Долохов. Персидская тетрадь
Глава 1, в которой прапорщик Ремезов принимает партию
Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, И крепко на руку нечист.
А. С. Грибоедов. Горе от ума
Прапорщик Ремезов ждал чудовища четвёртый день.
Ждать было удобно: в Моздоке осенью больше нечего делать. Терек нёс мутную воду, у армянских лавок торговали изюмом и сукном, на карантинной заставе пахло уксусом и мокрой соломой. Партию из Георгиевска обещали к понедельнику. Был четверг.
Список партии Ремезов знал наизусть. Двенадцать человек: семеро арестантов, назначенных на работы, и пятеро разжалованных в солдаты. Всех в Грузию. Против каждой фамилии значилось, кто, откуда, за что. Против одной было написано коротко: «из Семёновского полка, по высочайшему повелению». За что, там не говорилось.
Это Ремезова и волновало.
О Долохове он слышал ещё в Тифлисе. Говорили, что тот на пари выпил бутылку рома, сидя на окне третьего этажа ногами наружу. Говорили, что он привязал квартального к медведю и пустил в Мойку. Говорили, что он застрелил на дуэли человека за то, что тот не так на него посмотрел. Говорили, что выигрывает в карты всегда и что проигравших потом находят. Тифлисские офицеры рассказывали это с удовольствием, как рассказывают про чуму в соседнем городе.
Ремезову было восемнадцать лет. Он читал Карамзина и ждал злодея, которого можно будет описать матери в письме. Злодей должен был быть огромного роста, с чёрной бородой и тяжёлым взглядом.
В пятницу партия пришла.
* * *
Её пригнали к заставе под вечер, под мелким дождём. Впереди шёл конвойный унтер-офицер Кобылин, позади тянулась фура с поклажей. Арестанты шли в кандалах. Разжалованные шли без кандалов, но и без оружия, в солдатских шинелях с чужого плеча.
Карантинный комиссар вышел навстречу с фонарём и бумагой. Был он немец, сухой и печальный, и говорил так, будто читал вслух инструкцию.
— Партию держать во дворе. В город не выпускать. Вещи окурить. Письма сдать.
— Сколько держать? — спросил Ремезов.
— Сколько положено.
Сколько положено, комиссар не сказал. Видимо, это тоже было в инструкции.
Держать было за что. Партия шла из Георгиевска, а на Линии с восемьсот четвёртого года ходила чума. К весне седьмого она утихла, но в Моздоке тишине не верили и без очищения не пропускали никого. Была и вторая причина, проще: до Владикавказа ходили только оказией, под ротой с пушкой, а оказию ждали к концу недели.
Ремезов пошёл вдоль партии, как вдоль строя. Он решил угадать сам, без списка. Это была игра, и он немного стыдился её.
Первым стоял старик-арестант, совсем больной: он кашлял, держась за бок, и кандалы на нём звенели при каждом кашле. За ним стояли двое мещан с одинаковыми рыжими бородами. Потом татарин. Потом молодой разжалованный с подвязанной щекой. А дальше, у самой фуры, стоял огромный человек с чёрной бородой и тяжёлым взглядом.
Вот, подумал Ремезов. Вот он.
Он даже почувствовал что-то вроде благодарности: чудовище оказалось точно таким, каким полагалось.
— Фамилия? — спросил он у бородатого.
— Сенькин, ваше благородие. Из мещан. За смертоубийство.
Ремезов кивнул, как будто это и хотел услышать, и пошёл дальше. Сенькин проводил его тяжёлым взглядом. Взгляд, как потом выяснилось, был у него от рождения и к смертоубийству отношения не имел.
* * *
Во дворе заставы развели огонь. Арестантов посадили у стены, под навесом. Кобылин распоряжался громко и охотно, как человек, которому три недели не перед кем было командовать.
Старик-арестант опять закашлялся. Кашлял он долго, с хрипом, и никак не мог остановиться.
— Будет тебе, — сказал Кобылин.
Старик бы и рад, да не мог.
Кобылин подошёл и ударил его. Не сильно и без злобы. Ладонью по затылку, как бьют собаку, которая не вовремя лает. Старик ткнулся лицом в колени. Кандалы звякнули. Кашель не прекратился.
Ремезов сделал шаг вперёд и остановился.
Он был офицер. Кобылин был унтер. Арестант был арестант. Ремезов знал, что унтеру не положено бить больного. Знал он также, что унтеры бьют больных везде, от Петербурга до Тифлиса. И что прапорщик, который станет из-за этого кричать, наутро будет смешон всей заставе. Он стоял и считал, чего в нём больше: стыда или страха показаться смешным. Счёт выходил примерно поровну.
Пока он считал, Кобылин ударил ещё раз.
И тут Ремезов заметил солдата.
Тот сидел у огня, отдельно от всех, и чистил сапог щепкой. Шинель на нём была старая, без одной пуговицы. Роста он был среднего. Волосы курчавые, коротко остриженные. Лицо его Ремезов сразу не разглядел. Разглядел только, что солдат перестал чистить сапог и смотрит на Кобылина.
Смотрел он спокойно и, кажется, с интересом. Как смотрят на часы, которые вот-вот начнут бить.
Кобылин этого взгляда не заметил. Он вернулся к огню, сел и стал греть руки.
Солдат снова принялся за сапог.
* * *
Наутро комиссар собирал письма.
Порядок был такой: письма, идущие с Линии в Россию, окуривали серой и прокалывали шилом, чтобы зараза не прошла с бумагой. После этого их отправляли с почтой. Почта шла раз в неделю, иногда реже. Комиссар объяснял это каждому подходящему одинаковыми словами.
Солдат в шинели без пуговицы подошёл последним. Письмо у него было одно, сложенное квадратом, запечатанное хлебным мякишем.
— В Москву, — сказал он.
— Почта ушла утром, — сказал комиссар. — Следующая в субботу.
— А если раньше?
— Раньше нельзя.
Солдат помолчал. Потом достал из-за пазухи платок, развязал узел и выложил на стол монеты. Монет было немного. Ремезов, стоявший рядом с бумагами, увидел, что это всё: платок после этого остался пустым, и солдат сложил его аккуратно, по сгибам.
— С казаками, — сказал солдат. — Они сегодня идут в Георгиевск. Там почта уходит раньше здешней.
Комиссар посмотрел на монеты, потом на солдата. Потом снова на монеты.
— Окурить всё равно надо, — сказал он. — И проколоть.
— Прокалывайте, — сказал солдат. — Только адрес не задевайте.
Голос у него был звучный, твёрдый, неспешащий. Он не просил и не торговался. Он сообщал, как будет.
Комиссар взял письмо двумя пальцами и унёс в свою будку, где тлела сера.
Ремезов посмотрел в список. Посмотрел на солдата. На шинель без пуговицы. На пустой платок.
— Ваша фамилия? — спросил он.
Солдат повернулся. Лицо у него было неожиданно молодое, без бороды и без тяжёлого взгляда. Глаза светлые, голубые. Рот тонкий, и в углах рта сидело что-то похожее на две маленькие улыбки, как будто каждый угол улыбался своей отдельной мысли.
