Обложка Дед вернулся II. По эту сторону.

Дед вернулся II. По эту сторону.

Саша Лист

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист

Дед вернулся II. По эту сторону.

Глава 1. Горький.

Палата была светлая, и это первое, что он отметил, когда санитар привёл его и показал на пятую от двери койку. Светлая — в смысле штукатурка свежая, окна большие, и тюль на окнах настоящий, а не марля, как у Антонины Павловны в Полоцке. Койки в палате стояли в два ряда, по шесть, ножки у всех одинаковые, выкрашенные тем самым казённым синим, который старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри помнил из детства по поликлинике на Зацепе: цвет, который выбирает не глаз, а ведомость.

Двенадцать коек, восемь занято. Молодой Степан в груди у Коренева пересчитал автоматически. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри пересчитал тоже, по другой причине: восемь занятых коек — это восемь людей, и у каждого свой набор разговоров, и в этот набор сейчас войдёт ещё один.

— Ваша, лейтенант, — сказал санитар и ушёл.

Он сел. Сел осторожно, плечо ещё не любило резких движений — рана в Полоцке заросла достаточно, чтобы ехать в эшелоне, но не настолько, чтобы забывать о ней. Сел и положил вещмешок в ноги, как клали все, кому он за последние две недели имел счастье завидовать издалека.

— С прибытием, — сказал кто-то с койки у окна.

Голос был ровный, тихий, без видимой готовности продолжать. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри посмотрел на этот голос. Голос принадлежал человеку лет сорока, в накинутой поверх госпитальной рубахи пижамной куртке непонятной серости, с забинтованной — но не сильно, в один оборот — головой и с седеющим, аккуратно подбритым виском. На тумбочке у этого человека стояла шахматная доска, расставленная для одной партии. На доске уже был сделан первый ход — белые, e2-e4. Чёрные стояли смирно, как на параде, и ждали.

— Спасибо, — сказал Коренев. — Лейтенант Коренев. Танкист.

— Барсов. Капитан. Артиллерия.

Он не уточнил, какая. Не уточнил, откуда. Не уточнил, что у него с головой. Молодой Степан в груди у Коренева на это краткое представление чуть удивился — у Зимина в Полоцке всё было иначе, Зимин говорил подробно, охотно, как все артиллеристы, которых старый Степан Игнатьевич знал по жизни. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри этому Барсову, наоборот, обрадовался: молчун — это благо, особенно в первые дни новой палаты, когда хочется пристроиться к стене и подышать.

— Шахматы, — продолжил Барсов после паузы. — Если вдруг.

— Поиграем.

— Хорошо, — сказал Барсов и больше ничего пока не сказал.

С койки напротив тут же поднялась голова — светлая, со свежим розовым пятном ожога на левой щеке, едва зажившим. Молодое лицо. Очень молодое. На вид — Кожину ровесник, восемнадцать-девятнадцать.

— Зыкин! — обрадовался лейтенант с обожжённым лицом, как будто Коренева ждал именно он. — Иван Зыкин, лейтенант, командир Т-26, второй танковой бригады. Под Гродно горел. Двадцатого июня выпуск был, представляете, лейтенант? Двадцатого! Двадцать второго — война, двадцать пятого — уже бой, тридцатого — горим. Зыкин, как видите, не подвёл.

— Не подвели, — сказал Коренев осторожно.

— Никак нет, — согласился Зыкин и для убедительности хлопнул ладонью по колену. — Нет, ну скажите, лейтенант, ведь крепко им зададим? Уже под Смоленском держим, в газетах пишут: на смоленском направлении упорные бои. Это значит — держим. Им же это в лоб. Мы же не можем не задать. А?

Молодой Степан в груди у Коренева на этого Зыкина инстинктивно потянулся: своё, понятное, родное — лейтенант двадцатого года выпуска, первый бой, первая победа в перспективе. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри потянулся в обратную сторону, как тянутся от горячего чайника, к которому неосторожно прикоснулись локтем. Под Гродно, июнь 1941. Старый Степан Игнатьевич знал, что было под Гродно, и знал, что будет в следующие полгода с танковой школой выпуска двадцатого июня. Знал так подробно, что лучше бы не знал.

— Зададим, — сказал Коренев и услышал, как старый Степан Игнатьевич у него внутри ровно за это слово выдал ему персональное «ну ты и сволочь».

Барсов в углу шевельнулся. Тихо, едва — сдвинул на доске коня. Не своего, а чёрного. Ход за чёрных он, видимо, сделал сам себе, чтобы не скучать.

— Лейтенант, вы подходите, — позвал он, не оборачиваясь. — Если не устали с дороги.

— Подойду, — сказал Коренев, и подошёл.

Он сел напротив Барсова на табуретку, и Барсов аккуратно поправил коня обратно в исходное.

— С нуля, если не возражаете. Вы — белые.

— Хорошо.

— Ходите.

Коренев пошёл — е2-е4, банально, как пошёл бы любой советский лейтенант, имеющий о шахматах смутное представление в объёме школьного кружка. Так бы и пошёл молодой Степан, если бы старый Степан Игнатьевич у него внутри не вмешался ещё в момент, когда рука легла на пешку. Старый Степан Игнатьевич играл в шахматы шестьдесят лет — сначала со старшим братом, потом с заводскими ребятами, потом с компьютером в нулевые, и за эти шестьдесят лет он накопил некоторое количество привычек, которые молодому Степану были ни с какой стороны не положены.

Барсов ответил с2-с5. Сицилианская.

Молодой Степан в груди у Коренева на «сицилианскую» отреагировал слабым «угу» — про сицилианскую он слышал, читал в брошюре, на этом всё. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри, поразмыслив, пошёл d4. Барсов взял пешку. Старый Степан Игнатьевич у Коренева ответил Кf3.

— В вашем возрасте делают е5 после первого размена. Чтобы пугаться поменьше.

Коренев усмехнулся. Усмехнулся коротко, в нижнюю губу, чтобы Барсов не обиделся. Барсов и не думал обижаться — он смотрел на доску и большим пальцем тёр себе висок, тот самый, аккуратно подбритый, с проседью.

— Я, может, не пугаюсь.

— М-м, — сказал Барсов.

Они доиграли первую партию до тридцать пятого хода, и Барсов её выиграл — как будто между делом, без видимого напряжения, ходом, который старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри увидел только тогда, когда было уже поздно. Молодой Степан в груди у Коренева был, в общем, доволен — для лейтенанта, у которого шахматы остались в школьном кружке вместе с картами «Чёрное море», тридцать пять ходов с капитаном-молчуном из-под Минска было прилично.

Барсов поднял глаза. Глаза у него были усталые, но внимательные. Контузия контузией, а в глазах — тот самый собранный фокус, который ни с чем не спутать.

— Вы играете не как лейтенант, — сказал он.

Коренев замер. Ровно на полсекунды — и отпустил.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это «не как лейтенант» уже один раз слышал — в Полоцке от Зимина, в первое утро. Слышал при других обстоятельствах, в другом тоне, и тогда оно прозвучало как мягкое, ничего не значащее наблюдение. Лукьяненко в Минске, на восьмой день, говорил то же самое — другими словами, но смысл был тот же, и от слов Лукьяненко тогда холодело между лопатками. Барсов сейчас говорил третье «не как лейтенант» подряд — но Барсов был не Лукьяненко, и не Зимин. Барсов был контуженый артиллерийский капитан, который радуется хорошему ходу. Без подтекста.

— А как, по-вашему, я играю, — спросил Коренев.

— Как кто-то, кто играл очень давно. И много. — Барсов поправил коня, который от их разговора слегка съехал на чёрное поле. — Я не лезу, лейтенант. Просто отметил. У меня… — он на секунду остановился, как будто слово ушло, — после контузии плохо с словами короткими, простите. У меня хорошие игроки в роте были. Двое. Тоже играли так.

— Где они теперь.

— М-м, — сказал Барсов и посмотрел на доску.

Молодой Степан в груди у Коренева на это «м-м» отреагировал движением подбородка, не больше. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри посмотрел на это «м-м» внимательнее — потому что в этом «м-м» помещалось примерно то же, что он сам три недели подряд носил в кармане гимнастёрки в виде ненаписанного, потом написанного, а теперь несгораемого письма. Это «м-м» было тем самым «м-м», для которого слов у людей в этом году не было ещё совсем.

— Поняли, — сказал Коренев.

— Расставляйте, — сказал Барсов. — Вторую партию я хочу проиграть. Для разнообразия.

Он улыбнулся. Чуть-чуть, одними уголками, и только в правую сторону, — левая после контузии, видно, ещё не работала.

Ночью в палате храпели. Храпели на восемь голосов, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри, который прожил с храпом жены сорок лет, по этим голосам уже на третий день научился определять, кто из ребят как стоит к стенке. Зыкин храпел на спине, с лёгким присвистом в нос, как маленькое радио, которое забыли выключить. Барсов спал тихо, как кот, свернувшийся к стене, и шёл из его угла лишь равномерный длинный выдох. Васильев у двери, у которого было что-то с лёгкими, дышал коротко и часто, и от этого иногда казалось, что он плачет во сне.

Коренев лежал на спине и смотрел в потолок.

В потолке, в правом верхнем углу, шла длинная плавная трещина — точно такая же, как в Полоцке, только чуть короче. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри подумал, что во всех военных госпиталях в правом верхнем углу обязательно есть такая трещина, и что это, возможно, имеет какое-то отношение к усадке здания, а возможно — ни к какой усадке отношения не имеет, а просто такова природа потолков, на которые подолгу смотрят раненые офицеры.

Письмо матери лежало в кармане гимнастёрки, под подушкой.

Письмо было написано в Полоцке, на третий день, левой рукой, потому что правую тогда ещё не разрешали. Адресовано было — туда, на родину, в Заречье Смоленской области. И с пятнадцатого июля Заречье — в оккупации. От Смоленска до Заречья — день пешком, сказал ему сосед в эшелоне, артиллерист, ехавший на восток с Двины. Полтора, если идти аккуратно, по перелескам. На лошади — пол-дня. На немецком мотоцикле с коляской — час, прибавил артиллерист и сразу добавил: «Прости, лейтенант, я не к тому».

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту ночь долго думал, что делать с письмом.

Выбросить — нельзя. Молодой Степан в груди у Коренева не позволит, и сам он, старый Степан Игнатьевич, тоже не позволит, и не потому что молодой не позволит, а потому что выбрасывать то, что писалось матери, человек не может, даже если этот человек прожил две жизни и точно знает, что почта в оккупированный район пойдёт ровно через два года и три месяца, в лучшем случае, и не факт, что вообще. Сжечь — тем более нельзя, по тем же причинам.

Носить с собой — единственный возможный вариант. Носить и время от времени проверять, не отсырело ли в кармане.

Молодой Степан в груди у Коренева на этом решении тихо успокоился. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на этом решении тихо себе сказал, что он опять, как сорок лет в той прежней жизни, тащит за собой бумагу, у которой нет адреса. У него таких бумаг был полный ящик в шкафу — старые письма, которые он не то чтобы перечитывал, а просто знал, что они там.

Ничего, сказал он себе. Полежит и эта.

Ершов в полевом госпитале под Полоцком на пустую койку командира смотрел четвёртое утро подряд.

Койка была у окна. На койке кто-то уже лежал — другой, не командир, какой-то пехотинец с прострелянной ногой, и пехотинец этот был ничего, нормальный мужик, не сволочь, но Ершов привык, что у окна — командир, и переучиваться не хотел. Командира увезли третьего дня, в эшелон на восток, на Горький, кажется, или на Куйбышев, кто их там разберёт, тыловые маршруты.

Ершов лежал на своей койке, у двери, и ковырял ногтем шрам на ладони.

Шрам был свежий, неделя ему с небольшим — порезался об осколок, когда вытаскивал из машины раненого. Дурацкий шрам, в общем-то. Боевых ран у Ершова за войну набралось три, и ни одна из них не была от пули, все три — от собственной техники, от собственного железа, от собственного разгильдяйства. Контузия — четвёртое, и вот это уже, пожалуйста, из пушки прилетело, спасибо, как говорится, фрицам, удружили.

Голова с утра не болела. Это был хороший знак.

Ершов лежал и думал про командира.

Командир уехал, и это было правильно — рана в плече у командира была серьёзная, лёжа здесь он бы заживал ещё месяц, а в Горьком, в нормальном тылу, заживёт за две недели. Это, в общем, уже не Ершова забота. Заботой Ершова было: машина. Машина брошена под Двиной, машину не вернуть, машину спишут, и под новую машину Ершов попадёт уже в другой части, с другим командиром, и неизвестно, какого качества командир будет.

Командир у Ершова за неполный месяц был хороший.

Это Ершов сам себе признал на третий день, тихо, не вслух — вслух такое не говорят, в армии не положено. Командир был странный, это да, странный с самого первого дня. Засыпал то как старик — секунду, и выключился, — то как мальчишка, ворочался и сопел. На вопросы отвечал не сразу, как будто переводил с какого-то языка. Два раза Ершов слышал, как командир бормочет во сне слова, которых Ершов не знал. Не немецкие, нет. Какие-то другие. Может, из книжек.

Но в бою командир был — нормальный.

Это, в общем, всё, что Ершова в командире интересовало. Странности — пусть. Странности у каждого, у Ершова у самого вон какая привычка: в кармане сухарь на чёрный день. Двенадцатый год носит. Не ел ни разу. Откусит, сказал он себе как-то, в тот день, когда совсем будет нечего. День такой пока не пришёл, и слава, как говорится, богу.

Командир, думал Ершов, дойдёт.

В Горький дойдёт. Из Горького — куда зашлют. И зашлют, скорее всего, обратно к фронту, потому что КВ-шников в стране сейчас немного, а будет ещё меньше. И там, где-нибудь под Москвой или сразу на запад, они с командиром пересекутся.

Ершов в это верил.

Не «надеялся» — в надежду Ершов как-то не очень верил по жизни, — а именно верил, как верят в то, что после понедельника будет вторник. Командир дойдёт. Куда денется.

Он перевернулся на бок, к стенке, и закрыл глаза.

Двор у госпиталя был квадратный, с двумя липами по углам и с длинной деревянной лавкой вдоль стены. На лавке днём сидели выздоравливающие — кто читал, кто курил, кто просто сидел и смотрел, как мимо забора по улице идут люди.

Коренев на эту лавку выходил каждый день после обеда. Барсов с ним не выходил — Барсову на солнце было нельзя, контузия, — но шахматную партию они теперь начинали в палате до обеда, прерывали на обед, и Коренев играл свои ходы в голове, пока сидел на лавке. Это было удобно. Двадцатый ход, к примеру, на солнце обдумывался лучше, чем в палате под чужой храп Васильева, который и днём прихрапывал.

Двадцать второго июля во двор вышла санитарка с ведром и тряпкой — мыть крыльцо. С ней пришёл мальчик лет десяти, светловолосый, в коротких штанах и в тапочках на босу ногу. Мальчик донёс до крыльца ведро, поставил, отряхнул руки и пошёл в обход двора — медленно, с серьёзным видом, как обходит хозяин участок после долгого отсутствия.

Дойдя до лавки, он остановился перед Кореневым.

— Здравствуйте.

— Здравствуй.

— Меня Витя зовут. А вы кто.

— Я — лейтенант Коренев. Танкист.

— Я знаю, что танкист. У вас сапоги.

— Сапоги у меня обычные.

— У танкистов сапоги короче. И у вас плечо забинтованное.

Коренев посмотрел на этого Витю с интересом. Старый Степан Игнатьевич у него внутри посмотрел с особым интересом — потому что мальчик стоял точно так, как стоял он сам, Степан Игнатьевич, в шестидесятом году, на празднике в Подольске, перед лавкой, на которой сидел его отец. Коротко стриженый, серьёзный, с таким же чуть наклонённым набок подбородком.

— А вы немцев били, — сказал Витя.

Это было не вопросом — это было утверждением, поданным с лёгкой интонацией вопроса, на всякий случай. Молодой Степан в груди у Коренева на это утверждение приготовил готовый ответ — Бил, конечно, бил, как же иначе, — и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри его не остановил. Только смягчил.

— Бил, — сказал Коренев.

Витя кивнул, как кивают своему собственному подтверждённому предположению.

— А они страшные.

И вот тут старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри — остановился.

Не потому что не знал, что ответить. Знал. Знал слишком много вариантов. «Страшные» — было бы враньё, потому что страшные — это сказочное слово, а немцы под Расейняем и на Двине были не страшные, а другие, и слова для них «страшные» не подходило, оно было слишком детское и слишком бытовое одновременно. «Не страшные» — было бы враньё ещё большее, потому что молодой Степан в груди у Коренева в первые секунды того боя на мосту дрожал так, что зубы стучали, и это было ровно то, что взрослые называют «страх», и нечем было это называть иначе. «По-разному» — было бы правдой, но эту правду Витя не услышал бы, ему было десять.

Коренев смотрел на мальчика и молчал. Не отворачивался, не отводил глаз — просто молчал, потому что слова не находились.

И в это же самое молчание, ровно в эту же секунду, старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри узнал лавку, на которой сидит. Не эту лавку — другую. Другую, в Подольске, в шестидесятом году, в первый раз, когда отец надел в День Победы кителёк со своими тремя медалями. Тогда на той лавке сидел отец. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в шестидесятом году подошёл к отцу — точно так, как Витя к нему сейчас подошёл, — и спросил то же самое слово: страшные.

Отец тогда тоже молчал.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева в детстве это отцово молчание помнил так, как будто это случилось вчера, и в шестидесятом году, и потом, в семидесятом, и в восьмидесятом, и каждый раз, когда вспоминал, объяснял себе это молчание по-разному. Сперва — что отец просто не любит говорить. Потом — что отцу было больно. Потом — что отцу было лень. Потом — что у отца не хватало слов. И только сейчас, в июле сорок первого, сидя на лавке с забинтованным плечом, перед мальчиком Витей с серьёзным наклонённым подбородком, старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри понял, что у отца тогда было ровно это.

То же самое.

Не лень, не больно, не «не любит говорить». А просто — слова не находились.

— Витя, — сказала от крыльца санитарка. — Витя, не приставай к раненым.

— Я не пристаю, — обиделся Витя. — Я разговариваю.

— Иди сюда. Воду неси.

Витя ещё раз посмотрел на Коренева — внимательно, с той же серьёзностью, — и пошёл к крыльцу. На полпути остановился, обернулся.

— Дядя командир.

- Да.

— Вы их побейте ещё.

— Хорошо, — сказал Коренев.

И Витя пошёл нести ведро.

Коренев досидел на лавке ещё минут двадцать — пока солнце не ушло за крышу противоположного крыла госпиталя и тень не легла на его плечо. Молодой Степан в груди у Коренева в эти двадцать минут не сказал ничего: молодой Степан вообще плохо умел разговаривать после таких эпизодов, у него в таких случаях наступала растерянная немая благодарность ко всему вокруг, к липе, к лавке, к мокрому крыльцу, и эта благодарность занимала всё пространство, не оставляя места для слов. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри сказал примерно следующее, негромко, в свой собственный адрес:

«Ты теперь, Степан Игнатьевич, по другую сторону. Запомни, по которой».

И сам себе кивнул.

Двадцать четвёртого июля в палату принесли направление.

Принёс его не врач, а младший писарь штаба эвакогоспиталя — невысокий парень с конопатым носом и в гимнастёрке, на которой два кармана были застёгнуты разным фасоном, левый — на пуговицу, правый — на крючок, потому что пуговица там была оторвана и пришита в спешке. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри эту пуговицу заметил и подумал, что у писаря, видимо, нет ни жены, ни матери в этом городе.

— Лейтенант Коренев Степан Игнатьевич.

— Я.

— Вам направление. Распишитесь.

— Куда.

— В четырнадцатый запасной танковый полк. Кубинка Московской области.

