
— Значит, они знали до склада.
— Значит, знали.
Шэн сел на пол, опершись о ящик.
— Они знали, где я работаю. Может, месяц. Может, три. И не приходили.
— Почему?
— Потому что мастерская — это место, где я днём и где я один. — Он потёр лицо ладонью. — Им не надо было брать меня там. Им надо было посмотреть, куда я хожу вечером.
Он опустил руку.
— Я хожу вечером сюда.
Стало очень тихо.
— Я ведь всё делал, — сказал он. — Выходил через окно, спускался по трубе, обходил квартал и заходил с другой стороны. В любую погоду. Ни разу не поленился.
Он посмотрел на дверь. На три засова.
— Этого хватает, если тебя ищут. И совсем не хватает, если за тобой уже идут.
Мешок Кай собрал в тот же вечер.
Собирал час: складывал, вынимал, складывал заново.
Две рубахи, вторые носки, нож, полторы тысячи, коробок спичек в целлофане.
Фотографию положил сверху, потом переложил вниз, потом достал и сунул за пазуху, как носил всегда.
Мешок поставил под циновку, у двери.
— С сегодняшнего дня, — сказал Шэн, глядя, как он его ставит. — Если приходишь и дверь открыта — не заходишь.
— А если вы…
— Ни при каких. Разворачиваешься и уходишь. Ящик тяжёлый, они его сразу не унесут. Вернёшься потом.
— Я не оставлю.
— Оставишь.
— Я не оставлю!
Шэн остановился посреди комнаты.
Он повернулся и сказал очень ровно и очень тихо:
— Кай. Я тебя ни о чём не просил.
Кай замолчал.
Старик называл его по имени раза четыре за всё время, и все четыре раза он помнил.
— Я тебя прошу об этом. Один раз.
И пошёл к плите.
В субботу утром он собрался идти к Мо.
Кай проснулся оттого, что тот возится с ящиком.
Шэн доставал деньги.
Он отсчитывал их медленно, губами, слюнявя палец, и складывал в две стопки: большую и маленькую.
Маленькую убрал обратно в ящик, к цилиндру.
Большую свернул вдвое и стал распихивать: часть в нагрудный карман, часть во внутренний, часть за пояс, под рубаху.
— Вы куда?
— К Мо.
— Зачем столько?
— Четыре на руку. — Старик застёгивался. — И ещё на месяц, пока не работает. И на угол, потому что мастерскую он теперь не потянет, а квартира у него при мастерской.
— Почему не всё?
Шэн посмотрел на него как на дурака.
— Потому что человек с сумкой — это человек с сумкой, — сказал он. — А человек с карманами — это человек.
Он похлопал себя по груди.
— Это не видно, если не искать.
Третья пуговица не пошла. Он поймал её со второго раза и остался этим доволен.
— Я с вами.
— Нет.
— Почему?!
— Потому что нас двоих запомнят вдвое лучше.
Он отодвинул засовы.
— К обеду вернусь.
Он уже был в дверях, когда обернулся.
— Кай.
— Что?
— Когда я вернусь, не спрашивай, сколько он взял. Мне будет неприятно.
Мо взял десять.
Ровно десять, как старик и рассчитывал, и полчаса отпирался, и в конце концов сказал: «Ладно, но я отдам», — и оба сделали вид, что это правда.
Шэн вышел от него в половине двенадцатого.
Он спускался по лестнице, думая уже о другом — о том, что надо взять керосин и что надо сегодня же, потому что завтра воскресенье и лавка закрыта, — и на площадке между вторым и первым остановился.
Он остановился, потому что услышал голоса.
Голоса шли снизу, из подъезда, и говорили двое.
— …да сколько можно.
— Сколько скажут.
— Он не придёт.
— Придёт.
Шэн не пошевелился.
Он стоял на площадке, в углу, у мусоропровода, и слушал.
— Мне Чан говорил, они уже второй месяц.
— Ну и что.
— Ну и то, что второй месяц.
Кто-то сплюнул.
— Слышь, а он какой?
— Кто?
— Ну этот. Старик.
— Старик и старик. Худой.
— И всё?
— Мне-то откуда. Я его не видел. Сказали: худой, седой, ходит боком.
Шэн очень медленно поднял правую руку и потрогал левое плечо.
Он не знал, что ходит боком.
Он вышел через чердак.
Это заняло сорок минут: подняться на седьмой, найти люк, отжать проушину, пролезть, пройти по перекрытию до соседнего подъезда, спуститься.
На перекрытии было по щиколотку голубиного помёта, и он весь испачкал колени.
Внизу он постоял и осмотрелся.
У мусорных площадок стояли двое.
Не те, что в подъезде, — другие. Эти стояли не для разговора: один смотрел на подъезд, второй на проход.
Шэн отошёл дворами и потом ещё двадцать минут стоял за трансформаторной будкой и смотрел.
Он думал не о том, как уйти, — уйти было можно.
Он думал о том, что двое стоят в подъезде у Мо, двое у площадок, и что это четверо на одного покалеченного механика, у которого нечего взять.
Их поставили не к Мо.
Их поставили к нему, потому что кто-то посчитал, что старик придёт проведать.
И старик пришёл.
Он стоял за будкой и очень отчётливо понимал, что если четверо стоят здесь, то не потому, что их много.
А потому, что они знают: он ходит только к двоим.
Он развернулся и пошёл.
Он пошёл сразу, не думая, и на первых ста метрах шёл быстро, а потом заставил себя перейти на нормальный шаг, потому что человек, который бежит, виден за квартал.
Он шёл сорок минут и все сорок минут считал.
Считал он одно: сколько времени они уже стоят у Мо.
Если второй месяц — то дом они нашли не сегодня.
Он свернул к своему кварталу в половине второго и остановился, не доходя двухсот метров.
Он остановился, потому что во дворе стоял фургон.
Обычный, серый, без надписей, стоял он у арки — там, где никогда никто не ставил, потому что арка узкая и въезжать неудобно.
Шэн отошёл вбок, за угол соседнего блока, и посмотрел вверх.
Их окно на восьмом было открыто.
Оно было открыто настежь, обе створки, и он смотрел на него секунд пять и не мог понять, что не так, а потом понял: занавеска.
Занавески не было.
Он вешал её сам — кусок серой ткани на верёвке — и знал, как она висит.
Сейчас её не было. Её сдёрнули.
В окне мелькнула тень.
Дальше он не думал вообще.
Он пошёл через двор — не бегом, потому что бежать двести метров он бы уже не смог, — и на середине двора его увидели.
Из-под арки вышли трое.
Шэн узнал одного.
Тому было года двадцать два, у него было широкое лицо и очень короткая шея, а когда-то он был мальчишкой лет семнадцати, который стоял третьим в проходе у рыбного и держал доску.
Тот, о чью доску Кай тогда разбился грудью.
Он не узнал старика. Он просто вышел вперёд и сказал:
— Стоим.
Шэн не остановился.
Он прошёл ещё три шага, и второй зашёл сбоку, и старик сделал полшага в сторону и вошёл ему в колено — коротко, снизу, — и тот сел.
Третий кинулся.
Шэн поймал его за куртку и пустил мимо, и тот пробежал ещё четыре шага и врезался в стену.
Осталось восемь метров до подъезда.
Он их не прошёл.
Тот, с короткой шеей, зашёл сзади — и Шэн его услышал, и начал разворачиваться, и не успел, потому что левая сторона не разворачивалась.
Ему ударили по ногам.
Не в спину — под колени, сзади, обеими руками, как валят.
Он упал на четвереньки.
Он попытался встать, и на него навалились сверху — сразу двое, — и придавили лицом в асфальт, и он почувствовал коленом чужой вес на пояснице и понял, что всё.
Он лежал щекой на асфальте и видел подъезд.
Восемь метров.
Тогда он набрал воздух — весь, сколько было, всей грудной клеткой, — и заорал.
— КАЙ!!!
Он заорал так, что у него порвалось где-то в горле.
— БЕГИ!!!
Ему тут же вбили лицом в асфальт.
Кай услышал.
Он был в комнате.
Он был там уже двадцать минут — с того момента, как поднялся, увидел, что дверь приоткрыта, и не ушёл.
Он не ушёл, хотя обещал.
Он постоял на площадке, послушал: внутри двигали. Не громили — двигали, методично, и кто-то сказал вполголоса: «Тут пусто».
И Кай зашёл.
Он зашёл потому, что понял: они дошли до ящика.
Внутри было двое.
Один стоял к нему спиной, у ящика, и как раз откинул крышку. Второй был в углу и вытряхивал циновку.
Крышка стукнула.
— Есть, — сказал первый.
Он полез внутрь.
Кай двинулся раньше, чем тот успел развернуться.
Он прошёл четыре шага беззвучно — по этому бетону он учился ходить беззвучно с двенадцати лет — и снял того, что был в углу, первым: рукой сзади за плечо, разворот, и лицом в стену.
Тот сполз.
Второй обернулся.
У него в руках был мешок с деньгами.
Дальше пошло быстро и некрасиво.
Он был крупнее Кая и старше лет на восемь, и он не растерялся: бросил мешок и пошёл вперёд, зажимая Кая в угол между плитой и стеной, где не развернёшься.
Кай отступил и почувствовал спиной плиту.
Тот ударил.
Он ударил хорошо — коротко, без замаха, в корпус, — и Кай принял это плечом и всё равно потерял воздух.
Второй удар прошёл по скуле.
В глазах поехало.
И вот тут Кай пошёл вперёд.
Вплотную, туда, где длинная рука не работает.
Он вошёл грудь в грудь, и они на секунду встали, упершись, и в этой секунде Кай услышал, как тот дышит, и понял, что тот дышит хуже.
Он поймал его за отворот куртки — обеими руками, потому что одной не хватало, — и сел.
Просто сел, всем весом, вниз.
Мужик пошёл за ним. Он не мог не пойти: его держали за грудь и тянули вниз, а под ним не было опоры, потому что Кай убрал ему ногу.
Он рухнул затылком о край ящика.
Звук был короткий и очень плохой.
Кай отполз, встал на четвереньки и минуты не мог поднять голову.
С лестницы уже топали.
Он схватил мешок за горловину, обеими руками, и подтащил к окну, и в этот момент внизу, во дворе, заорали.
Кричал старик.
Кай его услышал — и на секунду замер, и потом полез.
Окно выходило на карниз, а по карнизу было два окна вправо, до пожарной лестницы на крышу пристройки. Метра четыре.
Он лазил здесь один раз, летом, по сухому, и тогда ему хватило ума пройти это на четвереньках.
Он вытолкнул мешок первым, на карниз.
Мешок был неудобный: старый, брезентовый, с одной ручкой и с завязками, и в нём лежало семнадцать тысяч мелкими бумажками — и это оказалось объёмно и мягко, и оно не пролезало вместе с ним.
Потом полез сам.
И зацепился.
Куртка. Правым карманом за шпингалет, и он дёрнулся, и она не пошла, и он дёрнулся ещё раз, и потерял на этом три секунды.
Три секунды — это ровно столько, сколько было нужно.
Дверь вылетела.
Кай был уже наполовину снаружи, лёжа животом на подоконнике, и одной рукой держал мешок, а другой упирался в раму.
Он увидел их краем глаза: трое, и первый шёл прямо к окну.
Он рванул.
Куртка порвалась — он услышал, как — и он вывалился на карниз, ободрав бок о раму, и вцепился в мешок.
И тут его схватили за мешок с той стороны.
Из окна высунулась рука и поймала горловину.
Кай потянул.
Он потянул на себя, изо всех сил, лёжа животом на карнизе на восьмом этаже, вцепившись левой рукой в отлив, и тот, из окна, потянул на себя.
Мешок был старый.
Он был очень старый — Шэн принёс его когда-то с какой-то свалки, и брезент на сгибах вытерся до нитки.
Он лопнул по шву — сразу, по всей длине, от горловины до дна.
Деньги пошли наружу.
Они пошли не пачкой. Их никто никогда не перетягивал: старик хранил их россыпью, потому что резинки рвутся, и они пошли из разрыва сплошным потоком, и ветер на восьмом этаже подхватил их сразу.
Кай смотрел.
Он лежал животом на карнизе, держа в руках пустую брезентовую тряпку, и смотрел, как всё, что у них было, уходит вниз и вбок, разлетаясь по двору, — медленно, лениво, переворачиваясь в воздухе.
Их было очень много.
Они летели секунд двадцать.
Из окна кто-то заорал.
Кай очнулся, бросил тряпку и пополз.
Он полз на четвереньках, боком, прижимаясь плечом к стене, и не смотрел вниз, и на середине у него сорвалась правая ладонь — та, с содранными костяшками, — и он на секунду повис на локте.
До лестницы он добрался и поднялся на крышу пристройки.
Там его перестало держать.
Он сел на рубероид, и у него так пошли колени, что он несколько секунд просто пережидал.
Потом подполз к краю и посмотрел вниз один раз.
Во дворе, посреди разлетающихся бумажек, лежал старик.
Его держали двое.
А четверо других — те самые, что стояли под аркой, — ползали на четвереньках по асфальту и собирали деньги, и один из них отталкивал другого, и они переругивались.
Никто не смотрел вверх.
Глава 3. Часть 1. СОРОК МИНУТ
До Восьмой Мокрой было сорок минут.
Кай дошёл за двадцать пять и не помнил ни одной улицы.
Он помнил только, что дважды остановился — оба раза потому, что переставало держать колено, — и что во второй раз стоял, уперевшись лбом в стену, и слышал, как у него внутри что-то стучит не в такт.
Дом, где жил А-Хо, стоял на отшибе, у сгоревшего в позапрошлом году торгового ряда: трёхэтажный, расселённый и не снесённый, потому что снести стоило дороже, чем забыть.
А-Хо занимал угловую комнату на втором. Он не платил и никого не спрашивал: замок на подъезде был выломан ещё до него, а на его двери стоял свой, купленный на рынке за сорок юаней.
В комнате стояли топчан из поддонов, две табуретки, ящик под посуду и в углу — та самая буржуйка, которую они втроём заносили полтора часа и у которой так и не встал обратно колосник.
Топили её мебелью из соседних комнат.
По вечерам там собирались все.
В тот вечер собрались все.
Кай услышал их с лестницы: Бамбл что-то рассказывал, Мэй перебивала, А-Хо ржал.
Он поднялся и открыл дверь.
Разговор кончился сразу.
Он стоял в проёме, и с него текло: с рассечённой скулы, с уха, с ободранного бока, где куртка была распорота и висела клоком.
Правая рука не разгибалась.
Мэй встала первой.
— Кай…
— Сядь, — сказал Бамбл.
Он сказал это ей, не Каю, и она села.
А-Хо соскочил с топчана.
— Ты чего?! Ты чего, тебя где?..
— Тихо.
Это сказала Лили.
Она не встала. Она сидела на табуретке у печки, и когда Кай вошёл, у неё изменилось только лицо — всё остальное осталось на месте.
— Закрой дверь, — сказала она.
Кай закрыл.
Он дошёл до топчана и сел, потому что стоять больше не мог, и минуту просто дышал.
Никто ничего не спрашивал.
Бамбл принёс воду в кружке. Кай выпил половину, вторую вылил себе на руку и стал оттирать глаз, который заливало.
— Шэна взяли, — сказал он.
Он рассказал кусками и рассказал плохо.
Он не рассказал ни про склад, ни про цилиндр, ни про то, кто такой Шэн. Он рассказал одно: что к ним пришли, что старика взяли во дворе и что взяли люди Бао.
— Почему? — сказала Мэй.
— Мэй.
— Ну почему? Он же старый.
— Мэй, замолчи, — сказал Бамбл.
Она замолчала.
А-Хо ходил по комнате.
Он ходил от печки к двери и обратно, задевая табуретку, и на четвёртом круге сказал:
— Так. Ладно. Ладно.
Он остановился.
— Что делаем?
Кай поднял голову.
— Ничего.
— В смысле «ничего»?
— В прямом. — Кай отжал тряпку. — Я вам сказал, потому что вы должны знать. Я к вам больше не приду. И вы про меня забыли.
Стало тихо.
— Ты дурак, что ли? — сказал А-Хо.
— Я вам говорю: они знают дом. Они знали, где он работает. Они меня теперь ищут. Если вы сейчас во что-то влезете…
— Кай.
— …то через неделю у Бамбла три сестры и мать, а у Лили…
— Кай! — А-Хо хлопнул ладонью по стене. — Заткнись, а?
Кай замолчал.
А-Хо стоял, тяжело дыша.
— Я один раз уже, — сказал он. — Помнишь? Я один раз уже так сделал. Я тогда решил, что мне будет лучше, и сделал.
Он ткнул себя пальцем в грудь.
— Два года, Кай. Я два года не приходил.
Он отвернулся.
— Второй раз не буду.
Спорили минут сорок, и спорили некрасиво.
Кай орал, что они ничего не понимают. Бамбл не орал, но сказал одну вещь, после которой Кай сел:
— У меня три сестры. Ты правильно говоришь. И если бы ко мне пришли и мою забрали, а вы бы сказали «ничего», я бы вас всех вот этими руками.
Он показал руки.
Он показал их спокойно, без угрозы, просто предъявил, и Кай посмотрел на них и заткнулся.
Лили за все сорок минут не сказала ничего.
Она сидела у печки и слушала, и в какой-то момент встала, взяла с ящика тряпку, намочила и молча стала оттирать Каю ухо.
Он дёрнулся.
— Сиди, — сказала она.
И он сидел.
— Ну хорошо, — сказал А-Хо, когда все выдохлись. — Хорошо. Помогаем.
Он развёл руками.
— Как?
Тишина.
— Я серьёзно спрашиваю. — Он сел на табуретку. — Мы кто? Нас пятеро. Из нас драться умеет один, и тот вон сидит и глазом не видит. У Бамбла руки, но Бамбл в жизни никого не тронул.
— Я могу.
— Ты не можешь, ты боишься, и это нормально. — А-Хо повернулся к Мэй. — А ты вообще ребёнок.
— Я не ребёнок.
— Тем более.
Он потёр лицо.
— Их сколько? — спросил он у Кая.
— Не знаю. Двести.
— Ско-олько?
— Двести. В городе. В нашем секторе — восемь-девять.
— И где они его держат?
— Не знаю.
— Ну офигеть, — сказал А-Хо. — То есть мы не знаем где, не знаем сколько, и нас пятеро.
Он посидел.
— Я, короче, знаю где, — сказал Бамбл.
Все повернулись.
— У них главное на Тринадцатой. Ну, где раньше типография была.
— Откуда ты знаешь?
— Сестра говорила.
— Которая?
— Старшая. Она там убирала два месяца, в позапрошлом году. — Он почесал шею. — Ей платили хорошо, но она ушла, потому что там страшно.
А-Хо подался вперёд.
— Что там?
— Ну, здание. — Бамбл нахмурился, вспоминая. — Двухэтажное, длинное. Наверху конторы, внизу что-то. Она вниз не ходила, ей не давали.
— И всё?
— И ещё пристройка. — Он показал руками. — Вот здание, а вот к нему сбоку, впритык, склад. Он раньше был типографский, там бумагу держали.
— А сейчас?
— А сейчас не знаю. Она говорила, туда всё время возят.
Кай сидел и смотрел на него.
— Впритык?
— Ну да. Прямо к стене. Она говорила, там даже дверь есть из здания в склад, только её заложили.
Кай очень медленно выпрямился.
План собирался часа полтора, и половину этого времени он был идиотским.
Первым предложил Бамбл.
— А если мы придём и скажем, что мы из этой… ну, из вспомогательной?
— В чём придём?
— В синем.
— У нас есть синее?
— У сестры куртка синяя.
— Бамбл.
— Что?
— Ты в синей куртке будешь выглядеть как Бамбл в синей куртке, — сказал А-Хо.
Мэй предложила написать письмо.
— Какое письмо?!
— Что если он не отпустит, то мы всё расскажем.
— Кому?
Мэй подумала.
— В полицию, — сказала она неуверенно.
А-Хо застонал.
— Мэй, солнышко. Полиция и есть они.
— Не вся.
— Вся.
— Не вся, — сказала Лили от печки. — Мой отец служил.
Все замолчали.
— Он не был из них, — сказала она. — Его как раз за это и выгнали.
Она поворошила в печке.
— Только он теперь никто, и толку от этого ноль.
Кай слушал их и молчал.
Он молчал минут двадцать, а потом сказал:
— Пристройка.
Все посмотрели.
— Что пристройка?
— Она впритык к зданию. — Он подтянул к себе ящик и стал чертить пальцем по пыли. — Вот здание. Вот склад. Одна общая стена.
— И?
— И если склад загорится, они все побегут его тушить.
Тишина.
— Почему? — спросила Мэй.
— Потому что если он не потушит склад, у него сгорит здание. Стена общая.
А-Хо медленно сел.
— Погоди.
— Что?
— Ты предлагаешь поджечь склад Бао.
— Да.
— Второй за месяц.
— Да.
А-Хо посмотрел на Бамбла. Бамбл на А-Хо.
— Он же нас найдёт.
— Он никого не найдёт, — сказал Кай. — В том и дело.
Он ткнул пальцем в пыль.
— Он уже месяц ищет тех, кто вынес первый склад. Он взял двадцать с лишним человек. И знаете, сколько из них там были?
Молчание.
— Двое, — сказал Кай. — Я считал. Двое.
Он вытер палец о штанину.
— Он не знает, кто. Он берёт наугад и делает вид, что знает. И если сегодня загорится второй — он будет уверен, что это те же самые люди. Что их много. Что они организованы.
— А их нет.
— А их нет, — сказал Кай. — Их четверо, и один из них в жизни не ударил человека.
Бамбл покраснел.
— Я не боюсь.
— Ты боишься. Это хорошо. — Кай посмотрел на него. — Тебе и не надо драться. Тебе надо поджечь и уйти.
Дальше они говорили ещё час, и вот тут разговор наконец стал серьёзным.
Считали.
Сколько идти. Где заходить. Как уходить. Где узкое место — оказалось, что узких два: с юга к пристройке подходит глухой тупик, а с севера идёт проход, по которому за минуту добегают от главного входа.
Решили: заходить с юга, уходить туда же.
Керосин был у А-Хо. Полторы канистры, он держал их для печки и жаловался, что дорого.
— Хватит?
— Там бумага была, — сказал Бамбл. — Если бумага осталась, там и спички хватит.
— А если не осталась?
— Тогда полторы канистры.
Время назначили на десять.
— Почему в десять? — спросила Мэй.
— Потому что в десять комендантский. Улицы пустые. Никто не увидит, как вы идёте.
— И как мы обратно пойдём?
— По крышам, — сказал А-Хо. — Я покажу.
Он сказал это просто, и Кай посмотрел на него, и А-Хо пожал плечом.
— Я в форточки лазил два года. Я эти крыши знаю лучше, чем свою комнату.
В восемь Кай встал.
— Я пошёл.
— Мы с тобой.
— Нет.
— Кай.
— Нет, — сказал он. — Вы делаете склад. Я делаю остальное.
— Один?
— Один.
А-Хо открыл рот.
— Слушай сюда, — сказал Кай. — Если вы пойдёте со мной, вас увидят. А если увидят вас, то поймут, что вас пятеро. И тогда всё это не работает.
Он застегнул куртку — там, где она ещё застёгивалась.
— Он должен думать, что нас много.
Он посмотрел на них.
— Поэтому вы поджигаете и уходите. Не ждёте меня. Не смотрите, что там. Подожгли — ушли.
— А ты?
— А я приду.
Он сказал это ровно и знал, что врёт, и увидел по лицу Лили, что она это знает тоже.
Она проводила его до лестницы.
Она вышла с ним на площадку, где было темно и пахло гарью от сгоревшего ряда, и остановилась.
— Ты не придёшь.
— Приду.
— Ты сейчас соврал при всех, и они поверили, а я нет.
Кай молчал.
Она смотрела на него снизу вверх — теперь уже сильно снизу, потому что за последний год он вытянулся ещё.
— Кай.
— Что.
Она открыла рот.
Она собиралась сказать что-то, и Кай видел, что она собирается, и внутри у него всё встало.
Она закрыла рот.
— Ничего, — сказала она. — Иди.
И пошла обратно в комнату.
Он шёл к Тринадцатой полтора часа.
Он шёл долго нарочно: обошёл квартал по дуге, вышел с востока и последние восемьсот метров двигался по крышам и галереям, потому что после десяти на улице был он один.
Он думал по дороге об одном.
Не о плане. План был плохой, и он это знал: план держался на догадке Бамбла, на керосине и на том, что Бао туповат.
Он думал о старике.
О том, что тот всегда вставал раньше него и ставил воду. О том, что тот продал плащ и врал, что порвал об арматуру. О том, что ни разу — ни одного раза — не сказал ему «молодец» так, чтобы это было слово, а не «угу».
О том, что он никогда не спрашивал, как зовут его друзей, чтобы не знать.
О том, что сегодня утром он отсчитывал деньги, слюнявя палец, и распихивал их по карманам, чтобы не нести сумку.
А потом, на середине пути, ему в голову вошло другое — и вошло так, что он остановился.
Ящик.
Часть 2. БАО
Ящик.
Он вспомнил его открытым: мешковина и больше ничего.
Значит, забрали.
Он стоял на крыше в темноте и очень отчётливо понимал, что старика били всю ночь ни за что, потому что то, ради чего его искали четыре года, уже лежит у них.
Он сел прямо там, на битум, и просидел минуты три, зажав рот рукой.
Он не мог представить комнату без него.
Он пробовал — и не мог. У него не получалось увидеть эти четыре шага, таз в углу и плиту, если у стены никто не сидит и не ковыряется в чём-то мелком, поднося близко к глазам.
Он встал и пошёл дальше.
Их было трое.
Они стояли у бокового входа в типографию — не у главного, у бокового, — и Кай увидел их с крыши напротив и сначала не поверил.
Он смотрел минут пять и убедился.
Тому, что справа, было года двадцать два, у него было широкое лицо и очень короткая шея.
Днём он валил Шэна во дворе.
А когда-то он держал доску.
Второго Кай узнал по тому, как тот стоял: чуть заваливаясь на левую ногу, как стоят люди, у которых когда-то было с коленом.
Третьего он не помнил и решил, что тот просто с ними.
Они разговаривали.
Кай спустился по водостоку, обошёл и подошёл сзади, вдоль стены, и последние двадцать метров шёл так, как учили: по внешней стороне стопы, не перенося вес до конца.
Он подошёл шагов на десять и услышал.
— …да он там и лежит.
— На втором?
— На втором, в дальней. Куда его денут.
— А чего его вообще держат-то?
— А я знаю? Сказали держать.
Первый засмеялся.
— Слышь, а прикинь, если б мы тогда не отвлеклись. Мы бы его тогда ещё.