— Рядовой Долохов, ваше благородие, — сказал он.
И, поскольку прапорщик молчал, добавил вежливо:
— Вы, кажется, ожидали кого-то другого.
Ремезов покраснел. Это было хуже всего: он покраснел, и Долохов это видел.
— Я никого не ожидал, — сказал Ремезов. — Я принимаю партию.
— Разумеется, — сказал Долохов.
И пошёл обратно к огню.
* * *
Письмо это мать его, Марья Ивановна Долохова, получила через пять недель. Шило комиссара прошло через слово «здоров». Адрес остался цел.
* * *
Карантин держали неделю.
За эту неделю Ремезов узнал о рядовом Долохове больше, чем за полгода тифлисских разговоров. Яснее не стало.
Долохов не пил. Вина у партии не было, но разжалованные умудрялись добывать чихирь через забор у моздокских армян. Долохов не добывал.
Долохов не играл. По вечерам он катал по ладони игральную кость, одну, и ни с кем не садился.
Долохов не жаловался. Разжалованный с подвязанной щекой жаловался всем и на всё: на кашу, на сырость, на комиссара, на государя. Ремезов про себя звал его Подвязанной Щекой. Долохов слушал его с тем же спокойным интересом, с каким смотрел на Кобылина, и молодой человек скоро стал жаловаться в другую сторону.
Долохов ни с кем не дружил и ни с кем не ссорился. К третьему дню у него был свой огонь, маленький, в углу двора. Кто позволил, никто не спросил. Арестанты его сторонились, хотя он их ничем не задевал. Конвойные называли его «семёновский» и тоже сторонились. Даже Сенькин, человек с тяжёлым взглядом, уступал ему дорогу. Ремезов спросил его об этом прямо, и Сенькин долго думал, прежде чем ответить.
— Он, ваше благородие, смотрит, будто считает, — сказал наконец Сенькин. — А чего считает — неизвестно.
Ремезов хотел записать это в записную книжку, куда записывал всё замечательное для писем матери, и не стал. Мать не поймёт, а объяснить он не умел: понимал только, что Сенькин прав.
А старик-арестант кашлял всё сильнее. Лекарь заставы осмотрел его, сказал «не чума» и ушёл. Это было главное, что требовалось знать о старике на карантине. Остальное никого не касалось.
Кобылин бил старика каждый вечер. Привычно, без злобы, перед ужином.
На второй вечер Ремезов сошёл с крыльца.
— Унтер-офицер! Больного бить не сметь. Слышите? Это противно всякому порядку, это… это, наконец, бесчеловечно, и я не позволю. Не позволю, слышите?
Унтерам офицеры говорили «ты». Ремезов сказал «вы» и сам это услышал.
Кобылин вытянулся, выслушал до конца и сказал: «Слушаю, ваше благородие». Потом достал из-за обшлага бумагу.
— Только партия покуда за мной, ваше благородие. Мне её вам сдать велено по выходе с карантина, по ведомости. Тут прописано.
Ремезов прочитал. Было прописано. До выхода с карантина он здесь никем не командовал. Он ждал.
С того вечера Кобылин бил старика за фурой, где с крыльца не видно. Ремезов слышал. Он сочинял, что скажет Кобылину в день, когда примет партию, и речь каждый вечер выходила длиннее.
* * *
На четвёртый день Ремезов решился заговорить.
Предлог он нашёл служебный: сверить список. Он подошёл к огню Долохова с бумагой и карандашом и спросил, откуда тот родом.
— Из Москвы, ваше благородие.
— Из Москвы, — повторил Ремезов и записал, хотя всё это уже было записано. — Лет?.. Впрочем, тут сказано: двадцать семь. Двадцать семь, верно?
— Верно.
Долохов следил, как он пишет, и молчал. Молчал он так, что Ремезову хотелось говорить.
— В Тифлисе о вас рассказывают, — сказал Ремезов. — То есть не то чтобы рассказывают, а так, болтают за ужином. Офицеры от скуки чего не выдумают. Я, разумеется, не верю. То есть не всему.
— Чему же не всему?
— Про медведя. Про квартального. Будто вы его к медведю…
— Медведя напрасно впутали, — сказал Долохов.
Ремезов отметил, что про квартального тот спорить не стал.
— А ещё говорят — это уж, верно, вовсе выдумка, — что вы убили человека на дуэли. За то, что он не так на вас посмотрел. Ведь выдумка? Конечно, выдумка.
— Неправда, — сказал Долохов.
Ремезов обрадовался. Тифлисским рассказчикам он с самого начала не верил.
— Он смотрел совершенно как надо, — сказал Долохов.
Помолчали. В огне треснула ветка. У стены кашлял старик.
— А за что вас… — начал Ремезов и осёкся. Спрашивать об этом было нельзя. Это знал всякий кадет. — Простите. Это не моё дело. То есть по службе моё, это должно быть в списке, но в списке…
— Не написано, — сказал Долохов.
— Не написано, — повторил Ремезов.
— Значит, не нужно.
Он помолчал и вдруг спросил сам:
— Вы здешний?
— Здешний! То есть не совсем. Матушка с сестрой в Георгиевске, а я — где отец стоял, там и рос: Кизляр, Моздок, потом Тифлис. Мальчишкой я с денщиком из кизлярских татар больше говорил, чем по-русски. Матушка до сих пор сердится.
— По-здешнему говорите?
— По-татарски, — сказал Ремезов, немного гордясь. — По-грузински хуже.
Он хотел прибавить что-нибудь из Карамзина о языках, которые суть ключи к сердцам народов, но не был уверен, что у Карамзина это есть.
— По-татарски, — повторил Долохов, как повторяют цену. — Это хорошо.
И отвернулся к огню. Разговор кончился.
Ремезов шёл к крыльцу и думал. Рядовому в Тифлисе татарский ни к чему: там и по-русски сыты будут, и по-русски выпорют. Значит, Долохов не собирался всю жизнь быть рядовым в Тифлисе. Это Ремезов понял. Кем он собирался быть, Ремезов не понял.
* * *
На шестой вечер Кобылин сел играть.
Играли в кости, на перевёрнутом ящике, у огня. Кости были Кобылина: он носил их в кожаном мешочке на шнурке и, по слухам, не проигрывал с самого Царицына. Конвойные проигрывали ему по полушке, по копейке, по табаку. Им было скучно, а проигрывать Кобылину считалось вроде налога.
Азартные игры были запрещены, и запрет этот соблюдали примерно так же, как пост в походе. Ремезов сидел на крыльце карантинного дома и делал вид, что читает. Читать в темноте было невозможно, и это его немного утешало: за книгой он был как бы не здесь. Кобылин понимал это так же.
Старик закашлялся.
Кобылин, не оборачиваясь, протянул руку назад и ударил его. Попал по плечу. Старик охнул.
Долохов встал от своего огня и подошёл к ящику.
— Сыграем, Кобылин, — сказал он.
Кобылин поднял голову. Конвойные притихли.
— Денег у тебя нет, семёновский, — сказал Кобылин. — Всё на письмо спустил. Весь двор видал.