Молодой Степан в груди у Коренева на «Кубинку» отозвался — Кубинка для него была понятным словом, Кубинку он знал, Кубинку проходили на учёбе. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался иначе: Кубинка — это под Москвой, это ещё пятьсот километров от Заречья, и от Заречья эти пятьсот никуда не денутся, как не делись пятнадцать. Но Кубинка — это назад на запад, в сторону того дела, ради которого, как теперь стало ясно, его сюда и пустили, в это тело, в этот год, в этот июль.

— Когда отбытие.

— Завтра, лейтенант. Эшелон в семнадцать пятнадцать. Сборный, с офицерами и красноармейцами.

— Понял. Спасибо.

Продавец ушел.

Барсов в углу ничего не сказал — он в этот момент думал над двадцать восьмым ходом своей очередной партии (они с Кореневым играли уже четвёртую) и поднял глаза только тогда, когда дверь палаты закрылась.

— Уезжаете.

— Уезжаю.

— Доиграем сегодня.

- Давайте играть.

— Хорошо, — сказал Барсов и снова посмотрел на доску.

Зыкин на своей койке, услышав про Кубинку, тут же приподнялся на локте и обрадовался — за Коренева, не за себя, — и выдал короткую бодрую речь о том, что Кубинка — отличное место, в Кубинке всё новое, в Кубинке танки, в Кубинке «крепко им зададут», как только подсоберутся силами. Зыкин у нас, добавил он от себя, тоже скоро выпишется и тоже куда-нибудь к танкам, и встретимся, лейтенант, на фронте, и тогда уж зададим обоим.

— Зададим, — согласился Коренев.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на это «зададим» уже не поморщился. Он понял за неделю, что Зыкина нельзя ни поправлять, ни отговаривать, ни жалеть — Зыкина можно только слушать и кивать, и это и есть та самая помощь, которую от Коренева сейчас можно человеку оказать. Иной помощи не предусмотрено.

Вечером они с Барсовым доиграли четвёртую партию, и Барсов её проиграл — впервые за неделю, по-настоящему, без поддавков. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри выиграл её аккуратно, без блеска, на тридцать четвёртом ходу, поймав чёрную ладью в простенький, но точный двойной удар.

— Хорошо сыграли, — сказал Барсов и собрал фигуры в коробку. — Запомните партию, лейтенант. Случается раз в год.

— Запомнил.

— Я вам адрес напишу. — Барсов потянулся за блокнотом на тумбочке. — Если выживем — играем по почте. Я знаю одного капитана, тот так с Гомелем играл. Двадцать ходов в год. Три партии за войну сыграл.

— Хорошо, — сказал Коренев.

Барсов написал — медленно, аккуратно, настоящим карандашом, не химическим: фамилию, инициалы, номер полевой почты, который у него был ещё прежний, до контузии, и который, скорее всего, уже не работал. Коренев свернул бумажку и положил её во внутренний карман гимнастёрки. Туда же, где лежало письмо матери.

«Ну вот, — сказал старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри. — Ещё один адрес без адреса».

Молодой Степан в груди у Коренева ничего на это не возразил. Молодой Степан в груди у Коренева понимал, что это и есть тот самый способ, которым в этом году людям приходится держать друг друга — на бумажках, на инициалах, на «если выживем», без какой-либо разумной уверенности, что эти бумажки когда-нибудь сработают. Способ был не очень. Но другого не было.

Двадцать пятого июля, в семнадцать пятнадцать, эшелон со сборной командой выздоравливающих отбыл из Горького на запад.

Коренев сидел у окна, в общем вагоне для офицеров, на верхней полке — ему как танкисту с раненым плечом нижнюю не дали, нижние были у тяжёлых, и это было правильно. На коленях у него лежал вещмешок. В кармане гимнастёрки, под застёгнутой пуговицей, — два листа бумаги: письмо матери в Заречье и адрес Барсова в Горьком. Один — без адресата, второй — без работающей почты. У старого Степана Игнатьевича у Коренева внутри в этот момент, когда поезд тронулся и в окне поплыло горьковское депо, мелькнула короткая, ясная и совершенно не лейтенантская мысль:

«Я в этом теле — насовсем».

Это было не открытие. Это было то, что он, по совести, понял ещё на мосту, когда первая немецкая колонна вышла из-за поворота и молодой Степан в груди у него, не спрашивая, потянулся к рукоятке наводки. Но между понял и принял в человеческой жизни всегда есть некоторое расстояние, и это расстояние старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в палате под Горьким, между шахматами с Барсовым и мальчиком Витей, как-то незаметно для самого себя — прошёл.

Смерть от лопаты в подмосковной тёще-огороде сорок четвёртого года рождения была не сном.

Это был факт. Факт был неудобный, но с ним полагалось как-то жить — точнее, не жить, а воевать, потому что жить пока не получалось, отложено, у всех. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри этот факт зафиксировал, поставил его в общий ряд других фактов — рана в плече, оккупированное Заречье, эшелон на Кубинку, четвёртое июля, сорок первый год, июль на исходе — и закрыл папку.

Поезд набрал ход.

В вагоне было душно и пахло махоркой. С нижней полки кто-то спросил, не желает ли товарищ лейтенант чаю, потому что у проводника как раз вскипел. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри сказал «не откажусь», и молодой Степан в груди у него этому ответу не возразил — молодой Степан, по правде сказать, ужасно хотел чаю, и если бы старый Степан Игнатьевич медлил, молодой Степан попросил бы первым.

Чай принесли. Чай был жидкий в эмалированной кружке с чёрной щербинкой по краю.

Коренев пил, смотрел в окно и думал, что ему в Кубинке надо первым делом найти Ершова.

Ершов где-то уже едет. Куда денется.

Глава 2. Запасной полк.

Кубинка приняла Коренева в три часа дня двадцать шестого июля, на пыльном перроне без расписания и без встречающего: на встречающего у запасного полка, по всему видать, ни сил, ни должности не находилось. Вместо встречающего у выхода с перрона стоял красноармеец без ремня, с фанерной табличкой, где химическим карандашом значилось «14 ЗТП — налево, до забора, потом до проходной».

— Налево, — повторил красноармеец Кореневу, едва тот к нему подошёл, и зевнул в кулак. — До забора. По забору ещё до проходной. Если на грузовик попадёте, берите. Я вам не запрещаю. Только грузовиков сегодня не было пока.

Молодой Степан в груди у Коренева на это «не было пока» обиделся за армию вообще и за военторг в частности. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отнёсся к красноармейцу с полным пониманием: он, старый Степан Игнатьевич, в семьдесят шестом году сам вахтером работал ровно так — с фанерной табличкой и без ремня, и без расписания, и от души.

Грузовиков по дороге не случилось. Случился пешеход в шинели не по сезону, который сообщил, что до забора километра полтора, и ушёл дальше, не оглядываясь, как человек, у которого в шинели не по сезону есть свои основания и обсуждать он их не намерен. Коренев пошёл по обочине.

Слева тянулся забор, длинный, дощатый, с зеленоватой краской, местами ободравшейся до серой древесины. За забором стоял лес: сосны, частые, аккуратно вырубленные на просеки, с тем особенным щепковатым духом, который у леса бывает после жары. За лесом тоже что-то стояло, но что именно, без разрешения проверять не следовало. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по карте и по памяти примерно знал — что. Он, старый Степан Игнатьевич, в восьмидесятые сюда приезжал на экскурсию с заводским коллективом, и тогда тут уже был полигон, и музей, и шлагбаум, и человек у шлагбаума, который проверял пропуск с серьёзностью, не предусмотренной должностной инструкцией. Сейчас тут не было ни музея, ни шлагбаума, был забор и проходная. Над проходной висел плакат, видно, на скорую руку: красноармеец в шлеме, кулак, надпись «За Родину». Краска ещё не успела выцвести, и от этого красноармеец смотрел не как с плаката, а как с поддончика, на который только что положили.

Часовой документы взял, развернул, прочитал вслух — для собственной проверки, не для Коренева. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри был доволен: часовой работал внимательно, а это всегда лучше, чем когда работают невнимательно.

— Штаб полка — третий барак направо. Командир — подполковник Семичев. Не сейчас, на построении он, минут сорок. Вон скамейка, садитесь.

Скамейка была сколочена из горбыля и крашена тем же зеленоватым, что и забор. На ней уже сидели двое: лейтенант, по виду пехотный, и старшина в выцветшей до сероватости гимнастёрке. Лейтенант грыз сухарь. Старшина курил, держа папиросу в кулаке, как держат на ветру или когда не хочется делиться.

Коренев сел с краю.

— С прибытием, — обронил старшина, не оборачиваясь. — Танкист.

— Танкист.

— По сапогам видно.

— Мне в Горьком тоже один мальчик так заметил.

Старшина усмехнулся себе в кулак — вместе с папиросой, осторожно, чтобы папироса не загнулась. Молодой Степан в груди у Коренева на эту усмешку отозвался тёплым внутренним приветствием: своё, армейское, понятное. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался сходным теплом, но по другой причине — он, старый Степан Игнатьевич, по тому, как человек держит папиросу в кулаке, уже знал про человека больше, чем знала бы его собственная рота. На ветру так не держат, на ветру прячут от ветра. Так держат тогда, когда папиросы кончаются и ты их растягиваешь по полпапиросы за раз, по три затяжки, и обратно в пилотку.

— Куда направление.

— Сюда. В четырнадцатый.

— Тогда вместе пойдём. Я тоже сюда. Старшина Долгополов. Механик. С Калинина был.

— Был.

— Был, — подтвердил старшина и затянулся в последний раз. — Машина у меня там осталась, под Калинином. Не моя теперь забота.

Коренев на «не моя теперь забота» переглянулся с собой внутренне: старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это самое «не моя теперь забота» уже слышал от себя в палате под Горьким, когда ему сказали про Кубинку. Эта формула, видимо, в сорок первом году ходила по фронту как разменная монета, выдавали её всем, кто по техническим причинам не мог продолжить начатое, и каждый принимал к сведению с одинаково спокойным лицом.

— Ясно — не то слово, — продолжил Долгополов сам себя. — Ничего не ясно. Но раз сидим, сидим.

С построения подполковник Семичев вернулся через час десять, в гимнастёрке с тёмными пятнами на спине и с выражением, по которому было видно, что построение прошло без музыки. Семичев в этот июль был, наверное, единственным подполковником в радиусе сотни километров, успевавшим за день принять, осмотреть, распределить, написать отношение, потерять отношение, написать заново и при этом не выпить. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это про подполковника Семичева понял за те две минуты, в которые Семичев проходил мимо них к штабному бараку, не глядя, но как-то успевая считать всех глазами.

— Лейтенант. Танкист?

— Танкист.

— Зайдёте через сорок минут, после старшины. Пока — в баню. Без бани не приму, от вас Горьким пахнет. И без шуток про Горький.

Молодой Степан в груди у Коренева на «без шуток» внутренне расхохотался: он очень хотел шутку про Горький, у него их было припасено сразу две. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри положил молодому Степану руку на загривок — успеется, тут не аудитория.

— Так точно, товарищ подполковник.

Семичев не глядя обозначил согласие и ушёл в барак.

— Лейтенант. Я вам и мочалку нашёл, — обронил Долгополов, поднимаясь со скамейки.

— Откуда у вас мочалка.

— Не моя забота, откуда. Ваша забота — мыться. И моя — мыться.

В бане у запасного полка был дефицит почти всего: горячей воды, мыла, шаек и мест на лавке. Зато был избыток пара. Пар лежал плотными слоями: нижний — для красноармейцев, верхний — для тех, кто посмелее, и над верхним ещё один, самый плотный, для тех, кому либо нечего терять, либо очень нужно прогреть простуду.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в этом ориентировался без подсказок. Он, старый Степан Игнатьевич, по баням ходил сорок лет и знал, что в чужой бане первое правило — не лезь на верх. Молодой Степан в груди у Коренева хотел на верх; молодой Степан в груди у Коренева вообще был готов сегодня лезть на любой верх, лишь бы оттуда было видно подальше. Договорились на нижнем уровне.

Плечо у Коренева, забинтованное, мокнуть не должно было. Бинт он накрыл найденным у Долгополова кусочком клеёнки, прижав поясом гимнастёрки. На клеёнку сверху капало с потолка. Капала вода, а не пар, и это его не беспокоило: вода была относительно чистая.

Долгополов сидел рядом и старательно тёр мочалкой шею. Шея у него была загорелая до тёмно-кирпичного, а ниже, под воротом, начиналось белое, и эта граница «загар — небелёное полотно» проходила точно так, как у всех мужчин, носящих гимнастёрку с июня без перерывов.

— Лейтенант. Вы по плечу как.

— Скоро.

— Не скоро. Я вижу.

— Месяц.

— Это скоро. Я думал — два.

— Доктор в Горьком обещал две недели.

— Ну, доктор. Доктору всё две.

Молодой Степан в груди у Коренева на «доктору всё две» отозвался коротким звуком, который старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри, при всей своей сдержанности, не смог обозвать иначе как смехом. Долгополов, видно, говорил такими формулами не специально, он, видимо, ими и думал, и от этого формулы получались точнее, чем у людей, которые думают сначала, а формулу собирают потом.

— А вы по специальности механик чего, — обронил Коренев.

— Чего дадут. Раньше — Т-26. До этого — БТ. До этого — трактор. До трактора — лошадь. Лошадь была толковая, между нами говоря. Лучше Т-26.

— Чем лучше.

— У лошади гусеница не слетает.

И тут уже молодой Степан в груди у Коренева открыто хихикнул; Долгополов, к счастью, на этот хихик внимания не обратил, потому что он в этот момент уже шёл за второй шайкой, медленно, как человек, у которого впереди ещё много горячего и много холодного, и торопиться нет ни смысла, ни возможности.

Они оделись в предбаннике в ту же одежду, в которой вошли. Запасного у Коренева не было: выданный в Горьком комплект он берёг на «потом, в полку», и для бани было слишком жалко. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по этому поводу не парился — гимнастёрка после бани просыхала на теле за полчаса, и за эти полчаса успевало случиться что-нибудь существенное, что отвлекало от сырости.

В этот раз существенное случилось у проходной.

Они с Долгополовым прошли мимо клумбы, где какой-то методичный человек когда-то весной высадил ноготки, теперь ноготки стояли тощие, посеревшие от пыли, и из этого июля живыми, по всему, не выйдут. У штабного барака Коренев увидел знакомую спину. Спина была широкая, в чёрной от мазута гимнастёрке, и принадлежала она человеку, который объяснял какому-то незнакомому красноармейцу, как правильно подходить к бочке с дизелем — вернее, как не подходить, и почему именно. Объяснял без матерщины, но с той экономной точностью, которая за матерщину сходит у людей, отыгравших матерщину в первые свои двадцать пять лет.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри замер на полшаге.

— Ершов.

Спина не повернулась сразу. Спина сначала закончила фразу — что-то про «бочка не подружка, в неё пальцем не лезь», — а уже потом повернулась. Ершов сделал паузу. На забинтованное плечо Коренева он скользнул взглядом, ровно одну секунду, ничего лишнего.

— Командир. Дошёл, значит.

— Дошёл.

— Я говорил.

Молодой Степан в груди у Коренева на это «я говорил» внутренне задохнулся от чего-то очень тёплого и очень знакомого, и впервые за две недели понял, что у него действительно есть в этом полку, в этом году и в этой истории — кто-то свой. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри понял то же самое, но без задышки: он, старый Степан Игнатьевич, в шестьдесят семь лет уже не очень умел задыхаться от радости, у него на это уходило больше времени.

— Когда прибыл.

— Утром. С Кожиным. Кожин в столовой. Кожина потом гляньте, он подрос. На полтора пальца, ёлки. Сам не понял. Я ему говорю: гимнастёрка коротка стала. А он: врёшь, Ершов, не коротка. А сам тянется, рукав не достаёт. Я ему: товарищ красноармеец, у вас рукава укоротились без моего ведома, доложить не желаете. Не желает.

Долгополов рядом стоял с банным полотенцем и слушал внимательно, как слушают хорошие старшины: молча, без вопросов, понимая всё и без объяснений. Когда Ершов закончил с рукавами, Долгополов протянул руку.

— Долгополов. Старшина. Механик.

— Ершов. То же. Тогда сговоримся.

Они обменялись коротким, по-механически экономным рукопожатием — так пожимают руки люди одной профессии, которые уже всё друг про друга знают и которым на всё про всё нужно три секунды и одно рукопожатие.

— А Соколова, — обронил Ершов спустя полминуты, не оборачиваясь к Кореневу. — Не нашли. Я в Полоцке у эвакуированных спрашивал, у всех, кого отлавливал. Очень. Не нашли.

— Не найдём, Ершов.

— Я понял, командир. Я просто спрашивал.

Они оба смотрели куда-то в сторону: на проходную, на серых ноготков, на грузовик, который как раз подъехал, — и под этими ящиками, под проходной, без слов, у обоих в груди одно и то же место чуть саднило. Молодое — у молодого Степана. Старое — у старого Степана Игнатьевича. Ершов своё место не показывал, но оно у него тоже было.

— Кожин в столовой, — повторил Ершов и развернулся к Кореневу всем телом. — Идите. Я тут с Долгополовым по технической части. И ещё, командир. У нас, говорят, Галимов прибыл. Тот, с Расейняя. Слышали?

— Не слышал.

— Прибыл. Третий день в полку. Ждёт распределения. Я в списке видел, ваш будет.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту секунду поймал короткое, лёгкое, неожиданное чувство, что у него что-то собирается обратно в одно. Не всё, не до конца. Но Соколова не вернуть, а Галимов здесь, в Кубинке, и через два дня будет в его экипаже на новой машине. Значит, у этой истории, у этого экипажа, у этого Коренева, есть какая-то непрерывность — не та, которая «всё как было», а та, которая «не с нуля же».

— Спасибо, Ершов.

— А чего спасибо.

— А просто так.

— А просто так — это не Ершовское дело.

И Ершов отвернулся обратно к Долгополову обсуждать дизель, бочку и палец, который в неё лезть не надо.

Кожин стоял в столовой у раздачи и спорил с поварихой. Спор шёл, по всему было видно, не первую минуту и без шансов на победу любой из сторон. Повариха пожилая, с полотенцем на плече и с наполовину засученным рукавом, отказывалась дать Кожину второй кусок хлеба. Кожин отказывался уходить с одним.

— Я заряжающий, — горячился он, и в голосе у него звучала уже не уверенность, а постепенно сдающаяся юношеская справедливость. — Я заряжающий, я снаряд таскаю. Снаряд знаете сколько весит? Я в одиночку их вон сколько подаю.

— А я — поварица. Я котёл таскаю. Котёл знаете сколько весит. Кусок один.

— Тёть Вер. Ну тёть Вер. Один кусок — это для писаря. Я не писарь.

— Ты не писарь, а кушать тебе всё равно по норме. У меня норма не спрашивает, кто ты. Она в килограммах.

— Но я же…

— Кушай первый.

Молодой Степан в груди у Коренева на этот спор отозвался той смесью узнавания и нежности, которой ни один человек на свете не объяснит никому другому, кроме как одним мысленным «вот свой». Кожин был свой. Тот же восемнадцатилетний, что в эшелоне до Расейняя гонял с другими лейтенантами, что в первом бою чуть не упал в обморок от грохота казённика, что в окружении тащил на себе Воронова с разбитым ухом. Только теперь Кожин был на полтора пальца выше, как обещал Ершов, и рукава у него действительно подкрались к запястью, и в плечах он, кажется, чуть раздался, и всё это вместе означало, что июль сорок первого года обошёлся с ним на удивление по-человечески.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри этому удивился отдельно. Он, старый Степан Игнатьевич, по всем монографиям и мемуарам знал, что таких Кожиных в этот год выкашивало быстро и ровно, без разбора и без жалости. Кожин выжил, Кожин подрос. Значит, у Кожина по этой жизни есть ещё какая-то линия, которую он, командир, намерен прокладывать ровно и аккуратно, без фокусов, чтобы линия не оборвалась раньше срока.

Коренев подошёл к раздаче.

— Тёть Вер. Дайте ему второй. Под мою ответственность.

