Доктору виднее. Чёрная мука.
Глава 1.
Я затягивал последний узел, когда в кармане халата вздрогнул телефон. Мальчишке на столе было пятнадцать; нож ему сунули под рёбра слева, в обед его привезли почти без давления, а теперь монитор над ним пищал так скучно и ровно, как и положено пищать над живым человеком.
— Андрей Сергеевич, салфетки за сестрой сами пересчитаете или всё-таки мне доверите? — Глеб стоял у меня за плечом с иглодержателем, который ему так и не понадобился. — Я умею, честное слово, нас этому в институте учили, целый семестр, с зачётом.
— Учили, — согласился я. — Помню даже, кто.
— Он и за мной проверяет, — сказала сестра, не поднимая головы от столика. — Я уже не обижаюсь, Глеб, и тебе не советую. У Андрея Сергеевича это вроде молитвы перед едой: пока не прочтёт, кусок в горло не лезет.
Я проверил салфетки ещё до того, как взялся шить, и Глеб прекрасно это видел.
В ординаторской он устроился на подоконнике с бумажным стаканчиком кофе из автомата, который на вкус отдавал горячей батареей. Рыжая щетина у Глеба за ночь почти дотянула до бороды.
— Двадцать шесть часов, Андрей Сергеевич, — сказал он. — Я посчитал, пока вы шили. Ещё немного — и вас внесут в инвентарную опись между дефибриллятором и фикусом, а завхоз будет раз в квартал проверять, на месте ли вы.
— Фикус хотя бы поливают.
— Вас тоже польют, я лично прослежу. Только идите уже домой, а?
Телефон вздрогнул ещё раз. Я вытер ладонь о халат и достал его.
«Пап, открытие в семь. Хоть раз — вовремя».
Над сообщением висела Дашина фотография: короткая стрижка, карандаш за ухом. Карандаш поселился там на первом курсе и с тех пор не съезжал, как у хорошего плотника. Выставка была у неё первая — макеты и рисунки, которые полгода стояли на полу в её комнате, так что войти туда, не наступив на чей-нибудь вокзал, было нельзя.
Глеб заглянул в экран через моё плечо и тут же сделал вид, что смотрит в окно.
— Отдайте мне смену, Андрей Сергеевич, — сказал он. — Всю, без вашего «я позвоню в девять, просто узнать». Я же знаю, как вы узнаёте: в девять позвоните, в десять приедете, а в одиннадцать будете стоять у меня за спиной и молчать так, что у сестёр руки затрясутся.
— В третьей бабушка с желчным, у неё скачет сахар…
— …и я ей утром сам подбирал дозу, и вечером подберу. Знаю.
— Мальчишке через час смотреть дренаж.
— Через час посмотрю, а потом ещё через час, для вашего спокойствия. Его я тоже знаю, я ему крючки держал, если вы не заметили.
— В восьмой после резекции. К вечеру у него поднимется температура, и не надо сразу хвататься…
— Андрей Сергеевич. — Глеб поставил стаканчик на подоконник. — Я их всех принимал вместе с вами. Я их могу спеть, по палатам, с припевом.
Я посмотрел на часы: без двадцати шесть. На Дашин выпускной я приехал к последнему вальсу, на её восемнадцатилетие — к торту, с которого уже сняли свечи, и каждый раз меня держало что-нибудь совершенно честное: перевязка, повторный снимок, родственники, которым надо было объяснить. Все эти минутки были по делу, и все они пришлись на неё.
— Смена твоя, — сказал я.
Глеб ждал продолжения, и я сам его ждал: «я позвоню» уже стояло во рту, привычное, как зубная щётка. Я его проглотил.
— Вся? — Глеб недоверчиво прищурился. — Без звонка, без «я только загляну»?
— Вся.
Он взял стаканчик и снова поставил, не отпив. Таким растерянным я видел его один раз — когда он впервые без меня открыл живот.
Я написал Даше одно слово: «Буду». Под ним выскочили три точки — она что-то набирала, — потом погасли. Что она стёрла, я догадывался: «буду» я писал ей и перед выпускным.
— Только не гоните, — сказал Глеб. — На вечер дождь обещали, а на выезде к шести всегда стоит, я сегодня утром сам полчаса простоял, пока сюда ехал. Лучше на пять минут позже, а то…
— …а то привезут к тебе же в приёмное. Знаю.
— Вот видите, теперь и вы за меня договариваете. Заразно.
В шесть я уже сидел в машине. До открытия оставался час, а дороги было минут на сорок, и я впервые за много лет ехал к своим вовремя.
На выезде из города встала пробка, и дождь полил стеной. На часах было без двадцати семь; водителю впереди я уже дважды высказал всё, что о нём думаю, — к счастью, через два закрытых окна.
За развязкой пробка рассосалась, я вырвался на трассу и прибавил. Я ещё успевал — и тут у правой обочины замигали аварийкой две машины. Третья стояла в кювете, уткнувшись носом в грязь, а вдоль обочины выстроились люди под зонтами и держали перед собой телефоны, как свечки.
Я затормозил так, что меня повело. Я подумал о часах один раз и запретил себе думать дальше.
— Скорую вызвали? — крикнул я, выскакивая под дождь.
— Да вызвали, вызвали, минут пять уже! — отозвались из-под зонта, и телефона никто не опустил. — Только где они по такой погоде, эти скорые…
Дверь машины в кювете была распахнута. Водитель, мужчина лет тридцати в сером пиджаке, сидел за вмятым рулём, держался обеими руками за горло и разевал рот, но вдохнуть не мог. Звука не было никакого, ни хрипа, ни кашля, только мокрый ботинок скрипел по резиновому коврику. Губы у него уже синели.
Я отвёл его руки. Гортань была смята о руль, как Глебов бумажный стаканчик, и воздух через неё не шёл и не пошёл бы. Скорая приедет нескоро, а у водителя оставались минуты.
Резать человеку горло на обочине, у всех на глазах, — за такое потом долго объясняются. Объясняться я умел. Нож лежал в кармане куртки — маленький, складной, я резал им яблоки на дежурствах. Из нагрудного кармана я вытащил прозрачную ручку с рекламой какого-то лекарства, выдернул зубами стержень и выплюнул его в траву.
— Мужчина, вы кто такой? — Женщина под ближним зонтом увидела нож и шагнула ко мне, не опуская телефона. — Вы что собираетесь делать, вы врач вообще? Если вы не врач, я всё сниму, у меня всё будет на видео, так и знайте!
— Хирург. Снимайте.
— Держите ему голову, — сказал я парню, который стоял ближе всех. — Вот так, назад, и руки освободите.
— Я не умею, — сказал парень, но телефон в карман сунул. — А если я что-нибудь не так сделаю, а? Я же не врач…
— Держите так, как держите, и не отпускайте.
Он взялся за голову водителя обеими руками, неловко, зато крепко.
Света не было, дождь заливал глаза, мокрая шея выскальзывала из-под пальцев, а водитель дёргался и не понимал, кто его держит и зачем. В больнице на это ушли бы трое и полминуты, здесь были я, нож и парень с белым лицом. Кровь пошла мне на манжету, тёплая. Корпус ручки встал на место, и водитель вдохнул — длинно, со свистом, через пластмассовую трубочку с рекламой лекарства.
— Он ему горло перерезал! — взвизгнули сзади.
— Да не перерезал он, дура, он ему дышать дал, ты посмотри! — ответил мужской голос.
Ручка посвистывала на каждом вдохе, и синева сходила с губ.
— Теперь держите вот это, — сказал я парню и положил его пальцы на ручку. — Двумя пальцами, легко. Не вынимайте, пока не приедут, что бы ни было и кто бы что ни говорил.
— А долго держать? — Лицо у него было белое, но пальцы держали. — Он же не задохнётся, если я… ну, если рука устанет? Я просто никогда, понимаете, я на курсах только куклу…
— Не задохнётся. Рука у вас не устанет, вы её не почувствуете до самой скорой.
Я поднялся, вытер нож о джинсы и достал телефон. По экрану бежали капли, палец оставлял на них красный след. Я набрал: «Еду, уже еду» — и нажал «отправить». Значок отправки закрутился: связь на трассе всегда была дрянная.
Тут я поднял голову и увидел фары. Фуру несло по мокрому асфальту боком, прицеп обгонял кабину, и вся эта махина ехала на нас — на кювет, на зонты, на меня.
Последняя мысль оказалась даже не страшной, а привычной.
«Опять опоздаю».
На экране так и крутился значок отправки.
* * *
Темнота, тошнота, холодный пот — и стук: кто-то колотил снизу по перилам и кричал чужое имя.
— Николай Петрович! Николай Петрович!
Я лежал щекой на мокрых досках. Пахло кислым и дымом, словно где-то рядом квасили капусту и тут же топили печь. Тошнота стояла у самого горла, и я дышал мелко, чтобы её не расплескать.
В кулаке было зажато что-то холодное и тонкое. Я разжал пальцы и увидел шприц: стеклянный цилиндр в металлической оправе, поршень на винте, тонкая игла. Такой я однажды видел в музее истории медицины, за стеклом, с табличкой «Шприц Праваца». У самой щели между досками стоял пузырёк тёмного стекла с бумажной этикеткой, на которой от руки было выведено: «Morphium».
Пальцы, которые я разжал, были не мои — длинные, с жёлтыми ногтями, и мизинец на левой руке торчал вбок: когда-то его сломали и срастили криво. На запястье не было часов. Рукав был суконный, тёмный, с пуговицей, обтянутой тем же сукном.
Снизу опять ударили по перилам.
— Николай Петрович! Опять тут уснули? Вставайте, Николай Петрович, я уж и в дверь стучал, и снизу кричал, а вы не отзываетесь!
Я повернул голову. Лестница была наружная, деревянная, а лежал я на площадке у закрытой двери. Внизу, во дворе, широкоплечий парень с короткой стрижкой задрал голову и колотил ладонью по перилам.
— Николай Петрович! Мартынкина привезли — помирает, а вас к себе не пускает!
Меня звали Андреем, но на «Николая Петровича» шея у меня дёрнулась сама, и я уже смотрел вниз, не успев ничего подумать.
Ладно, решил я, это мозг: гипоксия, последние секунды на трассе, и кора крутит кино из того, что подвернулось под руку. Говорят, перед концом видят тоннель и свет, а мне достались мокрые доски, морфий в пузырьке и парень, который зовёт меня чужим именем.
Во дворе заорал петух. Лучшего подтверждения я и не ждал.
— Николай Петрович, вы слышите али нет? Помрёт же человек!
Где-то лежал человек, которого я не знал, в месте, которого не было, и помирал. Бред или не бред, а я уже упирался ладонью в доски.
— Если бред — пусть хоть в бреду никто не умрёт, — сказал я вслух чужим сиплым голосом.
— Чего? — переспросил парень снизу. — Не умрёт, говорите? Так это вам видней, вы и идите, а то я Варваре Семёновне пообещал, что мигом.
Я встал на колени, потом на ноги, и площадка качнулась. Шприц и пузырёк я сунул в карман сюртука. Пуговицы на сюртуке были застёгнуты не на те петли, но перестёгивать я не стал: пальцы тряслись, пуговица выскакивала.
Ноги помнили ступени лучше меня: на третьей снизу шаг вышел шире, через просевшую доску, и я заметил её, только когда она осталась позади.
