Обложка Дублёр

Дублёр

Роман Смирнов, Смирнов Руслан Евгеньевич

0% прочитано
Стандартный
Роман Смирнов, Смирнов Руслан Евгеньевич

Дублёр

Глава 1. Без суфлёра.

Разбудили меня павлины. Сначала я и не понял, что это птицы: звук был такой, будто за окном кому-то медленно, со знанием дела выкручивали ржавый винт прямо из горла. Я лежал с закрытыми глазами и ждал, когда крик кончится, а когда он кончился, стало так тихо, как бывает только там, где за стенами нет ни трассы, ни соседей, ни мусоровоза, который в шесть утра роняет контейнер на асфальт. Пахло лавандой и воском. На Профсоюзной по утрам пахло пылью, котлетами из кулинарии и кошачьим лотком, который я так и не выбросил, хотя кота нет уже четвёртый год.

Последним, что я помнил, был вечер: кухня, чайник, телефон. Звонила Ирочка со студии, виновато и торопливо, как говорят, когда хотят поскорее положить трубку. Сериал отдали Мирону, у Мирона тембр моложе, заказчик просил свежее звучание, вы же понимаете, Андрей Ильич. Я сказал, что понимаю. Мне пятьдесят четыре года, и двадцать девять из них я понимаю. Потом я сел в кресло у окна и, кажется, задремал, так и не допив чай.

Я открыл глаза и увидел над собой полог тёмно-зелёного бархата, тяжёлый, как театральный занавес, с кистями, перевитыми серебряной нитью. Этот цвет я знал так же, как собственную фамилию, без всякого усилия памяти. Я повернул голову, и по подушке рассыпались волосы, длинные, почти белые и гладкие, как пролитое молоко. Мои были короткими, цвета мокрого асфальта, и с каждым годом их оставалось всё меньше. Тогда я сел.

Зеркало стояло в простенке между окнами, высокое, в раме из потемневшего серебра с завитками, похожими на застывший дым. Я подошёл к нему босиком по тёплому гладкому паркету и уже по дороге почувствовал чужие ступни, узкие и длинные, с высоким подъёмом, и чужую походку. Из зеркала на меня смотрел Люциус Малфой.

Я узнал его сразу, как узнают собственную работу. Пятнадцать лет назад я провёл с этим лицом шесть смен в тёмной студии на Шаболовке, подгоняя русские слоги под движения этих губ, отыскивая паузы, презрительную протяжку, едва заметный подъём верхней губы перед каждой гадостью. Рот Люциуса Малфоя я знал лучше собственного: свой я видел только в зеркале для бритья, а этот разбирал покадрово.

Я засмеялся, глупо и, наверное, нервно, и услышал чужой смех, низкий, бархатный, с хрипотцой где-то в самой глубине. Под этот голос я когда-то подкладывал свой. Тогда я ему подражал, теперь он звучал из меня, и подражать стало некому. Смеяться я перестал.

Есть профессии, которые учат паниковать, и есть такие, что учат паниковать молча; дубляж из вторых. Когда за стеклом сидит звукорежиссёр с кислым лицом, по монитору бегут таймкоды, а у тебя в руках двенадцать страниц текста, увиденного впервые, кричать не принято. Дышишь: вдох на четыре счёта, задержка, выдох на шесть, плечи вниз, язык расслаблен. Я дышал и смотрел в зеркало, а Люциус Малфой дышал вместе со мной, и плечи у него тоже опускались.

— Ладно, — сказал я вслух. — Мотор. Сцена первая, дубль первый.

Сказал я это по-английски, хотя подумал по-русски, и слова вышли лёгкими, с выговором, который мне никогда бы не дался. Английский я знал так, как знает его человек, много лет читавший монтажные листы с переводом: прилично, с акцентом и с тихим ужасом перед телефонными разговорами. А здесь язык лёг во рту, как разношенная перчатка. Других дублей не будет, подумал я уже на родном языке. И суфлёра тоже.

Хлопок за спиной раздался так резко, что я обернулся прежде, чем успел испугаться. Посреди комнаты стоял домовой эльф, маленький и костлявый, в наволочке, туго подвязанной под мышками, с ушами, висевшими вдоль лица, как два увядших листа. Он держал поднос с чайником, чашкой и сахарницей и смотрел куда-то мне в колени.

Добби. Я помнил его по второму фильму: как он бился головой о дверцу шкафа, прыгал на кровати в доме у мальчика и в конце получил носок, а с ним свободу. Что было с ним дальше, помнилось хуже, что-то печальное, кажется, на морском берегу.

— Хозяин проснулся рано, — проговорил эльф дрожащим голосом. — Добби принёс хозяину чай. Добби не знал, что хозяин уже встал. Добби виноват.

Он поставил поднос на столик, руки у него тряслись, и чашка звякнула о блюдце. От этого звона во мне поднялась брезгливая холодная волна, откуда-то из позвоночника, и за пятьдесят четыре года я не испытывал ничего похожего. Звук резанул по нервам, как ноготь по стеклу. Правая рука сама сжалась, пальцы нащупывали рукоять, которой в них не было, плечо напряглось для замаха, и я смотрел на собственную руку, как на капкан, захлопнувшийся сам собой. Тело помнило, что полагается делать, когда этот эльф звенит посудой, и разжать пальцы оказалось так же трудно, как разогнуть ржавую пружину.

— Спасибо, — сказал я.

Добби застыл с полусогнутыми руками над подносом, потом его уши медленно поползли вверх, а глаза стали ещё больше, хотя казалось, что больше уже некуда.

— Хозяин... — прошептал он. — Хозяин благодарит Добби?

Первая же реплика, и мимо текста. Я вспомнил того Люциуса, которого озвучивал, как он смотрит сверху вниз и роняет слова, точно монеты нищему, поднял подбородок, прищурился и позволил верхней губе приподняться ровно на миллиметр.

— Ступай, — протянул я.

Эльф исчез с хлопком, но за мгновение до этого впервые поднял на меня глаза, прямо в лицо, с острым, цепким вниманием существа, которое всю жизнь выживало тем, что угадывало настроение хозяина по звуку шагов.

Чай оказался крепкий, с бергамотом и уже с сахаром, два куска: видимо, так любил хозяин. Я пью без сахара, но выпил всё до дна.

Гардеробная была размером с мою прежнюю кухню, и мантии висели в ней рядами: чёрные, тёмно-серые, тёмно-зелёные и одна густого винного цвета, с серебряной вышивкой по вороту. Тело выбрало чёрную раньше, чем я успел подумать, пальцы сами нашли застёжки, затянули пояс, расправили складки на плечах, а я стоял и не мешал им, как не мешают опытному гримёру. Руки остановились, только когда дошли до левой манжеты сорочки и рукав сполз к локтю.

На внутренней стороне предплечья была метка, бледная, серая, похожая на старый синяк или на татуировку, видимую сквозь матовое стекло. В фильме она чернела и шевелилась на коже, эта же лежала тихо, как давний шрам: череп и змея, выползающая из раскрытого рта, линии размыты, края поплыли, словно рисунок давно перестал за собой следить. Я провёл по нему большим пальцем и ничего не почувствовал, кожа как кожа.

А потом пришла память. Сперва запах: гарь, мокрая шерсть и что-то сладковатое, тошнотворное, чему я не знал названия и, слава богу, знать не хотел. За ним звук: где-то в темноте долго и высоко кричала женщина, а под этот крик кто-то смеялся, и смех этот я уже слышал утром у зеркала.

Я сел на пол среди чёрных мантий и сидел, пока не перестали дрожать колени, а на это ушло больше времени, чем мне хотелось бы. Вместе с лицом мне досталась и биография. Где-то в этой голове, под моими воспоминаниями о Профсоюзной и Шаболовке, об Ирочке и Мироне со свежим тембром, лежало всё, что делал этот человек, и всплывать оно собиралось без спроса. Потом я встал, опустил рукав и застегнул манжету. Пальцы при этом не дрожали: своё дело они знали.

В коридоре висели портреты, длинная галерея бледных людей с одинаковыми подбородками: мужчины в париках и кружевных воротниках, суровая дама с ястребом на запястье. Когда я проходил мимо, они поворачивали головы мне вслед.

— Ты сегодня без трости, Люциус, — заметил старик в пудреном парике. — Скверная привычка. Малфой без трости похож на лавочника без весов.

Я остановился, и он ответил мне взглядом, каким смотрят на внука с грязными ногтями.

— Благодарю за напоминание, — сказал я.

— Не за что, — фыркнул портрет. — Хотя раньше ты меня не благодарил. Ты отвечал, что мнение покойников занимает тебя меньше, чем мнение домовиков.

И он отвернулся к окну, нарисованному у него за спиной, а я пошёл дальше и отметил про себя, что портреты помнят, сравнивают и наверняка будут болтать.

Трость нашлась в подставке у двери спальни, куда я за ней вернулся: чёрное дерево, серебряный набалдашник в виде змеиной головы с зелёными камнями вместо глаз. Ладонь обхватила его с тем облегчением, с каким нога влезает в старый домашний тапок, набалдашник шевельнулся, пальцы сами нажали в нужном месте, и из трости, как шпага из ножен, мне в руку выскользнула палочка, тонкая, тёмная и тёплая, словно её только что держали.

Ну давай, подумал я. Ты же видел, как это делается, ты двадцать раз гонял сцены с колдовством, чтобы попасть в губы на всех этих латинских словечках. Я направил палочку в тёмный угол, где перед портретами горела одна-единственная свеча, и твёрдо, отчётливо произнёс: «Люмос». Ничего не случилось. Я повторил, сначала с ударением на первом слоге, потом на втором, потом взмахнул дугой, как в фильме, но она так и лежала в руке тёплым и равнодушным деревом.

— Да что ж такое, — пробормотал я, отворачиваясь, и раздражение, на этот раз моё собственное, полезло наружу. — Темень, как в подсобке... Люмос.