— Денег нет, — согласился Долохов. — Сыграем на другое.
— На что?
— На него.
Долохов кивнул на старика. Старик, не понимая, что речь о нём, глядел в огонь.
Кобылин засмеялся.
— На кой он мне? Он до Тифлиса не дойдёт.
— Вот и посмотрим, — сказал Долохов. — Если я выиграю, вы его до Тифлиса пальцем не тронете. И никого не тронете.
— А если я?
Долохов улыбнулся. Улыбнулся медленно, как будто собирался рассказать весёлую историю и заранее радовался, как её примут.
— Тогда я понесу вашу поклажу до самого Тифлиса. Через Дарьял. На себе.
Конвойные загудели: становилось интересно. Поклажа у Кобылина была порядочная: сундук, тюк и ещё какой-то мешок, который он никому не давал трогать.
Кобылин прищурился. Перевёл взгляд на крыльцо. Ремезов опустил глаза в книгу, которую не мог читать.
— Ваше благородие не возражают? — громко спросил Кобылин.
Ремезов перевернул страницу.
— Не возражают, — сказал Долохов. — Бросайте.
* * *
Играли просто: каждый бросает три кости разом, у кого больше очков, тот взял кон. Кто первым возьмёт два кона, тот и выиграл. Кобылин бросал первым, на правах хозяина костей.
Кости лежали на ящике. Долохов взял их, подержал на ладони и подал Кобылину вежливо, как подают оброненную перчатку.
— Прошу.
Конвойные засмеялись. Кобылин выхватил у него кости, долго тряс их в кулаке, дул в кулак, что-то шептал. Потом выбросил.
Одиннадцать.
Конвойные переглянулись. Для Кобылина это было мало.
Долохов собрал кости. Тряс он их недолго и не дул. Он смотрел не на кости, а на Кобылина. Потом бросил небрежно, будто сыпал соль.
Четырнадцать.
У огня стало тихо. Слышно было, как кашляет старик.
Долохов снова собрал кости и снова подал их Кобылину на раскрытой ладони. Дразнит, подумал Ремезов. Кобылин, видно, подумал то же самое.
Второй раз он тряс дольше, со злостью, и одна кость улетела за ящик. Её достали, он перебросил. Восемь.
Долохов бросил. Пятнадцать.
Кто-то из конвойных перекрестился.
Долохов собрал кости, взвесил на ладони и положил на ящик.
— Довольно, — сказал он. — Два кона из двух.
— Ещё, — хрипло сказал Кобылин. — На деньги. Отыграться.
— Денег у меня нет, — напомнил Долохов. — Весь двор видал.
Он сказал это тем же голосом, каким Кобылин говорил пять минут назад. Конвойные засмеялись. Кобылин не засмеялся.
— Так что же, ваше благородие, — сказал Долохов и повернулся к крыльцу. — Вы свидетель. Унтер-офицер Кобылин больше никого не трогает до Тифлиса.
Ремезов поднял голову. Все глядели на него: конвойные, арестанты, Кобылин, Сенькин. Даже старик перестал кашлять. И все ждали, что он скажет: что игра запрещена, что ставка незаконна, что разжалованный не может требовать от унтер-офицера ничего.
Всё это было правдой.
— Я свидетель, — сказал он.
И сам удивился, как твёрдо это прозвучало.
Кобылин сгрёб кости в кулак, потом высыпал обратно на ящик, будто они жгли ему руку. Ничего не сказал. Встал и ушёл к фуре, к своему сундуку и мешку, которые теперь никто не понесёт через Дарьял.
Конвойные разошлись не сразу. Им хотелось ещё что-нибудь увидеть, но смотреть больше было не на что.
Старик-арестант поднялся у стены, гремя кандалами. Он понял наконец, что играли на него, и что он выигран. Шатаясь, он добрёл до огня Долохова и стал на колени. Неловко, боком, как становятся на колени люди, которые делали это в жизни много раз и никогда по своей воле.
— Батюшка, — сказал он. — Отец родной. Я ж теперь твой…
Долохов посмотрел на него сверху. Улыбки в углах рта не было.
— Встань, — сказал он. — Я не за тебя играл.
Старик не расслышал или не поверил. Ремезов, слышавший это с крыльца, перебрал объяснения: гордость, презрение, барская брезгливость. Ни одно не подходило целиком. Старик постоял на коленях ещё немного, потом встал и вернулся к стене.
Больше он в этот вечер не кашлял. То ли прошло, то ли боялся.
* * *
Долохов вернулся к своему огню. Ремезов посидел ещё немного на крыльце, потом встал и пошёл к себе, в каморку при карантинном доме, где ему отвели угол и тюфяк.
У двери его догнал Долохов.
— Ваше благородие.
Ремезов обернулся.
— Это унтер-офицера, — сказал Долохов и протянул ему на ладони три кости. — Он забыл на ящике. Вы ему вернёте утром. Мне неловко.
Ремезов взял кости. Они были тёплые.
— Почему вы сами не вернёте?
— Он сейчас не в духе, — сказал Долохов. — А мне не хочется, чтобы он сказал что-нибудь, о чём мы оба потом пожалеем.
Он сказал «мы оба» так спокойно и вежливо, что Ремезов не сразу понял, что это значит. А когда понял, Долохов уже уходил.
— Рядовой Долохов, — сказал Ремезов ему в спину.
Долохов остановился.
— Если бы вы проиграли, — сказал Ремезов, — вы бы правда несли его сундук? Через Дарьял?
Долохов подумал. Или сделал вид, что думает.
— Я не проигрываю, ваше благородие, — сказал он. — Это неудобно.
И ушёл.
* * *
В каморке Ремезов зажёг свечу и сел писать матери.
Он написал, что здоров, что погода дурная, что партия пришла и через три дня выступает. Написал, что среди разжалованных есть один знаменитый человек, о котором в Тифлисе рассказывают невероятные вещи. Подумал и вычеркнул «знаменитый».
Перо было плохое, свеча коптила. Ремезов отложил письмо и стал от нечего делать катать по столу кости Кобылина.
Две кости выпадали как придётся. Третья всякий раз ложилась шестёркой вверх.
Он бросил её ещё раз. И ещё. Шестёрка.
Ремезов долго смотрел на эту кость. Вспомнил, как Долохов подавал кости Кобылину на раскрытой ладони. Каждый раз. И как Кобылин после этого выбрасывал то одиннадцать, то восемь.
Кости были Кобылина. С самого Царицына они играли за него. А сегодня за Долохова.
Глава 2, в которой дорога идёт через Дарьял
В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на чёрной скале.
М. Ю. Лермонтов. Тамара
Речь, которую прапорщик Ремезов сочинял неделю, так и не пригодилась.
Партию он принял у заставы утром, по ведомости, как было прописано. Двенадцать человек, одна фура, шесть конвойных солдат при унтер-офицере Кобылине. Ремезов расписался, сложил бумагу вчетверо и повернулся к Кобылину. Речь была готова. В ней говорилось о порядке, о человеколюбии и о том, чего прапорщик Тифлисского полка не позволит.
Кобылин стоял смирно, вполоборота. Старик-арестант кашлял у фуры. Никто его не трогал.