— Кого?
— Ну деда. Тогда, у рыбного.
— А. — Второй сплюнул. — Так там пацан был.
— Ну да, пацан.
— Пацана-то мы отделали.
— Отделали, — согласился первый и опять засмеялся. — Он там визжал.
Кай стоял в темноте в десяти шагах.
Он потом очень хорошо помнил эту секунду, и помнил, что в ней не было ярости.
В ней была очень тихая, очень ясная мысль: он не визжал.
Он не визжал. Он тогда специально не кричал, потому что на крик приходят и другие. Он лежал, свернувшись, и держал голову, и один раз выдохнул сквозь зубы, и вот на этот выдох пришёл старик.
И вот теперь старик лежал на втором этаже.
Из-за них.
Кай вышел из темноты.
Первого он снял до того, как тот повернулся.
Он не бил. Он поймал его за плечо, развернул и вбил лицом в стену — один раз, вложив всю массу, и лицо ушло в кирпич с плоским мокрым звуком.
Второй успел обернуться.
Он даже успел удивиться — Кай видел его лицо, и на нём было именно удивление, а не страх, — и потянуться под куртку.
Кай не дал ему дотянуться.
Он вошёл вплотную, поймал эту руку в кармане и придавил её там, вместе с курткой, и ударил коленом.
В бедро. Потом ещё раз, выше.
Тот согнулся, и Кай развернул его за плечо, поставил стопу под опорную ногу и сел на неё всем весом.
Колено ушло внутрь.
Звук был короткий и очень нехороший.
Парень закричал — сразу, высоко, некрасиво, — и попытался схватиться за ногу, и Кай ударил его локтем сверху, в затылок, и он лёг.
Третий побежал.
Он побежал сразу, не думая, к боковой двери, и Кай догнал его в четырёх шагах и снёс подсечкой.
Тот упал плашмя.
Кай перевернул его и увидел лицо.
Ему было лет девятнадцать. Прыщавое лицо, и он смотрел снизу вверх, и у него дрожали губы.
— Я ничего…
— На втором?
— Ч-что?
— Он на втором?
— Кто?!
Кай ударил его.
Он ударил не сильно — открытой ладонью, по щеке, чтобы привести в чувство, — и парень заплакал.
— На втором! В дальней! Не надо!
Кай отпустил его.
Он встал и посмотрел на первого.
Тот сидел, прислонившись к стене, и у него всё лицо было в крови, и он мотал головой, как мотают собаки, когда попадает вода.
Кай подошёл.
— Ты меня помнишь?
Тот поднял голову.
Он не помнил. Он смотрел вверх мутно и не понимал вопроса.
— Пять лет назад, — сказал Кай. — У рыбного. Ты меня доской ударил.
Тот моргнул.
— Я не визжал, — сказал Кай.
И ударил.
Он бил его довольно долго.
Он не считал. Он потом пытался восстановить и не смог: у него в памяти было четыре или пять ударов, а на асфальте потом было столько крови, что четырёх или пяти не хватало.
Он остановился, потому что услышал звук.
Это был не крик. Тот уже не кричал.
Это было бульканье.
Кай замер с занесённой рукой.
Он посмотрел вниз и увидел человека, который лежал на боку и у которого шла кровь изо рта, и который дышал, но дышал через неё.
Кай медленно опустил руку.
Он опустился на колени и перевернул его на бок, лицом вниз, — так, чтобы шло наружу.
Руки у него тряслись.
Он посидел рядом секунд десять, и его не тошнило, и вот это было хуже всего: его не тошнило.
Он встал.
Прыщавый лежал в трёх метрах и смотрел на него.
— Ты, — сказал Кай.
Тот дёрнулся.
— Останешься здесь. Понял? Не побежишь.
— П-понял.
— Если побежишь, я тебя найду.
Он сказал это и услышал собственный голос, и голос был чужой.
Он развернулся и пошёл к боковой двери.
Боковая дверь была не заперта.
Она была не заперта потому, что за ней стояли трое, и Кай, потянув её на себя, впервые за весь вечер подумал о том, что делал бы, если бы они стояли внутри.
За дверью начинался коридор.
Бетон, две лампы из четырёх, запах старой типографской краски, который не выветрился за десять лет и, наверное, не выветрится никогда.
Кай постоял, привыкая к свету.
Правая рука была в чужой крови до запястья. Он вытер её о штанину, потом о стену, потом плюнул на ладонь и вытер ещё раз.
Не оттиралось.
Он пошёл.
Лестница была в конце коридора, и на лестнице сидел человек.
Он сидел на четвёртой ступени, спиной к Каю, и смотрел в телефон, и телефон был единственным источником света на весь пролёт.
Ему было лет тридцать.
Кай стоял в темноте коридора минуты полторы и смотрел на его спину.
Он не мог пройти мимо. Лестница была одна.
Он мог подойти сзади и снять — он знал, как, и он это уже сделал сегодня трижды, и рука ещё помнила.
Он посмотрел на свою руку.
Потом посмотрел на человека, который сидел на ступеньке и смотрел в телефон, и вдруг увидел, что тот смотрит не видео и не переписку.
Он смотрел фотографию.
Кай видел с четырёх метров: экран не менялся уже минуту, и на нём было светлое пятно, и человек иногда двигал пальцем и возвращал обратно.
Кай постоял ещё.
Потом очень тихо отступил вдоль стены и нащупал за спиной дверь в подсобку.
Она была открыта.
Он зашёл, взял с полки жестяную банку — тяжёлую, с какой-то краской — и швырнул её в дальний конец коридора.
Грохот пошёл на весь этаж.
Человек на лестнице вскочил.
Он побежал на звук — мимо Кая, в двух шагах, — и Кай прижался к стене за открытой дверью и не дышал.
Тот пробежал.
Кай вышел и пошёл вверх по лестнице.
Второй этаж был длинный.
Коридор шёл через всё здание, и по обе стороны были двери — конторские, с матовыми стёклами, и на некоторых сохранились таблички: «Наборный цех», «Кассир», «Отдел кадров».
Свет горел в двух местах: у лестницы и в самом конце.
Кай пошёл по правой стороне, вдоль стены, и на четвёртой двери услышал голоса.
Он замер.
Голоса шли из-за двери с табличкой «Кассир». Их было двое, и они играли: Кай слышал стук костяшек по столу.
— …шесть.
— Опять?
— Опять.
— Ну ты жулик.
— Я не жулик, я умный.
Кай прошёл.
Он прошёл ещё три двери и на пятой остановился.
Пятая дверь была без таблички, и у неё не было стекла — стекло заменили фанерой, и фанера была прибита снаружи.
Он приложил ухо.
Ничего.
Он постоял, и в этот момент за фанерой что-то шевельнулось: короткий звук, металл о бетон.
Цепь.
Кай почувствовал, как у него подкосились ноги — по-настоящему, физически, и он схватился за косяк.
Замок был навесной.
Обычный, дешёвый, из тех, что продают на рынке за двадцать юаней, и Кай минуты две тупо смотрел на него и не понимал, что с ним делать.
У него не было ничего.
Он повернулся и пошёл обратно к «Кассиру».
Он шёл и думал очень ясно, и мысль была простая: там двое, и у одного из них должны быть ключи, потому что кто-то же его туда посадил.
Он встал у двери и стал ждать.
Он ждал долго.
Он потом сказал бы, что часа два, но, скорее всего, было минут сорок: он стоял в темноте коридора, прислонившись к стене, и слушал, как двое играют в кости и разговаривают ни о чём.
Он выучил их за это время лучше, чем хотел бы.
Одного звали Фань, и у него была беременная жена, и он про это сказал шесть раз.
Второй его подкалывал.
— Ты рад-то хоть?
— Рад.
— По голосу не скажешь.
— А чего мне, петь?
Пауза, стук костяшек.
— Она хочет девочку, — сказал Фань.
— А ты?
— А мне без разницы. Мне лишь бы не орало.
Второй засмеялся.
— Оно будет орать.
— Я знаю.
Кай стоял в темноте и слушал человека, у которого через два месяца родится ребёнок, и очень хотел, чтобы вышел не он.
Вышел он.
Фань открыл дверь, вышел в коридор и пошёл в сторону лестницы, застёгивая на ходу ремень.
На поясе у него висела связка.
Кай снял его на седьмом шаге.
Он сделал это тихо и сделал грамотно: подошёл сзади, поймал предплечьем поперёк горла и придавил сбоку, где идёт кровь, и держал.
Фань дёрнулся дважды и обмяк.
Кай опустил его на пол — медленно, придерживая голову, чтобы не стукнул затылком.
Потом отстегнул связку.
Потом постоял над ним и — сам не понял зачем — повернул его на бок.
Ключей было девять.
Он подошёл к пятой двери и стал пробовать, и его руки тряслись так, что он трижды промахнулся мимо скважины.
Четвёртый подошёл.
Замок открылся с щелчком, который в пустом коридоре прозвучал как выстрел, и Кай замер и простоял секунд десять.
Тихо.
Он снял замок и потянул дверь.
Комната была маленькая — бывшая кладовая, без окна.
Свет шёл из коридора, и в этом свете Кай увидел его сразу.
Шэн сидел у дальней стены на полу.
Его приковали к трубе отопления: цепь шла от трубы к запястьям, и запястья были схвачены не наручниками, а обычной проволокой, продетой через звенья и скрученной.
Он поднял голову.
Кай стоял в дверях и не мог двинуться.
Лицо у старика было не своё. Левая сторона — та, дневная, — раздулась ещё сильнее, и глаз не открывался вообще, а нижняя губа была разорвана и заплыла.
Правый глаз открылся.
Он смотрел на Кая секунды три.
Потом — Кай очень хорошо это видел — у него изменилось лицо.
Не обрадовалось. Изменилось так, как меняется лицо у человека, которому только что стало по-настоящему страшно.
— Ты зачем пришёл? — сказал он.
Голос был не его. Он шёл через разорванную губу и через что-то ещё, и слова выходили смазанными.
Кай дошёл до него и сел на колени.
Он ничего не сказал.
Он не мог. У него в горле стояло что-то, чего он не мог ни проглотить, ни выплюнуть, и он просто сел и стал возиться с проволокой.
— Кай.
— Молчите.
— Я тебе сказал не приходить.
— Молчите, я вас прошу.
Проволока была скручена в четыре оборота и вбита в звено. Он рвал её пальцами и не мог, и потом вспомнил про связку и нашёл на ней маленький складной нож, и стал ковырять.
Ковырял он минуты три.
Всё это время старик смотрел на него правым глазом.
— Один пришёл?
— Один.
— Врёшь.
— Один я пришёл! — сказал Кай слишком громко и осёкся.
Он справился с первым оборотом.
— Их внизу трое было, — сказал Шэн.
— Не трое.
— Как?
— Уже не трое.
Старик молчал.
— Кай.
— Что?!
— Ты кого-нибудь?..
Кай остановился.
Он держал проволоку, и у него в этот момент перед глазами очень отчётливо встал человек, лежащий на боку в переулке, и кровь, идущая у того изо рта.
— Нет, — сказал он.
Он не знал, правда это или нет.
Проволока пошла на четвёртой минуте.
Кай размотал её, и цепь съехала, и старик попробовал развести руки — и не смог: они не разводились сами, их надо было разводить.
Кай развёл их ему.
Кисти были синие и холодные.
— Вставать можете?
— Не знаю.
— Пробуйте.
Шэн попробовал.
Он оперся правой рукой о пол и подтянул колено, и на этом закончилось: колено не пошло.
Он попробовал ещё раз.
— Кай.
— Что.
— Уходи.
Кай не ответил.
Он подлез ему под правую руку, взял поперёк спины и поднял.
Старик оказался лёгким.
Он и раньше был лёгкий, а теперь весил как ничего, и Кай, поднимая его, вдруг с ужасом понял, что может нести его на руках.
Они дошли до двери.
Они дошли до двери, и Кай выглянул в коридор, и коридор был пуст, и он подумал, что, кажется, получится.
Тут внизу закричали.
Кричали на первом.
Кричали несколько человек сразу, и в крике было слово, которого Кай не разобрал, и по лестнице загрохотали.
Он потащил старика вправо, к дальнему концу коридора.
Он тащил его метров пятнадцать, и Шэн перебирал ногами, и одна нога шла, а вторая волочилась.
Свет в конце коридора был из-за поворота.
Кай доволок его до поворота, и там были ступени вниз — три ступени, служебные, ведущие к какой-то другой лестнице, — и он уже занёс ногу.
И тогда с той стороны вышли.
Их было восемь.
Его взяли за двадцать секунд.
Он потом честно признавал, что двадцать — это много: восемь взрослых берут одного за пять, если не тупят.
Они тупили: коридор был узкий, они мешали друг другу, и первые двое получили и отлетели.
Третьего он уронил.
Четвёртый повис у него на правой руке, пятый на левой, и Кай ещё секунды три их таскал, и потом кто-то ударил его по ногам сзади.
Он упал.
Он упал правильно, и это ничего не изменило: на него навалились сразу четверо, развернули лицом вниз, завели руки за спину, и он почувствовал коленом чужой вес на пояснице.
Он лежал щекой на бетоне.
В полутора метрах от него, у стены, сидел старик и смотрел на него.
— Не дёргайся, — сказал Шэн.
Кай дёрнулся.
Ему вбили лицом в пол.
— Не дёргайся, — повторил старик. — Кай. Не дёргайся.
Кай перестал.
Бао пришёл через семь минут.
Он поднялся по лестнице сам — Кай слышал его шаги задолго, потому что тот шёл тяжело, — и остановился в трёх метрах.
Кай увидел его снизу, лёжа: невысокий, широкий, с плоским лицом, в мятой рубашке, выпущенной поверх брюк.
У него в руке была стеклянная банка с водой.
Он посмотрел на Кая. Потом на старика. Потом на пятерых, которые сидели у стены и приходили в себя.
— Это чего?
Никто не ответил.
— Я спрашиваю: это чего?
— Пацан, — сказал кто-то.
— Я вижу, что пацан. — Бао отпил из банки. — Я спрашиваю, чего вас пятеро сидит.
Тишина.
— Тхин, — сказал Бао.
Из-за его спины вышел человек лет пятидесяти с пергаментным лицом и очень аккуратным пробором.
— Слушаю.
— Сколько ему?
Тхин посмотрел на Кая.
— Шестнадцать.
— Семнадцать, — сказал Кай в пол.
— Семнадцать, — поправился Тхин.
Бао подошёл ближе.
Он присел на корточки — с трудом, придерживаясь за колено, — и посмотрел Каю в лицо.
— Ты чей?
Кай молчал.
— Я тебя спрашиваю: ты чей?
— Ничей.
Бао повернул голову к старику.
— Твой?
Шэн не ответил.
Бао кивнул сам себе и выпрямился.
— Значит, так. Значит, я так понимаю, это тот пацан. Ну, из-за которого всё.
Он подумал.
— Слышь, — сказал он Тхину. — А это же он и есть, да? Который в тетради?
— Который в тетради.
— Который «Янь Кай, одиннадцать»?
— Ему уже семнадцать.
— Ну я и говорю. — Бао почесал под мышкой. — Значит, пять лет процентов.
Он посмотрел на Кая почти дружелюбно.
— Ты в курсе, что ты мне должен?
— Нет.
— А должен. Отец за тебя подписал.
Кай лежал лицом вниз и не мог поднять голову.
— Ну, не подписал, — уточнил Бао. — У нас не подписывают. Он сказал, а я записал.
Он отпил из банки.
— Сто девять четыреста. Плюс проценты.
Он посчитал, шевеля губами.
— Тхин, сколько там?
— Много.
— Ну вот. Много.
Дальше он подошёл к Шэну.
Он подошёл и постоял над ним, и Кай, лёжа, видел только ноги.
— А ты, — сказал Бао.
Он присел и перед ним.
— Ты мне два склада сжёг.
— Один, — сказал Шэн.
— Что?
— Один. Второй ещё не сжёг.
Бао засмеялся.
Он смеялся довольно долго, и смеялся искренне, и от этого было гораздо страшнее, чем если бы он злился.
— Смешной, — сказал он Тхину. — Слышал?
— Слышал.
— Он говорит: второй ещё не сжёг. — Бао вытер глаз. — Это он мне намекает.
Он посерьёзнел так же быстро, как развеселился.
— Слушай сюда. Я тебя четыре года искал. Знаешь, сколько это денег?
Шэн молчал.
— Я не знаю, — признался Бао. — Тхин, сколько?
— Много.
— Вот. Много.
Он поднялся.
— Я тебя, честно говоря, думал сразу. — Он показал рукой что-то неопределённое. — А потом Тхин говорит: не надо сразу, надо, чтобы видели.
Он огляделся.
— Ну и вот. Видят.
— Дайте, — сказал он.
Ему дали нож.
Он взял его неуклюже, за середину, и Тхин на секунду прикрыл глаза.
Бао подошёл к Каю.
— Поднимите.
Кая подняли на колени и держали за плечи двое.
Он поднял голову и первый раз увидел этого человека прямо.
Плоское лицо. Маленькие руки. Мятая рубашка. Он был похож на кладовщика.
Бао приставил нож ему к горлу плашмя, потому что иначе не умел.
— Ну вот, — сказал он старику. — Смотри.
Шэн смотрел.
Кай видел его лицо: старик сидел у стены с одним открытым глазом, и на этом лице не было ни ужаса, ни ярости.
На нём было отчаяние.
Голое, простое, стариковское отчаяние человека, который всё посчитал и у которого ничего не сошлось.
— Не надо, — сказал Шэн.
— Что?
— Не надо. Возьми меня.
— Я тебя и так взял, — сказал Бао резонно.
— Возьми меня и отпусти его.
— А зачем?
Шэн не нашёлся.
Он попытался что-то сказать, и у него не вышло, и он опустил голову.
И вот тогда Кай заговорил.
— Ты дурак, — сказал он.
Бао поднял брови.
— Чего?
— Ты дурак.
Он говорил медленно, потому что говорить с ножом у горла было трудно.
— Ты месяц берёшь людей. Ты взял двадцать с лишним. Из них на складе были двое.
Бао посмотрел на Тхина.
— Двое?
— Мы не знаем точно.
— Двое, — сказал Кай. — Я считал.
Он сглотнул.
— Ты думаешь, что все теперь боятся. Они не боятся. Они злятся.
— Они боятся, — сказал Бао уверенно.
— Они боятся тебя. И перестают бояться того, что будет, если тебя не будет.
Бао нахмурился.
Он честно попытался это понять и честно не смог.
— Чего?
— Того, что тебя перестали считать погодой, — сказал Кай. — Раньше ты был как жара. На жару не злятся.
Он поднял голову выше.
— А теперь ты человек. А человека можно поджечь.
Бао смотрел на него.
— Ты мне угрожаешь?
— Нет.
— А что ты делаешь?
— Объясняю. Ты сожжёшь ещё десять человек, и они всё равно будут выносить, потому что жрать нечего. И однажды выйдет не сорок семь.
Он перевёл дыхание.
— И тогда тебя не хватит.
Бао постоял.
Он постоял, глядя на него, и потом — Кай видел это очень отчётливо — ему стало скучно.
Он не понял и понимать не захотел.
— Мальчик, — сказал он. — Ты много говоришь.
Он перехватил нож поудобнее.
И в этот момент внизу закричали.
Крик пошёл снизу и с улицы одновременно.
Не один — сразу несколько, и в них было слово, и слово было понятное.
Пожар.
Бао повернул голову.
— Чего там?
Кто-то побежал по коридору. Хлопнула дверь. Снизу послышался топот — сначала несколько человек, потом много.
Тхин быстро подошёл к окну в конце коридора.
Он посмотрел и не сказал ничего.
Он просто повернулся, и лицо у него было такое, что Бао сам пошёл к окну.
Он посмотрел.
За окном горела пристройка.
Она горела с южного торца, и горела уже как следует: пламя шло по всей стене, и в окне было видно, как оно поднимается выше крыши.
— Это чего?
— Это склад, — сказал Тхин.
— Какой склад?
— Ваш.
Бао молчал секунды две.
— Тушите! — заорал он. — Все тушите!
Он развернулся и заорал в коридор:
— Все вниз! Все, я сказал! Стена общая!
Люди побежали.
Они побежали сразу — все, кто был в коридоре, включая двоих, которые держали Кая.
Один из них, убегая, ещё придержал его за плечо и, поняв, что бежит, отпустил.
Бао в дверях остановился.
Он обернулся и посмотрел на Кая.
— Ты.
Кай стоял на коленях.
— Не я, — сказал он.
— Не ты, — повторил Бао.
— Не я. Я тут.
— Тогда кто?
Кай посмотрел на него снизу вверх.
— А ты откуда знаешь, что нас двое?
Тхин у окна очень медленно повернул голову.
Он посмотрел на Кая — не на Бао, на Кая, — и Кай выдержал этот взгляд, и оба поняли друг про друга всё.
Тхин понял, что мальчишка блефует.
Кай понял, что тот понял.
Ещё Кай понял третье, самое важное: Тхин не станет говорить.
Потому что за окном горело, и потому что человек, который месяц докладывал хозяину, что всё под контролем, не станет при хозяине объяснять, что склады, вероятно, жгут подростки.
— Господин Хань, — сказал Тхин.
— Чего?
— Надо вниз.
Дальше пятнадцать минут были бестолковыми, и Кай потом вспоминал их как единственную часть той ночи, где он ничего не решал.
Их с Шэном сволокли вниз — не бережно и не грубо, просто сволокли, потому что не знали, куда девать, и оставили в бывшем наборном цеху под присмотром двоих.
Двое были злые, потому что все тушили, а они сторожили.
Через окно было видно всё.
Пристройка горела основательно. Бумага, которую там держали десять лет назад, никуда не делась: её сдвинули к дальней стене и завалили сверху, и она сейчас шла как порох.
Пожарных не вызывали.
Кай понял это не сразу и, когда понял, чуть не засмеялся: Бао не мог вызвать пожарных, потому что в здании рядом со складом лежало то, чего в нём не должно было быть.
Они таскали воду.
Человек тридцать с вёдрами и одним шлангом, который не доставал, и всё это выглядело так беспомощно, что двое сторожей у окна начали переругиваться.
— Да не потушат.
— Потушат.
— Стена вон уже.
— Заткнись.
А потом рвануло.
Первый взрыв был негромкий.
Он был короткий и плоский, и от него в цеху вылетело одно стекло, и оба сторожа присели.
Второй пошёл через три секунды и был гораздо больше.
Кай видел через окно, как из-под крыши пристройки, в том месте, где она примыкала к зданию, вышел столб — жёлтый, с чёрным, — и как что-то полетело.
Потом посыпалось.
Сторожа ушли.
Они не отпустили их и не сказали ни слова. Один посмотрел на второго, второй пожал плечом, и оба вышли, и дверь осталась открытой.
Кай сидел на полу минуту, не веря.
Потом встал и поднял старика.
Они вышли через боковую дверь — ту самую, у которой стояли трое, — и трое там уже не лежали, и Кай не стал думать, кто их унёс.
Во дворе никто не смотрел по сторонам.
Человек сорок бегали с вёдрами вдоль горящей стены, кто-то кричал, чтобы несли с другой стороны, кто-то кричал, что оттуда не достанет, и в этом крике Кай услышал голос Бао — сорванный, злой и совершенно растерянный.
Они прошли через двор шагом.
Никто их не остановил.
На углу Шэн повернул голову и посмотрел назад — один раз, коротко, — и Кай проследил его взгляд и увидел то же самое: как проваливается крыша пристройки и как искры идут вверх ровным столбом.
— Пойдёмте, — сказал он.
Домой они шли до половины четвёртого.
Они останавливались одиннадцать раз, и последние двести метров Кай нёс его на спине, и старик всю дорогу говорил ему в ухо, чтобы тот поставил его, и Кай не отвечал.
На восьмом этаже дверь стояла настежь.
Внутри было пусто и разгромлено: циновки вспороты, газеты со стен содраны, плитка перевёрнута.
Ящик валялся на боку у окна, крышкой вниз.
Кай усадил старика на пол, у стены, и пошёл поднимать ящик.
Он поставил его на дно, откинул крышку и посмотрел внутрь.
Внутри лежала мешковина.
Он вытряхнул её на пол.
Под ней, в углу, у самого дна, лежал короткий чёрный цилиндр.
Кай сел.
Он сидел на полу разгромленной комнаты и очень долго смотрел на эту вещь, которую четыре человека искали четыре года и которую никто из них не заметил, потому что она лежала под тряпкой и была похожа на кусок трубы.
— Он тут, — сказал он.
Шэн не ответил.
Кай обернулся.
Старик сидел у стены с закрытым глазом, и по подбородку у него шла свежая полоса, и он дышал очень мелко.
— Твои друзья, — сказал он, не открывая глаза, — хорошо подожгли.
Часть 3. ФЕЙЕТВИЛЛ
Квартира была на первом этаже, окнами во двор, где стояли четыре мусорных бака и всегда пахло тем, что в них.
Он снял её за девять месяцев до и с тех пор ничего в неё не купил.
Кастрюля была одна. Тарелка одна, вторая стояла в шкафу и не доставалась. Ложек было четыре — они шли комплектом, разделить их было нельзя, и три лишние лежали в ящике и раздражали его каждый раз, когда он ящик открывал.
В прихожей в ряд стояли три пары ботинок.
Одинаковых. Он покупал их одной модели двадцать лет, и когда её сняли с производства, купил три пары впрок и с тех пор носил по очереди, чтобы стирались ровно.
Календаря на кухне не было.
Тот, аптечный, он снял в январе и не заменил. На обоях осталось светлое пятно, и он его видел каждое утро.
Ноа звонил раз в месяц.
Разговор шёл по одной схеме и занимал минут пять.
— Как ты?
— Нормально. Ты?
— Тоже.
— Мама говорит, ты переехал.
— Переехал.
— Нормально там?
— Нормально.
Пауза.
— Ну ладно, — говорил Ноа. — Я это, пойду.
— Давай.
Один раз, в марте, сын позвонил не в тот день.
Корд снял трубку и сказал «да», и на той стороне было слышно, как где-то далеко работает вентиляция и кто-то смеётся, и Ноа сказал:
— Пап.
— Да.
— А ты когда-нибудь…
Он замолчал.
Корд стоял на кухне с трубкой у уха и ждал.
Он ждал секунд десять — достаточно, чтобы сын успел договорить, и недостаточно, чтобы тому стало неловко от паузы.
— Ничего, — сказал Ноа. — Ерунда.
Они попрощались.
Корд положил трубку и постоял.
Это было второй раз. Первый — на заднем крыльце, три года назад, и тогда он тоже не спросил.
Работы не было.