Тёть Вера повернула голову медленно, как поворачивает голову кошка на знакомый, но не совсем нужный звук. Коренева она смерила взглядом сверху вниз: лейтенантские петлицы, забинтованное плечо, сапоги короче пехотных, и — вот это было самое важное — молодое лицо с уверенной интонацией.

— Под вашу. Ну ладно.

Она шлёпнула Кожину второй кусок на тарелку. Кусок был ровно такой, как первый: тёть Вера норму знала, и норма знала тёть Веру.

— Командир!

Кожин обернулся, увидел, и у него на лице произошло то, чего старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отдельным образом ждал: сначала недоверие, потом узнавание, потом почему-то стыд (кусок хлеба в руке), потом — открытое, ничем не прикрытое мальчишеское счастье.

— Командир! Вы… я… я думал, вы ещё в Горьком!

— Догнал.

— Я Ершову говорил! Я говорил — догонит! Догонит!

— Догнал, Кожин. Кушай давай.

Кожин на «кушай давай» автоматически откусил от первого куска так, как откусывают только восемнадцатилетние заряжающие, которые с утра подавали тяжести, — не зубом, а полстью. Потом, запоздало вспомнив, что он перед командиром, прикрыл рот ладонью и стал жевать тише.

Коренев сел напротив, поставил на стол свою тарелку — щи, в которых плавало что-то, что в строевой части полагалось называть мясом, — и стал есть, не торопясь. Молодой Степан в груди у Коренева на щи отозвался слабым внутренним приветствием: он эти щи в этом теле знал, эти щи варили во всех запасных полках сорок первого года по одному утверждённому рецепту.

— А Соколов, — спросил Кожин тише, наклонив голову над тарелкой.

— Мы про Соколова с Ершовым уже.

— Понял, командир. Я просто.

— Я тоже просто, Кожин. Кушай.

Кожин больше про Соколова не спрашивал. Они доели в тишине, в которой было всё: и Соколов, и Расейняй, и эти две недели, когда они друг друга не видели. Тишина у молодого Кожина и у старого Степана Игнатьевича оказалась одинаковой плотности — по разным причинам, но одинаковой.

— Командир. А когда нас на Запад.

— Это спросим у подполковника Семичева.

— Я бы скорее.

— И я.

— Я в Москве не был дома с июня. У меня там мать.

— Постараемся, Кожин. Если получится — заедем.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на «заедем» внутренне поморщился: Кубинка от Москвы пятьдесят с небольшим километров, и в обычное время заехать на полдня было бы делом совершенно мирным. В это время — с трудом, через подполковника, через дежурного, через «зачем», через «надолго ли», через «и обратно к шести». Но он, старый Степан Игнатьевич, помнил, что Кожину мать надо. Что у Кожина мать сейчас одна, что отец на трудовом фронте под Горьким, что фотография девушки из параллельного класса в его кармане ничего матери не заменит. Что если Кожин в эти три-четыре дня в Кубинке не съездит, то, возможно, вообще не съездит. И что он, командир, должен это организовать.

— Заедем, — повторил он твёрдо. — Я договорюсь.

Кожин на это твёрдое «заедем» поднял глаза от тарелки и улыбнулся так, как улыбаются восемнадцатилетние, когда им не врут.

С Галимовым Коренев встретился на следующее утро, у машины. Машина стояла под навесом — новенький КВ-1, ещё в защитной краске почти без пыли, с заводским запахом масла и горячей стали, как от только что выкатившегося из цеха. Краска местами не до конца просохла, и в одном месте, на левой стороне корпуса у моторного отделения, на ней отпечатался след пятерни: кто-то на заводе или по дороге всё-таки оперся, и его пятерня осталась. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри подумал про эту пятерню, что она из тех, что вчера ещё не знала, как красят броню, а сегодня уже знает и оперлась, потому что устала.

Галимов стоял у правой гусеницы. Стоял он именно так, как стоял всегда, без лишнего движения, чуть расставив ноги, держа руки за спиной. Шинелька на нём сидела аккуратно, по росту, петлицы сержантские, чёрные волосы из-под пилотки острижены коротко, по уставу.

— Сержант.

Галимов обернулся. Лицо у него было то же, широкое, спокойное, с тем выражением, которое у Галимова заменяло сразу несколько разных выражений и не позволяло понять, какое именно.

— Товарищ лейтенант.

— Здравствуй, Рустам.

— Здравствуй.

— На наш экипаж?

— На ваш. Ершов сказал. Ершов хороший.

Он произнёс это просто, без интонации, так, как говорят люди, для которых «хороший» — это не оценка, а просто факт, на котором стоит мир. У Галимова по-русски всегда выходило коротко: подлежащее, сказуемое, в крайнем случае дополнение, и на этом он останавливался, как водитель на красный.

— Рустам. Соколова — ты знаешь.

— Знаю. Соколов умер.

— Да.

Галимов обозначил согласие — ровно, экономно. Молодой Степан в груди у Коренева на этот его жест отозвался одной короткой мыслью, которую он тут же не озвучил, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри его в этом полностью поддержал: у Галимова не было слов для соболезнований. Их у него и по-русски-то не было, а по-татарски, может быть, и были, но по-татарски Коренев соболезнований не принимал. Да и не нужно было.

— Машину, — произнёс Галимов и перевёл глаза на новенький КВ. — Хорошая.

— Будем смотреть.

— Прицел старый. Та же серия. Я знаю.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту секунду поймал у себя одну небольшую радость. Он, старый Степан Игнатьевич, по монографиям знал, что прицелы ТШ в сорок первом были однотипные, что разнобоя по машинам у наводчиков не было, и что Галимов на новом КВ будет работать так же, как на старом. Радость была мелкая, бытовая, без высокого уровня. Но в этом году высокого уровня радостей было мало, и любая мелкая, бытовая, инженерная — годилась.

К ним подошёл четвёртый. Шёл он с правого края площадки, в гимнастёрке с непросохшим пятном на воротнике, и держал в руках наушники. Коренев его узнал по силуэту, но не сразу: Воронов из-под Расейняя был чуть выше, на полпальца, и чуть прямее. После госпиталя он, видно, перенёс что-то такое, что чуть согнуло его в плечах. В плечах он был согнут не сильно, не как старик, а как человек, у которого в груди недавно что-то болело и иногда болит ещё.

— Командир, — выдавил он и сделал жест, в котором были и приветствие, и уставная вежливость, и одновременно что-то очень человеческое. — Дошёл. Радист. Та же должность. Я просил оставить.

— Хорошо.

Воронов на «хорошо» чуть-чуть выдохнул — так, как выдыхают только тогда, когда долго везли в рюкзаке кусок надежды, и кусок этот в конце концов оказался не лишним.

Молодой Степан в груди у Коренева на эту картину отозвался тихой радостью: его экипаж, почти весь, был тут. Не весь. Соколова не было и не будет. Но трое из четырёх остальных были. Значит, эта машина, этот новенький КВ с заводской пятернёй на броне, поедет на Запад не с чужими.

Из-под танка раздался голос Ершова, объясняющего двигатель тем, кто двигатель не уважает.

— Командир. Двигатель новый, но обкатки нет. На полигон сначала. Километров пятьдесят. И главную передачу хочу глянуть. Они в Харькове на новой серии что-то меняли. Не могу понять.

— Договорились.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на «главную передачу» внутренне отметил красный карандашик. Он, старый Степан Игнатьевич, по монографиям знал, что у КВ первой и второй серии главная передача была слабым местом, и что в сорок первом её ломали в каждом третьем бою. Знал он и то, что в Харькове в июле что-то правили, но что именно, и помогло ли, по монографиям было неясно. Это знание ему через полчаса пригодится. Через полчаса в эту самую ремонтную площадку зайдёт человек из ГАБТУ.

Человек из ГАБТУ, как выяснилось, никакой не человек, а старший лейтенант, и зовут его Малинин. Малинин был невысокий, сухой, в очках, с тонким карандашом в нагрудном кармане и ещё одним карандашом за ухом. По обоим карандашам и по тому, как он держал блокнот раскрытым на нужной странице заранее, до разговора, Коренев определил: бывший студент, скорее всего технического вуза, скорее всего МВТУ, скорее всего призвали в первые дни и приставили к делу.

— Лейтенант Коренев. Бой на КВ с двадцать второго. Два танка. Подбито со слов экипажа: восемь.

— Девять.

— Девять, — поправил Малинин и пометил в блокноте. — Хорошо. Я на машине прохожу всех, кто на КВ воевал, и у кого опыт. Опрос плановый, по специальной форме.

— По какой.

— По форме ГАБТУ номер двенадцать. Слабые места конструкции, тактика противника, рекомендации экипажа. Если есть, в свободной форме, доклад.

Коренев на «доклад в свободной форме» внутренне обрадовался. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту секунду совершенно отчётливо понял, зачем пришёл этот старший лейтенант, и зачем тут карандаш в нагрудном кармане, и зачем второй карандаш за ухом, и зачем форма ГАБТУ номер двенадцать. Это была щель. Узкая, плохо освещённая, с одним писарем на том конце, но щель — в которую он, старый Степан Игнатьевич, мог сейчас вложить всё то, что по монографиям, и архивам, и сетевым обсуждениям тридцать лет подряд знал про КВ-1 и про его инженерные грехи.

— Я могу подробно. Минут на сорок. У вас есть сорок минут?

— Есть.

Они отошли к деревянному столу под навесом, такому же сколоченному из горбыля и крашенному зеленоватым, как скамейка у проходной. Малинин раскрыл блокнот на новой странице и положил карандаш так, чтобы карандаш не катился. Коренев сел напротив. Молодой Степан в груди у Коренева в эту секунду очень внятно ощущал, что вот сейчас будет — то самое, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри ему мысленно велел молчать и не вмешиваться: это была не молодёжная, а взрослая работа, и взрослую работу делали взрослые люди, не торопясь.

— Двигатель В-2, — начал Коренев. — Главная проблема — перегрев в напряжённом бою. Маршевый ход держит хорошо, обкатанный. Но при длительной стрельбе с места, особенно если включён вентилятор и одновременно работают приборы, температура в моторном идёт вверх быстрее, чем сбрасывается. Через двадцать-двадцать пять минут — критика. Двигатель глохнет, либо мехвод сам сбрасывает обороты, чтобы не угробить. Решение в полевых условиях — увеличение паузы между сериями выстрелов и, если возможно, движение машины короткими отрезками, чтобы сменить обтекание. На всю серию КВ рекомендация: пересмотреть систему охлаждения, особенно радиатор и вентилятор. По моему опыту, в горячий день в бою КВ может простоять без движения пятнадцать минут. Дальше — с риском.

Малинин писал быстро, без вопросов.

— Главная передача. Слабое место. У меня в Полоцке вышла из строя на втором танке после удара осколка в борт — формально броня не пробита, но был сильный удар. Передача после этого хрустит, тяги жмёт, на повороте машина клинит на одну сторону. Собрали в полевых условиях, кустарно. Рекомендация: усиленный подшипниковый узел, либо демпфер, либо хотя бы инструкция экипажу — после серьёзных ударов в борт обязательная проверка передачи на месте.

— Записал.

— Связь. У нас в полку из десяти КВ радиостанция работала на двух. На двух — потому что радисты пока вошли в роль. На остальных восьми либо плохо настраивалась, либо в бою отказывала. Поломки не у радистов. У техники. Конкретно — лампы, антенна, помехи от собственного двигателя. По моему опыту, в бою я командовал жестами и флажками. Это сорок первый год, лейтенант Малинин. На дворе сорок первый.

Малинин на «на дворе сорок первый» оторвался от блокнота, поднял глаза на секунду, опустил обратно.

— Записал.

— И последнее. Это уже не про КВ, это про экипаж. У нас в экипаже наводчик — сержант Галимов, татарин. Понимает по-немецки. На предыдущей машине он у меня снимал немецкие команды в эфире, в моменты, когда мы переключали на их волну. Это давало нам полминуты — минуту преимущества в разворачивании огня. Не во всех боях. Но в двух случаях давало. У вас в полках, скорее всего, есть ещё такие наводчики и стрелки. Если их специально учитывать — тех, кто хоть как-то понимает по-немецки, — и распределять на машины с радиостанцией, можно нарастить тактическое преимущество без копейки бюджета. Только за счёт подбора.

Малинин на «за счёт подбора» задержал карандаш в воздухе. Очень коротко, на полсекунды. Потом записал отдельным абзацем.

— Записано отдельным абзацем. Лейтенант. Можно вопрос.

— Пожалуйста.

— Вы давно… в системе?

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту секунду тихо, про себя, оценил Малинина как человека более тонкого, чем он показался при первой минуте. Малинин не сказал «не как лейтенант» — Малинину хватило ума и такта обогнуть формулу, которая в этом году звучала как пароль для лишних ушей.

— Я с июня. Но до армии — гражданский опыт работы в системах. По образованию инженер.

— Инженер — это многое объясняет. Я ваш доклад передам в форме ГАБТУ номер двенадцать с личным сопровождением.

Молодой Степан в груди у Коренева на «личное сопровождение» внутренне присвистнул. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри обозначил тёплое внутреннее «ага», очень короткое, одной точкой. Он, старый Степан Игнатьевич, по своему опыту тридцати лет на заводе, по бесконечным служебным запискам, рапортам и рацпредложениям, точно знал, что доклад с «личным сопровождением» имеет шансов дойти куда надо в семь раз больше, чем доклад без. Малинин, видимо, этого не знал, но действовал интуитивно правильно. Интуитивно правильные люди — это и есть те, кто в системе работает.

— Спасибо, лейтенант Малинин.

— Если что вспомните, пишите. У нас в Москве, на Воровского, есть приёмная.

— Запомнил.

Малинин убрал блокнот и пошёл к следующему лейтенанту, у которого тоже, наверное, по карандашу за ухом не находилось, но опыт был.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту минуту впервые за всю эту жизнь — за обе свои жизни вместе взятые — почувствовал, что у него только что произошло то, что в его собственной, прошлой биографии случалось редко, и обычно по мелочам: он сделал шаг внутри системы, и шаг этот, кажется, имеет шанс быть учтённым. Не великим. Не судьбоносным. Маленьким, но настоящим.

На эвакуированный участок ХПЗ Коренева отвезли тридцатого, на полуторке, вместе с Долгополовым и тремя ремонтниками из полка. Участок был развёрнут в пустом цехе бывшей подмосковной фабрики — какой именно, Коренев так и не понял, потому что вывески снаружи не было, а внутри пахло не фабрикой, а тем особенным духом первых сборочных дней, когда оборудование ещё не освоилось на новом месте, а люди, которые на нём работают, ещё не освоились друг с другом.

В цехе было светло, все окна большие, мытые на скорую руку. По центру шла линия — от одного конца цеха до другого, на ней стояли четыре корпуса КВ в разной степени готовности. Вокруг суетились люди.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в первую минуту считал — так считают экономисты и инженеры, когда им показывают новый объект и они хотят понять масштаб. Считал людей, корпуса, инструменты, темп. Темп был медленный. Слишком медленный. Не потому что плохо работали, а потому что работали впервые: половина людей у линии в этом цехе была первую неделю.

И половина из этих людей были не мужчины. Женщины разного возраста, в платках и в косынках, в спецовках, обмятых уже по-рабочему. Одна, пожилая, у клёпки, — с лицом, по которому было видно, что она ровно вчера пекла хлеб, а сегодня уже кладёт заклёпку, и что разница для неё пока ещё ощутима. Другая, молодая, у конвейера, со светлыми волосами, выбившимися из-под косынки, и с тем сосредоточенным выражением, которое появляется у людей, которые впервые держат в руках инструмент. И подростки. Подростков было трое или четверо: считать было совестно. Один, лет четырнадцати, тощий, с белёсыми ресницами, стоял у пресса и подавал заготовку. Другой, чуть старше, в чрезмерно большом для него фартуке, тащил на себе тяжёлый прут — тащил, не жалуясь, шёл медленно, переставляя ноги, как переставляют ноги люди, которые знают, что упасть нельзя.

Долгополов рядом с Кореневым присвистнул негромко.

— Лейтенант. Это они нам танк собирают.

— Они.

— Тёть Маня, у нас мать председателя сельсовета. Так вот, у тёть Мани руки помельче, чем у этой, у клёпки.

— Заметил.

— А этой пятнадцать лет.

— И это заметил, Долгополов.

Молодой Степан в груди у Коренева на эту картину отозвался той смесью гордости и тревоги, в которой гордость занимала верхние шесть десятых, а тревога остальное. Гордость за то, что страна работает. Тревога за то, что она работает вот так. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался иначе. Он, старый Степан Игнатьевич, в восемьдесят пятом году на пенсии прочёл много книжек про то, как эвакуация спасла страну, и на эти книжки у него тогда был набор тёплых, гражданских, взрослых эмоций. Сейчас, у этого пресса, у этой клёпки, у этого подростка с прутом, тёплые эмоции куда-то ушли — а взамен пришла короткая, сухая, инженерная мысль, которую он тут же про себя проговорил:

«Эти КВ соберут руки, которые до июня собирали тракторы. Это многое объясняет — и про надёжность, и про то, как дальше».

Молодой Степан в груди у Коренева на эту мысль внутренне обиделся: он, молодой Степан, эту мысль воспринял почти как непочтительность. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри не отступил. Это была не непочтительность, это был факт. И факт был такой, что он отвечает за часть машины, которую завтра собирают руки, до июня собиравшие тракторы. Что эта часть машины через две недели поедет с ним в бой, и что бои в этом году бывают разные.

— Долгополов. Мы её, эту машину, ещё помоем здесь. На перестрел. И полигоном пятьдесят километров. И главную передачу. И связь на стенде.

— Само собой, лейтенант, — подтвердил Долгополов и задержался на пожилой женщине у клёпки. — Я при этих людях ни одной плохой минуты не скажу. Машина будет хорошая. Просто… помоем. Сами помоем.

Они подошли к четвёртому корпусу, тому, который был ближе всего к окончанию сборки. Корпус был на стапеле, башня уже стояла, гусеницы уже надевались, пушка уже была на месте. Молодая женщина в косынке у борта стояла с большим гаечным ключом в руке и изучала болт на ходовой так, как изучают болт люди, для которых болт всё ещё новое слово.

— Здравствуйте.

Она вздрогнула, подняла глаза. Глаза у неё были усталые, с мелкими морщинками у наружных углов, какие появляются у молодых женщин после двух недель смен по двенадцать часов. Возраст лет двадцать пять.

— Здравствуйте, товарищ командир.

— Это наша.

— Эта?

— Эта.

— Хорошо.

Она это «хорошо» произнесла просто, без подобострастия, без гордости, без обещаний, как сказала бы тёть Маня про пирог: ну, испечён, вынем, глянем.

— А вы приёмщик?

— Я командир. Танкист. Мы её через два дня заберём. И я к вам теперь буду заходить, пока соберём.

— Заходите. Чай у нас в углу. С сахаром нет, но горячий.

— Зайду.

Молодой Степан в груди у Коренева на «чай горячий» внутренне просветлел: для двадцатитрёхлетнего лейтенанта горячий чай у молодой работницы у конвейера — это сразу несколько разных надежд, не все из которых уместны в этом цехе. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри молодого Степана аккуратно отозвал назад. Эта женщина у конвейера, у неё двенадцатичасовая смена, до неё была другая, после неё будет ещё одна, и горячий чай у неё в углу — это не про лейтенанта, а про работу. Молодой Степан в груди у Коренева на это смущённо обозначил согласие; молодой Степан в груди у Коренева вообще в этой главе соглашался чаще обычного, он, видимо, заметно подрастал, как Кожин, только не в сапогах, а где-то в плечах.

Третьего августа, после отбоя, Коренев лежал в казарме на верхнем ярусе и не спал. Внизу, под ним, спал старшина Долгополов, ровно, по-стариковски, и было слышно, как он во сне один раз обронил «бочка», коротко и по делу. Через три койки спал Кожин, тоненько дыша, как восемнадцатилетний, который весь день таскал что-то тяжёлое и дотащил. Ершов в казарме не ночевал, договорился с дежурным и спал у машины, в каком-то им же оборудованном уголке под брезентом. По Ершову это было обычно. Воронов спал у двери, тихо, неровно, как человек, у которого после госпиталя в груди ещё помнят и иногда напоминают.