Не позволять было нечего. Ремезов сказал только: «Выступаем». Речь осталась при нём, как деньги, которые некуда потратить.
Кости он вернул Кобылину ещё в Моздоке, наутро после игры. Кобылин взял их, не взглянув, и сунул за обшлаг. При Ремезове он больше не играл.
* * *
До Владикавказа шли под охраной роты с пушкой: по одному эту дорогу не ездили. Во Владикавказе рота повернула назад, и начались горы.
Комендант принял Ремезова в шинели, накинутой на плечи. Он был простужен и глядел на прапорщика так, будто тот лично принёс ему эту простуду.
— На Крестовой снег, — сказал комендант. — Третьего дня курьер из Тифлиса сутки сидел в Коби.
— У меня предписание доставить партию без промедления, — сказал Ремезов.
— У курьера тоже было предписание.
Ремезов промолчал. Он не знал, что на это отвечают.
— Ступайте, — сказал комендант и высморкался. — До Ларса дам вам команду, дальше берите на постах. За Коби без проводника не ходите. И распишитесь, что я вас предупредил.
Ремезов расписался. За две недели это была уже четвёртая его подпись, и все четыре ни от чего не защищали.
* * *
Ущелье начиналось сразу за крепостью.
Сначала дорога шла берегом Терека, почти ровно. Потом горы сдвинулись, и Терек полез на дорогу. Он не тёк, а падал, ревел и бил в камни так, что слов не было слышно за два шага. Скалы нависали справа и слева, и неба оставалась только полоска, как щель в неплотно закрытой двери.
Ремезов шёл здесь не первый раз. Мальчишкой его везли через горы в Тифлис, и от той дороги он запомнил только холод. В октябре он ехал этой дорогой в Моздок, в обратную сторону, и всю дорогу задирал голову, разинув рот. Теперь он поглядывал наверх с видом человека, который всё это уже видел и может показать другим.
Показывать было некому. Конвойные шли, глядя под ноги. Арестанты гремели кандалами и глядели туда же. Кобылин ехал на фуре и глядел на свой сундук.
Оставался Долохов.
Долохов шёл у фуры, рядом со стариком, и на самых крутых местах держал его под локоть. Жалости в этом, как показалось Ремезову, не было. Так держат на скользком вещь, за которую отвечаешь.
Шестеро Кобылина шли до самого Тифлиса. Сверх них на каждом посту давали четверых, до следующего поста. В Ларсе владикавказские повернули назад, и пришли ларские, хмурые и неразговорчивые. К вечеру Ремезов заметил, что Долохов знает их по фамилиям. Всех до одного. Как он успел, Ремезов не понял: сам он не запомнил ещё и кобылинских.
На ночлеге Ремезов подсел к нему.
— Там, выше, будет башня, — сказал он. — На скале, над самой дорогою. Говорят, в ней жила царица. Тамара или Дарья, здесь говорят по-разному. Она зазывала путников к себе на ночь, а утром сбрасывала в Терек. Только я думаю, это сказка, потому что Тамара была великая царица и святая, а Дарья, наоборот, жила недавно, при нас уже…
Он говорил быстро и сам чувствовал, что быстро.
— И путники всё-таки шли, — сказал Долохов.
— Шли.
— Почему?
Ремезов задумался.
— Другой дороги нет, — сказал он.
Долохов кивнул, будто получил ответ на совсем другой вопрос, и стал перематывать портянку.
* * *
Башню Ремезов показал в Дарьяле. Долохов разглядывал её долго. Ремезов ждал, что он скажет.
— Хорошее место, — сказал Долохов. — Дорогу видно в обе стороны.
Больше он о царице не говорил.
Снег лежал уже и в Дарьяле, мелкий и сухой, по камням. В селении Казбек его было по щиколотку. В Коби лежало по колено, и дальше никто не шёл.
* * *
Коби был пост, маленькое укрепление, и больше ничего. Команде там было где спать, проезжим нет. Проезжие ночевали у огня, под стеной. В тот вечер их было двое: армянин с вьюками сушёных абрикосов и курьер в Тифлис. Курьер сидел здесь вторые сутки и ненавидел всех.
Проводника нашли на посту. Это был старый осетин в бурке, с лицом тёмным и сухим, как подмётка. По-русски он знал два слова, «давай» и «нельзя», и обходился ими. Зато по-татарски он понимал, и Ремезов говорил с ним сам, без переводчика. Ему это было приятно.
После ужина к Ремезову подошёл Долохов.
— Ваше благородие, спросите его, где на горе опаснее всего.
Ремезов спросил. Осетин долго объяснял, показывая руками: вот крест, вот спуск, вот подъём, а вот здесь, где дорога лепится к склону и сверху много снега, там гора и сбрасывает. Ремезов перевёл.
— А сколько идти этим местом? — спросил Долохов.
— Он говорит, если быстро, то пока прочтёшь «Отче наш» десять раз.
— А если медленно?
Ремезов спросил. Осетин поглядел на Долохова и ответил одним словом.
— Он говорит: «Тогда не прочтёшь», — перевёл Ремезов.
Долохов кивнул и больше ни о чём не спрашивал.
Ночью снег перестал. Утром стало ясно и тихо. Над постом сияла Крестовая гора, белая, без единой тени, и казалась совсем близкой.
— Сегодня пройдём, — сказал Ремезов.
Солдат дали с поста, свежих. Проводник выслушал Ремезова и покачал головой.
— Нельзя, — сказал он по-русски.
Остальное он сказал по-татарски, и Ремезов перевёл:
— Он говорит, солнце греет снег, и гора его сбрасывает. Надо идти ночью, когда подмёрзнет.
— Ночью, — повторил Кобылин. — Через гору. С арестантами.
Он не спорил. Он просто сказал это вслух, медленно, чтобы прапорщик сам услышал, как оно звучит.
Ремезов услышал. Ночью, в темноте, по обрыву, с двенадцатью арестантами, половина из которых в кандалах. А если кто-нибудь побежит? А если сорвётся? Кто будет отвечать? Отвечать будет он, прапорщик Ремезов, восемнадцати лет. И первый же рапорт о нём будет рапортом о том, как он потерял партию ночью на Крестовой горе.
Небо было чистое. Курьер, тот самый, что ненавидел всех, уже седлал лошадь.
— Курьер едет днём, — сказал Ремезов.
— У курьера лошадь, — сказал Долохов.
Сказал он это ни к кому в особенности. Он сидел на бревне у коновязи, лицом к горе.
— Пойдём днём, — сказал Ремезов. — Сейчас.
Долохов поднялся.
— Как прикажете, ваше благородие.
Это было сказано безо всякой насмешки. Ремезов потом много раз вспоминал, как это было сказано, и насмешки не находил. От этого было ещё хуже.
* * *
К кресту поднялись к полудню.
Крест стоял на самой вершине, облепленный снегом с одной стороны. Конвойные перекрестились, и арестанты тоже. Даже татарин перекрестился, на всякий случай. Отсюда было видно всё: горы, горы и снова горы, и далеко внизу, в синем, что-то похожее на Грузию.