— Вы держитесь, Николай Петрович, — сказал парень и подставил локоть. — Тут лужа, а за воротами вторая, побольше, её с весны не засыпали. Мартынкина-то жена его, Варвара Семёновна, сама и привезла, на своей телеге, с ночи у нас сидят. Савелий Фомич смотрел, говорит — грыжа. А сам Фёдор Ильич как услыхал, что я за вами побёг, так и сказал: этого, говорит, ко мне не пускать.
Он вывел меня со двора.
— Почему не пускает? — спросил я.
Парень оглянулся на меня и замялся.
— Так это вы у него спросите, Николай Петрович. То есть я-то знаю, у нас весь город знает, а говорить не мне. Савелий Фомич велел привести — я и веду.
На ходу рука полезла в карман за телефоном — посмотреть, ушло ли «Еду, уже еду», — и нащупала стекло. Я вынул пузырёк и держал его двумя пальцами, подальше от себя, пока не догадался сунуть обратно.
Если это не бред, то Даша сейчас стоит у входа в зал и смотрит на дверь, а может, ей уже звонят. Про жену, Наталью, и про Дашу я запретил себе думать, пока не увижу этого Мартынкина. Я знал, что за такое «пока» платят дома, и всё равно запретил.
Двор, из которого мы вышли, принадлежал низкому каменному дому у развилки. На улицу дом смотрел витриной, за стеклом поблёскивали банки с латинскими надписями. Над витриной висела вывеска «Аптека», а под ней, помельче: «Продажа лѣкарствъ». Я видел ять только на старых открытках. Парень свернул направо, к окраине, а я свернул на шаг раньше него: ноги и тут знали дорогу.
Больница стояла за последними домами: двор, одноэтажный дом в двадцати шагах от ворот, слева сарай и серое бельё на верёвках, справа низкий флигель.
На крыльце стоял плотный человек лет пятидесяти с короткими седыми усами. Он оглядел мои мокрые колени, потом руки, и я спрятал руки в карманы, где лежал пузырёк.
— Привёл, Савелий Фомич, — сказал парень. — Насилу добудился, на лестнице лежали, на самой площадке. Я уж и дверь хотел ломать, да она ж не заперта, а они снаружи.
— Вижу.
Он не посторонился.
— Мартынкин Фёдор, столяр. Грыжа справа, с ночи, рвёт его. Вас к себе не пускает. — Он помолчал и добавил, глядя мимо меня: — Николай Петрович, вы бы умылись. Варвара Семёновна с вечера на ногах, а за вами Андрей Михайлович полчаса ходил, и я тут один с ними сижу, а мне ещё в палате мыть.
На «Андрея» я обернулся. Звали не меня, звали парня, который меня привёл, и обернулся он вместе со мной.
— Где он?
— В приёмной.
Где приёмная, я не знал. От крыльца шёл прямой проход; справа, за закрытой дверью, быстро и негромко говорила женщина и ей отвечал мужской стон. Я пошёл налево, в открытую дверь: сначала надо было понять, что у меня есть.
Комната оказалась тесной, с одним окном: высокий стол под клеёнкой, шкаф с деревянными дверцами, а на столике у окна — толстая книга в кожаном переплёте, чернильница и перо. Обрез у книги был в чернильных пятнах, как пальцы у первоклассника.
Если мозг всё это выдумал, он должен был выдумать и то, как меня тут зовут и кто эти люди. Я открыл книгу. На обороте обложки мелким почерком с длинными хвостами было выведено: «При больнице: фельдшеръ С. Ф. Носовъ, служитель А. М. Густовъ». Значит, усатый на крыльце — Носов, а парень, который меня будил, — Густов.
Дальше записи шли столбцом, выцветшие и свежие: кто поступил, что найдено, чем помогли. Под последними стояла одна и та же подпись — «Н. Веденеев».
Я обмакнул перо, вписал под последней строкой больного и грыжу и расписался не думая, как расписывался тысячу раз в историях болезни. На странице встало: «Мартынкинъ Фёдоръ, столяръ. Грыжа справа» — с твёрдыми знаками, которых я ставить не собирался, — а под этим «Н. Веденеев», с тем же наклоном и той же петлёй у «В», что строкой выше и на обороте обложки. Перо даже не брызнуло, хотя я в жизни не писал пером.
Носов подошёл и сощурился над записью, проверяя, не наврал ли я в слове «грыжа». Кисти у него были тёмные, обветренные, с белыми трещинами на костяшках.
— Хлороформ где? — спросил я.
Он поднял на меня глаза и долго не опускал, и за это время я успел понять, что спросил глупость: доктор, который здесь служит, знает, где у него хлороформ.
— Проверяю, помните ли вы, — сказал я.
Носов смотрел ещё секунду, потом молча открыл шкаф. Наверху лежал футляр с инструментами, и пила в нём была такая, что у меня свело скулы. Ниже стояли тёмные склянки, на одной было выведено «Chloroformium». Новую придирку Носов принял так же, как, наверно, принимал старые, — молча и не веря мне ни на грош.
Я взялся за край стола и назвал себе всё по порядку, без утешений. Я умер на трассе: фура, кювет, значок отправки. Бред не знает чужого почерка, а этот почерк был не мой. Это не больница моего времени: в моём времени не пишут перьями и не колют морфий из пузырька, подписанного от руки. Я — вот этот доктор, Н. Веденеев, которого здесь никто не ждал, и фельдшер — меньше всех.
Страшно стало только теперь, и сразу так, что край стола впился мне в ладони. Хорошая новость: я жив. Плохая: не я.
Я решил бояться потом, после операции. Откладывать на потом я умел хорошо.
Через проход, в приёмной, было светлее. Под окном на широкой лавке, подтянув колени к животу, лежал коренастый мужик с серым мокрым лицом; короткими пальцами он вцепился в штаны справа, в паху. Едва я вошёл, он отвернулся к стене, и я успел заметить только белый шрам над левой бровью.
Женщина у лавки обернулась ко мне. Волосы у неё были туго собраны, руки она вытирала о тёмный рабочий передник, хотя вытирать было нечего. У её ног стоял таз, и по запаху из таза я понял про рвоту всё, что мне было нужно; живот у мужика под рубахой был вздут.
Ущемлённая паховая справа, рвота, вздутие — кишку зажало в грыже, а жива ли она ещё, станет ясно только на столе.
— Ты к Нюрке не пришёл, — сказал Фёдор в стену. — Она до утра кричала. Не трожь.
Кто такая Нюрка, я не знал, но «до утра кричала» понял без объяснений. Густов в дверях за моей спиной перестал переминаться.
— С какого часа? — спросил я женщину.
— Вчера, как стемнело, — сразу ответила она, и дальше слова у неё посыпались, будто она держала их всю ночь. — Брусья он таскал, до самой темноты таскал, я ему говорю: Федя, позови Митьку, не таскай один, а он — сам, сам, кто ж за меня сделает. А потом сел на крыльце и встать не может. Я ему тряпку мокрую, грелку, молитву читала… Ночью вырвало, потом опять, и шишка эта, как кулак, не уходит, раньше-то уходила, он её рукой вправлял, а теперь не идёт.
Выходило часов восемь, и это я сказал уже не ей, а всем:
— Восемь часов. Грыжа у него давняя, верно? Шишка, которую он вправлял, — это кишка выходила наружу. А теперь её там зажало, как доску в тисках, и назад она не идёт. Вы же знаете, Варвара Семёновна, что станет с пальцем, если зажать его в тиски и не отпускать: сперва посинеет, а там и вовсе помертвеет. С кишкой то же самое, только она внутри, и снаружи не видно, жива она ещё или нет. Это я узнаю, только когда разрежу. Сколько она ещё выдержит, не скажет никто, ни я, ни другой, а если омертвеет — спасти его будет куда труднее, может, и вовсе нельзя. Резать надо сейчас.
Носов, который до этой минуты смотрел мне на руки, обошёл меня и встал так, чтобы видеть лицо.
— Я пальцы в тиски не сую, — сказал Фёдор, не поворачиваясь. — У меня тиски немецкие, губки медные, я в них резную доску зажимаю, и ни одна ещё не треснула. Это у кого руки не оттуда растут, тот в тиски пальцы суёт. Ты мне про тиски не рассказывай, доктор, ты мне про своё расскажи.
— Про своё я и рассказываю. Кишку зажало, как палец, и держит.
— Николай Петрович, — женщина шагнула ко мне, — а если резать, он когда встанет? Завтра встанет? У нас заказ к четвергу, рамы для купца, половина уже сделана, а половина — нет, и шкаф начатый стоит, и за брусья эти ещё не плачено, а без Феди кто ж…
— Завтра не встанет. Встанет потом, если сейчас резать. А если не резать, то и к четвергу не встанет, и вообще.
— Варвара, — сказал Фёдор, не оборачиваясь, — не слушай его. Домой вези. Помру — так дома, под своими образами, а не здесь, у этого.
— Федя, да что ж ты…
— Вези, сказал.
Потом он всё-таки повернул голову. Глаза у него были красные, мутные от боли, и смотрел он мне прямо в лицо, не отводя взгляда.
— Чего пришёл? Нюрку проведать? Нету её.
Я мог сказать ему что угодно: что был болен, что не знал, что прежний доктор — не я. Последнее было даже правдой, только звучала эта правда хуже любого вранья.
— Тот, кто к ней не пришёл, сегодня ночью умер, — сказал я. — Остался я.
В приёмной стало так тихо, что слышно было, как в тазу оседает пена. Варвара не шевелилась.
— Рожа у тебя та же.
— Та же.
Он хотел сказать ещё что-то и не успел. Боль ударила его снизу, он выгнулся на лавке и захрипел; серое лицо побелело, а губы посинели, как у водителя на трассе.
— Не трожь, — сказал он шёпотом. — Не трожь… не…
Глаза у него закатились, и пальцы на штанах разжались.
Варвара закричала коротко и грубо — так не зовут на помощь, так велят:
— Режьте! Слышите? Режьте, Николай Петрович, чего ж вы стоите!
— Андрей Михайлович, носилки, — сказал Носов.
— Да проход-то свободный, Савелий Фомич, я лавку ещё давеча убрал, как их привезли, и дверь подпёр, чтоб не хлопала, — ответил Густов уже из прохода.
Носилки оказались двумя жердями с мешковиной. Носов с Густовым переложили на них Фёдора, я взялся за ноги и понял, что не удержу: руки отказали на полпути, и Густов молча перехватил мой конец. Варвара пошла за нами и остановилась у порога комнаты со столом, а Носов закрыл дверь у неё перед лицом — не грубо, но плотно.
Фёдора положили на стол. Носов открыл шкаф и снял склянку с хлороформом.
— Лампу, — сказал я.
— Лампу, Николай Петрович? — переспросил Густов. — Это которую, большую, что в кладовой висит? Её заправить надо, я ещё в субботу Савелию Фомичу говорил, что на донышке. Сейчас принесу, заправлю и буду держать, сколько скажете, хоть до вечера.
— Неси.
Он вышел. Носов поставил склянку на подоконник и остался стоять у шкафа.
— Николай Петрович, — сказал он, — резать вы сами будете?
— Сам.
Я достал из футляра нож и хотел положить его на жестяной лоток у изголовья, пока буду мыть руки. Лезвие застучало о жесть — мелко, часто, на всю тихую комнату. Я прижал его сильнее, но стук не прекратился: руки тряслись.
— Я спрашиваю, доктор, — сказал Носов, глядя не на меня, а на нож. — Этими вот руками — сами?