В кармане гимнастёрки, висевшей на спинке койки, у Коренева лежала записная книжка — маленькая, серая, в коленкоровом переплёте, на двадцать четыре листа в клетку. Книжку ему дали в Горьком при выписке для записи лекарственных назначений; на первой странице чужой рукой было написано: «Прочее — гимнастика плеча, по 5 минут утром и вечером, до восстановления полной подвижности». Запись он не вычёркивал.

Он спустился с яруса тихо, проверил, что внизу никто не следит, и сел на табуретку у окна. На табуретке стоял керосиновый огарок в плошке. Огарок Коренев зажёг — крохотным язычком, вполнакала, чтобы не тревожить спящих. Достал записную книжку, достал карандаш. Долго изучал чистую страницу.

Двадцать шестое июня тысяча девятьсот сорок первого года заканчивалось.

Двадцать седьмое начиналось через несколько часов.

Глава 3. На фронт.

Эшелон отбыл из Кубинки четвёртого августа в шесть утра.

Это было раннее утро, в которое нормальный человек ещё спал бы и видел во сне что-нибудь городское — троллейбус, очередь за керосином, лекцию в техникуме. Но эшелон военных грузов, в отличие от нормального человека, спал плохо и недолго: ему ещё с трёх часов начали цеплять платформы с КВ, потом теплушки с экипажами и пехотным прикрытием, потом классный вагон для офицеров, потом санитарный с полевой хирургией, и уже в четыре сорок к составу подцепили паровоз — старый, копчёный, с бортовым номером, в котором последняя цифра отлетела ещё в Гражданскую и больше не возвращалась.

Коренев стоял у окна классного вагона и смотрел, как Кубинка от него отъезжает.

Молодой Степан в груди у Коренева смотрел жадно: молодой Степан в Кубинке прожил неделю с лишним, и это была первая «тыловая» неделя его взрослой жизни — баня, чистая казарма, своя машина в собственном капонире, никто не стреляет. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри смотрел иначе — он, старый Степан Игнатьевич, помнил Кубинку 1985 года, с экскурсией и музеем, и теперь сравнивал с этой, нынешней, на которой ещё не было ни музея, ни экскурсии, а был забор, плакат с красноармейцем «За Родину» и подполковник Семичев, успевающий за день на четыре жизни вперёд.

— Поехали, — обронил с нижней полки Долгополов.

Долгополов с ними не ехал. Долгополов с ними доехал в эту секунду до того, что попрощался ещё на перроне, обнял Коренева одной рукой по-старшински (короткое движение, ладонь между лопаток, и обратно), сообщил, что в Кубинку вернётся через неделю, что машину для следующего лейтенанта помоет лично, и что лейтенант Коренев пусть пишет, если что, на полевую почту запасного полка, авось дойдёт. Сейчас «поехали» сказала с нижней полки не ему адресованная спина незнакомого артиллериста в накинутой шинели, и Коренев чуть улыбнулся внутрь — он на секунду подумал, что Долгополов сказал бы это слово точно так же, на одной ноте, по той же причине: потому что иногда поезд начинает идти, а слов под это движение в человеке нет, и тогда выручает «поехали».

В вагоне было ещё семеро офицеров. Двое — танкисты, один из приёмной партии, второй прибывший вчера, с командировкой. Четверо — пехота, два младших лейтенанта и два средних, все с одного и того же выпуска, кубинского ускоренного. Один — артиллерист, тот самый, у окна, в накинутой шинели; что у него с шинелью в начале августа, никто пока не выяснил, и Коренев тоже не стал.

— Лейтенант, чай не желаете? — спросил пехотный младший с верхней полки. — Проводник вскипятил.

— Не откажусь.

Чай был, как и в Горьком, жидкий и слегка отдающий веником. Коренев пил из той же стороны эмалированной кружки, что и все: с чёрной щербинкой по краю по обыкновению были обращены не к губе, а от губы. Кружка ходила по рукам, прокипяченная только наскоро. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отметил это с тёплой брезгливостью, и тут же эту брезгливость убрал — на войне такие соображения, как ему было давно понятно, занимают примерно ноль места из ста.

Первый авианалёт случился под Можайском.

Эшелон в эту минуту стоял на разъезде, потому что встречный санитарный долго не уходил, и бригадир маневрового по громкоговорителю сообщил, что встречка задержана, ждём, не нервничаем. Эта фраза «не нервничаем» в репродукторе прозвучала так, как звучит обыкновенно у бригадиров маневрового на разъездах: ровно и с тем оттенком, который даёт человеку знать, что нервничать как раз пора.

— Воздух! — крикнули с третьей платформы.

Молодой Степан в груди у Коренева на «воздух» отозвался мгновенно, как отзываются на знакомое имя из глубины комнаты: обернулся, упёрся, посмотрел вверх. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался с задержкой на четверть секунды, потому что у старого Степана Игнатьевича в его прошлой биографии «воздух» означал в первую очередь воздух — кислород, тёплый июньский, в ней, в Подмосковье, под старыми яблонями. Это «воздух» он у молодого перенял за месяц, но реакция на старое значение всё-таки выскакивала в нём первой, и это его слегка раздражало.

В небе, со стороны солнца, шли двое.

Шли низко и ровно, как идут люди, которые не сомневаются. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри, сощурившись, опознал силуэт по сорок первому году: «мессер», не «юнкерс», то есть прицельно бить состав не будут — пройдут, постреляют, и дальше. Молодой Степан в груди у Коренева к опознанию по силуэту был не готов; молодой Степан в груди у Коренева был готов уже залечь.

— В кювет, — сказал Коренев в вагон, негромко и без оглядки на старшего. — По одному. Спокойно.

В кювет уходили правильно — без давки, в две стороны, по ходу движения. Артиллерист в шинели вышел медленнее всех, вынес шинель в охапке, и шинель его потом, в кювете, накрыла ему голову так, как если бы он эту шинель и в августе с собой носил ровно для этого случая. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отметил, что шинель в августе у этого человека, видимо, заменяет ему молитву — ну и пусть.

«Мессеры» прошли над эшелоном двумя длинными очередями. Очереди легли по платформам с КВ, прямо по броне, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри, лёжа лицом в бурьяне, услышал звук, которого у него в памяти не было: звук, с которым пуля винтовочного калибра ложится на сталь сорока пяти миллиметров. Звук был короткий и почти беззубый. Молодой Степан в груди у Коренева на этот звук удивился: молодой Степан был готов к взрывам и к воплям, а тут получалось аккуратное «тэк-тэк-тэк», как будто кто-то невидимый в верхах постучал по броне костяшкой пальца.

— Не пробьёт, — сказал артиллерист в шинели рядом, в бурьян, никому в особенности.

— Не пробьёт, — подтвердил Коренев.

— А ушли б они пораньше.

— Уйдут.

«Мессеры» сделали ещё один заход, постреляли по теплушкам — там уже было хуже, у одной из теплушек после очереди задымилось: попали в печку, и труба коротким грязным дымом выдала своё расположение всему окрестному небу. Кто-то из теплушки выскочил с ведром, кто-то заорал по матери — не от боли, а по делу. Через минуту «мессеры» ушли на запад.

В кювете немного полежали. Полежали ещё минуты три — пока не убедились, что никто к ним не возвращается. Потом стали выбираться.

— Раненых смотрим, — сказал Коренев пехотным. — По вагонам. Я к платформам.

К платформам он шёл и слышал, как у него в груди молодой Степан считает пульс — быстро, ровно, настойчиво, как считают пульс люди, у которых это первый воздушный налёт в жизни. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри тем же пульсом не считал; старый Степан Игнатьевич, в общем, давно знал этот ритм по сорок первому году в чужой коже и к нему привык — насколько к этому вообще можно привыкнуть.

На платформе с третьим КВ — с тем самым, который через четыре дня будет его, — стоял Ершов. Стоял в бушлате нараспашку, держал в руке тряпку, тряпкой мазал что-то на маске пушки. Маска пушки была забрызгана чем-то белёсым, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри секунду не понимал — чем, пока не сообразил: птицей. Кто-то из пролетевших уронил, от испуга или просто.

— Жив, — сказал Коренев на платформу, снизу.

— А куда денусь, — ответил Ершов сверху, не оборачиваясь. — Командир, машину твою испачкали. Я отмою.

— Отмой.

— И ещё. — Ершов всё-таки обернулся, и в обернувшемся Ершове было то самое выражение, которое у Ершова появлялось, когда он собирался сказать не свою специальность. — Двигатель — не подарок. Я его на Кубинке погонял. Грейдер он держит. Щебёнку — обижается.

— Запомнил.

— И масло у нас одно бочкой. Вторая бочка в Дзержинске затерялась, по бумагам идёт, по факту нет.

— И это запомнил.

Ершов кивнул — не ему, тряпке. Тряпка получила указание: работать. Ершов её к этому указанию, видно, давно приучил.

К ночи эшелон встал на полустанке между Можайском и Гжатском.

Полустанок был такого размера, что названия у него на табличке уже не помещалось целиком, и часть фанеры с двумя последними буквами утопала в тени водокачки. Утопала она там, по всей видимости, ещё с прошлого века. Местного начальника на полустанке тоже не было: у местного начальника был, как сообщила старуха в платке, продававшая у кипятка, выходной не ко времени. Какой выходной у начальника полустанка в августе сорок первого года не ко времени, старуха пояснять не стала, и Коренев у неё не уточнил.

На полустанке у эшелона была плановая стоянка — два часа на воду паровозу, на проверку буксовых ящиков и на то, чтобы экипажи поужинали и размяли ноги. Костёр развели в небольшой ложбинке между путями и грядой берёзняка, чтобы из ложбинки не было видно с дороги, а костёр был прикрыт самой грядой и разлапистой берёзой, которую кто-то когда-то срубил наполовину и которая так и росла дальше — вторым этажом из обрубка.

Кожин с котелком вернулся первым.

— Товарищ лейтенант, кашу принёс. Каша греческая, то есть гречневая. Выходит — нормальная.

Молодой Степан в груди у Коренева на «то есть гречневая» внутренне фыркнул: молодому Степану нравилось, как Кожин шагал из «греческой» в «гречневую», как из одной комнаты в другую, и обе ему годились. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался на это короткой тёплой мыслью: парень за месяц подрос, но не до конца — кое-где у Кожина ещё торчал восемнадцатилетний с фотографией девушки в кармане, и торчал так, что в темноте у костра это было даже к лучшему.

— Ставь сюда. Воронов где.

— Воронов рацию настраивает. У него там штекер какой-то, говорит, отошёл. Я ему оставил миску.

— Галимов?

— Галимов умывается.

— А, — сказал Коренев и сел к костру.

Сел не на колоду, а на срез того самого срубленного полудерева — срез был тёплый, сухой, в смолистых ноздрях. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в первую секунду на смолистый запах обратил внимание привычно, но привычку оборвал: всё-таки в новой сцене первое сенсорное ощущение лучше, когда не запах. Поставил приоритет иначе: видно. Видно в ложбинке было костёр, видно было кашу, видно было Кожина, видно было звёздочки — мелкие, августовские, ещё ленивые, не северные. Запах смолы он отложил на третью позицию и на ней, на третьей, разрешил себе отметить.

Через несколько минут к огню подошёл Галимов — с мокрой шеей, со свежеуложенными за уши прядями. Сел напротив Коренева, котелок поставил рядом, кашу пробовать не торопился. У Галимова была такая особенность — он ел медленно и отдельно, как ел бы в столовой авиазавода, где у него до войны был свой стол, своё место и свой набор привычек. Войну он пока ел не как привычку, а как новую работу.

— Татарстан далеко, — обронил Кожин в сторону Галимова. Обронил не как вопрос — как наблюдение.

— Далеко, — согласился Галимов.

— Я не был. Я в Москве рос, потом училище, потом сюда. Это сколько до Казани, тысяча километров?

— Восемьсот.

— И вы с Казани сами?

— Сам.

— А семья?

— Семья там, — сказал Галимов и впервые за вечер поднял глаза от котелка. — Отец, мать. Сестра. Маленькая.

— Маленькая — это сколько.

— Семь.

Молодой Степан в груди у Коренева на «семь» отозвался коротким сжатием в горле: молодой Степан семь лет помнил у себя — у матери его в Заречье была когда-то соседская девочка, и эта соседская девочка с ним играла в пыль и в кур, и у неё тоже было семь, и сейчас у этой соседской девочки, которая, наверное, выросла, было что-то под немцем. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался иначе: он, старый Степан Игнатьевич, помнил, что в августе сорок первого у него, у старого Степана Игнатьевича, ещё не было ни жены, ни дочерей, и что в восьмидесятых, когда он своих дочерей выдавал замуж, ему казалось, что у дочери в семь лет ничего страшного быть не может в принципе. А сейчас вот — могло.

— Сестра в школу пойдёт, — сказал Галимов мимо Кожина, в костёр. — Этот год.

— Пойдёт, — подтвердил Кожин с готовностью.

— У нас школа близко. Десять минут идти. Через двор.

— Это удобно.

— Да. Удобно, — сказал Галимов и опять уставился в кашу.

Он умел вот так — сказать три фразы и замкнуться, и в этих трёх фразах при нужной слуховой настройке было больше, чем у иного оратора в трёх часах. Молодой Степан в груди у Коренева слуховой настройкой пока не вполне владел; молодой Степан услышал то, что Галимов сказал. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри услышал и то, чего Галимов не сказал: что у сестры в этом году школа, а у него, у Галимова, в этом году КВ-1, и что между этими двумя расписаниями договорённости пока никакой нет.

Из темноты, со стороны путей, по щебёнке пришёл Ершов. Пришёл с ветошью, с измазанными по локоть руками и с чем-то ругательным на губах, проглоченным за два шага до костра — проглоченным в полете, как ласточкой проглатывается мошка.

— Каша, — обозначил Ершов. — Галимов, подвинься на ладонь.

— Подвинусь.

Ершов сел, протянул котелок Кожину, Кожин ему накладывал. Ершов смотрел, как накладывают, и большим пальцем тёр что-то у себя на тыльной стороне ладони — мазут не мазут, копоть не копоть, какую-то мелкую техническую печать дня. Потом сказал, не поднимая глаз:

— Двигатель — норма. Шланг я переложил. Завтра доедем — посмотрю по горячему.

— Хорошо, — сказал Коренев.

— И ещё. Радиатор по второй секции… — он на секунду подумал, договорил без матерного слова, вторично, по-приличному: — не очень. На больших оборотах будет греться. По жаре в гору — вообще встанет. Я ему сетку поправил, но сетка его не лечит.

— Знаю.

— Вот и я говорю — знаю. Но я говорю, чтоб ты знал, что я знаю.

Молодой Степан в груди у Коренева на эту короткую формулу одобрительно крякнул внутрь. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри тоже одобрил: формула была одна из тех, по которым в армии экипаж и держится — когда механик командиру говорит, что знает, что командир знает, что механик знает. Тройная проверка узнавания, без которой потом, в бою, по рации не получится короткое «понял», а получится длинное и со словами.

От рации, со стороны последней теплушки, подошёл Воронов. Подошёл бесшумно, как он умел теперь — у Воронова после ранения в грудь шаг был аккуратный, без перекатывания, как у человека, который знает, что в груди у него запасной ход, и его не нужно тревожить.

— Товарищ лейтенант. Сводка.

— Что.

— Совинформбюро. Только что слушал.

— Сядь сначала. Ешь.

— Спасибо. — Воронов сел, котелок в руки взял, но не открыл. — На смоленском направлении — оборонительные бои.

В костре в эту секунду треснула берёзовая ветка — сухим лопающим звуком, и от этого звука над углями короткой искрой поднялась наверх стая мелких рыжих светлячков. Никто на эту стаю не посмотрел.

Молодой Степан в груди у Коренева на «смоленском» дёрнулся. Дёрнулся не по-внешнему — сидел Коренев с тем же выражением и с той же рукой на котелке, — а изнутри: молодой Степан в эту секунду провалился куда-то вниз, к диафрагме, и оттуда ему стало нехорошо, тесно и будто чего-то не хватает, как не хватает воздуха в долгом нырке. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри положил молодому Степану руку на плечо, и плечо это было не вполне настоящее, а что-то внутреннее, безымянное, по которому Степан Игнатьевич у Коренева сорок первого года уже умел молодому Степану дать понять: подышим. Слово «смоленском» — пустой эфир. За ним нет ни Заречья, ни матери, ни отца, есть только направление в километрах от Москвы.

— На смоленском, — повторил Коренев ровно. — Понял. Что ещё.

— Контратаки наших танковых частей. Без подробностей.

— Без подробностей.

— И всё.

— Хорошо. Ешь.

Воронов открыл котелок, начал есть. Ел он медленно, аккуратно, и кашу пережёвывал так, как пережёвывают её люди, у которых после ранения в груди желудок к крупам привыкает заново. Кожин на сводку отреагировал длинным молчанием: поставил миску на колено, миска у него теплела, рука у него гладила миску, как гладят кошку, и в этом поглаживании молодой Степан в груди у Коренева опознал свою собственную привычку — ладонью пройтись по тёплому, чтобы проверить, что мир ещё на месте.

— Смоленск, — обронил Кожин в пространство. — Деда у меня под Смоленском в четырнадцатом был. В Первую.

— И что, — спросил Ершов.

— Ничего. Жив остался. Приехал, рассказывал. Я маленький слушал.

— Что рассказывал.

— Что грязь. Грязь и грязь.

— Это я слышал и без деда, — обронил Ершов. — Это там у них от природы.

— Это я и говорю, — согласился Кожин. — От природы.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту минуту по очереди отметил: дед Кожина под Смоленском в четырнадцатом — почти наверняка под Гумбинненом, не под самим Смоленском, но в обиходе у людей русские дороги ходили по-простому, и под Смоленском у них означало направление, не координаты. Молодой Степан в груди у Коренева на это деда Кожина отозвался тёплым братством через поколение: у молодого Степана собственный дед был в Первую под Луцком, и в Заречье у них на кухне висела у деда фотокарточка — в шинели до колен, с кокардой, с длинным усом, с молодыми глазами. Эту фотокарточку молодой Степан с собой в Заречье оставил. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри подумал: эта фотокарточка сейчас, видимо, либо ещё на стене, либо уже у немца на полу, и от этого подумалось коротко и нехорошо.

— Кашу доедайте, — сказал Коренев, чтобы вернуть всех в этот августовский костёр и из всех других августов вынуть. — Через сорок минут трогаемся.

Утром пятого августа на встречном полустанке эшелон Коренева встал в обнимку с другим эшелоном.

Тот другой шёл с запада на восток. На платформах у него стояли не КВ, а те самые предметы, по которым с одного взгляда становится ясно, что путь у этого эшелона длиннее: брезентовые палатки, перевязанные крест-накрест, ящики с инвентарём санроты, два не вполне исправных Т-26, с полусорванной башней у одного и без катков у другого, и в теплушках — раненые. Раненых было много. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по виду санитарного эшелона снаружи научился уже примерно прикидывать количество внутри — не точно, но порядком: сейчас у него получалось «порядка двухсот». Это было много по любым меркам, и особенно по меркам одной встречи.

Стояли два эшелона валетом, паровоз к паровозу, и из санитарного на платформу к ним сразу же спустились раненые офицеры — те, кто мог. У одного была забинтована голова с протёкшим бурым пятном на бинте, и эта голова смотрела на Коренева с тем спокойствием, с которым смотрят на новеньких раненые второй недели. У другого рука была на перевязи, и этой рукой он зачем-то — по привычке — обнял себя за пояс. Третий вышел сам, в гимнастёрке без пилотки, с темно-серой щетиной, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по этой щетине, по тому, как этот третий стоял, по тому, как он смотрел не на Коренева, а сквозь Коренева, опознал его сразу: майор. Танкист. Из тех, кто несколько дней без сна и счёт сну ведёт минусами.