Сказал я это через плечо, на ходу и сварливо, ни о чём не думая, и рука при этом сделала короткое ленивое движение кистью, почти небрежное. Кончик палочки вспыхнул ровным голубоватым светом, как экран телефона в тёмном зрительном зале, и я встал как вкопанный. Всё было понятно: это как с текстом, выученным назубок. Пока говоришь, не задумываясь, он идёт сам, но стоит начать вспоминать, какое там следующее слово, и всё, провал, пустота, звукорежиссёр за стеклом закатывает глаза. Магию тело знало, мешала голова.

— Нокс, — сказал я не думая, и свет погас, а палочка сама вернулась в трость. С этим можно было работать.

Столовая была залита утренним солнцем: окна выходили на восток, на лужайку, где вперевалку бродили павлины, те, что орали на рассвете. Днём они оказались невероятно красивы, белые, как сахарная глазурь, с хвостами, похожими на кружево, и по ним никак нельзя было сказать, что их горла способны на подобные звуки. Как и обо всём в этом доме, подумал я.

За длинным столом, у дальнего его конца, сидела женщина с газетой. Нарциссу я помнил хуже остальных, сцен у неё в фильмах было немного: высокая фигура, светлые волосы с тёмной прядью, лицо, будто вырезанное из бледного мрамора, и то, что под конец она солгала кому-то очень страшному ради сына. Больше ничего. Она подняла голову, и глаза у неё оказались прозрачные и холодные, как вода в проруби.

— Доброе утро, — сказала она. — Ты рано.

— Павлины, — ответил я.

Ничего лучше мне в голову не пришло, но слово вышло правильным, протяжным и чуть утомлённым, словно павлины досаждали мне лично и я подумывал, не пустить ли их на подушки. Она улыбнулась уголком рта и вернулась к газете.

Тело усадило меня во главе стола, напротив неё, прислонило трость к подлокотнику так, чтобы набалдашник был под рукой, разобралось с вилками и ножами и одним движением кисти развернуло салфетку. Я смотрел, как мои руки едят яйцо всмятку серебряной ложечкой, и чувствовал себя пассажиром в машине, которую ведёт опытный водитель.

На первой полосе газеты, которую держала Нарцисса, двигалась фотография: полный человек в котелке махал рукой и улыбался в камеру улыбкой того, кому повезло больше, чем он рассчитывал. Заголовок гласил: «Фадж принимает дела. Министр обещает стабильность». Фадж. Котелок, суетливые руки, хлопотливая важность; на экране он всё время кого-нибудь не слушал. Значит, министром он стал только что. До растерянного толстяка из поздних фильмов ему было ещё далеко: этот Фадж был новенький, свежий, не успевший наделать ошибок и пока не знающий, кому будет обязан. Где-то в голове тихо щёлкнул тумблер, и звук этот был мне знаком: так щёлкает на пробах, когда понимаешь, что роль твоя.

— Корнелиус прислал приглашение, — сказала Нарцисса, не поднимая глаз. — На следующую субботу, приём в честь назначения. Ты ведь пойдёшь?

— Разумеется, — сказал я. — Было бы невежливо оставить министра без... поддержки.

Паузу перед последним словом я выдержал ровно такую, какая была нужна, и Нарцисса подняла на меня глаза с чем-то вроде одобрения.

— Ты сегодня в хорошем настроении, — заметила она.

Ложечка замерла у меня в руке. Сейчас она скажет, что я не я, позовёт кого-нибудь, и тогда... Что вообще делают в этом мире с самозванцами? Наверняка что-то некрасивое. Но Нарцисса улыбнулась, на этот раз шире, мягко, почти благодарно.

— Хорошо, — сказала она. — Давно ты не завтракал спокойно.

Она снова опустила глаза в газету, а мне стало не по себе, хотя всё прошло гладко. Меня тревожило облегчение, с которым она приняла эту перемену, будто получила подарок, о котором давно перестала просить. Каким же ты был, Люциус, подумал я, если твою жену радует, что ты просто спокойно ешь яйцо?

Дверь распахнулась так, словно в неё влетели с разбегу, и в столовую ворвался мальчик лет десяти, тощий и бледный, с такими же светлыми, как у меня, только короткими и растрёпанными волосами. Он нёсся с какой-то новостью, уже открыв рот и размахивая руками, и тут увидел меня. Остановился он так резко, что едва не проехал по паркету: губы сомкнулись, ладони легли по швам, подбородок поднялся, плечи расправились, и за одну секунду живое мальчишеское лицо превратилось в маленькую бледную маску, холодную и сдержанную, со слегка опущенными веками. Эту маску я узнал: утром я сам надевал её для Добби.

— Доброе утро, отец, — сказал он ровно. — Доброе утро, мама.

— Доброе утро, Драко, — ответила Нарцисса.

Драко я помнил подростком, задиристым и злым белобрысым мальчишкой, который вечно говорил гадости главному герою, а в шестом фильме плакал в туалете. Как и все зрители, я его недолюбливал. А передо мной стоял десятилетний ребёнок с чернильным пятном на указательном пальце и травинкой на колене, который изо всех сил изображал статую, то есть меня. Он сел на своё место, держа спину так, будто к ней привязали линейку, и мне вдруг стало трудно дышать, а студийные упражнения на этот раз не помогали.

Своих детей у меня не было. Была жена, которая однажды ушла, сказав, что устала жить с человеком, у которого вся жизнь в наушниках. Ребёнка мы так и не завели: сначала было рано, затем некогда, а там и поздно. Иногда на озвучке мультфильмов я смотрел на ребятишек, которые приходили записывать голоса маленьких героев, и думал, что как-нибудь потом. Потом так и не наступило.

— Ты что-то хотел сказать, — произнёс я.

Вышло это слишком мягко, я сам услышал, и Нарцисса чуть повернула голову. Драко глянул на меня осторожно, исподлобья, как смотрят на собаку, которая вчера укусила, а сегодня виляет хвостом.

— Ничего важного, отец, — сказал он. — Я закончил латынь. Профессор Брэдшоу говорит, что у меня хорошее произношение.

Неправда, подумал я. С латынью так не бегают, ты бежал рассказать что-то радостное и передумал, увидев моё лицо.

— А до латыни? — спросил я. — Чем ты был занят до латыни? У тебя трава на колене.

Драко быстро глянул вниз и смахнул травинку, щёки у него слегка порозовели.

— Я летал, — сказал он, и в голосе прорвалось то, что он пытался спрятать. — На новой метле. Я сделал петлю над прудом. Полную. Без рук.

Последние два слова он произнёс почти шёпотом, как признаются в преступлении: видимо, без рук летать было запрещено. Я помолчал. Нарцисса следила за мной поверх газеты, а мальчик уставился в тарелку и ждал выговора спокойно и привычно, как ждут дождя в ноябре.

— Покажешь? — спросил я.

Драко поднял голову, и если бы я снимал этот момент, то взял бы крупный план: сначала непонимание, потом подозрение, не ловушка ли, и наконец, очень медленно, у краёв губ что-то, что ещё не решилось стать улыбкой.

— Сейчас? — спросил он.

— После завтрака, — сказал я. — Доешь сначала.

Доел он в рекордное время. Нарцисса не проронила ни слова, но когда я обернулся к ней, газета лежала у неё на коленях, а лицо было странное, как у человека, который в сотый раз пересматривает знакомый фильм и вдруг видит, что сцена пошла иначе.

Лужайка за домом тянулась до самой изгороди из тиса, подстриженной так ровно, что она казалась нарисованной. Пруд был круглый, в каменном бортике и с белыми кувшинками, а павлины при нашем появлении удалились с видом оскорблённых дам. Драко поднялся в воздух легко, как будто земля его просто отпустила. Метла была новая, блестящая, с гладким тёмным древком; он описал круг над лужайкой, затем второй, повыше, и вдруг пронёсся над прудом так низко, что прутья чиркнули по воде и подняли белый веер брызг.

Я стоял на краю лужайки, опираясь на трость. За пятьдесят четыре года я видел летающих детей только на тросах и на зелёном фоне, а здесь мальчишка просто летел над водой, и волосы его полоскались на ветру.

— Смотри! — крикнул Драко сверху, позабыв и о маске, и о спине-линейке. — Сейчас будет петля!

Он пошёл на петлю над прудом, вверх, через голову и вниз, на самой вершине отпустил руки и раскинул их, как крылья, а на выходе метла вильнула. Не знаю, что произошло, может быть, он слишком рано схватился, а может, дунул ветер; я увидел только, как маленькое тело соскальзывает с древка, мальчик на мгновение повисает на одной руке и пальцы разжимаются. До воды было метров семь, а пруд, я это видел, был мелкий, с каменным дном.

Я ни о чём не думал, и это важно. Рука выдернула палочку из трости, кисть дёрнулась коротко и резко, губы шепнули что-то, чего я не расслышал, и всё это случилось помимо меня. Драко замер в воздухе в метре над водой, ногами вниз, раскинув руки и разинув рот, будто его подхватила невидимая ладонь, а потом медленно, как пёрышко, опустился на каменный бортик. Метла шлёпнулась рядом в кувшинки. Стало тихо, только павлин где-то позади сказал что-то хриплое и недовольное.

Я стоял с палочкой в руке и не мог её опустить: пальцы свело, сердце колотилось где-то в горле, и это уж точно было моё собственное сердце, потому что тело Люциуса, кажется, сохраняло полное спокойствие. Драко смотрел на меня так, как смотрит любой десятилетний мальчишка на отца, только что поймавшего его в воздухе, и от утренней настороженности в этом взгляде не осталось и следа.

— Ты... — начал он и замолчал, а потом тихо спросил: — Ты не злишься?

Я медленно опустил палочку и убрал её в трость.

— Злюсь, — сказал я. — Ты отпустил руки над камнями, это глупо. Но петля была отличная.

И он улыбнулся, наконец по-настоящему, во весь рот, некрасиво и счастливо, как улыбаются только дети, которые не следят за своим лицом. В фильмах он так не улыбался ни разу.

Кабинет нашёлся на втором этаже, в конце коридора с портретами, и дверь открылась, едва я положил ладонь на ручку, видимо, узнала. Тёмное дерево, кожаные кресла, камин, книжные шкафы до потолка, на стене карта Британии с какими-то пометками, а посередине письменный стол размером с двуспальную кровать. На нём лежала стопка писем, стояли гроссбухи в тиснёных переплётах, чернильница из чёрного камня и перо, такое длинное и белое, что наверняка было выдернуто у одного из этих павлинов.