Не было её потому, что он ушёл сам, полтора года назад, после истории, о которой не рассказывал, — а ушёл он так, что рекомендации ему не написали, а без рекомендаций в этом деле не берут.
Он подрабатывал.
Дважды в месяц ездил в учебный центр в Пайнхерсте и читал там курс по обыску помещений: полдня, шестьдесят человек, из которых слушали двадцать. Плюс аудит охраны на складах, куда его звали по старой памяти.
Работа была не унизительная. Она была никакая.
Один раз, в феврале, он написал отчёт на четырнадцать страниц по объекту, где охрана стояла так, что вынести можно было всё, и через месяц ему сказали, что отчёт «приняли к сведению».
Он спросил, что это значит.
Ему объяснили, что менять пока ничего не будут, потому что бюджет.
Корд сказал: понял.
Сара звонила по четвергам.
Не всегда — раз в две недели, иногда реже, — но всегда по четвергам, потому что у неё в этот день была смена с шести и до звонка оставался час.
Разговаривали они плохо.
Она рассказывала про работу. Он отвечал коротко. Она спрашивала, ест ли он, он говорил, что ест, и оба знали, что это не тот разговор, который у них на самом деле.
— Ты в Пайнхерст ездил?
— Ездил.
— И как?
— Двадцать слушали.
— Из скольких?
— Из шестидесяти.
— Ну двадцать — это много, — сказала Сара.
Корд подумал.
— Да, — сказал он. — Много.
Один раз она приехала.
Она приехала в субботу без предупреждения, привезла продукты, потому что решила, что у него ничего нет, и оказалась права.
Они разбирали пакеты вдвоём на маленькой кухне, и она открыла шкаф и увидела там вторую тарелку.
Она посмотрела на неё дольше, чем нужно, и закрыла шкаф.
Потом они сидели и пили чай, и она рассказывала про свою дочь, которая поступила в Роли и первый месяц звонила каждый день, а теперь звонит раз в неделю.
— Это нормально, — сказал Корд.
— Я знаю, что нормально.
— Тогда чего.
— Ничего, — сказала Сара. — Я просто рассказываю.
Она уехала в семь.
Он проводил её до машины и стоял, пока она выезжала, и она посигналила один раз, коротко, и он поднял руку.
Потом вернулся, вымыл две чашки и поставил обе в сушилку.
Вторую он потом переставил в шкаф, а первую оставил.
С квартирой были две проблемы.
Первая — соседи сверху. Они ссорились по вечерам, и Корд слышал не слова, а ритм: она говорила долго, он коротко, потом она долго, потом хлопала дверь.
Один раз, зимой, она колотила в его дверь в одиннадцать вечера — стояла на площадке в тапках, замёрзшая, и просила вызвать полицию, потому что у неё телефон остался внутри.
Он дал ей свой телефон и пустил в прихожую, чтобы не стояла на бетоне.
Полиция приехала через сорок минут, поговорила с обоими и уехала.
Через два дня та же женщина, встретив его во дворе, отвернулась и не поздоровалась, и с тех пор не здоровалась никогда.
Вторая проблема была с горячей водой.
Она шла, но шла минуты полторы, и всё это время надо было ждать, и Корд каждый раз ловил себя на том, что стоит и смотрит на струю, и это было единственное время суток, когда он ничего не делал.
Он сказал об этом хозяину.
Хозяин сказал, что это стояк и что это по всему дому.
— И что делать?
— Ждать, — сказал хозяин.
Звонок пришёл в четверг, в третьем часу.
Номер был незнакомый, и Корд взял не сразу.
— Майкл?
— Слушаю.
— Это Пеллетье.
Корд поставил кружку.
Он не разговаривал с этим человеком года три. Тот занимался людьми — не набором, а именно людьми: он знал, кто где, кто с кем, кто пьёт и кого не берут.
— Ты сейчас чем?
— Ничем.
— Хорошо.
Пауза.
— Есть работа, — сказал Пеллетье. — Восемь недель. Не здесь.
— Где?
— Разговор не по телефону.
Корд смотрел в окно, на баки.
— Почему я? — сказал он.
Пеллетье помолчал.
— Потому что список короткий, — сказал он. — И потому что ты берёшь трубку в третьем часу дня.
Корд не обиделся.
Это была правда, и оба это знали, и человек, который сказал её вслух, сэкономил им обоим полчаса.
— Когда?
— Завтра. Я пришлю адрес.
Он положил трубку и постоял на кухне минуты две.
Потом достал сумку.
Она лежала на верхней полке в шкафу, в прихожей, и он снял её и поставил на пол в спальне, и сел рядом на корточки.
Он собирал её очень быстро.
Он не думал ни секунды: он знал, что кладут первым, что кладут поверх, что не кладут вообще. Всё лежало по местам, всё было выстирано и выглажено, хотя он не доставал этого полтора года.
Бритва в футляре. Аптечка, которую он раз в полгода перебирал и в которой всё было не просрочено. Носки в пакете, шесть пар.
Он застегнул молнию с одной стороны, потом с другой, и подёргал за ручку.
Потом посмотрел на сумку.
Она стояла на полу в комнате, где было пусто, и на кухне светилось пятно от снятого календаря, и наверху соседка что-то говорила долго, и он не слушал.
Корд сел на кровать.
Он сидел так минут двадцать и один раз потянулся к телефону — набрать сына и сказать, что уезжает.
Он взял трубку в руку и подержал.
Потом положил обратно на тумбочку, экраном вниз, и пошёл ставить воду.
Вода пошла холодная, и надо было ждать полторы минуты.
Часть 4. ЖЁЛТЫЕ НОСКИ
К осени комната стала другой.
Не лучше — просто другой.
Полка держалась на трёх гвоздях вместо двух, потому что Кай прибил лишний. Дверь перевесили: старую увезли на металл сами же соседи, а Мо через знакомых достал другую, тоньше и хуже, но с тремя проушинами под засовы, и Кай ставил их сам, весь вечер, сверяясь по угольнику.
Шэн сидел на табурете и смотрел.
— Криво.
— Нормально.
— Криво, я вижу.
— Вы сами попробуйте.
Старик посмотрел на свою левую руку, лежавшую на колене, и ничего не сказал.
Кай тут же пожалел.
Он потом весь вечер был подчёркнуто вежлив, и это было хуже, чем если бы он промолчал, и оба это понимали.
Левая рука у Шэна с той ночи не восстановилась.
Она поднималась до груди и дальше шла с усилием, а к вечеру не шла вообще. Пальцы работали, но мелкое ими он больше не делал: иголку не держал, пуговицу не ловил, и с крышками банок теперь всегда шёл к Каю.
Он не жаловался.
Он делал хуже: молча приспосабливался, и каждое такое приспособление Кай замечал и складывал куда-то в себя.
Он стал ставить кружку слева, чтобы брать правой.
Он научился завязывать шнурки одной рукой — за неделю, петлёй, и делал это быстро, и было видно, что тренировался, когда никто не смотрит.
Он перестал носить куртку застёгнутой доверху.
К зиме Каю исполнилось семнадцать.
Дня рождения у него не было, и в комнате про это не говорили никогда.
Но в декабре Шэн однажды за ужином сказал:
— Тебе, наверное, семнадцать.
— Наверное.
— Ну вот.
И достал из кармана нож.
Не новый. Старый, складной, с потемневшей деревянной щёчкой и очень хорошо заточенный.
— Это чего?
— Это тебе.
Кай взял.
Нож был лёгкий и лежал в руке так, будто его туда клали много лет подряд.
— Он ваш?
— Он был мой.
Кай посмотрел на него.
— Вы его давно?..
— Давно, — сказал Шэн и вернулся к еде.
Больше он про этот нож не сказал ни слова — ни в тот вечер, ни потом.
Учиться Кай теперь учился по-другому.
Показывать Шэн почти не мог.
Он мог сказать. Мог поставить руку. Мог, стоя рядом, тронуть его двумя пальцами под локоть — и Кай тут же чувствовал, где было неправильно.
Но делать сам больше не делал.
Первые месяцы это бесило обоих.
— Покажите.
— Я тебе сказал.
— Я не понял, как вы говорите.
— Значит, плохо сказал, — говорил старик и начинал заново, другими словами.
К весне выяснилось странное: так стало лучше.
Кай перестал копировать и начал считать сам.
Шэн ставил задачу словами — «двое, узко, один сзади» — и заставлял говорить вслух, что он сделает, по шагам, и на каждом шаге спрашивал: а если не так?
Половину задач Кай проваливал.
— Я его беру за руку.
— Он тебе её не даёт.
— Тогда я вхожу.
— Он тяжелее на двадцать.
— Тогда я…
— Ты уже пять секунд стоишь и разговариваешь, — говорил Шэн. — Тебя уже нет.
Он делал так каждый вечер, месяцами.
Однажды в апреле Кай, не дослушав задачу, сказал:
— Я туда не пойду.
Старик поднял голову.
— Куда?
— В этот проход. Он узкий, и там один выход. Я туда не пойду вообще.
Шэн долго молчал.
— Ага, — сказал он.
Это «ага» стоило Каю больше, чем всё, что тот ему говорил.
Тело тоже стало другим.
Кай замечал это по мелочам и всегда со стороны.
По тому, что перестал считать этажи, поднимаясь на восьмой.
По тому, что зимой на разгрузке, когда сорвался поддон, он не отскочил, а поймал — и удержал, и поставил, и только потом сообразил, что поймал двести килограммов и что этого не должно было получиться.
По тому, что А-Хо однажды летом на крыше сказал:
— Ты чего такой стал.
— Какой?
— Ну вот такой. — Тот показал руками что-то неопределённое. — Ты раньше был как я.
— Я и сейчас как ты.
— Ага, — сказал А-Хо. — Скажи ещё раз.
Драк с той ночи было три.
Все три Кай проиграл бы, если бы дрался.
Первый раз он ушёл через галерею. Второй — не пошёл в проход, где его ждали, а сел в лапшичной напротив и просидел там сорок минут, пока им не надоело.
Третий раз пришлось.
Их было двое, было тесно, и уходить некуда, и Кай сделал ровно то, чему его учили: снёс первого с ног, не ударив, и убежал.
Он потом рассказал.
— Ты его не бил?
— Не бил.
— А почему?
— Потому что если я его ударю, он упадёт, — сказал Кай. — А если он упадёт, я останусь стоять и буду думать.
Шэн отхлебнул из кружки.
— Правильно, — сказал он.
Искать отца он снова начал в марте, и начал не по решению: просто уходить стало некуда.
Из порта он ушёл ещё зимой, работы почти не было, и у него впервые появилось время — а время это оказалось хуже усталости.
Он стал ходить.
Он ходил через Восьмой проход и смотрел на лавку обувщика, и лавка стояла закрытая: старик болел с осени, и на двери висела картонка «на неделю», которая висела уже пятый месяц.
К маю он бросил.
Он бросил в тот день, когда сообразил, что обходит квартал по одному и тому же маршруту третью неделю и что маршрут сам собой сложился так, чтобы проходить мимо всех мест, где кто-то мог что-то помнить.
Он тогда сел на бордюр и просидел минут двадцать.
И решил: всё.
Лавка обувщика открылась в июне.
Кай прошёл мимо по привычке — он уже месяц не смотрел в ту сторону — и вдруг увидел, что дверь открыта и что картонки нет.
Он остановился.
Внутри сидела женщина лет сорока и разбирала полки.
Она вынимала чужую обувь — ту, что осталась с осени, — и составляла её в ряд у стены, и обуви было много, и она уже занимала половину пола.
Кай постоял у витрины.
Потом зашёл.
— Здравствуйте.
Она обернулась.
— Мы не работаем. Мы вообще не работаем, я тут разбираю.
— А хозяин?
Женщина поставила ботинок.
— Умер, — сказала она. — В апреле.
Кай молчал.
— Вы тоже за обувью? Тут все за обувью, второй день ходят. — Она махнула рукой на ряд. — Забирайте, если ваше. Только я не знаю, где чьё, он бирки не подписывал.
— Я не за обувью.
— А за чем?
Кай не сразу сообразил, как объяснить.
— Я к нему ходил. Не с обувью. Я его спрашивал про одного человека.
Женщина посмотрела на него внимательнее.
— Вы Янь?
Кай замер.
— Что?
— Ой. — Она вытерла руки о фартук. — Погодите.
Она пошла к стойке и стала рыться в ящике.
— Он мне про вас говорил, — сказала она оттуда. — Я дочь. Я в Дунгуане живу, я к нему приезжала раз в месяц.
Она вытащила конверт и посмотрела на него.
— Он вас года два ждал.
Конверт был мятый и надорванный сбоку.
Внутри лежал листок в клетку, вырванный из тетради, и на нём было написано в три строки, очень крупно и с нажимом.
Кай прочёл и не понял.
— Что это?
— А я откуда знаю. Он мне сказал: если придёт парень и будет спрашивать про Кай-Фу, отдай.
— Он вам это когда сказал?
— В феврале уже, когда слёг. — Она села на табурет. — Я тогда спросила, что за парень. Он говорит: ходит один тут, мимо, и не заходит.
Она поправила фартук.
— Я говорю: пап, ну мало ли кто мимо ходит. Он говорит: этот два года ходит.
Кай смотрел на листок.
Три строки. Название города. Название улицы. И слово «телефоны».
— Он откуда это взял?
— Так он же обувь чинил, — сказала женщина. — К нему полквартала ходило. Он тридцать лет сидел и слушал.
Она пожала плечами.
— Он мне говорил: я, говорит, знаю про этот квартал больше, чем полиция, просто мне не с кем делиться.
Она посмотрела на ряд чужих ботинок вдоль стены.
— Вот и не поделился.
Кай вышел с листком в руке и дошёл до угла.
Там он остановился и прочёл ещё раз.
Почерк был стариковский: буквы крупные, с сильным нажимом, и на названии улицы он явно сомневался, потому что первая версия была зачёркнута и переписана рядом.
Значит, он не знал точно.
Значит, спросил у кого-то, кто сам был не уверен, и записал как услышал.
Кай сложил листок вчетверо и убрал за пазуху, к фотографии.
Потом достал обратно и убрал в карман.
Потом опять переложил за пазуху.
Он поехал через три недели.
Он собирался эти три недели так, как не собирался никогда в жизни.
Выяснил, что автобусы через границу ходят от Хунхама и что нужен пропуск, а пропуска у него нет. Выяснил, что можно паромом до Шэкоу, а оттуда автобусом, и что паром дешевле.
Документы у него были.
Это было единственное, что осталось от прежней жизни, кроме фотографии: жестяная коробка из-под печенья с бумагами, которую отец не забрал, потому что бумаги ему были не нужны.
Кай открыл её впервые с тех пор, как жил с отцом.
Внутри лежали: его свидетельство, справка из школы за четвёртый класс, просроченная страховая карточка отца и квитанция за электричество за март того года, когда всё кончилось.
Он взял своё.
Потом посмотрел на квитанцию и долго читал сумму, и сумма была сорок два юаня восемьдесят.
Он положил её на место.
Шэну он не сказал.
Он придумал историю про подработку в Шэньчжэне на три дня — грузчиком, через знакомых Мо, — и рассказал её вечером, и рассказал плохо.
Он рассказал её слишком подробно.
Назвал фамилию бригадира, которого не существовало, сумму, и то, что ночевать будут в вагончике.
Шэн выслушал.
— Три дня.
— Три дня.
— Хорошо, — сказал старик.
И больше ничего не спросил.
Кай потом всю дорогу вспоминал это «хорошо» и не мог понять, что в нём было не так.
Паром отходил в семь утра.
Кай пришёл в порт в половине шестого и полтора часа сидел на скамейке у касс, и это были первые полтора часа за очень долгое время, когда ему было решительно нечего делать.
Он смотрел на людей.
Их было много, и они были совсем не такие, как в Коулуне: с чемоданами, с детьми, в чистом. Женщина рядом ела из контейнера и кормила ребёнка, и ребёнок капризничал, и она уговаривала его шёпотом, и это длилось минут двадцать.
Мимо прошли двое американцев.
Они шли по своим делам, не патрулём, и один жевал что-то на ходу, и Кай впервые увидел их не у машины и не с коробками.
Они были обыкновенные.
Паром шёл час десять.
Кай стоял на палубе всю дорогу, потому что внутри было душно, и смотрел, как отходит берег.
Он никогда не видел город снаружи.
Он прожил в нём семнадцать лет и ни разу не видел его целиком — только изнутри, снизу, из проходов, где не видно неба.
Отсюда он был серо-белый, огромный и очень плотный, и над ним стояла коричневая полоса смога, и в этой полосе тонули верхние этажи.
Кай стоял и смотрел.
Он попытался найти свой квартал и не нашёл.
Оттуда, с воды, весь Коулун был одним пятном.
Хуэйчжоу оказался другим.
Он оказался просторным.
Кай вышел с автовокзала и минут десять просто стоял, потому что не понимал, куда идти: тут были улицы шириной в четыре полосы, и по ним ехали машины, и над улицами было небо.
Он шёл до нужной улицы полтора часа, потому что не разобрался с автобусами и постеснялся спросить.
По дороге он видел вещи, от которых у него делалось нехорошо.
Детскую площадку — новую, с резиновым покрытием, где качались качели и ходила женщина в форме и подметала.
Магазин, где продавали только фрукты.
Троих рабочих, красящих забор: свежая краска, три кисти на троих, никто не спешит.
Обычную очередь в аптеку из четырёх человек.
Мальчишку лет двенадцати, который сидел на бордюре и ел мороженое, и ел его медленно, и половина уже стекла ему на пальцы, и он не торопился.
Кай прошёл мимо и метров через двадцать остановился.
Он стоял и не мог понять, что с ним.
Потом понял: он злится.
Он злится на двенадцатилетнего пацана за то, что тот не спешит есть.
Он постоял ещё немного и пошёл дальше.
Мастерских по ремонту телефонов оказалось три.
Он обошёл все.
В первой сидели двое молодых, и оба были не он.
Во второй сидела женщина одна.
Третья была на углу: узкая, витрина заклеена объявлениями, внутри двое — за стойкой женщина, а в глубине, за столом с лампой, мужчина.
Кай встал напротив, через дорогу, у автобусной остановки.
Он простоял там два с половиной часа.
Он не заходил.
Он смотрел через стекло, как этот человек работает: тот сидел, наклонившись, с лупой на лбу, ковырялся в чём-то мелком и раз в двадцать минут отрывался, снимал лупу, тёр глаза и говорил что-то женщине за стойкой.
Она смеялась.
Он смеялся тоже.
Кай видел этот смех через дорогу и через стекло, и это был тот самый смех — короткий, лёгкий, тот, от которого хозяин лапшичной через пять минут нёс им две миски за счёт заведения.
А потом Кай поймал себя на том, что смотрит не на смех.
Он смотрел на левое веко.
Он смотрел на него, наверное, час — каждый раз, когда тот отрывался от стола и что-то говорил женщине за стойкой, каждый раз, когда та переспрашивала, каждый раз, когда он отвечал.
Оно не дёрнулось ни разу.
В третьем часу дверь открылась.
Из мастерской вышла девочка лет трёх с чем-то, в одних жёлтых носках, без сандалий, — вышла сама, толкнув дверь плечом, — и следом женщина, которая крикнула что-то и не поймала.
Девочка побежала по тротуару.
Она бежала неуверенно, вразвалку, как бегают в этом возрасте, и хохотала, и женщина шла за ней и не торопилась ловить.
И тогда из мастерской вышел он.
Он вышел, снимая лупу со лба, и сказал:
— А кто это у нас убежал?
Девочка завизжала и побежала быстрее.
Он догнал её в три шага и поднял.
Он поднял её высоко, над головой, и она визжала, и он подкинул её и поймал, и подкинул ещё раз, и женщина сказала: «Хватит, стошнит».
— Не стошнит.
— Стошнит, я говорю.
— Она у меня железная.
Он посадил её на руку и понёс обратно.
У самой двери он остановился и посмотрел через дорогу.
Он посмотрел прямо на автобусную остановку.
Кай не отвернулся.
Он стоял и смотрел ему в лицо, и их разделяло четыре полосы, и они смотрели друг на друга секунды три.
Отец не узнал его.
Он скользнул взглядом по парню на остановке, поправил девочку на руке и зашёл внутрь.
Часть 5. ТИШИНА
Свет в квартале начал мигать в конце июня.
Сначала на это никто не обратил внимания — свет в Коулуне мигал всегда. Но в июле в доме напротив за неделю сгорели все лампы в подъезде, и электрик из ЖЭКа ругался на весь двор, что такого не бывает.
Через два дня то же случилось у них.
Кай вернулся вечером и обнаружил, что лампочка над дверью лопнула: колба треснула по кругу, и стекло осыпалось на площадку.
Он поднялся и увидел, что старик сидит на полу и подметает.
В комнате пахло горелой пылью.
— У нас тоже?
— У нас тоже.
Шэн ссыпал осколки в газету.
— Обе. И на плите спираль перегорела.
Он свернул газету.
— И вчера у соседей телевизор.
Кай стоял в дверях.
— Это он?
Старик не ответил.
Он поднялся, держась за ящик, и понёс газету к двери, и Кай видел, что тот идёт медленнее, чем неделю назад.
— Шэн.
— Он, — сказал старик.
Объяснил он через несколько дней, утром, когда уже пришёл в себя и пил горячую воду двумя руками.
Кай спросил сам.
— Раньше был холод.
— Был.
— Потом жара.
— Потом жара.
— А теперь это.
Шэн отставил кружку.
— Сядь. Я тебе объясню, как понимаю. Я понимаю плохо, я не учёный.
Кай сел.
— Он не холодный и не горячий. Он вообще никакой. Он просто полный.
Он показал двумя руками что-то круглое.
— Внутри — сила. Какая — не знаю. Никто не знает.
Он опустил руки.
— И когда её становится слишком много, она лезет наружу. Ей всё равно куда. Ей надо просто выйти.
— И вы её забираете.
— Я её пропускаю через себя. Это не одно и то же.
Он поднял ладонь и посмотрел на неё.
— В первые годы я успевал взять всё. Всё, что он набрал, шло через меня и выходило. А через меня оно выходит не как оно есть. Оно выходит как то, во что превратилось по дороге.
Он поискал слово.
— Как пар из чайника. В чайнике вода, а из носика пар.
— И это был холод?
— Это был холод. Я брал сразу и много, и оно выходило и остужало всё вокруг.
Он потёр колено.
— Я тогда думал, что он холодный. Все эти годы так думал и тебе не поправлял, потому что сам не понимал.
— А потом стало наоборот.
— Потому что я стал слабее, — сказал Шэн.
Он сказал это без выражения.
— Когда берёшь легко — уходит холодом. Когда через силу — тело начинает греться. Оно у меня греется года три, и с каждым разом сильнее.
Он поднял глаза.
— Помнишь, что было, когда я лежал на полу?
Кай помнил.
Ему было двенадцать. В комнате стояла жара, а плечо у старика было ледяное.
— Вот. Комната горячая, я холодный. Всё, что во мне было, вышло вместе с ним.
— А теперь?
Старик долго не отвечал.
— А теперь я его не пропускаю.
— Как это?
— Так. Беру и не могу протолкнуть. — Он показал горлом. — Оно во мне встаёт.
Он положил руку на грудь.
— И половина идёт мимо.
Он опустил руку.
— Вот эту половину ты и видишь. Не через меня. Как есть.
Кай сидел и молчал.
— То есть он всегда был такой.
— Он всегда был такой. Я стоял между.
Он взял кружку.
— Я думал, я его сдерживаю. А я его переводил. В холод, потом в жару, потом в то, что ты сейчас видишь.
Он отпил.
— Ток, — сказал он. — Он ток, Кай. Он всегда был ток. Просто до этого года я успевал его во что-нибудь превратить.
Шестого августа в квартале вырубило свет.
Весь. Разом, на четыре часа, во всём секторе.
Кай в это время был дома.
Он лежал лицом к стене и слышал, как старик дышит своими восьмёрками, и на четвёртом круге в стене что-то щёлкнуло.
Не в цилиндре. В стене.
Щёлкнуло — и погас свет.
Внизу разом стихли три телевизора, и через секунду закричала женщина этажом ниже.
Кай сел.
Шэн сидел спиной к нему, и от цилиндра шло ровное синеватое, и в этом свете было видно, что от старика во все стороны по бетону идут нити.
Они шли, как идёт вода по неровному полу, — находя щели.
И одна шла прямо к нему.
Кай подтянул ноги.
Нить дошла до края циновки и ушла под неё.
Кай почувствовал через тряпку, как под ним по бетону прошло.
Он не двинулся.
Он просидел так минут двадцать, пока не кончилось.
Утром весь квартал стоял во дворах и обсуждал.
Говорили про аварию на подстанции. Говорили, что американцы что-то отключили. Говорили, что из-за жары, хотя жары не было.
Электрик сказал Каю у крана:
— Я двадцать лет работаю.
— И?
— И у меня в трёх домах сгорели автоматы. Одновременно.
Он показал два пальца.
— Их не вырубило. Их сожгло. Изнутри.
Он посмотрел на Кая.
— Такого не бывает, парень. Это не с линии пришло.
— А откуда?
— А хрен его знает откуда, — сказал электрик и пошёл.
Кай пересказал вечером.
Шэн слушал, глядя в пол.
— Сожгло изнутри, — повторил он.
Он долго молчал.
— Значит, оно теперь не только у нас.
Он поднял руку и показал на стену.
— Наш дом. Соседний. Подстанция.
Он опустил руку.
— Я всё это время держал так, чтобы наружу ничего не шло.
Он поднял глаза.
— А теперь оно само себя показывает.
Люди Бао ушли в те же дни.
Кай понял это по глупости: шёл через Седьмой и увидел, что у арки, где всегда стояли двое, никого нет.
Он не придал значения.
Через два дня прошёл там же — опять никого.
Он стал смотреть и ходил три дня, и на третий у него внутри стало нехорошо, потому что картина сошлась.
Не было двоих у арки в Седьмом.
Не было тех, кто мок под козырьком закрытой аптеки в Девятом.
Не было сборщика на Пятой Мокрой, который ходил по вторникам и которого весь квартал знал в лицо.
Не было и тех двоих на раздаче в Пятом секторе, что решали, кому вторая коробка. Раздавали незнакомые, по списку, и не разговаривали.
Он зашёл к сапожнику с Восьмого.
— Первого приходили?
Сапожник поднял голову от колодки.
— Нет.
— Совсем?
— Совсем. И в прошлом месяце не приходили.
Он опустил голову обратно.
— Сижу вот и не знаю, радоваться или как.
Кай пришёл домой и рассказал.
Шэн слушал, не перебивая.
Потом встал — сам, без рук, и это далось ему тяжело, — подошёл к окну и стал сбоку от рамы.
— Сколько лет Бао держит квартал?