Солнце стояло прямо над головой. Ветра не было. Ремезов расстегнул шинель и подумал, что проводник, как все старики, пугает зря.
Потом начался спуск, и почти сразу за ним подъём. Дорога легла на склон Гуд-горы, узкая, в одну повозку. Справа обрыв, слева осыпь, и над осыпью снег, много снега, гладкого и тяжёлого. Снег под ногами размяк и налипал на сапоги. С камней капало.
Проводник шёл впереди, всё быстрее, и оглядывался не на людей, а наверх.
— Давай, — повторял он. — Давай.
Долохов оставил старика у фуры и пошёл вперёд, к проводнику. Догнал его, о чём-то спросил жестом, и проводник показал рукой на склон. Ремезов шёл следом и видел, как они вдвоём оценивают снег над дорогою, как оценивают чужую лошадь перед покупкой.
А потом сверху раздался звук.
Ремезов не знал, на что он похож. Потом, в Тифлисе, его спрашивали, и он отвечал: на выстрел. Это была неправда. Выстрел он слышал много раз. Это было похоже на то, как если бы гора вздохнула.
Снег сошёл позади, на хвост партии. Не весь склон, а только кусок, саженей в двадцать. Этого хватило.
* * *
Дорогу позади завалило. Фура стояла поперёк, накренившись к обрыву, и одно колесо уже висело над пустотой. Коренная упала в оглоблях на колени и кричала, как не кричат лошади. Пристяжная рвалась на постромках. Двое конвойных бежали вперёд, к Ремезову, бросив ружья. Остальных не было видно.
Ремезов стоял.
Фура. Лошади. Люди. Сколько людей? Где старик? Старика не было видно. Где Подвязанная Щека? Кобылин? Надо кричать. Что кричать?
Он закричал: «Стой! Назад!» В тишине его было слышно, наверное, до самого креста. Двое бежавших пробежали мимо и не обернулись.
Тогда он увидел Долохова.
Долохов шёл назад, к фуре. Не бежал, а шёл, широко ставя ноги в мокром снегу. За ним, бормоча по-своему, шёл проводник. По дороге Долохов поймал за ворот одного из бежавших и развернул лицом к фуре.
— Петров, — сказал он негромко. — Его благородие велели: ружья подбери. Оба. И к фуре.
Петров пошёл назад.
Сенькин стоял у скалы, по пояс в снегу, и не сводил глаз с обрыва.
— Сенькин. Его благородие велели: пристяжную под уздцы. Коренную не трогай.
Сенькин пошёл, волоча кандалы.
Кобылин был у фуры. Он лез на неё, к сундуку, и тянул из-под рогожи мешок.
— Кобылин, — сказал Долохов. — Его благородие велели: людей откапывать.
Кобылин обернулся. Лицо у него было мокрое, белое, бешеное. Он поглядел поверх Долохова на Ремезова. Ремезов стоял на дороге и не велел ничего. Но Кобылин ждал, и Ремезов, сам не зная зачем, кивнул.
Кобылин бросил мешок на фуру и слез.
* * *
Что было дальше, Ремезов потом не мог рассказать по порядку. Помнил кусками.
Помнил, как Долохов копал руками у самого колеса, там, где оставил старика, и как рядом рыли двое рыжих мещан, гремя кандалами. Как из снега показалась рука в кандальном браслете. Потом голова старика. Рот был забит снегом, и Долохов вытряхивал этот снег пальцем, будто прочищал трубку. Старик закашлялся. Ремезов никогда не думал, что кашель может обрадовать.
Помнил Подвязанную Щеку. Тот выбрался сам, по пояс, и сидел в снегу, держась за щёку, хотя щёку ему никто не задел.
Помнил, как фура поползла. Медленно, на вершок, ещё на вершок, и тянула за собой коренную, а пристяжная упиралась, и Сенькин висел на узде всей своей тяжестью.
— Нож, — сказал Долохов проводнику.
Проводник дал ему кинжал. Мокрая кожа резалась плохо. Долохов пилил одну постромку, потом другую. Пристяжная, освобождённая, рванулась к скале, волоча Сенькина. Фура постояла ещё мгновение. Потом ушла вниз вместе с коренной, с сундуком, с тюком и с мешком.
Звук пришёл снизу не сразу, и был он совсем тихий.
Кобылин долго стоял на краю дороги.
— Мешок, — сказал он наконец.
— Лошадь казённая, — сказал Долохов. — А мешок был ваш.
* * *
Проводник торопил. Он кричал Ремезову по-татарски, что гора сбросит ещё, что надо уходить, что до Кайшаура недалеко и идти надо сейчас.
Ремезов перевёл.
Старик идти не мог. Он сидел в снегу, кашлял и виновато улыбался.
Долохов присел перед ним на корточки, повернулся спиной и сказал через плечо:
— Держись за шею.
Старик не понял. Тогда Долохов сам закинул его руки себе на плечи и встал. Старик был лёгкий, как мешок с сухарями. Кандалы на нём были не легче, чем на других.
Через сотню шагов Долохов остановился и долго стоял, согнувшись. Сенькин подошёл и подставил плечо. Дальше несли вдвоём.
До Кайшаура шли молча.
У первого огня Ремезов пересчитал людей. Пересчитал по списку, вслух, каждого по фамилии, и каждый отвечал. Двенадцать. Он пересчитал ещё раз, хотя все сидели перед ним. Двенадцать. Кобылин смотрел, как он считает, и молчал.
* * *
Ночью, в Кайшауре, Ремезов не мог уснуть.
Он лежал на лавке и перебирал. Петров. Сенькин. Кобылин и мешок. Его благородие велели. Его благородие велели. Его благородие велели.
Его благородие не велели ничего. Его благородие кричали «стой», и мимо пробежали двое. Его благородие кивнули один раз, сами не зная зачем.
Он встал и вышел. Долохов сидел у огня один и держал руки над углями. Пальцы у него были ободраны до мяса. Он поворачивал ладони к огню то одной стороной, то другой и ничего не говорил.
— Вы сказали им, что я велел, — сказал Ремезов.
— А разве нет?
— Нет. Я ничего не велел.
Долохов поднял на него светлые глаза. Улыбки в углах рта не было, но она была где-то близко.
— Вы бы велели, ваше благородие, — сказал он. — Минутой позже.
И снова повернул ладони к огню.
Ремезов постоял. Ему хотелось сказать что-нибудь ещё: про утро в Коби, про проводника, про «как прикажете». Слова находились, но все не те, и все какие-то из Карамзина.
— Благодарю вас, — сказал он наконец.
— Не за что, ваше благородие. Ложитесь. Завтра спуск, а спуск хуже подъёма.
Ремезов ушёл. Уже на лавке он сообразил одну вещь. Долохов знал по фамилии всех: кобылинских солдат, ларских, кобийских, Сенькина. Кобылина он звал Кобылиным, хотя тот был ему унтер-офицер. А его самого за всю дорогу не назвал никак, кроме «ваше благородие».
Ремезов долго лежал и не мог решить, хорошо это или дурно.