Нож всё стучал о жесть, а левая рука, пока Носов спрашивал, сама ушла в карман и сквозь сукно нашла твёрдый бок пузырька.
Глава 2.
Носов нагнулся к нижней полке шкафа и достал кожаный футляр, а рядом с ним пузырёк — точь-в-точь такой, как у меня в кармане. Он протянул мне то и другое.
— Прежний перед работой всегда… — сказал он и не договорил.
Футляр он держал открытым. Шприц лежал на вытертом бархате чистый, собранный, с надетой иглой: готовили его тут явно не в первый раз. Ладони у меня разом вспотели, под языком собралась слюна, и я поймал себя на том, что смотрю на иглу, а не на Фёдора.
— Мне не нужен пузырёк, — сказал я. — Мне нужна лампа и вы.
Носов руки не опустил: ждал, что я передумаю. Тогда я достал из кармана свой пузырёк и поставил его на полку рядом с больничным.
— Оба туда. И закройте.
Он помедлил, потом убрал футляр, поставил пузырёк к моему и закрыл дверцу. Ключ остался торчать в замке. Я его не тронул.
В проходе загремело, и в дверь боком вошёл Густов с лампой, большой, медной, с закопчённым стеклом.
— Заправил, Николай Петрович, полную, до самого горлышка, и фитиль подрезал, а то он у неё коптил, ещё когда… — Он посмотрел на Носова и не стал договаривать, когда. — Держать где прикажете, с головы или сбоку?
— Пока поставь. Сначала вода: ножи, иглы, шёлк и полотно — всё в котелок и кипятить.
— Ножи — варить, Николай Петрович? — переспросил Густов. — Это как же, как картошку, что ли, в котелке? А солить?
— Как картошку. Солить не надо.
— Николай Петрович, — сказал Носов, — воля ваша. Только плиту на кухне я с утра не топил, дров там на одну охапку, а котелку закипеть — полчаса, не меньше. И Андрей Михайлович у нас один: ему дрова колоть, котелок ставить, лампу держать, а потом ещё носилки. А человек на столе лежит.
— Знаю, что лежит. Потому и варить. Если с ножа в живот что-нибудь занести, он у меня через три дня сгорит, и никакая кишка ему уже не понадобится.
Носов посмотрел на меня долго, но спорить больше не стал. Густов взял котелок и ушёл; скоро со двора стало слышно, как он колет дрова и что-то при этом приговаривает.
Я проверил жилетный карман и нашёл там часы на цепочке, тяжёлые, с потёртой крышкой. Я открыл крышку и поставил часы на подоконник напротив стола, чтобы видеть их с места.
В шкафу нашлись кусок серого мыла, щётка и бутыль с аптечной наклейкой «Sol. Acidi carbolici». Раствор карболки, готовый, из аптеки: значит, Листер добрался и сюда, хотя бы бутылью. Я долго мыл руки, до локтей и под ногтями, а потом сполоснул их раствором. Кожу защипало, и запахло дёгтем, как в больнице моего детства.
— Это вы зачем руки-то, Николай Петрович? — спросил Густов, который как раз вернулся с охапкой и застыл в дверях. — Они ж у вас и так мытые. Я видел, вы их уже раз мыли.
— Затем же, зачем ножи.
— А-а, — сказал Густов. — Это чтобы с рук тоже в живот не занести.
Додумался он сам и, довольный, пошёл к плите. Носов промолчал, но мою бутыль взял и понюхал.
Котелок закипел нескоро. Над ним стоял столб пара, ножи лежали на дне, как рыба в ухе. Я вынул их пинцетом и разложил на чистом полотне.
— Вам — хлороформ и пульс, — сказал я Носову. — Андрей Михайлович, вам лампа. Свет мне на руки, не в глаза.
— На руки, — повторил Густов и поднял лампу. — А ежели вы руки переложите, мне за ними идти или стоять?
— Идти.
Фёдор на столе застонал и повёл головой: боль возвращала его. Носов накапал хлороформа на сложенную марлю, поднёс её к лицу Фёдора, а другой рукой взял его за запястье.
— Дыши, Фёдор Ильич, дыши глубже, не бойся, вот так, и ещё разок… Вот и хорошо.
Фёдор вдохнул и что-то невнятно сказал — мне послышалось, опять «не трожь», — потом лицо у него обмякло.
Я взял нож. Лезвие заходило в пальцах, как стрелка у сломанного компаса. Тогда я упёр оба локтя в край стола и навалился на них всем этим чужим худым телом. Руки встали; дрожь ушла выше, в плечи и спину, где она мне не мешала.
— Пульс хороший, — сказал Носов.
Я начал.
* * *
Под ножом кольцо ущемления распустилось, и в рану вышла петля, тёмная, почти синяя, цвета переспелой сливы. Она лежала на полотне тихо, без блеска.
Носов смотрел на петлю, потом на меня и ждал, что я с ней сделаю.
У меня в ординатуре был учитель, старик с жёлтыми от табака пальцами. Однажды он стоял над такой же тёмной петлёй с часами в руке и не давал мне резать. Я злился, а он смотрел на часы и только потом сказал: «Ждать — тоже работа». Кишка тогда порозовела.
— Полотно из кипятка, тёплое, не горячее, — сказал я. — И отжать.
— Отжать, — повторил Густов. — А лампу куда ж?
— Савелий Фомич подержит.
Носов, не выпуская запястья Фёдора, взял лампу свободной рукой. Густов кинулся к котелку и через минуту подал мне полотно, от которого шёл пар. Я обложил петлю и посмотрел на часы на подоконнике.
Стало так тихо, что слышно было, как во дворе квохчет курица и с края полотна капает в таз вода. Носов считал пульс по своим часам, не поднимая от них глаз.
— Сто.
Стрелка ползла медленно, а петля под полотном оставалась тёмной. Если она не оживёт, мне придётся решать, и здесь любой ответ убивает. Отрезать кусок кишки и сшить концы в этой комнате, этими руками, без всего, к чему я привык, — почти наверняка похороны через три дня. Вправить мёртвую — то же самое, только чуть позже.
Пот полз мне в глаза, а стереть его я не мог: руки были чистые.
В тишине я почувствовал шкаф лопатками. Он стоял у меня за спиной, ключ торчал в замке, а за дверцей рядом стояли два пузырька. Я вдавил локти в край стола так, что заныли кости.
Носов поднял глаза от часов — не на петлю, а на меня, на мокрое лицо и неподвижные руки, — ничего не сказал и снова их опустил.
Густов забрал у него лампу и держал её так старательно, что стекло начало мелко позванивать.
— Андрей Михайлович, — сказал Носов, не поднимая головы, — дышите. Вы не на исповеди.
Густов шумно выдохнул, и лампа перестала звенеть.
Я сменил полотно. Петля оставалась тёмной, хотя край её у брыжейки, кажется, посветлел, а может, мне просто этого хотелось. Я не дал себе обрадоваться. Потом по петле прошла слабая волна, как по коже от холода, а за ней вторая.
— Ровнее пошёл, — сказал Носов.
На десятой минуте я снял полотно.
Петля была розовая — не вся разом, пятнами, от брыжейки к краю, но розовая, мокрая, блестящая, и медленно шевелилась, как живое под тонким одеялом. У брыжейки под моим пальцем бился сосуд.
Я выдохнул так, что закружилась голова.
— Живая, — сказал я. — Вправляем.
Петля ушла на место легко, словно только этого и ждала. Я шил медленно, на упёртых локтях; шёлк из котелка тянулся мягко. Густов держал лампу так, что свет падал точно мне на руки, и ни разу не сбился.
Когда я завязал последний узел, Носов отнял пальцы от запястья Фёдора и посмотрел на меня поверх его тела.
— Николай Петрович, откуда вы знали, сколько ждать? — спросил он. — Я при многих докторах стоял, и ни один так не ждал. Резали или зашивали, а чтоб с часами стоять — такого не было.
— Читал. Думал. Сегодня проверил.
— Читали, — сказал Носов. — Ну, раз читали.
Больше он ничего не спросил и пошёл за носилками.
Фёдора перенесли в мужскую палату, в конец прохода направо, где стояли три кровати и две из них пустовали. Варвара села у изголовья и взяла мужа за руку. У её ног лежал узелок, а на меня она не смотрела.
— Нюра-то, которую он поминал, сестра ему была, младшая, — шепнул мне в проходе Густов. — Весной схоронили.
* * *
Дрожки подкатили к воротам, когда солнце перевалило за полдень. Густов прибежал с крыльца и доложил шёпотом, хотя никто не спал:
— Уездный врач приехали, Николай Петрович. Аркадий Львович, сами, на своих дрожках, и кучер при них. Я ворота открыл, а они говорят: не надо, я пешком. И пошли через двор по доскам, где посуше, а сапоги-то у них светлые…
Спрашивать, кто это, было нельзя: такие вещи доктор знает.
Уездный врач вошёл в проход, держа руки так, чтобы рукава ничего не касались, и придержал дверь не ладонью, а набалдашником трости. Сюртук на нём был светлый, слишком светлый для больницы, а на шнурке висело золотое пенсне.
— Коллега! — Он улыбнулся мне и тут же поднёс к носу платок. — Кондрат Тимофеевич просил меня взглянуть на мельничного человека, Мартынкина, кажется. Он ему что-то там строит на мельнице, а Кондрат Тимофеевич о своих людях беспокоится. Pro forma, разумеется, исключительно pro forma. Вы позволите?
«Кондрат Тимофеевич», «мельничный», «о своих людях» — я запомнил всё.
— Больной в палате. Ему нужен покой.
— Покой, коллега, — первое лекарство, у нас в академии так и говорили. Вам бы он тоже не повредил. — Он оглядел меня с головы до ног и задержался на мокром воротнике. — Вы сегодня, я вижу, с утра на ногах. Редкость.
Носов отвернулся к шкафу.
— Решил попробовать, — сказал я. — Понравилось.
— Слышите, Савелий Фомич? — Уездный врач засмеялся негромко и с удовольствием, точно я сострил у него за обедом. — Доктор у нас решил попробовать, с утра. Я так Кондрату Тимофеевичу и передам: попробовал, и понравилось. — Он втянул носом воздух и поморщился. — А чем это у вас пахнет? Карболкой? Вы что, окуриваете тут, как в холерный год?
— Доктор велел, — сказал Носов.
— Доктор велел, — повторил уездный врач и заглянул в комнату для операций, где на полотне стоял котелок и лежали ножи. — А это что у вас, уха?
— Инструменты варим, — сказал я.
— Варите. — Он снял пенсне. Без стёкол глаза у него оказались маленькие и усталые. — Голубчик, сталь не гниёт, она железная. Гниль идёт от больного: от миазмов, от сырости, от дурного воздуха, который он сам и надышал. Я читал этого англичанина, как его, Листера. Он поливает раны кислотой, как хозяйка огурцы рассолом, и пишет, что у него ничего не гниёт. Пишет, коллега. Писать можно что угодно, бумага терпит. Сегодня в Лондоне карболка, завтра будет что-нибудь ещё, а холод на живот и пиявки были до нас и после нас останутся.
— После нас много чего останется.
Ваши внуки, коллега, будут кипятить всё, включая кухарку, — но этого я вслух не сказал.
В палату он заходить не стал: остановился в дверях и оглядел Фёдора издали, через пенсне. Фёдор лежал с открытыми глазами, ещё серый, но уже живой, и водил языком по сухим губам.
— Ну что, мельничный, — сказал уездный врач, — как себя чувствуешь?