Кресло приняло меня как своего. В гроссбухах были цифры, и разбирался я в них далеко не во всём: галлеоны и сикли, названия компаний, ничего мне не говорившие, имена, отзывавшиеся иногда в голове слабым эхом чужих воспоминаний. Одно было ясно: этот человек был так богат, что удачливый московский продюсер с квартирой на Патриарших рядом с ним сошёл бы за бедного родственника. Деньги здесь давно перестали быть деньгами и превратились в погоду, которая просто есть, всегда, и всё вокруг растёт благодаря ей.

Сверху стопки лежало письмо на плотной кремовой бумаге с министерской печатью: Корнелиус Фадж будет счастлив видеть мистера и миссис Малфой. Подпись была размашистая, с завитком, и уверенности в этом завитке было больше, чем в лице на газетной фотографии.

Я откинулся в кресле и закрыл глаза. Двадцать девять лет я был голосом. Я говорил за графов и следователей, за злодеев второго эшелона и отцов главных героинь, однажды даже за кота. В титрах мою фамилию писали мелко, после звукорежиссёра и перед редактором субтитров. Люди, чьи лица я озвучивал, собирали премии, интервью и обложки, а мне доставались гонорар и звонок от Ирочки с извинениями. Я давно привык стоять за стеклом и даже не завидовал. А теперь стекла не было.

Я открыл глаза и посмотрел на свою руку, лежавшую на письме Фаджа: длинные пальцы, перстень с гербом на безымянном. Перед владельцем этой руки в стране открывались все двери, а через несколько лет, если фильмы не врали, его посадят в тюрьму, потом выпустят, потом унизят, отберут палочку и превратят в тень, которая живёт в собственном доме, как в гостях у страшного жильца. Последние его сцены я озвучивал сам и хорошо их помнил: небритый, сломленный человек в грязной мантии, с потухшими глазами. Мне было его жаль.

— Нет, — сказал я вслух в пустом кабинете. — Не в этот раз.

Прозвучало это бархатно, с хрипотцой, и голос этот вдруг показался мне моим. Мне впервые в жизни дали главную роль, и будь я проклят, если отдам её только потому, что не выучил текст.

Ночью я долго не мог уснуть, лежал под зелёным пологом и слушал тишину: павлины угомонились, дом затих, только где-то за окном шелестели тисы. Я перебирал в памяти всё, что знал. Мальчик со шрамом, школа, безносый бледный Волдеморт, которого все боялись называть по имени, метка на моей руке, когда-то горевшая по его зову. Он и сейчас где-то существовал, бесплотный, но живой, а где именно, я не помнил. Может, фильмы об этом и говорили, но я пропустил: в дубляже следишь за губами, и сюжет идёт мимо. Найти его нужно было раньше, чем он найдёт себе тело, и как это сделать, я пока не представлял.

Я почти задремал, когда почувствовал, что в комнате кто-то есть. Воздух словно уплотнился, как бывает в пустом зале, когда вдруг понимаешь, что ты в нём не один. Я открыл глаза. У двери, в полосе лунного света, неподвижно стоял Добби: уши висят, руки сложены на животе, огромные глаза светятся в темноте, как две зелёные лампы. Так мы глядели друг на друга, наверное, с полминуты.

— Хозяин не бил Добби сегодня, — сказал эльф тихо и ровно, без жалобы и без благодарности, как сообщают о погоде. — Ни разу.

И исчез беззвучно, будто его здесь и не было. Я лежал, глядя на пустую полосу лунного света у двери, и думал о том, что Нарцисса ничего не заметила, портреты поворчали и списали всё на дурное настроение, а мальчик был просто счастлив. Заметил один только эльф, у которого в этом доме больше всех причин ненавидеть хозяина.

Глава 2. Не тот камин.

На второе утро павлины уже не застали меня врасплох. Я проснулся за минуту до их крика, полежал, глядя в бархатный полог, и почувствовал что-то вроде гордости, какую испытывает новичок в общежитии, когда впервые просыпается раньше соседского будильника. Потом пришёл Добби с чаем, и на этот раз я ответил ему коротким сухим кивком, в духе Люциуса, как я его понимал. Эльф поставил поднос, не звякнув ни единой ложкой, и исчез, но перед этим снова окинул меня тем же внимательным взглядом, от которого становилось неуютно, как под прицелом камеры, о которой тебе забыли сказать. В чае опять было два куска сахара. Похоже, кивком я никого не обманул.

За ночь я многое успел передумать и пришёл к выводу, с которого начинается любая роль: сперва надо понять, на чём стоит персонаж. Люциус Малфой держался на трёх опорах: имени, связях и деньгах. Имя мне досталось вместе с лицом, связи придётся вспоминать по обрывкам и восстанавливать на ощупь, а деньги можно было просто пойти и посмотреть. Уж они-то, в отличие от людей, не заметят, что хозяин стал другим.

— Я хочу заглянуть в Гринготтс, — сказал я за завтраком, разворачивая салфетку уже почти сам, без подсказки рук.

Нарцисса приподняла бровь на волосок.

— Разве ты не был там в прошлом месяце?

— Был, — согласился я, понятия не имея, был ли. — Но перед приёмом у министра хочется точно знать, чем мы располагаем. Корнелиус человек новый, а новым людям свойственно путать щедрость с намерениями.

Фраза получилась хорошая, гладкая, со скрытым жалом, и я мысленно похвалил того сценариста, которого у меня не было. Нарцисса улыбнулась так, как улыбаются удачной шутке в гостях, и сказала, что раз уж я туда собрался, хорошо бы заодно заехать к Твилфитту и Таттингу за её новой мантией, заказанной ещё весной. Я пообещал. Драко за столом не было, он завтракал с учителем латыни в другой комнате, и я поймал себя на том, что огорчился, а это было уже совсем не по роли.

Камин в гостиной был огромен, как въезд в гараж, облицован зелёным мрамором с прожилками, похожими на застывшие молнии, а над ним на полке стоял серебряный горшочек с крышкой в виде свернувшейся змеи. Я снял крышку и увидел внутри мелкий порошок, зеленоватый и блестящий, как растёртое бутылочное стекло. Летучий порох. Во втором фильме мальчик со шрамом, наглотавшись пепла, пробормотал название не так и вывалился чёрт знает где, у каких-то тёмных торговцев, и эту сцену я знал наизусть: в ней же я озвучивал Люциуса, который пришёл в лавку торговаться с хозяином, сутулым стариком с сальными волосами. У старика было ровно три реплики, и за сорок дублей, пока я попадал в губы своему герою, они въелись мне в уши намертво.

Значит, главное — чётко произнести адрес. Я набрал щепоть пороха, шагнул в камин, оказавшийся неожиданно просторным, так что можно было стоять во весь рост, не пригибаясь, и бросил порох себе под ноги. Пламя взметнулось изумрудной стеной и защекотало кожу, как газировка, и в ту же секунду в голове всплыло воспоминание, которого я не звал. На этот раз память пришла интонацией: чей-то вкрадчивый, услужливый голос, протянувший «как обычно, мистер Малфой?», и ощущение многолетней привычки, натоптанной, как тропинка к колодцу. Я открыл рот, чтобы сказать «Косой переулок», а язык, послушный чужой памяти, произнёс совсем другое.

— Лютный переулок, — услышал я свой голос.

Мир крутанулся, как карусель, с которой сорвало тормоз, мимо понеслись чужие гостиные и кухни, каминные решётки, за одной из которых мелькнуло изумлённое лицо пожилой ведьмы в бигуди, и меня выплюнуло из огня в полутёмное помещение, где пахло пылью, сыростью и чем-то сладковато-железистым. Я устоял на ногах, и это была целиком заслуга тела: оно, видимо, проделывало это тысячи раз и выходило из камина, как выходят из лифта, не глядя под ноги.

Я узнал это место раньше, чем огляделся. Узкая лавка, заставленная до потолка, мутные стёкла витрин, в которых лежали вещи, назначения которых лучше было не угадывать: ожерелье из тусклых опалов на бархатной подушечке, стеклянный глаз в серебряной оправе, связка зубов, слишком длинных для человеческих. В углу стоял высокий чёрный шкаф с резными дверцами, и я вспомнил, как в фильме мальчик прятался именно в нём, глядя в щёлку, как торгуются взрослые. А на прилавке, под стеклянным колпаком, лежала высохшая рука, жёлтая, скрюченная, с длинными ногтями, и держала в пальцах огарок свечи. Драко там просил отца её купить, и отец отказал.

Из-за прилавка выскользнул хозяин, сутулый старик с сальными волосами, и по всему было видно, что здесь он тремя репликами не ограничится. Он кланялся на ходу, мелко и быстро, как кланяется человек, давно сделавший поклон частью походки.

— Мистер Малфой, — проговорил он, и голос у него был именно тот, вкрадчивый, из воспоминания. — Какая честь. Не ждал вас так скоро. Неужели надумали насчёт того предмета?

Я не знал, о каком предмете речь, и спросить не мог. Это было всё равно что выйти на сцену во втором акте, пропустив первый, и обнаружить, что партнёр ждёт от тебя ответной реплики. Единственное, что можно сделать в такой ситуации, — тянуть время с таким видом, будто тянешь его нарочно. Я медленно снял перчатки, палец за пальцем, и положил их на прилавок рядом с засохшей рукой.

— Я передумал, мистер Боргин, — сказал я, растягивая слова.

Фамилия выскочила сама, вслед за перчатками, и я обрадовался ей, как обрадовался бы суфлёрской подсказке. Боргин замер в полупоклоне, и в его глазах, маленьких и влажных, как у крысы, на мгновение промелькнул быстрый, острый расчёт.

— Как вам будет угодно, — сказал он мягко. — Хотя, позволю себе заметить, такие вещи не залёживаются. Сейчас интерес к старинным предметам, хм, определённого толка заметно вырос. Новый министр, знаете ли, не так строг, как прежний.

— Именно поэтому, — сказал я, — торопиться не стоит.