— Лейтенант, — обозначился майор. — Куда.

— Под Ярцево.

— Угу.

— А вы откуда.

— С-под Орши. Что от нас осталось, — он коротко мотнул подбородком назад, в свой эшелон, — едет на Горький. Долечиваться.

— Понял.

— Что у вас.

— КВ. Машины с харьковской сборки.

— Угу.

Майор посмотрел на коренева внимательнее. Посмотрел не в глаза, а вдоль гимнастёрки, как смотрят люди, которые читают на гимнастёрке всё, что на ней написано чуть выше и чуть ниже строчек: воротник, петлицы, рукав, сапоги, ремень. Прочитал. Кивнул сам себе.

— Лейтенант, я вам скажу одну вещь. Слушайте.

— Слушаю.

— Командуют плохо. — Майор поднял один палец. — Связи нет. — Поднял второй. — Топлива нет. — Поднял третий. — Танки ещё есть. Пока.

Он эту «пока» поставил отдельно — не четвёртым пальцем, а просто паузой; пауза у него была короткая, но шла после слова «есть» и перед словом «пока», и в этой паузе уместилась примерно вся его война от двадцать второго июня. Коренев выслушал, не перебивая.

— Понял, — сказал.

— Это не я придумал. Это то, что у нас на участке. Может, у вас иначе будет.

— Может.

— Я бы вам сказал, чтоб вы топлива берегли. И чтобы рации проверяли по два раза в день. И чтобы не лезли вперёд по приказу неуверенного начальника. Но это вам ваш командир скажет, я не лезу.

— Спасибо.

— Не за что. — Майор обозначил своё «не за что» небольшим движением губ, не улыбкой. — Вы молодой. Берегите себя, насколько можно. Всё равно мало получится, но насколько можно.

Молодой Степан в груди у Коренева на «вы молодой» внутренне неудобно повернулся: молодой Степан был молодой, ему так и говорили, и в этом ничего обидного для него не было. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на это «вы молодой» отнёсся с двойным чувством — снаружи ему сейчас, конечно, было двадцать три, и в гимнастёрке этого майора он, конечно, выглядел молодым; внутри — старше майора лет на тридцать с лишним. Но возражать майору в обстоятельствах его майорской войны под Оршей было бы со стороны Коренева самым последним делом, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это «вы молодой» принял за то, чем оно было: за прощальный пожелательный жест человека, у которого собственная рация работала плохо, собственное топливо кончалось, собственные танки уходили на восток без него.

— Берегу.

— Берегите, лейтенант.

Эшелоны простояли валетом ещё минут пятнадцать. Потом санитарный пошёл первым — на восток, по своей путевой дороге, в Горький, где, может быть, у одного из его раненых офицеров найдётся в палате на пятой от двери койке тот самый разговор о шахматах, или о чае, или о мальчике у крыльца со словами «дядя командир, а вы немцев били». А потом, через минуту, тронулся и эшелон Коренева — на запад.

Майорское «пока» Коренев убрал в кармане, рядом с письмом матери и адресом Барсова.

К вечеру шестого августа эшелон выгрузился под Вязьмой.

Под Вязьмой — не значит в Вязьме. В саму Вязьму, которая стояла южнее, эшелон не пускали по соображениям, в которые молодой Степан в груди у Коренева вникать не стал, а старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри вникать не хотел. Выгрузка была у небольшой станции с двумя путями и насыпью без асфальта. Стрелочник пошёл в путь, КВ один за другим съехали с платформ по аппарелям, экипажи спрыгивали с подножек, пешие пехотинцы выгружались отдельно, со своим скарбом и со своим выражением лица, какое всегда бывает у пеших пехотинцев, выгружающихся в незнакомом лесу.

Лес был сосновый, не густой, с просеками и старыми лесовозными колеями. По карте — а карта у Коренева была теперь не та, истрёпанная мирная, а свежая, штабная, с синим карандашом и условными значками — до района сосредоточения дивизии было двадцать два километра. Двадцать два километра по грунтовке, в августовский тёплый вечер, на КВ. В колонне.

Коренев на это «в колонне» внутренне поморщился. Не потому, что не любил колонны, а потому, что молодой Степан в груди у него на «в колонне» добавлял всё ту же мысль, которую старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри добавлять не стал бы: «А если воздух?» Если воздух — то всем приставляйся к лесу, ныряй в просеку, маскируй машину ветками, и никаких колонн. Уже пора было ему, молодому Степану, эту реакцию иметь без подсказки.

Тронулись после ужина, чтобы ехать в сумерках и дотемна — в темноте бомбят меньше, прицельно — почти никогда. Лес по сторонам грунтовки потемнел сначала ровно, потом неровно, потом сделался чёрной стеной, в которой иногда слабо подсвечивались справа и слева кострища других подразделений, замаскированные хорошо, но недостаточно для того, кто ехал по этой же грунтовке днём.

Коренев сидел в башне КВ на командирском сиденье и слушал двигатель. Двигатель шёл ровно — Ершов сказал «грейдер он держит», и грейдер он действительно держал. Радиатор пока тоже держал, потому что в сумерках и ночью температура падает, и Коренев это знал по теплу в шее. У него за месяц, помимо всего прочего, образовалась эта странная способность — измерять состояние радиатора затылком: затылок чувствовал изменение температуры в башне раньше, чем приборная доска.

Молодой Степан в груди у Коренева на эту способность гордился. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на эту способность относился с уважительной аккуратностью: он, старый Степан Игнатьевич, в своей прошлой биографии гордился привычками тела, например тем, что мог заварить чай не глядя на кран, и эту гордость со временем оставил, потому что чай не глядя на кран — это всего лишь чай. А в башне всё-таки не чай.

К двум часам ночи колонна вышла к опушке, у которой были оборудованы укрытия для машин. Капониры были вырыты ещё днём, накрыты ветками, землю вокруг засыпали хвоей, чтобы не торчало свежим. Коренев свою машину завёл в крайний справа капонир, заглушил, дал команду экипажу — отдыхать до восьми утра. Кожин уснул у машины тут же, на земле, на расстеленной плащ-палатке. Галимов умылся из фляги, расстелил плащ-палатку рядом с Кожиным, сел, обронил три коротких слова себе по-татарски — и тоже лёг. Воронов лёг в машине, у радиатора, как договорились заранее: ему так теплее. Ершов сел у гусеницы, прислонился спиной к катку и вытащил кисет.

— Командир. Ты?

— Я с Кравцовым через час. Подкараулят.

— Иди.

Коренев пошёл — через хвою, по короткой просеке, к избе, где, по карте, был штаб полка. Изба была видна не сразу, она пряталась за берёзой и за натянутой над окном тёмной плащ-палаткой, от которой свет внутри становился тускнее и не выдавал избу самолёту.

Коренев у двери замешкался на полшага. Замешкался не от страха. Замешкался от чего-то, для чего у молодого Степана в груди слов не было, а у старого Степана Игнатьевича внутри слов было слишком много и в обоих случаях — лишних. По эту сторону двери он лейтенант с двухмесячным фронтовым опытом, с двумя ранениями за плечами, с принимаемым к сведению знанием истории. По ту — подполковник Кравцов, кадровый танкист с Польского похода. И от того, как он сейчас войдёт, как сядет, как заговорит, как ответит, дальнейшая его служба в этом полку либо ляжет в спокойную колею, либо начнёт скрипеть.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри тихо сказал молодому Степану в груди: проще всего быть собой. Молодой Степан в груди у Коренева на «собой» внутренне переспросил — каким именно? Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри ответил уже без слов, просто кивком: вот этим, который сейчас. Без обоих расчётов, без шахмат, без скидок. Тем, кто только что довёл колонну на двадцать два километра без потерь.

Коренев постучал.

— Прошу, — сказал из-за двери голос. Голос был сухой, ровный, не громкий. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по этому голосу за две секунды получил больше, чем по любой биографической справке: голос был кадрового, давнего, без иллюзий, не запуганного должностью, и при этом — без надрыва.

Коренев вошёл.

Изба внутри была малая, и под потолком в углу горела на стене керосиновая лампа, свет от которой падал на стол, накрытый картой, и на двух человек у стола. Один был в петлицах подполковника, второй — в красноармейских. Второй, видно, ординарец. Подполковник был лет сорока пяти, сухой, среднего роста, с чисто выбритым лицом, на котором даже в этом тусклом свете было видно мелкое сужение век, появляющееся у людей, привыкших смотреть на горизонт долго и внимательно. Левая щека у него была чуть подвёрнута внутрь — то ли от прикуса, то ли от старого ранения. Большой палец правой руки лежал на синем карандаше, как кладут палец на курок.

— Лейтенант Коренев. Прибыл на доклад по приказу.

— Кравцов. Садитесь.

Коренев сел.

— Машины целы?

— Все три. Двигатели — норма, у моего радиатор по второй секции на больших оборотах будет греться, доложит механик утром.

— Хорошо. Боезапас.

— Полный. По два дополнительных бронебойных на машину поверх нормы — взяли из приёмки.

— Молодец. Кто давал.

— Старший лейтенант Малинин, ГАБТУ.

Кравцов едва заметно поднял подбородок — обозначил, что фамилия Малинина у него отложена и проверена, — и Коренев по этому жесту понял, что Малинин в этом регионе уже известен. Не наивный лейтенант, а проверенный знакомый, к которому относятся серьёзно.

— Личный состав.

— Старшина Ершов, механик. Сержант Галимов, наводчик. Красноармеец Кожин, заряжающий. Красноармеец Воронов, стрелок-радист. Все выписаны из госпиталей, у Воронова после ранения в грудь — щадящий режим первую неделю.

— Учту. Опыт.

— У всех, кроме Кожина, по два месяца Литва — Полоцк. Кожин — с июля.

— Понятно.

Кравцов перевёл взгляд на карту. Не разглядывая её — просто положив на неё взгляд, как кладут руку на плечо знакомого. И тут же снова на Коренева.

— Лейтенант. Готовимся к контрудару под Ярцево. Сроки — будут. Завтра в десять утра — рекогносцировка. Послезавтра — постановка задачи комбатам. Вы — командир взвода КВ в первом батальоне, у майора Лозового. Я Лозовому вас сейчас представил заочно, на сегодня хватит.

— Понял.

— Что хочу от вас услышать сейчас, отдельно. Своё. По машине, по экипажу, по себе. Кратко.

Коренев на «по себе» внутренне на полсекунды сбился. Не от вопроса — от того, что вопрос был именно такой, какого старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри не ждал в первую встречу. Кравцов спрашивал не отчёт о состоянии — отчёт был сделан минуту назад, — а спрашивал короткое личное: «по себе». На таком вопросе многое выясняется.

— По машине: средняя готовность, по горячему завтра доложу подробно. По экипажу: сборный, но рабочий, у меня к ним нет вопросов на сегодня. По себе: после ранения окреп, сплю нормально, в принятии решений уверен. Понимаю — будет тяжело.

— Понимаете, — повторил Кравцов, без вопроса. — Хорошо. Идите спать, лейтенант. До восьми у вас ещё пять с лишним часов. Используйте.

— Так точно, товарищ подполковник.

Коренев встал. У двери — обернулся, сам не зная зачем; обернулся в одно движение, не скрипя половицей, и увидел, что Кравцов уже снова смотрит в карту, и большой палец у него уже снова лежит на синем карандаше, и левая щека у него едва дрогнула, как дрогает у человека, который про себя что-то отметил и оставил на потом.

Коренев вышел.

Кравцов проводил вышедшего лейтенанта взглядом до момента, когда дверь закрылась. Дальше — на дверь смотреть было не нужно: дальше у этой двери была своя жизнь, и лейтенант к нему завтра придёт по новому поводу, и это завтра было ровно через шесть часов с минутами.

Молодой, отметил Кравцов про себя коротко, по-привычному, как отмечают петлицы и чистоту воротника. Двадцать три, двадцать четыре. Ростом средний. Сложение жилистое. По выправке — училище толковое, видимо, ВТУ, но не лишнее. Доклад дал чисто. По машине — конкретно. По экипажу — кратко. По себе — без рисовки.

Тут Кравцов остановился. Не на самом докладе — на «по себе».

Что у этого лейтенанта на «по себе» прозвучало неожиданного, Кравцов сначала не определил. Потом определил. Лейтенанты на «по себе» в первой встрече с командиром полка обычно отвечают двумя способами: либо горячо, по-молодому, с лишним словом, либо казённо, в строевой формуле. Этот ответил третьим способом — спокойно, как отвечает мастер на вопрос мастера. Без рисовки, без лишних слов, с одной точной деталью: «понимаю — будет тяжело». Не «справимся», не «выполним», не «не подведу». Понимаю.

Кравцов постучал большим пальцем по синему карандашу, по тому самому, на котором у него лежала рука.

После финской, отметил Кравцов внутрь себя, у некоторых лейтенантов этого выпуска на лицах появлялось знакомое выражение — старшее, чем сами они. У этого лейтенанта финской не было. По бумагам — чистая молодость, выпуск сорокового, литовский пограничный округ, первый бой в июне, ранение, госпиталь, теперь сюда. И всё-таки выражение знакомое.

Кравцов подобных лейтенантов в своей жизни видел не сильно много. Одного — в тридцать девятом, в Польше, тоже прибывшего из училища; того через две недели не стало, и Кравцов до сих пор иногда вспоминал, как тот ему перед боем сказал «понимаю». Другого — в финской, в феврале сорокового, на Карельском перешейке; этот выжил, дослужился до капитана, погиб в апреле. Третьего — вот, сегодня.

Что у них было общего, Кравцов сформулировать не пытался — и не стал бы пытаться. Сформулированное на войне ослабевает. Несформулированное — держит.

Он отложил эту встречу в долгий ящик у себя в голове, в тот самый, где у него лежали другие маленькие отметки про младших командиров под его рукой — у кого жена в Ленинграде, у кого язва, у кого «понимаю». Большой палец снял с карандаша. Карандашом провёл по карте короткую линию на восток от Ярцево — и тут же стёр её ребром ладони, потому что линия была не для карты, а для собственной мысли, которая, оказавшись на бумаге, ослабевала тоже.

— Сёма, — обронил он ординарцу. — Ложись. Через четыре часа подниматься.

— Так точно, товарищ подполковник.

На обратном пути от штабной избы Коренев свернул в сторону от тропы — не далеко, шагов на двадцать, к небольшой полянке с молодой травой, которая в сумерках перед рассветом выглядела не зелёной и не серой, а той промежуточной, которой в названиях цветов нет. Над поляной висело то самое небо, которое над всей Смоленщиной в августе сорок первого: чёрно-синее, с крупными неподвижными звёздами и с тем особым прозрачным холодом, который бывает в августе на рассвете и который ни с каким другим прозрачным холодом не путаешь.

Коренев расстелил на траве плащ-палатку. Не для того, чтобы лечь. Просто чтобы постоять рядом с расстеленной плащ-палаткой, как стоят рядом с подготовленной кроватью, в которую ещё не легли.

И тут он сделал то, на что молодой Степан в груди у него секунду до этого ещё не давал согласия и которое старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри и не предлагал. Он наклонился, провёл ладонью по краю палатки, по траве чуть в стороне — и взял горсть земли.

Земля была обычная. Смоленская. Серовато-коричневая, чуть влажная сверху, суше внутри горсти. С мелкими белыми крошками — то ли мел, то ли известняк — и с одной хвойной иголкой, прилипшей сбоку. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри эту землю в горсти узнал не глазами, а ладонью: он, старый Степан Игнатьевич, подмосковный, под Подольском у тёщи в восьмидесятых копал такую же. Молодой Степан в груди у Коренева эту землю в горсти узнал тоже, и молодой Степан узнавал её совсем иначе — по тому, как из этой земли у его матери в Заречье росла картошка, как его отец после уроков прибирал её под смородиновыми кустами, как он сам, шестилетний, голыми пальцами возился в ней и его мать ругала за грязь под ногтями.

Узнавали они её в одном движении, обоими руками одновременно. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это движение пропустил без комментария — для комментария оно было слишком частное. Молодой Степан в груди у Коренева тоже не сказал ничего, потому что у молодого Степана в эту секунду слов не нашлось.

Коренев подержал горсть на ладони. Подержал недолго. Потом раскрыл пальцы, и земля упала обратно туда, откуда взялась, не вся сразу, а растянуто, тремя порциями: сначала самые крупные комки, потом серединная часть, потом мелочь и пыль. Хвойная иголка осталась на ладони. Он её аккуратно стряхнул на палатку.

— Ну, — сказал он вслух. Сказал тихо, в полтона, и не понятно было, кому именно из них двоих внутри.

Кому именно — он и сам не разобрал. Разбирать не стал.

Он завернулся в плащ-палатку, лёг на неё другой половиной сверху, как заворачивались тут все, и закрыл глаза. До восьми утра у него оставалось ещё четыре часа с небольшим. Смоленская земля под палаткой пахла хвоей, и берёзой, и чуть-чуть сыростью прошедшего дня. Запах он уловил третьим — после темноты и тишины, как и положено по его собственной, для самого себя установленной очерёдности.

Засыпал он в эту ночь не «как старик» и не «как молодой». Засыпал в третьем варианте, для которого у него у самого слова пока не было, — медленно, ровно, с каким-то взрослым внутренним согласием, что да, утром восьмого, и да, контрудар, и да, Ярцево, и сорок километров до Сафонова, и оттуда ещё день пешком до Заречья, и до Заречья он сейчас не дойдёт, потому что война пойдёт другой стороной, и это надо не «принять», а просто уметь спать в эту ночь между двумя такими фактами.

Он и спал.

Глава 4. Ярцево.

Утром восьмого августа Коренев проснулся в шесть пятнадцать.

Молодой Степан в груди у Коренева в это утро не вскинулся, как вскидывался обыкновенно, на «команду подъём» внутри себя; молодой Степан в груди у Коренева открыл глаза тихо и аккуратно, как открывают глаза люди, у которых на сегодня назначен бой и у которых от этого «назначен» уже до подъёма ничего не дрожало. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри открыл глаза в ту же секунду, и ему было удивительно, что молодой не дрожит. Молодой не дрожал, и это было новое.

Плащ-палатка под ним была сырая снизу и тёплая сверху. Над поляной висел тонкий бесцветный туман, в котором были слышны звуки штаба ещё до того, как был виден сам штаб: чей-то кашель в избе, сапоги по глинистой тропе, звяк котелка о ремень, отдалённый хорей в моторе грузовика, который, видимо, в эту ночь просыпался первым.

Коренев свернул палатку в три приёма и пошёл к избе.

У избы стоял сёма-ординарец, тот самый Сёма, которому Кравцов ночью сказал «ложись», и Сёма, по всему было видно, лёг и встал по принципу «лёг — встал», без промежуточных стадий. Сёма курил в кулак, точно так, как курил в Кубинке Долгополов, но Сёма был моложе, и кулак у него был не свой, а как бы заимствованный у старшего товарища ради этой ночи.

— Заходите, товарищ лейтенант. Подполковник вас ждёт.

В избе было сумрачно, пахло керосином и чуть подпорченной картошкой; на столе лежала развёрнутая карта, и над картой стоял Кравцов. У Кравцова в руке был синий карандаш. Кравцов в синем карандаше держал не указку и не инструмент; Кравцов в синем карандаше держал выражение собственного утра, немногословное и без иллюзий.

— Лейтенант. Доброе утро.

— Доброе утро, товарищ подполковник.

— Карту смотрите.

Коренев подошёл к столу. Карта была обыкновенная двухкилометровка, истёртая на сгибах, с поправками от руки в трёх или четырёх местах. На карте чёрным карандашом были обведены деревни и высоты, а синим уже шли стрелки, и стрелки эти шли так, как шли в эту минуту во многих штабах западнее Москвы, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по этим стрелкам с одной секунды узнал то, что у себя в монографиях помнил под словосочетанием «контрудар группы Рокоссовского под Ярцево».