* * *
Дальше дорога пошла вниз, к Пасанауру, потом к Ананурской крепости, и с каждым днём становилось теплее. За Душетом снег кончился.
В Мцхете партию остановили: в старом монастыре здесь держали карантин. Моздокская бумага об очищении не помогла: в Моздоке очищали от Линии, а здесь от Моздока. Двенадцать дней партия просидела взаперти. Провизию продавали только за оградой, а за ограду не выпускали.
За Мцхетой начались виноградники, голые к зиме, и Ремезов снова начал говорить много и быстро.
В Тифлис партия пришла в начале декабря. Двенадцать человек из двенадцати.
Старик дошёл. Кобылин, сдавая его коменданту, поглядел на старика с обидой, как на чужую удачу.
Рапорт Ремезов писал вечером, на квартире, и писал долго.
Сначала он написал всё: про утро в Коби, про проводника, про то, что он, прапорщик, повёл партию днём, а рядовой из разжалованных вытащил её из-под снега. Вышла страница. На странице было много раз «я», и каждое «я» было хуже предыдущего.
Он перечёл её и взял чистый лист.
В рапорте не пишут, кто велел, а кто стоял на дороге. В рапорте пишут, что случилось и кто отличился. Ремезов вспомнил, как это делалось у отца: отец писал рапорты коротко и всегда кого-нибудь хвалил. Хвалить, говорил отец, дешевле, чем объяснять.
Набело он написал коротко, как отец, и одну строку о Долохове. Это было меньше правды. Но больше, чем полагалось.
Страницу он сжёг в печи и подождал, пока она догорит.
Во Владикавказе лежала ещё одна бумага, с его подписью: что его предупредили. Но до Владикавказа было далеко.
* * *
Майор Глебов читал рапорты по вечерам, когда канцелярия пустела.
Он любил этот час. Писари уходили, свечи горели ровно, и бумаги лежали на столе послушно, каждая на своём месте. Днём бумаги приходилось выслушивать вместе с людьми, которые их принесли. Вечером они говорили сами.
Рапорты о партиях, приходивших из-за гор, Глебов требовал себе. Рапорт прапорщика Тифлисского мушкетёрского полка Ремезова лежал третьим сверху. Глебов прочёл его, придерживая очки.
В рапорте значилось:
«Партия арестантов и разжалованных в числе двенадцати человек, принятая мною в Моздоке по ведомости, переведена через горы и сдана в Тифлисе без потери людей. При сходе снега с Гуд-горы утрачена фура с одной казённой лошадью и с собственным имуществом унтер-офицера Кобылина. Рядовой из разжалованных Долохов оказал при том отменное усердие и распорядительность. Прапорщик Ремезов».
Подпись была старательная, с росчерком.
Глебов прочёл рапорт дважды. Во второй раз только одну строку.
— Распорядительность, — сказал он вслух, пустой канцелярии. — У рядового.
Слово было не солдатское. Глебов встречал его в рапортах об офицерах, и то не обо всяких.
Глебов отложил рапорт и взял ведомость партии. Двенадцать фамилий, против каждой кто, откуда, за что. Против одной стояло коротко: «из Семёновского полка, по высочайшему повелению».
Он обмакнул перо и отчеркнул эту фамилию на полях.
Глава 3, в которой майор Глебов предлагает дельце
Да, чтоб чины добыть, есть многие каналы; Об них как истинный философ я сужу: Мне только бы досталось в генералы.
А. С. Грибоедов. Горе от ума
Рядового Долохова майор Глебов принял в середине февраля, в десятом часу утра, и первым делом предложил ему сесть.
Рядовому сидеть при майоре не полагалось. Долохов сел так, будто полагалось.
Канцелярия помещалась не в городе, а за ним, при ставке главнокомандующего, у дороги на Мцхету. Через дорогу виднелся старый монастырь с кладбищем. Под самым окном были главный караул, арбы для казённых грузов и пушки артиллерийского парка под рогожами.
При канцелярии Глебов служил с цициановских времён. В окно он давно не смотрел. Сегодня посмотрел: от караула вели рядового. Рядовой шёл на полшага впереди, унтер-офицер сзади, и со стороны казалось, что это унтера ведут.
Мундир на майоре был застёгнут на все пуговицы. Под столом стояли войлочные туфли: в канцелярии было холодно, а начальство сюда не заходило. На столе лежало только нужное: чернильница, песочница, нож для перьев и три стопки бумаг, каждая перевязана бечёвкой. Ведомость партии с отчёркнутой фамилией два месяца пролежала у него в ящике: дельца для неё не было. Теперь дельце нашлось.
— Прапорщик Ремезов о вас пишет, — сказал Глебов и надел очки. — «Оказал при том отменное усердие и распорядительность». — Он поднял глаза от бумаги. — Распорядительность.
— Прапорщик молод, ваше высокоблагородие.
— Молод, — согласился Глебов. — А пишет коротко. Это редкость.
Он отложил рапорт и взял другую бумагу, исписанную крупно и с кляксами.
— Унтер-офицер Кобылин тоже пишет. Просит возместить ему из казны утраченное имущество. Бросил, говорит, своё добро на Гуд-горе по приказанию его благородия. — Глебов посмотрел поверх очков. — А его благородие о приказаниях в рапорте не пишет. Пишет о вашей распорядительности.
Долохов смотрел на майора спокойно и молчал.
— Что было в мешке, не сказано, — прибавил Глебов. — Сказано только, что много. Ну, дело прошлое.
Он положил прошение на рапорт, выровнял края и снял очки.
— Есть одно дельце, голубчик. Маленькое.
Дельце было такое. У Каранурского хана, за границей, сидели семеро наших солдат, взятых в сентябре с поста. В октябре хан письменно обещал их вернуть, а потом написал, что вернул бы с радостью, да не знает, где они. Так и писали друг другу всю зиму, с большим взаимным уважением.
— Хан ждёт подарка, — сказал Глебов. — Получит и вспомнит. Свезти, отдать, привезти людей. Вот и всё дельце.
— Всё? — спросил Долохов.
— Почти.
Глебов спросил его по-французски, знает ли он этот язык. Спросил чисто и скучно, как спрашивают человека, который всё равно соврёт.
Долохов ответил по-французски же. Выговор у него был дурной, ошибался он через фразу и не поправлялся.
— Довольно, — сказал Глебов по-русски. — Хану и такого много. Хан по-французски не говорит. А гости его, может статься, и говорят.
Он тронул пальцем третью бумагу, но читать не стал. Видно, знал наизусть.
— С границы доносят: проехал в Тегеран французский генерал с большою свитою. А с чем, шпионы разведать не могли. Французы нам нынче союзники, с самого Тильзита. Союзников надо знать в лицо.
Он помолчал.
— И ещё. У персиян служит наш беглый офицер. В Нахичевани учит их строю. А шахский наследник велел сманивать наших солдат и доставлять к нему.
Про беглого офицера Долохов выслушал так же спокойно, как про французского генерала.
— Сами-то не сбежите? — спросил Глебов. — Граница рядом.
— Пока не от чего, ваше высокоблагородие.
Майор записал что-то на краю листа.