Я не понимал, что говорю, но звучало это убедительно. Боргин поклонился снова, на этот раз глубже, и я решил, что на сегодня с меня хватит этой лавки, её высохших рук и чёрных шкафов. Я надел перчатки, кивнул и пошёл к двери. Колокольчик над ней звякнул тускло, будто его отлили из старого ногтя. Уже на пороге я обернулся: Боргин стоял за прилавком неподвижно и глядел мне вслед с выражением человека, который мысленно что-то записывает.

Лютный переулок оказался уже, грязнее и живее, чем в фильме. В кино его снимали в павильоне, и он был тёмный, туманный и чистенький, как декорация к сказке про злых колдунов. Настоящий пах мочой, гнилой капустой и жжёным волосом, под ногами хлюпало, хотя дождя не было, а из подворотен выглядывали такие лица, каких не взяли бы ни в один кастинг, потому что зритель не поверил бы. Ведьма с подносом, на котором шевелились какие-то волосатые комочки, увидела меня, перестала зазывать покупателей и отступила к стене. Двое мужчин в капюшонах, шептавшихся у входа в лавку с ядами, разом замолчали и отвернулись. Мне не преграждали путь и не толкали: передо мной расступались, как вода перед носом катера, и это было одновременно неприятно и приятно, как первая затяжка после десяти лет без курения.

Лютный вывел меня в Косой переулок, и на углу я остановился, потому что сначала хотелось просто постоять и поглазеть. Улица кривилась и уходила вниз, к белой громаде банка, мостовая была булыжная, разноцветные дома наваливались друг на друга, как подвыпившие гости на свадьбе, вывески кричали наперебой, а над всем этим висел такой гул, какого не услышишь ни в одном фильме, потому что звукорежиссёр его непременно бы вычистил. Кричали торговцы, ухали совы из клеток у совиного магазина Илопса, где-то хлопали маленькие взрывы, звенели колокольчики над дверями, ругалась женщина, у которой из корзины сбежало что-то пушистое, плакал ребёнок, смеялись подростки, и всё это сливалось в один живой, тёплый, неряшливый шум. Пахло жареными пирожками, совиным помётом, чернилами, корицей, горелым сахаром из кафе-мороженого и каким-то травяным дымом, от которого щекотало в носу.

Открыточный Косой переулок из фильма оказался шумным базаром, и я, сам того не ожидая, полюбил его сразу, как любят чужой город, куда попал по ошибке билетной кассы и откуда вдруг не хочется уезжать.

Но и здесь передо мной расступались, хотя причины у каждого были свои. Пожилой волшебник в потёртой мантии отодвинул внука к стене и проводил меня таким тяжёлым взглядом, что я ещё долго чувствовал его затылком. Две молодые ведьмы у витрины с котлами разглядывали меня с интересом и перешёптывались, прикрывая рты ладонями. Продавец пирожков снял шапку и пожелал доброго утра мистеру Малфою, а через минуту я услышал у себя за спиной, как он же сплюнул на мостовую. Одна женщина при виде меня вдруг побледнела, схватила за руку дочку лет семи и почти бегом перешла на другую сторону улицы.

Я шёл сквозь всё это, держа спину и помахивая тростью, и думал, что фильмы врали мне ещё и в этом. В кино Люциус был просто неприятным богатым злодеем, снобом с длинными волосами, который говорил гадости и получал по заслугам. Прохожие в Косом переулке, похоже, помнили о нём куда больше. Война кончилась девять лет назад, срок совсем небольшой, если у тебя погиб кто-то близкий. Я вспомнил запах гари и женский крик в темноте, который всплыл вчера в гардеробной, и подумал, что та женщина с дочкой, возможно, знала, кто тогда кричал.

Вблизи Гринготтс вырос ещё выше, белый, как сахарная голова, с бронзовыми дверями, у которых стоял гоблин в алой с золотом ливрее. Гоблин был ниже меня почти вдвое, но смотрел так, будто это я пришёл к нему просить в долг. Внутри, в огромном зале под сводчатым потолком, за длинными стойками сидели десятки гоблинов, взвешивали монеты на медных весах, разглядывали драгоценные камни через лупы, вставленные прямо в глаз, и скрипели перьями в толстых книгах. Шум здесь стоял совсем другой, чем на улице: мерный, сухой, деловой, как шорох купюр в банковском автомате.

Я подошёл к свободной стойке. Сидевший за ней гоблин был стар, морщинист, с длинным острым носом, загнутым книзу, как клюв, и с седыми бакенбардами, которые торчали из ушей кисточками. Табличка перед ним сообщала, что его зовут Гарнук. Он поднял на меня глаза, чёрные и блестящие, как два мокрых камешка, и молча ждал.

Тело полезло во внутренний карман мантии раньше, чем я успел подумать, и вынуло маленький золотой ключ на тонкой цепочке. Я положил его на стойку.

— Сейф Малфоев, — сказал я. — И я хотел бы получить полный отчёт о состоянии всех счетов семьи. Не только основного.

Последнюю фразу я добавил наугад, исходя из простой житейской логики: у таких людей не бывает одного счёта, как не бывает и одной любовницы. Гарнук взял ключ длинными пальцами, повертел его, положил обратно и уставился на меня ещё внимательнее.

— Полный отчёт, — повторил он. Голос у него был сухой и скрипучий, как несмазанная дверь в подвале. — За какой период, мистер Малфой?

— За десять лет.

Гоблин помолчал. Я видел, как в его чёрных глазах что-то пересчитывается, словно там работает маленький счётный механизм.

— Это займёт время, — сказал он наконец. — Документы подготовят к концу недели. Обычно, — он сделал крошечную паузу, — вы не интересуетесь подробностями, мистер Малфой. Обычно вы интересуетесь только суммой.

— Обычно, — сказал я, — я много чем не интересовался. Времена меняются, мистер Гарнук. Новый министр, новые обстоятельства. Человек, который не знает собственных дел, рано или поздно обнаружит, что их знает кто-то другой.

Гоблин помедлил ещё секунду и вдруг слегка наклонил голову. Кланяться людям гоблины, насколько я понимал, не привыкли, и этот кивок, видимо, заменял у них уважение.

— Разумная мысль, — проскрипел он. — Редкая.

Он позвонил в колокольчик, и из-за стойки появился другой гоблин, помоложе, чтобы проводить меня к сейфу. Когда я уже отходил, тело дёрнулось сказать что-то пренебрежительное, повернуться спиной, не прощаясь, а я, повинуясь какому-то упрямству, обернулся и сказал Гарнуку: «Благодарю». Старик застыл с пером в руке, и мне пришло в голову, что вчерашний промах с Добби здесь, в банке, может обернуться удачей. Эльфы служат, гоблины торгуют, и торговец, который запомнит, что Малфой однажды сказал ему спасибо, может оказаться полезнее десятка министров.

Тележка неслась вниз по рельсам так, что у меня закладывало уши и подкатывало к горлу, а тело Люциуса сидело в ней с невозмутимостью человека, едущего в такси. Молодой гоблин правил, не оборачиваясь. Мы пронеслись над подземным озером, между сталактитами, сквозь какой-то рёв из глубины, от которого задрожали рельсы, и остановились у маленькой двери в каменной стене. Гоблин отпер её моим ключом.

Не знаю, чего я ждал. Наверное, того же, что видел в фильме у мальчика со шрамом: горки монет, аккуратные столбики, всё уютно и сказочно. Сейф Малфоев уходил в полумрак, как пещера, и золото лежало в нём холмами, тускло поблёскивая в свете гоблинского фонаря. Между холмами громоздились сундуки, обитые железом, висели доспехи, лежали свёрнутые ковры, теснились картины в тяжёлых рамах, повёрнутые лицом к стене, а в глубине тянулся целый стеллаж шкатулок, ларцов, футляров и свёртков. Я стоял на пороге, и мне было страшно, как человеку, которому сунули в руки младенца и забыли объяснить, как его держать.

Я набрал в кошелёк столько галлеонов, сколько тело сочло нужным, а остальное трогать не стал. Сперва нужен был отчёт, чтобы понять, откуда всё это взялось и чего оно стоит: хороший актёр, прежде чем играть богача, выясняет, как его герой разбогател.

Мантию Нарциссы я забрал у Твилфитта и Таттинга, где меня встретили, как императора, вернувшегося из похода, и где продавщица, худая дама с булавками во рту, без единого вопроса вынесла свёрток в шёлковой бумаге, перевязанный серебряной лентой. А потом, уже собираясь возвращаться, я проходил мимо магазина «Всё для квиддича», увидел в витрине мётлы и вспомнил вчерашнюю петлю над прудом, маленькое тело, соскальзывающее с древка, и пальцы, которые разжимаются. Ноги сами повернули к двери, и на этот раз это были мои собственные ноги.

Внутри пахло лаком, кожей и почему-то яблоками. Продавец, рыжеватый молодой человек с веснушками, увидел меня, побледнел и подтянулся, как новобранец перед генералом. Я спросил перчатки для полётов, детские, для мальчика десяти лет, самые лучшие, с хорошим сцеплением. Он вынес несколько пар, и я выбрал тёмно-зелёные, из драконьей кожи, мягкие, как замша, с ребристыми накладками на ладонях.

— Отличный выбор, сэр, — сказал продавец, заворачивая их. — Руки в них никогда не соскользнут с древка. Даже если, хм, если отпустить, а потом схватиться.

Я поднял на него глаза, и он покраснел до самых веснушек, решив, видимо, что сказал лишнее. А я подумал, что это лучшая реклама, какую я слышал за всю жизнь, включая ту, что сам озвучивал.

Он налетел на меня у самого выхода из «Флориш и Блоттс», куда я заглянул за книгой о квиддиче для Драко, потому что, раз уж я собрался быть отцом мальчику, который любит летать, надо было хотя бы знать, чем отличается загонщик от ловца. Молодой волшебник, худой и нескладный, в лиловой мантии, которая была ему чуть велика, выскочил из двери, прижимая к груди целую стопку книг, и с размаху врезался мне в плечо. Книги посыпались на мостовую, одна раскрылась, и я успел увидеть гравюру с каким-то бледным существом, оскалившим клыки.