Кравцов прошёлся карандашом от безымянной высоты на запад от деревни Скачково до развилки восточнее Ярцево, обозначил три точки и подписал каждую буквой.

— Вот ваш рубеж. От «А» до «Б». Полтора километра по фронту. Слева — батальон майора Лозового, справа — мотострелки сто первой. У вас в подчинении взвод КВ, три машины, ваша головная. Задача: не пропустить. Через час десять выходите на исходные.

Кравцов поднял карандаш и пристукнул им по карте на точке «Б».

— Лейтенант. На «не пропустить» хочу одну ремарку. Здесь будет тяжело по фронту, и здесь будет тяжело по флангу. Рота капитана Серёгина у нас вот тут, в ста метрах правее «Б». У Серёгина машин меньше, броня тоньше, и связь у нас с ним общая, на одной волне. Если Серёгину станет совсем плохо, он по эфиру попросит помощи. У вас будет соблазн. Соблазн отклонять.

— Понял.

— Не «понял», а «так точно». «Понял» — это когда вы соглашаетесь. А я приказываю.

— Так точно, товарищ подполковник.

Кравцов опустил карандаш. У него на левой щеке едва дрогнуло то самое, что дрожало вчера ночью, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту секунду подумал, что ему, видимо, повезло с командиром полка больше, чем повезло, скажем, командиру четвёртой танковой дивизии в Раве-Русской, потому что Кравцов из тех редких командиров, которые умеют сказать вслух про соблазн до того, как соблазн появился.

— Идите, лейтенант. Время.

Коренев вышел из избы.

В семь пятнадцать его взвод вытянулся колонной по лесной просеке. Машина Коренева — головная, его собственный КВ с заводским запахом масла и горячей стали, который к восьмому августа уже был не таким заводским, как двадцать восьмого июля в Кубинке, и пах не маслом, а маслом и пороховой пылью одновременно. Вторая машина — лейтенанта Гридина, прибывшего, как и Коренев, из запасного полка, но на день позже. Третья — младшего лейтенанта Карташова, выпуск Орловского училища сорокового года, до этого утра в бою не был.

Карташов был ровный. Карташов сидел в башне открыто, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по этой ровности видел, что Карташов в первый бой идёт без иллюзии и без рисовки, и от того ему сейчас, на просеке, вернее всего хочется поговорить, чтобы заполнить чем-то промежуток до выхода в поле.

— Товарищ лейтенант, — раздалось у Коренева в наушниках по ТПУ. Это был Ершов, снизу. — Двигатель нагрелся быстро. Не нравится мне.

— Сильно?

— На пять делений выше нормы. Я попридержу обороты на просеке. Как выйдем — гляну.

— Принял.

Молодой Степан в груди у Коренева на «не нравится мне» отозвался лёгким холодком в животе: молодой Степан перегревом КВ боялся отдельно. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался по-другому. Он, старый Степан Игнатьевич, по монографиям знал, что КВ-1 в августе сорок первого перегревается с регулярностью прачечной, что система охлаждения у них слаба, что главную передачу собирают на рывке, и что про это рапорты уже идут, но пока не в ту инстанцию и не на тот стол. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отметил себе пунктом первым: вечером по итогам боя надо записать. Не просто пробурчать про себя, а написать на бумаге, в клеёнчатой записной книжке, по форме.

Над просекой в небе шёл «рама». Шёл она высоко и медленно, тем своим неторопливым ходом, которым ходят разведчики, у которых на сегодня нет лимита времени. Молодой Степан в груди у Коренева на «раму» отозвался коротким свежим раздражением: «рама» в монографиях упоминается всегда отдельно, как явление. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался привычной арифметикой: если «рама» работает над просекой в семь двадцать, значит, в семь сорок придут «юнкерсы», и скорее всего в количестве от шести до двенадцати.

«Юнкерсы» пришли в семь сорок две.

Коренев услышал их раньше, чем увидел, по уплотнившемуся гулу с северо-запада, и за полминуты до их появления по колонне успели передать «воздух». Просека была узкая, и увести машины с просеки в густой подлесок было нельзя, и оставалось одно: машины оставить, экипажам — в кювет, водителям — слежать у машины, на случай если придётся вытаскивать.

— Все из машин, кроме мехводов! — обронил Коренев в эфир, отжав тангенту. — В кювет. Под деревья.

Кювет вдоль просеки был неглубокий, заросший папоротником и бурьяном. Коренев лёг в него лицом вниз, и под щекой у него оказалась прохладная мшистая земля с одним червём, который пытался уйти в сторону. Червь Коренева не интересовал; интересовал гул в небе, который приближался ровно по знакомой дуге.

Бомбили колонну минуты три.

Бомбили её плохо: «юнкерсы» зашли с одной стороны, увидели просеку как чёрную ленту в зелёном, ленты различили колонну только частично, и из шести бомб серии в просеку положили две, а остальные четыре ушли в подлесок. Одна из двух разорвалась в десяти метрах от машины Карташова, и Коренев в кювете услышал тот неприятный, резкий, по уху бьющий лязг, который у близкого разрыва бывает до того, как доходит звук.

Над колонной поднялся дым.

Когда «юнкерсы» ушли и Коренев поднял голову из бурьяна, он увидел, что машина Карташова стоит на гусеницах и не горит. Это было первое. Вторым он увидел, что сам Карташов лежит у правой гусеницы своей машины, и от Карташова осталось не очень много. Третьим Коренев увидел заряжающего Карташова, тоже у гусеницы, у того были обе ноги, но он сидел, прислонившись к катку, и держался ладонью за бок, а из-под ладони шла кровь.

— Санитара! — крикнул Коренев, поднимаясь. — К третьей машине!

Молодой Степан в груди у Коренева в эту секунду внутренне присел на одно колено: молодой Степан Карташова не знал даже сутки, и тем не менее у него в груди защемило тем самым свежим, очень молодым, очень человеческим. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри присел рядом, по-другому. У него Карташов уже был не отдельным человеком, а первой галочкой в потерях этой операции, и галочек таких до конца дня будет больше. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри положил молодому Степану руку на плечо, не ласковой рукой, а трудовой: вставай, давай, Карташов мёртв, заряжающий пока жив, машина цела, в машину сейчас сядет кто-то из второго экипажа, и через сорок минут мы выходим на исходные.

Молодой Степан в груди у Коренева встал.

В девять ноль пять они вышли на «А — Б».

Местность от опушки леса до Скачково шла понижением, пахотным полем, уже скошенным, со стогами в три ряда поперёк взгляда. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри оценил местность глазом: для встречного танкового боя это было хорошо для обороняющегося, потому что стог как ориентир работает обоим сторонам, а танк, идущий через стог, в стогу на полсекунды виден дольше, чем танк, идущий мимо. Молодой Степан в груди у Коренева оценил местность тем, что у него в животе на эти стога отозвалось чем-то родным, картофельно-сенным, и он сам себя за это родное чувство тут же выбил: не место.

Машину Карташова вёл теперь его собственный мехвод, оглушённый, но живой; в башню сел из второго экипажа Гридина один сержант, которого Гридин назвал «Сашка» и которого Коренев ни разу до этого утра не видел.

— Связь?

— Связь есть, — отозвался Воронов, тихо, как всегда после госпиталя. — Полк на основной волне. Серёгин на запасной. У меня на двух волнах одновременно — слышу обоих.

Молодой Степан в груди у Коренева на «слышу обоих» отозвался тёплым: Воронов был свой, проверенный, и его «тихо» в эфире никогда не ломалось. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался деловым: значит, если Серёгину будет плохо, я услышу. Хорошо.

— Галимов. Дальность до Скачково.

— Шестьсот, — отозвался Галимов снизу, ровным голосом, без интонации, которую он в этот род не вкладывал. — От опушки. От нас четыреста.

— Готовь бронебойный.

— Готов.

Они стояли в десятиминутной тишине, в которой не было собственно тишины, потому что справа в эфире шёл ровный фон полковой волны, слева в эфире шипела запасная, и над всем этим работал двигатель, придерживаемый Ершовым на холостых на самой границе спокойного.

— Идут, — обронил Воронов.

Они шли с запада, от Скачково, по полю. Шли четвёркой, на расстоянии в полсотни метров между машинами, с разведдозором впереди — мотоциклистом и одной «тройкой». Мотоциклист уехал в свою сторону, а «тройка» приостановилась у крайнего стога и начала отползать вбок, видимо, чтобы дать сектор обзора себе и обзор пушке.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри в эту секунду опознал тип машины по силуэту: Pz.III, пушка в 50, средний танк, лоб 50 миллиметров с экранировкой, для лба КВ из пушки 76-мм с расстояния в четыреста метров это работа без чудес.

— Галимов, дальность.

— Триста восемьдесят.

— Огонь.

Галимов выстрелил.

Снаряд ушёл, и в следующую долю секунды башня Pz.III коротко дёрнулась, как дёргается голова у боксёра, получившего ровно в подбородок. Потом из-под башни пошёл белый дым, тонкий, ровный, и через две секунды дым стал чёрным, и из открытого верхнего люка кто-то начал выскакивать.

— Подбит, — обронил Галимов. У Галимова в это слово не вошло ни торжества, ни удовлетворения; вошло то, что в это слово вкладывают часовых дел мастера, когда у них пружина в часах встала ровно туда, куда полагается.

Молодой Степан в груди у Коренева на «подбит» отозвался коротким мальчишеским «есть!», и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это «есть» ему оставил, не отбирая. В первом бою тома мальчишеское «есть» — это нормально. Через два года старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри перестанет это «есть» оставлять, но это будет через два года.

Остальные три «тройки» развернулись и пошли в обход правее, под прикрытие крайних стогов. Гридин с левой машины открыл по ним фугасным; его снаряд лёг между двумя стогами, разнёс крайний, и стог встал столбом сена в воздухе, как будто его кто-то изнутри толкнул. Ни в одну машину Гридин не попал, но направление он немцам испортил, и они забрали ещё правее.

— Ершов, на десять метров вперёд и вправо. К опушке.

— Принял.

Машина пошла. Через щёку у Коренева прошёл тёплый воздух из открытого люка, и вместе с ним пришёл запах сгоревшего пороха, который у КВ после двух выстрелов задерживается в башне тяжелее, чем у Т-34, по причинам конструкции, которые когда-то изучались отдельно.

В наушниках по запасной волне у Воронова кто-то заговорил.

— Пятый, пятый, я Третий. Пятый, я Третий. У меня на правом фланге контакт. Четыре и более. Прошу огня. Пятый, я Третий, повторяю.

«Третий» — это была рота Серёгина. «Пятый» — это полк, Кравцов. На запасной волне Серёгин в этот момент пытался докричаться до полка, и в эту же секунду по основной волне у Воронова пошёл ровный треск помех, которыми сорок первый год так часто заменял связь. Помеха легла на основную волну минут на десять; это был обычный для этих мест эффект, его не вызывал противник, его вызывала ионосфера и плохие лампы в радиостанции 71-ТК-3, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это «совпадение» опознал ровно как совпадение.

— Третий, я Седьмой. Слышу вас, — отозвался Воронов в эфир, потому что Седьмой по общей разнарядке этого утра был Коренев.

— Седьмой! Седьмой, я Третий! Помоги, у меня тут жмут на правом, четыре машины и пехота, я не удержу. Седьмой, у меня людей пятнадцать живых, машин — две, броня горит, помоги.

В наушниках у Коренева на эту фразу зазвенело. Не от помехи, а от того, что у Серёгина на запасной волне слышалось, как у него за плечом у самой рации стреляют. В близком эфире звук близкой стрельбы ложится на голос с особым придыхом, с тем коротким, рваным, который ни с чем не путаешь, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по этому придыху знал, что у Серёгина не пятнадцать живых, а скорее десять, и что жмут на него, скорее всего, не четыре машины, а пять или шесть, потому что командиры в эфире в такие минуты округляют вниз.

Молодой Степан в груди у Коренева на «помоги» отозвался мгновенно. Молодой Степан в груди у Коренева в эту долю секунды уже разворачивал машину, уже отдавал по ТПУ Ершову, уже считал маршрут к серёгинскому правому флангу, уже видел, как они выйдут вдоль леска с разворотом, и уже знал, что они успеют.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри положил молодому Степану руку на грудь и сказал ему очень тихо «нет».

Полтора километра по фронту — это не отрезок на карте, это коридор, в который пойдут «тройки» и «четвёрки», и за ними пойдёт пехота, и если он сейчас уйдёт направо к Серёгину, то рубеж останется без головной машины, потому что Гридин будет вынужден вытягиваться в линию вдвоём, а вдвоём по полтора километра не растянешь, и тогда немцы войдут в коридор, и тогда они выйдут на тылы и Серёгину, и Кравцову, и сто первым мотострелкам, и тогда вечером доклад Кравцова в дивизию будет начинаться со слов «прорыв на участке».

Эту арифметику старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри не считал словами. Он её знал готовой, как знают готовой таблицу умножения, и эта таблица была у него в голове ещё с университета.

— Третий, я Седьмой, — обронил Коренев в эфир. У него в голос в эту секунду влилось что-то чужое, не его и не молодого Степана, а то, что у командиров появляется на третьем-четвёртом году командования и что у молодого Степана появлялось сейчас, в эту секунду, в первом самостоятельном бою на ротном уровне. — Третий, я Седьмой, не имею возможности. Держу рубеж. Передаю Пятому по своей связи. Запросите у Пятого огневую. Конец связи.

— Седьмой! Седьмой! Седь...

В наушниках треск помехи на основной волне на секунду разошёлся, и Воронов тут же передал: «Пятый, я Седьмой. У Третьего на правом — четыре и более, нужна огневая на сектор «Г». Свой рубеж держу, в перенацеливание не выхожу». Кравцов на той стороне отозвался не сразу: ему, Кравцову, надо было перевести просьбу в команду артполку, у артполка надо было найти свободную батарею, у батареи надо было перевести данные в установки. Это всё у Кравцова заняло секунд сорок, и эти сорок секунд старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри прожил молча, без всякого внутреннего комментария, потому что комментарий тут был лишний.

В сектор «Г» через минуту положили шесть снарядов гаубичной батареи. Шесть снарядов — это не «огневая поддержка», это «обозначить присутствие». Серёгин в эфир больше не выходил.

Бой на их рубеже продолжался ещё час сорок.

За этот час сорок Галимов подбил вторую «тройку», на семистах с лишним метров — на пределе своего прицела, попав в ходовую и обездвижив машину. Гридин подбил четвёртую (третью обездвижил Галимов же, но засчитали Гридину, и Коренев на эту арифметику в эфир не полез). У Карташова — то есть у машины Карташова, которую вёл его мехвод и на башне которой сидел теперь сержант Сашка из второго экипажа Гридина, — заклинило поворотный механизм после восьмого выстрела, и Сашка из машины крикнул в эфир, что стреляет только прямой наводкой, без поворота. Коренев приказал отойти на сто метров и держать левый сектор.

В одиннадцать тридцать у машины Гридина задымился двигатель, потом машина встала, потом из неё пошёл чёрный дым, и Гридин с экипажем выскочил через нижний люк, успев. Ершов из своей рации, не сходя с места, обронил Кореневу через ТПУ: «Командир, Гридин горит, четверо вышли». Коренев не оборачивался; он смотрел в свой сектор, где в эту минуту шли через поле два следующих немецких танка и за ними двигалась пехота.

— Галимов, дальность.

— Триста.

— Огонь.

Снаряд ушёл и не дошёл; он лёг в пятнадцати метрах перед головной машиной немцев, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри этот недолёт увидел отдельно, как видят его опытные наводчики и опытные командиры: не как промах, а как поправку, которую теперь надо ввести.

— Поправка плюс пятнадцать. Огонь.

— Огонь.

Снаряд пошёл и вошёл в борт Pz.III, и Pz.III остановился; экипаж его не выскочил, видно было только тонкий струнный дымок над казёнником. Пехота за ним легла и отползала.

К полудню по эфиру с полка Кравцов передал: «Седьмой, отход на промежуточный. Прикрывает мотопехота». Коренев принял.

Они отошли в порядке, прикрываясь стогами и складками местности, и Сашка на машине Карташова тащил себя на левом секторе как умел, без поворота башни, с тем странным боковым сцеплением машины и человека, в котором одно компенсирует другое за счёт упрямства. К часу дня они стояли в полутора километрах от утреннего рубежа, в овраге, у дороги, в относительной тени и относительной безопасности. Гридин сидел на броне у второй машины, без бровей и без половины волос на левой стороне головы, с лицом, закопчённым в одну ровную сажу, и Кореневу при первом взгляде на него показалось, что это другой человек; потом по сажистой улыбке он узнал, что это всё-таки Гридин, и Гридин жив, и из его экипажа не вышли только заряжающий, который был внутри в момент попадания.

— Командир, — обронил Ершов снизу. — Двигатель я вам дотянул. Но ему надо два часа на остыть, и масло долить.

— Дотянул, и спасибо.

— Не спасибо. Это работа.

Молодой Степан в груди у Коренева на «не спасибо, это работа» отозвался коротким тёплым: Ершов был свой, и Ершов знал, как сказать «не спасибо», чтобы это слышалось теплее любого «спасибо». Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался деловитым: на следующих «дотянул» Ершова его служебные отношения с Ершовым держатся, а на «спасибо» бы они не держались.

Кожин выглядывал из своего люка с тем выражением, которое у Кожина за этот год научилось появляться: выражением человека, который только что сделал что-то, о чём пока не готов отчитываться даже самому себе. Кожин подал тридцать восемь снарядов за бой; это было много, и Кожин это знал, и руки у него мелко тряслись, и он эти руки, видя, что Коренев на него смотрит, под себя тут же спрятал.

— Кожин. Молодец.

— Так точно, товарищ командир, — отозвался Кожин совсем не по уставу и совсем по-Кожински, и Коренев на это не сделал замечания.

Воронов из радиоотсека высунулся коротко, кивнул, кивок свой не докивал и снова ушёл вниз, к рации, потому что у него в наушниках в эту минуту опять что-то шипело, и шипело не зря.

Серёгина в эфире не было ни в час, ни в два, ни в три.

В четыре дня по эфиру с полка пришло короткое сообщение, в котором значилось, что рота капитана Серёгина в результате удара противника на правом фланге понесла потери, и что капитан Серёгин погиб, и что управление ротой принял старший лейтенант, фамилия которого Коренева в эту минуту не интересовала, потому что у него в груди в эту минуту молодой Степан стоял молча и смотрел на старого Степана Игнатьевича у Коренева внутри тем взглядом, которым смотрят молодые на старых, когда впервые понимают, что старшие иногда правы той правотой, которая хуже неправоты.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри этот взгляд выдержал.

Он в жизни — в той, в первой, — этот взгляд от младшего сына получал примерно три раза, по разному поводу, и всегда было больно. Сейчас было по-своему больно тоже. В жизни — в той, в первой, — он младшему сыну в эти секунды находил какое-то слово, не оправдания, а взрослого. Здесь, молодому Степану в груди, он слова не находил, потому что слово тут было одно: «правильно». А «правильно» в такой день — слово неподходящее.

Молодой Степан в груди у Коренева слова не дождался. Он сам всё понял, и от этого ему стало ещё хуже, потому что когда тебе не объясняют, а ты сам понимаешь, понимание залегает глубже, чем когда тебе сказали словами.

Коренев вылез из танка, прошёл к ручью у дороги, сел на корточки и умылся. Вода была холодная, лесная, с лёгким железистым привкусом. Он умылся до тех пор, пока не перестал чувствовать сажу на щеках, потом ещё немного поверх. Потом встал и пошёл к машине.

К ночи их вывели на промежуточный рубеж в полутора километрах восточнее.