— Крепость у хана старая, на горе, — сказал он. — Пушек, пишут, четыре. Посчитайте сами: и пушки, и людей, и кто чему учит. Считать вы, говорят, умеете.
— Отчего же не офицера, ваше высокоблагородие? — спросил Долохов.
— Боитесь?
— Спрашиваю.
Глебов улыбнулся. Улыбка у него была ласковая и быстрая, как подпись.
— Посла хан примет долго и торжественно, — сказал он. — И говорить с ним будет ни о чём. А мелкую сошку с письмом да рядового при ней никто в расчёт не примет. При рядовом говорят свободно. Рядовой вроде мебели.
Он помолчал.
— Дельце маленькое, да на виду. Его сиятельство таких дел не забывает. В рядовых вы, я думаю, не засидитесь. Вернуть себе чин — вот чего вы хотите.
Долохов не ответил. Глебов, кажется, ответа и не ждал. Молчание он принял к сведению.
— Матушка в Москве? — спросил он, не глядя в бумагу.
— В Москве.
— Адресок оставьте писарю. На всякий случай.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Переводчика дадим. При канцелярии есть.
— Прапорщика Ремезова, ваше высокоблагородие.
Глебов поднял брови.
— Мальчика?
— Он говорит по-татарски.
— Переводчики тоже говорят.
— Переводчиков хан знает, — сказал Долохов.
Глебов посмотрел на него внимательнее, чем прежде. Потом кивнул.
— Понимаю, — сказал он. — Свой человек.
Долохов не стал его поправлять.
— Прапорщик вручит письмо, — сказал Глебов. — А вы поглядите, чем занят двор.
Он выдвинул ящик и достал предписание. Оно было переписано заранее, набело, писарской рукой. Фамилия рядового Долохова в нём уже стояла. Наверху, в обращении, оставили пустое место: на чин и фамилию.
Глебов вписал туда прапорщика Тифлисского мушкетёрского полка Ремезова и подул на чернила.
— Ступайте.
Дверь в переднюю рядовой за собой не прикрыл. Майору было слышно, как он диктует писарю адрес: Москва, Марье Ивановне Долоховой. Писарь спросил, что сообщить, ежели что.
— Что здоров, — сказал рядовой.
* * *
Прапорщика Ремезова вызвали на другой день.
По дороге он приготовил объяснение насчёт Крестовой горы. На случай вопроса о владикавказской бумаге приготовил второе, такое длинное, что сам в нём путался.
В передней на лавке сидел унтер-офицер Кобылин, с шапкой на коленях. С конвоем он назад не ушёл: ждал решения по прошению. Увидев прапорщика, он встал.
— Ваше благородие. Я насчёт имущества. Прошение подал.
— Какого имущества?
— Мешка, ваше благородие. На Гуд-горе. Вы велели бросить, я бросил. Казна, говорят, возмещает, ежели по приказанию.
Ремезов открыл рот и закрыл. Объяснять унтер-офицеру разницу между «велел» и «кивнул», да ещё в передней у майора, было невозможно.
— Если спросят, я скажу, что мешок утрачен при сходе снега, — сказал он наконец.
— Это и так написано, ваше благородие, — сказал Кобылин и сел обратно на лавку.
В канцелярии топили, но печь стояла в дальнем углу и грела больше писарей. Писари скрипели перьями и на прапорщика не взглянули.
Сесть Ремезову не предложили.
Глебов про Крестовую не спросил.
— Коротко пишете, прапорщик, — сказал он. — Хвалю.
Ремезов покраснел. Он знал, насколько его рапорт вышел короче правды. Знает ли это майор, он не знал.
— А каков вам рядовой Долохов? — спросил Глебов.
Ремезов ответил, что рядовой Долохов исполнителен, храбр, знает своё дело и что на Гуд-горе… Тут он запнулся: на Гуд-горе начиналось то, о чём рапорт молчал.
— Словом, человек необыкновенный, — закончил он. — Совершенно необыкновенный, ваше высокоблагородие. Таких, верно, и у древних было немного.
— Хорошо, — сказал Глебов и пометил что-то карандашом.
Дельце он изложил в четыре фразы. У Каранурского хана наши солдаты. Хан ждёт подарков. Подарки купите на базаре: что хану нравится, армяне знают лучше нас. Людей привезёте. Про французов и про крепость в четыре фразы не поместилось.
— Читайте, — сказал Глебов.
Предписание было на половине листа, с номером. В нём значилось:
«Прапорщику Тифлисского мушкетёрского полка Ремезову. По воле его сиятельства господина главнокомандующего предписываю вашему благородию по получении сего отправиться в Каранур для вручения тамошнему хану письма его сиятельства и подарков. В дороге быть крайне осторожну. На подарки и путевые издержки прилагаю при сем пятьдесят червонцев, в коих и дать отчёт. Рядовому Тифлисского мушкетёрского полка Долохову находиться при вас. О исполнении донести».
Подписано было: «Майор Глебов». Без росчерка. Графской руки на бумаге не было.
Ремезов прочёл дважды. Обращение было вписано другими чернилами, чем остальное: значит, вписывали именно его. Это ему понравилось. Про пленных в бумаге не было ни слова.
— Ваше высокоблагородие, а пленные?
— Пленных хан вспомнит, когда получит подарки, — ласково сказал Глебов. — У ханов, голубчик, людей не покупают. Ханам дарят.
— А если за эти деньги не отдаст?
— Вспомнит. Бывало, отдавали и по червонцу за голову. — Глебов вздохнул. — Нынче всё дорожает. Десять червонцев оставьте на дорогу. Сверх того хану не обещать.
Решать на месте, выходило, будет сам Ремезов.
— Сколько их, ваше высокоблагородие?
— Семеро было осенью, — сказал Глебов. — Кого теперь застанете.
Письмо его сиятельства хану было уже запечатано, сургуч ещё блестел. Ремезову его не показали.
Червонцы отсчитывал казначей, старый канцелярист с кривыми пальцами. Он сложил их столбиками по десять, каждый столбик пересчитал дважды и только после этого придвинул к Ремезову расписку.
Ремезов расписался старательно, с росчерком. Это была первая в его жизни подпись под деньгами, и деньги были золотые.
— Рядовой Долохов при вас, — сказал Глебов, когда Ремезов прятал кошель. — Человек, сами писали, толковый.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
Кошель приятно оттягивал мундир.
* * *
Долохова в роте не оказалось. Фельдфебель сказал, что семёновского отпустили в город, как всякий день.
Тифлис в феврале был грязен. В самой широкой улице с трудом проходила одна арба, а в переулках двое пешеходов не могли разминуться. В одном таком переулке Ремезову пришлось вжаться в стену, пропуская буйволов. Кошель он прижал к груди, а стена оставила на шинели глину. Город стоял наполовину в развалинах с тех пор, как здесь побывал Ага-Мохаммед-хан. Вторую половину строили так, чтобы она простояла лет пятнадцать.
У бань пахло серой, как в Моздоке у комиссара. Только здесь серой не очищались, а лечились и сидели в серной воде целыми днями, с едой и разговорами.