— Ох, п-простите, ради бога, простите, — забормотал он, кидаясь подбирать книги. — Я не смотрел... я всегда так...

Он поднял на меня глаза и узнал. Это было видно сразу: лицо у него стало сначала белым, потом пятнисто-розовым, и он вскочил так быстро, что опять уронил две книги.

— М-мистер Малфой, — сказал он. — Какая... я не узнал... то есть узнал, конечно, но не сразу. Мы встречались на заседании попечительского совета в прошлом году. Вы, наверное, не помните. Квиррелл. Квиринус Квиррелл, я преподаю магловедение в Хогвартсе.

Фамилия скользнула по краю памяти и не зацепилась ни за что, как скользит по стеклу капля. Квиррелл. Было в ней что-то смутно знакомое, вроде фамилии однокурсника, которого ты никогда не видел, но чьё имя мелькало в списках. Я перебрал в голове всех, кого помнил по фильмам из Хогвартса: бородатый директор, строгая дама в остроконечной шляпе, сальный зельевар, великан-лесничий, маленький профессор на стопке книг, кто-то ещё, неважный, в каких-то шарфах. Никакого магловедения там, кажется, вообще не было.

— Профессор Квиррелл, — сказал я, потому что надо было что-то сказать. — Разумеется.

Я наклонился и поднял книгу, упавшую к моим ногам, ту, с клыкастым существом на гравюре: «Вампиры Восточной Европы: полевые наблюдения». Квиррелл схватил её, прижал к груди и, кажется, совсем растерялся оттого, что Малфой снизошёл до такой услуги.

— Б-благодарю. Я, видите ли, собираюсь в путешествие. Беру год отпуска. Дамблдор был так любезен, разрешил. Хочу набраться, знаете ли, практического опыта. Книжное знание — это одно, а настоящее...

Он замялся, и я видел, что он хочет произвести впечатление, но не знает как, и от этого говорит слишком много и слишком быстро.

— И куда же вы направляетесь? — спросил я, без особого интереса, просто из вежливости, которая начинала входить у меня в привычку.

— В Албанию, — сказал Квиррелл, и глаза у него вдруг загорелись, как у мальчишки, которому пообещали поход в лес с ночёвкой. — Там удивительные леса, мистер Малфой. Совершенно дикие, нехоженые. Говорят, там до сих пор водится такое, чего не встретишь больше нигде в Европе. Местные рассказывают странные вещи. Тени, которые движутся сами по себе. Звери, которые ведут себя так, будто ими кто-то управляет.

— Звучит небезопасно, — сказал я.

— О, я буду осторожен, — заверил он и нервно засмеялся. — Я, видите ли, всегда осторожен. Может быть, даже слишком. Коллеги говорят, мне не хватает смелости. Вот я и подумал, что, может быть, там, в лесах...

Он не договорил, махнул рукой, снова чуть не уронил книги, поклонился, ещё раз извинился и пошёл вверх по улице, к «Дырявому котлу», неловкий, сутулый, в своей великоватой лиловой мантии, прижимая к груди книги о вампирах. Я проводил его взглядом и подумал, что из таких выходят хорошие школьные учителя и никудышные путешественники. Мне было его немного жаль, так жалеют человека, который собирается в горы в кедах.

Потом я забыл о нём, потому что вспомнил о Нарциссиной мантии, о перчатках для Драко и о том, что мне ещё надо как-то попасть домой, и на этот раз произнести название камина правильно.

Уже стоя у очага в «Дырявом котле», с горстью летучего пороха в ладони, я думал о главном, о том, что не давало мне покоя со вчерашней ночи. Волдеморт где-то прятался, слабый и бесплотный, и найти его нужно было раньше, чем он обзаведётся слугой и новым телом. Только где искать? Фильмы молчали. Мир был огромен, а я знал о нём меньше, чем десятилетний Драко. Знать бы хоть, в какой стране, подумал я и шагнул в зелёное пламя.

Глава третья. Список действующих лиц.

На третье утро я впервые прочёл «Ежедневный пророк» целиком, от первой полосы до последней, включая объявления о продаже подержанных котлов и колонку, в которой какая-то ведьма, сфотографированная в шляпе размером с тележное колесо, отвечала на письма читательниц о неверных мужьях и заговорённых пятнах на мантиях. Нарцисса к этому времени уже позавтракала и ушла к себе, Драко занимался с учителем, и столовая принадлежала мне одному, если не считать павлинов за окном, бродивших по росе с видом дам, которых никто не пригласил танцевать. Читать газету было удивительно приятно. Почти тридцать лет на моём столе лежали одни монтажные листы, и я давно не держал в руках текста, в который не нужно попадать губами.

Заметку я увидел на шестой полосе, внизу, под рекламой средства от садовых гномов. Она была короткая и, судя по тону, написана с удовольствием: сотрудник Отдела по борьбе с незаконным использованием изобретений маглов мистер Артур Уизли провёл накануне рейд в доме пожилой ведьмы в Ипсвиче и изъял заколдованный чайник, кусавший хозяев за пальцы всякий раз, когда те пытались налить себе чаю. Ведьма утверждала, что достался он ей от покойного мужа и кусал только тех, кого покойник при жизни недолюбливал. Мистер Уизли, говорилось в заметке, проявил в ходе изъятия похвальную настойчивость, хотя сам был укушен трижды. К заметке прилагалась колдография: рыжий худой человек с залысинами, в очках, сползших на кончик носа, держал на вытянутых руках фарфорового злодея в мелкий цветочек и улыбался так, словно ему вручили орден.

Я долго разглядывал эту улыбку. Артура Уизли я знал, причём, к сожалению, профессионально: во втором фильме была сцена в книжном магазине, где Люциус встречает его и говорит ему гадости, и я эти гадости озвучивал. Что-то о том, что Министерство, видимо, плохо платит, раз Уизли так бедны, и что они позорят звание волшебников. Режиссёр дубляжа тогда просил меня добавить яда, ещё яда, побольше брезгливости в протяжку, и я добавлял, а сам думал, что этот рыжий в потёртой мантии, которого я поливаю с экрана, похож на моего соседа по даче, инженера-пенсионера, который чинил всей улице насосы и ни с кого не брал денег. Об Артуре Уизли я знал из фильмов немного, и всё это было хорошим: он любил маглов с каким-то детским восторгом, собирал штепсели и батарейки, водил летающий автомобиль и, кажется, единственный во всей истории ни разу никого не предал.

С остальными Уизли было сложнее. Их я не озвучивал, но видел каждую их сцену столько раз, сколько требовала работа, и, признаюсь честно, относился к ним с предубеждением. Жену Артура я запомнил прежде всего громкой. Она кричала на сыновей, на мужа, на друзей своих детей, однажды прислала сыну письмо, которое орало на него на весь школьный зал при сотнях свидетелей, и сценаристы, кажется, находили это милым. Я этого умиления не разделял. Я вырос в коммуналке, где за стенкой жила женщина, любившая своих ребятишек ничуть не меньше и оравшая на них по любому поводу, и судьбы у тех ребятишек потом сложились непросто. Молли Уизли решала за всех, кто что ест, где спит, на ком женится и чего заслуживает, и всё это с выражением любящей заботы, от которой хотелось выйти в окно. Под конец она убила заклятием женщину, и зал на премьере аплодировал. Я в тот вечер сидел, сложив руки.

Лицом дети пошли в отца, рыжие и веснушчатые, а напором, сколько я помнил, все до одного в мать. Близнецы, всеобщие любимцы, устраивали такие шутки, после которых кто-нибудь непременно попадал в больничное крыло, и смеялись над этим громче всех. Младший, друг главного героя, то и дело ревновал, обижался и уходил, хлопнув дверью, а потом возвращался, и все делали вид, что так и надо. Был ещё один, напыщенный, в очках, который потом, кажется, на какое-то время отрёкся от семьи, и, честно говоря, я его немного понимал. И младшая дочка: её в одном из фильмов едва вытащили из какого-то подземелья, как она туда попала, я уже не помнил, а в конце она вышла замуж за главного героя. Хорошие ли это люди? Наверное, неплохие. Но если бы меня спросили, хочу ли я, чтобы Драко провёл с ними хотя бы одно лето, я бы ответил, что нет.

Другое дело сам Артур. Чайник укусил его трижды, а он всё равно улыбается в камеру, держа добычу, как трофей. Такой человек в Министерстве либо очень полезен, либо совершенно бесполезен, третьего не дано, и я пока не знал, какой из двух вариантов верен. Его отдел, похоже, никто всерьёз не воспринимает, однако именно этот отдел ходит по домам и изымает вещи, любые. А у меня в доме, если верить Боргину и обрывкам чужой памяти, хранилось немало такого, что Министерству лучше было бы не видеть.

Я свернул газету и решил, что Уизли пока трогать не стоит, ни в какую сторону. Прежний Люциус с ними враждовал, и, судя по фильмам, ничего, кроме пары эффектных сцен для злодея, эта вражда ему не принесла. А дружба Малфоя с Уизли в этом мире смотрелась бы так же естественно, как павлин в обнимку с дворнягой: все бы сразу начали искать подвох. Пусть Артур изымает свои чайники, Молли кричит на детей, а я пока понаблюдаю со стороны.

Это было первое лицо в списке, и, отложив газету, я обнаружил, что список у меня в голове уже складывается сам, хочу я того или нет. Профессиональная привычка. Когда на студию приходила новая картина, режиссёр дубляжа первым делом просматривал её целиком, не записывая ни строчки, и мысленно раскладывал персонажей: этот главный, этот второй план, этот эпизод, а на этом всё держится, хотя у него три сцены. Потом он решал, кто из актёров кого будет озвучивать, кому какой подойдёт тембр, кого надо беречь, а кого можно гонять. У нас это в шутку звали кастингом, хотя весь кастинг сводился к режиссёру, креслу и чужому фильму на экране, и я столько лет просидел рядом на таких просмотрах, что и сам привык так смотреть любое кино. Мир, в который я попал, оказался тем же фильмом, только без экрана, и я перебирал его персонажей, сидя в кресле у окна столовой и глядя на павлинов.