Окопы там были отрыты неделю назад, для пехоты в одиночные ячейки, и под танк никто их не приспосабливал; машины поставили в капониры наспех, ровно настолько, чтобы корпус был ниже бруствера. В одиннадцатом часу подвезли горячее, в двенадцатом раздали; в первом часу ночи Коренев получил в землянке у Лозового короткую сводку по итогам дня, по которой выходило, что задача выполнена. Дивизия Рокоссовского задержала немцев. Местность по факту отдана, рубеж сдан, но день немецкий, по плану «Тайфун», который в этих числах ещё не назывался «Тайфун», но уже работал, на сутки-полтора задержан. Эти сутки-полтора — это километры на восток, на которых стоит другая дивизия, и за этой другой дивизией стоит ещё одна, и так до Москвы. Для каждой такой задержанной сутки в дивизии — это потери, которые в сводках вечером пишут синим карандашом, и которые в монографиях через семьдесят лет займут одну строчку, а в этой строчке будет лежать капитан Серёгин и заряжающий Гридина, и Карташов с заряжающим у гусеницы, и ещё одиннадцать человек, фамилии которых Коренев знал только частично.

— Лейтенант. К Кравцову. Сейчас.

Это сказал Сёма-ординарец, тот же самый, появившийся у его землянки в первом часу с пустым котелком и с серым лицом, на котором сегодня прибавилось две складки.

— Иду.

В штабной избе горел один фитилёк. Кравцов сидел за столом, в гимнастёрке без ремня, со сдвинутой на затылок пилоткой, и перед ним лежала та же утренняя карта, поверх которой лежали уже две сводки и одна донесение от соседей. Кравцов на «вошёл лейтенант» поднял глаза и обозначил движением подбородка скамью.

— Садитесь.

Коренев сел.

— Серёгина знали?

— Видел один раз в полку, в Кубинке. Не разговаривали.

— Хороший был ротный. Не из тех, кто кричит. Из тех, кто работает.

— Я понял.

Кравцов потёр переносицу. У него на переносице в этот момент остался серый след от карандаша, который он, видимо, перед этим за собой не уследил. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри этот след отметил отдельно: командиры полков с серыми следами на переносице — это не то же самое, что командиры полков без следов; это командиры полков, которые в эту ночь уже два часа писали что-то от руки и забывали следить за лицом.

— Лейтенант. По вашему отказу выходить на правый фланг. Скажу вам сразу: правильно. Вы поступили по приказу, вы поступили по фронту, и если бы вы пошли к Серёгину, вечером я бы у вас в окопе разговаривал не про Серёгина, а про прорыв. Это понятно.

— Так точно.

— Но это понятно как командир командиру. А как человек человеку — это будет с вами теперь долго. Что Серёгину огневую дали поздно, и дали мало, и он от этого не выжил. Вот это будет.

Коренев на «будет» обозначил согласие, без слов.

Кравцов ещё раз потёр переносицу, на этот раз ту же щёку и в том же направлении, и след на переносице слегка размазался вбок.

— Я вас вызвал не за этим. Я вас вызвал, потому что у меня тут полстраницы вашего рапорта по итогам боя. По машине, по связи, по артиллерии. Вы когда успели написать.

— Полчаса назад.

— Аккуратно. Без лирики.

— Старался.

— Лирики бы тут не пошло, лейтенант. Лирика наверх не идёт. Аналитика идёт. — Кравцов перелистнул страницу. — По перегреву КВ я вашу мысль понял. Записал отдельно. По связи на основной волне с её срывами в нечётные часы — тоже понял, это не у вас одних, это у нас в полку у всех. По артиллерии — тут сложнее. Артиллерия сегодня работала как могла, и выше колена не прыгнула.

— Понимаю.

— Передам выше. Дойдёт ли — не моя забота. Ваша — написать. Моя — передать. Чья дальше — не знаю.

Кравцов положил рапорт сверху на сводки. У него на лице в эту секунду прошло короткое, не на Коренева направленное выражение, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это выражение опознал по своей старой жизни: так смотрят начальники цехов, когда знают, что бумага, которую они сейчас отправляют наверх, ляжет в архив, и тем не менее отправляют, потому что иначе бумага вообще никуда не ляжет.

— Лейтенант. Идите спать. Завтра в шесть.

— Так точно, товарищ подполковник.

Коренев встал и у двери на секунду замешкался; ему хотелось что-то добавить, и он не знал что, и не стал ничего добавлять. У двери он развернулся и вышел.

Кравцов проводил вышедшего лейтенанта взглядом до двери и взял с верха стопки рапорт. Перечитал его ещё раз сам, медленно, ведя пальцем по строчкам, как ведут пальцем по пульсу. Рапорт был короткий, на полстраницы, в трёх абзацах: «по матчасти», «по связи», «по взаимодействию с артиллерией». Без эмоций, без жалоб, без местоимения «я». Кравцов в своей жизни таких рапортов в первый день после боя от лейтенанта не получал ни разу. Он подержал лист на ладони, взвесил его, как взвешивают не вес, а будущее, и положил в отдельную папку, на которой у него химическим карандашом значилось «передать при случае».

Ничего больше Кравцов в эту минуту по поводу лейтенанта Коренева у себя в голове не отметил. Будет что отметить — отметит. Не будет — значит, лейтенант просто хороший. Хороших на войне немного, и каждого надо беречь как умеешь.

В землянке экипажа его ждали.

Землянка была по-фронтовому, с двумя нарами в два этажа, с керосинкой, с одним окошком из плёнки, через которое сейчас, в час ночи, не проходило ничего, кроме черноты. На керосинке грелся чайник; у чайника сидел Кожин, и Кожин поднялся, когда Коренев вошёл.

— Товарищ командир. Чай.

— Спасибо, Кожин.

Кожин налил в кружку, поставил на досочку перед местом, которое в этой землянке считалось командирским по факту того, что туда первым сел Ершов, а Ершов в землянке такие вопросы решал без обсуждения. Ершов лежал на верхних нарах, в гимнастёрке без ремня, с открытыми глазами. Галимов сидел на нижних нарах напротив, чистил сапоги, делал это медленно и обстоятельно. Воронов спал у дальней стены, тихо, неровно дыша, как дышал он всегда.

Коренев сел. Он взял кружку обеими руками и поднёс к лицу. От чая шёл пар, в паре стоял лёгкий запах хвои; в чайник, видимо, кто-то добавил веточку, не для вкуса, а для запаха, чтобы пах чай не одной только эмалью. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри эту веточку оценил отдельно: в землянке после первого боя в новом месте веточка хвои в чайнике стоит больше, чем сам чай.

— Товарищ командир, — обронил Кожин негромко. — Карташова жалко.

— Жалко.

— И заряжающего его. Я с ним вчера в очереди стоял за обедом. Он мне говорил, что у него сестра в Москве, врач.

— Это надо записать.

— Чего?

— Что у него сестра в Москве, врач. Адрес если есть — узнаешь у Лозового или у командира роты. Напишу ей.

Кожин на «напишу ей» отозвался коротким движением подбородка, серьёзным, какого у Кожина у самого ещё не было в Кубинке. Молодой Степан в груди у Коренева на это движение Кожина отозвался отдельной строчкой про себя: Кожин подрос. На полтора пальца в Кубинке, в плечах сегодня. Так подрастают, когда на гусеницу у твоего вчерашнего сослуживца кладут плащ-палатку.

Ершов с верхних нар обронил, не оборачиваясь:

— Командир, ты ел сегодня?

— Утром.

— Утро не считается. Кожин, там в сидоре сухарь. Достань.

Молодой Степан в груди у Коренева на «там в сидоре сухарь» отозвался лёгким смехом внутри, потому что молодой Степан знал про ершовский сухарь, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри тоже знал. Этот сухарь в кармане у Ершова был всегда, его никто никогда не ел, и про него ходила в экипаже старая шутка, что ершовский сухарь — это не еда, а религиозный предмет, выдавать его сегодня было немыслимо. Ершов сегодня его выдал. Это была не шутка; это было то, чем Ершов в этой ночи говорил «сегодня иначе».

Кожин достал. Сухарь оказался обыкновенный, ржаной, размером с детский кулак, твёрдости такой, что Коренев его на двух пальцах попытался разломить и не разломил.

— Ершов, у тебя там зубило где-нибудь.

— У меня там мехвод. Дай сюда.

Ершов спустился с нар, взял сухарь, положил на досточку, ударил по нему рукояткой ножа коротко, по-хозяйственному. Сухарь раскололся на четыре куска, ровно. Один Ершов взял себе, один передал Галимову, один — Кожину, последний оставил Кореневу.

— Воронова не будите, — обронил Ершов. — Ему завтра.

— Не будем.

Они посидели с этими сухарями в руках, подержали их, и в этой тишине было всё: и Карташов, и Серёгин, и сорок километров до Сафонова, и Заречье под немцем, и завтра в шесть утра на новом рубеже, и Москва за плечом, и эта веточка хвои в чайнике. Сухарь у Коренева был жёсткий, и Коренев его в чай не макал, потому что макать ершовский сухарь в чай в этой ночи показалось ему неуместным.

— За Карташова, — обронил Галимов, ровно, без интонации, но с одной ноткой, которую он в это короткое слово вкладывал отдельно.

— За Карташова.

— За Серёгина, — обронил Ершов с верхних нар.

— За Серёгина.

Они откусили все вместе. Сухарь хрустнул у Коренева на зубах коротко, и от него во рту пошёл ровный, простой, до удивления домашний вкус, который у ржаного сухаря бывает, когда его правильно сушили, и который старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри узнал так же, как утром узнал землю в горсти.

В землянке после этого ещё некоторое время сидели тихо. Потом Ершов лёг обратно на свои верхние нары. Галимов закончил с сапогами, поставил их к нарам ровно, носок к носку. Кожин снял с керосинки чайник, накрыл его тряпочкой и пошёл укладываться. Воронов у дальней стены продолжал дышать своим неровным послегоспитальным дыханием; над ним кто-то из них (Коренев по движению догадался, что Галимов) поправил полу шинели.

Коренев допил чай. Он достал из планшета свою клеёнчатую записную книжку, ту самую, в которую в Кубинке он один раз чуть не написал то, что потом сжёг, и открыл на чистой странице. Карандашом, простым, мягким, по-канцелярски ровным почерком, он переписал коротко основные пункты сегодняшнего рапорта — теми же тремя абзацами, без местоимения «я», без эмоций, в той же логике. Себе. Не для архива и не для Кравцова, а для себя.

Под рапортом он провёл черту и в одну строчку записал: «8 августа. Перегрев КВ — фиксировать в каждом бою. Связь — нечётные часы. Артиллерия — координация по запасной волне. Серёгин: правильное решение, плохой результат. Помнить.»

Закрыл записную книжку. Положил в планшет. Планшет — под подушку, как всегда.

Лёг.

Молодой Степан в груди у Коренева в эту секунду уже спал; молодой Степан в груди у Коренева сегодня выдал в день столько движения, что у тела в груди не осталось ничего, кроме желания закрыть глаза и не открывать. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри ещё не спал. Он ещё несколько минут лежал и слушал, как у Воронова неровно поднимается и опускается грудная клетка, как Ершов наверху по-крестьянски тихо сопит, как Кожин ворочается, как Галимов лежит совершенно не слышно, потому что Галимов и спать умел, как многое другое, экономно, без лишнего.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри подумал, что он сегодня сделал то, что собирался делать всю эту войну: записал на бумаге то, чего нет на бумаге. Что бумага эта пойдёт через Кравцова в дивизию, оттуда в армию, оттуда в управление, и где-то на третьей или четвёртой инстанции ляжет в стопку, и в стопке этой пролежит до пятьдесят шестого, до пятьдесят седьмого, когда какой-нибудь молодой исследователь Института военной истории откроет её и не поймёт сначала, чьё это и зачем, а потом поймёт и не сможет ничего с этим сделать, потому что война к тому моменту уже пятнадцать лет как кончится.

Это была обыкновенная судьба обыкновенного рапорта. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это знал заранее.

Он знал заранее и всё-таки писал.

Потому что у него в этой биографии теперь была одна обязанность, которой не было ни у молодого Степана в его прежнем сорок первом, ни у самого старого Степана Игнатьевича в его прежнем две тысячи двадцать пятом: фиксировать. Не для победы. Победа будет и без него. Для того, кто потом откроет, прочитает, и у кого, может быть, в эту минуту что-то сместится в голове на полпальца в нужную сторону.

С этим он и закрыл глаза.

Снаружи, над землянкой, над рубежом, над оврагом и полем, шла августовская ночь сорок первого года, тихая по-обманчивому, с дальним глухим гулом со стороны Скачково. Где-то по этому гулу шла техника, чужая или своя, и шла она по своим расписаниям, и в её расписаниях лейтенант Коренев и его клеёнчатая записная книжка в планшете под подушкой пока не значились никак. Это, в общем, было правильно. Лейтенантам и записным книжкам в расписаниях большой войны рано появляться. Им сначала нужно несколько раз выжить.

Лейтенант Коренев в эту ночь выжил в третий.

Глава 5. Тяжелая.

Двенадцатого августа Коренев проснулся не в шесть пятнадцать, а в шесть двадцать одну.

Молодой Степан в груди у Коренева к этому опозданию на шесть минут отнёсся с лёгкой обидой: молодой Степан в груди у Коренева привык вставать в одну и ту же минуту, по той самой внутренней пружине, которую танкистам ставит училище и не снимает потом до самой пенсии. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри к опозданию на шесть минут отнёсся снисходительно. Старый Степан Игнатьевич знал, что в землянке после первого крупного боя на новом рубеже шесть минут лишнего сна — это ровно та норма, которую тело берёт само, без спроса, и не давать ему её — глупо.

В землянке было сыро и темно. На керосинке, прикрученной до самого тонкого синего огонька, стоял чайник. У чайника, видимо, ещё не дошло; пара над ним почти не было. Кожин на нижних нарах напротив Коренева спал лицом к стене, поджав колени. Галимов на тех же нижних нарах с другой стороны спал на спине, ровно, как лежат на параде. Воронов у дальней стены продолжал своё неровное, послегоспитальное. Ершова на верхних нарах не было; там лежала только аккуратно сложенная плащ-палатка и сапоги, поставленные носок к носку с ершовской любовью к порядку.

Коренев сел на нары, нашарил ногами пол, нащупал холод глины, вспомнил, где находится. Это вспоминание утром, когда сначала помнишь не «где», а «кто», у него в этой биографии шло уже на третий месяц и было привычным. Он сначала вспоминал, что он лейтенант Степан Коренев, потом — что год сорок первый, потом — что бой вчера был и что вчерашний день закрылся не идеально, но закрылся.

Ершов вернулся в землянку с улицы, наклонившись в дверях.

— Командир, — обронил Ершов, не поздоровавшись, как у Ершова было принято с утра. — Тебя в избу. Подполковник.

— По службе?

Ершов на «по службе» помолчал секунду, и в этой секунде у Ершова был вид человека, который про что-то знает чуть-чуть больше, чем хочет говорить вслух.

— Не сказал.

— Понял.

Коренев надел гимнастёрку, портупею, фуражку, сполоснул лицо из жестяного умывальника, висевшего на колышке у входа. Вода была вчерашняя, с тонкой плёнкой пыли. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отметил, что в землянке за ночь дышали впятером, а воды в умывальнике осталось на двоих, и значит, дежурный по экипажу с утра до колодца ещё не сходил. Молодой Степан в груди у Коренева отметил то же самое короче и проще: лицом промыться чуть-чуть, шею не трогать.

На дворе было серо и пахло мокрой травой. Августовское утро в смоленских лесах в этом году пришло раньше календаря; в воздухе уже стояла та стеклянная прозрачность, по которой угадывают не сегодня и не завтра, а через неделю — первое холодное утро. Коренев поднял ворот, поправил планшет. Планшет за ночь, под подушкой, нагрелся изнутри, и нести его сейчас было приятно, как несут запасную тёплую вещь.

Изба штаба батальона стояла на краю поляны, в ста шагах от землянок экипажей. У избы курил всё тот же Сёма-ординарец, у которого ночью кулак был не свой, а сегодня уже свой, потому что Сёма за два дня после боя успел повзрослеть в кулаке примерно на год.

— Заходите, товарищ лейтенант. Подполковник один.

В избе на этот раз карты на столе не было. Был разложен помятый газетный лист с напечатанной шахматной задачкой, и над задачкой сидел Кравцов в гимнастёрке без портупеи, с короткой сапожной щёткой в руке, водил ею по сапогу медленно, без особого старания. Сапог стоял у Кравцова на табурете. Второй сапог стоял на полу рядом, ждал своей очереди.

— Лейтенант. Доброе утро.

— Доброе утро, товарищ подполковник.

— Сядьте.

Коренев сел на лавку у стены. Кравцов закончил с сапогом, поставил его на пол рядом с первым, поднял с табурета второй и поставил перед собой. Пошёл щёткой по голенищу. Делал это так, как человек делает то, что ему сейчас нужнее не для сапога, а для самого себя.

— Я вас вызвал не по службе.

— Понял.

— И не «понял», лейтенант, а просто кивните или ничего не говорите. По службе вы у меня сейчас на оборону. Не на разговор.

Коренев слегка опустил подбородок. Он понимал, что Кравцов сейчас работает не с ним, а с чем-то у самого Кравцова внутри, и что дело Коренева в этой избе — присутствовать с минимумом помех.

Кравцов сменил сапог на табурете на правый, потёр носок щёткой.

— Утром по штабу пришла сводка. Не наша, армейская. По территории. Список населённых пунктов, перешедших к противнику с двадцать восьмого июня. Длинный. Я дочитал до буквы «з».

Кравцов поднял глаза. У него на левой щеке снова едва дрогнуло то самое, что дрожало вчера ночью и третьего дня, и старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри по этой дрожащей щеке мгновенно понял всё, что Кравцов сейчас собирался сказать одним словом.

— Заречье. Сафоновский район. Девятнадцатого июля.

Молодой Степан в груди у Коренева на «Заречье» отозвался не сразу. У молодого Степана в это первое мгновение не было ни тяжести, ни боли; у молодого Степана в это первое мгновение было удивление. Удивление было в том, что слово, которое он всю жизнь произносил мягко и очень бытово, как произносят «у нас дома» или «у мамы», вдруг прозвучало в чужой строгой речи, в избе батальонного штаба, в одном ряду с буквой «з» в списке населённых пунктов. Заречье в этой строке было не у мамы. Заречье в этой строке было у врага.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри опередил молодого на полсекунды. Старый Степан Игнатьевич это число и эту дату знал заранее: в монографии Кобрина по операциям группы армий «Центр» от января семьдесят шестого года сафоновский район проходил с датой девятнадцатое июля как часть смоленского котла, и старый Степан Игнатьевич когда-то на семинаре эту дату даже подчёркивал двумя чертами для семинаристов. Тогда дата была чернильная. Теперь она была произнесена вслух человеком в гимнастёрке с щёткой для сапога в руке, и от этого «чернильности» в ней не осталось ни одной капли.

Коренев сидел на лавке.

— Я вас вызвал, — сказал Кравцов, продолжая возить щёткой, — потому что у меня под Брестом сын. С двадцать второго июня без вестей. Старший. Двадцать пять. Лейтенант, как и вы.

— …

— И я вам это говорю не для того, чтобы вы мне сочувствовали. И не для того, чтобы я вам сочувствовал. И сочувствие, и сводка пусть лежат у каждого в кармане. У меня свой карман, у вас свой. Я вас вызвал, чтобы вы про свой карман узнали от меня в этой избе, а не от какого-нибудь писаря у себя за чаем. Это была бы неправильная пропорция.

Молодой Степан в груди у Коренева к этой формулировке про карманы и про пропорцию отнёсся с непривычным для него отсутствием жара. Молодой Степан вообще в это утро после боя жара в себе не находил. У молодого Степана в груди у Коренева вместо жара был ровный, нарастающий снизу, от живота, холод. Холод этот не был страхом и не был горем. Это был тот рабочий холод, который у людей в руках появляется перед длинным, нестерпимо длинным путём — холод не на час и не на день, а на годы.

— Я понял, товарищ подполковник.

— Не «понял», лейтенант. Здесь это не «так точно».

— Спасибо.