— Двадцать, наверное.
— А сколько берёт в месяц?
— Много.
— Много, — согласился старик. — И два месяца не берёт.
Он повернулся.
— Такое бывает в двух случаях. Или его больше нет.
— Или?
— Или ему заплатили больше.
Он вернулся и сел.
— Если бы убили, тут бы уже дрались. Место не бывает пустым.
Он потёр колено.
— А тут пусто, и никто не лезет. Значит, не пусто.
— Что с американцами?
— Их нет. Три недели. И воду не возят.
— А в Цюньване?
Кай не понял.
— Сходи посмотри, — сказал Шэн.
Кай сходил на следующий день.
У общежития, где жили те, кто работал с американцами, машины стояли.
Их было больше, чем раньше: он насчитал шесть, две из которых видел впервые.
Люди грузились.
Не спешно — методично, по-хозяйски: выносили коробки, сверяли по бумаге, ставили в ряд. Кто-то отдавал распоряжения, и его слушали.
Кай простоял в проходе напротив минут сорок.
За эти сорок минут во двор въехали ещё две машины, и ни одна не выехала.
Они не уезжали.
Они собирались.
Трижды мимо прошли патрули, и все три раза смешанные — двое чужих и двое в синем.
Оттуда носили ящики.
Не выносили. Заносили.
Он вернулся в девять и рассказал.
— Заносили, — повторил Шэн.
— Полтора часа при мне.
Старик поднял голову.
— Они не уходят.
— Их же нет у нас.
— Их нет у нас, потому что они собрались в одном месте.
Он посидел.
— Кай. Помнишь, что я говорил про будку?
Кай помнил.
Ему было двенадцать, и старик пришёл вечером, снял ботинки и сказал: в Одиннадцатом теперь будка, пустая, сборный домик и фонарь.
А ещё — что пустая будка стоит недолго.
— Помню.
— Я тогда сказал не то. Я сказал: они смотрят, где люди ходят. Это было верно и это была мелочь.
Он смотрел в стену.
— Они возили воду и считали, кто пришёл. Они знают этот квартал лучше меня, а я тут шесть лет.
Он перевёл дыхание.
— А теперь они всё собрали в одном месте, а Бао вывел людей.
Он посмотрел на Кая.
— И в квартале не осталось никого, кто мог бы что-то видеть.
Он помолчал.
— Так делают не перед тем, как уйти.
Ночью Кай не спал.
Он лежал и слушал, как старик тоже не спит.
— Шэн.
— М.
— Они за нами?
Тот долго не отвечал.
— Мы им столько лет были не нужны, — сказал он.
Он повернулся на бок.
— А вот за лето тут сгорело три автомата в трёх домах и вырубило сектор на четыре часа.
Он лежал спиной к Каю.
— А у них есть приборы.
Через день он рассказал.
Он не заводил разговор: просто вечером сел на пол у ящика, вытащил свёрток и положил перед собой, не разворачивая.
— Иди сюда.
Кай сел напротив.
— Я тебе сейчас расскажу. Только ты сразу пойми одну вещь.
— Какую?
— Я почти ничего не знаю.
Он посмотрел на Кая.
— Ты всё это время думал, что я молчу, потому что нельзя. Я молчал, потому что мне стыдно.
Он говорил медленно.
— Я там родился. Я не знаю, где это. Не потому, что не скажу, — я правда не знаю, как это называется на карте. Долина, дома, стена, дальше горы. Туда шли пешком четыре дня от ближайшей дороги.
Он потёр колено.
— Я был из тех, кто чинит крыши.
— Но вы же…
— Меня взяли учиться в восемь. Как всех берут. Пробуют всех, а остаются немногие.
Он замолчал.
— Я не остался.
— Как это?
— Есть простая часть. Тело, стойка, дыхание. Её выучил бы любой, если бы делал каждый день по восемь часов.
Он поднял правую руку.
— Я её выучил. Хорошо выучил. Меня потом поставили учить малышей, потому что у меня получалось объяснять.
Он опустил руку.
— А дальше начинается то, чего я не смог.
— Что?
Шэн долго молчал.
— Мне говорили: перестань делать телом. Я спрашивал: а чем? Мне говорили: не «чем». Просто перестань.
Он усмехнулся.
— Я честно пробовал восемнадцать лет. И ничего. В том и дело, что ничего.
Он посидел.
— Я один раз видел, как это делают.
Кай подобрался.
— Что видели?
— Человек стоял в четырёх шагах, — сказал старик. — И у меня за спиной, в стене, треснуло.
Он поднял ладонь.
— Он не двигался, Кай. Он стоял и смотрел на меня.
Он опустил руку.
— И я слышал, как за мной трескается.
Он замолчал.
— Я потом восемнадцать лет пытался понять, как это. И не понял.
— И что с вами сделали?
— Ничего. Оставили. — Он пожал плечом. — Мне сказали: у тебя не идёт, но ты хорошо объясняешь, оставайся с малышами.
Он посмотрел в сторону.
— Только тем, у кого идёт, потом рассказывают дальше. Что там и откуда всё пошло. У них своя половина деревни, и туда не ходят.
Он повернулся к Каю.
— Я сорок лет прожил в двухстах шагах от этих домов и ни разу в них не был.
— Совсем ничего не знаете?
— Обрывки. Что в столовой болтали. Что при мне кто-то сказал и осёкся.
Он развёл руками.
— Кай. Я тебе рассказываю не то, что было. Я тебе рассказываю, что я думаю. И я, скорее всего, ошибаюсь.
Он развернул тряпку.
Цилиндр лежал на половике — тёмный, погасший, обыкновенный.
— Теперь про него. Я не знаю, откуда он у нас.
Кай поднял голову.
— Совсем?
— Совсем. Я его в первый раз увидел за полгода до того, как ушёл.
Он положил ладонь рядом, не касаясь.
— Я знаю только то, что случилось потом. Пошли разговоры. Сначала — что у старших что-то есть. Потом — что оно опасное. Потом — что его пробовали резать и не смогли.
Он поднял глаза.
— А потом я услышал слово «обуздать».
Кай ждал.
— В столовой. Двое из тех, у кого шло. Они сидели за соседним столом и говорили негромко, и я не подслушивал — я ел.
Он замолчал.
— Один сказал: если получится обуздать, то это меняет всё.
Он посидел.
— И второй ответил: а если нет?
Он посмотрел на Кая.
— И первый сказал: значит, не будем пробовать здесь.
— И что это значит?
— Не знаю. Я до сих пор не знаю. — Он развёл руками. — Может, это значило, что они боятся и будут осторожны. А может — что они собираются пробовать где-то, где не жалко.
Он опустил руки.
— Я тогда пошёл домой и три ночи не спал.
Он посмотрел на цилиндр.
— И на четвёртую я его унёс.
— Просто взяли и унесли?
— Просто взял и унёс.
Он усмехнулся.
— Ты, наверное, думаешь, что там охрана и стены. Там ничего нет, Кай. Там триста человек, которые друг друга знают с рождения. Там двери не запирают.
Он покачал головой.
— Я сорок лет чинил крыши и учил малышей. Меня никто ни в чём не подозревал.
Он помолчал.
— Я, наверное, был единственным человеком в этой деревне, кто мог такое сделать. Потому что я был никем.
— И куда вы собирались?
— Спрятать, — сказал Шэн.
Он сказал это очень просто.
— У меня был план. Один. Дойти до моря и утопить. Я думал, что это займёт полгода.
Он посмотрел на свои руки.
— Оно заняло пять лет.
— Почему?
— Потому что не топится. Мы его утопили в Чжуцзяне на глубине двенадцать метров и ушли, и через девять дней там на четыреста метров лежала дохлая рыба.
Он потёр лицо.
— Он не топится, не закапывается и не заливается. Он просто ждёт, пока рядом окажется хоть что-нибудь, и сбрасывает туда.
Он посмотрел на Кая.
— И я пять лет искал место, где рядом ничего нет. Такого места нет.
Он замолчал надолго.
Потом сказал:
— Кай.
— Что?
— Я тебе сейчас скажу то, ради чего всё это.
Он подтянул свёрток к себе.
— Я его больше не удержу.
Кай открыл рот.
— Не перебивай. Я это знаю точно и знаю давно. Я тянул, сколько мог, и дотянул до того, что оно жжёт автоматы в трёх домах.
Он положил ладонь на свёрток.
— Спрячь его.
— Я не умею.
— И не надо уметь. — Шэн покачал головой. — Ты его не сможешь держать, как я, и это хорошо. Ты для него закрытая банка.
Он подвинул свёрток ближе.
— Тебе не надо его держать. Тебе надо его прятать.
— Куда?!
— Не знаю, — сказал старик честно. — Я пять лет не придумал. Может, ты придумаешь.
Он посмотрел на Кая.
— Только помни одно. Любое место — временное.
— Что это значит?
— Это значит, что в любом месте однажды начнут стройку. Или прорвёт трубу. Или снесут дом. Или его выбьет из воды на берег и найдёт мальчишка.
Он поднял палец.
— Ты его спрячешь, и через год тебе покажется, что всё, можно забыть. Вот тогда и надо будет проверить.
Он опустил руку.
— И потом ещё раз. И ещё.
Он посмотрел ему в лицо.
— Это не спрятать. Это носить. Всю жизнь.
Кай сидел на полу.
— А если я не смогу?
— Тогда передашь дальше.
— Кому?!
— Не знаю. Найдёшь. — Он завернул тряпку. — Я тоже не знал.
Он помолчал.
— И вот ещё что. Это уже совсем моё, я это просто думаю.
— Что?
— Я думаю, что второй дом мог его украсть. У нас. До меня.
Он потёр колено.
— И если его когда-то взяли у них — то они за ним придут.
— Когда?
— Когда узнают, где он.
Он поднял глаза.
— У них таких вещей много. Они с ними работают четыреста лет.
Он сказал это очень тихо.
— И вот я всё думаю: если у них таких много и они всё равно ищут этот — значит, этот чем-то другой.
Он замолчал.
— И я не знаю чем.
Кай долго не мог ничего сказать.
— А тот второй? — проговорил он наконец. — Который с вами ушёл.
Шэн не пошевелился.
— Он тоже думает, что вы правы?
Старик смотрел в пол.
— Он тогда думал.
— А сейчас?
— А сейчас я не знаю, что он думает.
Он поднялся, держась за ящик.
— И не хочу знать.
Восемнадцатого августа Мо прислал человека.
Не пришёл сам — прислал.
Тот постучал в половине девятого, не условным, и сказал через дверь:
— От Мо. Он сказал — вы поймёте.
Шэн открыл.
Это был мужик лет пятидесяти, весь в цементной пыли, с ободранными костяшками, и он не вошёл, а стоял в дверях и явно хотел уйти поскорее.
— Он велел передать про Цюньван. Он там в том году генератор чинил, на третьем этаже. Теперь на лестницу не пускают. С понедельника.
— Кто не пускает?
— Ну эти. — Мужик дёрнул плечом. — Которые с водой. Стоит человек и не пускает.
Он потоптался.
— Мо сказал: пусть уезжает. Он сказал, что это уже было в двадцать четвёртом и что тогда через месяц закрыли весь ярус.
Шэн стоял в дверях и слушал.
— Всё?
— Всё. — Мужик уже развернулся и с половины пролёта добавил, не оборачиваясь: — А, ну и это. Он ещё ржал.
— Над чем?
— Да ерунда. — Мужик остановился и полез в карман за сигаретами, потому что ему всё-таки хотелось поговорить. — Он третий год просит хозяйку скинуть за помещение, а она не скидывает, говорит, район плохой, никто не берёт. А тут напротив вас квартиру сняли — и человек ей за полгода вперёд отдал. Наличкой. Не торговался вообще.
Он чиркнул зажигалкой.
— Мо теперь злой ходит. Говорит, значит, можно было и с него столько брать.
Он затянулся.
— Ну и всё. Он сказал: пусть не приходит прощаться.
Он пошёл вниз.
Шэн закрыл дверь.
Он задвинул засовы — все три, по очереди, не торопясь, — и это заняло у него больше времени, чем обычно, потому что нижний пришлось поддавливать коленом.
Потом дошёл до циновки и сел.
— Ну и что, — сказал Кай. — Цюньван далеко. Мы туда не ходим.
Старик не ответил.
— Он про генератор говорил. Он там генератор чинил, и всё.
Шэн сидел, глядя в пол.
— Напротив нас нет квартиры, — сказал Кай.
— Есть.
— Там же контора была. Она с прошлой зимы пустая.
— Значит, теперь не пустая.
Кай замолчал.
Он посмотрел на дверь, потом на стену — на ту сторону, где через лестничную площадку и через полтора метра бетона было чужое помещение с заколоченным окном.
— Ну и что, — сказал он ещё раз, тише. — Мало ли кто снял.
— Мало ли, — согласился Шэн.
Он не двигался.
Лицо у него было такое, какого Кай не видел ни разу.
Он был не испуган и не растерян.
Он выглядел как человек, который получил ответ на вопрос, который задавал себе очень давно.
Собирались два дня.
Собирать было почти нечего, и оба это знали, и оба всё равно возились: перекладывали, вынимали, клали обратно.
На второй день Шэн сказал:
— Я шесть лет прятался.
Кай поднял голову.
Старик сидел на полу у пустого ящика, в застёгнутой доверху куртке, и смотрел на свои руки.
— Я выходил через окно. Я обходил квартал и заходил с другой стороны. В любую погоду, шесть лет.
Он поднял глаза.
— А он всё это время звал.
Кай не понял сразу.
Он понял через секунду — и у него внутри всё поехало вниз, потому что понимать тут было нечего: это складывалось само.
Иней на стене. Лёд на трубе между этажами. Автоматы в трёх домах. Сектор на четыре часа.
Шесть лет засовов.
— Так это было не нужно, — сказал он.
— Это было нужно, — сказал Шэн. — Пока я его переводил.
Он положил ладонь на грудь.
— Я не прятал. Я глушил.
Он опустил руку.
— И я кончился.
К друзьям Кай пошёл вечером.
Он собирался сказать сразу, с порога, чтобы не тянуть.
Он не сказал.
Вечер был совершенно обыкновенный. Бамбл спаял на крыше какую-то ерунду из двух фонарей и перепутал провода, и оно не работало, и он третий час объяснял, почему должно. Мэй читала объявление про комнату «для тихих» — то же самое, трёхлетней давности, она его хранила. А-Хо рассказывал, как ему на прошлой неделе заплатили сорок юаней за то, что он просто стоял.
— Просто стоял?
— Просто стоял. Мужик сказал: стой тут и никуда не уходи.
— И ты стоял?
— Четыре часа.
— Зачем?!
— За сорок юаней, — сказал А-Хо с достоинством.
Кай смеялся вместе со всеми.
Он смеялся и одновременно запоминал: как Бамбл держит паяльник — двумя руками, потому что одной у него не выходит; как Мэй сидит по-турецки и водит пальцем по строчке; как А-Хо трёт шею, когда врёт.
Как Лили сидит слева от него, ближе, чем нужно, и делает вид, что просто так вышло.
Он просидел три часа и ушёл, ничего не сказав.
Уже у лестницы он вернулся.
Он подошёл к ящику, на котором стояла жестянка-пепельница, и положил под лежавшую там газету пакетик с семенами — тот, что Бамбл отдал ему когда-то на всякий случай.
Он положил его так, чтобы нашли не сегодня.
Лили догнала его на втором пролёте.
— Кай.
Он остановился.
Она стояла на три ступеньки выше и смотрела на него сверху, и это было непривычно, потому что последние года три было наоборот.
— Ты сейчас попрощался, — сказала она.
Кай молчал.
— Я видела. Ты всех запоминал.
Он не стал спорить.
— Куда?
— Не знаю.
— Врёшь.
— Правда не знаю, — сказал он. — Мы ещё не решили.
Лили кивнула.
Она спустилась на ступеньку и остановилась.
— Кай.
— Что.
Она открыла рот.
Кай смотрел на неё и точно знал, что она сейчас скажет, и точно знал, что если она скажет, то он не уйдёт.
Она закрыла рот.
— Ты бы просто сказал, — проговорила она. — Ну, что уезжаешь. Не обязательно куда.
— Я говорю.
— Ты уже уходя говоришь.
Она посмотрела в сторону.
— Ладно, — сказала она. — Иди.
Он пошёл.
На повороте лестницы он обернулся.
Она стояла на том же месте и смотрела ему вслед, и когда он обернулся, не отвела глаза и не махнула.
Она просто стояла и смотрела, и он пошёл дальше.
Домой они собрались выходить в одиннадцатом часу.
Мешков было два, оба маленькие. Цилиндр лежал у Кая за пазухой, завёрнутый в тряпку, и был он комнатной температуры и весил как деревяшка.
Шэн застегнул куртку доверху.
Кай заметил это и ничего не сказал.
Они постояли посреди комнаты — четыре шага в длину, — и старик один раз оглянулся на угол, где стоял ящик, и на стену, где ещё висели клочья газет семилетней давности.
— Пошли, — сказал он.
Кай отодвинул засовы. Все три, по очереди, не торопясь.
На лестнице было тихо.
Он не сразу понял, что не так, и понял только на пятом этаже.
Внизу не работала ни одна жаровня.
Он вышел во двор и остановился.
Двор был пустой.
Не поздний — пустой. Ни у баков, ни под аркой, ни у крана, где всегда кто-то стоял даже в третьем часу ночи.
Кай поднял голову.
Из восьмидесяти с чем-то окон горели четыре.
Он смотрел на них, и у него очень медленно поднималось от живота вверх, потому что четыре окна из восьмидесяти — это не поздний час.
Это когда все знают.
— Шэн, — сказал он.
Старик стоял рядом и смотрел не на окна.
Он смотрел на баки.
Между баками и стеной была темнота, и Кай посмотрел туда и не увидел ничего.
Потом посмотрел ещё раз.
Темнота между баками стояла не там, где всегда. Она сместилась — сантиметров на десять вправо, — и край её был слишком ровный.
Кай не успел ничего сказать.
Под ними, внизу, в подвале дома, что-то ударило.
Один раз. Глухо и тяжело, так, что в раме над подъездом дрогнуло стекло.
Потом ударило второй раз.
Глава 4. Часть 1. НАД ГОЛОВОЙ
Второй удар пришёл в подошвы.
Кай почувствовал его раньше, чем услышал: пол дёрнулся и вернулся, и в раме над подъездом мелко зазвенело.
Он стоял во дворе с двумя мешками.
— Назад, — сказал Шэн.
— Куда назад?!
— В дом.
— Там же…
— В дом.
Он взял Кая за рукав правой рукой и потянул, и Кай пошёл — потому что рука была слабая и потому что от этого стало страшнее, чем если бы его дёрнули.
На лестнице они разминулись с людьми.
Сверху бежали вниз — двое, потом ещё женщина в халате, — и один из них, пробегая, задел Кая плечом и не заметил.
— Наверх нельзя! — крикнул кто-то с площадки. — Наверх нельзя, там!..
Что там, он не договорил.
Пыль стояла на уровне колена, серая, ещё не осевшая, и Кай, проходя первый пролёт, оставил в ней след.
Свет не горел.
У второго пролёта распределительная коробка была вскрыта, крышка висела на одном винте, и внутри было пусто и очень аккуратно.
Внизу выбили дверь.
Звук был не такой, как в кино: короткий, тупой и с треском дерева, и сразу за ним — грохот упавшего, женский визг и мужской голос, орущий одно слово на чужом языке.
Потом ещё одна.
Потом, через несколько секунд, третья.
— Они все подряд, — сказал Кай.
— Все подряд.
— Зачем?!
— Затем, что не знают какую, — сказал Шэн.
Они поднимались, и снизу поднималось вместе с ними.
На третьем этаже что-то падало долго — сначала посуда, потом мебель, потом опять посуда, — и всё это время кричала женщина, и голос у неё был не испуганный, а злой, и она кричала, что тут дети.
На четвёртом Кай остановился.
Он остановился, потому что старик остановился, и они постояли, и в этот момент сверху, через перекрытие, донеслось шарканье.
Не шаги. Шарканье и глухой стук, будто кто-то большой перебирается через невысокий бортик и старается делать это тихо.
Кай поднял голову.
— Крыша, — сказал он.
— Крыша.
— Они и оттуда?
— Они везде.
Шэн взялся за перила.
— Не бойся крыши. Оттуда быстро не спустишься.
Он полез дальше.
— Оттуда никто не штурмует. Оттуда закрывают.
Дверь стояла так, как они её оставили.
Шэн вошёл первым, дошёл до окна и высунулся — не вниз, вверх, — и убрался обратно за две секунды.
— На карнизе нельзя. На отливе кто-то стоит.
Кай бросил мешки на пол.
Дальше несколько минут он делал совершенно бесполезные вещи и потом не мог себе объяснить зачем.
Он задвинул все три засова, хотя знал, что дверь тонкая. Потом отодвинул их. Потом задвинул опять.
Он подтащил к двери ящик и сообразил, что ящик пустой и весит ничего.
Он схватил мешок, вытряхнул из него всё на пол, стал собирать обратно и понял, что собирает не то.
Руки у него тряслись так, что он дважды промахнулся мимо горловины.
— Кай.
— Что.
— Сядь.
— Я не сяду!
— Сядь на пол, — сказал Шэн. — На пять секунд. Ты сейчас три дела делаешь и ни одного не сделал.
Кай сел.
Он сел прямо там, где стоял, и обхватил колени, и просидел, наверное, четыре секунды, и за эти четыре секунды у него в голове перестало метаться.
Внизу выбили ещё одну.
Пятый этаж.
— Встал, — сказал Шэн.
Дальше они работали.
Старик распоряжался коротко, не объясняя, и Кай не спрашивал.
Плиту они сдвинули к двери и положили набок, и она весила достаточно, чтобы дверь, открываясь, упёрлась. Не остановилась — упёрлась. Секунды две.
Кай снял со стены полку, ту, что держалась на трёх гвоздях, и заложил её поперёк в проушины вместо верхнего засова, потому что засов был слабее полки.
— Таз, — сказал Шэн.
— Что таз?
— Вылей.
Кай не понял, но вылил — на пол, у самой двери, где бетон шёл под уклон.
Вода растеклась и ушла к стене, и там осталась.
— Кто войдёт, тот встанет вот сюда, — сказал старик, показав правой рукой. — А тут скользко.
Он сел на пол у ящика и стал отвязывать со своего мешка верёвку.
— Что вы делаете?
— Считаю.
Он натянул верёвку от ножки перевёрнутой плиты к трубе у стены — низко, в двух ладонях от пола, и завязал одним узлом, потому что второй завязать не мог.
— Это не остановит.
— Не остановит.
Он подтянул узел зубами.
— Это отнимет секунду. Мне хватит секунды.
Кай посмотрел на него.
Старик сидел на полу, натягивая верёвку одной рукой, и лицо у него было сосредоточенное и спокойное, и вот от этого спокойствия у Кая внутри всё оборвалось.
Он вдруг понял, что тот не собирается уходить первым.
Шестой этаж выбили в половине второго.
Между пятым и шестым прошло минут восемь, и это были худшие восемь минут в жизни Кая.
Не потому, что было громко. Потому, что было тихо.
Они закончили с пятым — крики стихли, что-то перестало падать, — и наступила пауза, и в этой паузе не происходило ничего.
Они не поднимались.
Кай стоял у двери, прижавшись к ней ухом, и слушал, и в какой-то момент поймал себя на мысли, что хочет, чтобы уже.
Потом сообразил, чем они заняты.
Они смотрят квартиры. Они переворачивают вещи, вскрывают шкафы, поднимают половицы. Они ищут не человека — они ищут предмет, и поэтому в каждой квартире они будут дольше, чем нужно, чтобы просто заглянуть.
Он посчитал.
Восемь минут на этаж. По четыре квартиры на этаж. Значит, на шестой и седьмой — минут шестнадцать.
Он посмотрел на старика.
— Шестнадцать минут, — сказал он.
— Я тоже посчитал.
Шэн затянул второй узел на трубе.
— Плохо считаешь. Они идут быстрее с каждым этажом, потому что уже поняли, что тут ничего нет.
Он поднялся.
— Двенадцать.
Наверху, над потолком, снова прошли.
На этот раз ближе — не над серединой комнаты, а над дальним углом, там, где выходил на кровлю технический люк.
Кай задрал голову.
Шаги остановились ровно над люком.
Потом что-то сели проверять: раздалось короткое металлическое, потом ещё раз, потом тишина.
Люк изнутри был заперт с той зимы, когда его заваривали на «Плеши», и заперт он был не ими, а домоуправлением, и Кай понятия не имел, насколько это надёжно.
— Не смотри туда, — сказал Шэн.
— Они его откроют.
— Откроют. Через сколько-то.
Он подошёл и встал рядом.
— Кай. Посмотри на меня.
Кай посмотрел.
— Ты сейчас будешь думать про люк, про окно и про дверь одновременно. Не думай. Думай про одно.
— Про какое?!
— Про то, откуда придут первыми.
Он показал подбородком на пол.
— Оттуда.
Кай кивнул и, не думая, посчитал.
Выходов из комнаты было четыре. Дверь — один, и через неё придут. Окно на карниз — два, и на отливе кто-то стоит. Люк в коридоре — три, и он под ними. Пролом в стене к соседям, которого пока нет, — четыре, и его можно сделать за двадцать минут, если бы у них было двадцать минут.
Он делал это в каждой комнате, куда входил, последние года три. Он не помнил, когда начал, и не помнил, чтобы старик его этому учил.
Седьмой начали в без четверти два.
Первая дверь на седьмом хрустнула не так, как остальные, — глуше, потому что там стояла железная.
Её били дольше.
Кай слушал, как её бьют, и считал удары, и на девятом она пошла, и сразу после этого кто-то на седьмом закричал по-настоящему — не от испуга, а от боли, коротко и с обрывом.
Потом что-то тяжёлое ударилось о стену.
Потом стало слышно шаги — уже не через два перекрытия, а через одно, и было слышно, сколько их: они шли по коридору не в ногу, и каждый шаг был отдельный.
Кай считал.
Он считал, как считал всегда, и в этот раз ему было легче, потому что этаж был близко, и хвост звука был чистый.
Четыре.
Четыре человека шли по коридору седьмого этажа.
Он открыл рот, чтобы сказать, и в этот момент под ними, прямо под полом, что-то грохнуло и покатилось — уронили шкаф, — и голос совсем рядом сказал два слова.
Он сказал их спокойно и негромко.
Кай, стоя на восьмом, услышал каждый звук так отчётливо, будто говорили в комнате.
Старший сын Пань Сюли вышел на балкон, как выходил каждую ночь.
Работы у него не было четвёртый год. Из квартиры он выходил только сюда, на два шага бетона, в майке, и стоял подолгу, глядя вниз, и мать давно перестала его звать.