— Я не мельничный, я столяр. — Голос у Фёдора был сиплый, но слова он выговаривал до конца. — Я ему настил на мельнице кладу, а не муку мелю. Муку мелют другие, у них и спрашивайте.
— Пить, — сказал он потом уже Варваре. — Варя…
— Пить ему нельзя, совсем, — сразу сказал уездный врач. — Ни капли. И к ночи будет жар, после такого всегда бывает, вы уж приготовьтесь, голубушка.
Варвара вскинула глаза на него, потом на меня.
— Жар может быть, а может и не быть, — сказал я ей. — Пить дадим, только понемногу, я покажу как.
Уездный врач снова улыбнулся мне и прошёл в комнату для операций, где лежала больничная книга. Он не сел на стул, который пододвинул ему Густов, и не снял перчаток. Обмакнул перо и стал писать стоя — быстро, красиво, с завитками на заглавных.
Я стоял у него за плечом. Перо дошло до конца записи и вывело дату: «Мая 10 дня 1871 года».
Семьдесят первый год позапрошлого века. Листер только начал, наркоз ещё молодой, а остального нет и долго не будет. Я смотрел на эту строчку и понимал, что ни фар, ни кювета, ни Даши больше нет: до них полтора века вперёд.
— Что вы ему там пишете? — спросил я. — Вы же его из дверей смотрели. Повязки не подняли, живота не тронули.
— Пишу то, что видел, коллега. — Он подул на чернила. — А видел я довольно: котёл с ножами и человека после грыжесечения в уездной больнице, а это вещь отчаянная. У нас в академии говорили: из таких редко кто встаёт. А когда не встаёт, кому-то приходится объяснять отчего. Вскрывать, как вы помните, буду я, мне и объяснять. Так пусть уж объяснение будет готово заранее, это просто порядок.
— У вас всё заранее. Он живой, а отчего он умрёт, у вас уже написано.
— Я записал, что видел.
— Вы его видели из дверей, Аркадий Львович, через пенсне.
Уездный врач перестал улыбаться.
— А вы, стало быть, видите насквозь? Без пенсне и без академии?
Я посмотрел на него, на его перчатки, на перо, которое он так и не положил.
— Доктору виднее, — сказал я.
Носов у шкафа перестал вытирать ножи. Варвара, которая вышла за нами в проход, остановилась на пороге.
Уездный врач медленно, обеими руками, надел пенсне.
— Вот как, — сказал он. — В субботу приеду — на вскрытие.
— Приезжайте. Только пилу не берите, не понадобится.
— Пари, коллега? — Он покосился на Варвару, потом на Носова, проверяя, хорошо ли они слышат. — При свидетелях, раз уж свидетели под рукой. Если ваш столяр до субботы помрёт, вскрываю я, и заключение моё пойдёт в губернию — о вашем, простите, невежестве. Карболка, уха из ножей, всё как есть, я ничего не прибавлю. А там, знаете, и до суда недалеко.
— А если не помрёт?
— Тогда вы мне расскажете про карболку. — Он улыбнулся. — Я послушаю. Я, коллега, всегда готов учиться, даже у земских.
— Идёт.
— Аркадий Львович… — Варвара шагнула от порога, и голос у неё сорвался. — Это как же — вскрывать? Федю? Он же живой лежит, пить просит, а вы уже про субботу… Николай Петрович, это что ж выходит: если что, его ещё и резать будут, после смерти-то? Его и так сегодня резали, мало ему? Не дам я, слышите, никому не дам, ни вам, ни этому…
— Это, голубушка, не вам решать, — мягко сказал уездный врач. — Это закон решает. И молитесь, чтобы до субботы не понадобилось.
Руки он мне не подал: он был в перчатках, а я в карболке. Уходя, он придержал полу сюртука, чтобы не задеть косяк. Дрожки отъехали, и пыль от них ещё висела над воротами, когда я обернулся и увидел Варвару.
Лицо у неё было белое; она держалась за косяк той же рукой, которой утром держала мужа. Потом она ушла в палату и села к Фёдору спиной ко мне.
До субботы оставалось пять дней.
Запись уездного врача А. Л. Зарецкого в больничной книге Липовецкой земской больницы. Мая 10 дня 1871 года.
Сего числа, по прибытии в земскую больницу, мною, уездным врачом, осмотрен поступивший ночью столяр Фёдор Ильин Мартынкин, 45 лет. Найдено состояние после грыжесечения, произведённого земским врачом Веденеевым. Больной в памяти, жалуется на жажду и боль в правом паху; пульс част, лицо бледно. Опасность для жизни не миновала. При операции употреблены карболовая кислота и варка инструментов в котле — средства, в практике не утверждённые и могущие служить к раздражению раны. Предписаны покой и холод на живот. В случае смертного исхода тело подлежит освидетельствованию уездным врачом.
Уездный врач Аркадий Зарецкий.
* * *
Фонари в городе так и не зажгли.
Я стоял на крыльце с тех пор, как село солнце, и ждал хоть одного жёлтого пятна над дорогой. Небо над крышами было ещё светлое, а улицы уже потонули в темноте, и только в окнах там и сям теплились маленькие красноватые огоньки, низко, в углу, — лампадки. За рекой залаяла собака, ей ответила вторая, а потом и весь город.
Меня знобило, хотя вечер был тёплый, а на лбу и под мышками выступал пот. Я зевнул так, что хрустнула челюсть, и через минуту зевнул опять; ломило колени и спину, а из носа текло, как в первый день простуды. Это я знал по больным, которых привозили с улицы и которые на третий день просили у меня «хоть что-нибудь». Я объяснял им, что это пройдёт, а теперь объяснял себе.
Год был не сон. Бред склеил бы этот город из моего же старья: фонари в нём горели бы, а даты писались бы без завитков.
Там, в моём времени, давно пробило семь. Даша открыла выставку. Наверно, она стояла у входа в чём-нибудь непривычно нарядном, с карандашом за ухом, и смотрела на дверь. Я написал ей одно слово — «буду» — и на этот раз даже не опоздал, а просто не пришёл.
Думать дальше было нельзя. Я пошёл в дом.
В палате горела одна свеча. Фёдор спал с приоткрытым ртом и дышал ровно. Я положил ему ладонь на лоб — тёплый, но не горячий, — и повязка в паху была сухая. Варвара следила за моей рукой, пока я её не убрал, и молчала.
Носов собрался домой, когда совсем стемнело. Он надел картуз, но в дверях приёмной задержался.
— Чай на плите, Николай Петрович. Остынет — не пейте, Андрей Михайлович подогреет. К свету буду. Аксинья моя с обеда ждёт, ей сказано было — к обеду, а теперь вон что. Она, конечно, ничего не скажет, она у меня привычная, только ужин третий раз греть не станет.
— Спасибо, Савелий Фомич.
Он не уходил.
— Ключ от шкафа мне взять, Николай Петрович? — спросил он. — Или при вас оставить?
— Пусть торчит.
— Я к тому, — сказал Носов, глядя на мои руки, которые я держал в карманах, — что мне его до утра в кармане носить не тяжело. Я и принесу, к свету. Никто и не узнает, что он у меня был.
— Пусть торчит, Савелий Фомич. Я должен сам удержаться, а то и завтра придётся кому-нибудь его отдавать.
Он помолчал, кивнул и ушёл, больше ничего не сказав. Слышно было, как во дворе он поправил на воротах щеколду.
Минут через десять на крыльцо вышла Варвара с пустой кружкой в руке.
— Николай Петрович. — Она запнулась на имени. — Федя пить просит. Губы у него потрескались, языком водит, а тот, уездный, сказал — нельзя, совсем нельзя, ни капли, а вы днём сказали — можно. Я уж не знаю, кого слушать. Он у меня с вечера ни капли не пил, со вчерашнего, а всё рвало…
— Можно, Варвара Семёновна, только не кружкой. Возьмите ложку, дайте ему, а потом прочтите про себя «Отче наш», не торопясь, до конца. Удержится — дайте вторую. А кружку не давайте, хоть он вас слезами просить станет. Живот у него сейчас как свежая склейка: пока клей не взялся, тянуть её нельзя, сами знаете.
— Склейка, — повторила Варвара, и что-то у неё в лице сдвинулось. — Это он бы так сказал. Ложку дать, а потом «Отче наш». А если вырвет?
— Тогда подождите подольше и начните снова. И меня позовите, я здесь, в приёмной.
Она кивнула и ушла. Скоро в палате звякнула ложка о кружку.
Ночевать я остался в больнице, на лавке в приёмной. Чай остыл, я выпил его холодным. Лавка была жёсткая, из щели дуло, а тело просило морфия всё громче — сначала руками, потом спиной, потом каждой костью по очереди.
* * *
Как я встал, я не помнил.
Я стоял в комнате для операций у открытого шкафа, а в правой руке у меня был пузырёк. Пробка в нём ещё сидела на месте. На столе горела свеча — когда я её зажёг, я тоже не помнил, — и свет падал на этикетку: «Morphium».
Я поставил пузырёк обратно на полку, аккуратно, к другому, закрыл дверцу и повернулся.
В дверях стояла Варвара со свечой в руке, в том же тёмном переднике, и смотрела на меня и на шкаф.
Она ничего не сказала, и я тоже. Постояв ещё немного, она повернулась и ушла по проходу к мужу. Свеча в её руке ни разу не дрогнула.
Я сел на табурет и сидел, пока не догорела моя свеча. Руки лежали на коленях и тряслись. Я их не прятал: прятать было уже не от кого.
Через час у ворот заскрипела телега. Колесо пело на одной ноте, тонко и противно, — его давно не мазали. Я вышел на крыльцо.
У ворот стояла лошадь, а за ней телега с соломой. Парень лет шестнадцати держал фонарь низко, у колёс, чтобы свет падал под ноги, а не в глаза; волосы падали ему на лоб, и он их не убирал.
Из дома вышла Варвара и вывела Фёдора под руку. На нём была чистая рубаха, та, что днём лежала у неё в узелке; тогда я подумал, что она принесла её переодеть мужа в больнице. Фёдор шёл медленно, согнувшись, и прижимал ладонь к правому паху.
— Варвара Семёновна, — сказал я. — Ему нельзя трястись. Швы свежие, а дорога в колдобинах. Оставьте его хоть до утра, утром решим вместе.
Она не ответила и провела мужа мимо меня, как мимо столба на крыльце.
Парень у телеги посмотрел на меня и помолчал, словно решая, можно ли ему вообще со мной говорить.
— Николай Петрович… — сказал он наконец. — Мамка велела. Ещё днём через соседку наказала: как стемнеет, запрягай и приезжай. Я соломы побольше накидал, вон сколько, и тулуп взял, и ехать буду шагом, тихо, честное слово, тише нельзя.
Вдвоём они уложили Фёдора на солому; он охнул, когда его подняли, и закусил губу. Варвара укрыла его тулупом и села рядом.
— Трогай, Митя, — сказала она.
Глава 3.
Колесо пропело один раз, и я встал в воротах перед лошадью. Она ткнулась мне в грудь мокрыми губами, а Митя натянул вожжи уже после неё.
— Отойдите, Николай Петрович, — сказала с телеги Варвара. — Не стойте перед лошадью, она у нас с норовом, зашибёт, а мне потом за вас ответ держать. Я ночью видела, что видела, и смотреть мне тут больше не на что.
Оправдываться мне было нечем.