Министерство. Фадж, новенький и неуверенный, который ещё не знает, на кого опереться, и которому до зарезу нужны деньги и поддержка старых семей, чтобы удержаться на посту. Это главная роль второго плана, и её надо брать первой. Я помнил, каким Фадж станет через несколько лет: испуганным и упрямым, не желающим верить, что Волдеморт вернулся. Значит, слабость у него одна, и это страх. Человека, который боится, проще всего вести за руку, когда он уверен, что сам за неё ухватился.

Дамблдор. Тут я терялся. В фильмах он был мудрым старцем, который всё знал заранее и ничего никому не говорил, и я так и не понял, хороший он или просто очень умный. Его я поставил в отдельную графу, под вопросом, и мысленно обвёл этот вопрос жирно.

Снейп. Старый знакомый Люциуса, если верить обрывкам памяти, которые всплывали при звуке этого имени: смутное ощущение давнего разговора в полутёмной гостиной, тонкий профиль, вежливая холодность. В фильмах Снейп в итоге оказался на стороне добра, хотя всю дорогу притворялся злодеем, и я помнил сцену, где он умирает и правда о нём наконец выходит наружу. Это человек, который умеет хранить тайны лучше всех в этом мире. Мне нужен был союзник в школе, а лучшего союзника, чем двойной агент, не бывает, если только он не станет тройным.

Сам Волдеморт стоял в начале списка и в его конце, как стоит в титрах имя продюсера, а между ними была пустота, огромная, как сейф в Гринготтсе: люди, которых я не знал вовсе, видел мельком в паре кадров или только под масками. Пожиратели смерти. Люциус был одним из них, а значит, у него имелись друзья, с которыми он когда-то надевал маску и выходил ночью из дома. Кто они, где сейчас и что помнят о нём такого, чего не помню я?

Ответ пришёл раньше, чем я успел его по-настоящему захотеть. В столовую неслышно вошёл Добби, поклонился до самого пола и сообщил, что мистер Крэбб и мистер Гойл прибыли через камин в малую гостиную, с сыновьями, и спрашивают, принимает ли хозяин.

Сыновей я узнал сразу, хотя на экране они были подростками, а здесь им было лет по десять. Двое крупных, тяжёлых мальчишек, похожих на два мешка с картошкой, которым кто-то пришил руки и ноги, стояли за спинами отцов и уставились в пол с одинаковым тупым смирением, какое бывает у детей, привыкших, что их водят в гости, не спрашивая. Потом эти двое всю дорогу ходили за Драко, как два шкафа на ножках, и за восемь фильмов, кажется, не сказали ни одной умной реплики. Одного из них, я помнил, в конце сожрал огонь в какой-то комнате, где хранились старые вещи. Глядя на десятилетнего толстяка, который ковырял носком ботинка ковёр, я почувствовал неприятный холодок и отогнал его.

Отцы были интереснее. Гойл-старший оказался именно таким, каким я его себе представлял: огромный, широкоплечий, с маленькими глазками на широком красном лице, с руками, похожими на две лопаты, и с улыбкой, в которой было больше зубов, чем нужно. Он хлопнул меня по плечу так, что я покачнулся, и прогудел что-то радостное о том, как давно не виделись.

Крэбб-старший оказался другим, и это меня сразу насторожило. Ниже Гойла и легче, худощавый, жилистый, с аккуратно подстриженной седеющей бородкой, он разглядывал меня неторопливым немигающим взглядом ростовщика, оценивающего заложенные часы. Руку он пожал сухо и крепко, задержав её на долю секунды дольше, чем принято, и мне стало ясно, что если в этой парочке кто-то и думает, то это он. На кладбище в фильме он мелькал только в маске, и ничего такого там видно не было: кино вообще многое сглаживало.

— Драко! — позвал я, и мальчик появился в дверях, будто ждал за ними. Увидев гостей, он вытянулся, и лицо его снова стало той маленькой бледной маской, которую я уже научился узнавать. — Покажи Винсенту и Грегори новую метлу. Только над прудом без петель.

Драко бросил на меня взгляд, и на мгновение маска дрогнула, а в уголке рта промелькнуло то, что в другой жизни стало бы заговорщицкой улыбкой. Потом он повернулся к мальчикам и сказал им «идёмте» тоном, каким, наверное, сам я говорил Добби «ступай». Толстяки послушно двинулись за ним, и я с неприятным чувством подумал, что десятилетний Драко уже умеет командовать и что научился он этому явно не на уроках латыни.

Мы перешли в кабинет. Добби подал бренди в тяжёлых хрустальных бокалах и исчез, а Гойл развалился в кожаном кресле, вытянув ноги к холодному камину, и закурил толстую сигару, не спросив разрешения. Крэбб сел прямо, держа бокал на колене, и не пил.

Говорил в основном Гойл, и первые полчаса я только слушал, кивал и изредка растягивал губы в улыбке, знакомой по экрану: холодной, чуть усталой, с приподнятым уголком. Так работают с незнакомым материалом, когда тебе не дали заранее посмотреть картину и приходится озвучивать сцену с листа, угадывая, о чём речь, по интонациям партнёра. Гойл прохаживался по Фаджу, называя его «этим толстым дураком в котелке», и радовался, что при нём наконец-то можно будет вздохнуть. Упомянул какого-то Амбриджа или Амбридж, я не расслышал, кто, похоже, был при новом министре человеком полезным и сговорчивым. Потом перешёл к старым временам, и тут я весь превратился в слух, потому что это и был тот первый акт, который я пропустил.

— А помнишь, Люциус, — гудел Гойл, размахивая сигарой, — как мы тогда, в семьдесят девятом, у этих, как их, у Прюэттов? Как они бегали! Как кролики! А ты стоял и говорил: «Не торопитесь, господа, не торопитесь, пусть побегают».

Он засмеялся раскатисто, и пепел с сигары упал на ковёр. Прюэтты. Я не знал, кто это. Но где-то в глубине чужой памяти, как пузырь со дна болота, поднялся и лопнул обрывок: темнота, лес, топот бегущих ног, рыжая вспышка чьих-то волос в свете заклятия. И голос, мой собственный, вежливый и ленивый, произносящий именно эти слова.

Я поставил бокал на стол, почувствовав, что рука вот-вот дрогнет. Крэбб проводил бокал взглядом.

— Давно это было, — протянул я со скучающим видом, хотя в горле у меня пересохло. — Не люблю вспоминать, Гойл. Ты же знаешь.

— Знаю, знаю, — махнул лапищей Гойл. — Ты у нас всегда был чистоплюй. Делать — пожалуйста, а вспоминать — фу. Эстет!

Он снова захохотал, а Крэбб наконец заговорил. Голос у него был тихий, ровный, с той особенной мягкостью, с какой говорят люди, привыкшие, что их слушают.

— Ты, говорят, был у Боргина вчера, — сказал он. — И передумал продавать.

Выходит, Боргин времени даром не терял и докладывал человеку, который сидел сейчас передо мной. Это стоило запомнить.

— Передумал, — сказал я.

— Разумно, — кивнул Крэбб. — Сейчас не время избавляться от наследства. Сейчас время подождать.

— Подождать чего?

Это вырвалось само, я не успел прикусить язык. Крэбб долго глядел на меня, не мигая, и в глазах у него что-то шевельнулось, как шевелится рыба под тёмной водой.

— Ты знаешь чего, Люциус, — сказал он мягко. — Ты сам говорил нам это. Девять лет назад. Когда все бегали к Краучу и наперебой рассказывали, что были под Империусом. Ты сказал: «Он не умер. Такие, как Он, не умирают. Ждите».

Гойл перестал смеяться и перевёл взгляд с Крэбба на меня, с внезапной серьёзностью на красном лице. В кабинете стало тихо, только за окном, далеко внизу, кричали мальчишки и свистела в воздухе метла.

— И я жду, — сказал я.

Я сказал это так, как говорят, когда на прослушивании у тебя кончился текст, а режиссёр молчит и надо что-то произнести, неизвестно что, и ты говоришь самое простое и короткое, что приходит в голову. Крэбб помолчал ещё секунду, потом кивнул, будто что-то для себя отметил, и наконец отпил из бокала.

— Хорошо, — сказал он. — Мы тоже.

Они пробыли ещё час. Гойл травил анекдоты про маглов, и смешного в них было ровно столько, сколько бывает в анекдотах, где одни люди не считают других людьми. Я хохотал вместе с Гойлом и замолкал, когда хмурился Крэбб. Это была самая трудная работа в моей жизни, труднее, чем двенадцать часов озвучки мексиканского сериала за один день, когда к вечеру ты уже путаешь, какой из донов Альберто изменил какой донье Марии.

Я подошёл к окну взглянуть на мальчиков. Драко висел в воздухе над лужайкой, а Винсент и Грегори торчали внизу, задрав головы, и по очереди кидали ему мяч, который он ловил и швырял обратно. Мётел им, похоже, не давали. Мяч они подавали, как мальчики у сетки на теннисном корте, с той же унылой покорностью, с какой стояли в гостиной за спинами отцов, а Драко смеялся, командовал и показывал, куда бросать. Ему было весело, им, кажется, нет.

Глядя на них, я подумал, что вот так и выросла та троица из фильмов, белобрысый мальчишка с двумя телохранителями. Драко с детства приучили к простой арифметике, где одни летают, а другие подают мяч, и приучил его к этому отец, тот, чьё лицо я теперь носил.

Когда Гойл наконец поднялся, тяжело опираясь на подлокотники, и позвал сыновей, а Крэбб надел перчатки, палец за пальцем, точно так же, как я вчера у Боргина, что-то кольнуло меня в памяти, и я подумал, что, может быть, Люциус научился этому жесту у него. Или он у Люциуса. Перед тем как шагнуть в камин, Крэбб обернулся, держа щепоть пороха над пламенем.

— Кстати, Люциус, — сказал он негромко, так, чтобы не услышал Гойл, уже исчезнувший в зелёном огне вместе с сыном. — Ты ведь по-прежнему хранишь то, что Он тебе доверил?

Мы встретились глазами, а его сын, тяжёлый и сонный, стоял рядом и разглядывал пол.

— Разумеется, — сказал я.

— Хорошо, — сказал Крэбб. — Береги. Когда Он вернётся, первое, что Он спросит, — где Его вещь.