Ремезов прошёл сапожный ряд, свернул мимо шапочников и на стук молотков вышел к оружейникам. Долохов стоял у лавки армянина-оружейника, с кинжалом в руке.
Торговались они на пальцах. Армянин показывал десять, Долохов клал кинжал на прилавок. Армянин показывал девять, Долохов брал кинжал снова. Видно было, что торгуются они не первый день.
— Рядовой Долохов! — сказал Ремезов. — Нам… То есть вам и мне… Словом, нас посылают к Каранурскому хану. Меня с подарками, вас при мне.
— Слышал, ваше благородие, — сказал Долохов.
— От кого?
Долохов не ответил. Он повернул кинжал к свету.
— Подарки мне велено купить здесь, — сказал Ремезов. — Только я не знаю какие. Майор говорит, армяне знают.
Он посмотрел на кинжал.
— А вам зачем кинжал? Рядовому положено ружьё.
— Ружьё казённое, ваше благородие. — Долохов провёл пальцем по клинку. — Хану бы такой подошёл.
Ремезов посмотрел на кинжал, потом на армянина, потом снова на кинжал. Мысль была простая и пришла к нему сама: подарок. Не червонцы в кошеле, а вещь, которую хан возьмёт в руки.
— Почём? — спросил он у армянина по-татарски.
Армянин всплеснул руками и заговорил быстро и обиженно, призывая в свидетели весь ряд. Клинок, по его словам, был персидский, старый, такой не стыдно поднести и хану. А у него, у армянина, дети.
— Восемь червонцев, — перевёл Ремезов.
Он посчитал в уме. Пятьдесят, без десяти на дорогу, без восьми. Для пленных выходило мало, и Ремезов стал торговаться сам.
Торговался он по-татарски, долго и с удовольствием, всеми оборотами, каким выучился от денщика. Уходил и возвращался, клялся и призывал в свидетели тот же ряд, что и армянин. Армянин смеялся, бил себя в грудь и наконец сказал: шесть.
Ремезов отсчитал шесть червонцев и записал в книжку: «Куплен кинжал для поднесения хану за шесть червонцев». Это был первый его отчёт.
— Я понесу, ваше благородие, — сказал Долохов. — У вас и так кошель.
Ремезов отдал ему кинжал.
— Спросите его, ваше благородие, торгует ли он с Карануром.
Армянин торговал. Каждую осень он возил туда сукно и замки, а брал шерсть. Ремезов переводил, Долохов спрашивал: какова дорога, много ли у хана людей, кто у него гостит. Армянин отвечал охотно, покупатель был свой. Дорога плохая. Людей много, пушек мало. С осени к хану ездит какой-то франк. Каких франков, армянин не знал: франк и франк, в шляпе. А брат хана живёт при шахском наследнике в Тебризе и домой не торопится.
Зачем это рядовому, Ремезов не понимал. Но переводить ему нравилось: армянин хвалил его татарский и уверял, что так изъясняются только кизлярские купцы.
Когда отошли от лавки, Долохов сказал, не оборачиваясь:
— А кошель, ваше благородие, лучше носить так, чтобы не было видно, где он. Вы его всё время трогаете.
Ремезов молча переложил кошель за пазуху.
Обратно шли вместе. Ремезов говорил.
— Ханы любят подарки, — говорил он. — И уважают тех, кто знает обычай. К хану входят без обуви, а выходят… выходят, не поворачиваясь спиной, вот как. Отец мой однажды пил у одного хана шербет из чашки, которой цены не было. То есть цена, конечно, была, но такая, что… Всю жизнь потом рассказывал. А по-татарски с ханом говорят не как на базаре, а с поклонами и цветами. Я это умею. То есть почти умею.
Долохов слушал и ни разу не перебил. Только у ворот спросил:
— Хан по-русски не говорит?
— Ни слова. По-татарски и по-персидски.
— Тем лучше, — сказал Долохов.
* * *
Вечером Ремезов ужинал у капитана Лыкова, с офицерами полка.
Стол Лыков держал открытый, а чихирь недорогой, и потому у него собирались все, кто был в Тифлисе без дела, то есть почти все. Пили из глиняных кувшинов, закусывали чуреками и сыром. О делах говорили мало, о Петербурге много, хотя в Петербурге из присутствующих бывал один Лыков, и то проездом.
Ремезов продержался до третьего стакана. На третьем он сказал, что скоро уезжает. На четвёртом сказал куда.
— К Каранурскому? — переспросил Лыков. — С подарками?
— С подарками, — сказал Ремезов, стараясь, чтобы это прозвучало скучно.
За столом переглянулись.
— Ну, поздравляю, — сказал рыжий поручик с конца стола. — Туда посылают тех, кого не жалко.
Засмеялись все, и Ремезов тоже. Ремезова-то посылали потому, что он нужен.
— Конвой-то дают? — спросил Лыков.
Ремезов подумал и признался, что о конвое в предписании ничего нет.
— Значит, не дают, — сказал Лыков. — Ханы, брат, послов любят. Подарки возьмут, а посла оставят погостить. До следующих подарков. Я одного знал: полгода гостил у хана, а вернулся без двух зубов. Говорил, от шербета.
— А семёновский твой при тебе? — спросил рыжий поручик.
Ремезов кивнул.
— Говорят, он в Моздоке унтера в кости раздел до нитки, — продолжал поручик.
— А потом на Гуд-горе нарочно спихнул в пропасть его мешок, — подхватил другой. — Чтобы тот не отыгрался.
— С золотом, — уточнил третий.
— Неправда! — сказал Ремезов.
Все повернулись к нему.
— То есть мешок упал. Но не он спихнул. Мешок упал вместе с фурой, а фура упала, потому что… — Ремезов остановился. Дальше начинались утро в Коби, проводник и его собственное «пойдём днём». — Потому что сошёл снег, — закончил он.
— Вот видишь, — сказал рыжий поручик. — Снег сошёл. Сам собой.
Опять засмеялись. Ремезов засмеялся вместе со всеми, только позже.
— А разжаловали его за что? — спросил Лыков. — За дуэль, говорят?
— Не написано, — сказал Ремезов.
Разговор ушёл к Петербургу.
Дома Ремезов первым делом достал кошель. Червонцы были на месте, все сорок четыре. Он сложил их столбиками по десять, как казначей, и пересчитал каждый столбик дважды. Деньги были чужие.
* * *
Письмо матери ушло с ближайшим курьером. Написано в нём было так:
«Любезная матушка! Не знаю, дошло ли моё письмо от декабря, потому повторяю: я здоров, и партию, о которой писал вам из Моздока, сдал в Тифлисе всю, без потери людей. Горы прошли благополучно, только снегу было много. Майор Глебов при главнокомандующем хвалил мой рапорт за краткость. Посылаю вам с сестрицею пятнадцать рублей. Зима здесь тёплая, только грязно. Пришлите, матушка, при случае тёплых чулок: в горах холодно, а мне опять в горы. Офицеры в полку весёлые и ко мне добры. Тот человек из партии, о котором я писал, оказался исполнительным солдатом и теперь состоит при мне. Если писем долго не будет, не тревожьтесь. Мне доверено важное поручение».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