— Да, морфинист. Был. Со вчерашнего дня — нет. Смотрите, как меня ломает.
Я вытянул руки над оглоблей ладонями вниз.
— Митя, подними фонарь повыше, чтобы мать видела.
Митя поднял фонарь над головой. Пальцы у меня мелко и часто ходили, как у старика над полной рюмкой, а пот катился с бровей за воротник, хотя ночь была прохладная.
Варвара молчала так долго, что лошадь успела переступить и снова ткнуться в меня мордой.
— Это вас оттого так, что не колете? — спросила она наконец. — Мне говорили, что у таких без зелья руки ходуном ходят, а я думала, люди со зла болтают. Вы ж вчера этими руками его резали…
— Оттого. Дня три меня будет трясти, потом отпустит. Резать я сейчас никого не собираюсь, Варвара Семёновна. Фёдору Ильичу теперь нужен пригляд: повязку менять, поить с ложки, ловить жар, пока не разгорелся. Дома у вас ни кипятка наготове, ни чистого полотна, ни меня, а дорога до вас — колдобина на колдобине. Увезёте — до субботы может не дожить.
— Варя, — сипло сказал из-под тулупа Фёдор. — Ты уж решай, мать. А то меня то на стол, то на солому, ровно доску: всё носят да носят, а строгать никто не строгает.
Митя прыснул и тут же испугался своего смеха.
— Лежи уж, строгаль, — сказала Варвара, не оборачиваясь.
Она нагнулась к мужу и поправила на нём ворот чистой рубахи. Руку от ворота она отняла не сразу.
— Рубаху-то я ему в дорогу надела, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — Думала, домой поедем, так пусть хоть в чистом едет, как человек.
На крыльце хлопнула дверь, и через двор затопал Густов со свечой, прикрывая огонь ладонью.
— Николай Петрович, кто это в ночь-то? — Он разглядел телегу и осёкся. — Это что ж, Фёдора Ильича увозят? А я и не слыхал, как выводили, я ж только на минутку прилёг, вот честное слово.
— На день оставлю, — сказала мне Варвара. — На один день, Николай Петрович, слышите? Вечером приду и сама погляжу. Станет ему хуже — увезу, и тогда хоть поперёк ворот ложитесь, не удержите.
— Не стану ложиться. Приходите и смотрите. Андрей Михайлович, несите носилки.
— Носилки — это мигом, они в сенях, за кадушкой. — Густов уже бежал, оборачиваясь на ходу. — А тулуп как, с ним нести или тут оставить? Тулуп-то ихний, не больничный!
— С ним. Солому оставьте лошади.
Густов с Митей переложили Фёдора на носилки вместе с тулупом. Фёдор охнул, когда его подняли, и сквозь зубы помянул доску, теперь уже без смеха. Варвара шла за носилками до самой палаты. Потом она вышла, не взглянув на меня, и села на пустую телегу рядом с сыном.
Колесо пропело ещё раз и пело, пока не стихло за поворотом. Мне дали день — на то, чтобы мне поверили.
* * *
Утром колокольчик над аптечной дверью звякнул у меня над головой, и человек за прилавком, не поднимая глаз от толстой книги, спросил:
— Вам как обычно?
— Никогда. Даже если на коленях приползу.
Он отложил перо и поверх очков в тонкой оправе оглядел мой мокрый воротник, потом руки, которые я положил на прилавок плашмя, чтобы меньше тряслись.
— Позвольте уточнить, Николай Петрович, — сказал он. — Это вы мне сейчас говорите как врач или как покупатель? Покупатель ведь волен прийти вечером и передумать, и отказать ему я не вправе: я аптекарь, а не опекун.
— Как покупатель, который просит ему отказать. Запишите это в вашу книгу, при мне. Морфия мне не отпускать ни под каким рецептом, даже под моим собственным.
— Даже под вашим, — повторил он без улыбки. — А на какой срок? У меня в книге всё пишется с числом и сроком: по такое-то число или впредь до отмены.
— Впредь. И отменять некому, даже если я сам приползу просить.
— На коленях тоже не отпущу. — Он поправил манжету, выровнял её по запястью и только после этого обмакнул перо. — Хорошо, так и запишем: ни стоя, ни на коленях.
Из-за перегородки высунулась узкая голова с приглаженными волосами.
— Эмиль Карлович, а в какую книгу? — спросил молодой человек. — Если в ту, где яды, то у господина доктора там своя страница, только внизу места на одну строчку, а на обороте уже начат хлороформ…
— Отто, — сказал аптекарь, не оборачиваясь. — Новую страницу. Сверху — фамилию господина доктора, крупно.
Отто вынес из-за перегородки книгу потоньше, раскрытую на чистом листе, и положил её перед аптекарем так бережно, словно подавал инструмент на операции. Аптекарь писал медленно, круглым ровным почерком и читал вслух то, что выводил:
— «Мая одиннадцатого дня. Доктор Веденеев объявил, что со вчерашнего дня морфия не принимает, и просил впредь не отпускать ему такового ни по какому рецепту, хотя бы и по собственному. Записано по его просьбе аптекарем Шталем». Так?
— Так.
— Тогда подпишите, будьте добры. — Шталь повернул книгу ко мне и подал перо. — Уговор держат двое, Николай Петрович. Я буду помнить, что вы просили, а вы — что подписали, иначе у нас выйдет не уговор, а разговор.
Перо прыгало, и подпись вышла кривая, с кляксой на хвосте. Шталь подождал, пока высохнут чернила, и закрыл книгу.
— Сколько я вам должен? Хочу закрыть счёт, весь, сколько набралось.
Шталь снял очки, протёр их платком и надел обратно.
— Ваш счёт, кстати, оплачен господином Бурцевым. Как всегда.
Он поставил перо в стакан.
— Кондрат Тимофеевич платит аккуратно, с осени ни разу не задержал. Деньги приносит его приказчик, Тихон Ильич Шипов.
«Кондрат Тимофеевич просил взглянуть на мельничного», — сказал вчера уездный врач. «Кондрат Тимофеевич о своих людях беспокоится». Выходило, что одним из его людей был я и беспокоился он обо мне с осени, исправно, через аптеку.
— Больше с него за меня не берите.
— Не возьму. — Шталь развёл руками над закрытой книгой. — Раз я вам ничего не отпускаю, то и платить ему, Николай Петрович, будет не за что.
— А Шипову, когда придёт с деньгами, скажите, что доктор теперь сам за себя платит.
— Скажу. — Шталь помолчал, глядя на книгу. — Только вы не обижайтесь, Николай Петрович: я в неё пишу то, что было, а не то, что мне обещали. Через месяц откроем её вместе и поглядим, что в ней стоит.
На крыльце я остановился. Витрину изнутри задёрнули тёмной шторой, и на солнце стекло стало зеркалом.
Из него на меня глядел высокий худой человек в мятом сюртуке, с ввалившимися щеками и редкими у висков волосами. Он был моложе меня и выглядел старше. Я поднял левую руку, и он поднял свою, с кривым мизинцем.
До этой минуты во мне что-то ещё ждало, хоть я и запретил ему ждать: открою глаза под капельницей, с трубкой в носу, с болью во всём теле — и тело это будет моё. Человек в стекле ничего такого не ждал. Лицо было его, а теперь моё, и просыпаться мне было некуда.
Горевать по себе можно было и после: в больнице Фёдору пора было менять повязку.
* * *
К полудню ломка встала во весь рост. Меня бросало то в жар, то в озноб, по рукам шла гусиная кожа, из носа текло, а зевал я так, что на лавке в приёмной начинали зевать следом. Ломило каждую кость по отдельности: сначала колени, потом поясницу, потом почему-то зубы.
Носов пришёл, пока я был в аптеке, и поставил в сенях у двери удочки, перевязанные бечёвкой. Там они и простояли весь день.
Я перевязывал Фёдора, упёршись локтем в край кровати. Часы положил на подоконник, руки вымыл со щёткой и сполоснул карболкой, а Густов принёс из кухни котелок, в котором ещё булькало полотно.
— Сварил, Николай Петрович, — доложил он. — Как картошку, без соли. Вы за порог, а я его сразу на плиту, чтоб вам потом полчаса не ждать.
Шов был сухой и спокойный, без красноты, края сошлись ровно, как две доски в хорошей стыковке. Фёдор смотрел в потолок и терпел.
После перевязки пошёл приём. Рецепты за меня писал Носов, щурясь над бумагой, а я диктовал, спрятав руки под стол.
Последней пришла сухонькая бабка с клюкой и, прежде чем показать поясницу, долго меня разглядывала.
— Говорят, доктор нынче тверёзый ходит, — сказала она. — Дай, думаю, схожу погляжу, пока не прошло. Внукам расскажу, а то ведь не поверят. А потеешь-то как, батюшка! С похмелья, что ли?
— С трезвости, бабушка. Она тоже тяжело даётся, особенно с непривычки.
В пояснице у неё не нашлось ничего страшнее прожитых лет, и ушла она довольная — не столько лечением, сколько тем, что видела.
Когда я поднялся из-за стола, пол в приёмной качнулся и поехал вбок. Носов успел подставить плечо и молча держал его, пока пол не встал на место.
Потом он развернул на столе тряпицу с куском капустного пирога.
— Аксинья велела, чтоб вы ели, — сказал Носов. — И чтоб я при этом стоял и глядел. Так и сказала: ты, Савушка, постой над ним, а то он тебе скажет «съел», а сам собаке отдаст. Она и прежнего кормить пробовала, только он не ел.
Меня мутило от одного запаха капусты. Я отломил угол и стал жевать. Носов стоял надо мной с кружкой крепкого чая и, пока я не доел последнюю крошку, кружку мне не отдавал.
— Вот теперь пейте, — сказал он и поставил её передо мной. — Аксинье скажу, что при мне ели.
— Вы на реку собирались, Савелий Фомич? — Я кивнул на сени.
— Собирался. Я с весны собираюсь, Николай Петрович. Утром беру с собой, а вечером несу домой сухие. Аксинья уж смеётся: у тебя, говорит, удочки больше по городу ходят, чем по реке. — Он помолчал. — Да и одному на реку идти — что одному чай пить. Сын-то давно не заходит.
Пот капал у меня с подбородка в чай, рубаха прилипла к спине и, когда я шевелил плечами, отлипала с мокрым звуком.
— Прежний тоже бросал, — сказал Носов.
— Прежний умер.
Носов поднял на меня глаза. Седые усы у него дрогнули, но заговорил он не сразу.
— Ну, умер так умер, царствие ему небесное, — сказал он наконец и перекрестился.
Вечером он не надел картуза. Он отправил Густова к Аксинье сказать, чтобы не ждала, а сам поставил табурет в проходе так, чтобы видеть и Фёдора, и дверь в комнату для операций.
— Ложитесь, Николай Петрович, — сказал он. — Тут, на лавке, хоть на часок, а я с Фёдором посижу.
— Я вас не просил, Савелий Фомич.
— А вы и не просите. Мне дома всё равно не уснуть: приду, а Аксинья первым делом спросит, где рыба. А тут посижу — вроде как при деле. Так что ложитесь и не спорьте.
Я лёг, уверенный, что не усну: стоило закрыть глаза, как передо мной вставал шкаф с ключом в замке. Потом я открыл их, а в окне было уже светло. Проспал я, наверно, час, но и этого часа у меня не было двое суток.
Носов сидел на том же табурете, положив руки на колени.