Внизу били двери, и он слышал это, и не ушёл.
Голуби с карниза снялись все разом.
Птицы ушли вверх и за угол, к соседнему блоку, и звук крыльев держался секунды три. Обратно не сел ни один.
Потом внизу пошло.
Металл о бетон, ровно, с одинаковыми промежутками. Ни одного лишнего касания, ни одной торопливой ноты — будто внизу шёл человек, у которого впереди очень много времени. Между шагами что-то тихо работало: короткий высокий визг, всегда одинаковой длины.
Он наклонился над перилами.
Двор был чёрный. Что-то прошло вдоль стены, ниже баков, и вышло за арку, и звук стал тише, не изменившись ни на долю.
От бетона под ладонями шло тепло.
Днём было тридцать четыре, и к ночи всё в этом дворе остывало сверху вниз, и перила к трём часам делались прохладными. Он знал это наизусть, потому что стоял тут каждую ночь четвёртый год.
Сегодня они были тёплые.
Не как днём. Теплее, чем днём.
Он постоял ещё немного, вытер ладони о майку и ушёл в комнату.
Никому он не сказал.
Ему всё равно бы не поверили.
Первое, что сделал Шэн, — задул свечу.
Комната провалилась в темноту, и Кай минуту стоял, привыкая, различая сначала прямоугольник окна, потом край ящика, потом собственные руки.
— Свет им нужнее, чем нам, — сказал Шэн. — У них приборы. Прибор ест свет и слепнет от него. Каждая наша свечка — их глаза.
Он присел у стены и стал сматывать циновку.
— Битое стекло. Где.
— У тёти Лай в кладовке ведро, она бутылки собирает.
— Неси.
Тётка Лай открыла на четвёртый стук и стояла в проёме со свечой в блюдце, в халате, с волосами, заколотыми карандашом.
— Стёкла, — сказал Кай.
— Что внизу?
— Ведро дайте.
— Мальчик, что внизу?
— Тётя Лай.
Она посмотрела на него секунды две и ушла в темноту квартиры, и вернулась с ведром, и ведро было тяжёлое, набитое доверху горлышками и осколками.
— Заприте дверь, — сказал Кай. — И свечку унесите вглубь.
— У меня внучка спит.
— Тем более.
Дверь за ним закрылась, и он услышал, как с той стороны придвигают к ней что-то тяжёлое, скребя по полу.
Стекло они рассыпали тонко.
Не кучей — кучу видно даже в приборе, кучу обходят. Шэн шёл на четвереньках спиной вперёд от их порога до поворота и сеял осколки из горсти, редко, вразброс, по всей ширине коридора, и особенно густо у самой стены, где ходят те, кто умеет ходить.
— Оно их не остановит, — сказал Кай.
— Оно их не остановит.
— Тогда зачем.
— Затем, что тихо теперь нельзя. — Старик разогнулся, держась за колено. — Тихо подойти — это две секунды. Громко подойти — это ноль. Мы забираем у них две секунды.
Кай посмотрел на свои ладони, потом на пол.
— Две секунды.
— Две секунды — это много, — сказал Шэн. — Ты просто никогда их не считал.
Люк был в конце коридора, под самым потолком, и вела к нему железная лесенка из шести ступеней, приваренная к стене ещё при постройке.
Шэн держал фонарь в кулаке, пропуская свет между пальцами, — узкая рыжая щель, не больше.
— Третью и пятую, — сказал он.
Кай зацепил гвоздодёром третью ступень. Сварка держала крепко, металл шёл с визгом, и визг этот в пустом коридоре разошёлся до самой лестничной клетки.
Оба замерли.
Сверху, над потолком, кто-то встал.
Секунд восемь ничего не происходило. Потом шаги двинулись дальше, к дальнему углу, и Кай выдохнул через зубы и налёг снова.
Третья ступень отошла с одного края и повисла. Пятую он выбил ударом снизу, ладонью в основание, обмотав руку рукавом.
— Теперь запри, — сказал он.
— Нет.
— Почему?
— Запертый люк говорит, что за ним ждут. — Шэн погасил щель в кулаке. — Незапертый говорит, что тут никого нет и все ушли по лестнице.
Он тронул пальцем висящую третью ступень, качнул её и остался доволен.
— Первый пойдёт быстро, потому что открылось легко. Второй пойдёт следом, потому что первый прошёл. Ставь на второго.
Шкаф стоял на четвёртом этаже, в квартире, из которой съехали в позапрошлом году.
Тащили его вдвоём, боком, по лестнице вверх, в темноте, ставя на каждой площадке и слушая. Дерево было мокрое от старости и весило больше, чем должно.
На седьмом Кай сорвал ноготь о заднюю стенку и молча сунул палец в рот.
На восьмом Шэн сел на пол, прислонившись к перилам, и сидел так дольше, чем Каю хотелось. Дышал он часто и мелко, и правой ладонью растирал левое плечо, и левый локоть всё равно держал прижатым к боку.
— Дайте я один поставлю.
— Ставим вместе.
Шкаф встал поперёк коридора, у самого поворота, дверцами к стене, с просветом в две ладони со стороны окна.
Кай отошёл и посмотрел.
— Они его сдвинут.
— Сдвинут. — Старик поднялся, держась за перила. — Пока двигают, они стоят. Пока стоят, не стреляют. Пока не стреляют, ты жив.
— А если полезут в просвет?
— Тогда полезут по одному.
Он оглянулся на просвет ещё раз и сказал уже тише:
— Если пойдут по одному — бей первого не в первого. Бей его в того, кто за ним.
Несгораемый ящик поставили последним.
Железный, с ручкой сбоку, набитый ветошью и старыми ключами. Поставили за порогом справа, вплотную к косяку, в тот угол, куда не смотрит человек, входящий в проём.
— Он его увидит, — сказал Кай.
— Он войдёт в дым и с прибором на глазах. — Шэн подпихнул ящик ногой на два пальца ближе. — Прибор показывает плоско. Прибор не показывает, что лежит внизу справа.
Кастрюля закипала долго.
Баллон под плитой стоял третий месяц, и Кай знал, что в нём осталось на два-три раза. Пламя шло рыжими лохмотьями, срываясь набок.
Он сидел на корточках у плиты и смотрел на воду.
— Не смотри, — сказал Шэн из комнаты.
— Она не кипит.
— Она закипит. Иди сюда.
Пузыри пошли по стенкам, поднялись и пропали. Кай подкрутил вентиль до упора, и лохмотья стали короче и синее.
— Горячее — оружие бедных, — сказал старик. — Никто этого не ждёт. Все ждут ножа.
Транзистор был Мо.
Старый, в облупленном пластике, с проволочной антенной, замотанной изолентой; Шэн взял его починить ещё зимой и не вернул, потому что чинить там было нечего, кроме контакта, а контакт он подпаял в первый же вечер.
Пустая квартира Чжана стояла в другом конце этажа, у самой лестницы. Дверь там не запиралась с тех пор, как Чжан уехал к дочери.
Кай поставил транзистор на подоконник и вывел звук на самый низ — так, что музыка перестала быть музыкой и стала шумом, в котором иногда угадывался голос.
Под протекающий стояк в углу он подставил жестяной таз.
Капало редко. Каждая капля щёлкала по железу отдельно, гулко, с разбегом секунд в пять.
Он постоял в дверях, слушая, как в пустой комнате живёт человек, которого там нет.
Вернувшись, он застал Шэна у окна.
Старик стоял сбоку от рамы и правой рукой придерживал левый бок под курткой.
Куртка была застёгнута доверху.
— Он у вас там, — сказал Кай.
Шэн не обернулся.
— Всю ночь. Вы его не выпускаете.
— Ты стекло на повороте досеял?
— Досеял.
— Тогда поешь.
В кастрюльке с утра стоял холодный рис. Кай ел его стоя, у стены, руками, потому что ложку было не найти в темноте, а свечу зажигать запретили. Рис слипся в комок и отдавал железом.
Шэн отошёл от окна и сел на свёрнутую циновку.
— Слушай меня. Один раз.
Кай перестал жевать.
— Я не разворачиваюсь влево. Совсем. Ты это знаешь, я это знаю, они это увидят к третьей минуте. Поэтому влево от меня не заходи. Держись справа и чуть сзади, там от меня польза.
— Хорошо.
— Второе. Я тебя старше на полвека и медленнее вдвое. Не жди меня.
— Шэн…
— Не жди меня, — повторил старик тем же тоном, каким говорил про стекло. — Третье. Если я скажу «вниз» — ты падаешь. Не оборачиваешься, не спрашиваешь, не смотришь куда. Просто вниз.
Кай поставил кастрюльку на пол.
— А что будет, когда я упаду?
Шэн ответил не сразу.
— Будет громко.
Он поправил под курткой левый локоть.
— И горячо.
Наверху, над потолком, ходить перестали.
Кай поднял голову.
Шаги по крыше не сместились к люку, не ушли к пожарному сходу, не разошлись по углам. Они просто кончились — разом, все, — и потолок сделался таким же тихим, как весь остальной дом.
— Они там встали, — сказал Кай.
— Они там ждут.
— Чего?
— Нас.
Старик посмотрел вверх, в тёмный потолок, и в этот момент Кай впервые увидел на его лице то, чего не видел никогда: старик считал и не досчитывал.
— Они начнут одновременно, — сказал Шэн. — Сверху и снизу. Так делают, когда не хотят возиться.
В дальнем конце этажа щёлкнул и зашуршал транзистор.
Кто-то на лестничной клетке остановился.
Кай услышал это через дверь — тот особый звук, который получается, когда идущий человек резко перестаёт идти: подошва проворачивается на бетоне на четверть оборота.
Потом шаги ушли туда. Двое.
В тазу в пустой комнате щёлкнула капля.
— Пошло, — выдохнул Кай.
— Пошло.
Дверь тётки Лай выбили первой.
Удар был короткий и тяжёлый, дерево лопнуло вдоль, что-то грохнуло внутри — то самое, что она придвигала. Женский голос закричал сразу, высоко, и тут же смолк, и вместо него пошёл другой звук: детский, тонкий, на одной ноте, и он не смолкал.
Кай дёрнулся к двери.
Ладонь Шэна легла ему на грудь.
— Стой.
— Там…
— Стой.
Ребёнок кричал ещё секунд десять. Потом кричать перестал.
Кай стоял, упираясь грудью в чужую ладонь, и слышал, как у него самого стучит в ушах, и от этого стука ему было хуже, чем от всего остального.
По коридору пошли.
Хруст.
Первый осколок сработал шагах в двенадцати — сухой, мелкий, отчётливый треск под подошвой. Идущий остановился. Кто-то сзади сказал два слова.
Дальше пошли иначе: медленно, переставляя ногу, пробуя пол.
Хруст. Пауза. Хруст.
Под дверью появилась полоса.
Белая, узкая, она легла на пол из-под порога, вытянулась в комнату сантиметров на двадцать и качнулась, обшаривая щель. В её свете Кай увидел собственные ботинки и рассыпанную у порога извёстку.
Шэн стоял справа от двери, вплотную к стене, и правая рука у него была под курткой.
Полоса дошла до косяка.
Дрогнула.
И погасла.
За дверью встали и больше не шли.
Часть 2. КОЛЬЦО
— Всё, стоп, — сказал Тэлбот и остановил кадр.
В мотеле под Хумой было душно, работал один вентилятор, на второй кровати лежала карта, придавленная по углам бутылками. Тэлбот сменил очки на те, что для приборов, и постучал карандашом по стене, где стояло зернистое изображение с камеры погрузочной зоны.
— Вот он. Спускается. Двенадцать секунд от взрыва. Смотрите на шаг.
Дьякон посмотрел.
— Не бежит.
— Не бежит. — Тэлбот прокрутил на два кадра назад. — Отдельно про воротник. Его снимали дважды, рамкой водили трижды, справку проверяли звонком в клинику. Клиника подтвердила.
— Клиника чья?
— Настоящая. Он туда лёг за четыре месяца до, отлежал неделю, оплатил картой. — Карандаш ушёл за ухо. — Он делает документ раньше, чем ему понадобится документ.
Вебер сел на край кровати.
— Зовут?
— Ленц. Работает по контракту, берёт четыре-пять заказов в год, ни разу не работал дважды на одного человека. — Тэлбот полез в папку. — Своё имя он не любит. Люди зовут его иначе.
— Как.
— Кольцо.
Прието хмыкнул. Больше никто не издал ни звука.
Про воротник Тэлбот рассказал подробно, потому что Дьякон попросил.
Обыскивали на входе тщательно: ремень, ботинки, шов на поясе, воротничок рубашки, подкладку, задники. Человек с рамкой вёл ею вдоль тела сверху вниз и на обратном ходе задержался у шеи.
— Снимите.
— Не сниму.
Ленц достал справку и снимок и отдал их, держа за самый край.
— Три позвонка на винтах. Снимаю на ночь, лёжа. Хотите — звоните врачу, номер на бланке.
Бумагу унесли. Он минут десять простоял у стены под вентилятором, глядя перед собой, и на дверь не посмотрел ни разу.
Вернулись с человеком постарше. Тот поглядел снимок на просвет, поглядел на посетителя и сказал: пропустите.
— Наверху шёл разговор про портовую часть, — сказал Тэлбот. — Хозяин за столом, посредник напротив, двое охраны у стеклянной перегородки. Ленца поставили к стене слева от двери. Он смотрел в пол.
Он положил карандаш.
— На четвёртой минуте он поднял руку и почесал шею.
Дьякон медленно выпрямился.
— Липучка отошла с треском, — сказал Тэлбот. — В комнате с вентиляторами этого не слышал никто. Дальше он сделал три вещи подряд. Достал из чехла воротника гранату. Отогнул усики о край чужого стола. И положил её хозяину на стопку бумаг.
Он посмотрел на них поверх очков.
— Аккуратно. Как ставят кружку, чтобы не покатилась.
Тишина в номере была плотная.
— Ближнего охранника он толкнул плечом в перегородку и вышел. Скоба ушла в воздух уже за дверью. — Тэлбот развёл руками. — Вниз по лестнице он спускался ровным шагом, держась за перила. У проёма ему навстречу поднялся охранник с термосом и спросил, что там. Он сказал: наверху плохо. Мужик побежал наверх.
Он щёлкнул кнопкой, и кадр погас.
— Он уехал на чужом пикапе с ключами в замке, потому что грузчики всегда оставляют ключи в замке. Воротник снял в аэропорту.
Он сложил очки.
— Дальше хуже. Он теперь не на той стороне, на которой был. Ноланд взял его к себе после февраля. Личная охрана, четыре человека, старший — он.
Он развернул на кровати три листа.
На всех трёх было написано одно и то же разными словами: подойти нельзя.
Цех на сваях в конце дамбы. Километр открытого бетона, по бокам болото. Под настилом с двухтысячного гидрофоны, снятые с сейсморазведки: мотор слышно за две мили, вёсла за четыреста метров. Над крышей — рыболовная сетка на тросах, от чаек и от всего, что летает.
Полиция штата заходила по ордеру четыре года назад. Четверо остались на дамбе.
Военные приезжали дважды. В первый раз простояли сорок минут и уехали, потому что Ноланд вышел к ним сам, с кофе, и объяснил, что на территории двадцать два человека, из них девять — местные подростки, и что если начнётся, то первым в отчёте будет стоять число девять.
Во второй раз зашли ночью, тремя лодками.
Обратно вернулись двое из шести.
— И последнее, — сказал Тэлбот.
Он снял очки и стал протирать их о рубашку, и делал это дольше, чем нужно.
— Ленц носит гранату всегда. Не одну. Это знают все, и все всё равно попадаются, потому что никто не может угадать, где именно.
— Обыскивать до трусов, — сказал Дьякон.
— Его обыскивали до трусов четыре раза из четырёх.
Корд стоял у окна и смотрел на трассу, где фура пыталась развернуться на площадке перед закусочной.
— Сколько платят? — спросил Вебер.
— По сорок, — сказал Корд. — Плюс Прието получает отдельно за руку, если руку зацепит.
— Смешно.
— Я не шучу.
Лёд возили из Хумы четыре раза в неделю.
Водителя звали Дэррил, ему было тридцать восемь, он год не мог закрыть долг за коробку передач и очень обрадовался человеку, готовому отработать за него две смены за двести наличными в день.
Дамба шла по прямой. На середине стояли деревянные козлы с бочкой, и возле бочки на складном стуле сидел парень с рацией.
Он поднимал руку. Корд поднимал накладную.
На разгрузке работали подростки. Одного, лет пятнадцати, тощего, в резиновых сапогах на босу ногу, звали Тави.
Он лез помогать, потому что за помощь кидали пару долларов, и говорил всю дорогу от машины до ларя — про дизель, про футбол, про то, что дядя Рэй обещал ему подвесной мотор к осени, если он не будет курить.
— А ты куришь?
— Не курю.
— Совсем?
— С весны совсем. — Тави поправил мешок на плече. — Ну, почти.
Ленца Корд увидел на третий заход.
Тот шёл по цеху вдоль стены, в рубашке навыпуск, и по дороге остановился у бака с рассолом, наклонился, посмотрел на что-то в воде и пошёл дальше.
Ничего в нём не было — сорок с небольшим, средний рост, ровная спина, лицо, которое забываешь через минуту.
У весов он задержался.
Постоял секунды четыре, глядя на ларь со льдом, потом на человека в кепке поставщика, потом опять на ларь.
— Много возите, — сказал он.
— Сколько в накладной.
— Раньше шесть возили.
— Раньше не я возил.
Ленц кивнул и ушёл в контору.
Корд донёс мешок, положил его, вытер ладони о штаны и поехал обратно по дамбе со скоростью тридцать, как ездил всегда.
Ночью он лежал в машине с открытыми окнами и считал.
В понедельник он привёз восемь мешков вместо шести.
Два лишних легли в дальний угол ларя, под остальные.
Льда в них не было.
Заходили вчетвером, в четверть третьего, когда смена уходит на перерыв.
Дьякон и Вебер пришли по дамбе в форме санитарной инспекции, с планшетом и картонной коробкой проб. Парень с рацией поднял руку; Дьякон завёл разговор про кишечную палочку в морской воде, а Вебер встал так, чтобы между парнем и рацией оказалось его плечо.
Прието вошёл со стороны сушилок, по настилу.
Корд открыл ларь.
Первый лёг у ворот — Прието взял его за шею сзади и опустил лицом в пол. Второй развернулся и получил в грудь три раза от Дьякона, шагнувшего в проём. Третий ушёл за колонну и стрелял оттуда вслепую: дважды в стену, один раз в бак с рассолом.
Рассол пошёл по полу, смешиваясь с талой водой.
Кричали все. Женщины с чистки, подростки, кто-то на втором ярусе. Люди валились там, где стояли, ползли под столы, закрывали головы руками.
Охрана Ленца работала иначе.
Двое ушли к конторе и легли за бетонный порог — низко, грамотно, отсекая лестницу. Третий поднялся на ярус к сушилкам, оттуда положил очередь по настилу, и Прието сняло с ног в первые же секунды: пуля прошла ему бедро навылет, вторая забрала кусок мякоти на плече.
Он сел за опрокинутый ларь и заорал, и орал ровно, деловито, как орут люди, которые понимают, что происходит.
Вебер добросил под порог у конторы шумовую.
Хлопнуло так, что в цехе на секунду выключился весь звук.
Дьякон вошёл в дым и снял обоих у порога, и на выходе из дыма его достали с яруса — по касательной, вдоль черепа, — и он сел на пол, держась за голову, живой и абсолютно бесполезный.
Того, кто был на ярусе, Корд снял снизу, с восьми метров, двумя выстрелами через сетку сушилки.
В цехе стало тихо.
Тишина была относительная — где-то текла вода, где-то скулила женщина под столом, — но стрельба кончилась, и Корд стоял на нижней ступени конторы, и в конторе за стеклом сидел в кресле Рэй Ноланд, шестидесяти трёх лет, грузный, в клетчатой рубашке с закатанными рукавами.
Ленц вышел из-за колонны справа.
Он вышел с поднятыми на уровень плеч руками — обе пустые, ладонями вперёд, — и остановился посреди залитого рассолом пола.
Вебер повёл на него стволом. Корд повёл своим.
Ленц смотрел только на Корда.
— Восемь мешков, — сказал он.
Он опустил левую руку.
Всё, что было дальше, заняло у него меньше секунды: пальцы ушли под рубашку сзади, к пояснице, вышли оттуда с гранатой, и кольцо он снял зубами, как снимал всегда.
Скоба щёлкнула и улетела.
Ленц разжал ладонь на уровне груди.
Он не бросил её. Он держал её на открытой ладони, стоя в семи метрах от Вебера, в девяти от Дьякона, в восьми от Корда, посреди голого мокрого бетона, где спрятаться было некуда никому, включая его самого.
— Всё, — сказал он.
Корд присел на правое колено.
Из голенища сапога вышел второй пистолет — короткий, тупорылый, о котором не знали ни Дьякон, ни Вебер, ни Прието, ни человек, который выдавал деньги.
Он выстрелил в гранату.
Бетон подпрыгнул.
Весь воздух в цехе ушёл в одну сторону и вернулся. Стекло конторы прошло над полом горизонтально, целым листом, и разошлось об колонну.
Ленца не стало.
Дьякона положило набок. Вебера снесло за ларь. Прието накрыло с левого бока — тем, что осталось от чужой ладони, и льдом, и щепой от поддонов.
Корда развернуло на колене. Левое предплечье вспороло от локтя вверх, из уха пошло тёмное, звук выключился целиком.
Поднялся он первым.
Пистолет из сапога он убрал обратно в сапог. Основной подобрал с пола, обтёр о штанину и пошёл к конторе, глядя под ноги, потому что под ногами было всё сразу — лёд, рассол, панцири, стекло.
Ноланд был жив.
Стеклом ему рассекло лоб и щёку, кровь шла в глаз, он вытирал её ладонью и размазывал, и продолжал вытирать. Помповое ружьё лежало на столе стволом к двери, и он до него не дотянулся, хотя дотянуться было можно.
Он смотрел на дверь.
В дверь вошёл человек с распоротой рукой, с чёрным на шее из уха, в кепке поставщика льда, и лицо у этого человека было ровно такое же, каким было десять минут назад, когда он вносил мешки.
Ноланд начал говорить.
— Двадцать два человека. Девять несовер…
Корд выстрелил ему в лоб.
Кресло откатилось на колёсиках и стукнулось о стену.
У ларя сидел Тави.
Осколок достало ниже колена, сапог был полон, и мальчишка этого ещё не понимал: он держался обеими руками за край ларя и смотрел на свою ногу с тем детским любопытством, с каким смотрят на разбитую коленку.
Корд присел рядом, снял ремень, затянул под коленом, проверил пальцем.
С пола он собрал рассыпавшиеся из аптечки Прието детские пластыри — с жирафами, с медведями, по восемьдесят центов пачка — и вложил мальчишке в ладонь, все.
— Держи. Ремень не отпускай.
— А мотор? — сказал Тави.
— Что?
— Дядя Рэй обещал. Если я курить не буду.
Корд посмотрел в сторону конторы, где кресло стояло у стены.
— Не будет мотора.
Он встал.
Опрокинутый ларь он поставил на дно — ровно, углом к весам, как тот стоял, — и пошёл поднимать Прието.
Уходили они девять минут.
Прието шёл на Вебере, Дьякон шёл сам и дважды садился. На середине дамбы, у деревянных козел с бочкой, складной стул стоял пустой, а рация лежала на асфальте, и её никто не поднял.
Корд остановился у бочки.
Он снял кепку поставщика льда, посмотрел на неё и положил на стул.
Потом пошёл дальше.
Слух вернулся к вечеру, сначала на левое, потом наполовину на правое. В машине Вебер что-то говорил, и Корд слышал его как через стену, и кивал в тех местах, где надо было кивать.
Предплечье ему зашили в доме под Тибодо, без наркоза, потому что фельдшер приехал только к ночи, а ждать было нельзя.
Он не издал ни звука.
Он сидел на кухонном стуле, положив руку на клеёнку, и смотрел в стену, и на семнадцатом стежке фельдшер сказал:
— Вы можете говорить, если хотите.
— Мне нечего.
Про выстрел спросили только на третий день.
Спросил Вебер, и спросил не прямо: он сидел на крыльце, чистил оружие и между делом сказал:
— Ты знал, что он её достанет.
— Знал.
— Откуда?
— Тэлбот сказал. Он её всегда носит.
Вебер продул ствол.
— Я не про то. Я про то, что ты сел на колено раньше, чем он руку опустил.
Корд не ответил.
— Ты в неё стрелял с восьми метров, — сказал Вебер. — В гранату. В ладони.
— Да.
— А если бы не попал?
— Тогда было бы то же самое, — сказал Корд.
Он взял со ступеньки кружку.
— Он всё правильно сделал. У него было семь метров до тебя и восемь до меня, и он встал так, чтобы никто не успел. Он не ошибся.
Вебер ждал продолжения.
Продолжения не было.
Он потом рассказывал это в разных компаниях, и каждый раз рассказ выходил длиннее, и каждый раз кто-нибудь спрашивал, что сказал Корд.
И Вебер отвечал честно: ничего.
Про Тави он узнал через месяц.
Не спрашивал — при нём сказали.
Ногу мальчишке сохранили. Он ходил, хромая, и в школу не вернулся, потому что школы там особо и не было, и устроился на другую разгрузку, ниже по побережью.
Про мотор больше не было речи.
Корд выслушал это, стоя в дверях, и не задал ни одного вопроса, и вышел на крыльцо.
Он простоял там довольно долго.
Потом зашёл, взял со стола свою кружку, вымыл её и поставил в сушилку донышком вверх, углом к углу.
Постоял.
Взял и вернул в раковину.
Часть 3. УСЛОВИЕ
Комиссия уехала третьего декабря вечером, а девятого в комплекс пришла новая штатная ведомость.
Она была на четыре страницы и не содержала ни одного слова про закрытие. Слово там было другое: «оптимизация численности в связи с переходом программы в завершающую фазу».
Испытательная группа «Ткача» состояла из тридцати одного человека. В новой ведомости их стояло девять.
Чэнь прочитал ведомость дважды. Потом взял ручку и начал выписывать на поля фамилии тех, кого убрали, — просто чтобы понимать, кого именно у него забрали.
На восьмой фамилии он остановился, потому что понял, что делает список из живых людей и что список этот ему потом придётся кому-то показывать.
Пэн Юйхан шёл двадцать шестым. Напротив стояла пометка: «переведён, программа „Пахарь“, с 15.12».
Первая встреча была назначена на четверг, на минус третьем, в кабинете семь.
Кабинет был административный, тесный, с окном, за которым ничего не было — просто подсвеченная панель, изображающая дневной свет, потому что триста двадцать метров породы окон не предполагают.
Со стороны министерства приехал один человек: помоложе тех, кто был на комиссии, в свитере под пиджаком, с манерой говорить очень доброжелательно и очень быстро.
Он положил на стол папку и сказал, что рад наконец познакомиться лично.
Смысл разговора сводился к следующему. Девять месяцев — срок окончательный. Сорок процентов — цифра окончательная. Научная часть должна быть завершена, документация передана, образцы описаны и сданы. Испытательной группы не будет, потому что испытания в завершающей фазе не предусмотрены.
— Вы понимаете, что за девять месяцев без испытаний я вам ничего не закончу.
— Мы понимаем, что вы сделаете всё возможное.
— Это не ответ.
— Это позиция. — Человек в свитере улыбнулся. — Доктор, я вам скажу честно, потому что вы всё равно узнаете. Решение принято не по вашей программе. Оно принято по бюджету. В следующем году бюджет один на два направления, а направлений теперь два.
Чэнь смотрел на подсвеченную панель, изображавшую окно.
— Мне нужна испытательная группа. Хотя бы четыре человека. Возьмите их из «Пахаря», они всё равно там сидят без дела.
— Не в моей компетенции.
— А в чьей?
— Я уточню, — сказал человек в свитере и записал что-то в блокнот.
По движению руки Чэнь увидел, что тот не записал, а провёл черту.
Двенадцатого числа с полигона пришёл отчёт.
Он пришёл не Чэню — он пришёл в общую рассылку, в разделе «происшествия без последствий», между сообщением о протечке на минус девятом и напоминанием о правилах хранения реактивов.
Три абзаца.
Во время выездных испытаний макета «П-2» на площадке в Хэбэе произошла потеря управляющего канала продолжительностью сорок одна секунда. Причина — обрыв кабеля антенны при развороте. Макет продолжил выполнение последней задачи в автономном режиме. Задача заключалась в перемещении груза массой четыреста килограммов по размеченному маршруту.
Груз был перемещён.
Внизу стояла итоговая строка: «Отработано штатно. Замечаний нет».
Чэнь прочитал это утром, стоя у терминала, не сняв халата.
Он представил себе площадку в Хэбэе: разметка мелом, конусы, инженеры за бетонным блоком, кто-то с планшетом, кто-то с термосом. И четыреста килограммов, которые едут по мелу к нужной точке, потому что им сказали ехать, а сказать «стой» больше некому.
Он написал служебную записку.
Не про этику — он вообще не умел писать про этику, у него для этого не было слов, которые звучали бы не жалко. Он написал техническое: рекомендовать обязательный таймаут автономного режима не более восьми секунд с последующим переходом в режим удержания, привести обоснование, приложить расчёт по каскадной задержке.
Записка вернулась через два дня со штампом «Принято к сведению».
Ни возражения, ни обсуждения.
Чэнь подержал лист в руках и положил его в нижний ящик — тот, куда складывал бумаги, которые нельзя выбросить и незачем хранить.
Сайлас про свои шестьдесят четыре страницы не заговаривал.
Ни на следующий день, ни через неделю. Он приходил в половине восьмого, работал, спорил про коэффициенты, ел на ходу и уходил около полуночи. Один раз даже пошутил — неудачно, длинно, с объяснением, — и Чэнь честно посмеялся.
Это было хуже всего.
За два года Чэнь усвоил про него простую вещь: Сайлас не умел откладывать. Если он чего-то хотел, он говорил об этом сегодня, завтра и послезавтра, ровным голосом, пока ему не отвечали. Он мог повторить один и тот же вопрос девять раз, каждый раз чуть иначе, и в девятый раз собеседник соглашался просто от усталости.
А тут он спросил один раз. И перестал.
— Ты обиделся? — спросил Чэнь на третий день.
Сайлас поднял голову от расчёта.
— Нет.
— Точно?
— Доктор, я не очень хорошо понимаю, что происходит с людьми, когда они обижаются, — сказал Сайлас. — Но я знаю, как выглядит отказ по существу. Ваш был по существу.
Вернулся к расчёту.
Вторая встреча была в понедельник, и на ней сидел Дуань.
Он вошёл раньше всех, встал у стены и дождался, пока сядут остальные, — не из вежливости, а потому что так ему было видно дверь и обоих собеседников сразу.
— Доктор Чэнь. Я прочитал вашу записку про восемь секунд.
— И?
— Она правильная. Её не примут.
Чэнь помолчал.
— Почему?
— Потому что восемь секунд превращают изделие в дорогую тележку. Вы это понимаете лучше меня. Вы написали её не для того, чтобы её приняли. Вы написали её, чтобы она лежала в архиве с вашей подписью и датой.
Он сказал это ровно, без осуждения, как отмечают факт.
— Я вас за это не упрекаю. На вашем месте я бы сделал то же самое.
Человек в свитере кашлянул и начал раскладывать бумаги.
Условие изложили за шесть минут.
Финансирование восстанавливается до восьмидесяти процентов. Срок продлевается до двадцати шести месяцев. Испытательная группа возвращается — двенадцать человек. Доступ к виттриевой линии сохраняется.
Взамен — прозрачность.
Все рабочие материалы, включая черновые, включая записи от руки, передаются еженедельно. Каждый узел, каждое решение сопровождается объяснением. Не отчётом — объяснением. Устным, письменным, столько раз, сколько потребуется, до тех пор, пока принимающая сторона не подтвердит, что поняла.
— Кому объяснять.
— Специалистам.
— Каким.
— Тем, кого пришлют. Доктор, это стандартная процедура передачи наработок.
— Это не передача наработок. Передача наработок — это когда я сдаю документацию. А вы просите, чтобы я вас научил.
В кабинете стало тихо.
— Да, — сказал Дуань.
Чэнь посмотрел на него.
Он смотрел довольно долго, и за это время у него в голове сложилось всё до конца, и он услышал, как сам это произносит, ещё до того, как произнёс.
— Тогда давайте до конца. Я объясняю. Они записывают. Через сколько-то месяцев кто-то из них начинает понимать. Ещё через сколько-то он понимает достаточно, чтобы продолжить без меня.
Он положил ладонь на стол.
— Вы покупаете не работу. Вы покупаете то, чтобы я стал не нужен.
Человек в свитере открыл рот.
— Да, — сказал Дуань раньше него.
— И вы говорите мне это в лицо.
— Я вам это говорю, потому что вы всё равно посчитаете это к вечеру. А если я совру, вы посчитаете и перестанете мне верить. Мне это невыгодно.
Он чуть развёл кисти.
— Двадцать шесть месяцев, доктор. Это много. Люди успевают за двадцать шесть месяцев переменить всю жизнь.
Двадцать шесть месяцев — это семьсот девяносто дней. Вэю будет семь. Он пойдёт в школу и отучится год, и за этот год у него сменится почерк, потому что почерк меняется на втором году письма.
Чэнь поймал себя на том, что считает не срок работы.
— А потом?
— А потом это не входит в предмет соглашения, — сказал Дуань.
Он отказался в тот же день, письменно, в двух строках.
Вечером он поднялся наверх, поужинал с семьёй в первый раз за девять дней, лёг спать в половине двенадцатого и до трёх часов лежал, глядя в потолок.
В три он встал.
Лю Ся не проснулась. Он оделся в темноте, в коридоре нашёл ботинки не с первого раза, спустился и сел за терминал.
Он собирался просто посмотреть.
Незаконченным оставался узел привода голеностопа — единственное место, где перевёрнутый контур давал перерегулирование при быстром переносе веса. Три недели назад он подошёл к нему вплотную. Оставалось дней десять работы. Может быть, четырнадцать.
Чэнь смотрел на схему и физически, тошнотно чувствовал, как это в нём устроено.
Он не мог оставить это так.
Он однажды, в двадцать шесть лет, бросил недоделанной задачу по фазовым переходам в аморфных сплавах — бросил разумно, потому что перешёл в другую лабораторию. А потом, засыпая, возвращался к ней годами. Когда её решил кто-то другой в Гренобле, он читал статью три раза и на третий обнаружил, что у него дрожат руки.
Голеностоп был бы вторым.
Он просидел до шести, потом умылся холодной водой и написал в приёмную, что готов вернуться к обсуждению.
Третья встреча была назначена на семнадцатое января.
Семнадцатого января Чэнь Вэю исполнялось пять лет.
Лю Ся узнала об этом за два дня, за ужином, и не сказала ничего. Она просто встала, отнесла тарелку в мойку и включила воду, и вода шла минуты полторы дольше, чем нужно.
— Я приду, — сказал Чэнь. — Встреча в час. Я приду к четырём.
— Ага.
— Ся.
— Я слышала. Ты придёшь к четырём. — Она вытерла руки. — Я тебя ни о чём не просила. Не надо мне обещать, я потом не знаю, куда это девать.
Соглашение занимало одиннадцать страниц.
Чэнь читал его в кабинете семь, при подсвеченной панели, изображавшей день, и читал медленно, потому что за годы усвоил: скорость чтения договора обратно пропорциональна цене ошибки.
Потом он поднял голову.
— Три поправки.
Человек в свитере приготовился.
— Первое. Я не участвую в прикладных работах на базе этих материалов. Ни в каких. Меня не привлекают к ведомственным испытаниям, к адаптации, к сопровождению внедрения. Я делаю науку, я объясняю, дальше без меня.
— Разумно, — сказал Дуань.
— Второе. Всё, что не доведено до расчётной устойчивости, помечается как незавершённое, и это фиксируется в акте передачи. Я не хочу, чтобы кто-то через год строил на сырых цифрах.
— Тоже разумно.
— Третье. — Чэнь помолчал. — Никаких работ по интерфейсу с живой тканью. Ни моими руками, ни на моих материалах. Это выносится в отдельный пункт с запретом.
Человек в свитере посмотрел на Дуаня.
Дуань подумал секунды три.
— Вносите, — сказал он.
Так просто, что у Чэня на мгновение пропал звук.
Он ждал спора. Он готовил к этому пункту три довода, и сильнейший из них был бы неудобен для всех сидящих в комнате.
Поправки внесли от руки, тут же, синей пастой, с росписями на полях. Чэнь перечитал их дважды.
Потом взял ручку.
Вдоль стены напротив стояли стулья. Их было шесть — обычные конторские стулья, поставленные рядом, спинками к стене, потому что кабинет был тесный и другого места для них не нашлось.
Чэнь посмотрел на них.
В феврале на них будут сидеть люди. Он ещё не знал, как их зовут и сколько им лет, и уже знал, что будет объяснять им с самого начала, от простого, с примерами, потому что не умеет иначе.
Он расписался внизу одиннадцатой страницы.
Поставил дату — семнадцатое января — и в этот момент понял, что дата ему что-то напоминает, и не сразу вспомнил, что именно.
Дуань закрыл свою папку.
— Доктор, у меня к вам просьба личного характера. Не сегодня. В феврале, когда начнутся занятия. Я бы хотел присутствовать на первых трёх.
— Зачем?
— Хочу послушать, как вы объясняете. Мне говорили, что вы объясняете очень хорошо. Это редкость. Обычно человек, который придумал, объяснить не может, а тот, кто может, ничего не придумал.
Он поднялся, застегнул китель.
— И ещё. Ваши поправки — хорошие поправки. Я их подписал, они будут исполняться. Я только хочу, чтобы между нами не было недоразумения.
— Какого недоразумения?
— Мы у вас не руки покупаем. Руки у нас есть свои, и их много. Мы покупаем ваши объяснения.
Он пошёл к двери и в дверях остановился.
— Вы бы всё равно вернулись, доктор. Дней через десять. Я подождал бы.
Домой он поднялся в шесть двадцать.
В квартире было шумно. Пахло жареным тестом и апельсинами, из комнаты Вэя доносились два детских голоса и голос Лю Ся, объяснявшей, что бегать нельзя, потому что снизу соседи.
Он разулся в прихожей и постоял.
Девочка с двадцать второго уровня уже уехала. Остался мальчик Пэй, круглый, лет шести, в носках разного цвета; он сидел на полу в коридоре и ел третий кусок пирога, держа его двумя руками.
— Здравствуйте, — сказал Пэй с набитым ртом.
— Здравствуй.
Лю Ся вышла из комнаты. Посмотрела на часы над дверью. Ничего не сказала.
— Прости, — сказал Чэнь.
— Пирог на кухне. Он холодный.
Вэй сидел на полу в своей комнате, среди деталей.
Деталей было больше, чем раньше, — коробка новая, красная, с наклейкой. Пять лет.
— Здравствуй.
— Здравствуй, — сказал Вэй.
Он не обернулся. Перед ним лежала вчерашняя конструкция, разложенная надвое: одна половина целая, вторая — россыпью.
Чэнь сел рядом на пол.
— Что случилось?
— Пэй сломал.
— Как?
— Я ему объяснил, как я делаю. — Вэй взял деталь, приложил, снял. — Он захотел сам. Я показал, где начинать. Он начал снизу.
— И оно упало.
— Он на неё сел, — сказал Вэй.
Из коридора донеслось довольное сопение — Пэй доедал.
Чэнь смотрел на россыпь.
— Ну, он же не нарочно.
— Не нарочно, — согласился Вэй. Он выровнял детали в ряд, по длине, как раскладывают кабели. — Просто больше не буду объяснять.
Он сказал это без обиды, как говорят решённое.
Чэнь сидел на полу в своей любимой позе на свете и чувствовал в нагрудном кармане плотный сложенный лист — копию одиннадцатой страницы, которую ему отдали на руки, с его подписью и датой семнадцатое января.
— Пап.
— Да.
— А если объяснить очень хорошо, он всё равно сядет?
Тан Юэ работала в приёмной минус третьего уровня достаточно давно, чтобы определять посетителей по первым трём секундам.
Человек, который пришёл двадцать девятого января в шестнадцать сорок, был в этом смысле неинтересный.
Высокий, худой, в чистой рубашке без халата. Пропуск временный, категория «В». Пришёл на восемь минут раньше назначенного, сел на стул у стены, положил на колени папку и стал ждать, глядя прямо перед собой.
За восемь минут он не сменил позу ни разу.
Дуань читал сорок минут.
Он сидел за столом в кабинете семь, придвинув лампу, и переворачивал страницы одну за другой, медленно, ведя пальцем по строке. Дважды возвращался назад. Один раз взял карандаш и что-то пометил на полях, потом стёр.
Сайлас сидел напротив и ждал.
Он не подсказывал и не пояснял. Он вообще ничего не делал — просто сидел, положив руки на колени, и смотрел, как человек читает.
На тридцать четвёртой странице Дуань остановился.
Он не перевернул её. Он посмотрел на неё ещё секунд двадцать, потом закрыл папку целиком, вместе с непрочитанными страницами, и положил сверху ладонь.
— Дальше не буду.
— Там ещё тридцать.
— Я знаю.
Дуань снял очки, положил их на стол.
— У меня три вопроса. Отвечайте коротко.
— Хорошо.
— Это ваше?
— Да.
— Кто ещё читал?
— Никто. Доктор Чэнь отказался читать.
— Отказался или не успел?
— Отказался, — сказал Сайлас. — Он сказал: мне не надо смотреть, там всё правильно.
Дуань кивнул медленно, как будто это подтверждало что-то, что он уже знал.
— Третий вопрос. Вы это делаете, потому что хотите служить государству, потому что хотите денег или потому что вам интересно?
Пауза длилась ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы найти точное слово.
— Мне интересно, — сказал Сайлас.
— Спасибо. Это честно. Теперь слушайте меня.
Он подвинул папку на середину стола, ровно, обеими руками, как ставят на место чужую вещь.
— Нет.
Сайлас чуть склонил голову набок.
— Вы прочитали тридцать четыре страницы.
— Мне хватило четырнадцати. Остальные двадцать я читал, чтобы понять, ошибаетесь вы или нет. Вы не ошибаетесь. Это меня и не устраивает.
Он говорил ровно, негромко, не повышая тона ни на четверть.
— Я вам объясню, и постарайтесь понять, потому что второй раз я объяснять не стану. У меня нет к вам ни морального, ни какого-либо другого отвращения. Я тридцать лет занимаюсь оружием. Я подписывал вещи, за которые в другой стране меня бы судили, и сплю я нормально. Я отказываю вам не потому, что это грязно.
Он сложил руки.
— Я отказываю вам потому, что это работает.
Тишина в кабинете была плотная, административная, с гудением вентиляции в потолке.
— Всё, что работает, повторяют. Сначала это делает один человек, тайно, в подвале. Через три года это делают двое, потому что кто-то посмотрел и захотел так же. Через десять лет это перестаёт быть операцией и становится процедурой. Через двадцать это перестаёт быть процедурой и становится нормой, и в нормальной семье будет обсуждаться за ужином, ставить сыну или подождать, пока подешевеет.
Он чуть подался вперёд.
— Оружие можно запретить. Договор можно подписать. Завод можно разбомбить. А это нельзя ни запретить, ни разбомбить, потому что это будет ходить по улицам и называться людьми. Вы предлагаете мне открыть дверь, у которой нет ручки с той стороны.
Он выпрямился.
— Есть граница, за которую нельзя, и она не там, где вам кажется. Она не в том, больно вам будет или нет. Она в том, что после вас придут другие, и им будет уже не больно и не страшно, и они не будут спрашивать разрешения ни у меня, ни у кого-либо ещё.
Сайлас слушал внимательно, без всякого протеста.
— Вы говорите как человек, который считает на сто лет вперёд, — сказал он. — Я считаю на четыре года.
— Я знаю. Поэтому вам и нельзя.
Он открыл ящик стола, достал бланк и начал заполнять его от руки.
— Я не буду отдавать вас под трибунал. Вы ничего не сделали. За намерение у нас не судят, и правильно.
Перо шло по бумаге ровно, с нажимом.
— Вот что будет. Ваш допуск к виттриевой линии аннулируется сегодняшним числом. Ваш внешний контракт продлеваться не будет — вы дорабатываете до апреля и уезжаете. По вам будет уведомление в четыре ведомства, включая пограничное. Ни одна лаборатория в стране, имеющая государственный контракт, вас не возьмёт. Частные возьмут, но частных, которые могут дать вам виттрий, не существует, потому что виттрия не существует за пределами этого объекта.
Он расписался, промокнул, отложил ручку.
— Вы не сможете это сделать. Ни здесь, ни где-либо ещё.
Он поднял глаза.
И вот тут он сделал единственную вещь, которую потом не мог себе объяснить, — не грубость, не угрозу.
Он сказал правду.
— Вы неглупый человек. Не гениальный. Неглупый. Гений у вас через два этажа сидит на полу и грызёт карандаш, и он вас на порог не пустил. У вас есть одно свойство, которого нет у него: там, где у людей стоит небольшой предохранитель, у вас пусто. Вы даже не знаете, что там что-то должно быть. Вам кажется, это делает вас сильнее.
Он подвинул папку через стол — обратно, аккуратно, ровно на середину.
— Это делает вас материалом. Не автором. Материалом. Автор — тот, кто останавливается.
Сайлас взял папку.
Он поднялся, поправил стул — задвинул его к столу до конца, ровно по кромке, как задвигают в приличном доме, — и пошёл к двери.
У двери остановился.
— Полковник.
— Да.
— Спасибо, что дочитали до тридцать четвёртой, — сказал Сайлас. — До неё почти никто не доходит.
Дверь закрылась мягко.
Тан Юэ подняла голову, когда он вышел.
Ей потом много раз пришлось это вспоминать, и каждый раз получалось одинаково: ничего не произошло.
Человек вышел из кабинета, остановился у её стола и подождал, пока она закончит вносить строку в журнал. Дождался. Не постучал по столешнице, не кашлянул, не сказал «извините».
— Мне нужно расписаться в убытии?
— Да, вот здесь.
Он расписался. Почерк был мелкий и очень ровный.
Потом посмотрел на стену за её спиной, где висел стенд с расписанием дежурств и объявлением о продаже детской коляски, и аккуратно, двумя пальцами, поправил угол объявления, который отогнулся от кнопки.
— У вас тут криво висело.
— Спасибо.
— Не за что.
Он ушёл к лифтам, и шаги стихли, и Тан Юэ вернулась к журналу.
Ночью она проснулась в половине четвёртого и долго лежала, и утром сказала соседке, что, кажется, простыла.
Занятия начались четвёртого февраля.
Их назвали «сессиями передачи компетенций», и это было даже честно. Приехало шесть человек: четверо из «Пахаря», двое неизвестно откуда. Сидели они в малом зале за длинным столом, с блокнотами, и записывали.
Чэнь объяснял хорошо.
Он объяснял так же, как объяснял всегда, потому что не умел иначе: с самого начала, от простого, с примерами, останавливаясь там, где по лицам видел, что не поняли.
На третьем занятии один из «пахарей» — молодой, лет двадцати восьми — задал вопрос настолько точный, что Чэнь замолчал на секунду и сказал: «Хороший вопрос».
Он услышал собственный голос со стороны, и ему стало нехорошо.
Дуань сидел в углу, у стены, и ничего не записывал.
Восьмого февраля Чэнь спустился в общий сектор около полуночи.
Он шёл за папкой, которую оставил там днём, и не собирался задерживаться. В секторе было темно, горела одна лампа — дальняя, над столом у вентиляционной решётки.
Сайлас сидел под ней.
Рукав рубашки был закатан выше локтя. На столе лежал секундомер, разлинованный лист и медная пластина от испытательной оснастки — та, которую держали в криобоксе и доставали для калибровки датчиков.
Он держал на ней предплечье.
Он смотрел не на руку. Он смотрел на секундомер.
Чэнь остановился в проходе между перегородками.
Сайлас снял руку, записал в столбик число, подождал секунд двадцать, глядя на часы, и положил предплечье обратно — на пару сантиметров ниже прежнего места.
— Ты что делаешь?
Он не вздрогнул. Он вообще никогда не вздрагивал.
— Считаю.
— Что считаешь?
— Сколько держу.
Он снял руку, посмотрел на кожу — она была белая, с чёткой границей, — и записал ещё одно число.
— Мне нужна была цифра. В литературе её нет. В литературе всё усреднённое, по выборкам, а выборки собирали на добровольцах, которых просили сказать, когда станет невыносимо.
Он положил карандаш.
— Они говорят раньше. Все.
Чэнь стоял и смотрел на лист.
Столбик был длинный. Строк двадцать, может, больше.
— Зачем тебе цифра?
— Чтобы понимать порядок, — сказал Сайлас.
Он сказал это так, как отвечают на вопрос, ответ на который очевиден и потому немного скучен.
Потом опустил рукав и стал застёгивать манжету, и в этот момент Чэнь увидел вторую руку.
На левом предплечье, с внутренней стороны, шли следы. Несколько, в ряд, через равные промежутки, тускло-розовые по краям.
Старые.
— Доктор, вы за папкой? Она у меня, я взял посмотреть. Извините.
Он достал её из-под листа и протянул.
— И вот здесь у вас на переносе всё ещё двенадцать миллисекунд лишних. Я думаю, дело в том, что вы считаете стопу жёсткой.
Двенадцатого февраля Чэнь спросил.
Они заканчивали прогон по голеностопу, было около одиннадцати вечера, и вопрос вышел сам, между делом, тем тоном, каким спрашивают ерунду.
— Ты ходил к Дуаню?
Сайлас не отвёл глаз от экрана.
— Он меня вызвал.
— И?
— Он отказал.
Чэнь смотрел на него секунды три.
— Что он сказал?
— Что нельзя. — Сайлас перевёл ползунок на графике. — Он был вежлив. Он объяснил причину, причина логичная. У меня аннулировали допуск к линии и не продлевают контракт. В апреле я уезжаю.
— Куда?
— Пока не решил.
Он сказал это ровно, как говорил всё, и Чэнь почувствовал, как у него отпускает плечи, — впервые за всё это время по-настоящему отпускает, до тепла в затылке.
— Я поговорю насчёт контракта.
— Не надо.
— Сайлас…
— Доктор. — Сайлас наконец обернулся. — Вы подписали одиннадцать страниц, из которых один пункт — про меня. Вы про меня уже поговорили.
Он вернулся к экрану.
— Смотрите, вот здесь на переносе всё ещё двенадцать миллисекунд лишних.
Просидели они до двух.
В два часа ночи Чэнь поднялся к себе, проспал четыре часа и вернулся в «Ц-9» в семь.
Двери разошлись под ладонь.
Он понял, что не один, ещё до того, как вошёл, — по запаху. В вылизанном стерильном воздухе висела кисловатая нота антисептика.
Испытательное кресло стояло посреди зала.
Оно было вымыто. Подголовник вытерт углом к углу, подлокотники протёрты, разъёмы вдоль спинки закрыты защитными колпачками — все двенадцать, аккуратно, по порядку.
Сайлас сидел в нём.
Он сидел, откинувшись на спинку, положив руки на подлокотники, поставив ноги в упоры. Не пристёгнутый. Просто сидел, глядя в потолок, и, когда двери разошлись, повернул голову без всякой поспешности.
— Доброе утро.
Чэнь стоял в дверях с папкой под мышкой.
— Ты что делаешь.
— Меряю. — Сайлас поднялся, легко, одним движением. — В нём двенадцать точек крепления. У человека их получается четырнадцать, если считать по кости. Две лишние — это два места, где всё держится на геле.
Он одёрнул рубашку.
— Я закончил с сухожилием, доктор.
— С каким сухожилием?
— Со свиным. Тем, которое рвётся не там, где тоньше.
Он взял со стола свои листы и пошёл к выходу, и уже в дверях, вполоборота, сказал ровно, как говорят о погоде:
— Оно рвётся там, где его дольше всего держали неподвижно.
Часть 4. НАРЯД
Дом под Тибодо стоял на отшибе, в аренде на чужое имя, с генератором в сарае.
Прието лежал наверху под капельницей, которую поставил приезжий фельдшер за отдельные деньги, и спал. Дьякон сидел на кухне с обритой полосой на голове и семью скобами и ел вторую тарелку. Вебер считал.
Деньги пришли на третий день, наличными, в двух спортивных сумках.
Корд раскладывал их на столе стопками, по сорок, вслух, и Вебер пересчитывал за ним следом, потому что так было заведено.
— Сорок. Сорок. Сорок. — Он подвинул третью стопку. — Прието отдельно за руку.
— За ногу, — сказал Дьякон с набитым ртом.
— За ногу тоже.
Пересчитали. Сошлось на четыре тысячи меньше.
Корд посмотрел на курьера, у которого не было имени.
— Остальное после закрытия отчётности, — сказал курьер.
— Когда.
— Не сказано.
— Скажи им, что я запомнил.
— Я не передаю сообщений.
— Ты уже передал.
Вместе с сумками курьер оставил на столе плоскую чёрную коробочку размером с ладонь, с одной кнопкой и без единой надписи.
Уходя, он ничего про неё не сказал.
Вебер закрыл сумку и застегнул молнию. Дьякон отодвинул тарелку и полез за курткой на спинке стула. Наверху скрипнула кровать под Прието.
Корд взял коробочку и нажал кнопку.
Экран засветился белым по чёрному, тускло, без подсветки по краям. Текста было мало.
Изъять предмет.
Не идентифицировать.
Ниже — квадрат карты без подписей. Город. Район. Окно в четверо суток. Численность: от десяти до пятнадцати. Четыре фамилии с пометкой «включить обязательно» и отдельным столбцом ещё девятнадцать, с пометкой «на усмотрение».
Внизу, мелко, шёл обратный отсчёт.
Пятьдесят четыре секунды.
Корд прочитал дважды. На второй раз он смотрел на карту и считал этажи по контуру, потому что подписей на ней не было никаких.
Восемь этажей — это семь пролётов и четырнадцать маршей. Двенадцать человек — это четверо снизу, четверо по кровле, двое на канале и двое там, где будет плохо. Четверо суток — это трое, потому что четвёртые всегда уходят на дорогу.
Он посчитал это раньше, чем подумал, стоит ли соглашаться.
Про предмет не было сказано ни размера, ни веса, ни того, в чём его нести.
Экран мигнул, погас, и коробочка в ладони нагрелась до неприятного, а потом внутри неё что-то коротко щёлкнуло и осело.
Дьякон уже надел куртку.
— Ну, я тогда до Батон-Ружа, — сказал он. — Позвони, как…
— Не расходитесь, — сказал Корд.
Вебер поднял глаза от сумки.
— Что?
Корд положил мёртвую коробочку на стол и подвинул её от края, чтобы не упала.
— Есть работа.
Он вышел на крыльцо, достал телефон и набрал единственный номер, которого не было ни в одном из двух столбцов.
Сара сняла трубку со второго гудка.
— Ты знаешь, который час?
— Знаю.
— Тогда знаешь, что мне это не нравится.
— Восьмого. Двенадцать со мной. Ты на канале.
В трубке хрустнуло — она грызла что-то сухое, мелко, как грызла всегда.
— Место?
— Скажу на месте.
— Майк, я объясню, как это работает. Ты платишь мне за то, чтобы я слышала то, чего не слышишь ты. Чтобы я это слышала, мне надо знать, откуда оно идёт.
— Скажу на месте.
Пауза вышла на два хруста длиннее нужного.
— Восемь этажей? — спросила она.
— Почему восемь?
— Потому что ты звонишь мне только тогда, когда там лестница.
За сараем работал генератор. В траве стрекотало.
— Возьми запасной охладитель, — сказал Корд.
— Уже.
Список он переписал ночью, на кухне, карандашом, на обороте счёта за электричество.
Четверых обязательных вписал сверху, не глядя. Одного из них он знал: двадцать девять лет, чужая рекомендация, ни одного дела ни с кем из своих. Рядом с этой фамилией он поставил точку и точку не объяснил.
Из девятнадцати «на усмотрение» взял шестерых. Дьякон. Вебер. Прието — левая кисть у него теперь работала на четыре пальца, и он об этом не говорил. Бранко. Ким. Тэлбот.
Женщин в списке кандидатов было три. Все три там и остались.
Седьмой строкой, вне обеих колонок, стояло имя, которое ему не давали.
Дьякон стоял в дверях кухни, прислонившись плечом к косяку.
— Её тебе не давали.
— Не давали.
— Ты женщин в группу не берёшь.
— Не беру.
— В прошлый раз ты сказал, что от них…
— Я помню, что я сказал.
Корд подточил карандаш ножом над раковиной, сдул стружку с ладони.
— Манаус. Восемнадцать часов на канале. У неё в комнате отказал охладитель, было под пятьдесят, и она сидела. Двое мужиков за те же восемнадцать часов слезли — один по здоровью, второй по «связь потеряна».
— И что.
— И ничего. Она осталась на частоте, пока я не вышел.
Он положил карандаш.
— Мне хватает одной.
За вещами он заехал в Фейетвилл на сутки.
В квартире было тридцать один и пахло пылью с бульвара. Наверху топал чужой ребёнок.
Корд собирал сумку на полу в коридоре: две рубашки, ботинки, аптечка, разводной ключ, который возил с собой из квартиры в квартиру и ни разу нигде не использовал.
Коробка с надписью «Н.» стояла рядом.
Он вскрыл её.
Сверху лежала хоккейная перчатка. Под ней коробка от конструктора, перемотанная скотчем. Ещё ниже, между слоями газеты, нашёлся сложенный вчетверо бумажный календарь с котятами.
Сентябрь.
Одиннадцать дней до первого октября были перечёркнуты крест-накрест простым карандашом — все одиннадцать, вперёд, заранее, детской рукой, с нажимом таким, что на обороте остался рубчик.
Корд смотрел на него минуты полторы.
Потом достал карандаш, нашёл сегодняшнее число — другой месяц, другой год, чужая клетка — и перечеркнул его крест-накрест. Двумя движениями. Тем же нажимом.
Календарь лёг в сумку, к разводному ключу.
Молнию он застегнул, поставил сумку у порога и сел на пол рядом, спиной к косяку, потому что до машины было ещё четыре часа.
Наверху что-то упало и покатилось.
Транспорт уходил с восьмого.
Часть 5. С ДВУХ СТОРОН
Тишина за дверью держалась четыре секунды.
— Второй чистый, седьмой чистый, — сказала Сара в наушник. — Майк, у тебя на этаже двое ушли на звук.
— Знаю.
— Верни их.
— Пусть идут.
Дальше всё случилось сразу.
Заряд на петлях рванул наружу, дверь пошла внутрь плашмя, и в тот же миг над потолком железно бумкнуло — люк откинули с той стороны, и в чёрный прямоугольник в конце коридора свесились ноги.
В квартиру бросили светозвуковую.
Кай был к ней спиной, как ему сказали. Он всё равно оглох; по глазам ударило белым сквозь закрытые веки, в ушах встал ровный тон, и мир на полторы секунды сделался ватным.
В проём вошёл первый.
Он вошёл правильно — низко, плечом, уводя ствол по дуге, — и правая нога у него ушла в железный ящик, стоявший вплотную к косяку, там, куда прибор не смотрит.
Он не упал. Он полетел.
Инерция человека, идущего с разгона, вынесла его вперёд через ящик, и приземлился он на локти и лицо, и лицом попал в угол печной подставки, которую Шэн специально не убрал.
Второй перешагнул через него.
Кай выплеснул кастрюлю.
Он не примерялся и не ждал — схватил её обеими руками с плиты и швырнул содержимое снизу вверх, всё, разом, с полутора метров. Вода стояла на огне двадцать минут.
Человек закричал внутрь маски. Прибор он сорвал сам, обеими руками, вместе с ремешком, и от этого стало хуже, потому что кипяток шёл под пластик и оставался там.
Он ушёл назад, в коридор, и там сел.
— У второго ожог лица, — сказала Сара. — Майк, у тебя второй горячий.
— Слышу.
— Он их супом? — спросил в канале Дьякон.
— Заткнись, — сказал Корд.
Сверху первым пошёл Ким.
Ким лазил босиком всегда, и на железной лесенке это его спасло: он шёл, чувствуя ступени подошвами, и третью, висящую на одном краю, поймал пальцами ног и перенёс вес дальше, на четвёртую.
Спрыгнул он мягко.
Шэн ждал его слева от лесенки, в тёмном углу за трубой стояка.
Старик выступил на полшага и ударил снизу, коротко, в основание черепа, тем местом ладони, которым бьют, когда рука не разгибается до конца.
Он промахнулся на сантиметр.
Удар ушёл в шею сбоку. Ким качнулся, устоял и развернулся, и Шэн, знавший про этот сантиметр всё, уже шёл вторым — локтем, накоротко, в горло.
Ким сел спиной к стене и остался сидеть.
Второй пошёл в люк следом, потому что первый прошёл.
Соуза был тяжелее Кима килограммов на двадцать и шёл в ботинках. Третья ступень провернулась у него под подошвой. Он перехватился руками, поймал равновесие, поставил ногу туда, где по счёту должна быть пятая.
Пятой не было.
Нога провалилась на длину голени, и голень встретилась с обрубком сварки на стене.
Хруст был слышен даже сквозь звон в ушах.
Соуза повис на руках, заорал и сорвался, и упал на бетон с полутора метров, и там его развернуло на бок, и дальше он уже не встал.
— Один сверху вниз, — сказала Сара ровно. — Соуза, доложись. Соуза.
— Слышу его, — сказал в канале Ниммо. — Он подо мной.
— Не лезь, — сказал Корд.
Ниммо полез.
Хаддад зашёл с фланга — через квартиру тётки Лай, через выбитую дверь, вдоль стены, чтобы выйти к их порогу сбоку.
Вдоль стены Шэн насеял гуще всего.
Хруст пошёл шагах в шести, сухой и мелкий.
Кай услышал его за две секунды.
Двух секунд ему хватило, чтобы отойти от проёма на шаг влево и опустить руку к полу, где лежала монтировка.
Из проёма вышел ствол.
Кай ударил по нему монтировкой сверху вниз, попал по кисти, и человек выронил оружие и ушёл назад; Кай пошёл за ним и ударил второй раз, наотмашь, и промахнулся, потому что бил уже туда, где тот был секунду назад.
Он выругался вслух. Первый раз за ночь.
Хаддад вошёл в него плечом, впечатал в дверной косяк, и они оба вывалились в коридор, на стекло.
Кай оказался снизу.
Осколки прошли ему спину через куртку в четырёх местах. Ладонь он подставил, чтобы не встретиться затылком с бетоном, и ладонь тоже вскрыло.
Дальше он сделал всё правильно и всё лишнее сразу: подтянул колено, упёрся, сбил захват, ушёл вбок — и, вместо того чтобы просто добить локтем, зачем-то потянулся за монтировкой, которой рядом уже не было.
Полсекунды.
Хаддад успел достать нож.
Он резанул снизу, коротко, и вскрыл Каю бедро на ладонь длиной. Боли не было — было горячее и мокрое.
Кай ударил его лбом в лицо.
Второй раз. Третий.
Он бил, пока чужие руки не разжались, и потом ещё один раз, потому что не сумел остановиться сразу.
— Транзистор, — сказала Сара. — Бранко, Мбеке, это приёмник. Это радио на подоконнике. Возвращайтесь.
— Тут таз стоит, — сказал Мбеке. — Под ним капает.
— Это радио и таз. Возвращайтесь.
Они шли обратно вдоль всего этажа, и их не было там, где они были нужны, ровно семьдесят секунд.
Семьдесят секунд стоили Корду многого.
Шкаф стоял поперёк коридора у поворота, и в просвет со стороны окна проходил один человек боком.
Корд посмотрел на просвет.
Потом взялся за шкаф обеими руками, поднял ближний край и опрокинул его вперёд, плашмя, на стекло.
Дерево легло с грохотом, накрыв собой всю рассыпанную полосу до самого порога.
По шкафу можно было идти в полный рост.
Он пошёл по нему в полный рост.
— Ты не хочешь узнать, что там ещё? — спросил Дьякон сзади.
— Там ещё старик.
В комнате было темно, дымно и мокро под ногами.
Шэн стоял у дальней стены, между Каем и дверью, правым плечом вперёд.
Корд вошёл, поднял ствол и выстрелил ему в грудь.
Кай успел до выстрела на треть секунды.
Он не отбивал руку и не хватал за ствол — на это он был слишком далеко. Он врезался в Корда снизу, в бедро, всем весом, с трёх шагов.
Ствол ушёл вниз на несколько градусов.
Пуля вошла Шэну в правую ногу над коленом и вышла сзади, и старик сложился на этой ноге и сел.
Корда развернуло. Он сделал один короткий шаг в сторону, восстановил равновесие и опустил ствол на Кая, лежащего у его ботинка.
— Живым, — сказал он.
Кая взяли трое.
Его перевернули на живот, вывернули руку, придавили коленом поясницу и начали бить — деловито, коротко, по почкам и по рёбрам, без злобы, ровно так, как забивают гвоздь.
Он дёрнулся дважды, потом перестал.
Лицом его вжали в пол в полуметре от окна.
Он лежал щекой на бетоне и видел ботинки. Много ботинок, и все они стояли неподвижно, потому что всё уже кончилось.
Потом он услышал через звон в ушах, как кто-то возится с одеждой.
Шэн сидел на полу и расстёгивал куртку.
Правая рука работала. Левая поднималась только до груди и дальше не шла, и поэтому пуговицы он перебирал одной, снизу вверх, по одной, и на каждую уходило больше времени, чем у него было.
Первая.
Он не спешил и не смотрел ни на кого. Он смотрел на собственные пальцы и делал ровно то, что делал каждое утро шесть лет: перебирал пуговицы одной рукой, потому что вторая не поднималась.
Вторая.
Корд обернулся на этот звук.
— Старик, — сказал он.
Третья.
Часть 6. ТО, ЧТО ВОШЛО
Дьякон повёл стволом.
Мбеке в дверях крикнул что-то — коротко, на своём, и никто не разобрал.
Ниммо, спустившийся наконец с лесенки, шагнул через порог и увидел сидящего у стены человека, который одной рукой лезет к себе за пазуху.
Он выстрелил в него первым.
Пуля прошла Шэну под левой ключицей.
Старика ударило спиной о стену. Правая рука ушла под куртку и вышла обратно.
В ней был короткий чёрный цилиндр.
Корд успел сказать одно слово, и это слово было «нет».
Дальше в комнате не стало ничего.
Свет вышел из цилиндра не лучом. Он вышел разом, во все стороны, белый до синевы, и в этом свете все, кто смотрел, ослепли одинаково — и те, кто держал Кая, и те, кто стоял в проёме, и сам Кай, лежавший лицом в пол.
Разряд ушёл в стену.
Бетон в полуметре над полом взорвался изнутри. Арматура пошла с тем звуком, с каким рвутся струны, — три раза подряд, вразнобой, — и в стене открылась дыра шириной в человека, и в дыру потянуло горячим воздухом наружу.
Штукатурка со всего потолка сошла крошкой.
Бранко стоял ближе всех к стене.
Разряд взял его по касательной, от плеча до бедра, и Бранко перестал существовать как человек за долю секунды: одежда сгорела на нём целиком, кожа пошла чёрным, он упал уже мёртвым и продолжал гореть на полу.
Кухонный угол вспыхнул следом.
Баллон под плитой был почти пустой, и поэтому он не взорвался — он выдохнул, длинной рыжей струёй, через прогоревший шланг, и струя эта легла на занавеску, на кладовку, на всё, что там годами копилось.
В комнате стало светло по-настоящему.
Кая отбросило к самому окну.
В глазах у него двоилось и текло. Он видел два оконных проёма, две горящие занавески, двух стариков, сидящих у стены, и ни одного из них не мог свести с другим.
Уши не работали совсем.
Он видел, как Корд, стоя на одном колене, дважды пробует что-то сказать в микрофон и оба раза начинает не с того слова.
Видел, как Дьякон тащит за шиворот воющего человека с ожогом лица.
Видел, как Ниммо стоит посреди горящей комнаты и смотрит на то, что было Бранко, и не двигается.
Шэн у стены шевелился.
Он держал цилиндр обеими руками, прижав к животу, и цилиндр был белый от инея.
По стене вокруг него, вверх и в стороны, толчками полз тот же иней — по горячей штукатурке, быстро, как трещина.
Кай смотрел на это и не понимал.
Он потом много раз к этому возвращался и каждый раз останавливался на одном: старик держал его голыми руками.
Шесть лет он не брал его иначе как через тряпку. Шесть лет он говорил: через тряпку можно, руками никогда.
Он держал его голыми руками и не выпускал.
В коридоре Хаддад пришёл в себя и пополз к повороту.
Он полз по опрокинутому шкафу, лицом вниз, оставляя за собой мокрое, и у поворота приподнялся на локте и повёл фонарём в дальний конец коридора, туда, где чернел открытый люк.
Луч дошёл до стены.
В стене, в самом конце, где никого не должно было быть, что-то отразило свет.
Не глаза. Мокрый металл на стыке — узкая полоса, идущая сверху вниз на высоте, на которой у человека нет ничего.
Хаддад смотрел на неё секунды две.
Потом он нажал тангенту и сказал в микрофон четыре слова, из которых Сара разобрала два, и оба были не по-английски.
Фонарь развернуло к потолку.
Луч замер, потом качнулся, потом лёг на пол и остался лежать.
— Хаддад, — сказала Сара. — Хаддад, повтори.
Тишина в канале длилась восемь секунд.
— Хаддад.
Кто-то в канале дышал. Не он.
— Майк, — сказала Сара уже другим голосом. — У меня в канале лишний.
Мбеке выбило волной в коридор, и он лежал у порога на боку, спиной к стене, и глаза у него после вспышки заливало слезами так, что он видел только цветные пятна.
Пятна медленно расходились.
Первым проступило окно.
Он лежал головой к пролому в стене, и через пролом ему было видно наружу — кусок ночного двора, восемь этажей вниз, чёрный колодец между домами.
По этому колодцу что-то поднималось.
Оно поднималось по наружной стене снаружи, ровно, без рывков, переставляя себя с одинаковыми промежутками, и звук от него шёл тот самый — металл о бетон, метроном, который завели и забыли.
Оно было уже на уровне шестого.
Мбеке открыл рот.
Воздух в него не пошёл. Ни звука не вышло, ни вдоха не получилось; горло сжалось само, язык лёг назад, и он лежал, глядя в пролом, и слышал, как ровный металл поднимается к седьмому.
Он не смог даже отползти.
Часть 7. НЕ ПОМЕЩАЕТСЯ
Корд поднялся первым, потому что поднимался первым всегда.
Он встал, качнулся, поймал стену ладонью. В комнате горел кухонный угол, и от этого всё стало видно: Бранко на полу, дым слоем под потолком, старик у стены, мальчишка у окна, пролом с рваной арматурой.
Цилиндр лежал у старика на животе.
Корд пошёл к нему.
Он шёл по горящей комнате ровным шагом, обходя тело, перекладывая ствол в левую, потому что правая кисть начала мелко дрожать и он это заметил. Дошёл до середины. Присел на одно колено, чтобы взять предмет, о котором в записке не было сказано ни размера, ни веса, ни того, в чём его нести.
Пальцы легли на металл.
Металл был холодный до боли.
Стена застонала.
Не та, в которой был пролом. Соседняя, глухая, та, что отделяла комнату от лестничной клетки, — она пошла звуком изнутри, низким, длинным, как идёт лёд на реке.
Корд поднял голову.
Штукатурка вспучилась по всей высоте, от пола до потолка, и лопнула вдоль, и в трещину пошла пыль.
Арматура рвалась по одному пруту.
Каждый прут отдавал отдельно — высокая нота, оборванная на середине, как лопнувшая струна, — и между ними была пауза, ровно такая же, как между шагами.
Раз. Пауза. Раз. Пауза.
Кладка вышла внутрь комнаты целым куском.
В дыру сначала вошла рука.
Она вошла до плеча, легла ладонью на край пролома и потянула кладку на себя, расширяя, и кирпич пошёл под этой ладонью, как идёт сухая штукатурка.
Ладонь была полуметровая от запястья до кончиков пальцев.
Потом он наклонился и вошёл.
Наклониться пришлось сильно. Потолок в комнате был два семьдесят, и то, что входило, не помещалось в этот потолок, и наклонялось оно с той будничной привычностью, с какой очень высокий человек входит в чужую дверь.
Первое, что понял в комнате каждый, кто мог ещё что-то понимать: он не помещается там, где живут люди.
Он выпрямился, насколько позволил потолок.
Дым под потолком разошёлся от его плеч в стороны двумя валами.
Целиком его не увидел никто.
Огонь на кухне давал свет снизу и сбоку, и в этом свете было видно кусками: наплечник, набравший рыжего по краю; предплечье, на котором пластина заходила на пластину внахлёст; изгиб бедра; узкая тень там, где должна быть шея.
Между пластинами шли швы.
Швы были мокрые. По ним медленно, толчками, ползло вниз что-то густое, тёмное, и там, где оно доходило до нижней кромки, оно повисало каплей и падало на пол, и падало не как вода, а тяжелее.
Оно попадало на горящий пол и шипело.
Внутри работали приводы. Ровно, механически, без единого сбоя, с одинаковыми промежутками — тот же ритм, что был у шагов, что был у рвущейся арматуры, что будет у всего, что он сделает дальше.
Он не дышал.
Грудная пластина стояла неподвижно. Ни подъёма, ни спада, ни движения плеч — ничего, что делает человек, вошедший в горящую комнату.
Он повернул голову.
Не к огню. Не к пролому, откуда шёл воздух. Не к тем, кто кричал.
К Тэлботу, который лежал в дальнем углу за перевёрнутым ящиком, не двигаясь и не светя.
Тэлбот был там незаметен полностью. Он лежал в тени, в дыму, за железом, шестидесяти одного года, с одной парой очков на шнурке, и он сделал единственное, что умел делать хорошо: перестал существовать.
Голова повернулась точно к нему.
Тэлбот начал молиться вслух и не смог вспомнить, как начинается.
Ниммо высадил в него магазин.
Он стоял в семи метрах, в проёме кухонного угла, там, где было светлее всего, и стрелял в грудную пластину, коротко, парами, как учили, потом длинно, потом всё подряд.
Пули плющились.
Они плющились и падали на пол, и звук от них был как от гвоздей, которые сыплют из горсти на бетон.
Затвор встал.
Ниммо продолжал жать.
Он жал по пустому патроннику ещё раз восемь, и щелчки шли частые и жалкие, и лицо у него при этом было такое же, каким было в цеху под Манилой, когда его хвалили за девять секунд.
Оно посмотрело на него.
Голова повернулась и остановилась, и потом — то, чего в комнате не выдержал никто, — оно наклонило её набок.
Так наклоняют голову, когда рассматривают что-то мелкое и интересное.
Ниммо сказал: «Пожалуйста».
То, что случилось дальше, заняло меньше секунды и было коротким и влажным. Верхняя половина Ниммо ушла в один угол комнаты. Всё остальное осталось стоять ещё мгновение, потом сложилось.
Корд услышал, как у Тэлбота в дальнем углу пошёл воздух горлом.
Дьякон закричал в канал.
Он кричал не слова — он кричал набор звуков, в котором Сара разобрала «оно» и «оно» ещё раз, и потом связь с ним пропала на четыре секунды, потому что он бежал.
Прието полз к порогу на трёх конечностях, волоча ногу, и полз мимо горящего Бранко, и не смотрел на него.
Вебер стоял на коленях и не мог найти на поясе то, что искал, хотя оно было там, где всегда.
Мбеке лежал у порога с открытым ртом.
Корд стоял посреди комнаты с цилиндром в руке.
Ему был пятьдесят один год, и за эти годы у него не менялось лицо ни разу: ни когда ему сказали, что жена подала; ни когда сын принял присягу без него; ни когда человек в семи метрах разжал ладонь с гранатой; ни когда он сам стрелял в эту гранату.
Сейчас оно менялось.
Сначала ушла челюсть — нижняя губа отошла и осталась висеть. Потом брови пошли вверх и внутрь, к переносице, как у ребёнка перед плачем. Кожа на лбу собралась в три горизонтальные складки, которых на этом лбу не было никогда.
Правая рука с пистолетом опустилась сама.
Он открыл рот.
— Э, — сказал Корд.
Больше ничего не вышло.
Он попробовал ещё раз, и получилось то же самое, и тогда он сделал то, чего не делал за двадцать лет ни разу: оглянулся на выход раньше, чем на своих.
Мочевой пузырь у него отпустило где-то на середине этого движения. Он этого не заметил и не заметит ещё минут двадцать.
Оно пошло вперёд.
Пол в этом доме клали шестьдесят с лишним лет назад, стяжку положили тонкую, и под старой краской она давно ходила сама по себе.
На третьем шаге плита не выдержала.
Стяжка ушла вниз квадратом метра в полтора. Нога провалилась по колено, арматура нижнего перекрытия прогнулась и заскрипела, и снизу, с седьмого этажа, пошёл треск и посыпалась в чужую комнату штукатурка.
Оно остановилось.
Корд смотрел на это и не двигался, потому что в этой секунде было единственное за всю ночь, что имело смысл: оно тяжёлое, и пол под ним ломается, и значит, оно подчиняется хоть чему-то.
Рука Корда сама пошла к разгрузке.
Он вытащил гранату, выдернул кольцо, подержал её три полных счёта в кулаке — сколько выдержал, столько и держал, — и кинул её точно туда, в провал, под ногу.
Присел за перевёрнутый ящик.
Хлопнуло глухо, снизу, из-под пола. Из провала вышел столб пыли до потолка, доски седьмого этажа выбило вниз, и внизу, в чужой квартире, что-то тяжёлое обрушилось на пол.
Пыль встала стеной.
Секунды две в комнате никто не издавал ни звука. Тэлбот в углу перестал молиться. Вебер поднял голову.
Приводы заработали.
Ровно, механически, с теми же промежутками. Нога пошла вверх из провала — медленно, вытягивая за собой куски арматуры, — и встала на край, и вторая переступила следом.
Оно стряхнуло с наплечника пыль движением, до отвращения похожим на человеческое.
И пошло дальше.
Вебер побежал.
Он побежал к порогу, к коридору, к шкафу, к лестнице — туда, где были восемь этажей вниз и открытая дверь подъезда, и он был подрывником с двадцатилетним стажем, и это был единственный раз в его жизни, когда он бежал.
Оно взяло его на четвёртом шаге.
Взяло за спину, одной рукой, целиком — от лопаток до поясницы, — и подняло над полом, и Вебер задёргал ногами в воздухе, как дёргают ногами дети, которых подняли подмышки.
Потом рука сжалась.
Хребет пошёл наружу.
Он вышел через спину и остался у него в кулаке — белое в чёрном, длинное, тянущее за собой всё, что к нему крепится, — и оно держало это на весу, поднеся к лицевой пластине, и рассматривало.
Тело Вебера упало отдельно.
То, что оно держало, оно уронило на пол через две секунды, разжав пальцы, — так, как бросают под ноги вещь, которая не подошла.
Кай лежал у окна и видел всё это двумя парами глаз, которые не сходились.
Пошевелиться он попробовал один раз.
Правая рука пошла. Спина при этом отозвалась так, что в горле встала желчь, а бедро под мокрой штаниной прострелило до пятки. Он лёг обратно щекой в пол и сделал два вдоха, коротких, потому что от глубоких мутило.
В полуметре от его лица догорал край циновки.