С этими словами он бросил порох в огонь и вместе с сыном исчез в зелёном пламени вслед за Гойлом.

Я долго стоял в опустевшей гостиной. Камин догорал, зелёные языки опадали, становясь обычным оранжевым пламенем, пахло сигарой Гойла и чем-то кислым, бренди, разлитым на ковёр. За окном Драко медленно, неохотно спускался на лужайку: друзья ушли, и летать одному, без зрителей, было уже не так интересно.

Значит, в этом доме хранится вещь, которую Волдеморт оставил Люциусу. Настолько важная, что бывшие сообщники помнят о ней спустя девять лет, и Он, вернувшись, спросит о ней первым делом. А я понятия не имел, что это, где оно лежит и как выглядит.

Я перебрал в памяти фильмы кадр за кадром, как перебирают плёнку на монтажном столе, и ничего не нашёл. Люциус там говорил гадости, бил эльфа тростью и однажды, кажется, что-то кому-то подсунул, но что и кому, я не помнил: в той сцене я следил за губами, и руки ускользнули от моего внимания. Может, это оно и было, а может, и нет.

Я вспомнил свой мысленный список действующих лиц, где Волдеморт стоял в начале и в конце, а посередине зияла пустота. Теперь в ней появились двое: огромный хохочущий Гойл и тихий Крэбб с глазами ростовщика. И ещё одна позиция, для которой в моём списке даже не было графы, потому что это был предмет, безымянный и безликий, спрятанный где-то в этих стенах. В кино реквизит порой играет главную роль, и я знал это давно, только никогда ещё не оказывался внутри фильма, где этот реквизит приходится искать самому.

Глава четвёртая. Чужие глаза.

После отъезда Крэбба и Гойла я весь вечер ходил по дому, как ходят по квартире, где, по словам соседей, когда-то кого-то убили: заглядывал в комнаты, открывал шкафы, смотрел на стены и пытался понять, где здесь может лежать вещь, которую Тёмный Лорд счёл достойной хранения. Дом был огромен, и с каждым часом я всё яснее понимал, что если искать наугад, то найду эту вещь примерно тогда же, когда Волдеморт вернётся и спросит о ней сам. В какой-то момент я поймал себя на том, что стою посреди парадной лестницы и смотрю на портрет того самого старика в пудреном парике, а старик смотрит на меня с выражением, которое на живом лице я назвал бы злорадством.

— Что-то потерял, Люциус? — спросил он.

— Совесть, — ответил я. — Не видели?

Старик фыркнул и отвернулся, а я пошёл спать, решив, что поиски подождут. Вещь лежала здесь девять лет, полежит и ещё немного. Куда больше меня тревожило другое, то, что всплыло вслед за словами Крэбба и всю ночь не давало мне закрыть глаза.

Крэбб сказал «когда Он вернётся». Не «если», а «когда», спокойно и буднично, как говорят о поезде, который задерживается, но непременно придёт. И я, лёжа под зелёным пологом, вдруг представил себе это возвращение не как кадр из фильма, где безносое существо поднимается из котла в клубах дыма, а как вполне конкретную сцену с моим участием. Вот Он стоит передо мной, а я стою перед Ним, и Он смотрит мне в глаза. Вот тут меня и прошиб пот.

Пятый фильм я тоже озвучивал, Люциус там снова достался мне, но фильм я, как всегда перед работой, сначала посмотрел целиком, и запомнилась мне из него одна линия, которая тогда показалась самой неприятной во всей истории. Сальный зельевар, тот самый Снейп, учил мальчика со шрамом защищать свой разум. Учил так, как учат плавать, бросая с лодки: направлял палочку, говорил одно слово, и мальчик падал на колени, а на экране мелькали его воспоминания, все, без разбора, самые стыдные, самые больные, детство у Дурслей, чулан под лестницей, девочка, в которую он был влюблён. Снейп листал его голову, как журнал в приёмной у зубного.

Тогда это казалось мне просто удачным сценарным ходом. Теперь я лежал в темноте и понимал, что это не ход, а технология. В этом мире есть люди, которые умеют заглядывать в чужие мысли, и, судя по фильму, для этого им не нужно ни зелий, ни долгих ритуалов, достаточно палочки, взгляда и одного слова. Снейп умел. Дамблдор наверняка умел, недаром он всё всегда знал заранее. И Тёмный Лорд, конечно, умел лучше всех.

А потом пришло воспоминание, и оно было не из фильма. Это была комната, большая и тёмная, освещённая только камином. Я стоял на коленях, и колени болели от каменного пола. Передо мной, совсем близко, было лицо, ещё не безносое и не змеиное, а почти человеческое, только бледное, с запавшими щеками и с глазами, в которых дрожали красные искры, как угли под пеплом. Эти глаза смотрели в меня, и я чувствовал, как что-то холодное и бесцеремонное входит мне в голову, раздвигает мысли, как раздвигают занавески в чужой спальне, перебирает их, откладывает одни, задерживается на других. Это не было больно. Это было хуже, чем больно: это было унизительно до тошноты, как если бы тебя раздели догола и обыскали при всех. И я, то есть он, Люциус, стоял на коленях и не сопротивлялся, потому что не умел, потому что никогда не учился, потому что считал, что ему нечего скрывать от господина.

Я сел в постели. Сердце колотилось, ночная сорочка прилипла к спине, а за окном кричал какой-то павлин, которому тоже не спалось.

Значит, так. Значит, Люциус не умел закрывать свой разум. И если теперь кто-нибудь из тех, кто умеет его открывать, заглянет мне в глаза хотя бы на пару секунд, он увидит там не Малфой-мэнор, не сейф в Гринготтсе и не бархатный полог. Он увидит Профсоюзную улицу, студию на Шаболовке, Ирочку с её извинениями, кота, которого нет четвёртый год. Он увидит экран, а на экране — этот мир. Мальчика со шрамом. Кладбище. Финальную битву. Кто кого убьёт и кто кого предаст.

Если Дамблдор увидит это, он сделает выводы. Если Снейп, он донесёт Дамблдору или не донесёт, я не знал, что хуже. А если Волдеморт...

Я не стал додумывать. Я встал, засветил палочку, сказав «Люмос» небрежно и сонно, так, чтобы тело не успело испугаться, и пошёл искать библиотеку.

Библиотека Малфоев оказалась в западном крыле, за двустворчатой дверью из чёрного дерева, на которой была вырезана змея, обвивающая раскрытую книгу. Дверь была заперта, и замочной скважины в ней не было. Я постоял перед ней со светящейся палочкой, чувствуя себя дураком, потом положил на неё ладонь, как в первый день положил её на дверь кабинета.

Дверь не открылась. Вместо этого змея на резьбе шевельнулась. Это было едва заметное движение, как будто дерево вздохнуло, и деревянная голова медленно повернулась ко мне, а пустые глаза уставились мне в лицо. Ладонь кольнуло, не больно, а как от слабого разряда статического электричества, когда снимаешь шерстяной свитер, и я почувствовал, как что-то прошло сквозь руку внутрь, к запястью, к локтю, а потом дальше, к груди. Что-то пробовало меня на вкус.

Это длилось несколько секунд, и всё это время я стоял не дыша. Змея смотрела. Потом медленно отвернулась, легла на книгу, как прежде, и дверь беззвучно отворилась внутрь.

Я не сразу вошёл. Я стоял на пороге и думал, что эта дверь только что проверяла не мою ладонь, а мою кровь, и кровь эта, по всей видимости, её устроила. Кровь была правильная, малфоевская, та, что текла в этом теле с рождения. Но было в том, как змея смотрела мне в лицо, что-то ещё, какая-то заминка, какое-то сомнение, которое длилось на долю секунды дольше, чем следовало бы, если бы всё было в порядке. Будто дом узнал руку, но не узнал того, кто ею двигает, и решил пока не поднимать шума.

Я вошёл. Библиотека была длинная и высокая, в два яруса, с узкой галереей наверху и винтовой лестницей, ведущей к ней. Книги стояли от пола до потолка, тёмные корешки, золотое тиснение, кое-где цепи, которыми тома были прикованы к полкам, и я старался не думать, зачем книгам цепи. Пахло пылью, кожей, старым клеем и чем-то горьковатым, похожим на полынь. В центре стоял большой стол, заваленный бумагами, и над ним висела люстра без свечей, которая сама зажглась, когда я подошёл.

Найти нужное оказалось проще, чем я боялся, и сложнее, чем хотелось бы. Проще, потому что книги здесь, похоже, отвечали на вопрос, если его задать вслух. Я пробормотал себе под нос, что мне нужно что-нибудь о защите разума, без всякой надежды, просто от отчаяния, и на одной из полок, в дальнем конце зала, сам собой засветился корешок, тусклым жёлтым светом, как светится окно в доме, где кто-то не спит. Сложнее, потому что книга, к которой меня привели, оказалась на старом языке, наполовину латинском, наполовину английском, причём таком английском, каким писали, наверное, при королеве Елизавете, только не той, которая сейчас, а первой.

«Наставление о затворении разума и о сокрытии помыслов от взоров чуждых». Переплёт был из тёмно-красной кожи, потрескавшейся на сгибах, и на первой странице кто-то выцветшими чернилами вывел дарственную надпись: «Абраксасу, дабы помнил, что не всякий гость за столом — друг». Абраксас, всплыло в памяти, отец. Отец Люциуса. Значит, книгу дарили ему, а он, по всей видимости, сыну не передал. Или передал, а сын не стал читать.

Я сел за стол и начал продираться сквозь текст. Это была работа, хорошо мне знакомая: всю жизнь я переводил в уме монтажные листы, сверял подстрочник с оригиналом, угадывал смысл английских идиом, которые переводчики передавали дословно и нелепо. Старинный язык был тем же подстрочником, только хуже, и к рассвету я одолел три главы.