— Жару нет, — сказал он, не вставая. — Всю ночь лоб холодный, я трогал. И пил с ложки, как вы показывали. Варвара Семёновна вечером была, посидела у него и ушла.
Шкаф в комнате для операций простоял ночь закрытым, с ключом в замке. Вторую ночь я выдержал.
* * *
Вечером Носов выставил меня домой, и я впервые как следует разглядел свои комнаты над пристройкой: в одной стояла кровать, в другой письменный стол, в обеих пахло пылью и остывшей печью.
Конверт лежал на столе, среди бумаг. Тверской штемпель, адрес выведен мелким женским почерком — «Липовец, земскому врачу Николаю Петровичу Веденееву», а в углу, мельче и другим, домашним наклоном: «Коле». Судя по штемпелю, конверт пролежал здесь с начала мая, и прежний его так и не вскрыл.
Я разрезал его и прочёл письмо дважды.
Письмо сестры. Е. П. Горская из Твери — брату, Н. П. Веденееву. Апреля 28 дня 1871 года.
Коля, милый!
Прежде всего скажи мне: ешь ли ты дома? Кто тебе готовит, и готовит ли кто-нибудь? Я тебя знаю: ты забудешь про обед, а потом скажешь, что не хотелось.
Где ты, Коля, и отчего молчишь? Я каждую неделю жду почты, и каждую неделю от тебя ничего.
Деньги на московскую лечебницу ты получил в марте. Напиши мне, был ли ты там, а если не был, то когда поедешь. Я спрашиваю не о деньгах, а о тебе: я тебе сестра, а не заимодавец, и назад ничего не жду. Жду одного — чтобы ты поехал.
Ответь мне хоть строчкой, Христом Богом прошу. Обнимаю тебя крепко.
Твоя сестра Лиза.
Коля. Меня так никто никогда не звал. Коля умер позавчера на площадке за этой дверью, с пузырьком у щели между досками, — тот самый, что не доехал с её деньгами до Москвы. Живая женщина писала покойнику, а читал её другой покойник.
Там, у себя, я тоже был покойником. Наташу, наверно, уже обняли все, кому положено, и все сказали ей, что держаться надо ради Даши. Там тоже писали письма, только не мне, а им, и начинались они со слов «примите соболезнования».
Я придвинул чистый лист и обмакнул перо. Надо было написать хоть что-нибудь: жив, здоров, ем дома. Но я не знал, как он к ней обращался, куда делись деньги и что он обещал ей в марте. Чужой памяти у меня не было ни строчки, а своя здесь не годилась.
Соврать — значило соврать чужой сестре, и соврать плохо: такая заметит фальшь с первой строки. Промолчать — значило ждать, что однажды она сама поднимется по этой лестнице.
Перо висело над листом, пока на кончике не высохли чернила. Я сложил письмо обратно в конверт, убрал его в ящик стола и задвинул ящик до упора, как будто письмо могло оттуда выбраться. Лист так и остался лежать чистым.
* * *
Ночью кто-то взбежал по лестнице через ступеньку и заколотил в дверь кулаком. Я не спал: ломка не давала даже задремать.
— Николай Петрович! Откройте, это Белова, акушерка! У Коротковых Петя задыхается, губы уже синие. Скорее, ради Бога!
На пороге стояла запыхавшаяся женщина; светлые волосы под платком были убраны гладко, ни прядки наружу.
Пока я натягивал сюртук, Белова светила мне фонарём, и я заглянул в дорожную сумку у двери. Серебряная трубка для горла лежала там в бархатном гнезде без единой царапины: прежний её ни разу не доставал.
До пристани мы бежали вдоль реки.
— С вечера лаял, как щенок, к ночи засвистел, а пар не помогает, — говорила Белова на бегу, сберегая дыхание. — Евдокия вас не звала, Николай Петрович, это я сама пошла. Вы уж на неё не глядите, что бы она ни сказала.
На полпути меня вывернуло у чьего-то забора, и Белова ждала, пока я разогнусь, не отворачиваясь и не торопя.
Изба Коротковых стояла у самой воды, в сотне шагов от пристани: одна комната с печью, лавка под окном, одна лампа на столе. От чугунка на шестке валил пар, и Евдокия держала над ним сына, завернув его в свой платок.
Пар пах мокрым железом и печью. Даше было пять, когда она впервые залаяла ночью — тем же лаем, с тем же свистом на вдохе. Я посадил её на колени в ванной, пустил горячую воду и сидел до утра, а пар оседал на кафеле и стекал по нему каплями. Я слушал каждый её вдох и боялся так, как не боялся ни у одного стола. Тогда пар помог.
Здесь он помочь не мог. Петя был маленький, коротко стриженный, и веснушки на сером лице казались тёмными. Губы у него посинели. Он тянул воздух со свистом, а кожа у него между рёбрами и над ключицами при каждом вдохе проваливалась внутрь. Дифтерия: плёнка закрыла ему гортань, и воздух шёл через щель, которая с каждым вдохом становилась уже.
Евдокия увидела меня и прижала сына к себе.
— Не тронь! — Она отступила к печи. — Мария Осиповна, зачем ты его привела? Я ж тебя одну звала. Он к мужу моему не пришёл. Звали его, ночью звали — не пришёл, а утром уж и не надо было.
— Евдокия, у вас в печи заслонку заклинит — куда дым пойдёт?
— В избу, куда ж ему… — Она смотрела на меня дико, не понимая, зачем это. — Ты к чему это, доктор?
— У него в горле заслонка. Плёнка, изнутри, и она с каждым вдохом сходится. Её не возьмут ни пар, ни пиявки. Я открою ему горло пониже, под плёнкой, вставлю трубку, и он будет дышать через неё, пока плёнка не сойдёт. А без трубки он задохнётся, и часа не пройдёт.
— Резать? Горло — дитю? — Евдокия охнула и закрыла сыну шею ладонью.
Белова подошла к ней и заговорила тихо, нараспев:
— Дуня, милая, ты погляди на него, на губы-то его погляди. Ты ж сама видишь, Дунюшка, что пар не берёт: ты его с вечера паришь, а ему всё хуже. Я тут, я никуда не уйду. Дай его нам.
Пока они говорили, я положил на стол у лампы часы и открыл сумку. Скальпель лёг мне в пальцы, и лезвие заплясало так, что от него по стене запрыгал зайчик.
Белова увидела это раньше Евдокии.
— Вы боитесь, Николай Петрович? — спросила она, глядя не мне в лицо, а на нож.
— Боюсь. А руки трясутся не от страха, вы и сами знаете от чего. — Я протянул ей скальпель рукояткой вперёд. — Руки будут ваши, глаза — мои.
Белова прикусила губу, и мелькнула щербинка в верхнем зубе. Потом она взяла нож.
— Говорите. Руки мои.
— Ты? Ты сама будешь, Мария Осиповна? — Евдокия вцепилась в неё взглядом.
— Сама. А ты держать будешь, Дуня, за ноги, крепко, и что бы ни было — не отпускай.
— Чугун на огонь, чтобы закипел, — сказал я. — Нож, крючок, трубку и полотно — туда. Пока кипит, моем руки.
Евдокия раздула угли, не выпуская сына. Белова вымыла руки над тазом и отряхнула их.
— Ещё раз, — сказал я. — Щёткой и под ногтями. Потом карболкой из флакона.
Белова посмотрела на меня, как на чудака, но вымыла руки второй раз, до локтей, и сполоснула карболкой. Инструменты я выловил из кипятка ложкой и разложил на прокипячённом полотне.
Петю, завёрнутого в простыню вместе с руками, положили на стол под окном, подсунув ему под плечи свёрнутое полотенце, и Евдокия навалилась грудью ему на ноги. Я взял лампу в правую руку, а левой придержал Пете голову. Свет плясал вместе с рукой; я прижал локоть к рёбрам, и плясать он стал меньше.
— Нащупайте кадык. Ниже, под ним, мягкое место, а под мягким — твёрдое, кольцами. Чувствуете?
— Чувствую.
— Режьте по самой середине, сверху вниз, неглубоко. Только кожу, как нарыв вскрываете.
Белова повела скальпель. Рука у неё не дрогнула.
— Кровь, — сказала она.
— Пусть идёт. Промокните и дальше. Держитесь середины, вбок не уходите.
Петя дёрнулся под простынёй и засвистел тоньше. Евдокия всхлипнула, но ног не отпустила.
— Крючком разведите края, вот так. Видите колечки, белые, как на гусином горле?
— Вижу.
— Между колечками — вниз, коротко, одним движением.
Белова подняла на меня глаза, и я кивнул.
Она надрезала. Из раны со свистом рванулся воздух, брызнуло кровью и слизью, Петя закашлялся страшно, всем телом, и Евдокия закричала.
— Трубку. Изгибом вниз, в разрез.
Белова вставила серебряную трубку, и я придержал её пальцем, пока она завязывала тесёмки у Пети на шее.
Петя вдохнул. Воздух прошёл через серебро с тихим сипом, и грудь у него поднялась ровно, без ям между рёбрами. Он вдохнул ещё раз и ещё, и синева начала уходить с губ — сначала с краёв, потом вся.
Я поставил лампу на стол. Рука, которая её держала, затряслась сразу вся, до плеча.
Белова мыла руки в тазу и смотрела на меня через стол.
— Откуда вы это знаете, Николай Петрович? — спросила она. — Вот так, до каждого движения? У нас при крупе пиявки ставят да молятся, а горла детям никто не режет. Я про такое и не слыхала.
— Во Франции режут, и давно. Я читал.
— По книге так не говорят, — сказала Белова. — По книге говорят «кажется» и «должно быть». А вы мне за всё время ни разу не сказали «кажется».
Ответить мне было нечего.
Евдокия поднялась с сыновних ног. Она взяла Белову за мокрые руки, пахнущие карболкой, и поцеловала их — одну, потом другую. Потом повернулась ко мне и плюнула мне под ноги, на половицу у самого сапога.
— А тебе, доктор, вот, — сказала она. — Это тебе за мужа моего.
К её мужу не пришёл прежний, а не я, но объяснять это вдове было нельзя. Я повернулся к Беловой.
— Трубку не трогать. Засвистит по-другому или забьётся — посылайте за мной сразу, в любой час.
— Пошлю. Я до утра здесь, Николай Петрович. Идите.
Я взял сумку и вышел. Над рекой светало.
* * *
К аптечному двору я дошёл, когда солнце встало над крышами. Сумка била по колену, руки тряслись, и всё равно идти было легко: мальчик у пристани дышал.
На нижней ступени моей лестницы сидел человек с гладко прилизанными на прямой пробор волосами и держал на коленях коробку. Увидев меня, он встал, и сапоги у него скрипнули. Поклонился он низко и с удовольствием.
— Кондрат Тимофеевич кланяться велели-с. И вот — бумажечка.
Шипов, понял я: приказчик, который носил Шталю деньги за мой морфий.
Коробку он держал на мягких белых ладонях. На крышке был наклеен бумажный ярлык: «Господину доктору Веденееву, в собственные руки».
— Хозяин велели передать и бумажечку от вас получить, как всегда-с, — сказал Шипов. — Они уж и ждут-с.
— Что там?
— Не могу знать-с, нам того знать не велено.
— Давай сюда и ступай.
Он отдал коробку, поклонился ещё раз, отступил к воротам и там остался стоять.
Внутри звякнуло стекло, и у меня под языком разом собралась слюна.
Я снял крышку прямо на ступенях. Сверху лежала сложенная вчетверо записка; я отложил её, не разворачивая, потому что глаза уже нашли то, что лежало под ней. Пузырьки тёмного стекла с бумажными этикетками «Morphium» — такие же, как тот, что стоял теперь на полке в больничном шкафу. Рядом — деньги, перехваченные ниткой, а под ними — лист плотной бумаги.
Это была копия со свидетельства о смерти — список, как здесь говорили. «Грузчик Лямин умер от опоя», — значилось в нём, то есть от пьянства, а внизу стояло: «Земский врач Н. Веденеев». Кто такой Лямин, я не знал. Подлинник, выходит, хранился у того, кто прислал мне этот список.
Шипов у ворот ждал, сложив руки на животе.
Я развернул записку. Почерк был крупный, с нажимом, буквы стояли тесно.
«Нужен ещё один. Сегодня. — К. Т. Б.»
Глава 4.
Бурцев вошёл в зал, перекрестился на образ у двери и только после этого посмотрел на меня.
Шипов вёл меня сюда от самой моей лестницы по Соборной улице, держась на полшага впереди и оглядываясь, не отстал ли я. Бумажечки он так и не получил. Коробку я закрыл и нёс сам, и всю дорогу пузырьки в ней тихонько звякали друг о друга, а у меня от этого звука сводило скулы. Подписывать я ничего не собирался. Мне надо было понять, на чём меня здесь держат.
Перед каждой иконой в зале теплилась лампада, а икон было столько, что красный угол светился сплошь, как витрина ювелира. Пахло воском, лампадным маслом и тёплым тестом откуда-то из глубины дома. Наверху по половицам протопали мальчишеские ноги, и женский голос шикнул: «Гриша, тише, у тяти гость». Шипов остался у двери и сложил на животе мягкие руки.
Я поставил коробку на стол, не открывая.
— Это ваше, Кондрат Тимофеевич.
— Подарков назад не носят, доктор. — Бурцев сел напротив и огладил ладонью бороду, седеющую, расчёсанную волосок к волоску. На коробку он даже не взглянул. — Худая примета: кто дарёное вернул, тот своё счастье за порог вынес. Да ты садись, в ногах правды нет. Ты, я гляжу, с ночи не ложился.
Самовар на столе уже шумел. Бурцев налил чаю сам, не кликнув прислугу: сначала мне, до краёв, потом себе. Наливал он медленно, высоко подняв чайник, и поглядывал на меня поверх струи. Потом придвинул ко мне блюдце с мёдом.
— Липовый. В Липовце другого и не держат, город-то по липе зовётся. Ешь, доктор, мёд от всякой хвори помогает.
Я поднял чашку, и она застучала о блюдце мелкой дробью. Чай плеснул на скатерть. Я поставил чашку и прижал ладони к коленям.
Бурцев проводил глазами тёмное пятно на скатерти и помешал ложечкой в своей чашке, хотя сахару не клал. Лицо у него было широкое и спокойное.
— Ломает тебя, — сказал он сочувственно. — Ничего, доктор, всё проходит, и это пройдёт. Только к чему мучиться, коли не надо? Я тебе с осени ни в чём не отказывал и впредь не откажу.
— Шталь мне сказал, кто платил.
— Немец — человек аккуратный. — Бурцеву это, похоже, понравилось. — Я и сам аккуратный. Счета от него я с осени все до листочка подшил: что ты брал, когда брал, на чьи деньги. Я, доктор, бумаг не выбрасываю, ни своих, ни чужих. Что пером написано, того топором не вырубишь, — это не я придумал, это люди говорят.
Я вынул из кармана список со свидетельства и положил его на коробку.
— Кто такой Лямин?
— Грузчик был, мельничный, мой, царствие ему небесное. — Бурцев перекрестился на самую большую икону, в тёмном окладе. — Не помнишь, вижу. Ты и тогда не больно помнил, что подписываешь, а бумага помнит. Подлинник у меня цел, с твоей рукой. И он у меня не один такой.
Поводок, выходит, был двойной. Один ремень — морфий, за который платил Бурцев; его я позавчера отрезал в книге Шталя кривой подписью с кляксой. Другой — подписи прежнего, подшитые где-то в этом доме, и отрезать его было нечем: любой становой прочтёт под ними мою фамилию.
— Ты пойми меня правильно, доктор. — Бурцев подался ко мне через стол, и тяжёлая часовая цепочка съехала с жилета на скатерть. — Уговор у нас с тобой был простой, божеский. Ты подписываешь, я за тебя аптеке плачу. Тебе облегчение, мне спокойствие, и никому никакой обиды. Разве я тебя хоть раз обидел?
Слово было то же, что у Шталя над его книгой. Только тот уговор держали двое, а этот держал один Бурцев, прежнему же оставалось расписываться там, где покажут.
— Шталь с вас за меня больше не возьмёт, — сказал я. — Я теперь сам за себя плачу.
— Сам? — Бурцев улыбнулся в бороду. — Это ты хорошо надумал, доктор. А жалованье твоё — оно что, с неба тебе падает? Его земство платит. А смету земскую кто осенью голосует? Гласные голосуют. Я гласный, доктор, я за тебя каждую осень руку подымаю. Ты подумай об этом, когда сам за себя платить станешь.
Он вынул из жилетного кармана часы, щёлкнул крышкой, глянул на циферблат и спрятал их обратно.
— А у меня сейчас дело, большое дело, — продолжал он так же тихо. — До Спаса казённый подряд, мука для войска. Баржи пойдут, приёмщик приедет муку смотреть. Мне шум ни к чему. Мёртвый на погрузке — это шум: становой, дознание, бабы воют, по городу языками чешут, что у Бурцева людей давит. А опой — дело тихое. Пил человек, Господь его и прибрал. Кто ж виноват, коли пил?
— А он пил?
— Все пьют, доктор. Грузчик, который не пьёт, — это хворый грузчик, такого и брать не стоит. — Бурцев отхлебнул из чашки. — Да вот хоть твой Мартынкин. Лари он мне не доделал, и настил за ним остался. Я ведь не зверь: пусть лежит, сколько ты велишь, я ему срок жалую. Заказ за ним, аванс за ним, я не тороплю. Видишь, я и про твоего больного подумал.
Фёдору и правда было рано вставать, и я кивнул.
Бурцев положил ладонь на крышку коробки, рядом со списком, и заговорил ещё тише:
— Ты подпиши, что Савва помер от вина. Грузчик мой, нынче ночью на погрузке преставился. Грех на мне будет, не на тебе. Я грехи отмаливать умею.
Он повёл рукой на иконы, и огоньки лампад качнулись все разом.
Грех он брал на себя оптом, с доставкой на дом, а мне оставалось расписаться в получении. Подпиши я сейчас — и через месяц на этом столе стояла бы новая коробка, а у Бурцева лежал бы ещё один подлинник, на этот раз уже мой собственный.
— Сначала я посмотрю на него.
Бурцев помолчал. Потом усмехнулся, и я впервые увидел его зубы, крепкие и жёлтые от чая.
— Погляди, доктор, погляди. Глядеть не грех. — Он поднялся и перекрестился на образ у двери. — Шипов, вели закладывать. А коробочку снеси господину доктору в комнаты, на стол поставь. Да чтоб без шуму у меня.
— Слушаю-с.
Шипов взял коробку со стола обеими ладонями. Пузырьки звякнули, и я смотрел ему в спину, пока за ним не закрылась дверь.
* * *
Мельничное колесо было слышно с дороги задолго до ворот: ровный мокрый шум, в котором что-то мерно стукало, и я не сразу понял, что стучит у меня в висках.
Пролётка у Бурцева шла мягко, на рессорах, но мутило меня и на мягком ходу. Я держался за борт, пот затекал за воротник, а Бурцев сидел рядом прямо, положив руки на колени, и молчал всю дорогу. Только у часовни над колодцем он снял картуз и неторопливо перекрестился.
— Моя, — сказал он, надевая картуз. — Сам ставил. К этой воде со всего уезда ездят.
Похвалы он ждал, но у меня в ту минуту была одна забота — доехать, не попросив остановить.
Мельничный двор, с колоколом на столбе у ворот, был утоптан до звона и весь побелел от муки. Слева, у мельницы, ворочалось в тёмной воде колесо, справа тянулись амбары, а от амбаров к реке уходил на сваях дощатый настил, длинный, до самой воды; у его края покачивалась баржа. Работники при виде пролётки снимали шапки и держали их в руках, пока хозяин не прошёл.
Савва лежал в амбаре у настила, на мешках. Мужик был крупный, рыжебородый, с широкими мозолистыми плечами; рубаху на нём разорвали до пояса. У изголовья, придавленная гирькой от весов, лежала записка: «Грузчик Савва Кошелев. От опоя». Почерк был писарский, с завитками, тот же, что на ярлыке моей коробки.
Шипов догнал нас уже во дворе, верхом, и теперь прохаживался по амбару, а сапоги у него скрипели на каждом шагу. Худой грузчик с заросшим подбородком, стоявший у двери, всякий раз на этот скрип оборачивался.
У стены, подальше от хозяина, стоял ещё один человек, молодой и худой, с карандашом за ухом и в мучной пыли по самые локти. Одна бровь у него выгорела светлее другой. Он держал в руках какой-то счёт, и, пока все смотрели на мёртвого, он смотрел на меня.
Я снял сюртук, засучил рукава и положил ладонь Савве на грудь.
Кожа была холодная, чуть липкая от мучной пыли. Под ладонью мне вспомнился подвал с кафельным полом и запахом формалина. На третьем курсе я подрабатывал там санитаром — ночами, за деньги, которых хватало на общежитие и на зимние ботинки. Старый судебный медик, сутулый и вечно простуженный, брал меня за запястье и клал мою ладонь покойнику на рёбра. «Читай, — гнусавил он. — Удар по рёбрам пишет почерком. Кулак пишет одно, сапог другое, колесо третье. Разберёшь почерк — узнаешь, кто писал». Я разбирал тогда его почерки за ночные рубли и думал больше о ботинках, чем о покойниках. Теперь мне за это никто не платил, а прочесть, кроме меня, было некому.
Почерк здесь был крупный и ровный. Слева, ниже соска, рёбра подались под пальцами и мелко хрустнули, как ледок на луже. Поперёк груди шла вмятина, прямая, с ровными краями, и над ней синяк лёг полосой той же ширины. Так не пишет ни угол, ни кулак, ни свая: так пишет что-то длинное и тяжёлое, упавшее плашмя.
В рыжей бороде сидела мучная пыль, белая, будто ранняя седина. Я нагнулся к самому лицу. Пахло мукой, потом и мокрой мешковиной, а вином не пахло совсем.
— Выпимши были-с, господин доктор, — сказал Шипов у меня за спиной и скрипнул сапогом. Грузчик у двери обернулся. — Это всем известно-с. Ночью, во хмелю, оступились — и грудью-с об сваечку…
— Помолчи, — сказал ему Бурцев, и Шипов замолчал на полуслове.
У двери амбара лежал брус, тёмный от смолы. Я подошёл, положил на него поперёк ладонь с растопыренными пальцами, потом вернулся и приложил ту же ладонь к вмятине на груди Саввы. Ширина была одна.
Человек с карандашом всё это время что-то рисовал на полях своего счёта, быстро, почти не глядя на бумагу. Теперь он шагнул к мёртвому, наклонился над ним рядом со мной и сказал, почти не шевеля губами:
— Это настил. Я ему дважды писал.
И сразу отступил обратно к стене.
— Ты чего там, Павел Александрович? — ласково спросил Бурцев. — При докторе говори громко, у нас секретов нет.
— Говорю, свету доктору мало, Кондрат Тимофеевич, — громко и вежливо ответил тот. — Вы дверь собой загородили, а ему мёртвого читать.
Бурцев не двинулся с места.
— Инженер мой, Клягин, — сказал он мне. — Из петербургских студентов, под надзором ходит. Другой бы такого и на порог не пустил, а я держу: голова у него хорошая. Я, доктор, кого пожалел, того уж не гоню, пока сам не уйдёт.
Клягин смотрел в свой счёт и глаз не поднимал.
— Тебя как зовут? — спросил я грузчика у двери.
— Аким, Степанов сын, Плотниковы мы. — Он кивнул на мешки. — С ним в паре носили.
— Где он стоял, Аким Степанович?
Плотников глянул на хозяина, потом на Савву. Он стянул с головы шапку и взял её обеими руками, прижав к поясу.
— У края, Николай Петрович. У самого края настила, где баржу чалят. Ночью грузили, при фонаре, мы с ним мешки на баржу таскали. Он с краю стоял, я подале. Треснуло что-то, брус сорвался — и прямо на него. — Плотников помолчал, глядя в шапку. — А вина он не пил. Какое на погрузке вино: мешок в реку уронишь — потом до зимы не расплатишься.
Я оглянулся на Клягина. Он так и стоял у стены со своим счётом. Теперь я разглядел, что он нарисовал на полях: настил на сваях, баржу у края и маленький крестик там, где сказал Плотников. Крестик стоял на бумаге ещё до того, как Плотников открыл рот.
Как умер Савва, я теперь знал. Знал я и другое: инженер знает это не хуже меня, и знает не со вчерашней ночи.
— Ну что, доктор, нагляделся? — спросил от двери Бурцев. — Что вычитал-то?
— Сейчас напишу, Кондрат Тимофеевич, там и прочтёте.
— Пиши, пиши, на то ты и доктор. — Бурцев посторонился, пропуская меня к выходу. — Шипов, проводи господина доктора в контору да подай ему всё, что надо.
Контора стояла тут же, при амбаре: тесная комната с конторкой у окна, лавкой вдоль стены и образком в углу. Я ещё во дворе вымыл руки у колоды и сполоснул их карболкой из фляжки, и теперь в этой тесноте её запах перебивал даже муку. В чернильнице плавала муха. Я выудил её кончиком пера и стряхнул на пол.
Шипов положил передо мной на конторку чистый лист, рядом — перо, выровнял их по краю и поклонился.
— Вот-с, бумажечка, господин доктор, и пёрышко новенькое, сам чинил-с. Как всегда-с: от опоя-с. Хозяин велели.
— Хозяин велели, а доктору виднее.
Во дворе застучали колёса. Становой вошёл, отдуваясь и вытирая платком шею, с кожаной сумкой через плечо, и поклонился сначала Бурцеву, а потом уже мне.
— Мне бы бумагу о покойнике, господин доктор, для порядку, — сказал он. — Я ведь за телом приехал, а без бумаги мне его ни везти, ни оставить, одна морока.
— Сейчас, ваше благородие, сейчас, — ответил за меня Бурцев. — Доктор пишет. Вы присядьте пока, отдохните с дороги, жара-то какая.
Становой сел на лавку и положил сумку на колени.
Я обмакнул перо. Рука прыгала, и первая буква вышла с хвостом до середины строки. Я прижал запястье к конторке, и дальше пошло ровнее, хоть и медленно, буква к букве, с нажимом, как в прописи.
Бурцев подошёл и встал напротив, по ту сторону конторки. Он читал вверх ногами. На середине строки ладонь у него остановилась на бороде и больше её не гладила.
— Пиши, доктор, пиши, я не мешаю, — сказал он ещё мягче, чем дома за чаем. — Рука-то у тебя нынче нетвёрдая, ты не спеши. Ты человек одинокий, ни жены при тебе, ни матери, и помолиться за тебя некому. Так я за тебя помолюсь. Николаю Угоднику, твоему святому, свечку поставлю — большую, рублёвую, пусть он тебя бережёт. Дороги у нас худые, ночи тёмные, а доктора всё зовут да зовут, то к одному, то к другому, мало ли что в дороге случится.
— Поставьте, Кондрат Тимофеевич, — сказал я, не поднимая головы. — Лишней не будет.
Становой на лавке закашлялся и долго не мог перестать.
Когда я дописал, Шипов, не дожидаясь просьбы, подвинул ко мне песочницу. Он поймал взгляд хозяина и отдёрнул руку, но песочница уже стояла у меня под локтем, и я присыпал свежие строки песком. Потом расписался, стряхнул песок на пол и протянул лист становому.
Становой взял его двумя пальцами и сложил вчетверо, не читая. Он спрятал лист в сумку, застегнул пряжку и только тогда поднял глаза на Бурцева. Клягин, стоявший в дверях, вынул из-за уха карандаш, повертел его в пальцах и сунул обратно.
Бурцев молчал. Я надел сюртук и вышел.
На крыльце конторы меня ждал Плотников. Шапку он так и держал обеими руками, а пояс на нём был старый, перетёртый до белизны.
— Спасибо вам, Николай Петрович, за Савву. У него в Берёзках баба и трое ребят, им теперь хоть сказать можно, как было, а не что пропойца. — Он оглянулся на дверь конторы и сказал тише: — Он вам этого не простит.
В открытую дверь было видно Бурцева. Он стоял перед образком в углу, крестился медленно и широко и не говорил ни слова.
Свидетельство о смерти. Земский врач Н. П. Веденеев — становому приставу. Мая 13 дня 1871 года.
Сего числа мною, земским врачом Липовецкой больницы, осмотрено в амбаре при мельнице К. Т. Бурцева тело крестьянина деревни Берёзки Саввы Кошелева, тридцати лет, умершего минувшею ночью при погрузке муки на баржу.
При наружном осмотре найдено: на левой стороне груди рёбра переломлены, обломки их под рукою подвижны и хрустят; поперёк груди вдавление с ровными краями шириною в брус, и над ним кровоподтёк полосою той же ширины. В бороде умершего мучная пыль. Запаха вина ни изо рта, ни от одежды не слышно.
По сему заключаю, что смерть Саввы Кошелева последовала от перелома рёбер вследствие удара сорвавшегося бруса при погрузке. Признаков опоя не найдено.
В чём и подписуюсь.
Земский врач Н. Веденеев.
* * *
Обратно меня никто не повёз, и с мельницы я шёл пешком. На полдороге меня обогнала хозяйская пролётка с одним Шиповым. Он приподнял картуз, а я ещё подумал, куда это он гонит лошадь по такой жаре.
Я перевязал Фёдора, едва вернулся, — часы на подоконник, руки щёткой и карболкой, полотно из котелка Густова. Шов был сухой, жара не было, и Фёдор, пока я его бинтовал, ворчал, что пол в палате настелен криво и он бы его перебрал.
Варвара вошла в приёмную, не сняв платка, и садиться не стала, хотя лавка стояла у неё за спиной.
— Шипов у нас был, час назад, — сказала она. — К калитке подкатил на хозяйской пролётке, а во двор не пошёл. Поклонился мне до земли, как барыне, и говорит: хозяин велели кланяться, Варвара Семёновна, заказ ваш другому мастеру отдан-с, а аванс чтоб вернули-с, не мешкая. Я ему: за что? Федя ж не отказывается, Федя встанет и доделает, доктор срок даст. А он мне сладко так: это вы, говорит, у доктора спросите-с. Доктор ваш нынче про Савву бумажечку написали, правду-с. Вот пусть доктор вам теперь заказы и даёт-с.
Дверь в мужскую палату стояла открытой, и из палаты не доносилось ни звука.
— Лари в нижний амбар, под муку, дубовые, с крышками, к Петрову дню, — говорила Варвара, не переводя духа. — Я, Николай Петрович, каждый заказ помню, мне книжка не нужна. Рамы к четвергу, а нынче четверг, и рамы стоят, Митя один не сладит. А под лари и доски уж напилены, во дворе сохнут, на его же аванс и куплены. Чем я ему аванс отдам, досками? Так ему не доски нужны…
— Сколько он вам дал? Я могу…
— Не надо мне от вас! — Она отступила на шаг, к самой лавке. — Аванс, аванс… Да хоть бы вы его мне в подоле принесли — заказ-то кто вернёт? Мы с этих ларей до зимы жить думали. А теперь кто к Мартынкиным пойдёт, коли хозяин осерчал? Он ведь не одному Шипову скажет, он всему городу скажет. Из-за вашей правды мы по миру пойдём.
Бурцев сказал мне это ещё утром, за чаем, своим тихим голосом: заказ за ним, аванс за ним. Я тогда кивнул и думал о Савве. Правду о Савве я выбрал сам, а платить за неё назначил Мартынкиных и даже не заметил, что назначаю.
— Я вас не спросил, Варвара Семёновна.
— Не спросили. — Она поправила на голове платок, хотя он и так сидел крепко. — А спросили бы, так что, не написали бы?
Я молчал, и она прочла ответ у меня на лице раньше, чем я его нашёл. Спроси я их утром, бумага вышла бы та же самая; только цену они узнали бы от меня, а не от Шипова у калитки.
— Так я и думала. — Голос у неё стал тише. — Вы человек учёный, Николай Петрович, вам правда дороже хлеба, да у вас его, хлеба-то, никто и не отымет. А Федя вам поверил. Я его в ту ночь домой везла, а он у вас остался, лежит теперь тут и вашу правду слушает…
В палате скрипнула кровать.
— Варя, — сказал Фёдор. — Не надо при нём.
Варвара постояла ещё, глядя мимо меня на открытую дверь палаты. Потом взялась за концы платка, затянула узел под подбородком и вышла, так и не присев.
Я заглянул в палату. Фёдор лежал лицом к стене, натянув одеяло на плечо, и на мои шаги не обернулся.
* * *
Ночью снизу, с лестницы, меня позвал Густов.
Я не спал. Коробку, которую Шипов оставил у меня на столе поверх чистого листа для Лизы, я ещё с вечера убрал в ящик, к её письму, и с тех пор сидел у стола, придерживая ящик ладонью.
— Николай Петрович! Мартынкина нет!
До больницы мы бежали. Густов на бегу порывался что-то объяснять, но дыхания ему не хватало.
Кровать у окна была пуста. Одеяло валялось на полу, а по половицам от кровати шли тёмные капли, сперва редкие, потом чаще, до самого порога. Дверь во двор стояла настежь, и из неё тянуло ночной сыростью.
Сапог под кроватью не было. Над изголовьем торчал из стены пустой гвоздь: на нём с вечера висела чистая рубаха, которую Варвара надела ему в дорогу.
— Я не спал, Николай Петрович, вот вам крест, не спал! — Густов стоял в дверях со свечой, и огонёк у него прыгал. — Я к печке только отошёл, кипяток на утро поставить, вы ж сами велели, чтоб с утра был. Вернулся — а его нету, одна дверь хлопает. А он с вечера всё у меня выспрашивал, рано ли хозяин на мельницу ездит, с рассвета или как. Я думал, он так спрашивает, от скуки: лежит же человек, скучно ему…
Шов, который днём был сухим, расходился сейчас на каждом шагу по тёмной дороге. До мельницы было три версты.
Фёдор ушёл на мельницу вымаливать заказ.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