Через комнату, за огнём, сидел у стены Шэн и смотрел на него.
Старик держал левую руку прижатой к боку. Губы у него двигались.
Звука не было.
Оно постояло посреди комнаты.
Потом голова повернулась — не к Каю, не к Тэлботу в углу, не к тому, что осталось от Вебера.
Она повернулась к тому, что Корд всё ещё держал в опущенной руке.
К короткому чёрному цилиндру, покрытому инеем.
Часть 8. ВЫЖИВИ
Первым перестал бояться Мбеке.
Он лежал у порога, вжавшись спиной в пол, и смотрел, как оно поднимает над полом то, что было Вебером, и в какой-то момент внутри у него что-то просто выключилось. Страх ушёл целиком, разом, и на его месте не осталось ничего — только очень ясная мысль о том, что дверь в трёх метрах и что ползти надо на локтях, не поднимая головы.
Он пополз.
Вторым перестал бояться Корд.
Ему на это потребовалось дольше.
— Майк.
Он стоял посреди горящей комнаты с цилиндром в опущенной руке, и лицо у него было чужое: нижняя губа висела, брови сошлись к переносице, на лбу собрались три складки.
— Майк. Ответь.
Дым шёл слоем над головой. В кладовке лопалось.
— Майкл Корд. Ответь мне.
Сара сказала это спокойно — тем самым тоном, каким восемнадцать часов сидела на частоте при пятидесяти градусах в комнате.
Что-то щёлкнуло обратно.
— Слышу, — сказал он.
— Сколько на ногах?
Он оглянулся.
Прието у порога тянул к нему руку. Тэлбот выбирался из угла на четвереньках, потеряв обе пары очков. Дьякон сидел, где сел, и держал разряженный автомат стволом вниз. Мбеке уже был в коридоре. Соуза со сломанной голенью лежал на площадке, куда его вытащили. Хаддада в коридоре больше не было — там, где он лежал, остался только фонарь, светящий в потолок.
— Четверо, — сказал Корд. — Пятеро с раненым.
— Уходи.
— Знаю.
Первую световую Корд бросил из-за перевёрнутого ящика.
Она легла точно под ноги — он бросал такие двадцать лет и не промахивался, — и хлопнула, и комната на секунду стала белой.
Оно повернуло голову раньше вспышки.
На звук чеки.
Корд успел это заметить и не успел понять, и бросил вторую, и на этот раз смотрел уже не на вспышку, а на то, что она делает.
Она не делала ничего.
Голова качнулась в сторону — коротко, будто сбилась строка, — и вернулась обратно. Шаг не сбился. Рука, поднятая до половины, продолжила подниматься с того же места, с которого начала.
— Не берёт, — сказал Корд в микрофон.
Ответа не было.
— Сара. Не берёт свет. Ты слышишь?
В наушнике шёл ровный шорох, и в этом шорохе не было ни фона её комнаты, ни вентилятора, ни того сухого мелкого хруста, который она издавала все три года.
— Сара.
Он повторил её имя ещё дважды, с той же интонацией, с какой докладывал бы обстановку, и оба раза шорох ничего не ответил.
Корд посмотрел в сторону пролома, за которым в двух кварталах стояла точка.
Потом убрал руку от уха и взял вторую сумку Вебера.
В коридоре шло бегство.
Дьякон волок Прието под мышки спиной вперёд и на каждом шаге бился каблуком о его же сапог.
— Ноги подбери!
— Я не могу!
— Подбери ноги!
— Она не гнётся!
Мбеке налетел на опрокинутый шкаф, перелетел через него и приземлился на четвереньки, проехав ладонями по стеклу. Тэлбот бежал без обеих пар очков, ведя рукой по стене, и потому единственный не падал.
Оно вышло в коридор следом.
Шло оно с той же скоростью, с какой шло всегда.
Вот это и было хуже всего. Никакого рывка, никакого броска из темноты — ровный шаг, плечи по обеим стенам сразу.
Мбеке оглянулся.
Оглядываться не следовало.
Дальше он бежал так, как бегают во сне: слишком высоко поднимая колени, слишком часто, тратя на каждый шаг втрое больше нужного. Дыхание сорвалось и пошло вверх, к горлу, тонким скулением, которого он сам не слышал.
У поворота он врезался плечом в косяк и обматерил косяк.
Дьякон хохотнул — коротко, дико, совершенно не к месту — и тут же захлебнулся этим смехом и закашлялся.
Корд ставил заряды левой, потому что правая тряслась.
Он придавил её коленом, чтобы не мешала, и работал одной рукой, и от этого выходило вдвое дольше, чем должно.
Первый — в угол поворота, на несущую.
Второй — под основание, где кладка входит в пол.
Третий и четвёртый он тащил уже под звук приводов.
Четыре гранаты он смотал изолентой в один ком, кольцами наружу, и сунул этот ком за пазуху. Смотал он их ещё в машине, из привычки: за двадцать лет ему трижды не хватало одного заряда, и трижды он оставался жив потому, что носил лишнее.
— Дьякон. Вниз.
— А ты?
— Предмет.
— Майк, к чёрту предмет!
— За предмет платят.
Оно остановилось у первого заряда.
Голова повернулась к маленькой серой пластине с проводом и постояла так секунду. Потом посмотрела вперёд, вдоль коридора, туда, где на той же высоте, на том же расстоянии от угла стояла вторая. И третья.
Корд поймал этот поворот с площадки и понял.
Оно считает.
Оно стояло между зарядами, оценивая обстановку, и в этой паузе было что-то настолько холодное, что Корд впервые за ночь пожалел не о себе.
Потом голова повернулась обратно — в комнату, к полу, где в двух метрах от старика лежал короткий чёрный цилиндр, покрытый инеем.
И оно пошло туда.
Быстро.
Корд вошёл в комнату с другой стороны, через пролом в стене, и это стоило ему трёх секунд и всей кожи с левой ладони на рваной арматуре.
Цилиндр лежал в четырёх шагах.
Он дошёл до него первым.
Пальцы легли на металл, и металл обжёг холодом сквозь перчатку, и в ту же секунду сверху накрыло тенью.
Оно взяло не его.
Рука пошла мимо, к цилиндру, и Корд отдёрнул руку и ушёл перекатом вбок, и всё, что он успел за этот перекат, — вытащить из-за пазухи ком и рвануть кольца.
Он не бросал.
Он вложил его сверху, в раскрытую ладонь, между пальцами длиной в предплечье, в тот момент, когда эти пальцы смыкались на цилиндре.
И побежал.
Хлопнуло через две секунды, все четыре разом.
Комнату мотнуло. Из ладони выбило огонь во все стороны, и осколки ушли в стены, в потолок, в дверной проём, и один вошёл Мбеке в спину уже в коридоре, и Мбеке упал и пополз дальше.
Ладонь осталась целой.
На пластинах не появилось ни трещины, ни вмятины, и приводы внутри не сбились ни на такт.
Цилиндр выбило.
Он вылетел из смыкающихся пальцев, ударился о трубу стояка, отскочил, покатился по горящим доскам и лёг на другой половине комнаты — в полутора метрах от старика, лежавшего на боку.
Оно повернулось за ним.
Оно шло за ним неловко.
Пальцы сомкнулись там, где цилиндр лежал секунду назад, и промахнулись, потому что цилиндр от движения воздуха откатился ещё на ладонь. Оно потянулось второй раз, и подцепило край, и цилиндр выскользнул из-под пальцев, как выскальзывает мокрое мыло.
Корд смотрел на это одну секунду.
Оно очень быстрое, подумал он. Оно очень сильное. Оно не умеет брать мелкое.
Потом он развернулся и побежал к двери.
Шэн полз к цилиндру всё это время.
Он полз на правом локте с той минуты, как его отбросило к стене, — волоча простреленную ногу, прижимая левую руку к боку, отталкиваясь одной ступнёй.
Полтора метра он одолел за три рывка.
На третьем цилиндр откатился к нему сам.
Старик накрыл его ладонью и подтянул под себя, и в этот момент над ним встало то, что вошло.
Кай был у окна.
Он стоял с третьей попытки, держась за раму, и видел всё двумя парами глаз, которые не сводились в одну.
Шэн посмотрел на него.
Потом он вытер правую руку о собственную рубашку — тщательно, о край, где было ещё сухо, — полез в карман и достал оттуда мятую фотографию с обломанным углом.
Ту, что мальчишка выронил, когда его вжимали лицом в пол, и которую старик поднял и убрал, потому что подбирать за ним чужие вещи было его работой шесть лет.
Он положил фотографию на цилиндр.
И толкнул всё это по доскам, от себя, изо всех сил.
Чёрное покатилось. Бумага пошла следом, скользя и переворачиваясь.
Кай упал на них животом.
Пальцы взяли огонь вместе с бумагой; он этого не почувствовал и почувствует только через минуту.
Он поднял голову.
Шэн смотрел на него.
Губы двигались.
Они складывали слова — не одно и не два, — медленно, внятно, глядя прямо в лицо, так, как говорят то, что говорят один раз в жизни и хотят, чтобы поняли.
Звука не шло.
Кай успел разобрать первое движение.
Оно было длинное.
Дальше на старика наступили.
Оно шло к цилиндру по прямой, и Шэн лежал на этой прямой, и кромка щитка на голени вошла ему в живот сбоку и вышла с другой стороны.
Его снесло к трубе стояка.
Приводы не изменили ритма ни на такт.
— Шэн.
Кай пополз к нему, волоча ногу, прижимая к груди цилиндр и горелую бумагу, и прополз полметра.
Старик лежал у трубы, поджав ноги, лицом к нему.
Глаза были открыты и уже никуда не смотрели.
Корд нажал кнопку с площадки шестого, на бегу, не оборачиваясь.
Четыре заряда ушли почти одновременно.
Стену у поворота выбило внутрь коридора. Потолочная плита села одним краем. Дальний конец сложился в кучу битого бетона с торчащей арматурой, и весь этаж дёрнуло так, что дом отдал этим до фундамента.
В комнате плита разошлась по шву у наружной стены.
Наружная треть пола встала на ребро.
Вниз пошло всё сразу — горящая циновка, доски, кастрюля, куски потолка, обугленный шкаф из коридора, то, что уже не двигалось. Оно провалилось вместе с этим: три метра железа ушли сквозь два перекрытия, ломая их одно за другим, и внизу, в чужих квартирах, обрушилось на пол.
Кая повело вместе с плитой, лицом вверх.
Он видел, как уезжает в другую сторону целая половина комнаты — та, где у трубы стояка лежал старик.
Потом обрушившийся потолок накрыл огонь, и наверху стало темно.
Дальше был воздух.
Падал он недолго.
На уровне седьмого плита развернулась и сбросила его в пролом, в открытый колодец между домами, и в этом воздухе он успел один раз перевернуться.
Правая рука нашла арматуру.
Три прута торчали из обломанного края перекрытия, ржавые, загнутые вниз. Он взялся за средний ладонью и всем весом — тем самым весом, который сорок минут назад не мог поднять себя с пола.
Плечо вывернуло.
Пальцы держали.
Он висел над колодцем, семью этажами выше асфальта, с цилиндром за пазухой и с горелой фотографией в другой руке, сжатой в комок.
Сверху сыпалось.
Кай подтянулся.
Корд вышел из подъезда через минуту сорок.
Во дворе стояла белая пыль стеной. Из окон седьмого и восьмого шло с гулом.
— Считаемся, — сказал он.
— Дьякон. Прието на мне.
— Тэлбот.
— Мбеке. — Пауза. — Мбеке.
— Он тут, — сказал Тэлбот. — Он в спину поймал. Он идёт.
— Соуза, — сказал Дьякон за Соузу, потому что тот был без сознания.
Корд стоял и слушал пустой канал.
— Сара.
Шорох.
— Сара, ответь.
Он ждал дольше, чем ждал бы кого угодно другого. Считал секунды и держал ладонь у уха, и в какой-то момент второй рукой проверил разъём наушника, будто дело могло быть в разъёме.
Точка стояла в двух кварталах. Пешком минут семь. На машине три.
— Она без места не уходит, — сказал Дьякон. — Она сидит. Она нас ждёт.
— Садись в машину.
— Майк, три минуты!
— Садись в машину.
Корд сел за руль.
Он вывел машину задним ходом, развернулся и поехал прочь от дома, не глядя ни в одно зеркало, и лицо у него к этому времени было уже обычное. Челюсть на месте. Брови на месте. Складок на лбу нет.
Дьякон смотрел на него сбоку весь первый квартал.
Потом отвернулся к окну.
Пыли позади хватило секунд на двадцать.
Потом из завала пошёл звук.
Сначала скрежет — долгий, тяжёлый, с которым бетонная плита ползёт по бетонной плите. Потом ровный, механический, с одинаковыми промежутками.
Он не спешил.
В машине никто ничего не сказал. Мбеке начал смеяться, тихо, ни на кого не глядя, и Тэлбот положил ему руку на колено, и смех прекратился.
Кай спускался долго.
С плиты он сполз на карниз соседнего блока, а с карниза — на крышу пристройки, где стояли баллоны и сушилось бельё. Бельё он сорвал вместе с верёвкой, потому что схватился за него, когда поехала нога.
С пристройки вниз шла водосточная труба.
Он взялся за неё и поехал по ней вниз, обдирая левую ладонь до мяса, и не удержался на последних двух метрах, и упал в переулок на бок, на тот же бок, на который упал на плите.
Полежал.
Встать он попробовал сразу и не смог. Тогда он пополз — на правом локте, подтягивая распоротую ногу, по мокрому после кухонных стоков асфальту, мимо ящиков, мимо составленных стопкой лотков, до самой стены, где лежал сухой картон.
За углом кричали. Гудело. Кто-то бежал в ту сторону, откуда он полз.
Кай завалился на картон и лежал.
Дышать глубоко было нельзя из-за рёбер, и он дышал часто и коротко, и от этого мутило, и рвать было нечем.
В глазах то темнело, то возвращалось.
В один из этих разов темнота пришла и не ушла, и он понял, что сейчас перестанет быть.
Цилиндр под курткой качнулся к рёбрам.
Холода в нём в эту секунду не было.
Кай открыл глаза.
Он этого не заметил.
Он лежал на картоне и смотрел вверх, в узкую полосу неба между стенами.
Наверху, над крышами, стояло зарево, и по нему ходили тени.
Из-под куртки, из-за пазухи, торчал уголок фотографии — мятой, с обломанным углом, с белым сгибом поперёк лица женщины. Он поправил её левой рукой, содранной до мяса, и оставил ладонь сверху, чтобы держалась.
Потом он вспомнил.
Не взрыв, не плиту, не то, что вошло.
Он вспомнил, как старик смотрел ему в лицо и как двигались губы, и как он подался вперёд, чтобы разобрать хоть одно слово.
Первое движение было длинное.
Кай лежал и складывал из него слова — все, какие подходили, одно за другим, — и ни одно не подходило точно.
Спросить было не у кого.
Он попробовал сказать вслух то, что придумал, чтобы проверить на слух.
Голоса не было.
Тогда он перестал.
Часть 9. МО
Встать он смог с четвёртой попытки.
Первые три он поднимался неправильно — через левый бок, потому что правой рукой держал куртку на груди, — и каждый раз рёбра складывались внутрь и выбивали воздух.
На четвёртой он перевернулся на живот, подтянул под себя правое колено и поднялся так, как поднимаются старики: сначала на четвереньки, потом на одно колено, потом упёршись ладонью в стену.
Ладонь была без кожи.
Он постоял, пока переулок не перестал крениться.
Потом пошёл.
Мастерская Мо стояла на углу, через два перекрёстка от дома.
Ставню Мо поднял, потому что все на улице подняли ставни и вышли смотреть. Он стоял в проёме, в шлёпанцах, с обожжённой кистью, засунутой в карман, и глядел вдоль улицы туда, где стояла пыль.
Кая он узнал шагов за десять.
— Э! — Мо шагнул на тротуар. — Ты откуда?
Кай остановился.
— Ты откуда, я спрашиваю? Ты оттуда, что ли?
Он оглядел его сверху донизу: мокрую от крови штанину, куртку с четырьмя прорехами на спине, ладонь, содранную до мяса, лицо в известковой пыли.
— Садись, — сказал Мо и потянул к нему табурет из мастерской. — Сядь. Сядь, я говорю. Воды дам.
Кай сел, потому что стоять больше не мог.
Мо принёс воду в жестяной кружке и подержал её, пока Кай пил, потому что правая рука у мальчишки тряслась.
— Как там? — спросил Мо.
Кай не ответил.
— Все живы у вас?
Кай смотрел в асфальт.
Мо потоптался, вытер здоровую ладонь о штаны и сказал, глядя вдоль улицы, в никуда:
— Слушай, ты старику передай. Он у меня приёмник взял, зимой ещё. Я ему уже второй раз говорю, а он всё «занесу, занесу».
Он усмехнулся.
— Мне-то он не нужен. Просто пусть занесёт. А то он же гордый, потом стесняться будет. Скажи ему, чтоб зашёл, ладно? Просто зашёл. Без приёмника пусть заходит.
Он посмотрел на Кая.
— Скажешь?
Кай поднял голову.
Он открыл рот, и в горле у него что-то встало и не пошло ни туда, ни обратно.
Тогда он кивнул.
Часть 10. КОДА
Дальше он шёл долго.
Улица под ногами шла ровно, потом стала подниматься, потом перестала подниматься. Люди попадались реже. Где-то за спиной завыла сирена, отдалилась и стихла.
Он держал правую руку на груди, прижимая куртку.
Под курткой лежало холодное, а под холодным — фотография, и он чувствовал её рёбрами, углом.
Один раз он поймал себя на том, что перед поворотом остановился и посмотрел сначала в отражение витрины, а потом уже вышел за угол.
Так его научили.
Проверять его теперь было некому.
Он постоял на этом углу дольше, чем нужно.
Потом стал складывать слова.
Он делал это на ходу, шёпотом, потому что вслух не выходило.
Первое движение губ было длинное. Оно начиналось с округлого, с того, с чего начинаются очень многие слова, и Кай перебирал их одно за другим.
«Уходи» — не подходило. Слишком короткое.
«Прости» — старик не просил прощения ни у кого и никогда.
Он перебрал имена. Своё. Чужие. Имя, которого не знал.
Ни одно не садилось точно.
В какой-то момент он понял, что уже не помнит, как именно двигались губы, — что складывает слова под то, что придумал сам, и что настоящее движение потерял где-то между переулком и этой улицей.
Он остановился посреди тротуара.
Стоял, зажмурившись, и пытался вернуть картинку, и картинка не возвращалась.
Он больше не узнает.
Никогда.
Небо над крышами посерело с восточного края.
Холод под курткой начался на подъёме.
Сначала он был приятный — от него отпустило рёбра, и Кай даже прижал руку плотнее.
Потом стало больно.
Металл под рубашкой брал холодом так, что кожа под ним свело, и Кай остановился и отодрал ткань от груди, и ткань пошла с сопротивлением, потому что примёрзла.
На рубашке остался белый след.
Он был правильной формы — короткий прямоугольник, повторяющий то, что лежало под ней, — и по его краю, на серой ткани, стоял иней.
В августе. На рассвете. При плюс двадцати шести.
Кай смотрел на него.
Он поднял левую руку и потрогал кожу под ключицей, там, где грело холодом, и кожа не почувствовала пальцев.
Он пришёл в тот дом за стариком.
Он уносил из него вещь, из-за которой старика убили, и вещь эта была теперь на нём, и снять её было некуда.
Он опустил руку.
Потом застегнул куртку — одной рукой, снизу вверх, по одной пуговице, потому что вторая не поднималась выше груди, — и пошёл дальше.
Рапорт Корд сдавал через сорок часов, в комнате без окон, человеку в рубашке без знаков различия.
Он писал от руки, потому что так было велено. Шестнадцать страниц. Правая кисть к концу второй страницы перестала дрожать, и он этому не удивился.
Он написал всё.
Восемь этажей. Двенадцать человек. Шестеро вышли. Предмет не изъят.
Дошёл до того, что вошло в комнату через стену, остановился и посидел над листом секунд двадцать.
Потом написал одно слово.
Человек в рубашке дочитал до этого места и поднял голову.
— Вот это уберите.
— Это то, что было.
— Это ваша оценка. Оценок не надо.
Корд посмотрел на него.
— Как мне это назвать?
— Никак, — сказал человек. — Пишите «объект».
Корд взял ручку.
Он зачеркнул слово одной чертой, слева направо, и написал сверху «объект», и подвинул лист через стол.
Человек в рубашке пробежал глазами и остался доволен.
Он собрал шестнадцать страниц, выровнял их рёбрами о столешницу — сначала одним ребром, потом другим — и убрал в папку.
Лист лёг предпоследним.
Черта была тонкая, а нажим у Корда всегда был сильный, и под ней всё ещё читалось.
Часть 11. ОБЪЕКТ
Его нашли в четвёртом часу.
— Доктор Чэнь. Сводка с юга.
— Я не работаю по югу.
— Вас велено ознакомить.
Коридор на этом этаже был длинный и прямой, и по нему шли трое, и говорили все сразу.
— …сорок один на текущий момент. Уточняется.
— Двадцать шесть по дому, остальные снаружи.
— Там местные дают разное, доктор, вы сами увидите, там половина не сходится…
Листы были тёплые от аппарата.
Чэнь читал на ходу.
Перечень повреждений. Несущие. Седьмой и восьмой уровни. Стена вышла наружу вместе с окнами.
— Осколков не нашли, — сказал молодой, заглядывая сбоку. — Вот тут. Это как вообще?
Страница перевернулась.
— …стреляли в упор, четверо. Показывают, что вспышки не было.
— Как это не было?
— Написано: свет ушёл внутрь.
Шаг у Чэня стал короче.
Он этого не заметил.
— Наледь, — сказал начальник смены. — Вот это лучшее. Балка седьмого уровня, наледь до четырёх миллиметров. Плюс двадцать шесть на улице, доктор. Плюс двадцать шесть.
Сзади засмеялись.
Смех дошёл до него с опозданием — сначала звук ушёл вперёд, к дальней стене, и уже оттуда вернулся, и вернулся позже, чем должен был.
Чэнь остановился посреди коридора.
— …и там ещё трое отдельно показывают, что оно повернуло голову и не повернуло корпус. Слово в слово одинаково у всех троих, представляете? Вот это уже фольклор…
Голос отдалялся.
Не тише. Дальше — как будто говорящий отходил, продолжая идти рядом.
Кладка вышла наружу вместе с окнами.
Свет ушёл внутрь.
Повернулась только голова.
— Доктор?
Лампа над стеклянной стойкой. Двести ватт, гудение низом, через пол, в подошвы, в зубы. Тени в две стороны сразу. Генерал, стоящий к нему спиной, потому что это единственная часть демонстрации, которую он позволял себе любить.
Всё, что в неё вошло, осталось внутри.
Наружу она не отдаёт ничего, пока её не попросят.
— Доктор Чэнь.
Он обернулся.
— Кто составлял?
— Наши по линии консульства, оригинал местный. Доктор, вы в порядке?
— Как оно проходит в оригинале?
Молодой перелистнул.
— Никак. «Объект».
Чэнь взял у него все четыре листа и пошёл дальше, и шёл быстро, и на повороте задел плечом косяк.
В комнате связи горел верхний свет и работали два аппарата.
— Есть запись?
— Записи нет. Есть охранник с парковки, он в машине сидел, его сняли последним.
— Что показал?
— Да ерунду. — Начальник смены сел на край стола. — Что оно остановилось. Что сказало что-то. Он английского не знает, воспроизводит на слух, там половина невнятная. Одно слово разобрали и число.
Пальцы у Чэня лежали на распечатке и очень ровно её придерживали.
— Число.
— Да там бессмыслица, оно ни к чему не привязано. Ни к этажам, ни к жертвам, ни ко времени.
— Произнесите.
— Доктор…
— Произнесите, — сказал Чэнь, и у него на середине слова село горло, и конец вышел без голоса.
Молодой прочёл по бумаге. Прочёл плохо, по слогам, чужие звуки.
Он прочёл число.
Потом слово, которое означало «дней».
В комнате продолжали работать два аппарата, и один из них пошёл на протяжку, и бумага полезла из щели с ровным сухим шорохом.
Чэнь стоял и слушал этот шорох.
Он считает.
Он стоял над сорока одним человеком, в пыли, и вслух называл, сколько дней.
— Так это что, получается, у него счёт какой-то? — сказал молодой. — Он считает, что ли?
— Считает.
— Что считает?
Чэнь не ответил.
Он подошёл к столу и положил на него листы, и выровнял их рёбрами о столешницу — сначала одним ребром, потом другим, — и остановил руки только тогда, когда увидел, что делает.
Руки он убрал.
— Доктор, — сказал начальник смены. — Сверху спрашивают, может ли это быть нашим.
— Нет.
Он сказал это сразу.
Оба человека в комнате поверили ему сразу.
— Хорошо, так и пишем. — Начальник смены выдохнул и сразу стал деловым. — Там ещё запрос от их стороны. Они собирают вторую группу, просят любые рекомендации, если у кого есть. Формально. Я думаю, отпишемся общими.
Чэнь смотрел на стену.
Он видел лампу, наливающуюся белым. Он видел стойку, на которой стояла медь, потому что больше меди стойка не выдерживала. Он видел четыре процента.
Четверо стреляли в упор.
Восемь этажей. Сколько там было выстрелов. Сто? Двести?
Он попробовал посчитать и на середине понял, что считает не то, и что правильный вопрос стоит по-другому, и что от правильного вопроса ему сейчас станет плохо.
Куда всё это ушло.
— Место в утреннем борту, — сказал он. — Одно. Я сам.
— Вам туда нельзя без согласования.
— Согласуйте.
Он пошёл к двери.
— Доктор, а по рекомендациям что писать-то? — крикнул вслед молодой. — Ну хоть одну строчку, они же ждут.
Чэнь остановился в проёме.
— Одну строчку, — сказал он.
— Диктуйте.
— Пусть перестанут стрелять.
Молодой поднял голову от бланка.
Он ещё держал ручку над строкой и ждал продолжения, и начальник смены тоже ждал, и оба они в эту секунду выглядели совершенно одинаково.
— В каком смысле перестанут? — сказал молодой. — Там вторая группа идёт. Чем им его…
Чэнь уже шёл по коридору.
Шаги уходили вперёд, доставали до дальней стены и возвращались обратно, позже, чем нужно, и в этом возвращённом звуке ему всё время слышался лишний.
Конец книги 1
Спасибо за прочтение, очень надеюсь на ваш максимально объективный отзыв, ведь с помощью него я смогу улучшиться в будущем!
Продолжение в книги 2, уже доступно.
Дальше только масштабнее и интереснее.
Serpentino de Llavaras.
2026
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