Суть их сводилась к следующему. Разум человека подобен дому с открытыми окнами, писал автор, и всякий, кто владеет искусством проникновения, может заглянуть в любое окно и увидеть, что делается внутри. Защититься можно двумя путями. Первый путь — закрыть ставни, то есть очистить разум от всяких мыслей и чувств, сделать его пустым, гладким и холодным, как вода в колодце, чтобы проникающему не за что было зацепиться. Путь этот труден и требует многих лет упражнений. Второй путь — путь мастеров, и о нём автор писал скупо и туманно: не закрывать окна, а показывать в них то, что ты хочешь показать. Расставить в комнатах декорации, писал он, и пусть гость любуется ими, не подозревая, что настоящий дом стоит в другом месте.

Слово «декорации» он, конечно, не употреблял. Это я так перевёл. Но, переведя, я долго сидел над этой страницей и смотрел на неё, пока в окнах библиотеки не начало сереть.

Первую попытку я предпринял утром, у себя в спальне, сидя в кресле у окна и закрыв глаза. Задача была простая, если верить наставлению: очистить разум. Освободиться от всех мыслей. Стать водой в колодце.

Через десять секунд выяснилось, что разум мой похож не на колодец, а на радио, которое забыли выключить на кухне в коммуналке. Стоило мне закрыть глаза и попытаться ни о чём не думать, как в голове немедленно заиграла рекламная песенка про майонез, которую я сам когда-то озвучивал, а следом за ней всплыли: сегодняшний чай с двумя кусками сахара, павлины, лицо Крэбба, неоплаченная квитанция за свет, которую я так и оставил на холодильнике на Профсоюзной, монолог дона Альберто из шестьдесят третьей серии, Ирочка, Мирон с его свежим тембром, Драко, падающий с метлы, и почему-то, совершенно непонятно почему, вкус варёной сгущёнки, которую мама варила прямо в банке, в кастрюле с водой, и банка однажды взорвалась.

Я открыл глаза, а майонезная песенка доиграла до конца и началась снова. Почти тридцать лет, подумал я, почти тридцать лет я учился заполнять голову чужими словами, чужими интонациями, чужими жизнями. Моя голова — это склад, где на каждой полке лежит кусок какого-нибудь фильма. Опустошить её мне так же просто, как опустошить архив Госфильмофонда, вынося коробки по одной.

Я попробовал ещё раз, потом ещё, потом стал считать вдохи, как учили на курсах сценической речи, потом пытался представить себе пустую белую комнату, потом чёрную. Песенка про майонез не уходила. В какой-то момент к ней присоединилась заставка программы «Время», и тут я сдался.

Тело Люциуса, такое умелое во всём остальном, здесь ничем не могло помочь. Оно знало заклинания, знало, как держать палочку, как выходить из камина и какой вилкой есть рыбу. Но закрывать разум оно не умело. Я это чувствовал совершенно ясно, так же ясно, как чувствовал, что руки сами расправляют мантию: здесь не было никакой мышечной памяти, никакого навыка, только пустое место. Люциус этому никогда не учился.

То, что он не учился, подтвердила мне за обедом Нарцисса, причём о самом главном сказала сама, без моего вопроса. Я спросил её, как бы между прочим, разворачивая салфетку, помнит ли она, учили ли её в детстве чему-нибудь, кроме этикета и музыки. Спросил потому, что мне нужно было хоть что-то, хоть какой-то намёк, и Нарцисса из старой семьи, где, наверное, учили многому, казалась самым безопасным источником.

— Чему только не учили, — сказала она, чуть улыбнувшись. — Отец считал, что дочери Блэков должны уметь всё, что умеют сыновья, и ещё немного сверх того. Языки, история родов, заклинания, зелья. Окклюменция, конечно.

Я замер, но ровно настолько, чтобы это можно было принять за внимание.

— Конечно, — сказал я.

— Белла была лучшей из нас, — продолжала Нарцисса, глядя куда-то в окно, на павлинов. Голос у неё стал чуть мягче, чуть дальше, как бывает у людей, которые вспоминают тех, кого больше нет рядом. — Она могла выдержать отца целый час, и он ничего у неё не видел. Ничего. Даже Андромеда так не умела. А я... я была средняя. Но держусь до сих пор.

Она перевела взгляд на меня и сказала с лёгкой, привычной насмешкой, которой я от неё ещё не слышал:

— А ты всегда говорил, что это занятие для параноиков и старых дев. Что Малфою нечего скрывать.

— Я и сейчас так говорю, — ответил я.

Это была ложь, но ложь правильная, в тон. Нарцисса улыбнулась и вернулась к своей тарелке, а я ел суп и думал о трёх вещах сразу. Во-первых, о том, что моя жена умеет закрывать разум, а значит, она может однажды научить этому меня, если я придумаю, как об этом попросить, не вызвав подозрений. Во-вторых, о том, что Белла, которую она так нежно вспоминала, была той самой Беллатрисой, сумасшедшей с кудрями, которая в фильмах убивала людей с визгливым смехом, и что Нарцисса её любила и, судя по голосу, до сих пор по ней скучала. И в-третьих, о том, что «Малфою нечего скрывать» — это, пожалуй, самая страшная фраза, какую я услышал в этом доме. Потому что Малфою, который сейчас сидел за этим столом, было что скрывать больше, чем кому-либо во всей Британии.

Перчатки я отдал Драко вечером, в его комнате, куда зашёл без стука, и только на пороге понял, что Люциус, наверное, никогда не заходил к сыну просто так, без дела. Драко сидел на кровати с книгой и, увидев меня, вскочил, книга упала на пол, а маска уже начала опускаться ему на лицо, но не успела, потому что я сразу протянул ему свёрток.

Он развернул его медленно, недоверчиво, будто ждал, что внутри окажется что-то, за что его отругают. Увидел перчатки, тёмно-зелёные, из драконьей кожи, с ребристыми накладками на ладонях, и потом увидел книгу, которую я положил сверху: «Квиддич сквозь века».

— Это мне? — спросил он.

— Тебе, — сказал я. — Чтобы руки не соскальзывали. Даже если отпустить, а потом схватиться.

Он посмотрел на меня, и я увидел, что он понял шутку, и что шутка ему понравилась, и что он не знает, можно ли над ней смеяться при отце. Потом он натянул перчатки, сжал и разжал кулаки, и лицо у него стало таким же, как в тот день над прудом: счастливым, некрасивым и совсем детским.

Мы посидели немного вместе. Драко показывал мне в книге картинки, где игроки на старинных мётлах гонялись за какими-то золотыми птицами, и объяснял, кто такой ловец и почему ловец главнее всех, и что он, Драко, будет ловцом, обязательно будет, когда пойдёт в школу. А потом, не поднимая глаз от книги, спросил:

— Отец, а правда, что Гарри Поттер будет учиться в Хогвартсе в одно время со мной?

— Правда, — сказал я, помолчав.

— Все говорят, что он победил Того-Кого-Нельзя-Называть, — сказал Драко. — Когда был совсем маленький. Как он мог победить, если он был маленький?

— Никто не знает, — сказал я.

Это была правда, во всяком случае, для этого мира. В моём мире знали все, кто дочитал или досмотрел, но это было там, а здесь мальчик со шрамом сидел сейчас в чулане под лестницей, в доме на Тисовой улице, и ему было десять лет, как Драко. Я подумал об этом и почувствовал то же, что чувствовал в Косом переулке, когда та женщина с дочкой перебежала на другую сторону улицы. Что-то тяжёлое и неудобное, что не помещалось в мою роль.

Я мог бы туда пойти. У меня были деньги, имя, связи, у меня, в конце концов, была палочка, которая сама знала все нужные заклинания. Я мог бы завтра же появиться на Тисовой улице и посмотреть на этот чулан своими глазами. Но что потом? Если я изменю то, что случилось с Гарри Поттером, я изменю всё, что из этого выросло. Мальчик, которого вырастили Дурсли, победил Волдеморта. Мальчик, которого вырастит кто-то другой, может и не победить. Каждый раз, когда я меняю здесь что-то большое, я теряю кусок своего знания о будущем, а это знание — единственное, что у меня есть. Единственный козырь, которого нет ни у Дамблдора, ни у Тёмного Лорда.

Я отложил эту мысль. Не выбросил, а именно отложил, как откладывают сценарий, который не готов читать, но знаешь, что придётся.

— Ты подружишься с ним? — спросил вдруг Драко.

Я посмотрел на сына. Он сидел в новых перчатках, с книгой на коленях, и смотрел на меня с той осторожной надеждой, с какой смотрят дети, задавая вопрос, ответ на который для них важнее, чем они готовы показать.

— Посмотрим, — сказал я. — Сначала надо на него взглянуть.

Ночью я снова сидел в библиотеке. Дверь со змеёй открылась сразу, без задержки, и мне показалось, что на этот раз змея повернула голову чуть быстрее, будто уже привыкая. Наставление лежало на столе там, где я его оставил, раскрытое на странице о декорациях.

Я перечитал её трижды. Не закрывать окна, а показывать в них то, что хочешь показать. Расставить в комнатах мебель, развесить по стенам картины, и пусть гость гуляет по этим комнатам сколько угодно, восхищаясь обстановкой, и не догадывается, что живёшь ты на самом деле не здесь. Автор писал, что этот путь подвластен лишь немногим, тем, кто умеет быть не одним человеком, а двумя, и держать второго так же прочно, как первого.

Я закрыл книгу и посмотрел на свои руки, лежащие на тёмно-красном переплёте. Длинные пальцы, перстень с гербом на безымянном. Руки человека, которым я не был. Руки, которые знали, как бить эльфа тростью, и знали, как ловить падающего с метлы ребёнка. А ведь я всю жизнь только тем и занимался, что был двумя людьми одновременно, в этом и состояла моя профессия.

Но прежде чем я успел додумать эту мысль до конца, я вспомнил то, что Нарцисса сказала мне за ужином, уже вставая из-за стола, и что я пропустил тогда мимо ушей, потому что думал о Белле и о параноиках. Она сказала, что получила от Корнелиуса список гостей на субботний приём и что Корнелиус, конечно, пригласил всех, кого полагается приглашать новому министру: главы старых семей, члены Визенгамота, попечители, начальники отделов. И, разумеется, Верховный чародей Визенгамота, Альбус Дамблдор.

До субботы оставалось четыре дня, и песенка про майонез, как будто только этого и ждала, снова заиграла у меня в голове.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге