До особого распоряжения
Глава 1. Дембель.
Поезд шёл всю ночь. Дмитрий не спал — лежал на верхней полке, смотрел в окно на мелькающую темноту, слушал равномерный стук колёс. Два года он ждал этого пути. Два года мечтал о том, как вернётся домой, как всё будет как раньше. Теперь, когда до станции оставалось меньше часа, почему-то не радовался. Устал, наверное. Или просто отвык радоваться.
Рассвет застал состав где-то между полями. Дима поднялся, умылся холодной водой из рукомойника в тамбуре, вернулся к окну. За стеклом проплывали знакомые места: вот изгиб реки, вот старый элеватор, вот линия электропередач, которая тянется до самого города. Сердце ёкнуло. Дома. Он возвращался домой.
Город появился внезапно — сначала панельные окраины, потом заводские трубы на горизонте. Дым поднимался в серое ноябрьское небо ровными столбами. Дима вспомнил, как в детстве считал эти трубы, когда отец брал его с собой на завод. Пять труб. Всегда пять. Завод работал всегда, даже ночью, даже в праздники. Город жил заводом, и завод жил городом.
Вокзал встретил тишиной. Народу было мало — несколько бабок с сумками, мужик в телогрейке, который дремал на лавке. Дима вышел на перрон, поставил вещмешок на асфальт, закурил. Ветер дул холодный, пахло октябрём, мокрыми листьями и машинным маслом от путей. Всё как было. Даже киоск с газетами стоял на том же месте, и тётка в окошке была та же самая.
Родители ждали у выхода. Мать увидела его первой — вскрикнула, кинулась навстречу, обхватила руками, заплакала в плечо. Дима неловко обнял её в ответ, гладил по спине, говорил: «Ну что ты, мам, ну всё, я дома». Она пахла знакомо — стиральным порошком, духами «Красная Москва» и чем-то ещё, домашним, тёплым. Отец стоял чуть поодаль, смотрел молча. Когда мать отпустила, он шагнул вперёд, протянул руку. Дима пожал её — ладонь была жёсткая, тёплая, рабочая. Отец молчал, только кивнул, но в глазах что-то мелькнуло. Радость? Облегчение? Дима не успел разглядеть.
Автобус до дома шёл через весь город. Дима сидел у окна, смотрел на улицы, которые знал наизусть. Вот школа, вот Дом культуры, вот магазин, где они с Серёгой таскали жвачку в восьмом классе. Вот двор, где гоняли до темноты. Всё на месте. Только как будто меньше стало — или он сам вырос, отвык.
— Как служба-то? — спросила мать, когда они вошли в подъезд.
Дима пожал плечами:
— Нормально. Отслужил и слава богу.
Мать хотела ещё что-то спросить, но отец остановил её взглядом. Поднялись на четвёртый этаж молча. В квартире пахло борщом и свежей выпечкой. Дима скинул ботинки, прошёл в свою комнату. Она была такой же, как он оставил — постер «Металлики» на стене, полка с книгами, узкая кровать у окна. Только пыли не было. Мать, видимо, убирала.
Он опустил вещмешок на пол, сел на кровать, посмотрел в окно. Вид открывался на двор, дальше — на соседние дома, ещё дальше — на трубы завода. Они дымили всё так же, ровно и безостановочно. Дима вспомнил, как в детстве думал, что дым — это дыхание завода. Что завод живой, огромный, и город — это его продолжение. Глупости, конечно. Но сейчас, глядя на эти серые столбы, он вдруг почувствовал что-то похожее. Будто завод правда дышит. Будто он ждал, когда Дима вернётся.
— Дим, иди ужинать! — крикнула мать из кухни.
Он встал, потянулся, пошёл к столу.
За ужином Дима старался быть таким, каким был раньше — болтливым, весёлым, своим. Рассказывал про армию, про сослуживцев, про то, как командир орал на построении, а потом сам засыпал на вахте. Мать смеялась, качала головой, подкладывала ему котлет, пельменей, всего, что было на столе. Отец молчал, только изредка кивал, слушал вполуха.
— А что дальше будешь делать? — спросила мать, когда Дима доел третью тарелку борща.
Он пожал плечами:
— Не знаю пока. Отдохну, потом видно будет.
— На завод пойдёшь? — Отец впервые за весь вечер посмотрел на него прямо.
Дима поймал этот взгляд — тяжёлый, внимательный, будто проверяющий.
— Может, пойду. Не решил ещё.
Отец кивнул, отвёл глаза, продолжил есть. Мать торопливо сменила тему — стала рассказывать про соседей, про то, кто женился, кто родил, кто уехал. Дима слушал вполуха. Устал. Хотелось спать, но не спалось почему-то. Голова гудела от дороги, от разговоров, от того, что всё вокруг было знакомо и чужое одновременно.
Когда мать ушла на кухню мыть посуду, отец встал, подошёл к окну, закурил. Дым от сигареты поплыл к форточке, растворился в вечернем воздухе. Дима смотрел на его спину — широкую, сутулую, натруженную. Отец работал на заводе тридцать лет. Начинал токарем, дорос до мастера смены. Знал завод как свои пять пальцев. Город уважал его — не за должность, а за то, что умел работать и молчать.
— Пап, — сказал Дима, сам не зная зачем.
Отец обернулся, посмотрел на него.
— Что?
— Ничего. Просто... скучал.
Отец кивнул, затушил сигарету в пепельнице, снова посмотрел в окно. Молчал долго. Потом сказал тихо, почти себе под нос:
— Хорошо, что вернулся.
Дима хотел спросить, что он имеет в виду, но отец уже ушёл в комнату. Дима остался один на кухне, смотрел в окно. Вечер сгущался. Двор внизу был пуст — никого, ни души. Обычно в это время мальчишки гоняли мяч, девчонки сидели на лавках, кто-то выгуливал собак. Сейчас тишина.
Дима вгляделся в темноту. Вдалеке горели огни завода — жёлтые, тусклые, мерцающие. Трубы чернели на фоне неба, дым сливался с сумерками. И вдруг ему показалось, что отец стоит не просто у окна, а смотрит туда, на завод, будто ждёт чего-то. Будто проверяет — всё ли в порядке, не случилось ли чего.
Дима прислушался. За окном было тихо. Даже собаки не лаяли. А ведь раньше всегда лаяли — у Петровны во втором подъезде был пёс, рыжий дворняга, орал по ночам на всё, что двигалось. Теперь молчок.
— Дим, иди спать, — крикнула мать из комнаты. — Устал небось.
Он кивнул сам себе, встал, пошёл к себе. Разделся, лёг на кровать. Потолок был старый, знакомый, с трещиной в углу. Дима смотрел на эту трещину, вспоминал, как в детстве фантазировал, что она похожа на карту какой-то страны. Теперь она просто трещина.
Сон не шёл. Дима ворочался, слушал тишину. За стеной похрапывал отец, мать тихо бормотала что-то во сне. Обычные звуки. Родные. Но что-то было не так. Что-то изменилось. Он не мог понять что, но чувствовал — город встретил его не совсем так, как он ожидал.
Может, это он сам изменился. Армия ломает, все говорят. Два года казармы, приказов, одинаковых дней — и ты возвращаешься другим. Может, просто отвык от дома, и теперь нужно время, чтобы привыкнуть заново.
Дима закрыл глаза, попытался уснуть. Но перед глазами всё равно стоял завод — трубы, дым, огни в окнах. И отец у окна, который смотрел туда долго и напряжённо, будто ждал сигнала.
Будто проверял, что всё в порядке.
Или — что всё ещё там.
Утром Дима проснулся от запаха жареной картошки. Голова гудела — не выспался толком, всю ночь ворочался, то проваливался в какой-то тяжёлый сон, то выныривал обратно. Снилось что-то мутное, тревожное. Он не помнил что именно, но осадок остался.
Мать уже хлопотала на кухне. Отец сидел за столом, читал «Правду», пил чай. Когда Дима вошёл, отец поднял глаза, кивнул.
— Выспался?
— Нормально.
Дима налил себе чаю из заварника, сел напротив. Мать поставила перед ним тарелку с картошкой и яичницей, села рядом, смотрела, как он ест, улыбалась. Дима улыбнулся в ответ, хотя внутри копошилось что-то неприятное. Вроде всё правильно, всё как надо — завтрак, родители, дом. Но ощущение было такое, будто он смотрит на всё это через стекло. Вроде близко, а не дотянуться.
— Сегодня к ребятам сходишь? — спросила мать.
— Думаю, схожу. Во двор, может.
— Вань вчера спрашивал про тебя, — сказал отец, не отрываясь от газеты. — Сантехник из пятого подъезда. Говорит, рад, что вернулся.
Дима кивнул. Ваня был знакомый, они иногда здоровались на лестнице, пару раз выпивали вместе на День металлурга. Обычный мужик, простой. Но сейчас, слыша его имя, Дима почему-то вспомнил, как Ваня смотрел на него, когда они последний раз виделись. Долго так смотрел. Слишком долго. Будто запоминал лицо.
Глупости. Отвык от людей, вот и мерещится.
Отец допил чай, встал, пошёл одеваться. Мать засуетилась, стала собирать ему обед в судок — котлеты, хлеб, термос с чаем.
— На завод? — спросил Дима.
— Смена дневная, — кивнул отец, застёгивая куртку. — До шести.
Дима хотел спросить, как там дела на заводе, что нового, но передумал. Отец не любил болтать о работе. Говорил всегда коротко: «Работаем». И всё. Зато другие мужики, когда пили, травили байки про цеха, про начальство, про аварии и приколы. Отец молчал. Слушал, кивал, но сам не рассказывал.
— Я пойду, — сказал отец, взял судок, вышел в коридор.
Мать проводила его до двери, что-то шептала — Дима не расслышал. Потом вернулась на кухню, села напротив Димы, смотрела на него с какой-то тревогой.
— Что? — спросил он.
— Ничего, сынок. Просто... рада, что ты дома.
— Я тоже рад, мам.
Она улыбнулась, но улыбка была натянутая, не доходила до глаз. Дима это заметил, но промолчал. Мать всегда переживала. За него, за отца, за всё на свете. Наверное, просто отвыкла, что он рядом.
После завтрака Дима оделся, вышел на улицу. Ноябрь встретил его холодным ветром и низким серым небом. Во дворе было пусто — ни детей, ни взрослых, только две бабки у подъезда стояли, переговаривались о чём-то. Дима поздоровался, они посмотрели на него долго, молча, потом одна кивнула:
— Дембельнулся, Митяй?
— Отслужил, Анна Петровна.
— Ну и славно. Иди домой, к матери. Она ждала.
Он кивнул, пошёл дальше. За спиной бабки зашептались снова, но уже тише. Дима обернулся — они смотрели ему вслед. Отвернулись, только когда поймали его взгляд.
Странно.
Дима прошёл через двор, свернул к старой детской площадке. Раньше там всегда толпились пацаны — качались на качелях, гоняли на турниках, курили за горкой. Сейчас площадка была огорожена лентой, на которой криво висела табличка: «Ремонт. Вход воспрещён». Дима подошёл ближе. Качели стояли на месте, целые. Горка тоже. Песочница пустая, но не разрушенная. Какой, на хер, ремонт?
Он постоял, покурил, глядя на ржавые цепи качелей. Вспомнил, как они с Серёгой в шестом классе прыгали с этих качелей на спор. Кто дальше. Серёга всегда выигрывал — длинноногий, наглый, бесстрашный. Дима проигрывал, но не обижался. Серый был лучшим другом. С первого класса и до самого призыва.
Интересно, где он сейчас. В Москве, говорят. Работу ищет. Хотя Серёга никогда не говорил, что хочет уехать. Наоборот — любил этот город, ругал его, конечно, называл дырой, но уезжать не собирался. Говорил: «Куда я поеду, Дим? Тут дом, тут всё родное». А теперь — уехал. Странно.
Дима затушил сигарету об ограждение, пошёл дальше. Город встречал его тишиной. Магазин на углу был закрыт — окна заколочены фанерой, дверь заперта на замок. Раньше там торговала тётя Зина, весёлая толстуха, которая всегда совала пацанам конфеты. Теперь вывеска облезла, краска на стенах потрескалась. Будто заброшен давно.
Дима подошёл, заглянул в щель между досками. Внутри темно, пусто, только пыль на прилавке. На двери кто-то нацарапал что-то острым — не слово, не буквы. Знак какой-то. Угловатый, кривой, неприятный. Дима провёл пальцем по царапинам, поморщился. Похоже на детскую дурь — вандализм, хулиганство. Но знак был странный. Неправильный. Будто его рисовал кто-то, кто не умел держать руку ровно. Или рисовал в темноте.
Он отошёл от магазина, пошёл к центру. Улица Ленина была почти пустая — несколько прохожих, автобус проехал, и всё. Дима вспомнил, как раньше тут всегда была толкучка — очереди в магазины, базар по выходным, народ толпился у остановок. Теперь будто вымерло. Люди шли быстро, не задерживались, не разговаривали. Только торопились куда-то.
Дима свернул к Дворцу культуры. Огромное серое здание с колоннами и лепниной возвышалось над площадью. На фасаде висел портрет Ленина и лозунг: «Слава КПСС!» Раньше здесь проводили праздники, танцы, концерты. Дима ходил сюда на дискотеки, знакомился с девчонками, целовался в тёмных углах за сценой. Теперь Дворец выглядел мрачно, окна тёмные, двери закрыты.
Он подошёл ближе, попробовал дверь — заперто. На стекле висело объявление: «Закрыто на ремонт до особого распоряжения». Дата — полгода назад.
Полгода?
Дима отошёл, посмотрел на здание снова. Что за ремонт такой, который длится полгода? И почему никто не работает? Обычно, когда ремонтируют — леса стоят, рабочие снуют, краска, шум. Здесь ничего. Тишина.
Он пошёл дальше, к заводу. Хотелось увидеть его днём, вблизи, понять — может, там что-то изменилось, может, поэтому город такой странный. Завод ведь сердце города. Если с ним что-то не так, весь город чувствует.
Дорога к проходной заняла минут двадцать. Дима шёл мимо панелек, мимо старого стадиона, мимо пустырей, на которых раньше пацаны гоняли мяч. Теперь пустыри заросли бурьяном, ржавые ворота покосились, трава пробивалась сквозь асфальт. Будто город стареет. Будто умирает.
Завод показался из-за поворота — массивный, тёмный, с трубами, которые вздымались в небо, как пальцы. Дым поднимался всё так же ровно, но Дима снова заметил — цвет не тот. Не серый, а желтоватый. Почти охристый. И запах... Дима втянул носом воздух. Пахло не просто химией и металлом, как раньше. Пахло чем-то ещё. Сладковатым. Органическим. Будто что-то гниёт.
Он подошёл к проходной. КПП был новый — бетонный, с окошком, через которое видно было охранника. Раньше тут стояла старая будка, и дед Семёныч пускал всех подряд по знакомству. Теперь — строгость. Шлагбаум опущен, на воротах табличка: «Проход только по пропускам. Режим особый».
Дима постоял, покурил, наблюдая. Рабочие выходили со смены — молча, быстро, не задерживаясь. Никто не курил у проходной, не болтал, не смеялся. Просто выходили и расходились. Лица усталые, пустые. Дима пытался поймать чей-то взгляд, но никто не смотрел на него. Будто он невидимка.
Один мужик, лет сорока, в грязной спецовке, остановился у шлагбаума, закурил. Дима шагнул к нему:
— Здорово.
Мужик поднял глаза, посмотрел на него долго, молча.
— Здорово, — выдавил наконец.
— Я тут... сын Горелова. Мастера из третьего цеха. Вернулся из армии.
Мужик кивнул, затянулся.
— Ну и как оно, на заводе? — спросил Дима, пытаясь завязать разговор. — Работа идёт?
— Идёт.
— Что-то новое?
Мужик посмотрел на него снова — долго, изучающе. Потом сплюнул, затушил сигарету.
— Ничего нового. Работаем.
Развернулся и пошёл. Быстро, не оглядываясь. Дима смотрел ему вслед, чувствуя, как внутри что-то сжимается. Не просто молчаливость. Не просто усталость. Мужик смотрел на него так, будто видел что-то неприятное. Будто Дима — лишний. Чужой.
Он постоял ещё немного, потом развернулся, пошёл обратно. По дороге думал. Пытался понять, что не так. Город вроде тот же. Дома те же, улицы те же, даже люди знакомые. Но что-то сместилось. Что-то изменилось, и он не мог понять, что именно.
К вечеру Дима вернулся домой. Мать готовила ужин, отец ещё не пришёл — смена до шести, потом дорога. Дима сел на кухне, смотрел в окно. Двор внизу пустел. Вечерело быстро, небо темнело, окна в домах загорались одно за другим. Но не слышно было ни музыки, ни разговоров, ни лая собак. Тишина.
Дима вспомнил — у Петровны ведь был пёс. Рыжий дворняга. Орал по ночам, все ругались. Куда делся?
— Мам, а у Петровны собака куда делась?
Мать обернулась от плиты, посмотрела на него странно.
— Какая собака?
— Ну, рыжий тот. Лаял всегда.
— А... — Мать отвела глаза. — Не знаю, Дим. Может, сдохла. Старая была.
Она снова повернулась к плите, но Дима видел — руки у неё дрожали.
Отец пришёл ровно в семь. Усталый, молчаливый, пахнущий заводом — металлом, маслом и тем самым сладковатым запахом. Дима почувствовал его сразу, когда отец разделся в коридоре. Запах въелся в одежду, в кожу.
За ужином отец почти не разговаривал. Ел молча, смотрел в тарелку. Мать пыталась завести беседу — спрашивала про смену, про то, как дела у Васильича, главного инженера. Отец отвечал односложно: «Нормально», «Работаем», «Как обычно».
Дима наблюдал за ним. Лицо у отца было серое, осунувшееся. Под глазами тени. Он всегда уставал на работе, но сейчас выглядел не просто усталым. Измотанным. Выжатым.
— Пап, ты чего? Заболел?
Отец поднял глаза, посмотрел на Диму долго.
— Нет. Просто устал.
— Может, отпуск взять?
— Некогда.
— Там что, авралы?
Отец помолчал, потом вздохнул:
— Режим сейчас особый. Много работы.
— Какой режим?
— Особый, — повторил отец, и в голосе его прозвучало что-то жёсткое, окончательное.
Дима замолчал. Понял — больше не спрашивать.
После ужина отец снова встал у окна, закурил. Смотрел на завод. Дым из его сигареты тянулся к форточке, растворялся в холодном вечернем воздухе. Дима сидел за столом, наблюдал за ним. Отец стоял неподвижно, только рука с сигаретой поднималась и опускалась. Смотрел он туда, на трубы, на огни, будто ждал чего-то. Будто проверял.
— Пап, — сказал Дима тихо.
Отец не обернулся.
— Что?
— Всё в порядке?
Отец затянулся, выдохнул дым.
— В порядке.
Но голос был напряжённый. Натянутый. Будто отец врал.
Дима хотел спросить ещё что-то, но в этот момент мать вернулась из ванной, включила телевизор. Программа «Время» началась — диктор зачитывал новости про съезд, про урожай, про мир во всём мире. Обычная рутина. Привычная.
Дима встал, пошёл к себе в комнату. Лёг на кровать, смотрел в потолок. За стеной слышался голос диктора, потом музыка из какого-то фильма. Мать что-то говорила отцу, отец отвечал односложно. Всё как обычно.
Но что-то было не так.
Дима закрыл глаза, попытался уснуть. Но сон не шёл. Перед глазами стояли картинки дня: пустой двор, закрытый магазин, странный знак на двери, Дворец культуры с табличкой «Ремонт», рабочие, которые выходили с завода молчаливые и быстрые, мужик, который смотрел на него, будто на чужого. И отец у окна. Отец, который смотрел на завод, проверял что-то. Ждал чего-то.
Дима открыл глаза, посмотрел в окно своей комнаты. Вид открывался на соседний дом, на двор, на трубы вдали. Они дымили всё так же. Желтоватый дым поднимался в ночное небо, растворялся в темноте.
И вдруг Диме показалось, что дым движется не так. Не просто вверх, а будто извивается. Будто живой.
Он сел на кровати, протер глаза. Посмотрел снова. Дым был обычный. Просто дым.
Глюки. Устал, вот и мерещится.
Он лёг обратно, натянул одеяло, закрыл глаза.
Но ощущение не уходило. Ощущение, что он вернулся не домой. А в город, который только притворяется домом.
Глава 2
На второй день Дима проснулся позже — часов в десять. Мать уже убралась в квартире, отец ушёл на смену. Тишина стояла такая, что слышно было, как тикают часы на кухне. Дима лежал, смотрел в потолок, пытался заставить себя встать. Не хотелось. Хотелось лежать и ничего не делать, но это было глупо — он же вернулся домой, должен радоваться, гулять, встречаться с друзьями, жить.
Он встал, умылся, оделся, позавтракал наскоро. Мать сидела на кухне, вязала что-то. Посмотрела на него, улыбнулась:
— Гулять пойдёшь?
— Угу. К ребятам, наверное.
— Только не простудись. Холодно на улице.
Дима кивнул, натянул куртку, вышел.
Ноябрьское утро было серым и сырым. Небо висело низко, будто придавливало город к земле. Ветра не было, и от этого было ещё тоскливее. Дима прошёлся по двору, осматриваясь. Вчера вечером казалось, что всё странное, а сейчас, при свете дня, вроде нормально. Обычный советский двор — песочница, лавки, турники, мусорные баки. Только детей не было. И взрослых тоже.
Он дошёл до подъезда, где раньше собиралась их компания. Пятый подъезд, второй этаж — там жил Толян, у него всегда можно было посидеть, выпить, потрепаться. Дима позвонил в дверь. Открыла Толянова мать — полная женщина с усталым лицом.
— О, Митя! Вернулся! — Она обрадовалась, но радость была какая-то вымученная, ненастоящая. — Заходи, заходи.
— Толян дома?
— Дома. Спит ещё, лентяй. Иди, разбуди.
Дима прошёл в комнату. Толян храпел на диване, укрытый одеялом по самые уши. Дима толкнул его в плечо:
— Вставай, соня.
Толян открыл один глаз, посмотрел мутно, потом сообразил, кто перед ним. Вскочил, обнял Диму, заорал:
— Горелов, сука! Дембельнулся!
— Отслужил.
— Ну, давай, рассказывай! Как там, в армейке? Не сильно опустили?
Дима усмехнулся. Толян был такой же, как раньше — громкий, весёлый, балабол. Это успокаивало. Хоть что-то осталось прежним.
Они проговорили полчаса. Дима рассказывал про армию, Толян — про то, что было здесь. Работает на заводе, в четвёртом цехе, слесарем. Зарплата так себе, но деваться некуда. Хотел было в техникум поступить, но не сложилось. Девчонка была, Ленка из соседнего подъезда, но разбежались. Обычная жизнь. Скучная, но своя.
— А где остальные? — спросил Дима. — Санёк, Вовка, Пашка?
Толян почесал затылок:
— Санёк на заводе тоже. Вовка уехал куда-то, в Свердловск вроде. Пашка... — Он замялся. — Пашка женился, переехал к тёще.
— А Серый?
Толян отвёл глаза, стал искать сигареты на столе.
— Серый... уехал.
— Куда?
— В Москву, говорят. Работу искать.
Дима сел на край дивана, смотрел на Толяна. Тот не смотрел в ответ, возился с зажигалкой.
— Когда уехал?
— Давно. Месяца три назад, может.
— Три? А что, резко так решил?
Толян пожал плечами:
— Не знаю, Дим. Мы с ним не общались особо последнее время.
— Почему?
Толян наконец посмотрел на него, и в глазах мелькнуло что-то. Страх? Недоверие?
— Просто так. Разошлись. Бывает.
Он встал, прошёлся по комнате, закурил у окна. Дима сидел молча, переваривал. Серёга уехал. Три месяца назад. Резко. Не попрощавшись. Странно. Серёга никогда не говорил про Москву, вообще про отъезд. Любил город, ругал, но любил. Говорил: «Я отсюда никуда, Дим. Тут родня, тут всё». И вдруг — уехал.
— А мать его знает, где он?
— Наверное. Не спрашивал.
— Адрес у неё есть? Телефон?
Толян затянулся, выдохнул дым в форточку.
— Не знаю, Дим. Сходи к ней, спроси сам.
Дима кивнул. Толян явно не хотел говорить про Серёгу. Уходил от темы, нервничал. Почему?
Они ещё посидели, потом Толян сказал, что ему на смену скоро, надо собираться. Дима встал, попрощался, вышел на лестницу. Толян проводил его до двери, сказал:
— Заходи ещё, Дим. Рад, что вернулся.
— Угу.
Дима спустился вниз, вышел на улицу. Постоял, подумал. Серёгина мать жила в соседнем доме, на первом этаже. Можно сходить, спросить. Узнать, что случилось.
Он дошёл до подъезда, поднялся на первый этаж, позвонил. Дверь открылась не сразу. Серёгина мать выглянула из-за цепочки, посмотрела на Диму, и лицо у неё сразу стало бледным, испуганным.
— Митя...
— Здравствуйте, Вера Ивановна. Можно войти?
Она помедлила, потом сняла цепочку, пустила его внутрь. Квартира была тёмная, душная, пахло застоявшимся воздухом и чем-то кислым, неприятным. Дима прошёл на кухню, сел за стол. Вера Ивановна стояла у плиты, смотрела на него, руки дрожали.
— Я про Серёгу хотел спросить, — сказал Дима. — Где он?
— Уехал, — быстро ответила она. — В Москву. Работу искать.
— Когда?
— Три месяца назад.
— Почему так резко?
— Не знаю, Митя. Решил — и уехал. Молодой, ему там лучше.
Дима смотрел на неё внимательно. Она врала. Глаза бегали, руки дрожали, голос был натянутый. Врала.
— А адрес у вас есть? Телефон? Хочу связаться.
— Нет, — выдохнула она. — Не звонит. Не пишет.
— Совсем?
— Совсем.
Дима помолчал, потом наклонился вперёд:
— Вера Ивановна, что случилось?
Она вздрогнула, отвернулась.
— Ничего не случилось. Уехал сын, и всё.
— Я же вижу, что вы врёте.
Она резко обернулась, посмотрела на него, и в глазах её был такой страх, такая мольба, что Диме стало не по себе.
— Не лезь, Митя, — прошептала она. — Прошу тебя. Не лезь. Уезжай отсюда. Пока можешь.
— Куда уезжать? Что вы говорите?
Она замотала головой, отошла к окну, обхватила себя руками.
— Я ничего не говорю. Ничего не знаю. Уехал сын, и всё. Больше ничего.
Дима встал, подошёл к ней, попытался заглянуть в глаза, но она отвернулась.
— Вера Ивановна...
— Уходи, Митя. Пожалуйста. Уходи.
Он постоял, потом развернулся, вышел из квартиры. В коридоре было темно и тихо. Дима спустился вниз, вышел на улицу, закурил. Руки дрожали. Вера Ивановна боялась. Не просто волновалась — боялась. Чего?
Он пошёл через двор, пытаясь собрать мысли. Серёга исчез. Три месяца назад. Мать говорит, что уехал, но врёт. Боится. Толян тоже знает что-то, но молчит. Все молчат.
Дима остановился у лавки, сел, смотрел на дома вокруг. Двор был пуст. Никого. Окна в домах тёмные, занавески задёрнуты. Будто все прячутся.
Он вспомнил, как раньше здесь было. Лет пять назад, когда они с Серёгой гоняли мяч, жарили сосиски на костре у гаражей, таскали пиво из магазина, целовались с девчонками за трансформаторной будкой. Жизнь кипела. Смех, музыка, гам. Теперь — пусто. Будто все умерли.
Он встал, пошёл дальше, сам не зная куда. Ноги несли его по знакомым улицам, мимо знакомых домов. Вот школа, где он учился — окна заколочены фанерой, двери на замке. Ремонт? Или закрыли? Вот стадион — ворота заперты, трибуны пустые, трава на поле по пояс. Вот старая котельная, где они курили — труба не дымит, здание заброшено.
Город медленно умирал. Или уже умер.
Дима шёл, и с каждым шагом wrongness усиливалось. Что-то было не так. Что-то фундаментальное, глубинное. Не просто усталость города, не просто экономический кризис и упадок. Что-то другое. Будто город притворяется. Будто он надел маску, и под маской — что-то чужое.
Дима свернул к центру, к площади. Там всегда была жизнь — базар по выходным, очереди в магазины, автобусы, люди. Теперь площадь была почти пустая. Несколько прохожих шли быстро, не задерживаясь. Автобус проехал один, полупустой. Магазины были открыты, но народу в них не было.
Дима зашёл в «Гастроном» — тот самый, где раньше отстаивал очереди за колбасой и сыром. Внутри было тихо, полки полупустые. Продавщица сидела за прилавком, смотрела в никуда. Дима подошёл, попросил сигареты. Она молча достала пачку, пробила на кассе, протянула. Посмотрела на него долго, пусто, будто не видела.
— Спасибо, — сказал Дима.
Она не ответила. Просто отвернулась, снова уставилась в окно.
Дима вышел из магазина, закурил. Смотрел на площадь, на пустые улицы, на серое небо. Город был мёртв. Живы были только люди, но и они были как призраки — молчаливые, быстрые, пустые.
Он пошёл обратно, к дому. По пути зашёл в другой двор, где раньше жила его одноклассница Лена. Хотел спросить, может, она что знает. Но во дворе его остановил старик — бывший учитель физики, Борис Петрович. Дима помнил его — строгий, но справедливый, любил свой предмет, рассказывал интересно.
— Горелов? — Старик прищурился, разглядывая его. — Дмитрий Горелов?
— Здравствуйте, Борис Петрович.
— Вернулся, значит.
— Отслужил.
Старик кивнул, закурил трубку, смотрел на Диму долго, изучающе. Потом вздохнул:
— Зря вернулся, Митя.
Дима вздрогнул. Второй раз за два дня слышал это.
— Почему?
— Потому что здесь больше нет ничего хорошего. Уезжай. Пока можешь.
— Что вы имеете в виду?
Старик затянулся, выдохнул дым, покачал головой.
— Ничего не имею. Просто совет старика. Слушай — не слушай, твоё дело.
Он развернулся, пошёл прочь. Дима хотел окликнуть его, но передумал. Борис Петрович всегда был странным, со своими заморочками. Может, просто стареет, маразматик.
Но ощущение оставалось. Вера Ивановна сказала то же: «Уезжай. Пока можешь». Что, блядь, происходит?
Дима вернулся домой к вечеру. Мать готовила ужин, отец ещё не пришёл. Дима сел на кухне, смотрел в окно. Сумерки наползали быстро, небо чернело, окна в домах зажигались одно за другим. Но не слышно было ни звуков, ни голосов. Тишина.
Дима вспомнил, как раньше вечера были шумными. Музыка из окон, разговоры на лавках, лай собак, крики детей. Сейчас — ничего. Будто все вымерли.
Он встал, подошёл к окну поближе, вгляделся в темноту. Двор внизу был пуст. Лавки пустые, песочница пустая, турники пустые. Никого.
И вдруг Дима заметил — на проводах сидят вороны. Много. Рядами. Неподвижно. Смотрят вниз. Не каркают, не летают, просто сидят и смотрят.
Дима почувствовал, как по спине пробежал холодок. Вороны сидели так, будто ждали чего-то. Будто караулили.
Он отошёл от окна, сел за стол. Руки дрожали. Город был не просто странный. Город был неправильный. Что-то с ним случилось. Что-то, о чём все знали, но молчали.
Отец пришёл поздно, уже после восьми. Усталый, молчаливый. Поужинал молча, почти не разговаривал. Дима пытался спросить про работу, но отец отвечал односложно: «Нормально», «Работаем», «Устал».
После ужина отец снова встал у окна, смотрел на завод. Дима наблюдал за ним. Отец курил, смотрел туда, на трубы, на огни, и в позе его было напряжение. Будто он ждал чего-то. Проверял.
— Пап, — позвал Дима.
Отец обернулся.
— Что?
— Ты что-то знаешь. Про город. Про то, что случилось.
Отец затянулся, выдохнул дым, посмотрел на Диму долго. В глазах его было что-то тяжёлое, усталое.
— Ничего я не знаю, Дима.
— Врёшь.
Отец вздрогнул, стиснул челюсти.
— Не лезь, сын. Прошу тебя. Не лезь.
Он развернулся, вышел из кухни, ушёл в комнату. Дима остался один. Сидел, смотрел в окно. На завод, на трубы, на дым, который поднимался в ночное небо.
И понял: все боятся. Вера Ивановна, Толян, Борис Петрович, отец. Все знают что-то, но молчат. Боятся говорить.
Боятся чего-то, что живёт в этом городе.
Чего-то, что пришло сюда недавно.
Или — проснулось.
Дима закрыл глаза, прислонился лбом к холодному стеклу. Город притворялся. Притворялся живым, нормальным, своим. Но под маской было что-то другое. Что-то чужое. Неправильное.
И он вернулся сюда.
Зря.
Глава 3
На третий день отец предложил проводить его до работы.
— Пойдёшь? — спросил он за завтраком.
Дима кивнул. Хотелось увидеть завод вблизи, днём, понять — может, там ответы. Может, там причина того, что город умер.
Вышли в половине седьмого. Утро было серое, влажное, пахло сыростью и гнилыми листьями. Отец шёл молча, руки в карманах, плечи сгорбленные. Дима шагал рядом, вспоминал, как в детстве ходил с отцом этой же дорогой. Тогда завод казался огромным, страшным, завораживающим. Трубы вздымались в небо, как башни какой-то крепости, и дым из них был как дыхание дракона. Дима боялся и восхищался одновременно.
Сейчас завод был просто завод. Серые корпуса, ржавые ограждения, грязь на дороге. Но что-то в нём изменилось. Дима не мог понять что, но чувствовал — завод стал другим.
— Пап, — сказал он, когда они свернули к проходной. — Ты давно на заводе работаешь?
— Тридцать лет.
— Много изменилось за это время?
Отец посмотрел на него искоса.
— В каком смысле?
— Ну, завод. Цеха, работа. Люди.
Отец помолчал, потом пожал плечами:
— Всё меняется. Техника новая, начальство меняется, рабочие приходят и уходят. Нормально.
— А последнее время? Что-то случилось?
Отец остановился, повернулся к Диме, посмотрел тяжело.
— Зачем ты спрашиваешь?
— Просто интересно.
— Не лезь, Дима. Я же говорил.
— Я не лезу. Просто спрашиваю.
Отец вздохнул, пошёл дальше. Дима последовал за ним. Молчали до самой проходной.
Проходная встретила их строгостью. Бетонное здание КПП, шлагбаум, охранник в окне. Раньше тут была старая деревянная будка, и дед Семёныч сидел в ней с термосом чая, всех знал, пускал по знакомству. «Горелов-младший? Проходи, сынок, отца увидишь». Теперь дед Семёныч, наверное, на пенсии, а на его месте — молодой парень с каменным лицом и автоматом на плече.
Отец достал пропуск, показал охраннику. Тот кивнул, поднял шлагбаум. Отец прошёл, обернулся к Диме:
— Стой здесь. Не заходи.
— Я и не собирался.
Отец кивнул, пошёл дальше, к корпусам. Дима остался у ворот, закурил, смотрел.
Завод гудел. Всегда гудел — это Дима помнил с детства. Ровный, монотонный гул машин, который слышно было на весь город. Сейчас гул был тот же, но почему-то казался громче. Или ниже. Будто завод не просто работал, а дышал. Тяжело, хрипло, натужно.
Дима вгляделся в корпуса. Окна были грязные, мутные, сквозь них ничего не разглядеть. Трубы дымили — серо-жёлтый дым поднимался в небо, растворялся в утренней сырости. Запах доносился тот самый — сладковатый, органический, тошнотворный. Дима зажал нос рукой, отвернулся.
— Вонища, да? — раздался голос рядом.
Дима обернулся. У ворот стоял мужик лет сорока пяти, в замасленной спецовке, курил. Лицо серое, усталое, под глазами тёмные круги.
— Раньше так не воняло, — сказал Дима.
Мужик усмехнулся.
— Раньше много чего было по-другому.
— Вы здесь работаете?
— Работаю. В пятом цехе. Токарь.
— А что за запах?
Мужик затянулся, посмотрел на завод, потом на Диму.
— Не знаю. Говорят, новая химия какая-то. Для процесса нужна. Начальство знает, а нам не говорят.
— Вредная?
Мужик пожал плечами:
— Наверное. Но кого это ебёт? Работаем, получаем зарплату, молчим.
Он затушил сигарету, пошёл к проходной. Дима окликнул его:
— А почему режим особый? Почему так строго на входе?
Мужик остановился, обернулся. Посмотрел на Диму долго, изучающе. Потом качнул головой:
— Не знаю, парень. И знать не хочу. Совет — тебе тоже лучше не знать.
Он прошёл через шлагбаум, скрылся в корпусах. Дима остался один, смотрел на завод, пытался понять. Все говорят одно: «Не лезь. Не спрашивай. Не знай». Почему?
Он закурил вторую сигарету, прошёлся вдоль забора. Ограждение было старое, местами дырявое, кое-где залатанное новыми листами металла. Дима вспомнил, как они с Серёгой в детстве лазили через дыру у старого склада, бегали по территории, пока охрана не гоняла. Серёга был смелый, бесшабашный. «Пошли, Дим, там интересно!» И они лазили, смотрели на огромные цеха, на раскалённый металл, на искры от сварки. Завод был живой, шумный, интересный.
Теперь завод был мёртвый. Или — не мёртвый, а что-то другое. Будто он изменился. Стал чужим.
Дима обошёл забор, вернулся к проходной. Рабочие потихоньку подтягивались — ночная смена заканчивалась, дневная начиналась. Люди шли молча, быстро, не задерживаясь. Дима пытался поймать чей-то взгляд, но никто не смотрел на него. Все смотрели себе под ноги или прямо перед собой.
Одна женщина, лет пятидесяти, в платке и ватнике, шла особенно быстро, почти бежала. Дима окликнул её:
— Простите, можно вопрос?
Она остановилась, посмотрела на него испуганно.
— Что?
— Вы на заводе работаете?
— Работаю.
— Скажите, что там происходит? Почему все такие... странные?
Женщина побледнела, отступила на шаг.
— Я ничего не знаю. Работаю и всё.
— Но люди...
— Не знаю я ничего! — почти крикнула она. — Оставьте меня в покое!
Она развернулась, побежала прочь. Дима смотрел ей вслед, чувствуя, как внутри всё холодеет. Она боялась. Так же, как Вера Ивановна, как Толян, как все остальные. Боялась чего-то, что было на заводе.
Дима отошёл от ворот, прислонился к стене соседнего здания, смотрел на завод. Трубы дымили, машины гудели, люди шли на работу. Обычный день. Обычная жизнь. Но что-то под этой обычностью было неправильное. Гнилое.
И вдруг завод загудел.
Гудок. Громкий, протяжный, оглушительный. Дима вздрогнул, зажал уши руками. Гудок звучал не так, как раньше. Не ровно, не чисто. Он был ниже, хриплее, будто стонал. Будто завод не сигналил, а кричал.
Звук длился долго — секунд тридцать, может, больше. Потом оборвался. Дима опустил руки, тяжело дышал. Сердце колотилось.
Что это было?
Он огляделся. Рабочие у проходной стояли неподвижно, головы опущены. Не двигались, не разговаривали. Просто стояли и ждали. Потом, как по команде, пошли дальше, к цехам. Молча. Быстро.
Дима почувствовал, как по спине пробежал холод. Гудок был сигнал. Не просто смена началась — сигнал им. Тем, кто работает на заводе. И они отреагировали. Синхронно. Одинаково.
Будто не люди, а автоматы.
Дима развернулся, быстро пошёл прочь от завода. Хотелось уйти оттуда, чем дальше, тем лучше. Не оглядывался, пока не дошёл до первых жилых домов. Там остановился, перевёл дух.
Город был тихий. Утро, а на улицах почти никого. Только редкие прохожие, которые шли быстро, молча, никого не замечая. Дима закурил, пытаясь успокоиться.
Завод был центром всего. Завод был причиной. Что-то случилось там, и город изменился. Люди изменились. Стали другими. Пустыми. Молчаливыми. Послушными.
Дима вспомнил отца. Как он стоял у окна, смотрел на завод каждый вечер. Как уходил туда каждый день, возвращался усталым, измотанным, пустым. Отец тоже изменился. Медленно, незаметно, но изменился.
Дима прошёлся по городу, пытаясь отвлечься. Зашёл в «Гастроном», купил хлеба и молока. Продавщица была та же, что вчера — молчаливая, пустая. Он попытался улыбнуться ей, но она не ответила. Просто пробила чек и отвернулась.
Дима вышел из магазина, пошёл к дому. По пути снова заметил вороны на проводах. Их стало больше. Целые стаи сидели рядами, смотрели вниз, не двигались. Не каркали, не летали. Просто сидели и смотрели.
Будто ждали.
Дима ускорил шаг. Хотелось домой, к матери, в тепло. Хотя какое, к чёрту, тепло? Город был холодный, мёртвый, чужой.
Дома мать хлопотала на кухне, варила суп. Дима вошёл, сел за стол, положил хлеб и молоко.
— Где был? — спросила мать.
— С отцом до завода ходил.
Мать замерла, обернулась, посмотрела на него испуганно.
— Зачем?
— Проводил его. Просто так.
— Дим... — Она подошла, села рядом, взяла его за руку. — Не ходи туда больше. Прошу тебя.
— Почему?
— Потому что... — Она замялась, отвела глаза. — Потому что там опасно.
— Чем опасно? Это завод, мам. Обычный завод.
— Нет, — прошептала она. — Не обычный. Уже не обычный.
Дима наклонился ближе:
— Мам, что ты знаешь? Скажи мне.
Она замотала головой, вырвала руку, отошла к плите.
— Ничего я не знаю. Ничего. И ты не лезь. Не спрашивай. Живи тихо, не высовывайся, и всё будет хорошо.
— А если я не хочу жить тихо?
Она обернулась, посмотрела на него, и в глазах её был такой ужас, такая мольба, что Диме стало страшно.
— Тогда ты пропадёшь. Как другие.
Дима замер.
— Как Серёга?
Мать побледнела, отвернулась к плите. Руки её дрожали.
— Не знаю я ничего про Серёгу.
— Мам, я же вижу — ты врёшь. Все врут. Что с ним случилось?
Она молчала долго, потом выдохнула:
— Его забрали.
— Кто?
— Не знаю. — Голос её дрожал. — Ночью. Я видела из окна. Двое вели его к заводу. Он шёл... как во сне. Не сопротивлялся. Просто шёл. И больше его никто не видел.
Дима почувствовал холод в груди.
— Когда это было?
— Три месяца назад.
— И ты молчала?
— А что я могла сделать?! — Она резко обернулась, на глазах слёзы. — Пойти в милицию? Кричать? Меня бы тоже... — Она замолчала, закрыла рот рукой.
Дима встал, подошёл к ней.
— Мам. Что там происходит? На заводе?
Она замотала головой:
— Не знаю. Не хочу знать. И ты не лезь, Дим. Прошу. Живи тихо, и тебя не тронут.
— А Серёгу почему тронули?
— Потому что он лез! Спрашивал! Пытался узнать!
— Узнать что?
Мать отвернулась, вытерла слёзы.
— Не знаю. Твой отец знает. Но не говорит. Боится.
Она больше ничего не сказала. Дима видел — всё, что она могла, она сказала. Дальше только страх и молчание.
Вечером отец вернулся поздно, почти в девять. Усталый, молчаливый, пахнущий заводом. Поужинал молча, сел у окна, закурил. Смотрел на завод, как всегда.
Дима подошёл, встал рядом.
— Пап.
— Что?
— Серёгу забрали на завод. Ты знал?
Отец замер. Сигарета дрогнула в руке. Молчал долго. Потом выдохнул дым, сказал тихо:
— Знал.
— И молчал?
— Молчал.
— Почему?
Отец не обернулся, продолжал смотреть в окно.
— Потому что ничего не мог сделать.
— А сейчас можешь?
— Нет.
— Что там, пап? На заводе? Что с людьми?
Отец молчал. Дым от сигареты поднимался к потолку, растворялся в тусклом свете лампы.
— Не спрашивай, сын.
— Я должен знать.
— Не должен.
— А если я сам пойду? Узнаю?
Отец резко обернулся, схватил Диму за плечо, сжал до боли. В глазах его был страх — настоящий, животный.
— Не смей. Слышишь? Не ходи туда.
— Почему?
— Потому что заберут и тебя. Как Серёгу. Как всех, кто лезет.
Дима смотрел на отца. Впервые видел его таким — испуганным, сломленным.
— Ты боишься.
— Боюсь. — Отец отпустил его, отвернулся. — И ты должен бояться.
— А если я не боюсь?
Отец не ответил. Просто встал, вышел из кухни. Дима остался один. Смотрел в окно, на завод, на трубы, на жёлтый дым, который поднимался в ночное небо.
Все боялись. Все молчали. Все знали что-то, но никто не говорил.
А Серёга там. На заводе. Живой или мёртвый — неважно. Он там.
И Дима должен был узнать правду.
Как — он пока не знал. Но узнает.
Обязательно узнает.
Глава 4.
Следующие два дня Дима провёл в попытках понять. Понять, что случилось. Что происходит. Почему все молчат.
Серёгу забрали. Три месяца назад. Увели на завод. Это факт. Мать видела. Значит, не уехал. Значит, все врали. Вера Ивановна, Толян, остальные. Врали, потому что боялись.
Боялись чего?
Дима ходил по городу, заходил к людям, которых знал с детства, пытался разговорить. Но все отмалчивались. Смотрели испуганно, отводили глаза, говорили коротко: «Не знаю», «Не помню», «Не моё дело».
На четвёртый день после возвращения Дима решил поговорить с Пашкой Соколовым — напарником Серёги по заводу. Может, он что-то знает. Может, видел Серёгу перед исчезновением.
Дима шёл по городу, думал. Серёгу увели на завод. Но почему? За что? Мать говорила: «Потому что он лез, спрашивал». Спрашивал что? У кого?
Нужно было найти кого-то, кто знал Серёгу последние месяцы. Кто видел его перед исчезновением. Кто знает, чем он интересовался.
Дима вспомнил — Серёга работал на заводе. В четвёртом цехе, кажется. Слесарем. Может, кто-то из его коллег что-то знает?
Он дошёл до Дворца культуры, свернул к общежитию заводскому. Там жили приезжие рабочие, молодёжь в основном. Серёга там бывал, у него там друзья были.
Общежитие встретило его облупленным фасадом и разбитыми окнами. Дима вошёл внутрь — в коридоре пахло сыростью, табаком и чем-то кислым. На стенах висели плакаты: «Слава труду!», «Вперёд к победе коммунизма!». Облезлые, выцветшие.
Дима поднялся на второй этаж, постучал в дверь комнаты, где, помнил, жил Пашка Соколов — напарник Серёги по цеху.
Дверь открыл парень лет двадцати пяти, небритый, в майке и треніках. Посмотрел на Диму мутно.
— Чё надо?
— Привет. Ты Пашка Соколов?
— Ну.
— Я Дима Горелов. Друг Серёги.
Пашка нахмурился.
— Какого Серёги?
— Серёги Климова. Вы вместе работали.
Пашка помолчал, потом пожал плечами:
— Не знаю такого.
— Как не знаешь? Вы же в одном цехе были!
— Говорю — не знаю. Ошибся ты.
Он попытался закрыть дверь, но Дима упёрся.
— Слушай, я знаю, что ты его знал. Мне нужно узнать, что с ним случилось.
Пашка посмотрел на него долго, потом оглянулся в коридор, выглянул, убедился, что никого нет. Шагнул ближе, прошипел:
— Отвали, парень. Не лезь. Серёги нет, понял? Забудь про него.
— Куда нет?
— Нет, и всё. Уехал. Или умер. Или ещё чё. Какая разница? Его нет. И если будешь лезть — тебя тоже не будет.
— Кто заберёт? Кто?
Пашка побледнел, отступил.
— Не моё дело. И твоё не моё. Отвали.
Он захлопнул дверь. Дима постоял, потом ударил кулаком по косяку, развернулся, пошёл вниз.
Все боятся. Все молчат. Но почему?
Дима вышел из общежития, закурил. Холодный ветер трепал полы куртки, в лицо летели мелкие капли дождя. Ноябрь сгущался. Скоро зима.
Он пошёл через город, мимо знакомых мест. Школа — окна заколочены, на дверях замок. Стадион — ворота заперты, трава по колено. Магазин на углу — закрыт, вывеска облезла.
Город умирал. Или уже умер.
Дима остановился у детской площадки. Та самая, которую огородили лентой с надписью «Ремонт». Он подошёл ближе, заглянул за ограждение. Качели стояли целые, горка не разрушена, песочница пустая, но не сломанная. Никакого ремонта. Просто огородили и забыли.
Зачем?
Дима обошёл площадку, посмотрел на окружающие дома. Окна тёмные, занавески задёрнуты. Ни одного ребёнка во дворе. Раньше здесь всегда было полно детворы — кричали, бегали, гоняли мяч. Теперь пусто.
Он подошёл к стене соседнего дома, присмотрелся. На кирпичах — знак. Тот самый, который видел у закрытого магазина. Нацарапанный чем-то острым, неровный, угловатый. Не буквы, не цифры. Символ какой-то.
Дима провёл пальцем по царапинам. Глубокие. Сделаны с силой. Или — с яростью.
Что это? Кто рисует эти знаки?
Он огляделся. Ещё один знак — на заборе метров через двадцать. И ещё один — на стене трансформаторной будки. Все одинаковые. Все — в этом районе.
Дима пошёл дальше, смотрел внимательнее. Знаки попадались всё чаще. На стенах, на асфальте, на деревьях — царапали кору. Будто кто-то метил территорию.
Или — предупреждал.
Дима остановился у одного из знаков, присмотрелся. Линии кривые, дрожащие, будто рисовал человек в полубессознательном состоянии. Не осознанно, а... машинально. Под чьим-то влиянием.
Он вспомнил рабочих у завода. Как они двигались синхронно после гудка. Будто управляемые.
Может, и знаки — тоже? Изменённые рисуют их, не понимая зачем. Под влиянием *этого*.
Дима поёжился, пошёл дальше.
Дима дошёл до центра города, до площади. Здесь было чуть живее — несколько человек шли по своим делам, автобус проехал. Но тишина всё равно давила. Никто не разговаривал. Все молчали.
Дима зашёл в библиотеку. Старое здание, ещё дореволюционное, с колоннами и лепниной. Внутри пахло пылью и старой бумагой. За столом сидела библиотекарша — пожилая женщина в очках, читала что-то.
— Здравствуйте, — сказал Дима.
Она подняла голову, посмотрела на него.
— Здравствуй.
— Можно посмотреть старые газеты? Местные.
— Какой период?
— Последние полгода.
Она кивнула, встала, прошла в подсобку, вернулась с пачкой газет. Положила на стол.
— Вот. Только аккуратно, не рви.
Дима уселся за стол, начал листать. «Заводская правда» — газета местная, выходила раз в неделю. Новости завода, достижения передовиков, планы партии. Обычная советская рутина.
Он листал выпуск за выпуском, искал хоть что-то. Упоминания аварий, несчастных случаев, странных событий. Ничего. Только бодрые отчёты: «План выполнен», «Коллектив трудится», «Партия ведёт».
Но вот — выпуск от июня. Маленькая заметка внизу страницы: «В цехе №7 временно приостановлены работы в связи с плановым ремонтом. Рабочие переведены в другие цеха».
Дима перечитал. Цех №7. Плановый ремонт. Июнь — это пять месяцев назад.
Он полистал дальше. Июль — ни слова про цех. Август — тоже. Сентябрь — статья: «Коллектив завода добился новых успехов». Октябрь — ничего.
Цех закрыли в июне. Серёгу забрали в августе. Связь?
Дима встал, подошёл к библиотекарше.
— Извините, а можно посмотреть газеты постарше? За прошлый год, например?
Она посмотрела на него внимательно.
— Зачем?
— Просто интересно. История города.
Она помолчала, потом покачала головой:
— Архив закрыт. Распоряжение.
— Чьё распоряжение?
— Заводоуправления.
Дима уставился на неё.
— А при чём тут заводоуправление?
— При том, что библиотека заводская. И распоряжения — заводские.
Дима хотел спорить, но библиотекарша уже отвернулась, продолжила читать. Разговор окончен.
Он вышел из библиотеки, закурил на крыльце. Архив закрыт. Заводоуправление не хочет, чтобы кто-то копался в прошлом. Почему?
Дима шёл через город, пытался собрать картину. Июнь — закрыли цех №7. Август — забрали Серёгу. Сентябрь, октябрь, ноябрь — город медленно умирает. Люди молчат, боятся. Знаки на стенах. Пустые дворы. Вороны на проводах.
Всё связано с заводом. Всё началось там.
Дима свернул к школе, где учился. Хотел посмотреть, может, там кто-то есть. Старые учителя, может, что-то знают.
Школа была закрыта. Ворота на замке, окна заколочены. Дима заглянул через щель в заборе — двор пустой, листья по асфальту гонит ветер. На стенах — те же знаки. Нацарапаны на штукатурке.
Он обошёл школу, вышел на улицу Ленина. Шёл мимо домов, мимо магазинов, мимо остановок. Люди попадались редко, и все торопились. Никто не задерживался на улице.
И вдруг Дима увидел его.
Борис Петрович. Старый учитель физики. Шёл по тротуару, согнутый, в старом пальто, с сумкой в руке.
— Борис Петрович! — окликнул Дима.
Старик остановился, обернулся. Узнал Диму, и лицо его стало настороженным.
— Горелов.
— Здравствуйте. Можно поговорить?
Борис Петрович оглянулся, посмотрел по сторонам.
— Не здесь. Пойдём.
Они свернули в переулок, дошли до небольшого сквера. Сели на лавку под голыми деревьями. Борис Петрович достал сигареты, закурил.
— Ты не послушал моего совета, — сказал он.
— Какого?
— Уехать. Я же сказал — зря вернулся.
— Не мог не вернуться. Дом здесь.
Старик усмехнулся.
— Дом. Какой дом? Это уже не дом. Это могила.
Дима посмотрел на него.
— Борис Петрович, что происходит? Что с городом?
Старик молчал, курил. Потом выдохнул дым, сказал тихо:
— Не знаю точно. Но знаю, что началось на заводе. Месяцев пять назад. Может, больше.
— Что началось?
— Что-то плохое. Говорят, нашли что-то под землёй. Когда фундамент рыли для нового корпуса. Что-то старое.
Дима напрягся.
— Что именно?
— Не знаю. Но после этого люди начали меняться. Сначала те, кто работал в том цехе. Потом — остальные. Медленно, незаметно. Они стали... другими.
— Другими как?
— Тихими. Послушными. Пустыми. — Борис Петрович затушил сигарету. — Будто души у них нет. Работают, едят, спят. Но не живут.
Дима вспомнил рабочих у проходной. Как они стояли после гудка. Неподвижно. Синхронно.
— А кто не работает на заводе?
— Те пока ещё нормальные. Но боятся. Знают, что если высунешься, начнёшь спрашивать — заберут. Как твоего друга.
— Серёгу.
— Его. И других. Их было больше. Всех забрали.
Дима почувствовал холод.
— Сколько?
— Не знаю. Десяток, может. За последние месяцы. Все, кто лез. Кто пытался узнать. Кто сопротивлялся.
— Куда их забирают?
— На завод. В закрытый цех. И оттуда не возвращаются. Или возвращаются... изменёнными.
Дима сжал кулаки.
— Борис Петрович, а вы... вы пытались что-то сделать?
Старик посмотрел на него, и в глазах его была боль.
— Пытался. Ходил в милицию. Сказали — не моё дело. Ходил в горком партии. Сказали — не распространяй паники. Понял тогда — они все в доле. Или боятся. Или уже изменились.
— А КГБ?
Борис Петрович криво усмехнулся.
— КГБ, думаешь, не знает? Знают. Может, они сами это и затеяли. Эксперимент какой-то. Или оружие. Кто знает, что они там делают?
Дима откинулся на спинку лавки, смотрел в небо. Серое, низкое, давящее.
— Что делать?
— Уезжать. Пока можно.
— А если не уеду?
Старик вздохнул.
— Тогда либо станешь одним из них. Либо заберут. Либо умрёшь, пытаясь что-то изменить.
— А вы почему не уехали?
Борис Петрович улыбнулся грустно.
— Старый я. Куда мне ехать? Здесь прожил всю жизнь. Здесь и умру. Но ты молодой. У тебя есть шанс.
Дима встал, посмотрел на старика.
— Спасибо, Борис Петрович. За правду.
— Не за что. Только береги себя, Горелов. Не лезь туда. Не ищи друга. Он уже не твой друг. Если жив ещё — то уже не он.
Дима кивнул, пошёл прочь.
Вечер застал его у дома. Дима сидел на лавке во дворе, курил, смотрел на окна. В квартирах горел свет, но не слышно было ни звуков, ни голосов. Будто все сидели в тишине.
Он поднял глаза — на проводах сидели вороны. Рядами. Неподвижно. Смотрели вниз.
Дима встал, подошёл ближе. Птицы не шевелились. Даже когда он подошёл совсем близко, они не улетели. Просто сидели и смотрели.
На него.
Дима почувствовал, как по спине пробежали мурашки. Это было неправильно. Вороны — птицы осторожные, пугливые. А эти сидели, будто ждали чего-то.
Будто наблюдали.
Дима отошёл, поднялся в квартиру. Мать готовила ужин, отец ещё не пришёл. Дима сел на кухне, смотрел в окно.
— Дим, ты чего такой? — спросила мать.
— Нормально.
— Ты весь день где-то ходишь. Что ищешь?
— Правду.
Мать замерла у плиты, обернулась.
— Не ищи, сынок. Прошу. Не надо.
— Мне нужно знать.
— Зачем? Чтобы пропасть, как Серёга?
Дима посмотрел на неё.
— Может, и пропаду. Но молчать не буду.
Мать заплакала, отвернулась к плите. Дима встал, обнял её.
— Не плачь, мам. Я осторожный.
— Осторожность не поможет, — прошептала она. — Они всех забирают. Всех, кто не молчит.
— Кто — они?
Мать не ответила. Просто плакала, уткнувшись ему в плечо.
Отец пришёл поздно, как обычно. Усталый, молчаливый. Поужинал, сел у окна. Дима подошёл, встал рядом.
— Пап, что в цехе номер семь?
Отец вздрогнул, обернулся.
— Откуда ты знаешь про седьмой?
— Читал в газете. Его закрыли в июне.
Отец отвернулся, закурил.
— Закрыли. И что?
— Что там нашли?
— Не знаю.
— Врёшь.
Отец резко встал, развернулся к Диме. Лицо его было бледное, напряжённое.
— Я не вру. Я не знаю, что там. Меня туда не пускают. Никого не пускают. Закрыто. И точка.
— Но ты что-то знаешь. Слухи слышал.
Отец молчал. Потом сел обратно, опустил голову.
— Слышал. Говорят, нашли пустоты под фундаментом. Старые. Древние, может. Учёные приезжали, смотрели. Потом сказали — засыпать, забыть. Но не засыпали. Решили изучить. И после этого... — Он замолчал.
— Что после этого?
— После этого началось. Люди стали меняться. Сначала те, кто спускался вниз. Потом — остальные. Медленно. Незаметно.
Дима сел рядом.
— Пап, а ты... ты изменился?
Отец посмотрел на него, и в глазах его был страх.
— Не знаю, Дима. Боюсь узнать.
Они сидели молча, смотрели в окно. На завод, на трубы, на жёлтый дым, который поднимался в ночное небо.
Дима теперь знал. Под заводом что-то нашли. Что-то древнее. И это что-то меняло людей. Превращало их в пустые оболочки.
Серёга там. Внизу. В седьмом цехе. Живой или мёртвый — неважно.
Дима должен был туда попасть.
Узнать правду.
И, может быть, спасти друга.
Если ещё не поздно.
Глава 5
Дима не мог уснуть. Лежал на кровати, смотрел в потолок, слушал тишину. За стеной похрапывал отец, мать тихо ворочалась. Обычные звуки. Родные. Но сон не шёл.
В голове крутились мысли. Серёга в седьмом цехе. Под заводом что-то древнее. Люди меняются. Город умирает. Все боятся. Все молчат.
А он — что он может сделать? Один против завода? Против всей системы?
Дима повернулся на бок, посмотрел в окно. Ночь была тёмная, безлунная. Окна в соседних домах светились тускло, будто за ними горели не лампы, а свечи. Город спал. Или притворялся, что спит.
Часы на тумбочке показывали половину первого. Дима вздохнул, встал, подошёл к окну. Прислонился лбом к холодному стеклу, смотрел вниз.
Двор был пуст. Фонари горели тускло, освещали асфальт, лавки, песочницу. Ни души. Ни машин. Ни кошек. Только тишина.
И вдруг Дима заметил движение.
Что-то шевельнулось у подъезда напротив. Тень. Фигура.
Дима напрягся, всмотрелся. Да, там кто-то стоял. Человек. Неподвижно. У подъезда. Прямо под фонарём.
Дима попытался разглядеть лицо, но было слишком далеко. Видел только силуэт — мужчина, судя по росту и комплекции. В тёмной одежде. Стоит и смотрит.
Куда?
Дима проследил взгляд. Фигура смотрела на его окно. Прямо на него.
Холод пробежал по спине. Дима отпрянул от окна, спрятался за занавеску. Подождал. Осторожно выглянул снова.
Фигура стояла. Не двигалась. Просто стояла и смотрела.
Дима почувствовал, как сердце забилось чаще. Кто это? Следят за ним? Или просто случайность?
Он отошёл от окна, натянул штаны, куртку. Вышел из комнаты тихо, чтобы не разбудить родителей. Спустился по лестнице, вышел из подъезда.
Холодный ночной воздух ударил в лицо. Дима зябко поёжился, огляделся. Двор был пуст. Фонари горели, освещали пустоту.
Фигуры не было.
Дима подошёл к тому месту, где она стояла. Асфальт, трава, ничего. Никого. Будто её и не было.
Он огляделся. Может, ушёл? Спрятался?
Тишина. Только ветер шелестел голыми ветками деревьев.
Дима хотел вернуться в подъезд, но вдруг услышал звук.
Низкий. Гудящий. Отдалённый.
Не от машин. Не от техники. Откуда-то изнутри. Будто земля гудела.
Дима замер, прислушался. Звук усиливался. Не громче — а ближе. Будто что-то поднималось из глубины.
Он посмотрел в сторону завода. Трубы чернели на фоне ночного неба, огни мерцали. Дым поднимался вверх, но двигался как-то странно. Не просто вверх — извивался, будто живой.
Звук продолжался. Гудящий, вибрирующий, почти неслышный, но ощутимый. В костях. В зубах. В голове.
Дима зажал уши руками, но звук не исчез. Он был не снаружи — он был внутри.
И вдруг всё оборвалось.
Тишина. Абсолютная. Даже ветер замолк.
Дима опустил руки, тяжело дышал. Сердце колотилось. Что это было?
Он огляделся. Двор по-прежнему пуст. Окна в домах тёмные. Никто не выглянул, никто не вышел. Будто никто, кроме него, не слышал.
Или — слышали, но не реагировали.
Дима почувствовал холод. Не от ветра. Изнутри. Будто что-то прикоснулось к его разуму, заглянуло внутрь, отпустило.
Он развернулся, быстро пошёл к подъезду. Хотелось внутрь, наверх, в тепло, под одеяло. Хотелось забыть, что видел и слышал.
Но у двери подъезда он остановился.
На пороге лежала бумажка. Сложенная вчетверо. Белая, чистая, выделялась на сером бетоне.
Дима поднял её, развернул.
Записка. Написана ручкой, почерк неровный, торопливый:
**«Не лезь. Уезжай. Пока можешь.»**
Без подписи.
Дима перевернул листок. На обратной стороне — ещё строчка:
**«Если хочешь правды — старая котельная, завтра 23:00. Один.»**
Дима стоял, смотрел на записку, перечитывал. Кто это написал? Тот, кто стоял во дворе? Кто-то, кто знает?
Старая котельная. На окраине, за стадионом. Заброшенная лет десять как. Они с Серёгой там лазили когда-то, курили, прятались от дождя.
Кто-то хочет встретиться. Кто-то, кто знает правду.
Или — ловушка?
Дима сложил записку, сунул в карман. Поднялся в квартиру тихо, разделся, лёг в кровать.
Но сон так и не пришёл.
Утро встретило его серостью и моросящим дождём. Дима встал разбитый, голова гудела, глаза слипались. Умылся холодной водой, оделся, вышел на кухню.
Мать готовила завтрак, отец уже ушёл на смену. Дима сел за стол, налил себе чаю.
— Ты плохо выглядишь, — сказала мать. — Не спал?
— Нормально спал.
— Врёшь. Я слышала, как ты ходил ночью. Куда выходил?
Дима пожал плечами:
— Курить.
Мать посмотрела на него долго, потом вздохнула, отвернулась к плите.
— Ты что-то задумал, Дим. Я чувствую.
— Ничего я не задумал.
— Не ври мне. Я мать. Я вижу.
Дима допил чай, встал.
— Я просто хочу узнать, что случилось с Серёгой. Это нормально.
— Нет, — сказала мать тихо. — Это опасно.
Дима не ответил. Вышел из кухни, оделся, вышел на улицу.
День тянулся мучительно долго. Дима ходил по городу, пытался отвлечься, но мысли возвращались к записке. Старая котельная. 23:00. Один.
Кто его ждёт? Серёга? Кто-то ещё?
Он дошёл до котельной днём, осмотрел. Старое кирпичное здание, окна выбиты, дверь сорвана с петель. Внутри темно, пахнет сыростью и плесенью. Никого.
Дима постоял, покурил, ушёл.
Вечером вернулся домой. Поужинал молча, отец пришёл поздно, как обычно. Сел у окна, смотрел на завод. Дима не стал ничего спрашивать. Не хотел разговоров.
В десять вечера он улёгся в кровать, сделал вид, что спит. Ждал, когда родители уснут.
В половине одиннадцатого в квартире стало тихо. Дима подождал ещё десять минут, потом встал, оделся. Тихо вышел из комнаты, спустился по лестнице, вышел на улицу.
Ночь была холодная, ветреная. Дождь прекратился, но лужи блестели под фонарями. Дима застегнул куртку, пошёл через город.
Улицы были пусты. Окна в домах тёмные. Город спал. Или притворялся.
Дима шёл быстро, оглядывался. Никого. Только его шаги эхом отдавались от стен домов.
Он дошёл до окраины, свернул к стадиону. За ним — пустырь, а дальше — котельная. Силуэт её виднелся на фоне неба — чёрный, угловатый, заброшенный.
Дима подошёл ближе. Остановился у входа. Дверь была открыта, внутри темно.
Он достал зажигалку, щёлкнул. Слабый огонёк осветил коридор. Бетонные стены, ржавые трубы на потолке, мусор на полу.
— Есть тут кто? — позвал Дима.
Тишина.
Он шагнул внутрь. Зажигалка погасла. Щёлкнул снова. Прошёл дальше.
Коридор вёл в большое помещение — бывшая котельная. Высокие потолки, остатки оборудования, разбитые окна под потолком. Лунный свет пробивался сквозь них, освещал пыль в воздухе.
Дима остановился посреди помещения, огляделся.
— Я пришёл, — сказал он громко. — Где ты?
Из темноты донёсся голос:
— Один?
Дима вздрогнул, развернулся. В углу, у стены, стояла фигура. Мужчина. Лица не видно — в тени.
— Один, — ответил Дима. — Кто ты?
Фигура шагнула вперёд, в лунный свет.
Дима замер.
Серёга.
Серёга стоял перед ним. Худой, бледный, в грязной одежде. Волосы всклокоченные, щетина на лице. Под глазами тёмные круги. Но живой. Серёга был жив.
— Серый? — выдохнул Дима.
Серёга кивнул.
— Дим.
Дима шагнул вперёд, хотел обнять, но Серёга поднял руку, остановил его.
— Не подходи близко.
— Что? Почему?
— Потому что я не знаю... не знаю, сколько у меня осталось.
Дима остановился, смотрел на друга.
— Серый, что с тобой? Где ты был? Все говорили, ты уехал! Твоя мать думает, ты пропал!
Серёга усмехнулся криво.
— Мать... — Он помолчал, отвёл глаза. — Я не могу к ней вернуться, Дим. Они следят за домом. Если появлюсь — снова заберут. А её... её лучше не знать, где я. Безопаснее для неё.
— Но она же...
— Я знаю. — Голос Серёги дрогнул. — Я знаю, что она думает. Но если вернусь — будет хуже. Для неё и для меня.
Дима сжал кулаки, чувствуя бессилие.
— Серый, это ты стоял у меня под окнами? Ночью, позавчера?
Серёга кивнул.
— Хотел убедиться, что ты один. Что за тобой не следят. Записку оставил, когда ты вышел.
— Серый, расскажи. Что случилось? Где ты был эти три месяца?
Серёга прислонился к стене, опустился на корточки.
— Уехал. Да. На завод. В седьмой цех. Вниз. Туда, откуда не возвращаются.
Дима почувствовал, как горло сжало.
— Как ты... как ты вырвался?
— Не вырвался. Отпустили. — Серёга прислонился к стене, опустился на корточки. — Или я сбежал. Не знаю. Всё смазано. Память... разваливается.
Дима присел рядом, но на расстоянии.
— Расскажи. Что там? Под заводом?
Серёга закрыл глаза, помолчал. Потом заговорил тихо, медленно:
— Это... трудно объяснить. Там что-то есть. Старое. Древнее. Не человеческое. Они нашли это, когда копали. Вскрыли. Думали — изучат. Используют. Но это нельзя использовать. Это... оно само использует.
— Что оно?
— Не знаю. Видел... но не понял. Нельзя понять. Оно больше. Шире. Оно... живое, но не так, как мы. Оно думает. Но не так, как мы. Оно... меняет.
— Меняет людей?
Серёга кивнул.
— Тех, кто близко. Кто работает там. Кто спускается вниз. Оно входит в голову. Медленно. Незаметно. Сначала думаешь — просто усталость. Потом — всё нормально, просто другие мысли. А потом... потом ты уже не ты. Ты — часть *этого*.
Дима сжал кулаки.
— А ты? Ты... ты заражён?
Серёга посмотрел на него, и в глазах его была боль.
— Не знаю. Вроде нет. Вроде я ещё я. Но иногда... иногда слышу голос. Зовёт. Тянет обратно. Вниз. К *нему*.
— Серый...
— Я сопротивляюсь, Дим. Держусь. Но не знаю, надолго ли. — Серёга вытер лицо рукой. — Поэтому прячусь. Не выхожу днём. Боюсь, что они найдут. Вернут обратно.
— Кто — они?
— Те, кто уже изменился. Рабочие. Начальство. Может, КГБ. Не знаю. Все, кто под влиянием.
Дима подался вперёд:
— Серый, нужно уходить из города. Вместе. Уедем куда-нибудь, далеко, и...
Серёга замотал головой.
— Не получится. Оно не отпустит. Если я далеко — голос становится громче. Зовёт. Тянет. Я пробовал. Дошёл до вокзала. Дальше не смог. Развернулся и пошёл обратно. Будто кто-то вёл.
— Тогда что делать?
Серёга посмотрел на него долго.
— Уезжай ты. Пока не поздно. Пока не начал меняться.
— Я не уеду без тебя.
— Дим...
— Нет, Серый. Ты мой друг. Я не брошу.
Серёга вздохнул, опустил голову.
— Тогда ты умрёшь. Или станешь одним из них.
— Может, есть способ остановить? Уничтожить эту... штуку?
Серёга усмехнулся.
— Уничтожить? Её нельзя уничтожить. Она не материальна. Она... она как болезнь. Как идея. Она в головах. В мыслях. Как её уничтожить?
— Должен быть способ. Всегда есть.
Серёга помолчал, потом сказал:
— Может, есть. Я слышал... внизу. Они говорили. Учёные. Про печати. Про то, что *оно* было запечатано. Давно. Очень давно. Древние люди знали. Запечатали *это*. А мы вскрыли.
— Печати? Какие печати?
— Не знаю. Символы какие-то. На камнях. Я видел их. Внизу. Стёртые, старые. Но их можно восстановить. Может, тогда *оно* снова уснёт.
Дима напрягся.
— Ты знаешь, как туда попасть? В седьмой цех?
Серёга посмотрел на него испуганно.
— Дим, не надо. Не ходи туда.
— Я должен. Если есть способ остановить — я попытаюсь.
— Ты не понимаешь. Там... там страшно. Не физически. В голове. Оно давит. Ломает. Ты не выдержишь.
— Выдержу.
— Нет.
— Серый, скажи, как туда попасть.
Серёга молчал долго. Потом вздохнул, достал из кармана смятую бумажку, протянул Диме.
— Вот. Схема. Я нарисовал, пока помнил. Вход через старый склад, за третьим корпусом. Дыра в заборе. Оттуда — в подвал. Дальше — вниз. По лестнице. До самого низа. Там — седьмой цех. Вернее, то, что под ним.
Дима взял схему, спрятал в карман.
— Спасибо.
— Не за что. — Серёга встал, пошёл к выходу. — Ты не вернёшься, Дим. Я знаю.
— Вернусь.
Серёга обернулся, посмотрел на него, и в глазах его была печаль.
— Нет. Либо умрёшь. Либо станешь одним из них. Но ты уже не будешь тем Димой, которого я знал.
Он вышел из котельной, растворился в темноте.
Дима остался один. Стоял, смотрел в пустоту, сжимал в кармане схему.
Серёга был прав. Это может быть самоубийство.
Но выбора не было.
Завод. Седьмой цех. Вниз. К *этому*.
Дима вышел из котельной, пошёл домой. Ночь была холодная, тёмная. Город спал. Или притворялся.
А он знал: завтра ночью он пойдёт туда.
Вниз.
К тому, что не должно было проснуться.
Глава 6
Дима вернулся домой под утро. Поднялся в квартиру тихо, разделся, лёг в кровать. Схема Серёги лежала в кармане куртки, жгла мысли.
Он достал её, развернул. Серёга рисовал торопливо, неровно, но понятно. Вот завод — грубый прямоугольник. Вот третий корпус — отмечен крестиком. За ним — склад старый, пунктиром обведён. Рядом — дыра в заборе. Стрелка ведёт внутрь, к подвалу. Дальше — лестница вниз. И внизу — цех №7.
Под схемой приписка дрожащим почерком: «Не ходи туда. Прошу.»
Дима сложил бумагу, спрятал под матрас. Закрыл глаза, попытался уснуть. Но перед глазами стояло лицо Серёги — бледное, измученное, испуганное. И его слова: «Ты не вернёшься. Либо умрёшь, либо станешь одним из них».
Может, Серёга прав. Может, это безумие. Но что ещё делать? Сидеть и ждать, пока город окончательно умрёт? Пока все станут пустыми оболочками?
Нет.
Дима должен был попытаться.
Утром он проснулся от стука в дверь комнаты. Мать заглянула, посмотрела на него с тревогой.
— Дим, вставай. Уже десять.
Он поднялся, умылся, оделся. За завтраком мать молчала, только смотрела на него долго, изучающе. Дима чувствовал её взгляд, но не поднимал глаз.
— Ты где был ночью? — спросила она наконец.
— Гулял.
— Ночью? В такой холод?
— Не спалось.
Мать помолчала, потом положила руку на его ладонь.
— Дим, я знаю, что ты что-то задумал. Я мать. Я чувствую.
Дима не ответил.
— Не делай глупостей, — прошептала она. — Прошу тебя. Что бы ты ни придумал — не делай.
Дима поднял глаза, посмотрел на неё.
— А если я должен?
— Ты никому ничего не должен.
— Должен себе. Должен Серёге.
Мать побледнела.
— Серёга пропал, Дим. Его нет. Забудь о нём.
— Он не пропал. Я его видел.
Мать вздрогнула, отдернула руку.
— Что?
— Видел. Ночью. Он жив. Прячется. Боится.
Мать закрыла рот рукой, на глазах выступили слёзы.
— Боже... значит, он... он ещё не...
— Не что?
Она замотала головой, встала, отошла к окну.
— Ничего. Ничего я не сказала.
Дима встал, подошёл к ней.
— Мам, ты что-то знаешь. Скажи.
Она молчала, смотрела в окно. Потом выдохнула:
— Когда забирают... они не всегда умирают. Иногда возвращаются. Но уже другими. Пустыми. Послушными. Мёртвыми внутри.
Дима почувствовал холод.
— А Серёга... он не такой. Он ещё сопротивляется.
— Значит, он сильный, — прошептала мать. — Но надолго ли?
Дима обнял её, прижал к себе.
— Я попытаюсь ему помочь, мам. Обещаю.
Она заплакала, уткнулась ему в плечо.
— Не ходи туда, Дим. Не ходи на завод. Там... там плохо. Очень плохо.
— Я должен.
— Тогда ты не вернёшься. Как Серёга. Как все остальные.
Дима не ответил. Просто держал мать, гладил по спине, чувствовал, как она дрожит.
День Дима провёл в подготовке. Изучал схему, запоминал маршрут. Старый склад за третьим корпусом. Дыра в заборе. Подвал. Лестница вниз.
Он достал из шкафа старый фонарик — ещё армейский, мощный. Проверил — работает. Взял нож складной, который отец подарил на день рождения. Не то чтобы он помог против *этого*, но хоть что-то.
Вечером, когда отец пришёл с работы, Дима подошёл к нему на кухне.
— Пап, можно спросить?
Отец обернулся, посмотрел настороженно.
— Что?
— Ты когда-нибудь был в седьмом цехе?
Отец побледнел, отвернулся.
— Нет.
— А хотел?
— Нет.
— Почему?
Отец резко обернулся, схватил Диму за плечи.
— Потому что туда нельзя! Понял?! Нельзя! Кто туда идёт — не возвращается!
— А если нужно?
— Не нужно! — Отец отпустил его, отошёл к окну. — Никому не нужно туда ходить. Это... это проклятое место.
— Что там, пап?
Отец молчал долго. Потом сказал тихо, не оборачиваясь:
— Не знаю. Не видел. Но слышал... звуки. Когда рядом проходил. Из глубины. Не человеческие. Не машинные. Что-то... другое.
Дима подошёл, встал рядом.
— Пап, если бы был способ остановить это... ты бы пошёл?
Отец посмотрел на него, и в глазах его был страх.
— Нет. Я трус, Дима. Я не герой. Я просто хочу выжить.
— А город? Люди?
— Город умирает, — сказал отец глухо. — Люди умирают. Медленно. Незаметно. Но ничего не изменить. Это больше нас.
— А если не больше?
Отец не ответил. Просто отвернулся, закурил.
Дима постоял рядом, потом вышел из кухни.
Ночью он не спал. Лежал, смотрел в потолок, прокручивал план. Завтра. Завтра ночью он пойдёт.
Схема в кармане. Фонарик заряжен. Нож наточен. Готов.
Но страшно.
Дима встал, подошёл к окну. Город спал. Огни в окнах тускло горели. Вдали — завод. Трубы дымили, как всегда. Жёлтый дым поднимался в небо, растворялся в темноте.
Дима представил, как спускается вниз. По лестнице. В темноту. К *этому*. Что он увидит? Что почувствует?
Серёга говорил: «Оно давит. Ломает. В голове».
Дима сжал кулаки. Он должен быть сильнее. Должен выдержать.
Ради Серёги. Ради города. Ради себя.
Он лёг обратно, закрыл глаза. Попытался уснуть. Но сон не шёл.
И вдруг он услышал шаги.
За окном. Во дворе.
Дима встал, подошёл к окну, выглянул.
Внизу, у подъезда, стоял мужчина. Тот самый, которого он видел позавчера. Стоял неподвижно, смотрел на окно Димы.
Дима отпрянул, спрятался за занавеску. Сердце забилось чаще.
За ним следят. Точно следят.
Он выглянул снова — мужчина стоял. Не двигался. Просто смотрел.
Дима почувствовал злость. Хватит прятаться. Он спустится, разберётся.
Он оделся быстро, вышел из квартиры, спустился по лестнице, вышел на улицу.
Холодный воздух ударил в лицо. Дима огляделся.
Мужчины не было.
Дима подошёл к тому месту, где он стоял. Асфальт, грязь. Никого.
Но на асфальте — след. Мелом нарисован знак. Тот самый, который Дима видел на стенах по всему городу. Угловатый, неправильный, жутковатый.
Дима присел, дотронулся до мела. Свежий. Только что нарисован.
Предупреждение? Угроза?
Он встал, огляделся. Пусто. Тишина.
Только ветер шелестел голыми ветками деревьев.
Дима вернулся в подъезд, поднялся наверх. Лёг в кровать, но уснуть не мог.
За ним следят. Знают, что он что-то задумал. Ждут.
Значит, действовать нужно быстро. Завтра. Не откладывая.
Утро пришло серое, дождливое. Дима встал рано, оделся, позавтракал молча. Мать не спрашивала ничего — просто смотрела на него с тоской.
Отец ушёл на смену. Дима остался дома, проверял снаряжение. Фонарик, нож, схема. Всё готово.
Днём он вышел на улицу, прошёлся до завода. Издалека, не приближаясь. Смотрел на корпуса, на забор, на охрану. Запоминал.
Вечером вернулся домой. Поужинал. Отец пришёл поздно, молчаливый, серый. Сел у окна, как всегда.
Дима подошёл, встал рядом.
— Пап.
— Что?
— Если я не вернусь... ты скажешь маме, что я любил её.
Отец вздрогнул, обернулся. Посмотрел на Диму испуганно.
— Ты что задумал?
— Ничего. Просто на всякий случай.
Отец схватил его за руку, сжал.
— Не ходи туда, сын. Прошу. Не ходи.
— Я должен, пап.
— Почему?!
— Потому что больше некому.
Отец отпустил его руку, опустил голову. Плечи его затряслись.
— Ты такой же упрямый, как я был в молодости, — прошептал он. — Думал, что могу изменить мир. А в итоге... просто сломался. Стал трусом.
— Ты не трус, пап. Ты просто устал.
Отец поднял голову, посмотрел на Диму, и в глазах его были слёзы.
— Вернись, Дима. Обещай. Вернись.
Дима обнял отца, прижал к себе.
— Постараюсь.
Ночь была тёмная, безлунная. Дима ждал до половины первого, пока родители уснули. Потом встал, оделся. Чёрная куртка, тёмные штаны, шапка. Фонарик в карман, нож в другой. Схема в нагрудный карман.
Он вышел из комнаты тихо. За дверью родителей — тишина. Спят. Дима прошёл на кухню, посмотрел в окно. Завод вдали светился огнями. Трубы дымили. Жёлтый дым клубился, поднимался в небо.
Спустился по лестнице, вышел на улицу. Холодный ветер трепал полы куртки. Дождь моросил, мелкий, противный. Дима застегнул куртку, пошёл к заводу.
Улицы были пусты. Фонари горели тускло. Город спал.
Дошёл до окраины, свернул к заводу. Издали виднелся забор, корпуса, трубы. Охрана на проходной — свет в будке КПП. Дима обошёл стороной, пошёл вдоль забора. Нашёл третий корпус. За ним — склад. Между складом и забором — груда металлолома. Дима подполз ближе. Вот она — дыра в заборе. Серёга не врал.
Пролез через дыру. Оказался на территории. Сердце колотилось. Дима замер, прислушался. Гул машин вдали, запах — сладковатый, тошнотворный. И что-то ещё. Давление. Будто воздух сгустился, потяжелел. Будто кто-то смотрит.
Дима постоял, дыша рвано, и вдруг почувствовал — он не готов. Не физически. Он не знает, что делать внизу. Спуститься — и что? Стоять у саркофага, пока оно не возьмёт его? Серёга говорил про печати, про символы, но Дима не знает ни одного. Не знает, как они выглядят, куда наносить, что вообще делать. Он лезет вслепую, как дурак, как мальчишка, который решил воевать с палкой против танка.
Злость ударила в грудь — на себя, на собственное бессилие. Дима стоял посреди заводской территории, сжав кулаки, и понимал: если спустится сейчас — просто погибнет. Или станет одним из них. И никому от этого не станет лучше. Ни Серёге, ни городу, ни родителям.
Нужна информация. Нужно понять, что за символы, как их восстановить. Нужно снова найти Серёгу — он был внизу, он видел печати, он что-то знает.
Дима развернулся, пролез обратно через дыру. Постоял за забором, дыша тяжело. Руки тряслись — от холода, от злости, от страха. Не от того, что лез. От того, что отступил.
Пошёл домой. Быстро, не оглядываясь.
В подъезде остановился на площадке между этажами, прислонился к стене. Дышал. Успокаивался. Потом поднялся, вошёл в квартиру тихо, разделся, лёг в кровать.
Смотрел в потолок. Трещина в углу. Знакомая.
Он не трус. Он просто не идиот. Лезть туда без понимания, без плана, без знания символов — это не храбрость. Это глупость. А глупость Серёгу не спасёт.
Завтра он найдёт Серёгу. Узнает про печати. Про символы. Про то, как древние запечатывали *это*, — и тогда вернётся.
Подготовленным.
Дима закрыл глаза. Сон не шёл долго. Но когда пришёл — был тяжёлый, вязкий, без сновидений.
Глава 7
Они встретились через три дня. Серёга оставил записку в условленном месте — под камнем у старой трансформаторной будки на окраине, там где ещё пацанами прятали сигареты от родителей. Дима нашёл её утром, когда вышел на пробежку. Делал вид, что просто бегает, на случай если следят. Остановился у будки, сделал вид что завязывает шнурок, проверил — бумажка на месте. Сунул в карман, побежал дальше.
Прочитал дома, в туалете, чтобы никто не видел. Почерк дрожащий, буквы кривые: "Лес. Просека за кладбищем. 15:00. Один." Дима сжёг записку в раковине, смыл пепел водой.
День тянулся мучительно. Дима пытался вести себя обычно — позавтракал, посмотрел телевизор, поговорил с матерью о чём-то незначительном. Она смотрела на него подозрительно, но не спрашивала. Отец ушёл на смену ещё утром, вернётся поздно.
В два часа Дима оделся, сказал матери что идёт гулять. Она кивнула молча, даже не попыталась остановить. Устала бороться, наверное.
Дима шёл к лесу окольными путями, через дворы, проверял — не следят ли. Мужика в сером пальто не видел. Может, отстал. Может, решили не напрягаться — всё равно знают, что он копает.
Лес встретил тишиной. Дорога к кладбищу была пустая, листья под ногами шуршали мокро. Дима свернул с дороги, пошёл вглубь, к просеке. Там когда-то хотели стройку развернуть, вырубили деревья, но бросили. Теперь пустошь — пеньки, трава по пояс, молодой березняк пробивается.
Дима пришёл раньше. Четверть третьего показывали часы. Он сел на поваленный ствол, закурил. Ветер гнал облака низко, серые, дождь собирался. Холодно. Дима поднял воротник куртки, сунул руки в карманы.
Ждал. Прислушивался. Лес молчал. Даже птицы не пели — совсем. Будто вымерли. Только ветер в ветках, да листья шуршат.
Серёга появился бесшумно, как призрак. Дима его не услышал — просто обернулся и увидел. Стоял в десяти метрах, у края просеки, смотрел на Диму молча. Худой. Бледный как мертвец. Одежда грязная, мятая — та же чёрная куртка что была при встрече в котельной, только теперь ещё более затасканная. Капюшон натянут на голову, лицо в тени.
Дима поднялся, сделал шаг вперёд. Серёга поднял руку — стой. Огляделся, прислушался. Стоял так минуту, неподвижно. Потом кивнул себе, подошёл ближе.
Когда вышел из тени, Дима невольно вздрогнул. Серёга выглядел ещё хуже, чем три дня назад. Лицо осунулось, скулы выпирают, под глазами синяки почти чёрные. Щетина неровная, грязная. Губы потрескались. И глаза — запавшие, лихорадочно блестящие, будто в жару.
— Серый, — выдохнул Дима. — Что с тобой?
— Нормально, — ответил Серёга хрипло. Голос будто песком пропитан. — Просто не сплю.
— Сколько?
— Не знаю. Три дня, может. Или четыре. Сбился.
Дима протянул ему сигарету. Серёга взял, пытался прикурить — руки тряслись так сильно, что зажигалка выпала. Дима поднял, прикурил ему сам, придерживая сигарету. Серёга затянулся жадно, несколько раз подряд, будто воздуха не хватает.
— Никто не шёл за тобой? — спросил он, оглядываясь на лес.
— Нет. Проверял.
— Уверен?
— Серый, я три раза круги делал. Уверен. Мы одни.
Серёга кивнул, но напряжение не ушло. Он дёргался на каждый звук — ветка хрустнула, ворона каркнула вдали. Весь как струна натянут.
— Плохо выглядишь, — сказал Дима.
— Знаю. Зеркало видел. — Серёга затянулся, выдохнул дым. — Не сплю. Боюсь спать.
— Почему?
Серёга посмотрел на него. В глазах страх, такой откровенный, детский почти, что Диме стало не по себе.
— Сны. Каждый раз одно и то же. — Серёга говорил тихо, монотонно, будто рассказывал заученное. — Я там. Под заводом. Стою у саркофага. Один. Смотрю в него. И оно... оно смотрит на меня. Не глазами. У него нет глаз. Но я чувствую взгляд. Тяжёлый. Давящий. Оно видит меня насквозь. Знает всё — что я думаю, что боюсь, чего хочу.
Дима молчал, слушал. Серёга продолжал, не отрываясь от сигареты:
— И говорит. Не словами. В голове. Голос... не голос даже. Ощущение. Будто кто-то вкладывает мысли прямо в мозг. Говорит, что мне не нужно бояться. Не нужно прятаться. Что я могу вернуться. Что там — моё место. Что я буду нужен. Важен. Что боль уйдёт, страх уйдёт, всё уйдёт. Останется только... покой.
Он замолчал. Докурил сигарету до фильтра, бросил окурок, растоптал тщательно, будто это важно.
— И знаешь, что самое страшное, Дим? — Серёга посмотрел на него. — Это звучит хорошо. Покой. Не думать. Не бояться. Просто быть частью чего-то большого. Служить. И мне хочется. Вот что страшно. Хочется вернуться. Каждый день сильнее. Будто кто-то тянет за ниточку, а я сопротивляюсь, а она натягивается всё туже. И я не знаю, сколько ещё продержусь. Может, день. Может, неделя. Но рано или поздно...
Он не договорил. Дима положил руку на плечо друга, сжал.
— Не сдашься. Ты сильный.
Серёга усмехнулся горько.
— Я не сильный. Я просто упрямый. Пока ещё. Но это кончается.
Дима сжал крепче.
— Тогда нужно действовать быстро. Пока ты ещё ты.
Он достал из кармана мятую тетрадь.
— Ты говорил про печати. Что их можно восстановить. Расскажи подробнее. Всё, что помнишь.
Серёга сел на пенёк рядом, обхватил голову руками. Собирался с мыслями. Дима ждал.
— Когда я был там... внизу... — начал Серёга медленно. — Я слышал учёных. Они говорили между собой. Думали, рабочим не понять. А я слушал. Запоминал. У одного из них была тетрадь, рабочий дневник. Он записывал всё. Когда я выбирался, увидел её на столе в кабинете — учёные ушли, бросили всё. Я схватил, даже не думал зачем. Просто схватил и побежал. Спрятал в надёжном месте.
Он поднял голову, посмотрел на Диму.
— Саркофаг был запечатан. Специально. Не просто закрыт — запечатан. Крышка весила тонны, сдвинуть вручную нельзя. А по краям — символы. Вырезаны глубоко, заполнены чем-то тёмным. Один учёный сказал — это печати. Защитные знаки. Кто-то очень давно запер *это* там. И не хотел, чтобы вскрыли.
— Но вскрыли.
— Да. Приказ был. Сверху. Генерал приехал из Москвы, сказал — вскрывайте. Учёные предупреждали — символы неспроста, может, опасно. Генерал — плевать на символы, нам нужно знать что внутри. Вскрыли. И...
Серёга замолчал. Дима подождал, потом тихо:
— И что?
— И ничего. Внутри пусто было. Камень. Дно саркофага. Больше ничего. Генерал разозлился — столько шума из-за пустого гроба. Развернулся, ушёл. А учёные... учёные поняли. Один сказал тихо, я слышал: "Оно не в саркофаге. Саркофаг — тюрьма. А тюрьма теперь открыта."
Дима почувствовал холодок.
— То есть оно не предмет. Не тело.
— Нет. Оно... присутствие. Влияние. Учёный сказал — древние знали, как его удерживать. Печати. Символы на саркофаге, на стенах камеры. Это была система. Замок. Пока печати целы — оно взаперти. Вскрыли саркофаг — часть печатей сломали. И оно начало просачиваться наружу.
Дима нахмурился.
— Значит, если восстановить печати...
— То может снова запечатаем. Может. Учёный говорил — нужно знать точный рисунок. Символы должны быть правильными. Иначе не сработает.
— Ты их помнишь? Символы?
Серёга покачал головой.
— Не все. Несколько. Те, что видел чётко. Могу нарисовать.
Дима протянул ему тетрадь и карандаш.
— Рисуй. Хоть что-то.
Серёга взял, открыл на чистой странице. Рука дрожала. Он замер, сосредоточился. Провёл несколько линий — угловатых, резких. Остановился, посмотрел, нахмурился.
— Не так. Не помню точно.
— Хоть приблизительно.
Серёга попробовал снова. Рисовал медленно, будто вспоминал что-то тяжёлое. Дима смотрел через плечо. Символы получались странные — угловатые, с острыми краями. Не буквы, не руны. Что-то другое. Древнее. Неправильное.
Серёга нарисовал пять символов, отложил карандаш, потёр виски.
— Всё. Больше не могу. Голова раскалывается.
Дима взял тетрадь, посмотрел на рисунки. Символы будто двигались на бумаге, хотя были статичны. Он поморгал, отвёл взгляд.
— Нормально. Этого хватит. Попробую найти ещё информацию. Может, в архиве что-то есть. Про историю города, про то место.
Серёга закрыл глаза, тяжело дышал.
— Дим, может, не надо. Может, просто уедем. Я попробую ещё раз. Дальше. В другой город.
— Ты говорил, не можешь. Оно тянет обратно.
— Попробую. С тобой. Вместе легче.
Дима посмотрел на друга. Серёга был бледный, измученный, сломленный. Но в глазах ещё теплилась надежда. Хрупкая.
— Серый, — сказал Дима тихо. — Если мы уедем — что будет с городом? С твоей матерью? С моими родителями?
Серёга отвёл взгляд.
— Не знаю.
— Они останутся. Под влиянием. Или станут жертвами. Мы не можем просто сбежать.
— Можем. Должны. Мы не герои, Дим.
— Может, не герои. Но попытаться должны.
Серёга молчал долго. Ветер трепал ветки, гнал облака. Где-то вдали каркнула ворона. Потом он кивнул устало.
— Хорошо. Попробуем. Но если не получится — обещай, что уедешь. Один. Без меня. Спасёшь хоть себя.
Дима не ответил. Не мог обещать то, чего не сделает.
Они сидели ещё немного, молча. Потом Серёга встал, сунул руки в карманы.
— Встретимся через два дня. Ты ищи информацию. Я... постараюсь продержаться. Не поддаться.
— Где встретимся?
— У старой водокачки. За стадионом. Знаешь?
— Знаю.
— В три дня. Если опоздаю — жди час. Не приду — значит, что-то случилось. Не ищи меня.
— Если не придёшь — буду искать.
Серёга посмотрел на него серьёзно.
— Не спорь. Ты за меня готов в огонь. Я за тебя — тоже.
Дима хотел возразить, но промолчал. Кивнул.
Они разошлись в разные стороны. Серёга растворился в лесу бесшумно. Дима шёл обратно к городу, думал о символах, о печатях, о том где искать информацию.
Архив городской. Библиотека. Может, старый краевед ещё жив? Борис Петрович, учитель физики, он в школе рассказывал про древние поселения.
Дима вышел из леса, огляделся. Город внизу, серый, тихий. Трубы завода дымят вдали. Жёлтый дым поднимается в небо.
Дима постоял, посмотрел на завод. Там, под ним, в глубине — *это*. Спит. Или уже проснулось.
Скоро он узнает, как его остановить.
Или погибнет, пытаясь.
Глава 8
Дима встретился с Серёгой на следующий день, но не у водокачки.
Слишком открыто. После вчерашнего — когда мужик в сером пальто следил за ним весь день, дежурил под окнами до ночи — встречаться на открытом месте было самоубийством. Выведут к Серёге, и всё кончится.
Утром Дима нашёл новую записку в условленном месте, у трансформаторной будки. Серёга тоже понял — нужно менять план. Записка короткая, почерк дрожащий: "Кино. Заря. Подвал. 21:00. Сжечь."
Дима сжёг её в раковине, смыл пепел водой.
Вместо водокачки — подвал старого кинотеатра «Заря». Закрыли его лет пять назад, когда открыли новый Дом культуры с современным залом. Старая «Заря» осталась стоять — окна заколочены фанерой, дверь на замке, вывеска облупилась. Говорили, снесут когда-нибудь, но руки не доходили.
Серёга знал лаз — через окно в подсобке, за мусорными баками. Ещё пацанами туда лазили, прятались, курили, целовались с девчонками. Теперь там убежище.
Дима пробрался внутрь в сумерках. Шёл окольными путями, через дворы и пустыри, петлял, несколько раз останавливался у витрин — проверял отражение в стекле. Мужика в сером пальто не видел. Либо отстал, либо сменили на кого-то другого. Либо решили не напрягаться — всё равно знают, что Дима копает, рано или поздно приведёт к Серёге.
Кинотеатр стоял на окраине, рядом пустырь и гаражи. Дима дождался, пока стемнеет совсем, обошёл здание, нашёл окно подсобки. Вытащил фанеру — она легко отошла, не прибита, просто вставлена. Пролез внутрь. Темнота, запах пыли и сырости. Включил фонарик — луч осветил коридор, старые афиши на стенах, ободранные обои.
Нашёл лестницу вниз, спустился. Подвал тёмный, низкий потолок, трубы на стенах. Пахло плесенью, крысами и чем-то кислым. Дима посветил — в углу на старом матрасе сидел Серёга. Светил фонариком в потолок, смотрел на круг света.
Услышал шаги, развернулся резко, посветил в лицо Диме.
— Один?
— Один. Проверял три раза.
Серёга опустил фонарик, кивнул. Дима присел рядом на матрас. Пружины скрипнули. Холодно здесь, сыро, дышать тяжело. Но безопасно. Никто не найдёт.
— Нашёл кое-что, — сказал Дима, доставая из кармана мятую тетрадь.
Серёга посмотрел на тетрадь, потом на Диму.
— Где?
— Городской архив. Вчера ходил. — Дима протянул тетрадь. — Пришлось подкупить архивариуса бутылкой. Старый дед, Иван Семёныч, работает на полставки за копейки. Дал мне посидеть в хранилище полчаса. Сказал — что ищешь, быстро ищи, у меня обед.
— И ты нашёл?
— Нашёл. Читай.
Серёга взял тетрадь, открыл. Дима записал туда всё, что успел найти и переписать. Почерк корявый, торопился.
Серёга начал читать вслух, медленно, осторожно, будто слова могли обжечь:
— "Из дневника краеведа Василия Ивановича Кротова, 1897 год. Июль. Беседовал с местными старожилами о легендах края. Старик Прохор, которому за восемьдесят, рассказал историю, слышанную от своего деда. В лесу, где сейчас наш посёлок, когда-то было капище. Древнее, языческое. Люди туда не ходили. Говорили, что место проклято. Что там спит что-то тёмное, что нельзя будить. Старики жгли костры вокруг, чтобы отгонять зло. Ставили знаки на деревьях — защитные."
Серёга замолчал, поднял глаза на Диму.
— Капище. Значит, они знали. Древние люди. Язычники. Знали, что там внизу, и боялись.
— Да. И запечатали. Или пытались удерживать.
— Продолжай.
Серёга читал дальше:
— "Август. Прохор умер. Перед смертью бредил. Говорил, что капище разрушили. Что кто-то вскрыл печати. Что зло проснётся и поглотит всех. Просил меня не ходить в лес, не копать землю. Я записал его слова, но считаю их суеверием."
— "Сентябрь. Странные события в посёлке. Трое жителей исчезли без следа. Двое вернулись через неделю, но изменились. Молчаливые, отрешённые, будто душу потеряли. Врач ничего не нашёл. Говорит, нервное расстройство. Я не уверен."
Дима слушал, вспоминал как сам переписывал эти строки в архиве. Старые папки, пожелтевшие листы, чернильный почерк Кротова — аккуратный, старательный. Краевед писал обстоятельно, подробно. Наблюдал. Фиксировал. Не понимал ещё, что происходит, но чувствовал — что-то не так.
Серёга продолжал:
— "Октябрь. Исчезновения продолжаются. Уже восемь человек. Люди боятся. Говорят, что лес проклят. Что нужно уезжать. Некоторые уехали. Остальные боятся, но остаются — хозяйство, дома, некуда идти."
— "Ноябрь. Я сам видел. Ночью. Шёл мимо леса, услышал звук. Гудение, низкое, из-под земли. Подошёл ближе — у старого капища горел свет. Не от костра. Жёлтый, странный, пульсирующий. Я испугался, убежал. Теперь верю старику Прохору. Что-то там есть. Что-то древнее и ужасное."
Серёга замолчал, посмотрел на Диму. В свете фонарика лицо его было бледное, глаза широкие.
— Это было сто лет назад, Дим. Сто лет. И то же самое происходит сейчас. Один в один.
Дима кивнул.
— Дальше ещё интереснее. Читай.
Серёга нашёл нужное место, продолжил:
— "Декабрь. Священник отец Пётр организовал крестный ход к капищу. Взяли иконы, святую воду, молились. Спустились вниз — там яма, глубокая, обложенная камнями. Отец Пётр окропил святой водой, читал молитвы. Свет погас. Гудение прекратилось. Он сказал: зло отступило. Велел закопать яму, поставить крест. Мы так и сделали. С тех пор исчезновения прекратились. Люди вернулись к норме. Будто всё было дурным сном."
Серёга опустил тетрадь.
— Значит, они победили. Запечатали обратно. Крест, молитвы, святая вода — сработало.
— Временно, — сказал Дима. — Читай дальше. Там запись 1952 года.
Серёга пролистал несколько страниц, нашёл:
— "Из отчёта геологической партии №7, июнь 1952 года. Проводили изыскания под строительство металлургического завода. Обнаружили пустоты на глубине 30 метров. Предположительно, старые шахты или природные пещеры. Спустились для осмотра. Нашли искусственные сооружения — камеры, коридоры, символы на стенах. Возраст неизвестен. Предположительно, дохристианский период. В центре — яма, засыпанная землёй и камнями. Над ней крест деревянный, полуистлевший. Решено: провести археологическое обследование. Затем залить всё бетоном под фундамент."
— Они нашли, — сказал Серёга тихо. — В пятьдесят втором. Нашли капище, яму, крест который поставил священник.
— И залили бетоном. Запечатали снова. Построили завод сверху.
— И пятьдесят лет всё было тихо.
Дима достал из внутреннего кармана куртки ещё один лист — ксерокопию. Мятую, с загнутыми углами.
— А потом. Это год назад. Служебная записка с завода. Архивариус дал почитать за вторую бутылку.
Серёга взял лист, прочитал:
— "От главного инженера завода Соколова А.П. директору. Докладываю: при рытье котлована под новый корпус обнаружена полость на глубине 25 метров. Бетонное перекрытие 1952 года частично обрушилось. Обнажились нижележащие структуры. Прошу указаний — продолжать строительство или провести дополнительное обследование."
Серёга опустил лист, посмотрел на Диму.
— Значит, вскрыли случайно. При строительстве. Бетон обрушился, и...
— И решили обследовать. Спустились вниз. Нашли камеры. Саркофаг. Вскрыли его. И выпустили это.
Серёга молчал долго. Смотрел на тетрадь, на лист, обратно на тетрадь. Потом сказал тихо, почти шёпотом:
— Цикл. Это происходит снова и снова. Язычники знали — запечатали. Потом кто-то вскрыл — в 1897-м. Священник запечатал обратно. Потом в 1952-м нашли — залили бетоном. И вот сейчас — вскрыли опять. И каждый раз — одно и то же. Исчезновения. Изменения людей. Ужас.
Дима кивнул.
— Похоже, нельзя его уничтожить. Можно только запечатать. Изолировать. Удерживать. Но рано или поздно кто-то вскрывает. И всё начинается заново.
Серёга провёл рукой по лицу, потёр глаза. Устало, безнадёжно.
— Тогда что мы можем сделать? Если даже священники со святой водой только запечатали, а не уничтожили? Если советские строители залили бетоном, и это продержалось полвека, а потом снова вскрылось? Что мы можем? Мы двое. Без святой воды, без бетона, без ничего.
Дима помолчал. Потом сказал:
— Запечатать. Как они. Восстановить печати. Символы на стенах, на саркофаге — это же система, да? Замок. Древние люди знали, как делать. Христиане добавили свои методы — крест, молитвы. Всё вместе держало это взаперти. Может, если восстановить символы, повторить их...
— Думаешь, сработает?
— Не знаю. Но попытаться можем.
Серёга вздохнул.
— Значит, нам нужно спуститься вниз. Туда, где саркофаг. Посмотреть, какие символы стёрты. Восстановить их.
— Да.
— Это самоубийство, Дим.
— Знаю.
— Мы можем не вернуться.
— Знаю.
Серёга посмотрел на него долго. Потом кивнул.
— Хорошо. Попробуем. Когда?
— Через два дня. Подготовимся. Мне нужно оторваться от слежки. Тебе — набраться сил. А потом — пойдём.
— Что взять с собой?
Дима подумал.
— Фонарики. Мел или краску — чтобы рисовать символы. Верёвку, если придётся лезть. И... что-то для защиты. На всякий случай.
— Защиты? От чего? От изменённых?
Дима пожал плечами.
— Не знаю. На всякий случай.
Серёга усмехнулся горько.
— Ножи и биты против них не помогут. Они не чувствуют боли. Они уже не люди.
— Тогда хоть фонарики. Свет — это хоть что-то.
Серёга кивнул, встал, протянул Диме руку. Дима пожал. Рука Серёги была холодная, костлявая, дрожала слегка.
— Дим, — сказал Серёга тихо. — Если я там... если оно возьмёт меня... не пытайся спасать. Беги. Обещай.
Дима посмотрел на него.
— Не обещаю.
— Дим...
— Серый, мы вместе туда идём — вместе и выйдем. Оба. Или никто.
Серёга усмехнулся слабо, но в глазах была боль.
— Ты упрямый. Всегда был.
— А ты трусливый.
— Не трусливый. Осторожный.
— Одно и то же.
Серёга толкнул его в плечо слабо, по-дружески.
— Иди домой. Отдыхай. Нам нужны силы.
Дима кивнул, пошёл к лестнице. На полпути обернулся.
— Серый, ты правда веришь, что это сработает?
Серёга помолчал. Потом тихо:
— Нет. Но верю, что мы должны попробовать.
Дима кивнул, поднялся по лестнице, вылез через окно подсобки. Ночь была тёмная, холодная, ветер гнал облака. Дима пошёл через пустырь к дворам, думал о том, что узнал.
Цикл. Это случалось раньше. Случится снова.
Но может, они смогут остановить. Хоть на время.
Может.
Глава 9
Дима не мог сидеть дома.
День до проникновения тянулся мучительно долго, как будто время застыло. Он ходил по квартире кругами, из комнаты на кухню, обратно, к окну, снова на кухню. Смотрел в окно на завод — трубы дымили, огни мерцали, всё как обычно. Пытался читать книгу — не шло, буквы расплывались, мысли уходили. Включил телевизор — какая-то программа про сельское хозяйство, голос диктора монотонный, усыпляющий. Выключил.
Мысли крутились вокруг одного: завтра ночью они спустятся туда. К саркофагу. К *этому*. И что будет — никто не знает.
Отец ушёл на смену утром, как всегда. Молчаливый, серый, механический. Оделся, позавтракал не глядя, вышел. Дима смотрел на него из своей комнаты, думал: это ещё отец? Или уже нет? Где та грань, когда человек перестаёт быть собой?
Вернулся отец поздно вечером. Тяжёлые шаги в коридоре, хлопнула дверь. Сел у окна, как всегда. Смотрел на завод. Дима наблюдал из-за приоткрытой двери своей комнаты. Отец сидел неподвижно, как статуя. Только пальцы медленно барабанили по подлокотнику кресла. Ритмично. Монотонно. Будто отстукивал какой-то код.
Мать шептала молитвы на кухне. Дима слышал сквозь стену: «Спаси, сохрани... Господи, помилуй...» Раньше она не верила. Смеялась над бабками с иконами. Теперь молилась. Страх заставляет верить.
Днём, когда ходил за хлебом, Дима столкнулся у подъезда с соседом из второго — Михалычем, электриком с завода. Здоровый мужик, молчаливый, с пустыми глазами, как все изменённые. Шёл мимо, не глядя, — и вдруг остановился. Посмотрел на Диму. И на секунду — на одну секунду — взгляд прояснился. Живой. Человеческий. Губы дрогнули, Михалыч прошептал что-то — Дима не разобрал, то ли «помоги», то ли «беги». Потом глаза снова потухли, лицо застыло, и Михалыч пошёл дальше, механически, не оглядываясь. Будто ничего не было.
Дима стоял, смотрел ему вслед. Значит, они ещё там. Внутри. Под коркой пустоты — люди. Живые. Борются.
В девять вечера Дима не выдержал. Оделся, вышел на улицу. Сказал матери — гулять. Она не остановила, только посмотрела долго, печально. Знала, наверное, что он соврал.
Ночь была холодная, ветреная. Луна за облаками, темно. Дима пошёл к условленному месту — за стадионом, в лесополосе, где они с Серёгой встречались раньше.
Серёга уже ждал. Сидел на корточках у дерева, дрожал — то ли от холода, то ли от нервов. Увидел Диму, кивнул.
— Рано, — сказал он хрипло. — До завтра ещё сутки.
— Не мог дома. Душно.
Серёга усмехнулся понимающе.
— Знаю. Я тоже не мог. Сидел в подвале, смотрел в потолок, считал часы.
Они присели рядом, спинами к дереву. Курили молча. Смотрели в сторону завода — огни мерцали вдали, трубы чернели на фоне ночного неба, дым поднимался тёмными столбами.
— Слушай, — сказал Серёга вдруг. — Хочешь посмотреть, что они делают? Ночью?
Дима посмотрел на него.
— Что ты имеешь в виду?
— Грузовики. Каждую ночь выезжают. В два-три часа. Я видел несколько раз, когда прятался в лесу. Крытые. С охраной. Куда-то едут. Возвращаются под утро.
— Куда едут?
— Не знаю. Но можем проследить. Посмотреть.
Дима подумал. Риск. Если засекут — всё накроется. Завтра они должны идти в цех, а если сегодня попадутся...
Но с другой стороны — знать врага полезно. Понять масштаб. Что они делают, сколько их, куда возят.
— Пошли, — сказал Дима.
Они пошли к заводу через лес. Двигались осторожно, бесшумно — Серёга знал тропы, Дима шёл следом. Подобрались близко к забору, спрятались в кустах у самой кромки. Отсюда видно ворота, КПП, проезжую часть.
Ждали. Час прошёл. Дима начал замерзать, двигал пальцами ног в ботинках, дышал на руки. Серёга сидел неподвижно, как изваяние. Только глаза блестели в темноте.
В третьем часу ворота открылись.
Выехал грузовик. «ЗИЛ-130», кузов крытый тёмным брезентом, номера грязные. За ним ещё один. Потом третий. Колонна. Медленно, с включёнными фарами, двинулась по дороге.
— Три, — прошептал Серёга. — Обычно два. Сегодня больше.
— Значит, работы много.
— Либо что-то случилось.
Они подождали, пока грузовики отъедут достаточно далеко, потом выбрались из кустов, побежали следом. Держались на расстоянии, в тени деревьев, на обочине. Грузовики ехали медленно, дорога неровная, ямы, колдобины. Дима с Серёгой успевали за ними бегом.
Километра через три, может четыре, грузовики свернули с асфальта на грунтовку. Поехали через лес, вглубь. Дима и Серёга пошли пешком, осторожно, по обочине. Грузовики впереди, фары освещают дорогу между деревьев. Шум моторов глухой, ровный. Дима с Серёгой крались по краю леса, прятались за стволами, двигались тихо, как на охоте.
Минут через десять грузовики остановились.
Дима и Серёга легли на землю, подползли ближе. Деревья кончились, впереди — старый карьер. Дима знал это место с детства. Заброшенный ещё до войны, лет сорок не использовался. Огромная яма в земле, метров пятьдесят в диаметре, глубиной с пятиэтажку. Стены обрывистые, осыпающиеся. На дне когда-то было озеро — грязное, чёрное, никто не купался. Говорили, там топили мусор, химикаты сливали.
Грузовики выстроились в ряд у края карьера, заглушили моторы. Вышли люди. Человек восемь-десять. В заводских спецовках, фонарики на касках. Двигались синхронно, молча, как роботы. Никто не разговаривал, не курил, не шутил. Просто подошли к задним бортам грузовиков, начали выгружать.
Дима и Серёга подползли к самому краю обрыва, легли в траве, смотрели вниз.
Люди выгружали мешки. Большие, тяжёлые, из грубого брезента. Тащили вдвоём, волокли к краю карьера, поднимали, размахивались, бросали вниз. Мешки летели, крутились в воздухе, глухо ударялись о камни на дне, скатывались к озеру.
— Что в мешках? — прошептал Дима.
— Не знаю. Может, отходы. Химия.
Дима всмотрелся. Лунный свет слабый, тени густые, но видно. Один из мешков разорвался при падении. Из него что-то вывалилось.
Нога.
Человеческая нога. Босая. Бледная. Пальцы растопырены неестественно.
Дима замер. Сердце стукнуло раз, громко, потом забилось часто.
— Серый, — прошептал он. — Это не отходы. Это люди.
Серёга посмотрел туда же, увидел. Побледнел, зажал рот рукой, чтобы не вскрикнуть.
— Твою мать...
Они смотрели, как выгружают ещё мешки. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Бросают в карьер, один за другим. Некоторые мешки рвутся — видны руки, ноги, головы. Тела. Деформированные. Неправильные. Кости под странными углами, кожа серая, вздутая, будто тела начали разлагаться заживо.
— Это те, кто изменился, — прошептал Серёга дрожащим голосом. — Кто не выжил. Оно пытается взять их, изменить полностью, но тела не выдерживают. Ломаются. И их выбрасывают. Как мусор.
Дима смотрел на груду мешков внизу, в карьере. Сколько их? Тридцать? Сорок? Может, больше. Сколько людей погибло за эти месяцы? Сколько семей потеряли родных, не зная что случилось?
Рабочие закончили выгружать. Закрыли борта грузовиков, забрались в кабины. Моторы завелись, грузовики развернулись, поехали обратно. Фары осветили край карьера на секунду — Дима с Серёгой вжались в землю, не дышали. Свет прошёл мимо, уехал. Шум моторов стих вдали.
Тишина.
Дима поднялся на колени, посмотрел в карьер. Мешки лежали внизу кучей, бесформенной, мрачной. Некоторые разорванные, видны части тел.
— Сколько их, как думаешь? — спросил Серёга тихо, хрипло.
— Не знаю. Много. Десятки.
— Город в десять тысяч. Завод — две тысячи рабочих. Если за полгода вывезли столько...
— Значит, масштаб больше, чем мы думали.
Серёга встал медленно, отряхнул колени дрожащими руками.
— Нужно уходить. Пока не вернулись.
Они пошли обратно через лес, быстро, не оглядываясь. Дима чувствовал тошноту, комок в горле. Тела. Десятки тел. Выброшенных, как мусор, в карьер. Люди, которые жили в этом городе, работали, были чьими-то родными, друзьями. А теперь — мешки на дне карьера.
Они вышли к стадиону, остановились у трансформаторной будки. Дима сел на бетонный парапет, опустил голову в руки. Серёга стоял рядом, курил нервно, руки дрожали так сильно, что сигарета выпала. Поднял, закурил снова.
— Дим, — сказал он хрипло. — Мы не справимся. Это слишком большое. Слишком сильное. Оно убивает людей десятками. А мы... мы двое. С фонариками и мелом. Что мы можем?
Дима поднял голову, посмотрел на него.
— Попытаться.
— Попытка не считается, если умрёшь.
— Тогда не умрём.
— Легко сказать, Дим. Ты видел что там. Видел тела. Это будем мы. Завтра. В мешках.
Дима встал, подошёл к Серёге, положил руку на плечо. Серёга дрожал весь, как в лихорадке.
— Слушай, Серый. Если мы не попробуем — эти люди погибли зря. Все, кто в мешках. И те, кто ещё живы, но заражены. И наши родители. Все. Город умрёт полностью. А мы... мы хоть что-то можем сделать. Хоть попытаться остановить.
Серёга затянулся, выдохнул дым дрожащими губами.
— Знаешь, что самое страшное, Дим? Я боюсь не смерти. Боюсь, что стану одним из них. Что спущусь туда, и оно возьмёт меня. И я буду стоять у саркофага, служить ему. И выгружать мешки в карьер. И не чувствовать ничего. Ни боли, ни вины, ничего. Просто служить.
Дима сжал его плечо сильнее.
— Не станешь. Я рядом. Если что — вытащу.
— А если не успеешь?
— Успею.
Серёга посмотрел на него долго. Глаза красные, мокрые. Потом кивнул, медленно, устало.
— Хорошо. Верю тебе. Завтра ночью идём.
— Завтра.
Они разошлись. Серёга растворился в темноте леса, Дима пошёл домой. Шёл медленно, думал о том, что видел.
Тела. Карьер. Грузовики.
Сколько ещё людей погибнет, если они не остановят это?
Дима пришёл домой, поднялся в квартиру тихо. Родители спали. Он прошёл в свою комнату, лёг на кровать, не раздеваясь.
Закрыл глаза. Перед глазами стояли мешки. Разорванные. Тела внутри. Деформированные. Неправильные.
Дима открыл глаза, посмотрел в потолок.
Завтра ночью они спустятся туда. К саркофагу. К *этому*.
Попытаются запечатать.
Или погибнут, пытаясь.
Других вариантов нет.
Дима повернулся на бок, зарылся лицом в подушку.
Уснул только под утро, когда первый свет начал пробиваться в окно. Снились мешки. Карьер. Грузовики. И жёлтый свет из глубины, который звал его вниз.
Глава 10
Утро началось с того, что мать на цыпочках прошла через коридор и тихо закрыла дверь его комнаты с улицы. Не открыла, не вошла, а закрыла. Дима не спал. Лежал на спине, смотрел в потолок и слушал, как родители шепчутся на кухне. Слов было не разобрать, но интонация была материнская, настойчивая, та самая, которой она в детстве уговаривала отца не покупать вторую бутылку. Потом скрипнул табурет, отец сказал что-то коротко и устало, и стало тихо.
Дима поднялся, оделся. В зеркале на дверце шкафа было лицо человека, который не выспался, и кое-что похуже: лицо человека, который теперь знает. Он прошёл на кухню, как всегда.
— Доброе утро.
— Доброе, сынок.
Мать обернулась от плиты слишком быстро, со слишком готовой улыбкой. Передник был свежий, гулька прибрана, на щеке след от подушки. Встала час назад, не больше. Отец сидел за столом в спецовке, пил чай вприкуску. Макал кусочек сахара в стакан, давал пропитаться, отправлял в рот. Старая привычка. Он так делал всегда, сколько Дима себя помнил.
— Поспал? — спросил отец, не поднимая глаз.
— Нормально.
— Сегодня дома?
— Не знаю. Может, к Толяну зайду.
Отец кивнул. На кухне повисло то семейное молчание, в котором каждый притворяется, что молчит просто так. Часы на стене стучали громко. У Петровны за стеной кашлял телевизор. Мать поставила перед Димой тарелку с яичницей, села напротив, смотрела, как он ест.
Он съел половину. Желудок не принимал.
— Не лезет?
— Лезет. Просто не голоден.
— Со вчерашнего? — спросила мать ровно.
Дима поднял на неё глаза. Вопрос был не пустой. Она спрашивала про что-то конкретное.
— Что вчера?
— Поздно пришёл.
— А.
Он опустил вилку, встал, пошёл к раковине сполоснуть тарелку. Мать смотрела ему в спину. Отец доедал последний кусок сахара, неспешно, с той же равнодушной аккуратностью, с какой он делал всё последний месяц.
— Мне на смену, — сказал отец и поднялся. Куртку он надевал в коридоре долго, дольше обычного, как будто что-то обдумывал. У двери остановился, обернулся. — Дим.
— Что, пап?
Отец постоял секунду, глядя поверх его плеча на стену, где висел настенный календарь «Союзпечати» с оленем в снегу.
— Дома сегодня сиди.
— Почему?
— Просто сиди.
Дверь закрылась. На лестнице застучали отцовские шаги, тяжёлые, неторопливые, и стихли.
Мать стояла у окна, смотрела вслед. Не оборачивалась.
— Мам.
— Что, Дим.
— Что он имел в виду?
— Ничего. Мнительный стал.
— Мнительный.
Она не ответила. Дима подождал минуту, потом надел куртку, обулся.
— Я погуляю.
— Дим…
— Что?
— Ничего. Гуляй.
Город в это утро был особенно пустой. Снег ещё не лёг, но земля затвердела за ночь, лужи прихватило коркой, шёл Дима, и под ботинками хрустело бумажно, тонко. Над крышами стояли всё те же пять труб, только дым из них тянулся сегодня не вверх, как обычно, а боком: ветер прижимал его к городу, и в воздухе пахло гарью пополам с чем-то ещё, влажно-сладковатым, к чему за последний месяц привыкли все.
На остановке у школы стояли две старухи. Дима подошёл к расписанию, сделал вид, что разглядывает строчки, а сам слушал. Старухи молчали. Просто стояли рядом, не глядя друг на друга, и одна из них держала в руке хлеб в авоське. Но сетку не теребила, как пожилые делают, ожидая автобуса, не перекладывала с руки на руку, не поправляла. Стояла как столб, авоська висела ровно. Так стояла и вторая. Подъехал автобус, двери раскрылись с сипом. Старухи зашли в одну, не споря, кто первой. Двери закрылись, автобус ушёл.
Дима остался на остановке один.
Он повернул не к Толянову подъезду, а в другую сторону, через дворы, мимо детского сада, мимо хлебного, к старому кладбищу за прудом. Не знал даже зачем. Ноги сами понесли. Может быть, потому, что он всю жизнь, когда было плохо, шёл к деду.
Кладбище было старое, ещё дореволюционное, с покосившимися крестами в дальнем углу и советскими тумбами с жестяными звёздами в новой части. Дима прошёл по центральной аллее, свернул налево, отсчитал четвёртый ряд. Дед лежал у самой ограды, под ясенем. На синей оградке висела его собственная, дедова, эмалированная кружка, которую бабушка в шестьдесят восьмом году повесила сюда, говорила: «Чтобы было из чего выпить, когда придёт». Кружка проржавела по краю, эмаль сошла пятнами. Бабушка теперь лежала рядом.
Дима постоял. Закурил. Стряхнул пепел не на могилу, а в сторону, на палую листву.
Дед был хороший. Делал ему деревянных солдатиков, рассказывал про войну так, что не страшно, а интересно. Умер от инфаркта на смене, в шестьдесят шестом году. Дима тогда ещё не родился, знал деда только по фотографиям и по рассказам матери.
Он повернулся, чтобы идти обратно, и обратил внимание на то, чего не заметил, когда шёл сюда. В новой части, сразу за дедовым рядом, было много свежих могил. Слишком много. Дима пошёл вдоль них, читая. Сентябрь. Сентябрь. Октябрь. Октябрь. Октябрь. Ноябрь. Иные с фотографиями на овалах, иные без, со звездой и одной только фамилией. На некоторых не было даже даты рождения, только дата смерти. Это означало, что родственники не пришли заполнять документы. Или их не было, родственников.
В дальнем конце ряда, согнувшись над одной из таких безымянных могил, стояла женщина в чёрном плюшевом пальто. Дима, проходя мимо, замедлил шаг. Женщина обкладывала холмик еловым лапником, аккуратно, ряд к ряду, и поправляла беспрестанно. Лица её Дима не видел: платок был повязан низко.
— Тётя, — сказал он негромко, не зная зачем. — Помочь?
Она вздрогнула, выпрямилась. Лицо было ему знакомое. Кто-то с улицы Ленина, или с Заводской, или с Гагарина, в маленьком городе все знакомые. Мать звала её Анной Степановной. Когда-то у неё в ателье шили пиджаки.
— Не надо, спасибо, сынок. Сама.
— Кто? — спросил Дима и сразу почувствовал, что зря.
Она посмотрела на него внимательно, словно решая, отвечать или нет.
— Сын, — сказала наконец. — Уехал. Только что сказали, что уехал.
— Сами хороните?
— Сама. Кому ж ещё.
Дима молчал. Анна Степановна посмотрела на него ещё раз, теперь как будто впервые узнавая.
— Ты Лидин, что ли? Сокол?
— Я.
— Митя.
— Митя.
Она кивнула, не выказывая ни тепла, ни холода, и снова склонилась к лапнику. Поправила.
— Скажи матери, чтобы заходила. Давно не виделись. Я ведь её, можно сказать, нянчила, когда они с Витей у нас в коридоре жили в пятидесятом.
— С каким Витей?
Анна Степановна выпрямилась медленнее, чем в первый раз. Посмотрела на Диму спокойно и долго, как смотрят на человека, при котором случайно сказали лишнее, и теперь решают, признать оплошность или сделать вид, что ничего не было.
— С братом её. Виктором.
— У мамы был брат?
Она опустила глаза.
— Спроси у матери. Не моё дело.
— Анна Степановна.
— Не моё, говорю, дело. Иди, Митя. Иди домой.
Она повернулась к могиле спиной, давая понять, что разговор окончен. Дима постоял и пошёл к выходу.
Он шёл медленно, не оглядываясь. У самых ворот остановился, вернулся, прошёл назад, в новую часть, ещё раз. Анны Степановны там уже не было: ушла другой тропой, через лаз в задней ограде. На могиле остался лапник, ровный, как солдатская шеренга.
Дима пересчитал свежие могилы внимательнее. Было сорок одна.
В городе с населением десять тысяч за два месяца это много, но не невозможно. Эпидемия гриппа, авария на заводе, плохая зима. Можно объяснить. Власти и объясняли, наверное, если кто-то вообще спрашивал. Никто не спрашивал.
Дима возвращался домой через мост. На середине остановился, облокотился на перила, посмотрел на завод. Отсюда было видно всю его серую, дымящуюся плоть: пять труб, восемь корпусов, депо с поворотным кругом, два крана, заслонявшие половину неба, ветку железной дороги, уходящую под бетонные плиты у проходной. За заводом начинался лес, за лесом был карьер, в карьере лежали мешки. Всё связано в один большой, ровно работающий организм. И этот организм Дима знал с пелёнок: на этом заводе умер дед, на этом заводе тридцать лет работает отец, через три месяца на нём учеником токаря должен был начать он сам, потому что иначе нельзя, потому что в этом городе других заводов нет, потому что город заводом и держится. Этот завод его кормил. Этот завод теперь его убивал. И между этими двумя вещами не было никакого противоречия для города, для отца, для целого поколения, прошедшего здесь жизнь от люльки до жестяной звезды на холме за прудом.
Дима плюнул в воду с моста. Плевок отнесло ветром, не долетел до реки, упал на лёд у берега.
Дома мать развешивала бельё в кухне на верёвке у батареи. Простыни, наволочки, полотенца. Пар поднимался от мокрой ткани, оседал на стекле, стекал каплями. Дима снял куртку, прошёл, помог поднять пододеяльник, чтобы не волочился по полу. Мать прицепила его двумя прищепками, приняла из его рук конец, расправила.
— Спасибо.
Молчали. Дима стоял рядом, не уходил. Мать опустила корзину на пол, села на табурет, вытерла руки о передник.
— Чего ты, Дим.
— Мам.
— Что?
— У тебя был брат?
Она не вздрогнула. Не побледнела. Не отвела глаз. Просто посмотрела на него спокойно, как человек, который двадцать лет ждал этого вопроса и за двадцать лет успел приготовить лицо.
— Кто сказал.
— Анна Степановна.
— Ясно.
Мать замолчала. Сидела ровно, руки на коленях, смотрела на пол перед собой. Долго. Наконец сказала:
— Был.
— И?
— И не стало.
— Когда?
— В пятьдесят втором.
Дима стоял, не садился. Боялся, что если сядет, она встанет и уйдёт.
— Расскажи.
Она подняла глаза.
— Зачем тебе.
— Расскажи.
Мать долго не отвечала. Потом встала, подошла к окну, открыла форточку, постояла, закрыла. Села обратно, но уже на другой табурет, у самой стены, как будто хотела к чему-то прислониться.
— Витя был старше меня на двенадцать лет. Когда меня родили, ему было двенадцать. Он меня нянчил. Мама работала в три смены в столовой, отца у нас не было, отец погиб в сорок пятом под Кёнигсбергом. Витя за меня делал всё. Кашу варил, в баню водил, по головке гладил, когда я плакала. Голос у него был тихий, девичий почти, и руки длинные, белые. Он не должен был быть рабочим. Он книжки читал. У нас дома была одна полка, и на ней стоял Пушкин, Гоголь и «Тихий Дон», вот и вся библиотека, и он их перечитывал всю жизнь.
Она замолчала.
— Когда ему стукнуло восемнадцать, его взяли в строительное управление. Здесь тогда уже размечали площадку под завод, после войны всё перерывалось, набирали всех, у кого руки целые. У нас денег не было, мать одна, я маленькая, выбора у него никакого. Он пошёл. Пять лет он там проработал, на разных объектах: то узкоколейку тянули, то склады, то котлован под будущий цех били.
— А в пятьдесят втором?
— В пятьдесят втором было то же, что сейчас.
Дима не дышал.
— Что значит «то же».
— Пропадали люди. Сначала по одному, потом больше. На стройке ходили слухи, в городе шептались. Витя начал приходить домой странный. Молчал по вечерам. Спать не мог, ходил по квартире. Курил. Он вообще не курил никогда, а тут начал. Я его спрашивала, а он мне: ты маленькая, спи. Один раз я подслушала, как он матери рассказывал про какую-то крышку, на которую наткнулись в котловане. Что её отковыряли. Что под ней что-то есть. Мать его перекрестила, заплакала, он ей сказал: не реви, ма, всё хорошо, нас просто посылают, чтобы заделать обратно. Бригаду собирают. Опытных рабочих. Бетон будут лить. Через неделю всё закончится.
Мать опустила лицо в ладони.
— Он ушёл двадцать третьего октября. Утром собрался, посидел со мной на кровати, сказал: «Лидушка, я скоро. Слушайся маму». Поцеловал в макушку. И ушёл. Я помню, как закрылась за ним дверь. Я помню, что у двери на коврике лежал кусок газеты, грязный, и я его потом вечером поднимала, чтобы выкинуть, и почему-то это самое сильное, что я помню от того дня. Не как он целовал. А как я газету поднимала.
Она посмотрела на Диму.
— Через семь дней пришёл человек со стройки, из парткома. Сказал маме, что Витя погиб при исполнении. Авария на стройке. Тело сильно пострадало, хоронить нельзя. Мама подписала какие-то бумаги, ей выдали деньги, два конверта. Один за похороны, второй за вдов и сирот. Она положила оба на стол, не открывая. Потом ушла в другую комнату и сидела там до утра, не плакала, просто сидела. С тех пор она тоже стала странная. Книжки Витины собрала и сожгла в печке. Я её спрашивала зачем, она говорила: чтобы не звали обратно.
Мать вытерла глаза тыльной стороной ладони.
— Я думала, я выдумала. Что я ребёнок была, что мне мерещится. Что Витя просто погиб на работе, как тысячи людей погибают на стройках, и нечего тут выдумывать. Я так себе всю жизнь говорила. Мама не могла здесь жить, ей всё мерещилось, что Витя по двору ходит. Мы уехали в пятьдесят пятом, к её сестре в Челябинск. Там я выросла, школу окончила, медучилище. Замуж вышла за твоего отца, он сюда приехал работать по распределению, и я с ним согласилась вернуться. Думала: пятнадцать лет прошло, что мне может тут быть. Завод другой, район другой, старого ничего не узнаю.
Она посмотрела ему в лицо.
— А потом ты вернулся из армии, и я стала просыпаться по ночам. Как тогда.
Дима молчал.
— Дим. Я не знаю, что ты задумал. Я не хочу знать. Я хочу, чтобы ты сегодня был дома.
— Я буду.
— И завтра.
— Мам.
— И завтра.
Он не ответил. Мать кивнула, как будто услышала ответ, который её не удивил. Встала, подошла к плите, открыла духовку, вытащила противень с пирожками. Они подгорели снизу. Мать поставила противень на стол, постояла над ним, потом отвернулась к раковине.
— Иди к себе. Я позову, когда отец придёт.
Дима ушёл к себе.
Лежал на кровати, не раздеваясь, смотрел в потолок. Трещина в углу, та самая, с детства. Он когда-то фантазировал, что она похожа на карту какой-то страны. Месяц назад, в первый вечер дома, он подумал, что это просто трещина. Сейчас он смотрел на неё и видел: лестница. Уходящая вниз. Двести ступеней. Коридор. Камера. Яма.
Виктор спускался по ней в пятьдесят втором. С опытной бригадой. С бетоном. Заделать обратно.
Не вернулся.
Через тридцать шесть лет его племянник пойдёт по той же лестнице, с мелом и баллончиком краски, заделать ещё раз.
Дима повернулся на бок, лицом к стене. Стена была холодная. Он лежал и думал о Викторе, которого никогда не видел, и о бабушке, которая жгла его книги, и о матери, одиннадцатилетней, поднимающей с порога кусок грязной газеты.
Газета. Его поразило, что мать запомнила именно газету. Что в самые тяжёлые секунды человек запоминает не то, что важно, а то, что под рукой, под глазами, какую-нибудь ерунду, до которой никому нет дела. Он подумал: что запомнит он, когда будет завтра спускаться по лестнице. Стук собственного сердца. Скрип ботинок. Запах сладковатой гнили. А может быть, что-нибудь ерундовое: цвет рюкзачной лямки, шуршание подкладки, мелкая трещинка на стекле фонарика.
Он закрыл глаза. Сон не шёл. За стеной мать гремела посудой, потом стихла, потом опять начала. Часы тикали. Где-то далеко, на самой границе слуха, гудел завод. Ровно, монотонно, как всегда.
Около семи пришёл отец. Дима услышал, как открылась входная дверь, как отец возился в коридоре с ботинками, вешал на крюк куртку. Слышал низкий голос отца на кухне, и материнский, тихий. Слов не разобрал. Потом запахло жареной картошкой.
— Дим, — позвала мать. — Иди ужинать.
Он встал, вышел на кухню. Отец сидел на своём месте, мать ставила на стол сковородку. Никто ничего не сказал про утренний разговор. Никто ничего не сказал про ничего. Ели молча. Отец подкладывал себе картошку, мать подкладывала отцу хлеба, Дима держал вилку и не мог сосредоточиться на еде. Через некоторое время отец сказал, не поднимая глаз от тарелки:
— На заводе сегодня была проверка.
— Откуда? — спросила мать.
— Из области. Двое в штатском. Ходили по цехам, смотрели.
— И что?
— Ничего. Посмотрели и уехали.
Отец подцепил вилкой кусок картошки, прожевал.
— У нас в литейном вторую неделю чугун идёт с раковинами. Технолог жалуется, что плавка плохо ложится. А она ложится нормально. Это не плавка. Это другое.
Он положил вилку.
— Раньше так было только в шестьдесят шестом.
Мать посмотрела на него длинно, через стол.
— Петь.
— Ничего.
Они доели в тишине. После ужина отец, как всегда, встал у окна и закурил. Дима смотрел на него из-за стола. Отец стоял неподвижно, дым уходил в форточку ровной лентой. Пальцы его не барабанили по подоконнику, как раньше, когда Дима их подметил. Просто лежали на стекле, белые, тяжёлые.
— Пап.
— Что, Дим.
— Ты в литейном раньше работал?
— Год до армии.
— Это в шестьдесят шестом?
Отец помолчал, не оборачиваясь.
— Да.
— Ты ничего не помнишь странного?
Отец докурил, затушил окурок в банке из-под индийского чая, в которой он всегда тушил окурки, отвернулся, наконец, от окна. Лицо его было обыкновенное, отцовское, чуть усталое.
— Иди спать, сын.
— Пап.
— Иди спать.
Дима встал и ушёл к себе.
Лёг, как был, не раздеваясь. Лежал долго, слушал, как родители возятся в зале, как мать стелит отцу на диване, как сама уходит в спальню. Потом всё стихло.
Он лежал в темноте и думал, что у него в этом городе на заводе перебывало три поколения семьи. Дед умер на смене. Отец служил в литейном в год, когда что-то началось и было заглушено. Виктор, мамин брат, спустился вниз и не вышел. Завтра спустится он сам.
Это не цикл, подумал Дима. Это не цикл.
Это семья.
Он закрыл глаза. На границе сна услышал тонкий, далёкий гул. Не из глубины. Из себя. Из крови. Тот же самый, что у отца, что у деда, что у Виктора.
Дима провалился в сон.
Снилась газета на коврике у двери.
Глава 11
Последний день начался так, как начинаются все дни в этом доме: в семь утра задребезжал будильник на большой комнате, скрипнули половицы под отцовскими шагами, в коридоре включили свет, на кухне зашумела вода в чайнике. Дима лежал и слушал. За ночь он не уснул ни на минуту, но за пять часов между двумя и семью успел десять раз решить, что не пойдёт, и десять раз решить, что пойдёт. Сейчас, под звук материнской чашки о блюдце, он окончательно решил третье: всё уже решено за него, и решать нечего.
Он встал, оделся, вышел на кухню.
Мать стояла у плиты. Она его не заметила, или сделала вид, что не заметила. Делала яичницу, и Дима по тому, как она держала вилку, видел, что руки у неё дрожат: вилка чуть-чуть постукивала о край сковороды, отчего звук получался не чищ, а с глухим коротким призвоном. Отец сидел за столом в спецовке, как вчера, как позавчера, как тридцать лет. Перед ним стоял стакан в подстаканнике, рядом нарезанный кусочками сахар. Отец сахар сегодня не макал. Просто сидел, держа стакан в ладонях.
— Доброе.
— Доброе, сын.
Отец поднял на Диму глаза. В них не было ни вопроса, ни упрёка, ни тревоги. Было что-то третье, чему Дима не сразу нашёл имя, и нашёл, только когда отец отвернулся. Это было прощание. Не сегодняшнее, не сейчасное. Давнее, накопившееся, как накопившаяся в подвале вода: оно стояло в отце уже какое-то время, и сегодня просто на минуту вышло на поверхность.
Сели завтракать. Мать поставила перед Димой яичницу, перед отцом — другую, села сама и тарелку перед собой не поставила. Она не ела, только смотрела. Дима съел половину, отец почти всё, оба не сказали ни слова. Потом отец поднялся, как обычно. У вешалки в коридоре он застегивал куртку дольше, чем нужно, как и вчера. Дима стоял в проёме кухни и смотрел.
— Пап.
— Что, Дим.
— На смену?
— На смену.
Это было всё. Отец не оборачиваясь шагнул на лестницу, дверь закрылась мягко. На лестничной площадке его шаги были не такие, как обычно. Он шёл медленнее.
Мать подошла, тронула Диму за локоть.
— Сядь.
Он сел. Она села напротив, на отцово место. Стакан в подстаканнике она не убрала, отодвинула в сторону. Положила на стол свои руки, ладонями вверх, как вчера, как будто опять предлагала их кому-то на проверку.
— Дим.
— Мам.
— Не ходи.
Он молчал. Она ждала, что он спросит «куда», как спрашивал вчера, чтобы выиграть у неё хоть пять секунд: ей было бы легче, если бы он притворился, что не понимает. Он не стал.
— Я пойду, мам.
Она кивнула. Ничего не сказала. Долго не плакала, а потом всё-таки заплакала, без звука, только выступали слёзы и катились по щекам ровными дорожками. Дима не знал, что с этим делать. Он сидел на отцовом стуле и смотрел, как мать плачет. Чашка за стеной у Петровны звякнула о блюдце. Часы тикали.
— Я уже одного потеряла, — сказала она, не вытирая лица. — Не забирай у меня и второго.
Он не переспросил, кого. Она знала, что он знает. И от того, что не нужно было больше прятаться за вчерашним «расскажи», от того, что Витя теперь сидел между ними на кухне как третий, эта фраза легла на стол тяжелее, чем он мог бы вынести.
— Мам.
— Что.
— Я постараюсь.
— Не надо стараться. Надо вернуться.
— Я постараюсь вернуться.
Она наконец вытерла лицо передником, встала, отнесла стакан в раковину. Стояла спиной, слышно было, как открыла кран, как вода ударила в эмаль. Дима смотрел в её спину. Спина была маленькая. Между лопатками, под платьем, проступали косточки.
Он встал, подошёл, обнял её сзади. Она напряглась, потом обмякла. Стояла так, не оборачиваясь, мокрые руки на весу, и ждала, пока он отпустит. Он подержал её сколько мог и отпустил.
Прошёл в свою комнату. Закрыл за собой дверь.
Стояла серая ноябрьская погода, в окно валил мелкий, бесконечный, нудный дождь, какой может идти неделями подряд и от которого, кажется, темнеют сами стены. Дима подошёл к окну. Завод стоял на своём месте, как всегда. Пять труб, восемь корпусов, депо. Сегодня было видно хуже обычного: дым шёл вниз, прижимаемый дождём, и расползался по крышам жилых домов серой простынёй.
Он стоял у окна, наверное, час. Может, дольше. Думал о Вите. Думал о матери на кухне, о том, как стоят её косточки между лопатками. Думал о том, как Витя в пятьдесят втором, наверное, тоже стоял в каком-то окне в это утро и думал. О чём думал Витя? Скорее всего, ни о чём. Просто стоял. Девятнадцатилетние парни не умеют думать перед смертью; это в книжках они думают, у Толстого, у Ремарка, у Шолохова. На самом деле никто не думает. Просто стоит у окна, или курит, или смотрит на мокрые крыши, пока время не утекает само.
Дима отошёл от окна. Время до вечера он провёл, сидя на кровати. Один раз заходила мать с тарелкой. Он не помнил, что было в тарелке, и тарелку не тронул. Один раз он лёг и попытался уснуть, но в висок начало стучать так, что встал. Один раз думал почитать что-нибудь, открыл наугад книгу с полки. Оказался «Тихий Дон», тот самый, и Дима тут же её закрыл и убрал, потому что не сегодня, потому что так совпадать не должно ни в каких книгах.
К шести вечера дождь перешёл в мелкую снежную крупу, которая прыгала по стеклу, не цепляясь за раму. Дима снял со шкафа школьный рюкзак, тот самый, с которым ходил в десятый класс. Лямки целы, дно порвано в одном углу. Дима молча обмотал его изнутри куском полиэтиленового пакета.
Стал укладывать.
Фонарик большой, на четырёх пальчиковых батарейках, проверил, светит ровно. Фонарик маленький, запасной, из набора, что отец притащил из заводского склада, на двух кронах. Запасные батарейки: четыре пальчиковых, две кроны, в пакетике. Мел, три кусочка, школьный, белый, взял из кухонного шкафчика, пока мать выходила в туалет. Баллончик с краской нашёл за шкафом в кладовке: чёрная, аэрозольная, осталась с того лета, когда отец красил решётки на балконе. Тряханул, внутри хлюпнуло, значит, не засохла. Верёвка, десять метров альпинистской, тонкой, той самой, на которой они с Серёгой в восьмом классе висели на скале у Чебаркуля. Бутылка воды, литр. Спички, в спичечном коробке, плюс зажигалка отдельно. Складной нож, с тумбочки, лезвие чистое. Дима посмотрел на лезвие, как на чужое, потом сложил и сунул нож в боковой карман куртки, не в рюкзак.
Лезть с ним на изменённых смысла не было. Серёга всё объяснил ещё в прошлую встречу. Нож был не для них. Нож был для одной возможной ситуации, в которой Дима не хотел жить дольше, чем секунда. Думать про эту ситуацию он не разрешал себе и сейчас не разрешил.
Стоял посреди комнаты, смотрел на собранный рюкзак. Со школьных времён рюкзак не менялся: тот же зелёный брезент, та же штампованная пятиконечная звезда на клапане, тот же мелкий дырочный карман сбоку, в котором когда-то лежали стержни и проездной. В таком рюкзаке шесть лет он носил на физику, на биологию, на алгебру. С ним же он сейчас шёл вниз.
Подумал: Витя ходил в рюкзаке поменьше. Парусиновом. Где-то у бабушки в шкафу до сих пор, наверное, лежал. Или сожгла вместе с книжками. Скорее, сожгла.
Сел за стол, придвинул лист бумаги. Сначала хотел написать длинно: про Витю, про то, что мать неправильно поняла, про то, что он попытается сделать, что не успели сделать другие. Потом понял, что длинно нельзя. Длинно — значит, что мать прочтёт это в восемь утра, когда поймёт, что его нет, и упадёт на колени тут же на кухне. Длинно — это для подвига. А он шёл не на подвиг. Он шёл делать работу, которую кто-то должен сделать.
Написал три строки.
«Мам, пап.
Если не вернусь — не я первый и не я последний.
Дима».
Перечёл. Подумал. Зачеркнул вторую строку. Не потому, что неправда, а потому, что этой правды мать не вынесет. Сложил листок, положил на тумбочку, сверху положил часы. Так, чтобы сразу видно.
Лёг на кровать. Лежал ровно, на спине, руки вдоль тела. Смотрел в потолок. Трещина в углу снова была картой. Той самой страны без названия, которую он придумывал в десять лет, в двенадцать, в шестнадцать. Сейчас он смотрел на неё и видел не страну, а лестницу, как видел вчера. Двести ступеней. Он начал считать: один, два, три, четыре. Дошёл до сорока и остановился. Считать сейчас было нельзя: настоящие ступени потом окажутся другие.
Около полуночи мать постояла за дверью. Он услышал её дыхание. Не вошла. Через минуту ушла. Половица в коридоре скрипнула знакомым звуком.
В половине первого Дима тихо встал, тихо обулся, тихо натянул куртку. Рюкзак закинул на одно плечо. Подошёл к двери в комнату родителей.
Дверь была закрыта. За ней ничего не было слышно. Дима постоял рядом, не дотрагиваясь. Хотел положить ладонь на дверь, но не положил: побоялся, что они почувствуют. Постоял ровно столько, сколько потребовалось, чтобы один раз медленно вдохнуть и медленно выдохнуть. Этого хватило.
Развернулся, прошёл в прихожую. Открыл входную дверь. Замок щёлкнул один раз, тихо, как щёлкает у тех, кто всю жизнь живёт в тонких стенах. Он вышел на лестничную клетку, прикрыл дверь за собой так, чтобы язычок замка вошёл в гнездо без удара.
На лестничной клетке пахло сыростью и хлоркой: вечером уборщица мыла полы. Лампа мигала на третьем этаже, как всегда. Дима спустился, вышел из подъезда.
Город в час ночи был такой, какого Дима в своей жизни не видел. Снегокрупа перестала идти, подморозило, и над крышами стояло то странное, прозрачное, безмолвное небо, какое бывает у нас раз в году, в начале зимы, когда мокрая осень уже кончилась, а сухая зима ещё не началась. Луна была старая, на убыли, висела низко над девятиэтажкой на проспекте. Лужи на тротуарах ушли в лёд, и лёд этот лежал на асфальте чёрными лоскутами, отражая фонари. По всей улице Гагарина не горело ни одного окна, кроме одного, на пятом этаже дома сорок шесть, где у бабки Симоновой больной муж не спал по ночам. Над городом стояла тишина того особого, заводского сорта, в которой постоянным фоном идёт низкий гул из цехов, и эту гудящую тишину все, кто здесь живёт, привыкли считать тишиной обычной. Сегодня этот гул был чуть выше обычного. Не сильно. На полтона. Дима шёл, и ему казалось, что асфальт под подошвами слегка вибрирует, отзываясь на что-то, что идёт из земли.
Шёл он быстро, дворами, чтобы не выходить под фонари. Прошёл мимо детского сада, в окнах которого ночник горел синим светом, мимо булочной, мимо хлебозавода, от которого пахло свежим хлебом так, что в желудке ёкнуло. Рабочие первой смены ставили хлеб в пять. Сейчас уже клали тесто. Жизнь продолжалась.
Слежки он не заметил. Это его не успокоило: в том, что слежки сегодня нет, было что-то ещё хуже, чем если бы она была. Как будто им разрешили идти.
К заводу он вышел через лесополосу у трансформаторной будки, обогнул периметр со стороны старых корпусов. На полпути остановился у заброшенного здания склада ОРСа: за ним был пустырь, на пустыре, у задней решётки забора, лежала металлическая сетка, кем-то когда-то прорезанная снизу и отогнутая. Дима пригнулся, перешагнул через куст, и в ту же секунду из темноты у забора что-то шевельнулось.
— Я.
Голос Серёги. Дима выдохнул так, как будто час не дышал.
Серёга сидел на корточках у забора, прислонившись к ржавому столбу. В темноте лица не было видно, только огонёк сигареты. Дима подошёл, сел рядом так же, на корточки, спиной к решётке. Куртка у Серёги была другая, Дима её раньше не видел: тёмная, грубая, наверное, чужая, наверное, отцовская.
— Холодно? — спросил Дима.
— Терпимо.
Серёга протянул сигарету, Дима взял, затянулся. Это была «Прима»: горькая, с табаком грубым, как пакля. Серёга так дёшево обычно не курил. Сегодня курил.
— Давно сидишь?
— Час.
— Чего так?
— Не спалось.
Молчали. Сигарета пошла по второму кругу. Дима смотрел на ту сторону пустыря, на тёмный корпус, в котором был спуск. С этой стороны он казался обыкновенным заброшенным складом, каких в любой советской промзоне по несколько штук на километр: рулонная кровля с прорехами, выбитые верхние окна, ржавая водосточная труба с раздвоенным концом. За этим корпусом, в его подвале, начиналась лестница, в которую тридцать шесть лет назад спустился двадцатитрёхлетний Виктор, и из которой не вышел.
— Дим.
— Что.
— Если со мной что — не лезь.
— Серый.
— Я серьёзно.
— Я тоже серьёзно. Серый, мы либо вместе выходим, либо вместе остаёмся. Ты меня знаешь.
— Знаю. Поэтому и говорю заранее, чтоб ты потом не глупил.
Дима ничего не ответил. Серёга затянулся, выпустил дым в темноту. Дым ушёл в сторону, к фонарю над проходной, и там растворился.
— Помнишь, в девятом классе на Чебаркуле, — сказал Серёга вдруг. — Когда я вытащил тебя из воды, ты сказал, что почти задержал дыхание на три минуты.
— Сорок секунд.
— Я тебе тогда кричал: ты дурак, ты чуть не утонул. А ты мне: «Ну почти же». Я сейчас вспомнил. Ты всегда был такой: «Ну почти же».
— И что с того.
— Ничего. Просто думаю, что у нас сегодня тоже будет «почти». Пометим стены, не успеем дописать, нас спугнут, мы выскочим. И будет «почти».
— А может, и без «почти».
Серёга посмотрел на него. В свете далёкого фонаря Дима наконец увидел его лицо: оно было серое, осунувшееся, с тёмными кругами под глазами. Серёга похудел за эту неделю; куртка висела на нём, как на вешалке.
— Может, и без, — сказал Серёга тихо. — Ладно. Пошли.
Они затушили окурок об асфальт, встали. Серёга пригнулся первым, протиснулся в дыру, придержал сетку с той стороны. Дима пролез следом. Сетка царапнула рюкзак по брезенту, он проверил рукой: не порвало ли. Не порвало.
На территории завода было светлее, чем снаружи: над цехами горели прожектора, и хотя жёлтый свет от них не доставал до старого корпуса, отражённое от низких облаков сияние шло к ним сверху ровным сумраком. Гул здесь был сильнее. Это уже не воображение: бетон вибрировал ощутимо.
Они пошли вдоль стены, в тени. Серёга вёл, у него весь маршрут был в голове, до последнего поворота. Дима держался в полушаге за ним, дышал ртом, чтобы шаги не пыхтели. Брезент рюкзака слегка шуршал на спине, и этот шорох в тишине казался Диме грохотом, но Серёга шёл и не оборачивался, значит, всё было нормально.
Прошли вдоль склада ОРСа, обогнули угол. За углом был старый деревянный лоток для подачи угля, давно неработающий, с высохшей корой по бокам. У самого основания лотка зияла дыра в бетонной стене: невысокая, с метр, заколоченная двумя досками крест-накрест.
Серёга присел, поддел нижнюю доску. Гвозди вышли с тихим скрипом. Доска отвалилась. Вторая снялась проще.
Из дыры пахнуло. Тот самый запах, к которому Дима не мог привыкнуть никогда, как нельзя привыкнуть к зубной боли: сладковатый, плотный, отдающий старой, давно стоячей кровью и чем-то ещё, более глубоким, что он не умел назвать.
— Полезли.
Серёга включил фонарь. Луч уткнулся в бетонный пол изнутри дыры. Серёга нагнулся и шагнул в дыру первым. Дима за ним. Пришлось сильно согнуться: дыра была явно не для людей, скорее для какой-то трубы или кабеля, который когда-то тут шёл.
Внутри был коридор. Низкий, узкий, бетонный. По стенам шли две трубы в потёках ржавчины. Под ногами хрустело: то ли осыпавшаяся штукатурка, то ли мелкий мусор.
Серёга шёл впереди. Метров через двадцать коридор расширился, и в правой стене открылся проём, в котором стояла металлическая дверь. Та самая. На двери, на уровне глаз, была надпись красной краской «Опасно», ниже «Высокое напряжение», ниже кто-то ножом или гвоздём процарапал коротко: «Не суйся».
Серёга посмотрел на эту надпись. На Диму не посмотрел.
— Это мы с тобой когда-нибудь уже видели, — сказал он. — Ну, давай.
Толкнул дверь. Дверь отъехала с тяжёлым, металлическим стоном, какого Дима никогда раньше у дверей не слышал, и не у дверей тоже: он был похож на стон не вещи, а живого, у которого внутри что-то сместилось.
За дверью была лестница. Каменная. Уходящая вниз.
Серёга поднял фонарь. Луч уткнулся в темноту и в ней пропал, как в воде. Стало видно только первые семь, восемь, может десять ступеней; дальше ничего.
— Двести.
— Знаю.
— Считать или нет?
— Не надо.
Они начали спускаться.
Первая сотня далась легче, чем Дима боялся. Ступени были неровные, шероховатые, с глухим звуком под подошвами, как будто под камнем тоже камень, и так до самого ядра земли. Стены сначала были бетонные, потом, ступени с двадцатой, сменились кладкой: серый кирпич, явно старый, восемнадцатого века, может даже семнадцатого. Между кирпичами в швах темнел раствор, в раствор кое-где вмазались мелкие осколки чего-то белого. Диме показалось, кость. Потом подумал, что просто мел. Дальше думать не стал.
После пятидесятой ступени запах перестал быть запахом, потому что стал просто воздухом. Ноздри сдались. Лёгкие приняли в себя плотную, сладковатую гниль и согласились дышать ею наравне с обычным воздухом. От этого Диме стало тошно не физически, а как-то по-другому, в горле и в темени одновременно.
После сотой Серёга остановился. Согнулся, упёрся ладонями в колени, отдышался. Луч его фонаря дрогнул и упёрся в стену. На стене, в свете фонаря, проступили знаки. Не нарисованные — вырезанные. Глубоко, аккуратно, мелко, как пишут на каменных надгробиях. Дима наклонился. Знаки были те же, что в Серёгиной тетради. Те, которые они должны были скопировать на нижних стенах, чтобы запечатать.
— Эти кто-то уже здесь рисовал, — сказал Серёга.
— Старые?
— Старые. Очень.
— Сколько?
— Не знаю. Пятый год. Десятый. А может, до Рождества Христова.
Дима провёл рукой по знаку. Камень под ладонью был тёплый. Не холодный, как остальная стена. Тёплый, как кожа.
— Он живой, — сказал Дима тихо. Сам не знал зачем.
Серёга не ответил.
Пошли дальше. Вторая сотня далась тяжелее. Не потому, что устали, — потому, что воздух становился плотнее, и тонко, на самой границе слуха, появился звук, который не был ни гулом завода, ни шумом крови в ушах, ни эхом шагов. Звук был тихий и постоянный, как будто кто-то очень далеко, очень глубоко, очень долго, ровно дышал.
На сто пятидесятой Дима понял, что у него в голове, между ушами, не своими словами, тонко зашептало:
«Вы пришли.»
«Мы знали.»
«Подождите немного.»
Он зажал зубы, не остановился. Не оборачивался к Серёге, чтобы не спросить, слышит ли он, потому что знал ответ и не хотел его слышать. Ступени продолжали идти под ногами, одна за другой, ровно, без счёта.
На двухсотой лестница кончилась.
Они стояли в начале коридора. Низкого, узкого, давящего сверху и с боков. Стены были уже не из кирпича, а из камня крупными блоками, со старой, шершавой обработкой, какой делали в очень-очень давние времена, до всякой кладки, до всякого раствора. Камни лежали так плотно, что между ними не проходило лезвие. На потолке сверху висели сосульки, серые от пыли, твёрдые, не из льда.
— Тут уже не наше, — прошептал Серёга. — Тут до нас.
— До кого до нас.
— До всех.
Они пошли по коридору. Шли молча. Шаги их в этом каменном горле звучали глухо, не отражаясь. Звук уходил в стены и пропадал, как пропадает плевок в землю.
Метров через тридцать коридор кончился. Серёга поднял фонарь.
Они стояли на пороге камеры. Камера была круглая, высокая, такая, что луч фонаря не доставал до потолка. По всему периметру, по стенам, шли символы, врезанные в камень слой за слоем, кругами, кольцами, сменяющими друг друга. Некоторые из них уже стёрлись от времени, иные были чёткие, как будто вчера сделанные. В самом центре пола зияла яма. Круглая. Обложенная камнями. Из неё, снизу, шёл свет. Не жёлтый, как Серёга описывал когда-то, а скорее тусклый, с зеленцой по краям, такой, какой бывает у промышленной лампы под слоем ила: усталый, неживой, не дающий вокруг себя ни тёплых пятен, ни тени.
Они подошли к яме. Серёга глянул вниз. Дима глянул вниз.
В яме были ступени. Каменные, крутые, узкие, обтёсанные неровно. Тридцать или сорок их было видно, дальше они уходили в тот самый зеленцоватый туман, и их было не сосчитать.
Серёга обернулся к Диме. Лицо его в свете фонаря было светлое, как известь.
— Дим.
— Что.
— Если что-то пойдёт не так.
— Серый.
— Если что-то пойдёт не так — сделай печать одну и беги. Не надо все. Одна тоже задержит. Понял?
— Понял.
— И матери скажи, что я её любил.
— Сам скажешь.
— Скажи. На всякий случай.
Дима кивнул. Сказать он ничего не мог. Серёга кивнул в ответ и шагнул на первую ступень.
Они спускались медленно. Свет снизу густел, плотнел, обволакивал кожу неприятной плёнкой, как будто в воздухе была не просто пыль, а очень мелкая, медленно оседающая взвесь. У Димы дёргался уголок рта, а он не мог его поймать. На двенадцатой ступени Серёга споткнулся, его повело вбок, Дима схватил его за рукав, удержал. Серёга кивнул, не глядя. Пошли дальше.
«Вы спускаетесь.»
«Хорошо.»
«Мы рады.»
Шёпот стал отчётливее. Уже не на границе слуха. Уже внутри головы. Дима чувствовал, как чужие, мягкие, ласковые слова трутся изнутри о черепные кости.
На двадцать пятой ступени Серёга остановился. Поднял руку. Дима замер.
Внизу, под ними, в свете, было видно дно. Камера, шире верхней, ниже потолком, со стенами без всяких символов. Гладкие. Сглаженные временем или чем-то ещё, что хуже времени.
В центре стоял саркофаг.
Огромный, тяжёлый, серого камня, плотного, как мокрый бетон. Крышка его лежала косо, сдвинутая. Из-под крышки, из щели длиной с ладонь, шёл свет, тот самый, с зеленцой, ровный, без мерцания, без живого дыхания. Не пламя, не лампа. Просто проявление.
Вокруг саркофага стояли люди.
Дима сосчитал, не заметив, как сосчитал: одиннадцать. Шестеро в заводских спецовках, трое в обычной верхней одежде, как с улицы. И двое в чём-то странном: в халатах, серых, длинных, до пола. Дима не сразу понял, что халаты эти — рабочая униформа, какую носят техники в чистых цехах. В нашем городе таких халатов сроду не водилось.
Все одиннадцать стояли неподвижно. Не как живые в очередях стоят, и не как мёртвые. Как стоят аккуратно расставленные предметы, у которых сейчас нет дела.
Дима пробежал взглядом по лицам. Третий слева — Михалыч, электрик из второго подъезда. Тот самый, что в среду шёл мимо подъезда и на секунду посмотрел человеком. Сейчас на лице у него ничего не было: гладкая, как у спящего ребёнка, поверхность, без морщин, без напряжения, без жизни. Михалыч смотрел в сторону саркофага, но и не на саркофаг тоже. Просто стоял лицом туда.
В правом краю строя стоял ещё один. Серое драповое пальто, шарф темнее пальто, шапка-ушанка с опущенным правым клапаном. Тот мужик, что караулил под окнами три дня назад. Рядом с ним, в полушаге сзади, стояла женщина, лицо которой Дима не сразу узнал, а узнав, не поверил. Лицо было его учительницы биологии, Клавдии Григорьевны, которая вышла на пенсию ещё до Диминой армии и которую, по слухам, в начале лета увезла из города машина «скорой».
Серёга сжал Димину руку выше локтя так, что хрустнул сустав.
— Они нас ждали, — прошептал он.
Дима кивнул. Голоса у него не было.
Один из изменённых, тот, что в халате, стоявший слева, медленно повернул голову. Не туловищем, не плечами — только головой. Шейный позвонок щёлкнул в тишине отчётливо, как сухая ветка.
Лицо у него было обыкновенное. Не страшное. Усталое, среднелетнее, с бледными губами и хорошо выбритыми щеками. Глаза смотрели на Диму. В глазах не было ничего — ни узнавания, ни злости, ни любопытства. Они были как стекло аквариума, внутри которого нет воды.
Изменённый раскрыл рот.
Голос его был ровный, чуть хриплый, как у человека, который весь день молчал и наконец заговорил:
— Вы пришли.
Глава 12
Помнил он это потом всю жизнь, и помнил всегда не подряд, а кусками, как помнят сон, который не до конца уверен, что был.
Помнил, как достал из кармана мел и шагнул к стене камеры. Левой рукой держал фонарь, правой выводил линию. Линия ложилась на камень белой, с присыпом крошки. Первый знак. Серёга сзади то ли что-то говорил, то ли просто дышал.
Помнил, как закончил первый знак и начал второй. Между ними было полметра. Рука работала ровнее, чем он ожидал, пальцы знали движение, как будто рисовали этот знак уже тысячу раз, в каком-то очень раннем детстве, до сознания.
Помнил спиной, что изменённые сделали движение. Не услышал. Почувствовал, как чувствуют сдвиг воздуха в комнате, когда сзади открыли окно.
Помнил, что они пошли не на него. Пошли на Серёгу.
Картинку увидеть не успел: Серёга закричал.
Крик был короткий, резкий, мужской, не Серёгин. Это был крик человека, которого хватают руками, и Серёга закричал бы так же, если бы его схватили на улице за драку. И в самом конце этого крика, в последней четверти секунды, в нём появилось одно слово, которое Серёга крикнул через горло, через зубы, через всё:
— Беги!
Дима не обернулся. Он уже был на третьем знаке. Третий он не дочертил: рука сорвалась.
И тут крик переломился. Не оборвался — не так, как обрывается крик человека, которому захлопнули рот. Переломился, как ломается голос у мальчика в четырнадцать лет: пошёл вверх, дрогнул, и вместо мужского крика на полтора тона ниже потёк звук, который был ещё голосом, но уже не Серёгиным. Не страшным. Не громким. Просто другим. Как будто ту же ноту взял другой человек, стоящий в двух шагах позади.
Помнил, как швырнул мел.
Помнил, как руки сами включились в бегство, ноги сами понесли. Лестница вверх. Не та крутая каменная, что вела от ямы к верхней камере, а уже потом, длинная, двести ступеней. По ним он бежал, как бегут во сне: ноги тяжёлые, воздух плотный, ступени уходят из-под ног. Считать он не считал. Хватался за стену рукой, рука находила пустоту, потом находила камень, потом снова пустоту. Один раз упал на колени, ободрал левое о ступень, не почувствовал, встал.
Помнил, что в какой-то момент исчез шёпот в голове. Не сразу. Сначала он ослаб, как ослабевает звук радиоточки, когда отходишь от неё в комнату подальше. Потом стал тонкой ниткой. Потом исчез. Это было самое жуткое в подъёме: не наличие шёпота, а его уход. Потому что вместе с шёпотом уходило понимание: они отпустили его. Они дали ему уйти.
Помнил кладку из старого кирпича, потом бетон, потом металлическую дверь, которую он толкнул не разбирая, плечом. Дверь поддалась, как картонная. Он вылетел в коридор и в коридоре упал на четвереньки, и в этой позе долго стоял, упёршись лбом в холодный бетонный пол, и из горла у него шло то ли рыдание, то ли рвотный звук, без слёз и без рвоты, просто звук.
Потом всё-таки вырвало. Он отполз на полметра, чтобы не в это, и его выкручивало желчью, потому что в желудке ничего не было.
Потом он встал. Доковылял до выхода. Дыра в бетонной стене у деревянного лотка была на месте; он пролез, и доски, прислонённые крест-накрест, зачем-то обратно поставил, как будто этим что-то закрывал. Потом прошёл вдоль склада ОРСа, нашёл дыру в заборе, пролез. Сетка зацепила куртку, не отпускала, он рванулся и оторвал клок брезента. Не оглянулся.
Город был такой же, каким он его оставил. Та же чёрная наледь под фонарями, те же мокрые лоскуты по асфальту, та же луна, на полтора часа сместившаяся к западу. Дима шёл и не помнил, как идёт. Ноги работали сами, дворами, мимо булочной, мимо хлебозавода, и когда он проходил мимо хлебозавода, то почувствовал тот же запах свежего хлеба, какой почувствовал, когда шёл туда, и что-то в нём от этого запаха надломилось окончательно. Он остановился у канавы, упёрся ладонями в чугунный люк и постоял, дыша через нос, пока не отпустило.
Часов у него не было: оставил дома, на тумбочке поверх записки. По свету он не понимал, сколько прошло. Небо ещё не начинало сереть, значит, было меньше пяти. Значит, времени, проведённого там, внизу, было всего полтора, может, два часа. Он бы поклялся, что прошло шесть.
К подъезду подходил по дворам с обратной стороны. Поднялся по лестнице тихо, ботинки приходилось ставить на боковую часть подошвы, чтобы не скрипели. На третьем этаже за дверью кто-то закашлялся: бабка Симонова, наверное, не спала. Он замер на полпролёте, подождал, пока кашель утих. Пошёл дальше.
Ключ долго не лез в замок. Дима вытер ладонь о штанину, попробовал ещё раз, ключ вошёл и провернулся с тем тонким щелчком, какой казался ему сейчас грохотом. Он толкнул дверь. Прихожая встретила темнотой и запахом дома, в котором утром всё было нормально.
Снял ботинки. Снял куртку, повесил на крючок, рюкзак положил на пол, в угол. На полу сразу проступило мокрое пятно. Куртка пахла подвалом, той самой сладковатой плотностью, и от этого запаха в прихожей становилось не дома.
Прошёл в ванную, не включая большого света. Включил только бра над зеркалом. Закрыл за собой дверь, защёлкнул задвижку.
В зеркале стоял он. Лицо было его, не подменённое. Это он отметил сразу, потому что почему-то ждал, что будет иначе. Глаза были красные, под глазами темно. На правой щеке шла длинная царапина, не глубокая, но кровила. Когда успел, не помнил. На лбу полоса грязи. В волосах тоже что-то было, серое, мелкое, может, штукатурка, может, что-то из коридоров. Под ногтями: чёрное. Дима пошевелил пальцами и увидел, что в ногтевой каёмке: не грязь, а мел. Белый, размазанный с чёрной пылью, спрессовавшийся в густую полосу. На указательном пальце правой руки — отпечаток в форме короткой запятой, белой по тёмному. Так получалось, когда он чертил третий знак.
Третий знак он не дочертил. На пальце осталась запятая.
Дима открыл воду. Вода была сначала холодная, потом чуть теплее. Он мыл руки долго, минут пять. Тёр щёткой ногти. Мел шёл из-под ногтей плохо, нужно было выковыривать. Дима выковыривал: пальцами левой руки правой, потом наоборот. Смывал. На дне раковины оставалась серая каша, она уходила в слив медленно. Когда он закончил с ногтями, начал мыть лицо. Мыло щипало царапину. Промыл, ополоснул холодной, ополоснул ещё раз. Поднял голову.
В зеркале тот же. Лицо стало чище. Глаза — нет.
И тут впервые с того момента, как он оказался в коридоре наверху, он услышал в голове не шёпот, а свой собственный голос, который сказал ему ровно, как сказал бы посторонний:
«Ты его бросил.»
Дима стоял. Полминуты, может, минуту. Внутри было пусто. Потом он медленно опёрся ладонями о раковину и наклонился над ней, и из него начало выходить: не плач, не рыдание, а какая-то долгая, тихая судорога. Без слёз. Слёзы тоже потом были, но не сразу. Сначала шла судорога, как будто внутри что-то рвали тонкой ниткой и не могли разорвать до конца.
Он сполз на пол, упёрся спиной в ванну, обхватил руками колени.
Сколько он там сидел, Дима не помнил. Может, десять минут. Может, час. В какой-то момент он услышал, как в спальне родителей скрипнула кровать: мать переворачивалась на другой бок. Этот привычный звук вернул его в комнату. Он встал, ополоснул лицо ещё раз, выключил свет, открыл задвижку.
Прошёл в свою комнату. Сел на кровать, не раздеваясь. Сидел.
Потом всё-таки лёг.
Лежал поверх одеяла, глядя в потолок. Трещина в углу сегодня была никакой. Не картой и не лестницей. Просто трещина в штукатурке.
В голове прокручивалось. Не последовательно, а, как там, обрывками. Свет с зеленцой. Михалыч в строю. Третий знак, который он не дочертил, белая запятая на правом указательном. Серёгино «беги» переламывается в чужой голос. Дима ловил себя, что закрывает глаза, и тут же открывал, потому что в темноте под веками этих обрывков было ещё больше.
Он подумал: это и есть та работа, которая будет идти теперь всегда, и тогда, когда он выспится, и тогда, когда он будет есть, и тогда, когда он будет пытаться прожить ещё лет пятьдесят, если ему дадут.
Под утро он, кажется, уснул. Не помнил, как. Снилось пустое: серая стена, на стене мел, рука, которая чертит и не может закончить. Просыпался от того, что мать прошла в коридоре в туалет.
В семь застукал будильник в большой комнате. В семь десять заскрипели половицы под отцом. В семь пятнадцать на кухне зашумел чайник. Всё было, как всегда. Только сегодня Дима лежал и слушал это, как слушает человек, которого выдернули из одной жизни и положили в другую, и в новой жизни почему-то остались все те же звуки.
Без четверти восемь он встал, оделся в свежее. Грязные джинсы запихал под кровать, чтобы потом разобраться. Куртку решил пока не трогать.
Вышел на кухню.
Мать стояла у плиты. Делала кашу. Не обернулась.
Отец сидел за столом, в спецовке, как всегда. Газета у него была сложена пополам, на полстраницы, на четверть. Он читал четвертушку. На столе перед ним стоял стакан в подстаканнике. Стакан был пустой. Сахар лежал нарезанный, нетронутый.
Дима постоял в проёме. Сказал:
— Доброе.
Мать ничего не ответила. Чуть ниже опустила голову над кастрюлей.
Отец поднял глаза от газеты. Посмотрел на Диму. И Дима в этот момент в первый раз в жизни не смог сказать, что он видит.
Глаза отца были обыкновенные. Усталые, с воспалёнными нижними веками, как у всякого человека после ночной смены. В них не было ни «пустоты», ни «мёртвости», ни тех слов, которые писали, наверное, в журналах про чужих среди нас. В них было то, что бывает в глазах усталого мужчины, который тридцать лет встаёт в полшестого. Но и узнавания тоже не было. Когда отец смотрел на Диму вчера утром, в этом взгляде было: «здравствуй, сын». Сегодня в нём было: «это пришёл человек, и человек этот — мой сын». Между этими двумя смыслами была разница в пол-секунды и в один полу-смысл, и Дима её увидел.
А может, и не увидел. Может, ему показалось, потому что он не спал, потому что он только что вернулся оттуда, потому что у него в голове сейчас стояло это самое слово — «изменённый», — и он искал его повсюду.
Отец опустил глаза в газету.
— Доброе.
Сел Дима на своё место. Мать поставила перед ним тарелку с кашей. Когда ставила, на секунду её рука была у него над плечом. Не легла, не коснулась. Просто на секунду оказалась там, и потом убралась. Дима понял, что это всё, что она может сегодня сделать. Большего она дать не в состоянии.
Он поднял голову. Хотел поймать её глазами. Она не дала: отвернулась к плите.
Это было сильнее, чем если бы она его обняла.
Сидели молча. Отец читал газету. Мать что-то делала у плиты, не оборачивалась. Дима ел кашу. Каша была горячая, манная, с маслом. Он ел и не чувствовал вкуса. Зубы работали, гортань работала. Желудок принимал. Это была первая еда, которую он съел не подавившись, и этот факт он отметил с какой-то ленивой ясностью.
— Дим.
Это сказал отец. Дима поднял голову.
— Что, пап.
Отец смотрел в газету.
— Ты сегодня дома будь.
Дима не сразу понял, что слышит. Это были те же слова, которые отец сказал ему вчера утром. Слово в слово. С той же интонацией, с тем же не-поднятием глаз.
— Хорошо.
— И завтра.
— Хорошо.
Отец перевернул страницу. Газета хрустнула. Мать у плиты продолжала что-то размешивать в кастрюле, в которой уже нечего было размешивать.
После завтрака Дима ушёл к себе. Закрыл дверь.
Сел на кровать. Сидел минут десять, ни о чём не думая. Потом вспомнил.
Полез в боковой карман куртки, в тот, что снаружи, не во внутренний с ножом. Нашёл там сложенный вчетверо клочок бумаги в клетку. Это был угол ученического листа, мятый, с чернильной кляксой, оставшийся, наверное, с прошлого Серёгиного похода в архив. На нём Серёга в один из вечеров на той неделе, когда они только начинали разговаривать про печати, нарисовал шариковой ручкой пять символов. По памяти, после того, как Дима не сразу запомнил их в тетради. «Чтобы у тебя тоже было, на всякий», — сказал тогда Серёга, и пожал плечами, как будто это было ничего.
Дима развернул бумажку, расправил её на колене ладонью.
Пять символов. Кривые, угловатые, сделанные шариковой ручкой, нажимом, типичным для Серёги: он всегда ставил руку под прямым углом, и оттого линия у него выходила толще там, где он начинал штрих, и тоньше там, где заканчивал. Эти пять символов сейчас в этой комнате были единственным, что осталось от Серёги во всём мире, кроме памяти.
Дима смотрел на них долго.
Подумал.
Печатей всего, по тетради учёного, было пятнадцать. У него — пять. Из них он, может, узнает три, если увидит их в дневнике, в нормальном виде, нарисованные не Серёгой, а тем, кто рисовал по живой памяти. Остальные десять надо найти. Дневник учёного у Серёги был. Серёга его прятал в подвале старого кинотеатра на Заводской (это Дима знал, Серёга обмолвился как-то на той неделе, что для верности оставил «там, куда никто не суётся»). Если Серёга вчера не носил его с собой, дневник там. Если носил, он в нижней камере, рядом со ступенями, рядом с тем, что было Серёгой, и доставать его нельзя, не идя обратно вниз.
Дима свернул клочок аккуратно. Сложил вчетверо, по тем же сгибам, по которым он был сложен. Приподнял матрас, сунул под угол, прижал.
Подошёл к окну.
Завод стоял на месте. Над пятой трубой шёл дым ровным серым столбом, как обычно стоит в утренние часы, когда ветра нет. Под окном, во дворе, мужик в синей куртке выгуливал маленькую таксу. Такса нюхала колесо «Москвича». Вторая тётка с авоськой шла из булочной. В булочной сегодня были, значит, бублики: Дима по очереди узнал, как тётки несут авоськи, когда там бублики, а как — когда там батон. Жизнь шла. Город не знал ещё, что внизу, в одной из его камер, ходит теперь его прежний житель Серёга. Точнее, что-то, что вчера было Серёгой.
Дима стоял у окна и думал, что у него теперь всего две возможности.
Первая: лечь и больше не вставать. Это было реальной возможностью. Он чувствовал её весом в плечах. Лечь и пролежать неделю, две, месяц. Сказаться больным. Дать матери ходить вокруг с компрессами. Не спускаться больше никогда никуда. Жить в этом городе, как живёт здесь его отец — не зная, и зная, и одновременно делая вид, что не знает.
Вторая: дойти до подвала кинотеатра. Найти дневник. Изучить остальные шесть символов. Спуститься обратно. Один.
Он стоял и ждал, какая из двух возможностей в нём окажется тяжелее. Стоял минуты три. Тяжелее оказалась вторая.
Это не было решением «за Серёгу», и не было решением «во искупление», и не было никаким решением вообще. Просто одно из двух пересилило другое, как пересиливает гиря, когда её кладут на чашу весов и снимают руку. Дима принял это, как принимают физический факт.
Подумал: вечером.
Сейчас спать. Хоть час. Иначе вечером он не дойдёт.
Лёг на кровать в одежде. Закрыл глаза.
И тогда, в первый раз за это утро, вернулось переломившееся. Серёгин крик пошёл вверх и в верхней четверти стал чужим голосом. Дима увидел это, наконец, не обрывками, а целиком: внутри, под закрытыми веками, ровно один раз, как бывает, когда проявляешь фотоплёнку: была чернота, и вдруг проявилась картинка, и стоит чёткая.
Он открыл глаза. В потолке была трещина.
Закрыл глаза снова. Картинка ушла, как и пришла, до следующего раза.
Дима повернулся на бок, к стене. И уснул сразу, как падают в обморок. Без сна.
Глава 13
Спал он, по часам выходило, до часу дня. Без снов, как и провалился. Когда проснулся, во рту было сухо, в висках стучало, рука отлежалась так, что пальцы не чувствовались до плеча. Он сел на кровати, потёр запястье. На правом указательном, в самой каёмке ногтя, всё ещё виднелся след мела. Не запятая уже, остаток. Дима поковырял ноготь о зуб, мел не сошёл.
Выходил из комнаты он за этот день дважды: раз в туалет и раз на кухню за хлебом и водой. Мать на кухне сидела за столом одна, штопала отцовский носок, поверх лежала открытая «Литературная газета», которую она не читала. Когда Дима вошёл, она подняла глаза и тут же опустила. Он отрезал кусок хлеба, налил в стакан воды из чайника, унёс к себе. Она не сказала ничего. Он тоже.
К вечеру он лежал на кровати, не спал, смотрел в потолок и думал о том, что в кинотеатр идти нужно сегодня. Откладывать дальше — значит дать им время. «Они» в его голове сейчас были не те, изменённые из камеры, а другие, верхние, в штатском, в драповом пальто, в шапке с опущенным правым клапаном. Те, что караулили под окнами. Те, что после вчерашнего могли уже сложить и сложили: двое полезли в третий корпус, один не вышел, второй вышел, надо проверить, что у второго в голове. И если они проверять будут, у Серёги в подвале старого кинотеатра есть тетрадь, которую найти им быстрее, чем Диме.
В пять отец вернулся со смены. Дима услышал из своей комнаты, как открылась дверь, как отец возился в прихожей долго, дольше обычного, как мать вышла к нему и они о чём-то очень тихо переговорили. Потом отец прошёл в большую комнату, сел в кресло у окна. Дима подошёл к двери, приоткрыл щёлку.
Отец сидел спиной. Курил в форточку. Пальцы правой руки лежали на подлокотнике и неторопливо поднимались и опускались по очереди, мизинец, безымянный, средний, указательный. Не как у задумавшегося человека, который барабанит. Как у человека, который что-то отсчитывает. Раз. Два. Три. Четыре. Раз. Два. Три. Четыре.
Дима смотрел на эти пальцы и не знал, что он видит. Ни одна газета не описывала пока такого случая, чтобы человек после ночной смены сидел в кресле у окна и медленно отбивал четвертные доли. Может, отец сегодня устал по-новому. Может, это он сам устал по-новому, и пальцы кажутся ему страшнее, чем есть.
Он закрыл щёлку.
В половине девятого надел ту же чёрную куртку, что вчера. Куртку он поморщась, втягивая голову в воротник: куртка пахла подвалом. Поверх запаха он плеснул на воротник одеколона «Шипр» из отцовой полки, стало немного хуже, но в смысле для матери лучше: один запах перебил другой. Рюкзак сегодня не брал, взял только маленький фонарик в карман, отвёртку и пустой полиэтиленовый пакет, сложенный вчетверо, на тот случай, если придётся что-то прятать на обратном пути.
В прихожей мать вышла из кухни. Стала в проёме.
— Куда.
— Подышу.
Она ничего не сказала. Стояла, сложив руки под грудью, как стоят у больничной палаты родственники, которым уже сказали диагноз. Смотрела не на него, а в пол, на коврик у двери. На коврике лежала свежая «Известия», утренняя, не убранная. Раньше мать газеты после прочтения убирала на полку. Сегодня не убрала.
— Долго не буду.
— Не торопись, — сказала она, и Дима не понял, что она имеет в виду.
Он вышел.
До «Зари» от его подъезда было идти двадцать минут пешком, через скверик у Дома пионеров и потом по Заводской вниз. Он пошёл другим маршрутом, длиннее: вдоль детского сада, через двор пятиэтажки на Маяковского, потом наискосок через стройплощадку, где уже год стояла недостроенная коробка кооперативного дома. На стройплощадке, между фундаментными плитами, постоял минут пять. Никого. Шёл дождик, мелкий, не тот, которым может смыть, а тот, которым бельё на верёвке за час набирает воду.
К «Заре» он подошёл с обратной стороны, со стороны бывшего служебного входа. Здание стояло пустое уже пятый год: высокое, узкое, в три окна шириной, с лепным карнизом, на котором когда-то были две гипсовые гирлянды. Гирлянды отвалились. Остались только следы крепежей, и сверху, на месте отвалившейся штукатурки, белел кирпич старой кладки, ещё дореволюционной, потому что «Заря» до революции была частной типографией. Парадный вход был забит поперечной доской и замком, на доске чёрной краской написано: «Закрыто. Идёт капремонт». Капремонт шёл пятый год. Окна первого этажа закрыты фанерой, кое-где фанера отошла снизу, и можно было подковырнуть пальцем.
Дима обошёл здание со двора. На задней стене было окно подсобки, которое Серёга в прошлую среду показывал ему пальцем издали: «Вон туда лезу. Если что — там я». Окно было низко, по пояс. Фанера на нём держалась двумя гвоздями сверху и одним сбоку. Дима подцепил отвёрткой нижний край, потянул на себя. Гвозди скрипнули, вышли, фанера отошла. За фанерой стекло было выбито уже давно, осколки лежали на подоконнике. Дима смёл их рукавом куртки на улицу, перенёс ногу через раму, влез.
Внутри было темно и пахло тем особенным запахом, какой стоит в закрытых на много лет советских помещениях: пылью, мышами, бумагой, старой типографской краской и каким-то ещё, едва уловимым кисловатым, который Дима по детству узнал как запах киноплёнки. У Серёги была шутка, что «Заря» по-прежнему пахнет фильмами. Сейчас Дима понял, что Серёга не шутил.
Он включил фонарь.
Подсобка была маленькая, метра три на четыре, со столом, заваленным какими-то бумагами, и со стулом. На стене висел плакат «Чапаева»: оранжевый, выцветший, с шашкой и улыбкой Бабочкина. Углы у плаката отвернулись и завернулись в трубочки. Дима прошёл к двери из подсобки, толкнул, дверь открылась с тем мягким сопротивлением, какое бывает у дверей, не открывавшихся пять лет.
Он оказался в коридоре. Слева в коридор выходила служебная лестница: узкая, железная, с протёртыми ступеньками, какие бывают у лестниц, по которым годами носили жестяные коробки с лентой. Справа была деревянная дверь, ведущая, видимо, в зал. Дима в зал не пошёл, ему было туда не надо, но всё-таки он, проходя мимо, открыл её на секунду, осветил.
Зал был такой же, как в детстве, только пыльнее. Ряды откидных кресел, экран впереди, балкон сзади. На экране, на белом полотне, кто-то когда-то то ли мелом, то ли карандашом написал крупно: «ЛЁХА + СВЕТА», и обвёл сердечком. Это было не времён закрытия кинотеатра, это было раньше: значит, лазили в «Зарю» уже давно, и до Серёги, и при Серёге, и сейчас.
Дима закрыл дверь. Пошёл вниз по железной лестнице.
Подвал оказался больше, чем он ожидал. Видно, тут проходила вся служебная инфраструктура: трубы парового отопления, пара котлов, склад, в котором когда-то держали жестяные коробки с лентой. Запах киноплёнки тут стоял плотнее, и вдобавок шёл ещё один: сырой, известковый, какой бывает в подвалах старых кирпичных зданий. Свод низкий, кирпичный, в выщербинах. По правой стене шли две трубы в ватном утеплителе, ватник на них был чёрный от старой пыли.
Дима пошёл вдоль стены. В дальнем углу подвала, в нише за вторым котлом, лежал матрас. Не пустой: на нём осталось одеяло, скомканное. Сбоку стояли две консервные банки, одна стояла стоймя, в неё были опущены три окурка — серёгины. Серёга гасил окурки строго в банку. Это было его правило.
Дима опустился на корточки у матраса. Посветил.
Под матрасом ничего не было. На стене за матрасом что-то нацарапано: ножом, по штукатурке, мелко — палочки, и среди палочек ровные кресты. Дима сосчитал: семнадцать палочек, четыре креста. Дни. Семнадцать дней Серёга здесь ночевал, и четырежды что-то отметил отдельно.
Он выпрямился, оглядел нишу. Третья от двери ниша, у самой стены, была уставлена ящиками. Старые, деревянные, советского образца, на каких раньше возили тушёнку. В трёх верхних — бумажный мусор и какие-то стенгазеты. В четвёртом, нижнем, — обычные кинотеатровые рулоны бумаги, которые когда-то были, наверное, билетами.
Третий снизу не открывался. Дима потянул его к себе и понял, что он чем-то прижат изнутри. Пришлось вытащить три ящика над ним, отодвинуть, и только тогда, поддев крышку отвёрткой, он смог её сдвинуть. Внутри лежала какая-то пожелтевшая марля и обрывки старой газеты «Заводская правда». А под марлей, на самом дне, лежала чёрная клеёнчатая тетрадь.
Дима вынул её, посветил.
Тетрадь была общая, девяносто шесть листов, в коленкоровом переплёте. Когда-то такие на заводах выдавали ИТР на учёт. На обложке, в правом верхнем углу, фиолетовыми чернилами было выведено: «Пушкарёв И. М., НИИ-31, инвентаризация полости № 1». Внизу обложки, другим почерком, синим, шариковой: «Не показывать никому».
Дима сел прямо на пол подвала, прислонился спиной к ящикам. Положил тетрадь на колени. Открыл.
Записи начинались с начала июня этого года. Почерк — мелкий, аккуратный, инженерный, с теми ровными петлями у «д» и «у», какими пишут люди с привычкой к черчению. Ровные строчки, ровные поля, число и месяц в правом верхнем углу каждой записи.
«3 июня. Произведён предварительный осмотр обнаруженной полости в основании цеха № 7. Полость имеет искусственное происхождение, выполнена в технике сухой кладки из материала, не идентифицируемого визуально. Габариты предварительные: высота 4,2 м, диаметр около 8 м. По центру помещения шахта, ориентация вертикальная, обозримая глубина не менее 30 м. Назначение неизвестно. Запрос в Москву отправлен.»
«5 июня. От Москвы пришло указание: продолжать обследование, отчёты ежедневно, посторонних не допускать. Сформирована группа, я + Петров В. Н. + двое сварщиков с завода (фамилии: Кузин, Загоруйко). Разрешено использовать заводское оборудование.»
«7 июня. Спустились в шахту. Первые двести ступеней — каменная кладка, ниже — обработанный камень крупными блоками, технология не идентифицируется. Доходим до второго помещения, шахта продолжается ниже. Во втором помещении: каменный саркофаг прямоугольной формы, длина 2,4 м, ширина 1,1 м, высота 0,9 м, материал не идентифицируется, на ощупь тёплый. На стенах помещения, на саркофаге — резные знаки, не относящиеся к известным мне системам письменности. Зафиксированы фотосъёмкой и эскизами (см. прилож.).»
«10 июня. Москва дала разрешение на вскрытие саркофага.»
«11 июня. Саркофаг вскрыт. Внутри пусто. Стенки изнутри покрыты тем же типом резных знаков. Запах при вскрытии: необычный, фиксации не поддаётся. Кузин жалуется на головную боль, отстранён от работ.»
«13 июня. Загоруйко не вышел на работу. Дома его нет. Жена утверждает, что вечером 12-го он лёг спать как обычно, утром его в постели уже не было.»
Дима поднял глаза от страницы. Глубоко в груди, под рёбрами, шевельнулось что-то мелкое и холодное.
«15 июня. С момента вскрытия саркофага в городе зафиксировано три аналогичных случая. Все мужчины, все работники завода, все из бригад, имевших доступ к цеху № 7. Тела не найдены. Сообщать наверх запрещено отдельным указанием. Я не согласен с этим решением.»
«18 июня. Я несогласен, но я молчу. Я работаю.»
«22 июня. Сегодня заметил, что предметы в моём кабинете стоят не на тех местах, на каких я их оставил вчера вечером. Кофейная чашка передвинута на 15 см влево. Карандаш развёрнут другим концом. Это не объяснимо. Уборщица не была.»
Дальше почерк начинал ехать. Сначала в нём появлялись чернильные кляксы, как будто человек на ходу останавливался и долго думал, не отрывая пера. Потом стал крупнее, стремительнее. Поля исчезли.
«26 июня. Кузин найден на территории завода, в помещении компрессорной. Стоял в углу. Не двигался. Когда подошли — двинулся. Произнёс фразу: „Спасибо, мы здесь". На вопросы не отвечал. Когда привели врача — врач ничего не нашёл. Признан здоровым. Отправлен домой. На следующий день вышел на работу. Работает нормально. Глаза другие.»
«29 июня. Я слышу его. Не голосом. Внутри. Мне кажется, что это мысль, но это не моя мысль. Я лежу в кровати и слышу, что-то говорит „мы здесь, подожди".»
«2 июля. Знаки на стенах — это печать. Это не просто знаки. Это работа, которую сделали те, кто запечатывал. Их пятнадцать. Пять на саркофаге, пять на стенах шахты между верхним и нижним помещениями, пять на стенах верхнего помещения и над входом. Когда мы вскрыли — внутренний слой, на самом саркофаге, развалился. Внешний и средний пока держат.»
«4 июля. Перерисовал все пятнадцать. См. след. страницы. Если они будут уничтожены — я предупредил.»
«6 июля. Петров застрелился. На столе у него осталась записка: „Я не хочу слышать". Не пойму, что это. Если это слова Петрова — почему я думаю, что это я их прочёл первым, у себя в голове, ещё до того как нашли записку.»
Дальше шли страницы с символами. Дима пролистал быстро: пятнадцать знаков, каждый на отдельной странице, нарисован крупно, тщательно, с пометками сбоку.
Под первым: «Вход в верхнее помещение. Северная стена. Размер натуральный около 30 см.» Под вторым: «Восточная стена верхнего помещения, второй ряд.» Под третьим: «Стенка шахты, на спуске, северная сторона.» Под четвёртым: «У северного угла саркофага.» Под пятым: «У южного угла саркофага.» Под шестым: «На крышке саркофага, в центре.»
Дальше пометок не было. Шли седьмой, восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый, все без места. Видимо, к моменту, когда учёный их перерисовывал, он уже не помнил или не успел отметить.
После пятнадцатого знака шла одна страница с надписью наискось, крупными буквами, вкривь и вкось:
«Они держатся тремя кругами, не пятнадцатью. Знаки не работают по отдельности. Работает только связь. Если хоть один знак стёрт — печать не закрывается. Поэтому надо ВСЕ. ВСЕ. ВСЕ.»
Последняя запись была без даты:
«Я скоро приду к ним. Я слышу. Не идите туда. Никто. Никогда.»
Дима закрыл тетрадь.
Положил её на колени и сидел минут пять. В подвале было совсем тихо: где-то наверху, в зале, прокапнула вода с потолка, упала на спинку кресла. Кап. Кап. Где-то на улице далеко прошёл грузовик.
Он думал неоднозначно, медленно. Учёный не успел отметить, где находились знаки с седьмого по пятнадцатый — почти две трети всех. Но он успел сказать, что без них печать не работает. Значит, идти вниз сейчас, имея ясное место только для шести знаков из пятнадцати, означало идти на верную, заведомо известную неудачу. И ещё означало, что учёный сам в эту тетрадь прямым текстом написал «не идите туда. Никто. Никогда».
Дима посидел ещё. Потом достал из внутреннего кармана сложенный полиэтиленовый пакет, расправил его, вложил тетрадь внутрь. Тетрадь занимала его почти всю.
Сначала он думал тетрадь оставить здесь, как оставлял её Серёга, и взять только перерисовку. Подумал ещё. Решил, что нет: не сейчас, потому что место уже не безопасно. Если завтра-послезавтра в подвал «Зари» зайдут двое в штатском и тетрадь найдут, всё пропадёт. И он, Дима, окажется в этой тетради последним именем.
Он взял её с собой.
Перебрал то, что трогал, поставил ящики на места. Матрас оставил, как лежал, — пусть выглядит, что Серёга вернётся. Поднялся по железной лестнице, прошёл коридором, вылез через окно подсобки, поставил фанеру на место и забил гвозди отвёрткой плашмя, без молотка, чтобы тихо. Получилось плохо, но издали видно не было.
Вернулся той же дорогой, что шёл, через стройплощадку. Дождь усилился. Дима снял куртку с одного плеча, прижал пакет с тетрадью к телу, под куртку, обратно надел и застегнулся доверху. Шёл быстро, под фонарями не задерживался. На втором углу обернулся: за ним никто не шёл. Кто-то шёл в ту же сторону, но медленнее, и у первой подворотни свернул. Может, слежка. Может, просто человек со смены. Дима не стал додумывать.
К дому пришёл в половине двенадцатого. Тихо открыл входную дверь, тихо разделся в прихожей. На коврике лежала всё та же газета, не убранная. Мать в кухне не сидела. Видимо, легла.
Дима прошёл к себе. Сел на кровать, в темноте, не зажигая лампы. Достал из-под куртки пакет с тетрадью. Посидел с ней в руках минуту.
Потом включил настольную лампу, прикрыл её газетой, чтобы свет не пробивался из-под двери. Раскрыл тетрадь на странице с первым знаком. Достал из ящика стола чистый лист, остро отточенный карандаш «Конструктор» и линейку. Положил перед собой.
Начал копировать.
Делать это было трудно, как трудно перерисовывать чужой почерк или чужой шрифт: казалось, что воспроизведёшь, а получается всегда чуть-чуть не то. У учёного линии шли с одинаковой толщиной по всей длине, как будто он сам себе, отрисовывая, не давал нажима. Дима в первые два знака давал нажим. Потом приноровился. Третий, четвёртый, пятый получались уже похожими.
Шестой он рисовал пятнадцать минут. У шестого было сложное переплетение в центре, в котором три линии сходились в одной точке, и чтобы они сошлись точно, нужно было сначала держать все три в голове и потом рисовать в обратном порядке. Дима нарисовал, посмотрел, стёр, нарисовал заново. На третий раз получилось.
Седьмой и восьмой шли проще, потому что были геометрически правильными. Девятый снова был сложный: внутри окружности шла спираль, и спираль эта закручивалась против часовой стрелки, что для правшей неудобно: рука сама хотела крутить по часовой. Дима переучивал руку, как переучивают ребёнка писать левой.
Десятый он перерисовал тоже не сразу. У десятого была деталь, которую он сначала принял за описку учёного: маленький крестик в правом верхнем углу. Потом он вернулся к оригиналу и увидел, что на других знаках таких крестиков нет, а здесь есть. Значит, не описка. Поставил.
Одиннадцатый и двенадцатый прошли быстро. С тринадцатым возилcя долго: знак был зеркальным к шестому, та же троица сходящихся линий, только в обратную сторону. Рука после шестого помнила движение и сбивалась.
Четырнадцатый шёл тяжелее всех. Не потому, что был сложным, а потому что, копируя его, Дима почему-то с каждым штрихом начинал слышать в висках свой пульс отчётливее. Когда он провёл последнюю линию, сердце шло уже громко, как у бегущего. Он отложил карандаш, посидел, успокоился.
Пятнадцатый он рисовал последним, и сделал его чисто, с одной попытки. Пятнадцатый был самый простой из всех, всего три штриха, но эти три штриха стояли так, что в них ничего нельзя было ни прибавить, ни убавить, и от их завершённости становилось спокойнее.
Глянул на часы. Половина четвёртого. Получилось.
Перерисовка получилась хуже, чем у учёного, но вполне читаемо. Дима собрал листы, сложил, спрятал в обложку учебника по физике за десятый класс, который стоял на полке и куда никто не полезет. Тетрадь спрятал отдельно, под матрас, в дальний угол, к стене.
Лёг.
Уснул он сразу. Снилась внизу тёмная вода, в которой, в самом центре, медленно поворачивалась чья-то спина в синей куртке. Дима шёл по этой воде босиком, и вода была не холодная и не тёплая, а просто, как воздух. Спина не поворачивалась лицом, и Дима к ней подходил всё ближе, и в какой-то момент понял, что куртка на ней — Серёгина, та, отцовская, в которой Серёга был в последнюю ночь. Тогда Дима остановился. Он понял, что если подойдёт ещё на шаг, спина повернётся, и он увидит лицо. И ему очень не хотелось видеть это лицо, потому что он заранее знал, какое оно будет. Он стоял босиком в воде и старался не идти. Спина начинала медленно поворачиваться сама. Тогда Дима проснулся.
Серое утро, дождь по стеклу, в комнате прохладно. На часах четверть восьмого. На кухне уже что-то делала мать, слышен был стук ножа о доску.
Дима полежал минуту, глядя в потолок. Трещина была ни какая, ни лестница, ни карта. Просто трещина.
Думать про шестое, седьмое, восьмое, девятое, десятое и одиннадцатое было нечего. Учёный не отметил, где они стоят, и узнать это Дима мог только одним способом. Спуститься. Посмотреть. Найти на стенах места, где знаки стёрлись, и сличить.
Это значило — идти вниз. С шестью известными и пятью неизвестными.
Это значило — почти наверняка не выйти.
Учёный написал «не идите туда. Никто. Никогда». Учёный был умный, он знал больше, чем Дима. И он застрелил Петрова в голову у себя внутри, или Петров застрелил себя в голову, но в любом случае что-то с ними обоими случилось не очень хорошее.
А с другой стороны — пять-шесть Кузиных, по слову учёного, ходили теперь по городу с другими глазами. И их становилось не пять-шесть, а больше. В прошлом году было сорок одна свежая могила за два месяца. В этом году будет сто, потом тысяча, потом весь город.
Отец, может быть, тоже скоро будет говорить «спасибо, мы здесь».
Дима встал.
Собрался не спеша. Достал рюкзак из шкафа, переложил всё, что было собрано позавчера: фонари, батарейки, мел в трёх кусках, баллон с краской, верёвку, нож, бутылку воды. Добавил листы со скопированными знаками, вложил между страницами тетради по математике, чтобы не помялись и чтобы со стороны выглядело, что в рюкзаке учебники. Тетрадь Пушкарёва, которую нёс из подвала, оставил под матрасом: брать с собой её было нельзя. Если что-то пойдёт не так, пусть мать или отец её найдут когда-нибудь, и хотя бы будут знать, что Дима не сошёл с ума.
Сел за стол. Достал лист. Подумал и, в отличие от позавчерашней записки, написал на этот раз длинно. Не подвиг, не «не я первый», а то, что нужно было сказать. Как мог, как умел. Про Витю. Про Серёгу. Про Пушкарёва. Про то, что он попытается, и что в шестом ящике под матрасом тетрадь, и что в учебнике физики листы со знаками. Что если он не вернётся через двое суток, тетрадь нужно отнести в Челябинск, в редакцию «Челябинского рабочего», и спросить там корреспондента отдела писем по фамилии Семёнов: про него говорили, что он печатает то, что другим не дают.
Перечёл. Зачеркнул только одну фразу, ту, в которой просил мать его простить: понял, что она и так простит, без просьб, и просьба её только обидит.
Сложил листок. Положил в верхний ящик стола, не на тумбочку. На тумбочке мать обнаружит его сразу. В верхнем ящике — найдёт через день, через два, когда сама догадается искать.
Поверх ящика положил будильник.
Поверх будильника положил часы.
К матери на кухню он вышел в восемь.
Она стояла у плиты и не делала ничего: сковорода была пустая, плита не зажжена, а мать держала в руке нож и смотрела на свою руку с ножом, как на чужую вещь.
— Мам.
Она положила нож. Подошла к нему. Не сразу.
Стояла напротив, в передничке, в платке на голове, маленькая, как стояла в прихожей вчера.
— Что-то ты сегодня собрался рано.
— Да.
Она кивнула. Подняла руку, поправила ему воротник куртки, который и так был ровный. Поправила плечо. Провела ладонью по куртке, словно стряхивая что-то. Опустила руку.
— Дим.
— Что.
Она хотела сказать что-то и не сказала. Открыла рот, закрыла. Покачала головой. Села на табурет, опустила руки на колени.
— Иди.
Он постоял ещё секунду. Потом подошёл, положил руку ей на голову, чуть прижал её платок ладонью. Ничего не сказал. Она тоже ничего не сказала. Он отнял руку.
В прихожей надел ботинки, накинул куртку, рюкзак на плечо. На коврике у двери лежала всё та же утренняя газета, не убранная вчера. К ней добавилась сегодняшняя. Две газеты на коврике. Дима стоял у двери и смотрел на эти две газеты, и почему-то не мог сразу шагнуть.
Потом всё-таки шагнул.
Тихо закрыл за собой дверь.
На лестничной клетке пахло жареной рыбой: соседка Петровна готовила обед заранее. На пятом этаже разговаривали по телефону: «...тётя Зина, нет, я говорю, нет...». На улице моросило.
Дима спустился. Вышел из подъезда. Рюкзак сидел на плече ровно. Под курткой, у живота, прижато было пятнадцать листов со знаками, шесть из которых имели имя своего места, а девять не имели.
Завод гудел впереди.
Дима пошёл на этот гул.
Глава 14
К заводу он подошёл, когда в городе уже сумерки сошлись в темноту, но окна цехов горели как днём: третья смена работала, и работала плотно, потому что ноябрьский план никто не отменял.
К пролому в заборе Дима выбрался не той дорогой, что в позавчерашнюю ночь. Шёл со стороны ТЭЦ, через пустырь, мимо штабелей шпал, оставленных вторым путейским ещё с лета. Шпалы лежали с летним углом наклона и пахли креозотом. Дождь, до этого моросивший, прекратился; земля затвердела под ботинками. По запаху и по звуку Дима ощущал, что воздух сегодня другой, чем позавчера: суше, плотнее, и в этой плотности на самой нижней ноте слышен был тот гул, к которому он привык за последний месяц до неразличимости. Сегодня этот гул был сильнее.
К дыре он нагнулся, пролез. Сетка с отвисшим краем пропустила его уже без зацепления: позавчера он на ней оторвал клок брезента, рваный край запомнил. На территории остановился у бетонного столба, осмотрелся.
Никого. Не такая никогошность, какая бывает в воскресный двор на рассвете, а та особенная, которая бывает только тогда, когда тебя ждут и не хотят спугнуть. Прожектора над цехами горели обычно. Где-то у мартена шёл ритмический, приглушённый стук. Из третьего корпуса доносился монотонный гул токарных. Жизнь шла, но шла далеко от той точки, к которой Дима собирался идти.
Он пошёл вдоль стены склада ОРСа, в тени. Доски крест-накрест на дыре у деревянного лотка были на месте: он их прижал позавчера обратно, как мог. Сейчас отнял уже без отвёртки, голыми руками, гвозди вышли как из песка. Лез внутрь спиной, прижимая рюкзак к груди, чтобы не зацепить.
В коридоре было ровно так, как и должно быть в таком коридоре: пыль, две трубы в потёках ржавчины, под ногами хруст. Фонарь он сегодня включил сразу.
Металлическая дверь стояла на своём месте. На двери, на уровне глаз, была надпись красной краской «Опасно», ниже «Высокое напряжение», ниже процарапанное гвоздём «Не суйся».
Дима постоял перед ней.
Здесь, на этом самом месте, позавчера ночью стоял Серёга. Дима помнил, как тот посмотрел на него и сказал: «Это мы с тобой когда-нибудь уже видели. Ну, давай.» И как толкнул дверь плечом.
Сегодня Дима толкнул её сам, своим плечом. Дверь поддалась с тем же тяжёлым стоном, какой и в прошлый раз, и звук этот не был ему теперь страшен. Привык.
За дверью был сладковатый, плотный, жирный воздух той самой пробы, который он в позавчерашнюю ночь принял в лёгкие и больше не выдыхал. Он вошёл.
Лестница уходила вниз тем самым ровным неотступным образом, каким уходят в работу, в смерть, в любое другое долгое дело, у которого нет другого способа быть пройденным, кроме как по одной ступени за раз.
Ступени Дима сегодня не считал. Считать было нельзя, и не потому что суеверие, а потому что счёт держал тебя сверху, делал тебя посетителем, давал тебе обманчивую возможность всегда вернуться обратно по тому же числу. Сегодня Дима шёл не как посетитель.
Бетон сменился кирпичом. Кирпич восемнадцатого века с осколками белого в швах — тот самый, у которого позавчера Серёга остановился отдышаться. Дима сегодня не остановился. Шёл ровно, дышал ртом, рюкзак на спине сидел плотно. На правом указательном пальце, в каёмке ногтя, ещё был след мела от позавчерашней попытки начертить третий знак. Запятая. Дима её не отмыл намеренно. Дома, в зеркале, ему было удобно носить с собой эту запятую как метку: пока она там, дело не закончено.
После сотой ступени стены стали другие. Каменные, не кирпичные. Большие плоские плиты, со старой шероховатой обработкой. Дима провёл по плите ладонью на ходу. Камень был тёплый, как кожа. Если приложить ухо, услышишь, наверное, как он дышит. Дима не приложил.
Шёпот пришёл к нему на сто пятидесятой ступени. Сегодня сразу внятный, без тонкой границы.
«Ты вернулся.»
«Мы знали.»
«Подойди.»
Дима не отвечал. Не оглядывался. Шёл. Ступени, одна за другой, уходили под подошвы и оставались сзади.
«Серёга здесь.»
Это было хуже всего, потому что было точнее. Дима зажал зубы. Шёл.
«Он не страдает.»
«Ему хорошо.»
«Иди.»
Он шёл, и где-то в голове у себя, отдельно от шёпота, словами совершенно обычными, тихими, теми, какими сам с собой говоришь, когда выгуливаешь собаку, Дима повторял: я иду не на голос. Я иду делать работу. Голос не мой. Я не отвечаю.
Это помогало. Не сразу. Сначала мало. Потом становилось ровнее.
На двухсотой ступени лестница кончилась.
Он постоял в начале коридора, провёл лучом по полу, по стенам, по потолку. Никого. Только сосульки от пыли, как и были позавчера. Как и сорок лет назад, когда Витя, наверное, тоже постоял здесь со своей опытной бригадой, прежде чем пойти дальше.
Дима пошёл.
В верхнюю камеру он вышел и в ней замер. На одну секунду, не больше.
Камера выглядела так же, как позавчера, и иначе. Так же — потому что она была та же, круглая, высокая, с символами слоями по стенам. Иначе — потому что в стене у входа белыми меловыми пятнами на сером камне зияли две его собственные позавчерашние линии и неоконченный третий знак, оборванный запятой. Они никем не стёрты. Они тут стояли, как стояли с позавчера, и ждали его.
Это и был, наверное, главный знак того, что они его ждут: не убрали улики. Хотели, чтобы он закончил.
Дима подошёл к яме в центре. Свет внизу шёл всё с тем же зеленцоватым оттенком, ровный, без живого мерцания. Лестница в яме была всё та же — крутая, узкая, обтёсанная неровно. Ступени в неё уходили в эту усталую светящуюся гниль и пропадали из виду где-то на двадцатой.
Дима снял рюкзак с плеча, поставил у края ямы. Расстегнул верхний клапан. Достал учебник математики, вынул из него стопку из пятнадцати листов в файле, переложил во внутренний карман куртки. Достал три кусочка мела, сунул их в боковой карман: два в правый, один в левый, чтобы при падении хоть один уцелел. Баллончик с краской переложил в задний карман джинсов. Фонарик — на лоб, на резинке, как делают шахтёры; резинку он позаимствовал у школьного кепи, специально подогнал. Складной нож в куртке, во внутреннем, кончиком вниз, как он и лежал.
Рюкзак оставил у ямы. Если придётся выходить быстро, так быстрее.
Постоял секунду. Подумал: ну.
Шагнул на первую ступень.
Ступени были скользкие. Не от воды, здесь давно не было никакой воды. От той самой плёнки, что давала свет внизу: она оседала на камне как тонкий плёночный слой, и каблук подошвы в неё чуть-чуть утопал. Дима держался за стену левой рукой, в правой нёс мел.
На двенадцатой ступени снизу пахнуло уже плотно. Не сладковатой гнилью, а чем-то ещё, горьковатым, как пахнут старые медные монеты, протёртые до латуни.
На двадцатой ступени стало видно дно.
Камера была шире верхней, ниже потолком, и стены её, в отличие от верхней камеры, были голые. Сглаженные. На полу, у самой кромки лестницы, в свете виднелся след: тонкая линия, проведённая чем-то острым по каменной пыли. Дима, спускаясь, проследил её взглядом и понял: это тот самый угол стены, у которого он позавчера выводил первые два знака. Два знака там стояли. Разбитые.
Кто-то их разбил.
Не размазал, а отбил, точно, чем-то острым, по линии. Камень под ними был свежо, белесо, со сколами. Меловую чёрточку поверх неровной выбоины он сделать сможет, если придёт времени, но сначала нужно поверх этого камня снова провести знак, поверх скола, как поверх раны.
Дима спустился до самого низа.
Они стояли, как и позавчера. На своих местах. Только теперь их было больше, чем тогда. Дима сосчитал глазом, сосчитав больше для разговора с собой, чем по делу: было около двадцати, может, чуть меньше. Все знакомые лица: кто в рабочей спецовке, кто в обычной куртке, кто в женской шали. Дима пробежал взглядом и узнал по очереди: Михалыч из второго подъезда, Клавдия Григорьевна, мужик в сером пальто, у которого правый клапан шапки был, как и в прошлую среду, опущен, две женщины с молочного завода в их синих халатах, кочегар Лютиков с третьей смены, бывший директор школы Каменский.
Он не нашёл среди них Серёги.
Он искал. Долго искал. Лица — все. Тонкое узкое Серёгино лицо — нет.
Он переключился на тех, кого в позапрошлый раз не было. Двое в чистоцеховых халатах, как и тогда. Старуха в тёмном платке, лицо она держала книзу, не видно. Парень молодой, лет двадцати пяти, незнакомый совсем, приезжий, наверное, кто-нибудь из завезённых на стройку нового цеха. И ещё один, дальний, в самой глубине круга, стоявший к Диме боком: старик лет шестидесяти, в стёганой куртке советского послевоенного образца, какие в нашем городе уже лет десять никто не носил. Лицо у этого старика было лицо человека, который очень-очень устал, и устал уже давно, очень-очень давно. Дима разглядеть его толком не успел: старик стоял за плечами других, в полутени.
— Ты вернулся.
Это сказал тот, с которым позавчера у Димы был сорванный диалог. Он повернул голову первым, и теперь стоял лицом к Диме, и голос его шёл ровно, как из радиоточки на низкой громкости.
— Вернулся.
— Где Серёга.
Молчание.
— Где Серёга, — повторил Дима. Не как вопрос — как констатацию.
Изменённый чуть наклонил голову. На лице ничего не отобразилось.
— Он был с нами. Сейчас он глубже.
— Глубже это где.
— Внутри.
Дима не стал додумывать. Перевёл взгляд за плечо изменённому, к саркофагу.
Саркофаг лежал так же, как и в прошлый раз. Тяжёлый, серый, с наискось сдвинутой крышкой и щелью длиной с ладонь, из которой шёл свет. Только щель сегодня была шире. На полпальца, может, на палец. Свет шёл плотнее. Камень вокруг саркофага, поверхность пола, влажно блестел в этом свете тонкой плёнкой.
Дима шёл к саркофагу. Изменённые расступались, не двигаясь шумно, как двигаются обычные люди. Двигались как механически, поворачиваясь корпусом. Между ними образовался коридор, в который Дима и вошёл.
Никто не схватил его за плечо. Никто не сделал ни одного движения навстречу.
— Ты не сможешь, — сказал ему вдогонку первый. Не зло — констатируя.
— Знаю.
— Тогда зачем.
— Мне сегодня всё равно.
Это была не геройская фраза, это была правда: Дима сегодня действительно не помнил, зачем именно ему это надо. Он помнил только, что встал утром и решил это сделать. Решил уже в гл.11, ещё с Серёгой, и решение это лежало в нём мёртвой тяжестью, как лежит решение в человеке, который пьёт горькое лекарство, потому что кто-то умный сказал, что надо выпить.
Он подошёл к саркофагу. Достал листы из внутреннего кармана. Достал мел.
Постоял так, лицом к камню, держа в руке белый школьный мел толщиной в палец.
Шесть знаков с местом он нарисовал быстро, и руки на этих шести шли почти как чужие, с уверенностью человека, которому объяснили, как сделать, и не дали ошибиться. Первый — на стене у входа в верхнюю камеру: Дима поднялся на двадцать пятую ступень в яме обратно, вышел в верхнюю, нашёл место над стёртым старым знаком и начертил поверх. Изменённые остались внизу, никто за ним не пошёл, никто не поднял голоса.
Второй — на восточной стене верхнего помещения, во втором ряду снизу. Третий он нарисовал прямо в шахте, на стенке у спуска в яму, на той же двенадцатой ступени, где у него ноги чуть не разошлись. Четвёртый и пятый — у северного и южного углов саркофага, нагнувшись и проведя рукой по запылённому камню. Шестой — на крышке саркофага, в стороне от центра, оставив центр пустым.
Шесть знаков лежали на местах. Меловые, белые, толстые. Под фонарным светом смотрелись они нелепо, как детский рисунок мелом на серой стене. Никакая мистика, никакое сияние от них не пошло. Просто белая чёрточная роспись на камне.
Шёпот изменился. Из приветственного, ласкового, стал сухим, ниже:
«Бесполезно.»
«Не работает.»
«Мел не возьмёт.»
«Ты пришёл сдохнуть.»
Дима эти голоса слышал ровно, как слышишь сводку погоды по радио в чужой квартире. Знал, что они есть, не слушал.
Потом начались девять без места.
С седьмого по пятнадцатый знаки в дневнике Пушкарёва были без подписи. Дима, готовясь, перебрал в голове, как он будет искать им место: будет идти вдоль стен и сверять по контуру с тем, что от них осталось. Старые стёртые знаки в верхней камере и на стенах ямы кое-где ещё проглядывали, не до пыли стёршись, а шероховатыми силуэтами в пыли.
Седьмой он нашёл в верхней камере, на западной стене, на уровне чуть выше пояса. Там в пыли отчётливо читалось перевёрнутое подобие того знака, что у Пушкарёва шёл седьмым. Дима скоро провёл по контуру рукой, стирая пыль, потом начертил мелом поверху. Знак лёг.
Восьмой — на полу у входа в верхнюю камеру. Девятый — на дугообразном своде над спуском в яму, к нему пришлось встать на цыпочки. Десятый — на стене ямы, на полу-высоте. Одиннадцатый — внизу, на стене нижней камеры, у самого выхода с лестницы. Двенадцатый — на южной стороне нижней камеры, в выщерблине.
Тринадцатый Дима искал долго. Стёртый знак, который мог бы ему соответствовать, не находился ни в верхней камере, ни в шахте, ни в нижней. Он провёл лучом по всему по второму кругу. На стенах было только двенадцать стёртых силуэтов. Тринадцатый, четырнадцатый и пятнадцатый — никак.
И тут он понял.
Он подошёл к саркофагу, нагнулся, посветил под крышку. В щели, в самом краю, под линией излома, была темнота. И в этой темноте, ровно над верхним краем саркофага, изнутри, по внутренней стороне крышки, стёртые резные знаки шли. Старые. Выцветшие. Едва заметные.
Тринадцатый, четырнадцатый и пятнадцатый стояли там, изнутри.
Чтобы их нарисовать поверх, нужно было бы залезть внутрь крышки. Или просунуть руку под щель, и работать на ощупь, не видя.
Дима не стал думать.
Он лёг плашмя на саркофаг, лицом к щели, мелом в правой руке. Левой рукой пощупал внутреннюю поверхность крышки. Камень там был, как и снаружи, тёплый. Под пальцами что-то проступало: углубления, выщербины, контуры.
Он начал работать.
Тринадцатый знак ушёл легче, чем он ожидал: рука, видимо, к этому моменту уже знала движение, и проводила мелом по тому же контуру, на котором её останавливал старый стёртый рез. Четырнадцатый шёл хуже: у этого знака, как Дима уже помнил, в правом верхнем углу был маленький крестик, и на ощупь, не видя, его поставить было трудно. Дима ставил, проверял пальцем, ставил снова.
Пятнадцатый, центральный, шёл сложно по другой причине. Когда Дима провёл первый штрих, у него в голове, между висками, треснуло. Не слово, не голос, не шёпот. Просто треснуло, и сразу за этим треском внутрь хлынул гул. Сначала ровный, потом нарастающий. Сначала слышимый с одной стороны, как звуковой удар, потом уже отовсюду.
«НЕТ.»
Это было не слово даже, это была одна общая частота, в которой всё сошлось. И в этой частоте Дима почувствовал, что у него кости начинают звучать. Что зуб у него на правом верхнем седьмом, который он сломал в школе ещё, ноет так, как не ныл со школы.
Он удержал мел в руке. Это потребовало всей силы, на которую он сейчас был способен. Потом провёл второй штрих.
«ОСТАНОВИСЬ.»
Слова в голове были не один голос, а очень-очень много, наложенных друг на друга, разной высоты и разной возрастной выцветности, и среди них Диме на одну долю секунды показалось, что есть Серёгин голос, и в Серёгиным голосе есть те же интонации, какими Серёга в восьмом классе на Чебаркуле кричал ему «беги, дурак».
Дима зажал зубы. Выронил мел.
Соскользнул с саркофага на пол. Упал на колени. На четвереньки. Опустил голову между руками, чтобы хоть что-то закрыть. Голова у него была как чужая, тяжёлая, разлипающаяся; мел, который он выронил, лежал у его ладони, белый осколок в три сантиметра.
Он не мог его поднять.
Чья-то рука положила ладонь ему на плечо.
Лёгкая, не давящая. Просто — положила.
Дима поднял голову.
Над ним стоял старик. Тот самый, дальний, в советской стёганой куртке послевоенного покроя, тот, что смотрел в сторону, в полутень. Сейчас он стоял прямо перед Димой, и сейчас в полутени лицо его было видно полностью: длинное, узкое, с очень светлыми глазами, без морщин по висковой линии, как бывает у людей, которые в свои шестьдесят сохраняют нечто детское в чертах лица. Старик нагнулся, поднял с пола белый осколок мела, осмотрел его, и протянул Диме.
Поднёс не быстро, не медленно. Просто протянул.
Лицо его было лицом изменённого. Гладкое. Спокойное. Без выражения.
Только глаза.
В глазах в одну долю секунды что-то проступило. Дима не сразу понял, что именно. Потом понял.
Это были глаза, которые узнают.
Не Диму узнают, конечно: они никогда не видели Диму. Они узнавали через Диму кого-то ещё. Кого-то, к кому Дима был похож. Кого-то, кто этим лицом ходил по этой земле сорок два года назад и был старшим братом одиннадцатилетней девочки, которую звали Лидушка.
Дима посмотрел в эти глаза. Глаза посмотрели в Димины. Это длилось не дольше, чем длится секунда.
Потом старик сказал:
— Заканчивай.
Голос у него был ровный, монотонный, изменённый, как у всех. Но в одной интонации, в самой малой, послышалось то, что Дима, не имея никаких других зацепок, всё-таки опознал. Это была интонация старшего, который говорит младшему: «Не реви, ма, всё хорошо, нас просто посылают». Дима её знал, потому что мать в десятой главе её ему повторила, по памяти, спустя сорок два года.
Дима протянул руку. Принял мел.
Старик отступил на шаг. Не убрал ладонь с Диминого плеча сразу. Подержал ещё секунду. Потом всё-таки убрал.
Дима поднялся. Шатнулся. Не упал.
Залез обратно на саркофаг, лёг на грудь, протянул руку под крышку.
Третий штрих пятнадцатого знака. Четвёртый. Пятый.
Гул в голове не уходил, наоборот, нарастал. Но теперь Дима его как-то держал, через спину, через плечо, через ладонь, на которой ещё была память о том, как на неё лежала чужая ладонь. Сорок два года эта ладонь ничего не трогала, и теперь, тронув один раз Диму, как будто передала ему силу того, что сорок два года не было использовано.
Шестой штрих. Седьмой.
Знак замкнулся.
Тишина пришла мгновенно.
Не как уход звука, а как заполнение пустоты другим. До этой секунды Дима не отдавал себе отчёта в том, что в течение всего часа тут стоял низкий, на самой границе слышимости, постоянный гул, тот самый, что слышен был в городе как заводская тишина. Сейчас гул кончился. И вместо него стояло то, чего в этом помещении не было, наверное, никогда: настоящая, человеческая, обычная тишина, в которой слышишь собственное дыхание и тиканье часов на руке у себя.
Свет из щели погас. Не сразу, не в одну долю секунды, а так, как гаснет лампа накаливания, у которой выдернули вилку из розетки: с короткой остаточной дрожью, переходом из жёлто-зелёного в тёмно-серый, в чёрный.
Камень крышки сомкнулся. Дима почувствовал это спиной: лёгкое движение под собой, как будто саркофаг чуть сжался. Щель закрылась.
Когда Дима поднял голову, крышка лежала ровно. Ровного цвета. Без щели.
Он сполз с саркофага на пол. Сел. Постоял на корточках, с фонарём, в той странной красоте, которая бывает в помещении, в котором только что — секунда назад — ещё что-то было, а теперь нет.
Камера была тиха.
Изменённые стояли так же, как стояли. Только их лица потихоньку начинали меняться. Не быстро. Не сразу. Просто на каждом из этих лиц — двадцати, чуть меньше — медленно, как очень тонкий лёд тает на обогретом стекле, начинала проступать жизнь. У Михалыча первого. У Клавдии Григорьевны — второй. У одного из чистоцеховых халатов. У двух заводских женщин в синих робах.
Кто-то из них заплакал. Не зарыдал, заплакал, тихо, прижав ладонь ко рту, как плачут женщины в общественном месте, понимая, что плакать неприлично, а сделать с этим ничего не могут.
Михалыч сел на пол. Просто сел, прямо где стоял, посреди камеры, скрестив ноги, и стал смотреть себе на руки.
Каменский, бывший директор школы, прислонился к стене и закрыл лицо ладонью.
Кочегар Лютиков пробормотал негромко, как пробормотал бы себе под нос человек, который что-то долго не понимал и наконец понял: «Ты смотри...»
Дима смотрел на них и думал, что это и есть, наверное, то самое, что бывает с людьми, которым давали что-то, что они не выбирали, а потом перестали давать. Они сидели на полу и смотрели на свои руки, как смотрят на предмет, который надо снова учиться брать.
Дима встал.
Ноги держали плохо. Он опёрся ладонью о саркофаг, оттолкнулся, пошёл к лестнице.
Старик в советской стёганой куртке стоял на том же месте, где стоял минуту назад. Он не сел на пол, и не плакал, и не прижимал к лицу ладонь. Он стоял, опустив руки. Лицо у него было лицо очень-очень уставшего человека, и эта усталость, в отличие от лица других, не отступала и не светлела: она лежала в нём ровно, как что-то стоит уже сорок два года.
Дима, проходя мимо, остановился.
Они посмотрели друг на друга в третий раз за эту жизнь.
Дима хотел что-то сказать. Не нашёл слов. Хотел поднять руку. Не поднял.
Старик кивнул. Не Диме. Так кивают самому себе, после долгого ожидания, когда наконец дождались и теперь могут уйти.
Потом он медленно сел на пол, как сел Михалыч. Сел, скрестил ноги. Опустил голову на грудь.
И больше не двинулся.
Дима постоял над ним секунду. Потом пошёл к лестнице.
Поднялся он тяжело. Двести ступеней наверх были другими, чем двести вниз: ноги слушались плохо, но и страха в них не было, потому что страх был внизу, и страх остался внизу.
Где-то на сто пятидесятой Дима споткнулся, упал на колени, поднялся. Глянул на стены. Они были такие же, как при спуске. Только один маленький, но важный камень: камень у руки больше не был тёплым. Был просто камень. Холодный, шершавый, обыкновенный.
На двухсотой ступени он толкнул металлическую дверь и вышел в коридор у деревянного лотка.
Холодный воздух ударил в лицо. Ноздри, отвыкшие от обычного, заболели. Дима постоял минуту, опершись лбом о стену, и дышал.
Прошёл коридором, пролез через дыру, поставил доски крест-накрест обратно.
На улице было совсем темно, но небо очистилось. Над прожекторами цеха звёзды стояли. Дима задрал голову, увидел Большую Медведицу.
Он постоял под Большой Медведицей.
Потом пошёл к дыре в заборе.
Проходя вдоль склада ОРСа, он услышал из третьего корпуса гудок: смена кончалась, рабочие шли на пересменку. Он обогнул угол здания заранее, чтобы не столкнуться, перелез через сетку, не через прорез, а сегодня прямо, сверху, потому что силы в нём для прореза уже не было, а сетка тут низкая.
Вышел на пустырь.
Пошёл в сторону города, не оглядываясь.
На правом указательном пальце, в каёмке ногтя, ещё была белая запятая. Дима её заметил, когда поднял руку, чтобы потереть глаза: по-прежнему стояла, как стояла, но теперь была не следом неоконченного знака.
Теперь была просто меловая пыль на пальце взрослого мужчины, который шёл со своей работы домой.
Глава 15
Город на обратной дороге был не пустой, а тихий. Это разные вещи: пустота — когда никого нет, тишина — когда есть, но никто ни о чём пока не догадался.
Над крышами стояло безветренное чёрное небо без дыма: дым из заводских труб шёл до самых верхушек ровными столбами и в тёплом воздухе над ними растворялся не сразу, а медленно, как растворяется сахар в крепком чае. По проспекту прошёл единственный автобус — маршрута двенадцатого, последний, к парку, с одним пассажиром в средней секции. Над домом сорок шесть на улице Гагарина наверху горело то самое пятое-этажное окно бабки Симоновой, ровно так, как горело двое суток назад, когда Дима шёл туда: видимо, муж бабки Симоновой по-прежнему не спал по ночам, и для него ничего не изменилось.
А что-то изменилось. Дима шёл и пытался уловить что. Воздух был тот же, ноябрьский. Лужи по асфальту те же, чёрные, прихваченные первой коркой. Гудение третьей смены за заводским забором — то же. Но по улице Свердлова, у трансформаторной будки, Дима остановился, потому что заметил: исчезла та постоянная нота на самой нижней границе слышимости, к которой он за месяц привык как к собственному дыханию. Низкий гул, шедший из земли. Сегодня его не было. Под подошвой асфальт лежал просто как асфальт, твёрдо, без ответа.
Дима постоял несколько секунд, ощупывая эту тишину, и пошёл дальше.
К дому подошёл, как обычно, с обратной стороны через дворы. На секунду остановился у подъезда, поднял голову. На четвёртом этаже окно их кухни было тёмное. Раньше в это время мать ещё не ложилась, ходила по квартире, не находила места, вставала, садилась снова. Сегодня в окне темно. Значит, спит. Значит, что-то в ней позволило ей спать.
Открыл подъезд, поднялся по лестнице на четвёртый. Лестничная клетка пахла обычно, без особой ноты, без хлорки, без жареной рыбы. На пятом этаже из-за двери тянуло запахом «Беломора»: бабка Симонова до сих пор курила, прикладывая ухо к нижней щели. Дима не знал, кому она звонит, но разговор её, как и две сутки назад, был приглушённый, односложный, неудачный.
Ключ вошёл в замок мягко, как и должен входить ключ у человека, который пришёл с обыкновенной работы в обыкновенный час.
В квартире было темно и тёплое. На коврике у двери газет уже не лежало: убрала. Дима снял обувь, повесил куртку. От куртки шёл тот самый сладковатый, плотный, жирный запах, в котором сегодня была примесь чего-то горелого и чего-то меловатого, и Дима подумал, что куртку, видимо, придётся стирать в горячей воде с порошком, и всё равно совсем не отстирается, и носить он её больше не будет.
В ванной он защёлкнул задвижку. Включил бра.
Лицо в зеркале было его. Не подменённое, не чужое, не просветлённое. Усталое лицо человека, который не спал двое суток и за эти двое суток сделал то, что сделал. Под глазами шло тёмное полукружье, которое за час-два сна не сходит, а сходит только за три дня нормальной жизни. На лбу — полоса серой пыли. На правой щеке — старая царапина с позавчера, кровь на ней засохла и взялась чёрной коркой. На правом указательном пальце, в каёмке ногтя, ещё была белая запятая мела. Ровно та же, что и позавчера, сорок восемь часов назад.
Дима повернул кран. Подождал, пока вода пойдёт по-настоящему холодная. Опустил под струю руку, поскрёб ноготь о ноготь. Меловая пыль сошла за полминуты. Под ней оставалось только чистое тело ногтя, бледно-розовое, обыкновенное.
Постоял с этой чистой каёмкой минуту. Не успел подумать ничего; не получалось. Только понимание, без слов: запятая ушла. Дело закрыто.
Умылся. Вытер лицо вафельным полотенцем матери, грубым, какие у нас в каждом доме висят у раковины. Выключил бра. Открыл задвижку.
Прошёл в свою комнату. Не стал зажигать лампу. Снял свитер, штаны, кинул на спинку стула. Лёг на кровать в трусах и майке, как спал всю свою жизнь до армии, и накрылся одеялом.
Уснул сразу.
Проснулся он, потому что в коридоре скрипнула половица. Та самая, у двери в большую комнату, по которой можно было однозначно определить, что это мать встала и идёт на кухню. По ритму получалось, что было около восьми утра.
Дима полежал минуту. За окном был серый ноябрьский свет, такой же, как был вчера, как был позавчера, как будет сегодня и завтра, потому что ноябрь у нас на Урале такой, и другого не бывает.
Он встал. Накинул свитер. Вышел.
Мать стояла у плиты, спиной к двери. На плите дымила сковорода: жарилось что-то, кажется, картошка. Звук стояния её на кухне, и звук шипения сала, и звук открытой форточки, в которую с улицы шла тонкая струя холодного воздуха — всё это было ровно так, как было всю Димину жизнь до армии и в первую неделю после неё, пока всё ещё было правильно.
— Доброе утро, мам.
Мать обернулась.
И стояла секунду, не двигаясь. Просто смотрела на него.
Потом подошла. Не быстро. Положила обе ладони ему на плечи, как кладут мешок на весы, чтобы убедиться, что вес правильный. Постояла так. Убрала ладони.
— Сядь, — сказала.
Он сел.
Она поставила перед ним тарелку с картошкой. Картошка была обыкновенная, со шкварками. Положила хлеб. Налила в кружку чая. Села напротив, на отцово место. Стакан в подстаканнике она не убирала: отец, видимо, в прошлый вечер чай не пил, отказался.
Сидели молча. Дима ел. Мать смотрела на него. Не плакала, не улыбалась. Просто смотрела на сына, который ел картошку.
Через минут пять она встала, прошла в большую комнату. Дима слышал, как она открывает шкаф, как достаёт что-то. Через пару минут вернулась. В руке у неё было что-то небольшое, она держала это бережно, в обеих ладонях.
Положила на стол перед собой, не показывая Диме.
Села. Молча допила свой чай.
Потом взяла этот предмет, перевернула, и Дима увидел, что это была фотокарточка. Старая, выцветшая, с заломом по диагонали. Чёрно-белая. На ней — паренёк лет двадцати, в гимнастёрке без погон, с открытым лицом, смотрит куда-то вбок, вне кадра, и улыбается так, как улыбаются люди в свои двадцать, ещё не зная, что им двадцать.
Это был Витя. Это был Виктор.
Дима смотрел на фотокарточку. Мать молчала.
— Я её тридцать четыре года не доставала, — сказала она наконец, ровно. — Не могла. Не хотелось. Не выносилось как-то.
Она положила ладонь на фотокарточку.
— А сегодня встала, и пошла, и достала. Сама не знаю почему. И вот, посмотри. Какой у меня был брат.
Дима смотрел.
Он не сказал ей, что видел этого паренька в стёганой куртке советского послевоенного образца, постаревшего на сорок два года в одной точке. Что брат её сегодня ночью наконец отпустил себя. Что он, Дима, передал её брату через одну долю секунды, через одно прикосновение мелом по чужому камню, разрешение наконец перестать.
Дима не сказал ничего. Он только посмотрел на фотокарточку долго, потом поднял глаза на мать.
— Какой у тебя был брат, мам.
Мать кивнула, как будто услышала ответ, который её устроил. Положила фотокарточку под край скатерти, в самый угол стола. Не убрала её обратно.
— Будет тут полежать, — сказала. — Раз достала, пусть полежит.
Она встала, подошла к плите. Помешала сковороду. Не оборачиваясь, сказала:
— Отец на смене. К обеду придёт.
— Жив?
— Жив. Сегодня утром встал нормальный. Спросил, не нужно ли мне чего. Я ему говорю: Петь, кто ты. Он смеётся: я что, говорит, не Петя? Я его обняла. Постояли. Он ушёл на смену. Жив.
Она не оборачивалась.
— Я знала, что ты вернёшься, Дим, — добавила тихо. — Не до конца. Но знала.
— Откуда.
— Не знаю откуда. Знала.
Помолчали. Потом она обернулась, подошла, села напротив. Посмотрела на него как смотрит мать, которая всю ночь не спала, и теперь, когда сын ест картошку, ей уже всё равно, что было ночью.
— Дим.
— Что.
— Расскажешь когда-нибудь?
— Когда-нибудь.
— Хорошо. Не сейчас. Когда сможешь.
Она кивнула сама себе. Встала, ушла к плите.
Дима доел картошку.
После завтрака он оделся, вышел на улицу.
На улице был тот же серый ноябрь, та же грязная корка по асфальту, те же мокрые крыши. Но город был другой, и Дима этого сразу не понял, потому что разница была не в том, что прибавилось, а в том, что убыло.
Убыл этот еле слышимый, постоянный, входивший в кровь как сахар гул. Город стоял в нормальной утренней тишине, в которой слышно, как далеко, на остановке у магазина, жалуется на жизнь старый «Икарус», как у соседнего подъезда дворник Нурлан скребёт лопатой по асфальту, как из квартиры на первом этаже орёт радио — голос Кобзона, передача «Утренняя почта». Это была тишина обычного утра. Дима её слышал и не сразу понял, что слышит.
Он шёл через дворы, и в одном из дворов, у пятиэтажки на Маяковского, увидел на лавочке у подъезда человека в расстёгнутой ватной телогрейке, сидящего и смотрящего перед собой ровным, незрячим взглядом. Это был Лютиков, кочегар третьей смены, тот самый, которого Дима ночью видел в строю у саркофага. Сейчас Лютиков сидел один, с папиросой в зубах, и не курил её, а просто держал, и папироса медленно тлела сама собой. Лицо у Лютикова было лицо человека, который только что узнал о смерти близкого и пока не знает, как с этим жить.
Он не помнил, в чём был участником. Это Дима понял ясно. Память закрылась за изменёнными, как закрывается окно. Но что-то в них осталось — общее ощущение того, что они в чём-то были, и из этого чего-то их вернули, и теперь надо это ничто, в котором они были, как-то прожить.
Дима хотел пройти мимо. Не прошёл.
Подошёл. Сел рядом на лавочку.
Лютиков не повернул головы. Папироса в его зубах потлела ещё чуть-чуть.
Дима тоже достал из кармана сигарету. Закурил. Посидели молча.
Так они сидели минут пять. Не разговаривали. Лютиков, кажется, и не заметил, что рядом кто-то сидит. Когда папироса у него догорела до пальцев, он бросил её на асфальт под ноги, сидел ещё некоторое время, потом сказал, не поворачиваясь:
— Тяжело сегодня, парень.
— Тяжело, дядь Кость.
— Не пойму отчего.
— Бывает. С недосыпа.
— Может, с недосыпа.
Они посидели ещё. Потом Дима встал и пошёл.
Лютиков проводил его взглядом. Дима, обернувшись на углу пятиэтажки, увидел, что Лютиков теперь смотрит ему в спину. И хотя Лютиков ничего не помнил, и хотя смотрел он не глазами того, прежнего, ночного человека, в этом его взгляде было то же, что было в глазах Вити, когда Витя поднял с пола мел и протянул его Диме. То самое неуверенное, медленное узнавание через кого-то, кого нет в зрачке.
Лютиков узнал Диму не глазами, а тем, что было ещё внутри него и не успело уйти.
Дима повернул за угол. Не оглянулся больше.
На центральную площадь он вышел около полудня. Площадь была обычная, с обычным понедельничным движением: на рынке шла торговля, у фонтана сидели двое стариков с шахматной доской, у газетного киоска стояла очередь: выходили свежие «Известия». Дима встал в стороне, у бортика фонтана, и смотрел.
В фонтане воды не было: его на зиму закрыли, ещё с октября. На дне лежали жухлые листья, окурки, мокрые билеты с трамвая. И мелочь: копейки, двушки, пятаки, кое-где десятикопеечные. Дима смотрел на эту мелочь и думал, что каждая монетка кем-то была брошена с желанием, и что желания эти, наверное, в основном касались того, чтобы любить и быть любимыми, и чтобы дети были здоровы, и чтобы в магазине дали без очереди, и чтобы весна была ранняя.
Ничего из того, что произошло под этим городом, ни одно из этих желаний не касалось.
И слава богу.
Он сунул руку в карман, достал двушку. Подержал. Хотел бросить, и не бросил. Положил обратно.
Загадывать желание ему сейчас было нечего. Всё, что он мог бы пожелать на этот момент, у него уже было: он стоял на площади, в своём городе, живой, с матерью, которая утром положила ладони ему на плечи, и с отцом, который пошёл на смену.
Это было больше, чем человеку обычно достаётся.
К вечеру он пошёл в лес.
Дорога к просеке была та же, что в детстве, что в школьные годы, что прошлым летом перед армией, что в начале октября, когда они сидели здесь с Серёгой в первый раз после возвращения. Тропа петляла между сосен, под ногами была хвоя, ноябрьская, мокрая, скользкая.
На просеке стоял тот самый поваленный ствол, на котором они сидели тогда.
Дима подошёл, постоял рядом. Сел.
Закурил.
Сидел долго. Двадцать минут, может, больше. Дотягивал докуренную до фильтра, потом гасил о ствол, гасил аккуратно, как гасил Серёга, не чтобы что-то символизировать, а просто потому, что Серёга так делал, и Дима за ним привык.
Хотел было сказать что-нибудь. Не сказал.
Лес был тихий. Птицы ушли уже на юг. Только один раз где-то далеко за деревьями стукнул дятел, единичным сухим стуком, и замолчал.
Дима встал, пошёл обратно.
На выходе из леса остановился. Постоял минуту, глядя на просеку.
Не сказал «прощай». Не сказал ничего. Просто посмотрел.
Развернулся, пошёл к дому.
Вечером отец вернулся со смены. Дима услышал, как открылась дверь, как отец возился в прихожей с обувью.
Он вышел на кухню. Отец уже сидел за столом. Мать ставила перед ним тарелку с супом.
Отец поднял глаза на Диму. Лицо было обычное, отцовское, чуть усталое после смены. Глаза смотрели нормально. Не было в них ни «пустоты», ни «мёртвости», ни той полу-секунды, в которой вчера утром Дима читал «это пришёл человек, и человек этот — мой сын». Был просто отец, который посмотрел на сына, и в глазах у отца было «здравствуй, сын», как и должно быть.
— Дим.
— Привет, пап.
Отец помолчал, ел суп ложку за ложкой. Не сразу сказал:
— Ты сегодня дома был?
— Дома. И гулял.
— Гулял.
Отец не уточнил, где. Не уточнил, во сколько. Не уточнил почему он спрашивает. Просто доел суп.
Потом сказал, не поднимая глаз:
— Странное дело. Не помню половины осени. Будто проспал. С августа примерно. Только сейчас вот вспоминать начал.
— И что?
— И ничего. Не помню — и не помню. Знаешь, как с пьянками бывает: попил три дня, выпал, потом думаешь — а что было? Вот так и сейчас.
Он положил ложку. Встал. Посмотрел в окно.
— На заводе сегодня странно было. Все ходят, как будто только что узнали, что у них в семье кто-то умер. Не плачут, не говорят, просто ходят и работают. Я подходил к двум знакомым — спрашиваю, что с тобой, ничего не отвечают, отворачиваются. Я тогда тоже думаю: ладно, и я буду работать.
Отец повернулся к Диме. Посмотрел.
— Ты, Дим, не подумай, что я ничего не понимаю. Я понимаю.
— Что понимаешь, пап.
— Что-то было. И что ты в этом был. И что я в этом тоже был.
Помолчали.
— Расскажешь?
— Не сейчас.
— Хорошо. Не сейчас. Когда сможешь.
Это были те же слова, которые сказала утром мать. Дима смотрел на отца и думал, что они оба — и мать, и отец — будут эту фразу говорить ему теперь, наверное, годами, и каждый раз он будет отвечать «не сейчас», и каждый раз они будут говорить «хорошо», и так это будет, пока не наступит день, в который он наконец сможет.
Этот день, может, не наступит никогда. Но они ждать будут.
— Спасибо, пап.
— За что.
— Что не настаиваешь.
Отец усмехнулся. Тихо, по-отцовски.
— Дим, я тридцать лет на заводе работаю. Я знаю, что некоторые вещи не для разговора, а для того, чтобы их человек один в себе нёс, пока не сносит.
Сел обратно. Доел хлеб.
Поздно вечером, когда отец уже уснул в большой комнате, а мать на кухне сидела одна, что-то штопая на коленях, Дима вышел к ней.
— Мам.
— Что, сын.
— Ты сегодня молилась?
Она подняла на него глаза. Не удивилась.
— Молилась. Утром, когда тебя за столом увидела.
— Кому молилась?
— Не знаю кому. Вообще. Просто стояла на кухне и говорила «спасибо». Знаю, что неправильно, нас с тобой так не воспитывали. А что делать. Вот стояла и говорила.
Дима кивнул.
— Спокойной ночи, мам.
— Спокойной, Димочка.
Она опустила голову обратно к штопке.
Лежал он у себя в комнате на спине, поверх одеяла. В потолке, в углу, была трещина в штукатурке. Сегодня Дима смотрел на неё и не видел в ней ничего. Не страну, не лестницу, не яму. Просто трещину в штукатурке.
Это было лучшее, что могло быть.
Он лежал и думал, что завтра нужно будет начинать жить.
Ему не было ни тоскливо, ни горько, ни торжественно. Ему не было никак. Внутри в нём было то ровное пустое место, какое остаётся в человеке, у которого вынули из груди что-то очень тяжёлое, и который теперь лежит, и привыкает к лёгкости, и пока не понимает, что с этой лёгкостью делать.
Где-то на улице, сильно далеко, гавкнула собака. Один раз. Не зло, не от страха, а просто так. Потом замолчала.
Дима повернулся на бок. Закрыл глаза.
Уснул он не сразу, но уже без сопротивления, тем сном, который под утро переходит в просто сон без снов, в тот, какой бывает у людей, отработавших длинную тяжёлую смену.
И ничего ему в эту ночь не приснилось.
Глава 16
Неделю Дима провёл, как проводит неделю человек, у которого слишком много в голове и слишком мало в теле, чтобы это в голове разобрать. Спал по десять часов, ел утром и вечером, что давала мать, гулял по дворам по часу-два в день, без цели, и возвращался; читал старые «Огоньки» с полки, не понимая, что прочёл. Тело отлёживало после двух бессонных ночей, как отлёживает после долгой болезни. Что у него внутри, он сам ещё не знал.
Мать смотрела на него. Не настойчиво, ровно. Утром клала ему на плечо ладонь, проходя мимо к плите, и убирала. По её мерке, ладонь должна была теперь оказываться на этом плече каждое утро в течение какого-то срока, известного ей самой. Дима привык.
Отец вёл себя ровно. На работу ходил, со смены возвращался. Сел один раз в субботу на кухне, повёл разговор о ботинках Диминых: «Зимой эти не сносишь, надо пойти на рынок, ты тридцать восьмой, или как, у тебя нога давно уже моя.» Дима подумал и согласился, что нога уже его. Отец кивнул, как будто это было важно отметить, и больше про ботинки не говорил.
Ни мать, ни отец не спрашивали ни о чём. Слово «расскажешь когда-нибудь» висело в воздухе, не повторяясь. Дима ходил под этим словом, как ходишь под низким потолком в чужой даче: спина согнута, привыкаешь.
К концу недели мать наконец сказала.
Они сидели на кухне за чаем. Отец был на смене, дома их было двое.
— Дим.
— Что.
— Тебе нужно работу.
Он кивнул, не поднимая глаз от стакана. Знал, что она это скажет. Удивился только, что не сказала раньше: видимо, дала ему ровно ту неделю, какая, по её мерке, нужна для отлёжки.
— Куда.
— Куда хочешь. Только из дома.
Он подумал.
— На завод, наверное.
Мать не ответила сразу. Налила себе ещё чая. Подвинула ему кусковой сахар.
— Я знала, что ты так скажешь.
— А куда ещё.
— Не знаю. Машиностроительный?
— На машиностроительном тоже свои дела были.
Это было правдой: на машиностроительном за прошлое лето пропало человек семь, по слухам. Не как у них, не пачкой, по одному, и поэтому слухи к городу пришли в мягкой форме, как «уволились и уехали в область». Но у Димы в голове это лежало рядом со своим, и в одну общую сумку.
— Тогда металлургический, — сказала мать. — Папа поговорит. Сегодня вечером попроси.
Это была формальная фраза, потому что отец, разумеется, и без просьбы поговорит. Это он передал сыну через мать своё «я уже договорился, осталось тебе сказать да».
Дима сказал да.
В понедельник утром он вышел из дома вместе с отцом.
Отец шёл впереди, в своей чёрной телогрейке поверх спецовки, в кепке, в кирзовых сапогах. Дима — за ним, в новой спецовке, выданной во вчерашнем оформлении в кадрах, в чёрных рабочих ботинках с наклепом. Каску он нёс под мышкой: на улице каску не носят, носят на территории. Это правило он узнал ещё накануне, от женщины из отдела кадров, которая записывала его в журнал и спросила, что у него за фамилия. Он сказал. Она спросила, не сын ли он Соколова Петра Ивановича, мастера третьей смены. Он сказал, что да. Она кивнула и записала так, что он понял: с этого момента он не сам по себе человек, а сын мастера третьей смены, и работать с ним будут в этом контексте.
В шестом часу утра было ещё темно. Над городом стоял тот сухой, ноябрьский, на грани декабрьского, прозрачный воздух, при котором завод виден от их подъезда насквозь, до последней трубы. Дым из всех пяти труб сегодня шёл вверх ровно. Внизу гудение третьей смены было слышно отчётливо. По улице Гагарина, по обе стороны, в одинаковом темпе, в одну сторону, к проходной, шли люди. Смена шла на смену.
Дима шёл с ними.
Отец молчал. Один раз только показал большим пальцем на кучу песка, насыпанную поперёк тротуара дворниками: «обходи». Дима обошёл.
У проходной шла обычная утренняя толпа. Отец предъявил пропуск охраннику. Охранник кивнул. Отец ткнул большим пальцем в Диму:
— Со мной. Сегодня первый день. В кадрах оформлен.
Охранник заглянул в журнал, не читая. Сделал глазами «иди».
И Дима впервые в своей жизни прошёл за проходную не как мальчик, которого отец ведёт показывать рабочее место, и не как ночью, через дыру в заборе. Он прошёл через турникет, нормально, своим телом, как все остальные.
Турникет щёлкнул сухо.
И в эту самую секунду он понял, что больше уже никогда не выйдет с этой территории таким, каким на неё зашёл. Это «никогда» лежало в нём ровно, без печали, как лежит в каждом человеке знание о том, что один раз ему предстоит умереть. С этим ничего не делаешь. Просто знаешь.
В цеху было шумно так, как шумно бывает в работающем токарном цехе с двумя десятками станков, и Дима эту шумность вспомнил как из детства. Он сюда отец брал его пацаном, в день открытых дверей, и от этого шума у него тогда заболели уши.
Отец провёл его через цех к угловому станку. На станке висела тряпка, вытертая до серости, под станком стояли два железных ведра: одно с СОЖем, другое со стружкой. Это была учебная позиция: на ней работали все ученики токарей по очереди.
— Ваня! — крикнул отец в сторону.
От соседнего станка повернулся коренастый мужик лет сорока, с висящими по углам рта усами цвета пакли, в очках на резинке. Это был мастер Иванов, который должен был учить Диму. Дима его раньше не видел, но за вчерашний оформительный день услышал имя три раза от разных людей.
— Принимай, — сказал отец. — Сын мой. Думаю, нога уже его, рука посмотрим.
Иванов посмотрел на Диму поверх очков. Кивнул. Не сказал ни слова. Вытер о тряпку руки, провёл Диму к станку. Показал глазами на резец, на маховик, на муфту. Включил станок. Глянул, как Дима смотрит. Выключил. Сказал:
— Сначала посмотришь, как делаю я.
— Хорошо.
— Час смотри. Потом подойдём.
Дима стоял у иванова станка час. За этот час Иванов выпустил три заготовки, и каждая получалась у него с одной попытки, ровная, без перекоса. Делал он молча. Один раз кашлянул. Один раз сплюнул в железное ведро со стружкой.
Через час он остановился, повернулся к Диме.
— Понял?
— Понял.
— Иди к своему станку.
Дима пошёл. Закрепил заготовку, как делал Иванов. Подвёл резец. Включил.
Заготовка пошла. Стружка пошла. Получилось не как у Иванова, а грубее, неровнее, но получилось. Дима выпустил резец, выключил станок, выложил деталь на стол.
Иванов подошёл, осмотрел.
— На троечку. Будешь повторять, пока на пятерку не пойдёт.
— Сколько примерно.
— Месяца три. У некоторых полгода.
— Хорошо.
— Не «хорошо». Просто работай.
Иванов вернулся к своему станку. Дима — к своему.
Так прошёл первый час из его рабочей жизни.
В обед, во время первого перерыва, Дима пошёл с отцом и другими мужиками в столовую. Столовая была как и десять лет назад: длинные деревянные столы, пластмассовые подносы, котлеты в подливке, гречка, борщ из бачка. Мать отца, бабушка Дима, в этой столовой когда-то работала уборщицей, но это было давно, и о ней уже никто из тех, кто здесь сейчас сидит, не помнил.
Дима взял борщ, котлету с гречкой, чай. Сел за свободный край стола, в углу.
Подошли двое-трое незнакомых мужиков с подносами, сели рядом. Поздоровались, начали есть. Не обращали на Диму внимания: знали, что новенький, это здесь обычное дело.
Один из них, через минуту, поднял глаза, посмотрел на Диму. Лицо его Дима знал. Старший по тридцатке, худой, с впалой грудью. Это был один из тех двадцати, кто стоял в нижней камере у саркофага в позапрошлую ночь. Дима не знал его имени, лица только.
Лютиков сидел через стол, в три места от них. Дима видел его краем глаза. Лютиков ел молча, не поднимая глаз.
Тот, который через минуту посмотрел на Диму, сглотнул, сказал:
— Слышь, новенький.
— Что.
— Ты, случаем, не... Не помню, что хотел спросить. Извини.
Он опустил глаза в борщ.
Дима молча ел. Через секунду этот мужик поднял глаза снова, посмотрел на Диму уже ровно, как смотрят на нового, незнакомого человека за столом. Что было у него в голове минуту назад, и куда оно делось, ни Дима, ни сам мужик не знали.
Это и было то, как они помнили. Поднималось в горло, не доходило до головы, рассасывалось.
Через десять минут мужик доел, встал, ушёл. Лютиков тоже встал, прошёл мимо Димы, и в этот момент Дима почувствовал, как у него по затылку прошла короткая прохладная волна, как от сквозняка. Лютиков не остановился. Прошёл мимо, не глядя. Но в самом его не-глядении было то, что Дима в гл.15 уже видел на лавочке: тело Лютикова знало Диму, а голова не знала.
Это было не страшно. Это было просто факт жизни, который теперь будет с ним повторяться: до конца жизни, ходя по этому городу, он будет пересекаться с этими двадцатью, и каждый раз каждый из них будет чуть-чуть напрягаться от его присутствия, не понимая почему.
Возвращались они с отцом домой в начале седьмого. Шли по той же улице Гагарина, обратно. Из-за забора завода продолжал идти тот ровный гул, к которому Дима за день перестал прислушиваться, потому что он слился с фоном.
Отец молчал.
У подъезда, перед тем, как зайти, он остановился. Достал папиросу, закурил. Подождал, пока Дима не остановится рядом.
— Дим.
— Что, пап.
— Сегодня нормально?
— Нормально.
— Иванов говорит, рука у тебя есть.
— Когда успел сказать.
— У выхода, в курилке. Я спросил.
Они постояли. Отец докуривал не торопясь. По двору в это время шла соседка тётя Нина из третьего подъезда, тащила на верёвочке детскую санку с пятилетней дочкой; девочка на санке была закутана в шерстяной платок до подбородка, и из-под платка торчал только нос. Тётя Нина прошла мимо, кивнула: «здравствуйте, Соколов, Дима». Прошла, скрипнули полозья за углом.
Отец затушил папиросу о подошву.
— Дим. Я думал сегодня про склад.
Дима замер.
— Какой склад.
— Старый, у третьего корпуса. Который заколочен.
Они посмотрели друг на друга.
— И что, — сказал Дима.
— Ничего. Просто думал. Я туда не пойду. И ты туда не ходи.
— Хорошо.
— Это я тебе как отец говорю. Понимаешь?
— Понимаю.
— Я не знаю, что там. И не хочу узнавать. И тебе нечего там узнавать.
— Я знаю, что там, пап.
Отец долго смотрел на него.
— Знаешь.
— Знаю.
— Тогда тем более не ходи.
Они зашли в подъезд.
К складу Дима всё равно пошёл, через пятнадцать дней.
Не сразу собрался: пятнадцать дней проходила обычная работа, обычный сон, обычный завтрак-обед-ужин. Каждый вечер, ложась, Дима слушал. Гул из-под земли, который, как ему казалось в первую ночь после возвращения, исчез, на самом деле не исчез. Он только стал ровный. Сошёл с того резкого сигнала, на котором стоял до запечатывания, на ту низкую постоянную ноту, какая в обычные времена и должна стоять под советским металлургическим заводом, отстроенным на месте старого капища. Этот гул был фоновым, не угрожающим. Но он был.
Через пятнадцать дней — в субботу, после смены — Дима свернул не направо, к проходной, а налево, в обход третьего корпуса. Он сказал себе: только посмотрю, как там. И больше ничего.
К складу он подошёл, когда уже стемнело. Дверь была заколочена крест-накрест двумя свежими досками; поверх них, на новой жестяной табличке шурупами было прикручено: «Не ходить. Опасно. Аварийное состояние перекрытий». Внизу, шариковой ручкой, кто-то приписал: «Дядя Толя, опять?» — и зачёркнуто.
Дима постоял.
На фасадной стене, у самой двери, в нижнем углу, под слоем стылой пыли, шла еле различимая, нацарапанная гвоздём по бетону, маленькая надпись. Дима наклонился, провёл пальцем, очистил. Это была его собственная меловая работа, оставленная в позапрошлую ночь у входа в верхнюю камеру: чёрточка первого знака. Через две недели она ещё стояла, потёртая, бледная, но узнаваемая.
Он не понял, как она оказалась здесь, на наружной стене склада. Но не удивился: видимо, кто-то из бывших изменённых, после освобождения, не помня, но чувствуя, перенёс что-то с того камня сюда. Может, Михалыч. Может, ещё кто. Это сделал не он, и не Серёга. Это сделал тот общий не-помнящий ум, который у двадцати человек вышел из-под влияния, и который теперь сам не помнил, зачем он это сделал, но сделал.
Дима посмотрел на эту чёрточку.
Положил ладонь на холодное дерево заколоченных досок. Под ладонью камень стены был холодный. Не тёплый, как тогда. Просто холодный.
Внизу, далеко, в том самом месте, где саркофаг, было всё ещё то же ровное, неугрожающее, низкое, постоянное. Он чувствовал это не ладонью, а каким-то другим способом, в тыле головы, в ушах. Печать держала. Внизу спало то, что должно было спать. Вверху ходили люди, варили картошку, водили детей на санках, ругались с жёнами, выходили на смену.
Так и должно было быть. Пока надолго ли — никто не скажет.
Дима убрал ладонь. Развернулся.
Пошёл к проходной обычным своим путём, через весь второй цех, как ходят все рабочие. В курилке у выхода стоял Иванов. Он кивнул Диме. Дима кивнул ему. Прошёл мимо.
Больше к складу он за всю свою жизнь, как ему тогда показалось, ходить не собирался.
В декабре, в третью неделю, Дима, возвращаясь со смены, увидел её.
Она стояла на тротуаре, у газетного киоска, через улицу от проходной. В платке, в чёрном пальто, с авоськой. В авоське, Дима потом заметит, лежали хлеб и пакет молока, заткнутый газетой, чтобы не выливалось. Это была мать Серёги.
Дима её узнал не сразу. До этого он её видел всего раза три в жизни, последний раз — летом перед армией, у Серёги дома, когда зашёл с Серёгой попить воды. Тогда она была другая: ниже, плотнее, тёмные волосы, передник в синий цветочек. Сейчас от той, другой, осталась только пропорция плеч. Лицо было лицо женщины, у которой за полгода, что Серёги нет, прошло пять лет.
Она его тоже сразу не узнала, потому что в спецовке и в каске Дима со стороны выглядел как любой другой пятый рабочий, выходящий с третьей смены. Узнала по росту, может, по плечам.
Шагнула с тротуара ему навстречу. Дима остановился.
— Дима.
— Здравствуйте, Вера Ивановна.
Они стояли друг напротив друга, на расстоянии шага. Между ними шла улица: проезжали машины, автобусы, скрипели тормоза. Один раз прошёл «Москвич» директора школы, Дима по машине узнал директора, но не повернул головы.
Она не сказала ничего сразу. Стояла, держала авоську, смотрела ему в лицо, и взгляд у неё был не ищущий, не молящий. Просто видящий.
— Я тебя ждала, — сказала наконец. — На этой проходной. Каждую субботу.
— Зачем.
— Думала, увидимся.
— Вера Ивановна.
— Подожди, Дим. Я скажу.
Помолчала. Поправила авоську на запястье.
— Не надо мне ничего рассказывать. Я знаю.
Дима молчал.
— Я не знаю как, — сказала она ровно. — Не знаю, что было. И не хочу. Это не для меня. Я уже сорок лет живу на этом свете, я уже так выучилась, что некоторые вещи мне не для знания, а только для смирения. Вот и тут так.
Она перевела взгляд с его лица на ту сторону улицы, на стену проходной.
— Я знаю, что Серёжи нет. Я это поняла на третий день, когда он не вернулся домой ночевать, и больше нигде его не было. На пятый день я перестала надеяться. На двадцатый день перестала ждать. Сейчас живу, как живу.
Помолчала.
— Я только хотела тебя увидеть. Чтобы знать, что ты жив. Что ты вернулся.
Дима опустил глаза.
— Серёжа меня попросил бы за тобой смотреть, если бы успел, — сказала Вера Ивановна. — Поэтому я тебя теперь иногда буду встречать. Не часто. Раз в пол-года, может. Чтобы знать, что у тебя всё ровно. Это моё дело, оставшееся от него. Ты, надеюсь, не против.
Дима не ответил. Не мог.
Она кивнула. Ровно.
— Береги себя, Дим. Маме своей привет передай.
Развернулась. Пошла. Авоська её мерно покачивалась на запястье, и пакет молока в ней при каждом шаге чуть-чуть стукался о булку хлеба, глухим, обыкновенным, домашним стуком, какой всю жизнь идёт за матерями, возвращающимися из магазина.
Дима стоял на тротуаре, пока она не дошла до угла и не свернула. Потом постоял ещё секунд тридцать, пока она не дошла, по его расчёту, до своего подъезда. Потом тоже пошёл, в свою сторону.
В тот вечер он, придя домой, ничего не сказал ни матери, ни отцу. Поужинал. Лёг.
Лежал в темноте и думал, что Вера Ивановна сделала с ним сегодня то, что никто из них не успел сделать друг с другом до этого. Она не выпотрошила его расспросами. Она не дала ему лгать. Она сама подняла знание, которое у неё было, и положила его рядом, на расстояние шага, и так и оставила, и ушла, не требуя, чтобы он его признал.
И это и оказалось разрешением.
Дима впервые за две недели подумал о Серёге не как о вине, не как о провале, не как о картинке с переломившимся криком, а как о человеке, которого больше нет, но который был. И это «был» в прошедшем времени лежало в нём ровно, как лежит память о любом другом человеке, которого больше нет: дед, прабабка, школьный учитель.
Это было больно, но это была обычная человеческая боль, та, с которой можно жить.
Дима повернулся на бок. Закрыл глаза.
Где-то за окном, в подъезде, вернулся со второй смены кто-то из соседей. Хлопнула дверь.
Уснул он быстрее, чем ожидал.
Глава 17
Зима в этом году была долгая, жёсткая, с метелями на каждой неделе и гололёдом по утрам. К началу марта снег почернел везде, кроме крыш и обочин, и над городом стоял тот сырой ноздреватый воздух, в котором ноябрьский запах мокрых листьев и декабрьский запах угольной топки смешались с мартовским запахом проталин. Над пятиэтажками кружили грачи: прилетели в этом году раньше обычного, и не садились на гнёзда, а ходили в воздухе, в широких медленных кругах, как ходит человек, сразу не нашедший дверь. У дома сорок шесть на улице Гагарина, в подъезде, кто-то в начале месяца, сильно пьяный, пытался ночью открыть чужую квартиру и был остановлен только тем, что его собственная жена пришла за ним с третьего этажа сверху и увела. Это было новость, но не такая, которая выходила бы за пределы их подъезда. Симоновский больной муж в феврале наконец умер; на пятом этаже теперь горело окно поздно вечером уже не каждую ночь.
Это снаружи. А внутри, под ровным, спокойным верхом, что-то начинало шевелиться обратно.
Дима понял это в одну из последних суббот февраля, когда возвращался со смены через двор первого корпуса. Было четыре часа дня, серое пред-сумеречное время, какое бывает в марте до перевода стрелок. У второго подъезда первого корпуса сидела на скамейке тётка лет пятидесяти, в платке и в ватнике, и кормила ворон хлебом. Ворон было штук десять. Они стояли вокруг лавки полукругом, ждали, ловили клювами по очереди. И ни одна из них не каркала. Стояли в полной тишине, ждали хлеба, ели и опять ждали. Дима, проходя, посмотрел на эту картину и вспомнил, что вороны в норме шумят между собой, дерутся за каждый кусок, отбирают у соседа. Эти десять стояли как солдаты в строю.
Тётка тоже его заметила. Подняла глаза, и взгляд у неё был обыкновенный, и улыбка обыкновенная, какой улыбаются добрые тётки в провинциальных городах малознакомым прохожим, дескать, день добрый.
— Хороший хлеб, — сказала она. — С позавчера, чёрствый. Им как раз.
Дима кивнул, прошёл.
В тот же вечер у них дома, на кухне, мать стояла у плиты, варила суп, и левой рукой постоянно теребила край фартука, отрывала от него мелкую ниточку, опять брала в пальцы, опять отрывала. И не замечала, что делает. Дима с порога это увидел, постоял минуту, потом тихо прошёл к себе, не окликая её. Не хотел спугнуть. Если она поймёт, что её рука работала отдельно от неё, она испугается, и испуг этот будет глубже, чем то, что она сейчас в спокойствии.
В воскресенье на проспекте, у магазина «Хлеб», Дима встретил Лютикова. Тот стоял в очереди за батоном, без шапки, с расстёгнутым воротником, хотя на улице было минус пять. Лютиков посмотрел на Диму прямо, как обычно, кивнул. Дима кивнул в ответ. Прошёл бы мимо. Но Лютиков сказал:
— Слышь, парень.
— Да.
— У тебя сны не снятся последние недели?
Дима остановился.
— Снятся. У всех снятся.
— Я не про то, что у всех. Я про то, что у меня снова. Перестали было, пол-зимы было ничего. А сейчас опять.
— Какие.
— Жёлтый свет, парень. И коридор. Низкий такой коридор, у меня там голова в потолок стукается. Я в нём иду, а куда иду, забыл. И вот думаю: я как-то раньше уже думал, что коридор этот видел. Не во сне, а так. Не помню только, когда.
Лютиков смотрел Диме в лицо, и в самом этом смотрении была та самая сквозящая сквозь не-память просьба, которую Дима, может, был обязан отказать, но в этот момент не сумел.
— Бывает, — сказал он. — Тяжёлая зима была, дядь Кость.
— Да я понимаю, что бывает. — Лютиков замолчал. Подумал. — А ты сам видишь?
— Иногда.
— Тоже жёлтый?
— Тоже жёлтый.
Лютиков покивал ровно, как будто получил подтверждение тому, что предполагал.
— Ну тогда ладно, — сказал. — Не один значит.
Очередь подошла. Лютиков купил батон, сунул в авоську, шапку всё так же не надел. Ушёл в сторону завода, мимо Димы, не оборачиваясь.
К складу Дима в эту ночь не пошёл. Пошёл в следующую субботу, через неделю.
Дверь была всё так же заколочена, и табличка «Не ходить. Опасно. Аварийное состояние перекрытий» всё так же висела. Только под ней внизу появилось две новые шариковые приписки. Одна была с июня, ещё с прошлого лета, та, про дядю Толю. Вторая — свежая, февральская: «Лёша приходи сюда я тебя жду. Тяжело очень». Без знаков, без подписи. Чьё это было, Дима не знал. Скорее, кто-то из бывших изменённых, который в последние недели снова начал слышать.
Он постоял у двери. Положил ладонь на доски. Под ладонью камень был холодный, нормальный, не тёплый. Гул шёл. Не громче, чем зимой, но плотнее. Не как от низкой ноты, а как от спящего тяжёлого дыхания, которое в любую секунду может сбиться в храп.
Дима стоял минут десять. Думал о том, надо ли ему сейчас, на этой ноте, открывать двери и спускаться вниз с мелом в кармане. Идти он туда не хотел. И не из-за страха, страх как раз он за зиму заработал такой, какой делает любой страх предсказуемым и переносимым. Не из-за страха, а из-за арифметики.
Он стоял и считал. Учёный, Пушкарёв, в дневнике говорил: после его рисования печать продержалась бы, но Пушкарёв был учёный с измерениями, чертежами, спокойной рукой, и работал он со старыми резами, не с мелом. После его рисования держало бы лет, может, пять. После димина мелового вмешательства — продержало четыре месяца. Если он сейчас спустится и начертит снова, продержит ещё четыре. Значит, он будет, как поплавок в осенней луже, ходить туда раз в четыре месяца, до конца своей жизни. Двадцать лет ему сейчас. Двадцать пять будет, тридцать, сорок, шестьдесят. Сотня спусков впереди, а то и больше. Если каждый раз везёт. А если хоть раз не повезёт — всё, что было сделано один раз, — впустую. И Серёга впустую, и Витя впустую, и Пушкарёв.
Это была одна сторона.
Другая. Он, Соколов Дмитрий Петрович, токарь третьего разряда (вот-вот, со дня на день, сдаст экзамен и получит), один раз в жизни сделал то, что сделал. Это уже сделано. Это уже не отнять. Чёрчение мелом продержало Михалыча, Клавдию Григорьевну, Лютикова, кочегара третьей смены, бывшего директора школы, двух женщин с молочного завода, незнакомого приезжего парня и ещё двенадцать человек целых четыре месяца от того состояния, в котором они стояли у саркофага и ждали указаний. За эти четыре месяца все они прожили четыре месяца своей нормальной жизни. Михалыч провёл эту зиму с внуком. Клавдия Григорьевна на пенсии вязала плед. У одной из молочных женщин в январе родился ребёнок. Бывший директор школы в декабре женился на той самой школьной библиотекарше, к которой ходил последние шесть лет, не решаясь. Это не отнять. Этого не отнять у мира никаким способом — ни четырёх месяцев нормальной жизни этих двадцати, ни тех ста или ста пятидесяти, кого он не успел увести с собой обратно из карьера, потому что они уже не могли вернуться, и Серёги тоже не отнять, потому что Серёга встал ровно в одну секунду и крикнул «беги», и крик его, переломившийся в чужой голос, был последним поступком взрослого человека, который выбрал сам.
Это уже было.
С тем, что будет, теперь ничего не сделаешь. Только если повторно начертить мелом, тогда будет ещё четыре месяца. И потом ещё четыре. И никогда не остановиться.
Или не начертить, и принять, что то, что было сделано один раз, было сделано один раз.
Он стоял у заколоченной двери и думал, что взрослая мысль, по-настоящему взрослая, такая, которую лет до двадцати пяти ни один человек у нас не способен подумать как следует, состоит в том, что некоторые вещи делаются один раз, и потом не повторяются никогда, и от этого «никогда» в человеке должна развиться особая сила, без которой во взрослой жизни нечего делать.
Он отнял ладонь.
— Я больше не приду, — сказал он вслух, не глядя на дверь.
Сказано это было не для двери, и не для того, что было за ней. Сказано было для себя.
Развернулся и пошёл к проходной.
Дома в этот вечер он сел за стол в своей комнате, закрыл дверь, и достал из верхнего ящика стола ту самую длинную записку, которую написал в ноябре, и которую никто ни разу так и не прочёл, потому что он за неделю после возвращения её сам забрал из ящика обратно, никому не показывая. Развернул лист. Прочёл.
Записка была неровная, в ней он чего-то не знал тогда, на момент позавчерашней ноября. Например, того, что Семёнов в Челябинске никаких разоблачений в восемьдесят девятом году не напечатает, потому что он сам, видимо, сидит сейчас в той же редакционной тоске, в какой сидят все хорошие журналисты по СССР, дожидаясь, что им позволят. Он этой строки больше не оставлял. Зачеркнул карандашом.
Зачеркнул также ту строку, в которой просил мать прочесть записку «через двое суток, если не вернусь»: двое суток уже прошли, и он давно вернулся, и просьба эта потеряла смысл.
Перечитал. Что осталось — было в основном правильно. Про Витю. Про Серёгу. Про Пушкарёва. Про то, что в шестом ящике под матрасом тетрадь, и что в учебнике физики листы.
Он лёг на колени, заглянул под матрас. Тетрадь Пушкарёва лежала там же, где он её положил. Чёрная клеёнчатая, с надписью «Пушкарёв И. М., НИИ-31, инвентаризация полости № 1». Дима её достал, положил перед собой.
Из учебника физики за десятый класс достал стопку листов с пятнадцатью знаками. Положил рядом.
Достал ещё одну тетрадь, чистую, общую, девяноста шесть листов, с серой клеёнчатой обложкой, такую же, как у Пушкарёва, только чище. Эту тетрадь он купил две недели назад в киоске у школы. Положил перед собой.
На первой странице чистой тетради он начал писать.
Начал он не с «Если ты читаешь это»: такой строки взрослые не пишут, такие строки пишут дети, играющие в игру. Он начал с того, чем кончался Пушкарёвский дневник: переписал последнюю запись Пушкарёва точно, слово в слово, своим почерком: «Я скоро приду к ним. Я слышу. Не идите туда. Никто. Никогда.»
И ниже подписал, своей шариковой ручкой:
«Я ходил. Это пишет Соколов Дмитрий Петрович, 1968 года рождения, с ноября 1988-го токарь третьего разряда. К тому моменту, когда вы это читаете, меня, наверное, давно нет. Если есть, найдёте.
Иду я туда не для того, чтобы вы не шли. Туда сходить, может быть, опять придётся. Может быть, и вам. Иду я туда для того, чтобы вы знали следующее.»
И дальше, на следующих страницах, он стал писать. Медленно, тщательно. Не как литературу, а как руководство.
Что сделать сначала. Что сделать потом. Где у Пушкарёва ошибки в распределении знаков по слоям, и где Пушкарёв оказался прав. Что мел не держит, и что нужно вырезать или варить. Что один человек один не может; нужны двое, потому что пятнадцатый знак стоит на внутренней стороне крышки саркофага, и пока один лежит на крышке и работает там, второй должен следить за изменёнными внизу, чтобы они не пошли на лежащего.
Что среди изменённых в его, Димину, попытку, был один, который на одну долю секунды очнулся. Это значит, что они не до конца изменены. Это значит, что в каждой партии, может быть, есть один такой. Если можно работать с этим одним, может быть, потом можно работать со всеми. Это гипотеза. Дима её не проверял. Кто-то после него пусть.
Он писал в тот вечер до часу ночи. В половине первого зашла мать, постучалась в дверь:
— Ты ещё долго, Дим.
— Не очень.
— Ужин остыл.
— Я уже поел. Спасибо, мам.
— Хорошо.
Она постояла за дверью, не ушла сразу. Через секунду Дима услышал, как она в коридоре сказала, очень тихо, как будто себе под нос:
— Слава богу.
И только потом ушла.
Он не понял, чему она «слава богу» сегодня. Не было вроде причин. Но потом уже, когда дописывал последний лист, понял: за зиму она привыкла к тому, что он каждый вечер хоть на час, но запирался у себя. И сегодня тоже заперся. И этим она была успокоена, потому что считала это его нормой. У её сына нет невесты, нет особо друзей, он работает на заводе и каждый вечер сидит у себя в комнате до часу ночи. Это — нормальная жизнь. По её системе мер, после того, что было, эта нормальная жизнь была чудом, за которое стоило благодарить.
Дима дописал. Закрыл тетрадь.
Сложил всё вместе: пушкарёвскую тетрадь, листы со знаками, свою новую тетрадь, и старую длинную записку, которую теперь зачеркнул с двух мест, но всё-таки не выбросил, оставил вложенной. Завернул в две газеты: «Известия» и «Литературную газету», по краям подклеил скотчем. Получился пакет толщиной в руку.
Под матрас он его уже не клал: за зиму он понял, что мать туда лазит, проветривает постель раз в две недели, и пакет ей помешает. Положил в кладовку, в дальний угол, за два мешка с прошлогодней картошкой, в которые мать давно не лазила, потому что картошку из них уже всю выбрали.
Пакет лёг тяжело, упёрся в стенку. Дима его поправил. Закрыл кладовку.
Пошёл умываться.
Перед сном на кухне сидела мать. Чай не пила. Просто сидела за столом, под клеёнкой которого лежал, как и зимой, краешек той самой Витиной фотокарточки, тридцать четыре года не доставанной, теперь живущей под скатертью на постоянной основе. Дима, проходя на кухню, увидел этот краешек, и матери показал глазами, что увидел, и мать кивнула, и они оба знали, что фотокарточка эта будет тут всегда.
— Чай не пьёшь, мам.
— Что-то не лезет.
— Тревожно?
Она подняла глаза. Это был первый раз за всю зиму, когда он напрямую спросил у неё про её состояние. Раньше он обходил. Сегодня спросил.
— Тревожно, Дим. С недели две, как тревожно.
— Понятно.
— Понятно тебе?
— Понятно, мам.
Она посмотрела на него внимательно.
— Ты тоже чувствуешь?
— Чувствую.
Помолчали.
— Дим.
— Что.
— Это что-то такое же, как раньше? Я не спрашиваю что. Я спрашиваю: такое же.
— Похожее. Не в полную силу. Просто слабее.
Мать кивнула. Не плакала, не пугалась. Просто приняла информацию, как принимает её человек, который успел в этой жизни принять много сводок о плохом, и научился делать это без лишних слов.
— Что нам с этим, Дим.
— Ничего, мам. Жить.
— Жить.
— Жить.
Она кивнула ещё раз. Поправила платок.
— Ну, тогда я лягу. И ты ложись.
— Лягу скоро.
Она встала, ушла в спальню. Дима подождал, пока за ней закроется дверь. Потом подошёл к окну, открыл форточку. На улице было прохладно, март ещё не очень разогрел воздух. С пустыря у завода доносился негромкий, тяжёлый, ровный гул, который Дима в эту зиму научился слышать как фон, не как угрозу.
Он постоял у форточки минуту, глядя на трубы.
Потом закрыл, пошёл к себе.
В коридоре он столкнулся с отцом, вернувшимся со второй смены. Отец стоял у вешалки, снимал куртку. Увидел Диму, кивнул, как кивают взрослые мужчины друг другу в чужой подъездной кабине, проходя.
— Дим.
— Привет, пап.
Отец повесил куртку. Постоял к ней лицом, не оборачиваясь к Диме сразу. Через секунду сказал, негромко, в воротник:
— Сны.
Дима не уточнил, какие. Знал.
— И у меня, — сказал.
Отец кивнул. Не оборачиваясь.
— У всех на смене у нас. Каждый второй говорит, у каждого второго слышу. И у меня.
— Жёлтый свет?
— Жёлтый. И коридор, в котором головой в потолок.
— Тоже жёлтый.
Отец постоял ещё секунду. Потом обернулся.
— Дим.
— Что, пап.
— Ты понимаешь, что это.
Это был не вопрос. Это было утверждение, оформленное в виде вопроса для того, чтобы Дима имел право не отвечать. Дима отвечать на это не стал. Просто посмотрел отцу в лицо. Лицо было обыкновенное, отцовское, с тёмными кругами от ночной смены, и в нём не было сейчас ни тревоги, ни страха, ни просьбы. В нём было то спокойное, тяжёлое знание, которое одно и держит человека пятидесяти лет на ногах в нашей системе мер, и которое одно у него есть, чтобы передать сыну.
— Понимаю, пап.
— Хорошо.
Отец прошёл мимо него на кухню. На кухне постоял в дверях, увидел, что мать уже легла, не стал её будить, пошёл на цыпочках к раковине. Дима подождал в коридоре, пока отец напьётся воды из графина, и тихо ушёл к себе.
Лежал в темноте и думал не о саркофаге, и не о Пушкарёве, и не о Серёге, и не о Вите. Думал о Лютикове в очереди за хлебом, о тётке с воронами, о матери, теребящей фартук, о Михалыче, который сейчас, наверное, уже спит у себя на втором этаже второго подъезда, и не знает, что у него внук родился в январе, потому что Дима в ноябре провёл белой палочкой по серой стене.
Вторая волна шла. Дима её узнавал по тем же признакам, которыми Пушкарёв в июле описывал первую: тревога без причины, странное поведение животных, сны у работников завода. Через сколько-то месяцев — недель, наверное, не месяцев, потому что мел держит хуже камня, пойдёт третья волна. Пойдут изменения. Снова ночью кого-то заберут. Снова в карьер мешок.
Может быть, к этому времени Дима всё-таки опять сходит вниз. Может быть, не сходит. Это решение он сегодня для себя не принял окончательно.
Что он принял окончательно — это что один раз он уже сходил, и то, что было в этот один раз сделано, никем уже не отменится. Что один раз — это много. Что для того, чтобы принять, что один раз — это много, нужна та самая взрослая сила, к которой он сегодня у заколоченной двери впервые в жизни подошёл вплотную.
Он лежал ровно, на спине. На потолке, в углу, где трещина, ничего особенного не было. Просто трещина, как обычно.
Где-то на улице, далеко, проехала машина. Поскрипел на углу третьего корпуса заводский снегоуборщик. На пятом этаже, в квартире у бабки Симоновой, сегодня свет в окне не горел, потому что бабка Симонова после смерти мужа в феврале спала теперь по-нормальному, без лампы.
Гул из-под земли шёл ровно.
Дима его слушал, привыкая к новой плотности этого гула, и думал, что когда-нибудь, через недели, через пару месяцев, может быть, плотность опять изменится, и тогда он будет знать, что пора снова. Или что уже поздно. Один из двух исходов будет, и ни один из них от него уже почти не зависит.
Он закрыл глаза.
Уснул не сразу, но и не мучительно. Где-то на полпути ко сну подумал, в одной короткой полусознательной мысли: фотокарточка под клеёнкой. Витя. Лидушка. Хорошо, что фотокарточка лежит. Пусть лежит.
И потом уснул.
Глава 18
Между той ночью, когда Дима написал тетрадь, и тем апрельским вечером, когда у школы номер три на Заводской пропал бывший директор Каменский, прошло двенадцать дней.
Двенадцать дней эти были на удивление обычными. Дима ходил на смену, точил детали, ел в столовой, возвращался домой, ужинал, спал. Иванов в курилке у выхода один раз кивнул ему отдельно и сказал: «Сдашь на третий разряд в среду. Я подал.» Дима поблагодарил. Среда была послезавтра, и Дима про это даже не успел разволноваться, потому что в среду к восьми утра в городе было уже всё другое.
В пятницу, ещё в той рабочей неделе, мать днём встретила его у проходной с авоськой. Так редко бывало: в общем-то, никогда. У неё была за спиной не утренняя сетка с молоком, а тяжёлая, набитая, и в ней Дима по углам сразу узнал стеклянные банки: мать в этот день, оказывается, ездила на электричке за город к сестре в посёлок под Челябинском, привезла из тамошнего огорода запасов. Это у нас в городе делают: к концу марта припасы со своей зимы исчерпаны, у сестёр-родственниц в маленьких посёлках в области есть.
— Ты чего сюда, мам, — сказал Дима, забирая у неё авоську.
— А просто. Ноги болели. Пока ехала, пока шла, дай посижу у проходной, дождусь.
Это была не вся правда: у проходной не было лавочек, ноги бы только прибавились. Просто ей хотелось его встретить, без особой причины, и она это сделала.
Шли вдвоём по Заводской, мимо школы номер три, в которой когда-то директором был Каменский. У школьного забора стоял Каменский собственной персоной: в шерстяном пальто, в шляпе, с молодой женой, школьной библиотекаршей, моложе его лет на двадцать пять, и они о чём-то очень тихо говорили. Каменский был в декабре женат, в феврале они с библиотекаршей переехали в его старую двухкомнатную на Гагарина, и Дима их теперь встречал часто: по выходным они под руку ходили в кулинарию за пирожными.
Каменский Диме кивнул издалека, как кивают взрослые, чтобы не привлекать внимания. Дима кивнул в ответ. Прошли мимо.
Мать спросила:
— Это директор бывший? Я слышала, женился.
— Женился.
— Хорошо.
— Хорошо.
— Старики у нас в этом году все поженились, — добавила мать, ровно. — К весне, видать. Ладно, неси банки.
В понедельник вечером Дима, возвращаясь со смены, увидел у того же школьного забора патрульный «уазик» с открытыми дверями и двух милиционеров, разговаривающих с библиотекаршей. Библиотекарша стояла прямо, без слёз, держала руки одну в другой, говорила тихо. Дима прошёл по другой стороне улицы. У соседнего подъезда курила парочка пенсионеров. Дима замедлил шаг, чтобы услышать.
— ...со вчера вечера. Сказал, в магазин и сразу обратно.
— И не вернулся?
— И не вернулся.
— Ну, может, к ребятам своим заехал, бывает с мужиками так.
— Так у Егора Сергеевича не было ребят. Он же тихий, домашний. Из дому только на пенсионерскую партсобрания и в библиотеку.
— А что милиция? Ищет?
— Ищет. Но без надежды. У них там наверху, у начальства, как раньше, велят документировать без шума. Говорят: бытовое исчезновение. Подождём.
Подошёл автобус. Парочка пенсионеров села. Дима постоял на месте.
«Подождём»: этого слова в марте-апреле этого года в нашем городе он не любил больше всех остальных слов. Он его слышал в курилке цеха, в столовой, в очереди в булочной, на остановке. Подождём, парень. Не суетись. Подождём, может, само образуется. Подождём было словом, которым жил весь город, и которое работало, пока работало то, что в ноябре Дима провёл белой палочкой по серой стене.
Каменский был первый.
Дима пошёл к дому. Под подошвами хрустел остатний апрельский снег.
Дома, на кухне, мать поставила перед ним тарелку с супом, и в её движениях за этот понедельник было что-то нервное, не такое, как в субботу. Не дрожь, а неровность. Тарелка чуть сдвинулась на скатерти, прежде чем легла. Ложка легла кривовато. Дима ел, молчал.
Мать села напротив.
— Дим.
— Что, мам.
— Каменский исчез вчера.
— Знаю.
— У Егора Сергеевича жена в магазине плакала сегодня. Вера Петровна, библиотекарша. Я в очереди стояла, она передо мной. Стояла, плакала. Денег за молоко из кошелька доставала, и плакала. Продавщица ничего ей не говорила. Я не подошла, сама не знаю почему. Может, надо было, а я не подошла.
— Хорошо, что не подошла.
— Почему хорошо?
— Тебе бы пришлось врать, — сказал Дима, не поднимая глаз от тарелки. — А ты не умеешь.
Мать посмотрела на него.
— Дим.
— Что.
— Ты опять туда пойдёшь?
Он положил ложку. Поднял глаза.
— Не пойду.
— Не пойдёшь?
— Нет, мам.
Она ждала, что он добавит. Он не добавил.
— Ты не пойдёшь, и мы будем смотреть, — сказала она ровно, как сама себе подтверждая.
— Будем.
— Это так теперь.
— Это так.
Она кивнула. Долго не двигалась. Потом встала, унесла его пустую тарелку в раковину. От раковины спросила, не оборачиваясь:
— А оно когда снова... наверху.
— Не знаю, мам. Думаю, через неделю-две начнёт собирать новых. Может, через месяц.
— Через месяц.
— Может.
Она помыла тарелку. Поставила на сушку.
— Тогда тебе надо было бы быстрее, — сказала, всё ещё не оборачиваясь.
— Нет, мам. Быстрее не надо.
— Почему?
— Потому что в тот раз я Серёгу не привёз обратно. Если я сейчас опять туда пойду, я не привезу обратно ещё одного. И ещё через четыре месяца ещё одного. И каждый раз — кого-то не привезу. Я не хочу так на бесконечность.
Это была не вся правда: было ещё то, что он ей сказал в своей собственной голове, у двери склада, про взрослую силу, в которой нужно держать «никогда». Но для матери эту часть он не озвучил. Достаточно было одного человека, Серёги, и того, чтобы было ясно: одна попытка стоила одного товарища.
Мать долго молчала. Потом обернулась.
— Хорошо, Дим. Я не лезу. Тебе, я думаю, виднее.
— Спасибо, мам.
Она вытерла о передник руки.
— Я только одно хочу попросить.
— Что.
— Если ты однажды передумаешь, и пойдёшь, ты мне скажи накануне. Чтобы я знала, что ты идёшь. Я не буду тебе мешать. Я хочу только знать. Ладно?
Дима подумал.
— Ладно.
В среду Дима сдал на третий разряд: выточил две детали по чертежу, обе с допуском, расписался в журнале. Иванов кивнул, написал на бумажке «принято», передал в кадры. Дима получил в начале мая прибавку к ставке. Это было нормально. Это было то, как идёт нормальная рабочая жизнь нормального токаря у нас на заводе.
В тот же понедельник вечером (когда Каменский ещё был на школьной партсобрании, чего Дима, конечно, не знал), Дима впервые попробовал.
Он вышел из подъезда после разговора с матерью, надев старую куртку, ту, которую нельзя сжечь и нельзя надеть на работу. В кармане у него лежал спичечный коробок. В спичечном коробке, на ватке, лежало то, чего у него быть не должно было, но было. Кусочек мела.
В прошлую субботу, у заколоченной двери склада, Дима, прежде чем сказать себе «я больше не приду», машинально опустил руку в наружный карман куртки. И в кармане, в самом дне, под подкладкой, нащупался обломок мела с позапрошлого ноября. Он его, видимо, не выкладывал ни разу с той самой ночи, когда вернулся с работы. Куртку он за зиму вешал и снимал тридцать раз, в карман лазил каждый день за сигаретами, и ни разу мела не нащупал. А в субботу нащупал.
Это, может, было совпадение. А может, не совпадение. Дима в середине марта, когда читал свою новую тетрадь, написал «среди изменённых был один, который на одну долю секунды очнулся. Может, в каждой партии есть один такой. Кто-то после меня пусть.» И вот теперь, со спичечным коробком в кармане, Дима шёл проверять то, чего ни Пушкарёв, ни он сам ещё не пробовал. С Лютиковым.
Лютиков, по диминой памяти, по понедельникам ходил в баню на улице Кирова. После бани он обычно сидел на лавочке у выхода и докуривал перед тем, как идти домой: домой ему было неблизко, через два двора, и пока докуривал, успевал остыть.
Дима пришёл к бане в начале десятого. Лютиков сидел на лавочке, в распахнутой телогрейке поверх свежей чистой рубашки, с волосами, ещё мокрыми после парилки. Папироса у него в зубах была не зажжена.
Дима подошёл, сел рядом.
— Парень, — кивнул Лютиков.
— Дядь Кость.
Помолчали. Лютиков вынул из кармана зажигалку, прикурил папиросу, затянулся. Дым ушёл вверх.
— Я слышал про директора, — сказал Лютиков. — Уже знаешь?
— Знаю.
— Жена его сегодня в магазине плакала. Жуть.
— Я слышал.
— Что-то опять у нас в городе нехорошо, парень.
— Опять.
Лютиков повернул голову, посмотрел на Диму. Это было не то ровное смотрение, как в курилке. Это было смотрение человека, который что-то заподозрил, но ещё не знает, что именно.
— Ты вот, — сказал он медленно, — мне скажи. Ты же что-то знаешь.
Дима не ответил.
— Я тебя спрашиваю, парень. По-человечески. Не по-заводски.
— Знаю, дядь Кость.
— Тогда расскажи.
Дима подумал. Покачал головой.
— Не сегодня.
— Почему.
— Потому что я всё ещё думаю, как это рассказать, чтобы не делать тебе хуже. У меня пока не получается.
Лютиков долго молчал. Потом кивнул, как будто такой ответ тоже принял.
— Понятно. Не торопи себя.
Они сидели ещё минуту-две. Лютиков докуривал. Дима держал руку в кармане куртки, и в руке у него был спичечный коробок. Он не доставал его. Просто держал.
И тут он сказал то, ради чего сюда пришёл. Не как разговор. Как будто проверяя слово на вкус.
— Дядь Кость.
— Что.
— Если бы тебе было дано вернуться туда, где у тебя в голове коридор с жёлтым светом... один раз... ты бы пошёл?
Лютиков подумал.
Не сразу. Полминуты. Потом сказал, не поднимая глаз:
— Я бы пошёл.
— Зачем.
— Чтобы понять.
— А если можно было бы там что-то сделать? Не понять, а сделать.
— Что сделать-то?
— Запретить ему быть.
Лютиков медленно повернул голову. Лицо у него стало другое: не бытовое, не послебанное, а такое, какое бывает у мужиков на войне, когда они в первый раз слышат, как близко падает мина. В глазах не страх. Готовность.
— Парень.
— Что.
— Ты, парень, на войну меня не зови. Я туда уже один раз ходил, в семидесятом, на китайской, и я там оставил кое-чего в себе, чего мне больше не вернуть. Я не пойду.
— Я тебя не зову, дядь Кость.
— А зачем тогда спрашиваешь?
— Хотел узнать, откликается ли в тебе. Откликается.
Лютиков посмотрел на него ещё долго.
— Откликается, — сказал. — Не как у тебя, наверное. Но откликается.
— Этого мне сегодня хватит.
— А чего ты мне сегодня хочешь, парень.
— Ничего, — сказал Дима. — Просто хотел спросить, откликается ли.
Они посидели ещё, молча. Лютиков докурил папиросу до фильтра, бросил под ноги, пристукнул каблуком. Поднялся.
— Я пойду, парень. Я устал чего-то с парилки.
— До свиданья, дядь Кость.
— Как мать?
— Нормально.
— Привет ей.
— Передам.
Лютиков ушёл по улице Кирова, не оборачиваясь. Дима остался на лавочке.
Подержал в кармане спичечный коробок. Достал, открыл. Кусочек мела был на месте, на ватке. Дима его повертел в пальцах. Пыль на пальце осталась. Чисто белая.
Он не знал, что только что сделал. Он не знал, гипотезу ли он сейчас проверил, или просто, как иногда говорят, «проверил воду в реке». Откликается. Это было то слово, с которым он сегодня ушёл от Лютикова.
«Откликается» означало, что в Лютикове, который не помнил, не знал, не задавал вопросов, но проводил по утрам по серому асфальту к проходной свою тысячу шагов вместе со всеми, всё-таки оставалось место для того, чтобы откликнуться. Это значило, что гипотеза, написанная Димой на пятой странице новой тетради, не пустая. В ней что-то стоит.
А что с этим теперь делать, Дима ещё не знал. И, может быть, не узнает.
Но «откликается» — это было больше, чем «не откликается».
Это было что-то.
Пошёл домой через скверик у Дома пионеров. Снег здесь почти растаял, и из-под него повылезла земля: чёрная, мокрая, с прошлогодней травой, в которой кое-где пробивались жёсткие зелёные ростки. Скверик в это время дня был пустой. Только на лавочке у разбитого фонаря сидел старик в шапке-ушанке, и в этом старике Дима ровно на секунду увидел Витю и понял, что нет, не Витя, обыкновенный старик. Витя там, под камнем, за крышкой саркофага, остался в одной долю секунды, в которой обнаружил Диму и помог Диме, и потом сел и больше не двинулся. Такие, как Витя, по скверикам у Дома пионеров не сидят. По скверикам у Дома пионеров сидят живые старики, которые курят «Беломор», и думают о своих живых внуках.
Дима шёл и думал, что у него теперь два пути.
Первый. Закрыть тетрадь, спрятать в кладовку, жить. Каждые четыре месяца, или каждые шесть, или каждые два года новый Каменский будет уходить из дома в магазин и не возвращаться. На каждого из них у Димы не хватит ни сил, ни мела, ни Серёги. Это будет идти тридцать, сорок, пятьдесят лет. Ровно столько, сколько Дима проживёт. Потом кто-нибудь другой, может, найдёт тетрадь.
Второй. Пробовать. Не идти вниз больше, как обещал себе и матери, а пробовать тут, наверху, с теми, в ком осталось «откликается». Лютиков откликается. Может, ещё кто-то. Что с этим делать, пока не знает. Но пробовать.
Между этими двумя путями Дима сегодня ещё не выбирал. Он только впервые увидел, что путей два. Раньше казалось, что один.
Дома мать сидела в большой комнате, у телевизора, с вязанием. Шёл «Время», передавали про продовольственную программу. Отец, видимо, на ночной смене.
Дима снял куртку, прошёл к матери.
— Был с дядь Костей, — сказал он. — С Лютиковым. Тебе привет.
Мать удивилась только секундной паузой. Поняла, что что-то значит, не стала расспрашивать.
— Передай и ему. Как он?
— Нормально. Из бани.
— Хорошо. Чай будешь?
— Буду.
Мать положила вязание, ушла на кухню.
Дима сел к телевизору, посмотрел. Дикторша рассказывала про достижения советского сельского хозяйства. На экране показывали трактора. Трактора шли ровными рядами по чёрной весенней земле, и вокруг них, наверное, в нашей огромной стране была такая же ровная, тяжёлая, обыкновенная жизнь, как у Димы.
Где-то в этой жизни, может, был ещё один город, в котором какой-то парень в мае вернётся из армии, и в течение полугода узнает, что у него в этом городе под заводом тоже что-то спит. И тогда этот парень сделает то, что сможет, и этот парень спрячет в кладовку тетрадь.
Может быть, в нашей стране, в нашей огромной советской земле таких городов уже больше десятка. И друг про друга не знают. И тетради лежат в кладовках, по углам, за мешками с прошлогодней картошкой.
Дима подумал об этом без отчаяния и без тщетности. Просто как о факте.
Мать принесла чай. Сели вдвоём, смотрели «Время». Когда передача кончилась и началась реклама за приобретение лотерейных билетов «Спортлото», Дима встал.
— Пойду спать, мам.
— Хорошо. Спокойной ночи.
— Спокойной.
Он прошёл к себе.
В комнате было темно. Он не зажёг лампу. Лёг в одежде, поверх одеяла. Полежал минуту. Вспомнил.
Залез под подушку рукой, достал спичечный коробок с куском мела на ватке. Подержал. Положил обратно в карман куртки, в наружный, на дно, под подкладку. Туда, где он пролежал всю зиму, не находясь, и нашёлся тогда, когда понадобился.
Пусть полежит.
Он лёг ровно, на спину. На потолке, в углу, была обычная трещина.
Гул из-под земли в эту ночь был чуть громче, чем неделю назад. Не намного. На четверть тона.
Дима его слушал, привыкая к новой плотности, и не пугался.
Через минуту мать в коридоре скрипнула половицей у двери его комнаты, той самой, по которой можно безошибочно опознать материнские шаги. Шаги остановились. Дима понял: она стоит за дверью, слушает. Долго, с полминуты. Потом тихо ушла.
Дима повернулся на бок. Закрыл глаза.
Уснул он не сразу. Между ровным дыханием и сном лежала какая-то длинная серая пора, в которой ни мыслей, ни картинок не было, а было только ощущение, что в нём в эту весну, после той ноябрьской ночи, в нём впервые что-то стало складываться не как у мальчика, и не как у солдата, и не как у героя, а как у взрослого мужчины, который понимает: с того, что я знаю, мне жить, и с этим знанием я живу, и из него, может быть, будет ещё что-то сложиться, медленное и правильное.
На этом он и уснул.
Глава 19
В мае пропала продавщица из «Хлебного» на Заводской.
Пропала она в субботу, семнадцатого, и не сразу про неё узнали: продавщица была одинокая, тётка лет сорока пяти, замужем не была, родители давно умерли, жила в коммуналке на Маяковского. В понедельник её не было на работе, во вторник тоже. К вечеру вторника заведующий магазином пошёл к ней на квартиру, долго стучал, потом сходил к коменданту, и комендант, открыв двери своим запасным ключом, нашёл её квартиру пустой. Постель была разобрана, одежда висела в шкафу, на столе стоял нетронутый чай в кружке, со сморщившейся плёнкой по поверхности. Это было всё.
Через два дня пропал Семёныч с пятого участка: мужик лет шестидесяти, отдела технического контроля, у которого Дима ещё в апреле получал штамп на готовых деталях. Семёныч в пятницу вечером сел в очередную свою «копейку» во дворе своего дома, отъехал от подъезда, и больше эту копейку никто не видел. Не его, и не машину. Из заводских инженеров пошёл слух, что копейку отбуксировали в Челябинск, потому что возили в ней что-то, что по ночам гудит. Слух был такой нелепый, что в него никто не верил, и поэтому он пошёл по заводу в пять минут.
В двадцатых числах мая пропала ещё одна женщина, имени которой Дима не знал: жительница четвёртого квартала, мать троих детей, муж работал на металлургическом во вторую смену.
Это уже было больше похоже на то, что было осенью.
Дима теперь не спрашивал, узнавал. У вахтёра в проходной висел список «лиц, в розыск которых направлены ориентировки». Раньше там не висело такого списка. К началу июня в списке было четыре фамилии. Каменский Е. С. По старой привычке вахтёр держал список под стеклом, и под стекло не пускал кляк, отчего фамилии стояли чёткие, разборчивые, как будто типографские.
В курилке у второго цеха в конце мая трое мужиков обсуждали продавщицу. Дима стоял в стороне, докуривал, слушал.
— А я, — говорил один, тот, кого все называли Миша Большой, — я на той неделе у Ленинградки шёл и видел Семёныча. Точно его. Шёл мимо мебельного, в той же фуражке, в той же серой куртке, с тем же портфелем. Я ему «здорово, Семёныч», а он мимо прошёл. Не услышал, что ли.
— Это не он, — сказал второй.
— Я тебе говорю, он. Я Семёныча двадцать лет знаю. Не перепутаю.
— А я тебе говорю, не он. Семёныча с прошлой пятницы нет.
— Так он, может, нашёлся.
— Так если бы нашёлся, был бы на работе.
Помолчали. Третий, который до этого молчал, сказал:
— А я в пятницу видел Каменского.
Все обернулись.
— Ты чего.
— Я в пятницу шёл в гастроном, к мясному отделу. Очередь была, я в очереди стоял. И он — за мной встал. Прямо за мной. Я обернулся — он. В пальто, в шляпе. Я ему «Егор Сергеевич?», а он не отвечает. Стоит, смотрит вперёд, на голову передо мной. Ну я думаю — может, плохо слышит, старый. Купил себе двести граммов колбасы, обернулся — а его нет. Вышел, может. Куда вышел — не знаю.
— Ты не пил тогда?
— Не пил. Мне до выходных три дня было.
— Странно.
— Странно.
Дима докурил, ушёл в цех. Голову у него от этого разговора сжало в висках, и на правом виске застучало, как стучит, когда давление к плохой погоде. Он встал к станку, начал работу. Три детали выточил с ошибкой в сотку: пришлось переделывать. Иванов, проходя мимо, посмотрел на него поверх очков, ничего не сказал, пошёл дальше.
Семёныч и Каменский — это уже не пропавшие. Это уже видели.
Это не было первой волной, как осенью, когда людей просто не стало. Это было что-то другое. Их теперь видели. Они ходили по городу, в своих собственных одеждах, с теми же портфелями, и не отвечали, когда их окликали. Куда они уходили, никто не знал. Скорее всего, в один и тот же подвал, к одной и той же двери, заколоченной двумя досками крест-накрест и табличкой «Аварийное состояние перекрытий».
Цикл шёл по новой схеме. В прошлый раз они уходили навсегда. В этот раз выходили обратно. Может быть, потому, что мел держал слабее камня, и оно успевало захватить их не до конца. Может быть, потому, что что-то изменилось снизу.
В первое воскресенье июня Дима пошёл к Лютикову.
Лютиков жил в шлакоблочной двухэтажке на улице Кирова, на втором этаже, в трёхкомнатной с двумя соседями. Дверь Диме открыла его жена, Раиса Степановна, тётка крупная, в халате в синий цветок, с волосами, накрученными на бигуди под платком. Раиса Степановна Диму знала: в марте они уже встречались на лестничной клетке, когда Лютиков приводил его поздно вечером на чай, и Раиса налила им три стакана и не вмешивалась в разговор.
— Костя дома? — спросил Дима.
— Дома. Прошу.
Лютиков сидел в маленькой комнате, у окна, с газетой. На коленях у него лежал кот, рыжий, лохматый, старый. Кот, увидев Диму, оторвался от лютикова колена, спрыгнул на пол, ушёл в другую комнату.
— Парень, — сказал Лютиков. — Заходи.
Дима сел на табурет напротив. У окна на подоконнике стоял аквариум с одной рыбкой, гуппи. В аквариуме плавала только эта одна, без пары. Дима про это не спросил.
— Я у тебя посижу часок, — сказал Дима. — Если можно.
— Можно.
Раиса Степановна с кухни:
— Чай поставлю?
— Поставьте, Раиса Степановна. Если можно.
— Можно.
Минут десять сидели молча. Лютиков читал газету не до конца, периодически поднимая глаза на Диму, как поднимают на гостя, который пришёл и не сразу заговорил. Дима смотрел на гуппи в аквариуме, потом на улицу за окном, в которой шло обычное июньское воскресенье: две девочки во дворе тащили на верёвке деревянный самокат, у соседнего подъезда стояла «копейка» зелёная, не семёнычева, на лавочке курила пожилая.
Раиса принесла чай. Поставила перед каждым, прибавила сахарницу. Ушла на кухню, не заглядывая больше.
Дима пил чай. Лютиков пил чай.
Через минут пять Дима сказал:
— Дядь Кость.
— Что, парень.
— Я тебе показать хочу одно. Ты разреши.
— Покажи.
Дима достал из кармана сложенный вчетверо лист в клеточку, ученический, какие у него с зимы лежали в кладовке между тетрадями. Развернул. Положил на стол. Подвинул Лютикову.
На листе синей шариковой ручкой был нарисован один знак. Тот, который у Пушкарёва шёл седьмым, без пометки места, тот самый, который Дима в кодовый ноябрь нашёл сам, перевёрнутым подобием в пыли западной стены верхней камеры.
Лютиков посмотрел.
И сразу что-то в нём поменялось. Не лицо, не глаза. Спина. Спина у Лютикова была расслабленная до этого, потому что воскресенье и потому что свой стул, а сейчас она встала прямая, почти как военная, как стоит спина мужика, у которого со стороны затылка сейчас прошёл сквозняк.
— Парень.
— Что, дядь Кость.
— Это что.
— А ты сам как думаешь, что.
Лютиков долго смотрел на лист.
— Я не знаю что.
— Подумай.
Лютиков сглотнул. Сглотнул ещё раз. Это движение его горла Дима видел чётко: кадык поднялся и опустился, потом снова. На лбу у Лютикова, в области правого виска, выступила капля пота, одна, не больше.
— Я это видел.
— Где.
— Не помню.
— А когда.
— Не помню.
— Но видел.
— Видел.
Дима подождал. Лютиков смотрел на лист.
— Дядь Кость.
— Что.
— А если я тебя попрошу провести по нему пальцем, ты сможешь?
— По листу?
— Да. Только медленно. По линии. От начала до конца, как написан. Не отрывая.
Лютиков не сразу понял. Перечитал в голове, видимо. Потом сказал:
— Зачем.
— Хочу проверить одно. Ничего не случится, обещаю. Это просто провести пальцем по бумаге.
— Парень.
— Что.
— Я тебя боюсь, парень.
— Я знаю, дядь Кость. Я и сам себя боюсь иногда.
Лютиков посидел ещё. Потом, видимо, что-то для себя решил. Поднял правую руку, большую, рабочую, с ободком чёрной мазута под ногтем большого пальца, какую только что мыл с мылом перед чаем, но мазут не вышел, у кочегара не выходит. Поднёс к бумаге. Начал.
Палец у него пошёл не там, где Лютиков сам ожидал. Лютиков начал с левого верхнего угла, как обычно начинают читать русские буквы, но к третьей секунде его палец сам уехал вниз и вправо, потому что знак этот, как Дима хорошо знал, начинается не сверху, а снизу, с того маленького штриха в правой нижней четверти, который был основанием. Лютиков провёл этот штрих, потом, не отрывая, перешёл на второй, потом на третий. Когда он дошёл до пересечения линий в центре, он на одну секунду замедлился, как замедляется ребёнок, расписывающий букву, и потом доделал, чисто, ровно.
Закончил. Поднял палец. Посмотрел на свой палец, как на чужую вещь.
— Парень.
— Что.
— Я этого знака никогда в жизни не видел.
— Видел.
— На листе сейчас увидел впервые. Раньше — нет.
— Видел, дядь Кость. Ты по нему провёл пальцем там, где я тебе не подсказывал. Откуда твой палец знает, как ему идти?
Лютиков долго молчал. Лицо у него стало серое, не послебанное, не бытовое.
— Я не знаю.
— Я знаю. Рука твоя помнит. А голова — нет.
— Что моя рука помнит, парень.
Дима свернул лист обратно вчетверо. Убрал в карман.
— Я тебе скажу, дядь Кость. Не сегодня. Сегодня ты пока живи. Я тебе скажу через какое-то время, когда поможет. Сейчас не помешало.
— А зачем ты приходил.
— Узнать.
— Что узнать.
— Можно ли с тобой работать.
— И как, можно.
— Можно.
Лютиков допил свой чай. Налил из чайника ещё. Налил Диме без вопроса.
— Ты, парень, мне страшно.
— Я понимаю.
— Только ты, парень, имей в виду. Если ты со мной работать собираешься — я не побегу. Я тебя не сдам. Куда бы. Никому.
— Я знаю.
— Откуда ты знаешь.
— Из того, что ты мне про границу рассказал в апреле. У такого человека с собой не побежит.
Лютиков подумал.
— Это, парень, не бахвалься. Я разный был. Бывает разный.
— Ладно.
Они пили ещё чай. Раиса Степановна на кухне постукивала ложкой о посуду, готовила обед, не лезла. Гуппи в аквариуме плавала по кругу, медленно. Старый рыжий кот вернулся, сел на половик у стула Лютикова, прижался спиной к ноге.
— Парень.
— Что.
— А ты в этом сам.
— В этом я.
— Один.
— Один.
— А мать знает.
— Знает.
— А отец.
— Не до конца. Но в общем знает.
— Бедные они у тебя.
— Бедные. Да.
Лютиков покачал головой.
— У меня тоже мать была. Умерла в семьдесят девятом. Я её любил, парень.
— Я думаю, она тебя тоже.
— Любила.
К июлю в розыск было направлено уже не четыре фамилии, а семь. Список под стеклом на проходной обновляли карандашом, и фамилия Семёныча, которая в начале была первой, теперь стояла третьей сверху, потому что добавились новые, а старых не сняли. Всего на седьмое июля стояло: Каменский Е. С. Лебедева А. И. (продавщица). Соколов В. Г. (Семёныч). Гончарова Т. М. (мать троих). Якименко П. К. (электрик из шестого корпуса). Бурлай Н. Н. (сторож овощебазы). Карпов И. Д. (молодой, после армии, токарь учебного цеха).
Карпов Дима видел в апреле в столовой: совсем молодой парень, девятнадцать лет, домой вернувшийся весной со срочной из подразделения связи где-то под Гомелем. Сегодня он не вышел из дому, и под его именем чёрным карандашом на листе под стеклом стояла дата исчезновения: 5 июля 1989.
Лебедеву и Семёныча с тех пор видели уже несколько раз, и последнее было в начале июля. Их видели идущими по своим обычным маршрутам, в тех же одеждах, в каких они пропали, не отвечая на оклики, не заходя домой. Лебедева ходила в направлении магазина «Хлебного», но в сам магазин не входила: останавливалась у входа, простояла там час, потом разворачивалась и уходила. Семёныч ходил вокруг квартала на Ленинградке. Гончарову, мать троих, видели у школы номер три, возле которой когда-то пропал Каменский: она стояла в стороне от калитки, на которой собирались вечером дежурные родители из родительского комитета. Стояла, смотрела, не подходила.
В город приехала комиссия из области. По заводу пошёл отдельный слух, теперь уже не нелепый, а боязливый, в полтона, в курилке: что под старый карьер за лесом ездили на грузовике с областным номером, и копались там около часа, и ничего не выкопали. Что комиссии из области велено «не делать паники» и составить отчёт «в спокойных тонах». Что в горкоме партии второй секретарь, Завьялов, позавчера попал в больницу с инфарктом, и что Завьялов там уже не работает. Что теперь приехал из Москвы какой-то товарищ.
Дима этих слухов наслушался за пять рабочих дней до отвала. На шестой, в субботу, он сидел дома на кухне, пил чай с матерью, и мать сказала:
— Дим.
— Что.
— У меня такое чувство, что они тебя вот-вот нащупают.
— Кто, мам.
— Те, что приехали.
Он ничего не ответил.
— У меня это последние дни, — сказала мать ровно. — Просыпаюсь и думаю про тебя. Не то что снится — а думаю. Будто ты вот-вот за дверью.
— Знаю, мам.
— Знаешь?
— Знаю.
Помолчали.
— Что нам делать, Дим.
— Я подумаю до завтра, мам.
— До завтра.
Она не настаивала. Подвинула ему сушку. Дима взял, погрыз. Сушка была старая, ещё с зимы, твёрдая, как камень, но мать не сказала «извини, я завтра свежих куплю». Просто сидели и грызли каждый по сушке.
Где-то в коридоре скрипнула половица. Это вернулся отец со смены. Он прошёл в большую комнату, повесил куртку, ушёл к окну, закурил. Папироса у него горела ровно. По коридору тянуло табаком и заводом.
Дима встал, ушёл в свою комнату.
Сел на кровать.
Достал из кармана сложенный лист с седьмым знаком. Развернул. Положил на стол перед собой. Сидел и смотрел.
Лютиков прошёл по нему пальцем за две недели вперёд, не зная, как идти, и пришёл, куда надо. Это было неоспоримо. Это значило: гипотеза работает. В Лютикове, в Михалыче, в Клавдии Григорьевне, в каждой из тех двадцати человек, освобождённых в ноябре, что-то осталось. Не воспоминание. Знание тела.
Если у двадцати освобождённых это знание есть, то и у тех, кого сейчас, во втором цикле, втянули, у Каменского, Лебедевой, Семёныча, оно тоже есть. Может быть. Если их вытащить.
Но вытащить их некем. Дима один. Спускаться вниз он обещал не идти.
Значит, что-то другое. Что-то, чему он пока не нашёл названия.
Он сложил лист обратно, сунул в карман.
Подумал: завтра воскресенье, надо будет идти к Вере Ивановне. Не за разговором, а за тем, чтобы посмотреть на неё. Она в декабре сказала, что встречать его будет раз в полгода. Прошло шесть месяцев и две недели. Значит, время уже подходит.
Завтра.
Лёг ровно, на спину. Гул из-под земли, в плотности которого он научился разбираться как старый шахтёр в плотности воздуха в забое, был сегодня такой, какой бывает у спящего, который вот-вот проснётся: ровный, но уже с признаком близкого дыхания.
Дима его слушал и не пугался.
Он только думал, что мать сегодня сказала правду: они нащупают его вот-вот.
Может, на следующей неделе. Может, через неделю.
Это был предпоследний разговор с матерью на кухне за чаем в этой жизни Димы. Он этого тогда ещё не знал.
А мать, может, чувствовала.
Поэтому и не сказала ему «извини за старые сушки».
Глава 20
Воскресенье девятого июля было пасмурное, безветренное, с низкими облаками, какие у нас бывают в середине лета перед сухой грозой: воздух стоит плотный, листья на деревьях не движутся, небо лежит низко, и в этой плотности слышен любой звук на двух дворах вокруг.
Дима встал в восемь, позавтракал с матерью молча, в десять ушёл из дома. Под рубашкой, на груди, у него лежал тот самый сложенный вчетверо ученический лист со знаком: Дима теперь носил его всегда с собой, не по особой какой-то причине, а просто потому, что класть его дома было некуда: тетрадь Пушкарёва он уже две недели как готовил к перепрятыванию, а лист с одним знаком был как пробный пакетик, по которому, если вынут, можно понять только, что Дима что-то рисует. Мел в коробке тоже носил, на ватке, в наружном кармане куртки. Это всё.
К Вере Ивановне он шёл через центр, мимо Дома пионеров, мимо почты, мимо того самого Хлебного, где когда-то работала Лебедева. У Хлебного он замедлил шаг, как замедлял уже четвёртое воскресенье подряд: смотрел через стекло витрины. Лебедевой за прилавком не было, и не должно было быть, её фамилия с июня стояла в списке у вахтёра. Вместо неё стояла молоденькая девушка лет двадцати, с длинной косой через плечо, в белом халате с пятном йода на правом рукаве. Девушка обслуживала ровно, без торопливости, без раздражения, как обслуживает в маленьких городах продавщица, у которой следующий перерыв через четыре часа и податься некуда.
Дима прошёл дальше.
К дому, в котором жила Вера Ивановна, нужно было идти мимо общежития комбината. Общежитие было четырёхэтажное, кирпичное, с глухим торцом, на торце висел плакат пятилетней давности: «Дадим продукции на 25% больше!». Буквы поблекли, из-за плаката вылазил вьюнок. У общежития в двух местах стояли деревянные скамейки, и на одной из них, спиной к улице, сидел человек.
Дима, идя по противоположной стороне, посмотрел на него мельком и сразу прошёл бы мимо: мало ли какой жилец общежития сидит в воскресенье на лавочке. Но что-то в позе сидящего его остановило.
Спина была не та, какая бывает у обычного человека на лавочке. Обычный человек сидит то наклонившись, то расслабленно прислонившись к спинке, то откинув голову назад на спинку, то сгорбившись. Этот сидел как стоял: ровно, прямо, с полуразвёрнутыми плечами, вытянутой шеей, как сидят в строю в ожидании команды. Куртка на нём была серая, заношенная, с порванным правым рукавом, какие в нашем городе называют «отцовскими», потому что носят их обычно сыновья, перенявшие у отцов после того, как отцы наработали в них десять лет и купили себе новую.
Дима остановился.
Он эту куртку знал.
Эту куртку он последний раз видел восьмого ноября прошлого года, в час ночи, у пролома в заводском заборе, на собственном напарнике. Серёга тогда сказал: «Терпимо», про холод, и у этой куртки рукав уже был порван, ещё в восемьдесят восьмом году.
Дима стоял на противоположной стороне улицы, у бетонного цоколя дома номер четырнадцать, и не двигался.
Сидящий не оборачивался.
Дима постоял ещё. Воздух в этой паузе сел в плотную каменную линзу: он слышал скрип старой деревянной двери в подъезде дома номер четырнадцать, и шаги собственного сердца, и то, как у соседнего киоска, у мороженщицы в синем халате, ребёнок просил пломбир и не получал, потому что у матери не было сорока копеек.
«Подойди.»
Это было не в голове. Это было в том самом месте, где было осенью у саркофага: между ушей, и не словом, а сигналом, переведённым в слово.
Дима его узнал сразу. Полтора года не слышал. Узнал.
«Сергей здесь.»
«Подойди.»
«Он один.»
«Он ждал тебя.»
Дима стоял.
Сидящий медленно, очень медленно, без той механической резкости, которая была осенью у изменённых в нижней камере, а с настоящей человеческой замедленностью, как бывает у пьяных, или у больных, или у только что проснувшихся, повернул голову. Не до конца. Так, чтобы Дима увидел его в три четверти, со стороны правого виска.
Это был Серёга.
Лицо его было лицо Серёги. Не похудевшее, не постаревшее, не изменённое. То же тонкое, узкое, с впалыми щеками, с родинкой над верхней губой слева, лицо, которое Дима знал с третьего класса. Только глаза были не те, и Дима это увидел даже с тридцати метров, через улицу.
Глаза смотрели не на Диму. Глаза смотрели на улицу примерно туда, где Дима стоял, но левее, на бетонный цоколь дома номер четырнадцать. И в этих глазах не было ни того стеклянного отсутствия, какое было у изменённых в ноябре, ни того тяжёлого узнавания, какое было у Вити. Было что-то третье, чего Дима в своей жизни ещё не видел: глаза очень-очень глубоко уставшего человека, который очень-очень хочет одного, и просит этого одного с такой простотой, какая у живых не бывает.
«Подойди, Дим.»
«Один раз.»
«Я тебе ничего не сделаю.»
«Просто чтобы ты подошёл.»
Дима стоял. Не двигался. У него по ладоням шла вода, по позвоночнику шла вода, и в горле стоял сухой звук, который не выходил.
Он понимал, как это работает. Понимал хорошо. Это было не зло, не нападение, не приказ. Это была просьба. А просьба, поданная вот этим способом, через это знакомое лицо, через эту знакомую куртку, через это собственное «Дим» в голове, которое слышалось знакомым серёгиным тембром, была единственным средством, которым то, что лежало под камнем, могло вытащить Диму обратно вниз.
Если он подойдёт, его уведут. Не сразу. Может быть, не сегодня. Может быть, Серёга просто посидит с ним рядом на лавочке, поговорит, попросит сигарету, скажет про погоду, и расстанется. Но в Диме после этой встречи что-то ляжет. И через неделю, или через две, у Димы появится непреодолимое желание сходить ещё. А потом ещё. И потом спуститься. Потому что Серёга там, и Серёгу надо вытащить.
И тогда мел в кармане Димы окажется бесполезен. И сам Дима тоже.
Дима понял это в одну долю секунды и закрыл глаза.
Не потому, что не мог смотреть на Серёгу. Мог бы. Просто закрыл глаза, чтобы оборвать ту нить, которая шла между ним и сидящим. Не видеть значит не отвечать.
«Дим.»
«Не закрывай глаза.»
«Я устал, Дим.»
«Дим.»
Дима с закрытыми глазами развернулся и пошёл обратно, по той же стороне улицы, в обратную сторону, медленно, как ходят слепые в незнакомом городе. Ладонь правой руки он держал на бетонном цоколе дома номер четырнадцать, на ощупь, чтобы не сбиться.
Прошёл цоколь. Цоколь кончился. Он открыл глаза. Был у поворота во двор, слева.
Свернул во двор.
Прошёл насквозь, через арку, во второй двор. Там сел на лавочку у детской площадки. Ладони у него тряслись так, что он не мог достать сигарету. Спички он рассыпал, поднял, рассыпал ещё, наконец ухватил одну, чиркнул, прикурил. Дым пошёл не туда: в нос, в глаза.
Он сидел на лавочке у качели, на которых сейчас никого не было, потому что воскресенье было пасмурное и матери увели детей раньше обедать.
Он плакал.
Не подвигая лица, не вытирая. Просто слёзы сами шли. Это было не горе и не страх. Это было то, что бывает у мужчины, который только что сказал «нет» тому единственному человеку, которому он за всю свою жизнь не сказал бы «нет». И который понимал, что сказать «нет» было правильно, и что Серёга на его месте сделал бы то же самое. И что от этой правильности легче не становится никому.
Сигарета шла плохо. Дима её бросил под лавку. Достал вторую. Эта пошла лучше.
Через минут десять он успокоился.
Встал, пошёл к Вере Ивановне.
Вера Ивановна жила в первом подъезде дома пятнадцать на Гагарина, на третьем этаже, в двухкомнатной с балконом. Дима к её двери поднялся пешком, не звоня в звонок снизу, потому что звонок был сломан ещё с зимы. На третьем этаже, у её двери, Дима постоял минуту: успокоиться окончательно, чтобы лицо не выдавало.
Потом позвонил.
Дверь открылась после третьего звонка. Вера Ивановна стояла в халате, в фартуке, с мокрыми руками: видимо, мыла посуду.
Узнала его сразу. Кивнула. Не выказала удивления.
— Заходи, Дим.
Он зашёл. Снял ботинки в прихожей. Вешалка в её прихожей была старая, деревянная, с двумя крючками снизу для шапок, и на одном из крючков висела, как и в декабре, та же самая чёрная вязаная шапочка: серёгина, его собственная, осенняя. Шапочка эта в декабре была у вешалки тоже. И сейчас была. Вера Ивановна за восемь месяцев её не убрала.
Он прошёл в большую комнату. Сел на диван. Вера Ивановна ушла в кухню, через минуту вернулась без фартука. Села на стул напротив.
— Ты постарел за эти месяцы.
— Я ровно работаю.
— Это видно.
Помолчали.
— Чай?
— Не надо, Вера Ивановна. Я недавно.
— Тогда сидеть будем, без чая.
— Сидеть будем.
Она сложила руки на коленях. Смотрела на него без расспросов. Свет из окна падал ей на левое плечо: солнце вышло на минуту из-за тучи.
— Я как ты обещала, — сказал Дима. — Раз в полгода. Прошло шесть месяцев.
— И две недели.
— И две недели.
— Я считала.
— Я тоже.
Помолчали.
— Дим.
— Что.
— У тебя сейчас плохо.
— Сейчас плохо.
— Что-то новое.
— Новое.
— Из тех же.
— Из тех же.
Она не уточнила, из каких «тех же». Он не объяснил. Они оба знали, о ком речь.
— Я тебе помочь могу чем?
Дима подумал. Покачал головой.
— Не сейчас, Вера Ивановна. Спасибо.
— А когда?
— Не знаю когда. Может, скоро.
— Скоро.
— Может, через неделю. Может, через две. Я не знаю точно.
Она кивнула.
— Жду.
Они сидели в её комнате ещё минут пятнадцать. Не разговаривали. Один раз она посмотрела на часы на стене, и было тогда без двадцати час, и Дима это запомнил: запомнил, потому что в ту минуту понял, что когда-нибудь будет это вспоминать, эти часы, эту комнату, и солнце на левом её плече, и шапочку у вешалки в прихожей, которая висит уже восемь месяцев, не убираемая.
В без четверти час он встал.
— Я пойду, Вера Ивановна.
— Иди.
— Спасибо вам.
— За что.
— Что вы есть.
Она моргнула. Не плакала. Просто моргнула один раз, медленно.
— Иди, сын.
Это был первый раз, когда она его так назвала. В декабре было «Дим». В апреле «Дим». А сегодня «сын». Это было не оговоркой и не нежностью. Это было решением.
Дима повернулся и пошёл к двери. У вешалки он на одну секунду остановился, посмотрел на серёгину шапочку. Потом надел свои ботинки.
— До свиданья.
— До свиданья.
Он закрыл за собой дверь. На лестничной клетке постоял. Вера Ивановна за дверью не плакала. Дима тоже не плакал. Он стоял и думал о том, что только что произошло одно-единственное слово, и что с этим словом он теперь будет жить.
Домой Дима возвращался не той дорогой, какой пришёл. Свернул не у общежития, а у Дома пионеров, прошёл через скверик, через мост. У моста, на середине, постоял минуту, посмотрел на завод. Завод гудел. Гул сегодня был выше обычного, не как раньше, а с неровным посвистом, как у уставшего.
На мосту его обогнали двое мужиков с авоськами. Один из них был незнакомый, второй — Михалыч из второго подъезда. Михалыч прошёл мимо Димы, потом, видимо, разглядел, обернулся, вернулся.
— Дим.
— Михалыч.
— Слышал, что в городе.
— Слышал.
Михалыч смотрел на него ровно. В глазах его не было сейчас ни того тёплого узнавания, какое бывает у соседей, ни того напряжения, как у Лютикова в гостях. Был ясный, трезвый, дневной взгляд.
— Я тебе одно скажу, парень. Ты, говорят, работаешь в третьем цеху?
— В третьем.
— У вас в смене у Гончарова сегодня кто-то приехал из Москвы. Сидит у них в табельной с обеда.
Дима замер.
— Откуда знаешь.
— Зять там. Мне с обеда позвонил из проходной по второму телефону. Чужой, говорит, в табельной с утра. Спрашивает по списку всех, кто во вчерашнюю смену работал.
Дима смотрел на Михалыча.
— Зачем мне это говоришь, Михалыч.
— Затем, что у тебя в комбинации с тем, что мне само в голове сегодня в четыре утра встало, может, что-то для тебя нужное.
— Что у тебя в голове встало.
Михалыч помолчал.
— Не помню. Встало и ушло. Только осталось, что про тебя.
Дима кивнул.
— Спасибо, Михалыч.
— Береги себя, парень.
Михалыч развернулся, догнал второго, ушли вместе. У того, второго, в авоське дребезжала пустая поллитровка из-под кефира.
Домой Дима пришёл к двум. Мать была на кухне. Отец на работе.
Дима сел за стол. Сказал:
— Мам.
— Что.
— Они приехали.
Мать опустила нож, которым резала лук на котлеты. Не повернулась.
— Когда.
— Сегодня. С обеда сидят у нас в табельной.
Помолчали.
— Завтра пойду на работу как обычно.
— Хорошо.
— А вечером, может быть, не приду.
Она долго стояла спиной. Потом сказала, не оборачиваясь:
— Ты со мной попрощайся как следует, тогда. Сейчас. Чтобы потом не на бегу.
Дима встал, подошёл сзади, положил ей руки на плечи. Так же, как она клала ему утром в ноябре. Постоял. Обнял через плечо. Постоял ещё.
— Я тебя люблю, мам.
— Я тоже, Димочка.
Они простояли так минуту, может, две.
Потом он отпустил её. Сел обратно за стол.
Она дорезала лук. Не вытирала ни глаз, ни лица.
— Котлет наделаю на четыре дня вперёд, — сказала. — На завтра, послезавтра, и ещё чтобы было, если задержат. Чтобы тебя оттуда хоть передачей дотянуть.
— Хорошо, мам.
— И отцу не говори сегодня. Я ему сама.
— Хорошо.
— Иди к себе. Я делаю.
Дима ушёл к себе.
В комнате он достал из-под подкладки куртки тетрадь Пушкарёва, листы со знаками, свою новую тетрадь и старую длинную записку, всё то, что лежало в кладовке за мешками с прошлогодней картошкой. В кладовку он сходил как раз за полчаса до возвращения, между проходом по двору и подъёмом в квартиру: достал пакет в две газеты «Известий» и «Литературной», не разворачивая, перенёс к себе в комнату, спрятал под подкладку куртки.
Теперь развернул на столе.
Сидел и смотрел на этот пакет.
Завтра пойти к Вере Ивановне с пакетом нельзя: за ним пойдут уже хвостом, и пакет приведёт прямо к ней. Сегодня воскресенье, поздно: к семи он не успеет, а если и успеет, у Веры Ивановны может быть в гостях сестра, и сестра увидит, что Дима пришёл с непонятным свёртком.
Значит, завтра, до работы. С самого раннего утра. До того, как они нащупают.
Он сложил пакет обратно. Засунул его пока в школьный рюкзак, тот самый, зелёный брезентовый, со штампованной звездой на клапане, в котором носил мел и фонари в ноябре. Рюкзак положил у изголовья, под подушку.
Лёг.
Гул из-под земли в эту ночь шёл с неровным посвистом, как у уставшего, какой Дима слышал на мосту. Дима его слушал и думал не о саркофаге, и не о Серёге у общежития, и не о Вере Ивановне с её «иди, сын». Думал о матери на кухне, которая дорежет лук, посолит фарш, нарежет на котлеты, обжарит на сковороде, сложит в миску под крышку и поставит в холодильник. На завтра, послезавтра, и ещё чтобы было.
Это была работа, для которой у матери все эти восемь месяцев были руки.
Сегодня работу эту делала она в первый раз.
Дима закрыл глаза.
Уснул он не сразу. Где-то на полпути ко сну подумал: если бы Серёга на лавочке сегодня попросил одну сигарету, я бы ему дал.
И ничего бы не случилось.
Может быть.
Это и было то, с чем Диме теперь жить.
Он повернулся на бок и уснул.
Глава 21
Спал он плохо. В третьем часу ночи проснулся, лежал в темноте, слушал. Сначала казалось, что его разбудил гул, который сегодня шёл не как ровный фон, а с переменной плотностью, то нарастая, то спадая, как у больного, который во сне пытается ровно дышать и не может. Потом понял, что разбудил не гул. Разбудила тишина: внизу, за стеной, у Петровны, всю ночь работало радио, и в третьем часу оно само себя выключило. Дима к этому радио привык.
Лежал ещё минут десять, не вставая. Потом всё-таки встал. На часах было десять минут четвёртого. До той минуты, когда мать обычно вставала на кухню к плите, оставалось часа два.
Он оделся. Достал из-под подушки свой школьный рюкзак, в который вечером сложил завернутый в две газеты пакет с тетрадями и листами. Сложил всё там осторожно: тетрадь Пушкарёва на дне, пятнадцать листов поверх, своя новая тетрадь сверху, старая длинная записка, зачёркнутая в двух местах, между ними. Сверху он накинул в рюкзак чистую рубашку, чтобы со стороны выглядело, что он несёт сменное.
Куртку он сегодня надел не ту, в которой ходил вчера, а старую серую, отцовскую, потёртую, с двумя карманами на уровне груди. В карман он переложил из вчерашней наружной фуфайки тот самый спичечный коробок, в котором на ватке лежал мел. Лист с одним знаком, который он со вчерашнего дня носил под рубашкой, тоже переложил.
В коридоре, у вешалки, на коврике лежала вчерашняя «Правда»: мать вчера её отнесла в комнату и положила на стол отцу, отец полистал и снова бросил на коврик у двери. У него за восемь месяцев такая привычка появилась, не сразу убирать газету, а оставлять на день-два у двери, чтобы потом опять подобрать и почитать на ночь. Мать обычно к утру убирала. Сегодня ещё не убрала: было слишком рано.
Дима постоял у двери, посмотрел на эту газету. Мать его в десятой главе рассказывала: когда Витя ушёл двадцать третьего октября пятьдесят второго года, на коврике у двери остался кусок грязной газеты, и она его вечером подняла, чтобы выкинуть, и почему-то это самое сильное, что она помнила от того дня. У них в квартире сейчас, в прихожей у двери, лежала газета. На ней Дима вчера не пошатнулся, потому что вчера он шёл по плану. Сегодня шатнулся.
Поднял её. Свернул аккуратно, пополам, как складывал бы хороший хозяин. Положил на полку над вешалкой, чтобы мать утром нашла её там, а не на полу. Это было всё, что он мог ей сегодня оставить вместо записки.
Тихо обулся. Тихо открыл дверь. На лестничной клетке постоял, прислушался: лампочка на третьем этаже мигала, как мигала всю осень и всю зиму. На пятом этаже за дверью бабки Симоновой было тихо: после смерти мужа в феврале она спала по-нормальному. Этажом ниже, на третьем, кто-то закашлялся: это была не Симонова, это был сосед-инвалид. Дима спустился по лестнице мягко, на боковой части подошвы. Вышел в подъезд, оттуда на улицу.
Над городом стояла предрассветная темнота. Не та глубокая ночная, а та, серая, прозрачная, в которой уже видна форма крыш, но ещё не видны цвета. Заводская труба над крышами стояла чёрной линейкой, и за ней слабо разгорался восток. В подъезде, через два дома от Диминого, какая-то женщина в халате выгуливала на верёвке маленькую лохматую собаку. Собака нюхала колесо «москвича», женщина зевала.
К Вере Ивановне Дима пришёл к четырём. На лестничной клетке у её двери постоял, отдышался: не от лестницы, а от того, что в горле стояло что-то плотное, и это плотное надо было сглотнуть, прежде чем нажимать кнопку звонка.
Сглотнул. Нажал.
Звонок у Веры Ивановны был сломан с зимы: Дима про это вспомнил, когда уже нажал. Постучал. Подождал. Постучал ещё раз. Через полминуты за дверью послышались мягкие шаги: Вера Ивановна шла в тапочках, без света, на ощупь по своему собственному коридору.
Дверь приоткрылась. Сначала на цепочке. Потом Вера Ивановна, увидев Диму, сняла цепочку, открыла нараспашку.
Она была в халате поверх ночной рубашки, с волосами, заплетёнными на ночь в косу через левое плечо. Без удивления. Без расспроса. Только посмотрела ему в глаза.
— Сегодня?
— Сегодня, Вера Ивановна. Утром за мной.
— Заходи.
Он зашёл. Снял ботинки. В прихожей было темно: Вера Ивановна не включала свет, чтобы не привлекать соседей. Они прошли в кухню. В кухне горела одна маленькая лампа над плитой, синеватая, с круглым плафоном, в котором собрался слой пыли изнутри.
Дима снял рюкзак. Открыл. Достал пакет в две газеты.
— Это, — сказал он, — нужно сохранить. Не моё. Не Серёгино. Чужое, но важное. Я не могу сейчас это держать у себя. И вам, может быть, тяжело будет. Но кроме вас некому.
Вера Ивановна положила руки на стол. Посмотрела на пакет.
— Что в нём.
— Тетрадь учёного, который занимался этим до меня. Он умер. Листы со знаками, которые надо чертить. Моя тетрадь, в которой я написал, что узнал. И записка, которую я в ноябре писал родителям, на случай, если не вернусь.
— Зачем мне это.
— Никому. Просто чтобы было. Если ко мне завтра придут, и квартиру обыщут, у меня этого не должно быть. Иначе они это возьмут, и оно исчезнет навсегда.
— А если ко мне придут?
— К вам не должны прийти. У вас сын в розыске уже восемь месяцев, ваш дом проверили в декабре, они сюда больше не лезут. У вас тише всего в городе, Вера Ивановна.
Она кивнула.
— Куда положить.
— Где в вашей квартире никто не лазит. У вас, может, есть такое место.
Она подумала. Встала, прошла к буфету, открыла нижнюю дверцу. Достала большую деревянную коробку, крашеную в зелёное, с медной задвижкой: швейный набор. В коробке лежали катушки ниток, иголки в подушечке, метр складной, ножницы. Вера Ивановна вынула из коробки тонкое ватное одеяло, которым набор был покрыт сверху. Положила пакет на дно коробки. Накрыла одеялом. Поставила сверху катушки, иголки, ножницы. Закрыла крышку. Защёлкнула задвижку. Поставила коробку обратно в буфет.
— Сюда я последний раз лазила в шестьдесят седьмом году, когда юбку перешивала, — сказала ровно. — Серёжа эту коробку видел один раз в детстве, когда лазил искать пуговицы. Сюда никто не сунется.
— Хорошо.
— А если понадобится?
— Если понадобится, Вера Ивановна, — сказал Дима, — в ней последняя страница в моей тетради, в самом конце, написано: куда нести. Журналиста Семёнова я там зачеркнул, не получится. Зато написал, кто из заводских молодых учеников может быть к этому готов. Их трое. Один из них, может быть, придёт через пять лет, через десять, через двадцать. Если придёт — отдадите.
— А если не придёт?
— Тогда пусть лежит. Это тоже выход.
Вера Ивановна села за стол. Дима тоже сел. Они оба смотрели на свои руки.
— Дим.
— Что.
— Ты завтра жив будешь?
— Думаю, что да. Меня не убьют. Меня заберут.
— Куда.
— Не знаю. Сначала, наверное, в табельную, на завод, в обед. Потом, может быть, в Челябинск. В Челябинске есть управление. Там определяться будут.
— Сколько они тебя там продержат.
— Не знаю, Вера Ивановна. Может, неделю. Может, месяц. Может, дольше. У меня нет сейчас плана, как считать.
Помолчали.
— Мать твою как.
— Мать сегодня вечером поймёт. Я ей вчера сказал, что меня могут забрать. Она с этим уже сидит. Она крепкая.
— Она крепкая. Я её знаю с того года, как Серёжа в первый класс пошёл, твоя мать тогда вашего в первый класс приводила. Она крепкая.
Дима смотрел на свои руки.
— Вера Ивановна.
— Что.
— Если меня долго не будет, а к матери начнут ходить, и мать вам потом приходить будет тяжело... вы её пускайте. Пожалуйста.
— Само собой, Дим.
— Спасибо.
— А если ты вернёшься, и что-то к тому времени там у вас изменится...
— То что.
— Ну, ты приходи. Тут у меня дверь не заперта на цепочке днём, открыто. Захочешь зайти, посидеть — заходи. Я чай поставлю.
— Хорошо, Вера Ивановна.
Она наконец позволила себе улыбнуться. Не широко, чуть-чуть, одним углом губ. И в этом её мини-улыбочке было то, чего она вчера, в декабре, не показала: она его на самом деле любила. Не как замену Серёги. Просто как сына заводского друга своего сына, выросшего у неё на глазах с третьего класса, и оставшегося на глазах теперь единственным.
Она встала, налила в стакан воды из-под крана, подвинула. Дима выпил. Вода была чуть тёплая, утренняя, нехолодная.
— Иди, — сказала Вера Ивановна. — Тебе ещё на работу.
— Иду, Вера Ивановна.
— Я тебя не обнимаю, Дим. Вчера обняла. Сегодня двух обниманий тебе сегодня будет много.
— Спасибо.
— Иди, сын.
Он встал, надел рюкзак, теперь почти пустой, только с чистой рубашкой внутри. В прихожей у вешалки задержался на секунду: серёгина чёрная вязаная шапочка висела на том же крючке. Дима ладонью её на одну секунду тронул. Шапочка была холодная, обыкновенная.
Вышел на лестничную клетку. Дверь за ним закрылась. Цепочки он не услышал: Вера Ивановна на цепочку с этой минуты, видимо, не запиралась. Открыто.
На завод он пришёл к семи. Через турникет прошёл нормально, охранник кивнул, как кивал последние восемь месяцев. В цеху всё было обычно: токарные гудели, у Иванова на станке шла сложная партия для пятого корпуса, в курилке у выхода стояли двое мужиков и обсуждали хоккейный матч. Дима переоделся в спецовку. Встал к своему станку. Закрепил заготовку. Включил.
Точил до обеда. Иванов один раз подошёл, посмотрел, кивнул. Сегодня детали шли ровно: у Димы рука работала отдельно от головы, и руке сегодня почему-то было чище.
В двенадцать пошёл на обед. В столовой сел в углу, как обычно. Лютикова сегодня не было: у него была вторая смена, к четырём. Соседи по столу были двое незнакомых рабочих с вальцовки. Дима ел молча.
В двенадцать сорок к нему подошёл мастер Иванов. Не сел. Постоял рядом.
— Дим.
— Что, Ваня.
— К тебе человек в табельной.
Дима опустил ложку.
— Кто.
— Не знаю. Чужой. Из Москвы, говорят. Заведующий по мне присылал, велел тебя позвать. Я тебе сразу не сказал, ждал, пока ты доешь.
— Спасибо.
— Не доешь?
— Доем.
Дима доел кашу. Хлебом подобрал подливу. Унёс поднос в окно к мойке. Лизаведа Семёновна, посудомойка, забрала поднос, не глядя.
В табельную он пошёл коридором, через первый цех. На полпути его обогнал паренёк-курьер с папкой, бежавший в табельную с какими-то бумагами. Паренёк дверь придержал, пропустил Диму вперёд. Дима зашёл.
В табельной обычно сидела одна тётя Зоя, заведующая. Сейчас тётя Зоя сидела в сторону у окна, а на её месте, за её столом, сидел незнакомый мужик лет пятидесяти, в сером костюме, в рубашке без галстука, в очках с тонкой металлической оправой. На столе перед ним лежала открытая папка с делами рабочих, и сверху лежал синий бланк.
— Дмитрий Петрович Соколов? — сказал мужик ровно, не вставая.
— Я.
— Присядьте.
Дима сел. Тётя Зоя поднялась, прошла к двери, аккуратно её прикрыла за собой, вышла в коридор. Дима с мужиком остались вдвоём.
Мужик подвинул к себе бланк. На бланке было напечатано на машинке несколько строк. Мужик их прочёл, сверяя:
— Соколов Дмитрий Петрович, шестьдесят восьмого года рождения, паспорт серии семьдесят пять, токарь третьего разряда, третья смена, мастер Иванов В. Ф.
— Так точно.
— Вы знаете, зачем я к вам пришёл?
— Не знаю.
— Знаете.
Это «знаете» было сказано не как вопрос, и не как обвинение, а ровно: констатацией. Дима на это ничего не ответил.
— Дмитрий Петрович, — сказал мужик, — я вам скажу, зачем я пришёл, чтобы у нас не было между нами недоразумений. Я приехал в ваш город неделю назад. К субботе у меня уже было ясное представление о том, что в нём с прошлого года происходит и происходило. У меня было также ясное представление о том, кто из жителей вашего города может знать больше, чем мы. Вы — один из таких жителей. Я говорю вам это прямо, чтобы вы поняли: моё дело — не вырвать у вас признание. Моё дело — выслушать. Если у вас есть, что сказать, я вас слушаю. Если нет, я ухожу, и приедет ко мне на смену другой человек, у которого подход иной. Я вам, как мужчина мужчине, советую: говорите со мной.
Дима смотрел на свои руки на коленях. Руки были обычные, заводские, с короткой стружечной царапиной на безымянном слева, какую он зацепил вчера у Иванова, и с двумя маленькими мозольками на указательном правом, какие у токаря после полугода работы появляются.
— Я не знаю, что у вас в голове, товарищ из Москвы.
— Можете называть меня Александром Михайловичем.
— Александр Михайлович. Я не знаю, что у вас в голове. Я знаю только, что я работаю на заводе токарем, у меня мать пенсионерка, отец мастер третьей смены, прихожу домой в шесть, ложусь в одиннадцать, ничего нового сказать не могу.
— А не нового?
— Не понимаю вопроса.
Александр Михайлович посмотрел поверх очков. У него были тяжёлые, серые глаза, не злые, не насмешливые. Просто очень внимательные. У такого, как этот, нет привычки сердиться: он давно живёт работой, в которой сердиться неэффективно.
— Дмитрий Петрович. У меня в материалах, которые я просмотрел до того, как с вами встретиться, есть рапорт оперативного сотрудника Старобогатова Игоря Васильевича от пятого ноября восемьдесят восьмого года. В рапорте Старобогатов указывает: «наблюдаемый проявляет повышенную активность, замечен в районе закрытого склада завода в ночное время, идентифицирован по фотокарточке как Соколов Д. П.». Заметка не добралась до Москвы, осталась на уровне областного управления, потом потерялась. Нашлась она у нас на прошлой неделе. Это вам что-то говорит?
— Игорь Васильевич — это мужик в сером пальто?
Александр Михайлович помолчал.
— Не интересно, с какого вопроса вы начали свой ответ, Дмитрий Петрович. Интересно, что начали с этого. Откуда вы знаете цвет пальто Старобогатова?
— Видел его пару раз у нашего подъезда осенью. Он мне приметился. Я вашу контору в нашем городе всегда узнавал. Они такие приметные.
— Да? Чем приметные?
— Тем, что они ничего не делают, кроме как приметно стоят у подъездов.
Александр Михайлович впервые улыбнулся. Не в открытую, а углом губ, как Вера Ивановна сегодня утром. У него и Веры Ивановны были, видимо, похожие улыбки.
— Хорошо сказано, Дмитрий Петрович. Это правда. Ну ладно. Я с вас сегодня многого не требую. Я вам дам бланк, на котором вы напишете, что вам известно про события на территории комбината с июня прошлого года. Не торопитесь. Подумайте. Можете писать сегодня вечером дома, можете завтра, можете не писать вообще. Вот мой бланк, вот мой адрес: гостиница «Урал», номер триста двенадцать, я там до конца недели. После четверга меня сменит другой сотрудник, и условия беседы будут другие.
Он подвинул к Диме чистый лист и конверт.
— Я могу идти?
— Можете. Возвращайтесь к станку. Никто вам сегодня ничего не сделает.
Дима встал. У двери остановился, обернулся.
— Александр Михайлович.
— Что.
— Те семеро, которые в розыске.
— Что с ними.
— Они в городе. Их видят. Каменского, Лебедеву, Семёныча.
Александр Михайлович перестал улыбаться.
— Это мне известно.
— Они выходят из подвала, который у меня под станком.
— Это мне тоже известно, Дмитрий Петрович.
— Тогда вы, наверное, понимаете, что то, что я могу написать, не поможет. Это нельзя написать. Это нужно или сделать, или не делать.
Александр Михайлович долго смотрел на Диму.
— Значит, надо сделать.
— Тем, кто умеет.
— А вы умеете?
— Один раз сумел.
Александр Михайлович медленно снял очки. Положил их на стол. Потёр переносицу.
— Идите, Дмитрий Петрович. Возвращайтесь к станку. Мы с вами ещё поговорим.
— Хорошо.
— Идите.
Дима вышел. В коридоре его обогнал тот же паренёк-курьер, бегущий обратно с подписанной папкой. Тётя Зоя, увидев Диму, не подняла глаз: значит, ей было сказано не смотреть.
Дима вернулся в цех. Встал к станку.
Точил детали до конца смены. Иванов на него больше не смотрел.
Со смены Дима вышел в шесть. Через турникет прошёл нормально, охранник кивнул как обычно. У ворот завода, на углу Заводской и Гагарина, стоял «москвич» зелёный, с областным номером, не тот, на котором ездил пропавший Семёныч. В машине сидел один человек, не выходил, не курил. Дима его в лицо не разглядел: лицо было в тени.
Прошёл мимо. До дома шёл обычным своим маршрутом, через двор пятиэтажки на Маяковского, мимо детского сада. У детского сада стояла молодая мать с коляской, в коляске лежал ребёнок месяцев девяти, спал. Мать на Диму не посмотрела. Это было хорошо.
Подъезд. Лестница на четвёртый. На пятом у Симоновой за дверью громко заработало радио: она его в марте, после смерти мужа, наконец опять включила. Передавали «Маяк», оркестр. На четвёртом этаже, у двери в свою квартиру, Дима остановился.
На коврике лежала газета.
«Известия» сегодняшние. Неприбранные.
Это значило, что мать сегодня их не убрала, потому что её в квартире не было, или она была, но за это утро вошла-вышла не глядя на коврик. Дима с этой газетой утром на пол вернул свернутую «Правду» аккуратно поверх вешалки, чтобы у двери ничего не было. Вечером на её месте лежала свежая.
Дима стоял на лестничной клетке, смотрел на газету, и понимал: в квартире сегодня были.
Не мать. Не отец. Те.
Кто-то открыл квартиру, прошёл по комнатам, что-то посмотрел, ушёл, и при выходе мимоходом скинул на пол свежую сегодняшнюю газету, которую в подъезде вынул из почтового ящика. Это был знак. Это было так и было задумано: чтобы Дима, придя домой, увидел газету и понял.
Дима понял.
Вошёл. В прихожей было тихо. Из кухни шёл свет.
Мать сидела за столом, пила чай. Подняла глаза. Лицо у неё было обыкновенное.
— Ты сегодня поздно.
— Как обычно.
— Обедал?
— Обедал.
— Ужинать будешь?
— Буду.
Она встала, налила ему щи, поставила хлеб. Села напротив.
— Дим.
— Что.
— Я сегодня была у Полины Степановны на Гагарина. До обеда. Полина Степановна заболела, я ей лекарства носила. Из дома уходила в одиннадцать, вернулась в три.
— Знаю, мам.
— Откуда знаешь?
— Догадался.
Помолчали. Мать ела.
— Дим.
— Что.
— У меня в комнате на тумбочке мои бусы лежали. Я их перекладываю всегда вот так, направо, чтобы цепочка налево висела. Сегодня пришла — налево, цепочка направо.
— Да.
— Я подумала, что я вчера сама переложила и забыла. Потом ушла на кухню. Через час вернулась, посмотрела ещё раз. И поняла, что я вчера так не клала никогда в жизни.
— Да.
— Дим.
— Что.
— Ты тут всё лазил вчера вечером. Что-то выносил утром в рюкзаке, я слышала, как ты в четыре вышел.
— Да.
— Они нашли что?
— Не знаю, мам. Думаю, не нашли.
— Это потому что ты вчера всё вынес?
— Поэтому.
Она кивнула. Доела щи. Поставила пустую тарелку на край стола.
— Тогда хорошо.
— Хорошо.
Она встала, унесла тарелки в раковину, вернулась, села.
— Завтра?
— Завтра, мам.
— Утром или вечером.
— Утром, наверное. Не знаю точно.
— Что мне завтра делать?
— Ничего, мам. Сидеть дома. Если будут к тебе приходить, говори, что ничего не знаешь, что я в последнее время странный был, замкнутый, и что ты думала это после армии. И всё.
— И всё?
— И всё.
— А если в квартире будут что-то спрашивать про вещи?
— Говори, что в моей комнате ничего нет, кроме одежды и учебников. Ничего нет.
Она кивнула.
— Я завтра рано встану и тебе кашу сварю, как ты любишь.
— Овсянку, мам.
— Овсянку.
— С молоком.
— С молоком.
Она встала, подошла, положила ладонь ему на затылок. Постояла так. Не плакала.
— Иди. Ляг. Отдохни.
— Иду, мам.
— Если ночью встанешь — я на кухне буду. Я сегодня не лягу, наверное.
— Тогда я буду спать ровно.
— Это хорошо.
Дима ушёл к себе. Лёг в одежде, поверх одеяла. На потолке была обычная трещина.
Бусы, которые мать переложила. Газета на коврике. Вот два знака, по которым обычная советская мать научается за два часа понять, что в её квартире были.
Они нашли пустую кладовку за мешками с прошлогодней картошкой. Они посмотрели в матрас. Они посмотрели в учебник физики, в котором листов уже не было. Они посмотрели в верхний ящик стола, в котором не было записки. Они ничего не нашли.
Дима их обыграл сегодня на двенадцать часов. Завтра утром они вернутся, и завтра утром у них будет уже больше людей, и Дима на всём заводе их обыграть не сможет. Завтра придёт мужик в сером пальто, Игорь Васильевич Старобогатов, который вчера сидел в строю у саркофага в ноябре, потом был освобождён, потом был возвращён к работе как сотрудник органов, и который сейчас, в июле, идёт за Димой не как чужой, а как тот, кто сам однажды стоял в нижней камере и слышал то, что Дима остановил.
Александр Михайлович из Москвы был один тип следователя. Старобогатов будет другим.
А что у Старобогатова в голове, и что он на Диме сорвёт, Дима пока не знал.
Гул сегодня шёл с хорошо различимым неровным посвистом, и в этом посвисте, казалось Диме, временами слышен был, не как шёпот, не как голос, а как чёрное пятно во вдохе, тот же тембр, который вчера у общежития сказал ему в голове «Дим. Не закрывай глаза».
Дима его слушал, привыкая.
Он подумал: если бы Серёга мог сейчас выйти к нему наверх, не вниз тащить, а просто сюда, на четвёртый этаж, и сесть на край кровати, и сказать своим обычным серёгиным голосом: «Дим, ты молодец. Я бы то же самое.» Дима бы тогда уснул легче.
Серёга не пришёл. Не мог.
Дима повернулся на бок. Закрыл глаза.
Уснул не сразу, но всё-таки уснул, потому что мать на кухне действительно не легла, и из-под двери до Димы шла тонкая полоса света, и в этой полосе было то самое, ради чего человек иногда уходит из дома утром на четыре часа: чтобы было, к чему вернуться.
Глава 22
Утром, в шесть, мать заглянула к нему в комнату, постояла секунду в проёме, ушла. Дима за две минуты до этого открыл глаза сам, а сейчас лежал, делая вид, что спит, чтобы дать ей подумать, что её сын ещё спит, и что у неё ещё есть полчаса спокойствия. Через дверь он слышал, как она тихо вышла на кухню, поставила на огонь кастрюлю, и что-то в чугунке у неё снова: она вчера вечером не пожалела времени, перевернула сковородку котлет в чугунную сковородку, чтобы было ровно столько, сколько ей хотелось положить ему сегодня.
Минут через двадцать Дима встал, оделся, вышел.
На кухне горел свет, мать стояла спиной у плиты в том же фартуке, в котором стояла вчера вечером, и Дима подумал, что, может быть, она его за ночь и не снимала. Кофейник у неё на дальней конфорке тихо подогревался: отец любил по утрам кофе с сахаром, мать его готовила всегда сама, в металлическом гранёном ковшике, который ей подарила её собственная мать на свадьбу в шестьдесят шестом.
Отец сидел за столом в спецовке. Газета сегодня перед ним была не сложена пополам, а лежала развёрнутой на всю площадь стола: отец читал не одну колонку, а сразу всё сразу. На правой стороне газеты шла статья про Афганистан, на левой про продовольственную программу. Отец смотрел не туда и не туда. Отец смотрел в стол, через газету.
— Доброе утро.
— Доброе, Дим.
Мать обернулась. Поставила перед ним тарелку. Овсянка, как просил вчера. С молоком.
Отец поднял голову. Медленно сложил газету пополам. Положил в сторону.
— Дим.
— Что, пап.
— Сегодня на работу?
— Сегодня на работу.
— Будешь там вечером?
— Не знаю.
— Если не будешь, мне Иванов из табельной позвонит?
— Думаю, позвонит. У них там сейчас такой режим, что обо всём докладывают.
Отец кивнул. Достал пачку папирос из нагрудного кармана спецовки, посмотрел на неё, положил в карман обратно, не закурил. Это была у него привычка: достать пачку, посмотреть, спрятать. Иногда выходил с ней в форточку. Сегодня в форточку он пока не подходил.
— Дим.
— Что, пап.
— Я тебе одно скажу. Один раз. Ты меня послушаешь, и потом мы это не повторяем.
— Хорошо.
— То, что ты делаешь, ты делаешь правильно. Не потому, что я знаю что и как. Я не знаю. Я тебя на этот завод привёл в ноябре, я тебе чугун учил отливать, мне Иванов про тебя в апреле сказал, что у тебя рука есть. Это я знаю. А что у тебя в голове и зачем — я не знаю и не лезу. Но я тебя сорок лет работаю с разными мужиками знаю, какая у мужика бывает голова, и какая бывает рука, и какая совесть. Я тебе говорю как отец сыну: что ты делаешь, ты делаешь правильно.
Дима не поднимал глаз от тарелки.
— Спасибо, пап.
— Ешь.
Он ел. Овсянка была горячая, с молоком, с маленькой кляксой топлёного масла, которую мать клала всегда сверху. Отец сидел напротив, ничего больше не говорил. Только курил уже теперь у форточки. Дым у него уходил в форточку ровно. Утренний свет шёл от окна в кухню, стоял на скатерти косо, по углу, от форточки к раковине. В этой полосе плавали мелкие пылинки.
Мать налила Диме чая. Села на свой табурет. Тоже ничего не говорила. Только смотрела на сына, который ел овсянку.
Дима доел.
— Я пойду, — сказал.
— Иди, — сказала мать.
— На обед буду дома, или меня к этому моменту уже не будет на работе, или я где-то в коридорах. Если сегодня мне сегодня не получится прийти днём — вечером.
— Хорошо.
— Если совсем не приду.
— Что.
— Тогда вы вечером с папой ужинаете без меня. И не ждёте.
Мать кивнула.
Отец у форточки кивнул тоже, не оборачиваясь.
Дима встал, вышел в коридор, надел куртку, обул ботинки. У вешалки на полке наверху лежала свёрнутая «Правда», вчерашняя, та самая, которую он утром поднимал с пола, чтобы матери оставить. Сегодняшние «Известия» лежали внизу, на коврике: их кинул вчера в подъезде «дальний человек». Дима сегодняшние «Известия» поднимать не стал. Пусть мать сама решит, что с ними делать.
В прихожей за ним стояла мать. Не вышла из кухни, а именно стояла в проёме коридора, лицом к нему.
— Сегодня я в магазин не пойду, — сказала она. — Дома буду.
— Хорошо.
— Если кто-то к двери — открою через цепочку. Спрошу, кто.
— Хорошо.
— Если ты, Димочка, сама опознаю по голосу.
— Хорошо.
Они стояли и смотрели друг на друга через прихожую. Расстояние от него у двери до неё в проёме было примерно три шага. Они оба знали, что для прощания этих трёх шагов было достаточно.
— Я пошёл.
— Иди.
К проходной он подошёл к семи без десяти. Через стекло будки вахтёра было видно, что у вахтёра, кроме обычного списка с ориентировками под стеклом, лежит сегодня дополнительный лист, отдельный, с одной фамилией: Соколов Д. П., 1968 года рождения, цех № 3, токарь. Лист этот лежал на видном месте, ровно слева от рядового вахтёрова журнала. Дима его увидел через стекло раньше, чем подошёл к турникету.
Вахтёр сегодня был не Анатольич, как обычно по утрам, а другой, чужой, в форме внутренней охраны, не заводской, а ведомственной. Этого Дима не знал. Чужой посмотрел на Диму, заглянул в журнал, потом в свой отдельный лист, и сказал ровно:
— Соколов Дмитрий Петрович?
— Я.
— Сегодня вы на работу не выходите. Вас вызывает кадры на собеседование. Дата и время — указано в направлении, которое вы получите там.
— Где «там».
— Кадры, второй этаж управленческого корпуса, кабинет двадцать восемь.
Дима стоял.
— А станок мой кому?
— Это не ваш вопрос. Идите в кадры.
Это был ход, какого Дима не ожидал, но сразу понял. Кадры — это центр завода, в управленческом корпусе. Если они хотят его взять, возьмут там, в подвале управленческого, где у них всегда были свои комнаты. А может, и не хотят брать сегодня, только показать ему, что он у них в воронке.
Он развернулся, пошёл по дороге к управленческому корпусу. Корпус стоял в стороне от цеховых, у самой проходной, трёхэтажный, с гипсовыми буквами «УПРАВЛЕНИЕ» над парадной дверью. Дима в нём бывал три раза за всю свою жизнь: в декабре прошлого года, когда заходил оформляться, и потом два раза в кадры по делам с трудовой книжкой.
Сегодня в управленческий он не пошёл.
Развернулся у самой двери, постоял на крыльце, как будто решая, и пошёл обратно. К проходной. Через турникет в обратную сторону.
— Ну? — спросил чужой вахтёр.
— А я в кадры передумал.
Вахтёр посмотрел на него.
— Соколов. Если вас вызвали в кадры и вы не явились, вам это в трудовую впишут как прогул.
— Ладно. Завтра пойду.
— Сегодня. Если не идёте — это нарушение, и я обязан доложить.
— Докладывайте.
Дима через турникет вышел. У ворот стояла та самая зелёная «копейка» с областными номерами, на которую он вчера обратил внимание у выхода со смены. В этот раз в машине сидело двое. Они на Диму не смотрели.
Дима не ускорил шаг и не замедлил. Пошёл по Заводской, в город, как обычный прогуливающийся в свободный день.
«Копейка» от ворот не двинулась. Сидевшие в ней даже не повернули головы вслед. Это значило: им сегодня не Дима нужен. Им нужно, чтобы Дима пришёл домой и оставался дома до утра, до того, как Старобогатов с группой к нему придёт по адресу. То есть его пасли сегодня не на захват, а на «не дать сбежать». Если бы он сейчас попытался пойти в Челябинск, его бы остановили. Но он не пошёл бы и без них.
Дима шёл и думал, что ему сегодня странно подарен один день. Никто его не ведёт, никто не торопит. Вокруг шёл обычный июльский вторник города, мать с коляской у Дома пионеров, дворник со шлангом моет асфальт, старуха с тележкой возвращается с рынка с торчащим из тележки пучком зелёного лука. Жизнь шла так, как идёт она у людей, у которых нет завтра под арестом. И сегодня Дима в этой жизни шёл как они. Один день.
Он пошёл сначала на старое кладбище за прудом. Не сразу, а кружным путём, через мост, через рынок, через сквер у Дома пионеров, чтобы разглядеть город по дороге.
На рынке он купил небольшой букет полевых ромашек у бабки. У бабки был и пион в эмалированной банке, и нарциссы в стеклянной банке из-под огурцов, но Дима взял ромашки, потому что дед, по рассказам отца, любил в коридоре в банке держать букеты ромашек, которые сам привозил из леса.
Заплатил рубль. Бабка дала сдачу, посмотрела внимательно, ничего не сказала.
На кладбище он пришёл к десяти. Было тепло, солнце вышло после утренней пасмурности, по дорожкам шла молодая дворничиха с ведром и поливала свежепосаженные саженцы у новых могил. В новой части появились новые могилы. Дима прошёл вдоль ряда, как ходил в десятой главе. Сосчитал. Свежих, июльских, было три. Он узнал по фамилиям, написанным мелом на временных деревянных крестах, до постоянного памятника: Бурлай Н. Н. (сторож овощебазы, седьмой в розыске). Гончарова Т. М. (мать троих). И третья, мужская, фамилии Дима не знал, но дата стояла та же, июнь.
Это означало, что какая-то часть пропавших в третью волну всё-таки нашлась. В виде, пригодном для похорон. Вот это нашли. Гончарову, Бурлая и неизвестного. Каменского, Лебедеву, Семёныча, Якименко, Карпова не нашли.
У них наверху, в Москве, наверное, уже знали. Александр Михайлович вчера говорил «надо сделать», и за этими его словами, может быть, что-то готовилось. Может, не у Александра Михайловича. Может, у его коллег.
Дима не стал останавливаться у этих трёх. Прошёл дальше, в старую часть, к деду.
Ясень над дедовой оградой за весну распустился, и сейчас от него шла тёмно-зелёная тень на всю могилу. На синей оградке висела дедова эмалированная кружка, всё та же, с шестьдесят восьмого. Эмаль на ней теперь сошла ещё в двух местах, и металл по краям ржавел сильнее.
Дима постоял. Открыл оградку, зашёл внутрь. Сел на скамеечку, маленькую, деревянную, на которую бабушка когда-то клала свою сумку, когда приходила ухаживать за могилой. Ромашки положил у подножия памятника, на земляной холмик, где трава была короче, чем кругом.
Сидел минут пятнадцать. Деду не говорил ничего, потому что дед умер в шестьдесят шестом, и Дима его никогда не видел. Бабушке тоже не говорил, потому что бабушка умерла в семьдесят четвёртом, и Дима её помнил плохо, только её руки в коридоре, когда она ему завязывала шарф.
С ясеня прилетела одна муха, села на камень, посидела, улетела.
Дима сказал тихо, не вслух, а только губами:
— Я к вам, может быть, скоро буду заходить. Если так — не сердитесь. Я вас обоих любил.
Постоял ещё.
В дальнем конце нового ряда, где он не был, стояли свежие могилы Бурлая, Гончаровой и неизвестного. Дима пошёл туда. Не положил ничего. Постоял минуту у Гончаровой: написано было «Гончарова Татьяна Михайловна. 18.04.1955 — 26.06.1989». Тридцать четыре года. Трое детей.
Дима опустил голову. Закрыл глаза. Постоял.
Потом ушёл с кладбища.
К обеду он спустился к реке, не доходя до моста, где городские купальщики обычно лежали на песке. Сегодня было не так жарко, чтобы купаться, и пляжа не было. На берегу сидел один старик с удочкой, и больше никого. Старика Дима не знал.
Дима сел на песок чуть в стороне, разуваться не стал. Снял с плеча куртку, постелил, лёг на спину.
Над ним было голубое небо с одной длинной редкой полосой облаков, тонкой, белой, типа «барашка». Где-то высоко, очень высоко, почти не слышно, гудел самолёт. Это был обычный пассажирский, шёл, наверное, с Челябинска на Свердловск или в обратную сторону. Дима следил за его маленькой искрой по небу минуту. Самолёт ушёл за облако, не вышел из-за него, потерялся.
Дима лежал, смотрел в небо.
Думал он о матери. Не о вчерашних бусах, не о её платке, не об овсянке. О том, что у неё за последние девять месяцев, с ноября, было два сезона ожидания, по три раза каждый. Первый раз ноябрь, когда он ушёл вниз. Второй раз апрель, когда Каменский исчез. Третий раз июль, нынешний. И каждый из этих трёх раз у матери внутри что-то сжималось, и потом, когда Дима возвращался, разжималось, и так это в ней проходило, как стирается прокладка в водопроводном кране, который слишком часто закручивают и раскручивают. К концу её жизни от этой прокладки в ней может ничего не остаться.
Дима лежал и думал, что если бы у него был один-единственный выбор, не из тех двух, которые он за зиму успел в себе развести, а один настоящий, он, может быть, выбрал бы не идти ни вниз, ни наверх, ни в воскресенье у общежития, ни сегодня в кадры. Просто остаться бы дома и быть с матерью. Чтобы мать к нему могла подходить и класть ладонь на затылок, когда ей надо это сделать, и чтобы у неё в её собственной жизни эта ладонь имела куда положиться.
Но такого выбора у него не было.
И надо было идти.
Он лежал ещё минут двадцать. Старик с удочкой за это время не поймал ничего.
Дима встал, отряхнул куртку, пошёл к мосту.
На середине моста он остановился, как останавливался уже много раз за этот год. Завод дымил впереди, как дымил обычно. Дым сегодня шёл вверх ровно, без ветра. Гул из-под бетонных плит у проходной шёл на той самой плотности, что была вчера, и никак не сильнее. Может быть, в этом смысле Дима и Александр Михайлович сделали что-то общее, не зная друг друга: Александр Михайлович, может быть, передал в Москву рапорт, и из Москвы кто-то распорядился затормозить процесс, и кто-то сейчас, может быть, ходит по нижней камере с настоящей резьбой, не мелом. А Дима сегодня не пошёл бы туда даже, если бы его попросили. Он своё сделал. Дальше пусть Александр Михайлович.
На реке, под мостом, прошла моторная лодка. Один парень в плавках сидел на корме, второй в брезентовой куртке у руля. Старая лодка, «Прогресс».
Дима посмотрел вниз. Вода была серо-зелёная, не чистая, с тонкой плёнкой солярки на поверхности от заводского выпуска. У берега, на деревянных сваях, сидели стайкой воробьи, чирикали, дрались.
Воробьи в этом году чирикали и дрались. Не как вороны в апреле.
Это тоже что-то значило.
В четыре часа Дима вернулся домой. Мать была на кухне, как обещала. Перед ней на столе лежала вчерашняя «Правда», та самая, что он утром оставил матери на полке. Мать её развернула и читала.
— Дим.
— Что, мам.
— Ты сегодня без работы.
— Без работы.
— Они тебя выпустили.
— На полдня выпустили, чтобы я не дёргался. Я к ним до утра уже не пойду.
— Что мы делаем.
— Сидим. Ужинаем. Спать ложимся.
Мать кивнула.
Они вместе сидели на кухне до восьми. Дима ничего не делал, мать вязала. Один раз отец прошёл через коридор, заглянул в кухню, посмотрел, пошёл к себе. Сегодня вечером отец на смену не пошёл: попросил у Иванова отгул впервые за год.
Около восьми мать поставила котлеты на сковороду. Те самые, вчерашние.
— Я вчера их пожарила на запас. Столько и оказалось столько. Сегодня вечером дам тебе три, отцу две, себе одну.
— Хорошо, мам.
Ужинали втроём, медленно, как ужинают люди, у которых для ужина выделен последний кусок времени, в который ещё можно делать обыкновенные дела. Отец не пил. Он обычно по вечерам после смены выпивал стопку, маленькую, и больше не наливал. Сегодня не выпил вообще. Это было первое заметное отличие от обычного вечера.
Второе отличие было в том, что мать сегодня не выключала радио. У них на кухне обычно радио на втором гуле сидело весь день, мать его выключала только когда садились ужинать, потому что отец радио во время еды не любил. Сегодня радио шло, и шло долго, и говорил по нему какой-то лектор о международном положении, и никто его не слушал, и никто не выключил.
После ужина Дима ушёл к себе.
Сел на кровать. Достал из кармана старую серую куртку, которую утром положил у изголовья, спичечный коробок с куском мела на ватке. Подержал. Положил обратно в карман.
В комнате у него было пусто: пакет с тетрадями утром Дима унёс к Вере Ивановне, листы со знаками тоже. На полке стоял один учебник физики, без листов внутри. На тумбочке стояли часы, рядом стакан с тремя карандашами. И всё.
Это было хорошо.
Это значило: если завтра войдут и будут смотреть, смотреть нечего. Просто комната рабочего парня. Без признаков.
Дима лёг.
В одиннадцатом часу мать подошла к двери, постучалась.
— Дим, не спишь?
— Не сплю, мам.
— Можно мне к тебе на минуту.
— Зайди.
Она зашла. Села на край кровати.
— Дим.
— Что, мам.
— Я сегодня всю кухню перебрала, нашла одну вещь.
В руке у неё была фотокарточка. Не Витина, другая, новая. Дима её не видел никогда.
Мать протянула её ему. На фотокарточке был он, Дима, лет десяти, в школьном пиджаке, в красном галстуке. Стоял у школы номер три, рядом с мужчиной средних лет: Каменским, тогдашним директором школы. За спиной была линейка, плакаты, советские флаги. Это было первое сентября семьдесят восьмого года, день, когда Дима пошёл в третий класс.
— Где ты её нашла, мам.
— В альбоме. Я альбом доставала Полине Степановне посмотреть.
— Зачем?
— Так посмотри, кто рядом с тобой.
— Каменский.
— Да.
Дима смотрел на фотокарточку. Каменский на ней был молодой, лет сорока, с густыми волосами, в очках. Дима у его плеча стоял десятилетний, с каким-то острым плечом, выпирающим из-под пиджака.
Мать сидела рядом, ничего не говорила.
— Я хотела тебе её отдать, — сказала наконец. — Чтобы у тебя где-то была. Не теряй.
— Хорошо, мам.
— Спокойной ночи.
— Спокойной.
Она встала, ушла. На пороге обернулась.
— Дим.
— Что.
— Я сегодня лягу. Не как вчера. Сегодня лягу, потому что ты дома.
— Хорошо.
— Спокойной.
— Спокойной.
Дверь закрылась.
Дима остался в темноте с фотокарточкой в руке. Подержал. Положил под подушку.
Лежал на спине, смотрел в потолок. Трещина в углу была обычной, не картой и не лестницей.
Думал о Каменском.
Каменский на фотокарточке стоял с десятилетним Димой у плеча. Дима в третий класс шёл, нервничал, мать из дома попросила «подходить ко всем взрослым с „здравствуйте"». Дима к директору школы и подошёл, сказал «здравствуйте». Каменский ему положил ладонь на плечо. Сказал какое-то, не помнит уже что. Снимок сделал отец на старую «Зенит-Е».
Через одиннадцать лет Дима увидел Каменского в строю изменённых внизу у саркофага. Через двенадцать лет увидел его на лавке у общежития, в роли изменённого второй волны. Это два разных Каменских, и оба они в Дима теперь на всю жизнь.
И Серёга у того же общежития, в воскресенье.
Дима лежал и думал о Серёге.
Он сегодня не подошёл к Серёге. Утром, когда уносил тетрадь к Вере Ивановне, он мог бы пойти кружным путём, через ту лавочку, посмотреть, есть ли там Серёга. Не подошёл бы, но посмотрел. И не пошёл этим путём специально. Почему, не мог бы сейчас сформулировать. Может, потому, что боялся опять услышать «Дим, не закрывай глаза». Может, потому, что с этого голоса начинается тот процесс, о котором он сам себе говорил у заколоченной двери склада в марте: не отсрочка, а зависимость.
А может, потому, что Серёга сегодня уже не на той лавочке.
Дима этого не знал. И теперь, лёжа в темноте, понимал, что он, может быть, ошибся в воскресенье. Может быть, надо было всё-таки подойти. Не для того, чтобы Серёгу спасти, нельзя его спасти, это было ясно. А просто чтобы посидеть рядом с ним полчаса. Чтобы Серёга, если в нём ещё было «откликается», получил это полчаса с живым человеком. Ему, может быть, нужнее было, чем Диме.
Дима не подошёл. И сегодня уже не подойдёт. И завтра он уже будет в одной комнате со Старобогатовым, или с группой коллег Старобогатова, или с Александром Михайловичем, или с кем ещё.
Это и было то, с чем ему теперь жить, не как в гл.20 в одной формулировке, а как в полном своём рисунке.
Он вынул из-под подушки фотокарточку с Каменским. Посмотрел в неё ещё раз в темноте, глаза уже привыкли. Десятилетний Дима. Сорокалетний директор. Линейка. Флаги.
Мать ему её сегодня не зря отдала. Мать понимала, что эта фотокарточка единственное, что у Димы сейчас в руках есть, и завтра, может быть, будет, и через год тоже. Что-то материальное, что можно держать в руке. Не тетрадь, не лист со знаком, не мел. Просто фотокарточка одного семьдесят восьмого года.
Дима положил её обратно под подушку.
Закрыл глаза.
Гул из-под земли в эту ночь шёл не громче, чем прошлой. Но в нём сегодня был, прямо сегодня, в эту самую минуту, не звук, а как будто намёк звука: что-то ровно кружило, кружило, и не находило куда сойти. У саркофага, может быть, кто-то ходит сейчас. С настоящей резьбой. Из тех, кого послал Александр Михайлович, или ещё сверху.
Дима их не знал. Может, узнает. Может, нет.
Уснул он к двенадцати.
Снилась ему серая, ровная вода, в которую он входит босиком, и вода теплая, как воздух, и в воде нет никого. Серёги нет. Вити нет. Каменского нет. Никого нет. Только вода и Дима.
И в этом пустом сне ему было спокойно.
Может быть, в первый раз за восемь месяцев.
В шесть утра в дверь подъезда внизу позвонили. Дверь открыла мать.
Дима в этот момент уже не спал.
Он встал, оделся в свежую рубашку, в ту, которую вчера убрал из рюкзака на полку. Подошёл к окну. Во дворе у подъезда стояла та же зелёная «копейка» с областными номерами и ещё чёрная «волга», новая. В «волге» никого не было видно, но в ней кто-то сидел.
В прихожей мать что-то сказала тихо. Кто-то ей ответил негромко.
Дима пошёл в коридор.
В прихожей у двери, в проёме, стоял человек в сером драповом пальто, в шапке-ушанке с опущенным правым клапаном. За ним стоял ещё один, помоложе, в куртке. Серое пальто увидело Диму, посмотрело ему в лицо. У него было обыкновенное лицо мужика лет сорока пяти, серые глаза, ровный нос. Дима этого человека последний раз видел в феврале на Гагарина, мельком. До этого видел в строю у саркофага в ноябре прошлого года.
— Соколов Дмитрий Петрович? — сказало серое пальто.
— Я.
— Игорь Васильевич Старобогатов. Пройдёмте.
Дима кивнул.
Обернулся к матери. Мать стояла в прихожей, в халате поверх ночнушки, без платка. Лицо у неё было ровное.
— Я пойду, мам.
— Иди, Димочка.
Он надел куртку. У вешалки взял из кармана старой серой ту самую коробку со спичками. Сунул её в нагрудный карман свежей рубашки. Это было всё, что он сегодня брал с собой.
— Готов? — спросило серое пальто.
— Готов.
— Тогда пойдёмте.
Дима прошёл мимо них, на лестничную клетку. Старобогатов и второй пошли за ним. На пятом этаже у Симоновой за дверью громко работало радио: передавали утренний концерт. На втором у кого-то жарили рыбу, запах шёл из щели под дверью.
Внизу у подъезда стояла «волга» с открытой задней дверью. Дима сел сзади. Старобогатов сел рядом. Второй сел впереди, у водителя, который Диму не повернул лица.
Дверь закрылась.
«Волга» отъехала от подъезда.
Под левой рукой у Димы, в нагрудном кармане, лежал коробок со спичками и куском мела на ватке.
В правой руке, во внутреннем кармане куртки, у Димы лежала фотокарточка, на которой десятилетний Дима стоял у плеча сорокалетнего директора школы Каменского, и за ними была линейка первого сентября семьдесят восьмого года.
Это всё, что у Димы было с собой, когда он выехал из своего двора на улицу Гагарина в шесть пятнадцать утра одиннадцатого июля одна тысяча девятьсот восемьдесят девятого года.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