Кравцов короткое мгновение подержал щётку в воздухе, потом опустил её на сапог и пошёл вниз, к самому каблуку, обстоятельно. Он не смотрел на Коренева в эту секунду. Он смотрел на сапог. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри понимал, почему Кравцов сейчас смотрит на сапог: потому что у Кравцова в этой избе с щёткой в руке тоже был свой карман, и в этом кармане лежал лейтенант двадцати пяти лет под Брестом без вестей с двадцать второго июня, и Кравцову в этой избе сейчас было удобнее работать с сапогом, чем с лицом.

— Отпускаю, — сказал Кравцов, не поднимая глаз. — К себе.

— Разрешите идти.

— Идите.

Коренев встал, надел фуражку, вышел из избы.

На дворе под носом у него Сёма-ординарец докурил и отправил окурок щелчком в сторону поленницы. Сёма в Коренева взглянул быстро, по службе, и не задержал. Сёма был приучен по утрам в избе видеть лейтенантов с разным выражением лица и не комментировать ни одно.

Коренев пошёл к землянке.

Он шёл по поляне, по тропе, по которой два часа назад утром в землянку приходил рассвет, и в груди у него молодой Степан и старый Степан Игнатьевич шли рядом, как два человека по узкой тропе. Они в эту минуту друг у друга в спине не нагревались и не торопились. Они оба понимали одно и то же.

Они оба понимали, что в Заречье у молодого Степана в этой жизни мать, отец и младшая сестра четырнадцати лет. Они оба понимали, что от Ярцева, где сейчас стоит дивизия, до Заречья — день пешком, и в эту секунду у каждого из них по этому «дню пешком» в голове прошла вся география: Скачково, овраг, шоссе на Сафоново, развилка у Кардымово, дальше через лес, потом мостик, потом Заречье. У молодого Степана эта география была ногами, у старого Степана Игнатьевича — глазом, и сейчас обе версии шли рядом по одной и той же тропе.

Они оба понимали, что фронт уйдёт на восток. Что фронт уйдёт до Москвы. Что фронт от Москвы повернёт обратно только в декабре, и обратно в Заречье, на этот мостик и под эту развилку, придёт только в марте сорок третьего, в распутицу, шумно, с потерями. Что между сегодняшним утром в избе батальона и тем мартом — двадцать месяцев. Что в эти двадцать месяцев в Заречье будет всё, что бывает в деревне под немцем; и часть из того, что бывает, мать и сестра не переживут с гарантией, а часть переживут, если очень повезёт, и старый Степан Игнатьевич в эту минуту посчитал вероятности и не стал произносить их вслух даже в голове.

Молодой Степан в груди у Коренева на эти вероятности отозвался один-единственный раз. Он отозвался без слов, без жара и без молодого вскипания. Он отозвался коротким движением где-то под сердцем, как отзывается у человека больной зуб на холодную воду, не криком, а коротким острым уточнением: вот тут.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри положил молодому Степану руку на плечо, как клал её вчера утром, когда у гусеницы Карташова. Не ласковую руку. Рабочую.

Коренев дошёл до землянки. У входа постоял с минуту, потому что заходить с этим лицом в землянку, где Кожин сейчас просыпался и собирался спрашивать, что было в избе, ему было нельзя.

Он постоял у входа, посмотрел в небо. Небо было высокое, северное. На небе с краю поляны висело одинокое облако формы случайной, к которой он, в общем, никаких претензий не имел.

Он вошёл в землянку.

— Что было? — спросил Кожин с нар, ещё не вполне проснувшийся, в той полудремотной интонации, в которой по утрам спрашивают что-то простое, не подозревая, что спросили.

— По службе, — сказал Коренев. — Без новостей.

Кожин на «без новостей» кивнул и закрыл глаза ещё на пять минут. Ершов с верхних нар не спросил ничего; Ершов уже всё понял по тому, как Коренев вошёл, и Ершов спрашивать не стал. Галимов на нижних нарах напротив открыл глаза, посмотрел на Коренева спокойно и совершенно без любопытства, как умел только Галимов, и снова закрыл.

Коренев сел к столу у керосинки, открыл планшет, достал клеёнчатую записную книжку, ту самую, в которой вчера поздно вечером записал «Помнить». Он перевернул её сегодняшней стороной кверху и положил рядом простой плоский карандаш.

В записной книжке писать ничего не стал.

Под книжкой у него лежали два чистых письменных листа, армейские, с типографской шапочкой. Один из них он взял, разложил на досочке и положил карандаш на лист поверху наискось, как кладут перед тем, как начать писать что-то трудное.

Он подумал минуту.

Потом подвинул листок ближе и в правом верхнем углу написал ровно, без нажима: «12 августа 1941 года. Действующая армия».

Под этим, отступив на две строки, он написал в левом столбце адрес: «Смоленская область. Сафоновский район. Деревня Заречье. Кореневой Анне Степановне».

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на этот адрес посмотрел отдельно. Он, старый Степан Игнатьевич, понимал, что письмо, написанное двенадцатого августа на полевой почте Западного фронта в адрес Сафоновского района, оккупированного двадцатого июля, не имеет ни одного шанса быть доставленным; что письмо из этого мешка военной почты дойдёт максимум до фронтового сборного пункта писем в Вязьме, оттуда не пойдёт никуда, пролежит до распутицы, мокнет, спишут на негодные. Что он в эту минуту пишет письмо не матери, а в стенку.

Молодой Степан в груди у Коренева на это понимание старого Степана Игнатьевича отозвался коротко и упрямо. Он, молодой Степан, в эту минуту не считался ни с какими сборными пунктами писем в Вязьме. Он, молодой Степан, в эту минуту пользовался у Коренева внутри тем правом, которое было у него старше всех других прав: правом сына написать матери, что он жив. Письма, которые сыновья пишут матерям в оккупацию, в стенку или не в стенку — это вопрос отдельный, и его молодой Степан сейчас решал за всех.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри уступил.

Коренев взял карандаш и написал на листе:

«Здравствуй, мама.

Я в порядке».

Он подержал карандаш над листом ещё минуту. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри проверил эту строчку «я в порядке» на правдивость и нашёл её правдивой ровно настолько, насколько правдивыми бывают строки в сыновних письмах в оккупацию: тело цело, голова на месте, рука пишет, остальное в этой строке не помещается, и не должно.

«Я воюю с двадцать второго июня. Сейчас на Смоленщине, недалеко. Здоров, целый, в хорошем подразделении, командир хороший, экипаж хороший. Не беспокойся.

Знаю, что у вас сейчас тяжело. Знаю, что письмо это, может, и не дойдёт. Пишу всё равно. Помню вас всех каждый день.

Папе скажи, что я его шапку, ту чёрную, в Полоцке оставил, не уберёг. Не сердись. Куплю новую, как вернусь.

Машу обними. Скажи, что пусть слушается.

Я тебя люблю.

Степан».

Он подержал карандаш над подписью, не дописал ничего сверх. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри хотел было добавить под подписью что-нибудь от себя, какую-нибудь фразу из тех, которые тот, прежний, шестидесятисемилетний Степан Игнатьевич когда-то говорил своей матери, ещё живой в семидесятые. Он перебрал в голове три или четыре такие фразы. Все они были не отсюда — из другой страны, из другой кухни, из другого июля. Он их под подписью не написал. Письмо было от молодого Степана. У старого Степана Игнатьевича в этом письме своего адреса не было.

Коренев сложил лист пополам, потом ещё раз. Достал из планшета конверт с типографским треугольником, расправил его на досочке, вложил лист, заклеил мокрым языком. На лицевой стороне написал тот же адрес, потом обратный: полевая почта номер такой-то, лейтенанту Кореневу. Подал вес на руке. Конверт вышел лёгкий.

Положил конверт в планшет, во внутренний карман, под клапан, рядом с записной книжкой.

Молодой Степан в груди у Коренева на этом моменте затих. Молодой Степан сделал то, что должен был сделать, и теперь сел внутри тихо, как сидят люди после первого долгого плача, без слёз и без слов, только с мокрыми ресницами.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на этом моменте отметил, что в землянке всё ещё пахнет вчерашней керосинкой, что чай в чайнике, видимо, дошёл, что Кожин на нарах на левом боку с натёртыми, по его вчерашнему собственному признанию, ногами, и что у командира экипажа сейчас в поле зрения есть конкретное, понятное, маленькое утреннее дело, которым он сейчас сам себя возьмёт за шиворот и вытащит из этой минуты в следующую.

— Кожин, — сказал Коренев ровно. — Подъём. К десяти отведу тебя в санчасть. Ноги покажем.

— Есть, — отозвался Кожин с нар, не открывая глаз.

— Десять — это тебе через час двадцать. Времени умыться и съесть что-нибудь. Ершов, у нас там что-нибудь есть от вчера?

— Каша есть, — обронил Ершов с верхних нар, в той же интонации, в какой обронил утром «командир, в избу». — Холодная. Греть?

— Грей.

Санчасть дивизии стояла в полутора километрах от рубежа, в крестьянской избе и двух палатках, поставленных за избой во дворе. Вокруг палаток, между ними и забором, по натянутой верёвке вяло сохло на ветру выстиранное бязевое бельё с серыми пятнами. Подходя к санчасти, Коренев и Кожин услышали сначала запахи, и запахи были два: карболки и того тёплого, чуть приторного, чем пахнет в полевых медучреждениях, когда там много раненых сразу и недостаточно ветра. Молодой Степан в груди у Коренева на этот второй запах отозвался привычным к нему медленным сжатием в горле; старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри отозвался по-другому, потому что в его прежней жизни этот запах он встречал в больницах, где умирала жена, и этот ассоциативный ряд он в себе закрыл сразу, не дав ему развернуться.

В сенях избы пахло уже не так. Здесь стоял полевой стол, у стола сидел санинструктор, перед ним лежал журнал, в журнал он вписывал поступивших.

— Заряжающий Кожин, — сказал Коренев. — Натёр ноги. Тяжело идти. Сегодня по службе ходил мало, но завтра нам в поле.

— Из какого полка?

— Танковый Кравцова.

Санинструктор записал, не задавая лишнего, и махнул в сторону задней двери:

— В палатке, налево. Там Антонина Ивановна перевяжет.

«Антонина Ивановна» прозвучало просто. Молодой Степан в груди у Коренева на это «Антонина Ивановна» не дёрнулся; молодой Степан про Антонину Ивановну ничего не знал и в палатку шёл с равнодушным лицом человека, который привёл в санчасть товарища и сам в санчасти ничего себе не ищет. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на «Антонину Ивановну» дёрнулся. Дёрнулся коротко, на одну секунду, как дёргается у людей ладонь, когда они ждут одного знакомого имени, а получают другое.

Это его секундное движение Коренев заметил у себя сам.

Он заметил его не на «Антонине Ивановне», а на собственной короткой, совсем тонкой, очень тихой досаде по поводу того, что в санчасти дивизии Кравцова не оказалось медсестрой та женщина, у которой в Полоцком госпитале в мае были тёмные собранные волосы и очень усталые глаза, и которая в его памяти за последний месяц поселилась как тихий, не очень навязчивый, едва различимый фон.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на эту собственную досаду посмотрел с тем, по-стариковски понимающим, спокойным удивлением, с каким старики смотрят на молодых, когда замечают за ними новое движение, которое раньше за этими молодыми не водилось. Удивление было без осуждения и без тёплой иронии. Скорее без иронии вообще, потому что иронии у старого Степана Игнатьевича в это утро после избы Кравцова на лишние внутренние движения не нашлось.

Коренев и Кожин зашли в палатку.

В палатке было мутно-светло, через брезент шёл ровный, без теней свет, в котором лица людей выглядят все одинаково: тускло. На раскладной кровати у входа сидела пожилая женщина в белом халате, в очках, с тонкими руками. Это была Антонина Ивановна. Антонина Ивановна была на вид лет пятидесяти двух, с морщинами у глаз, сухая, с очень спокойными движениями, какие бывают у старых сельских акушерок. Молодой Степан в груди у Коренева на эту Антонину Ивановну отозвался уважительной, почти ученической сосредоточенностью, какую он чувствовал в детстве в школе перед строгой учительницей по математике.

— Кто? — спросила Антонина Ивановна Коренева.

— Кожин, заряжающий. Натёр ноги.

— Снимай, — сказала Антонина Ивановна Кожину, спокойно, без интонации. — Сапог левый сначала. Так, осторожно. Раз и два.

Кожин сел на низкую табуретку у её кровати, начал тянуть с левой ноги сапог. Кожинский сапог сходил с трудом, потому что портянка к ноге у Кожина уже прилипла там, где у него был большой натёр на пятке. Антонина Ивановна, не глядя на сапог, нашла рукой за собой эмалированный таз, налила в таз воды из чайника, добавила туда что-то из тёмного пузырька, помешала пальцем. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри узнал в этом «помешала пальцем» уверенность, которая не учится в техникуме; такая уверенность учится годами в фельдшерском пункте на двести семей, и пальцем там мешают потому, что палец чище, чем единственная ложка, а ложка нужна для другого.

— Командир, — обронил Кожин негромко, морщась на пятку. — Я тут.

— Я пока на воздух выйду. Из палатки далеко не уходи.

— Не ухожу.

Коренев вышел из палатки.

На дворе у санчасти было, в общем, тихо. От поленницы у забора шёл слабый дым: там кто-то жёг ватные обрывки и старую марлю, вонь от этого дыма была тонкая, не противная, скорее бытовая. Коренев отошёл к самому забору, к воротам, прислонился плечом к жерди. Поглядел через забор на дорогу.

По дороге в это утро шла полуторка с ящиками снарядов под брезентом. За полуторкой шёл, без особенной торопливости, обоз: две подводы с ящиками, одна с сеном, а на сене — поверх, бок об бок, лежали трое раненых в гимнастёрках без ремней, с забинтованными по разному местами. Лошадка у первой подводы шла шагом, от вчерашнего дождя в колее у неё под копытами хлюпало. На сене один из раненых лежал на спине, открыв глаза в небо. Двое других, видимо, спали — несмотря на тряску.

Молодой Степан в груди у Коренева на эту подводу отозвался коротким машинальным движением: проверить, нет ли среди этих троих знакомых лиц. Раненых в Ярцевской стороне он за последние трое суток видел немного, но среди них могли оказаться люди из соседнего батальона, и инстинкт у молодого Степана был один: проверять.

Он не проверил. Он понял, что не проверяет. Дорога была дальше, чем нужно для проверки.

И на эту вторую секунду — на ту, в которой он понял, что не проверяет — у него в голове прошло то самое, чему он в груди этим утром пока ещё не нашёл слова.

Он стоял у ворот санчасти, прислонившись плечом к жерди, и думал про санчасть Ленинградского фронта в августе сорок первого, про Полоцкий госпиталь в мае, про запах карболки в сенях, про поленницу с ватными обрывками, про серые пятна на бязе. Он думал не образами и не картинками. Он думал, как думают про карту: одно место, другое место, расстояние между ними, нитка между двумя точками.

Между двумя точками у него получалась короткая чёткая линия.

В одной точке у него была медсестра в Полоцке с тёмными собранными волосами и усталыми глазами, у которой имени он не знал.

В другой — он сам, лейтенант Коренев, у забора санчасти под Ярцево, двенадцатого августа.

Линия между ними была — вот эти три месяца его новой биографии, в которые у него внутри чуть-чуть, по миллиметру в день, без его контроля, образовался адресат. Адресат был странный. Адресат был один человек, увиденный за две недели в палате на двенадцать коек, в халате, без слов, с одним «вы пришли в себя, лейтенант» на третий день и одним «осторожно, плечо» на восьмой. Адресат был без имени, без отчества, без ясного лица. Адресат был, и адресат был сильнее, чем должен был быть.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри над этим собственным наблюдением задержался внимательно. Он, старый Степан Игнатьевич, в своей прежней жизни был женат сорок один год; у него была дочь, у дочери был сын; у него был один долгий, ясный, полный женский адресат, к которому он шёл вечером с работы и уходил с работы утром, и этот адресат у него закрылся в восемнадцатом году в ноябре, и с тех пор никаких других в нём не образовывалось.

Образоваться в нём, шестидесятисемилетнем, в чужом теле, в чужой биографии, в августе сорок первого, новому такому адресату — было неожиданно. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри это обстоятельство в эту секунду регистрировал ровно, без оценок, как фиксируют непогоду на рейде.

Молодой Степан в груди у Коренева на это же обстоятельство отозвался по-молодому. Он, молодой Степан, в эту секунду немного покраснел, на правой скуле, изнутри, без видимых проявлений снаружи. Молодой Степан в Полоцке в первый день, когда открыл глаза, увидел ту самую медсестру в палате и потом про себя отдельным усилием эти глаза от себя гнал, потому что у молодого Степана в эту весну в Каунасе была Женя Радкявичюте, и Жене он одной по молодой совести был верен. Сейчас, в августе, у Жени Радкявичюте никаких следов в эфире не было, и молодой Степан про Женю в груди у Коренева жил тихо, с тем тяжёлым простым «может, жива, скорее всего, нет», которое он внутри себя не разворачивал.

И вот в этом полусне между Женей в Каунасе и медсестрой в Полоцке у молодого Степана в груди у Коренева сидела вот эта, без имени, как тонкий шов.

И сейчас, у санчасти, за забором, на «Антонине Ивановне» этот тонкий шов в нём дёрнулся.

Молодой Степан в груди у Коренева на это удивился.

Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри тоже удивился, но другому: тому, что у двух его внутренних жителей в эту секунду произошло ровно одно и то же удивление, по разным причинам, и из разных биографий, и эти два удивления внутри Коренева сошлись в одну точку у самого горла.

Коренев откашлялся. Слабым, чуть хриплым, очень бытовым кашлем, каким откашливаются у забора от пыли.

В это время из палатки вышел Кожин, в обоих сапогах, на одну ногу опираясь сильнее, чем на другую, но в целом ходячий.

— Готов, — сказал Кожин. — Зелёнкой намазала, бинтом затянула, говорит, на ночь снимать, проветривать. Велела обувь поправить, в портянке узел перевязать.

— Поправим.

— Странная она. Спокойная такая.

— Она правильная. Пойдём.

Они пошли по дороге обратно к рубежу. Кожин шёл рядом, и через шагов сто заговорил снова, уже о другом, о вчерашнем чае, о том, что у него в Москве у соседа сын в военно-инженерном училище, и когда у соседа сын приедет на побывку, надо ему обязательно сказать, что Кожин теперь с пятёркой натёртой, но с подбитым Pz.IV в активе, и что соседский сын сразу к нему по-другому отнесётся.

Коренев слушал и чуть-чуть кивал на «соседского сына», и шёл рядом, и в груди у него молодой Степан и старый Степан Игнатьевич шли молча.

Они шли молча не потому, что молчание им было сейчас выразительно, а потому, что у обоих внутри Коренева сегодня утром в избе батальонного штаба и потом у забора санчасти случилось много всего, что молчания требует, и они оба уважали это требование.

Вечером Коренев сидел у входа в землянку, на корне сосны, который выпирал из земли как раз на высоту низкой скамейки. У входа в землянку, на пятачке утоптанной земли, горела маленькая печка из ведра, в ведре жгли щепки и сухой лапник. От печки шёл слабый, тёплый, чуть смолистый дух, приятный по уху и по носу одновременно, как приятна бывает простая вечерняя вещь после длинного дня.

У печки, на втором корне сосны напротив Коренева, сидел Ершов и чинил при свете огня ремень от автомата, у которого сегодня в обед лопнула шлёвка. Ремень у Ершова в руках поддавался не сразу. Шилом Ершов работал коротко и точно, прокалывал кожу с одного раза, нитку вёл строго по проколу, без возвратов. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри на эту работу смотрел отдельно, потому что у него в его прошлой жизни такие ремни в руках не водились с пятидесятых, и теперь на ершовские пальцы ему было смотреть как на часы у часовщика.

Кожин сидел на корточках у входа в землянку, носок одной ноги в портянке, второй ноги — пока без, пятка наружу, перевязанная белым бинтом. Кожин держал в руках жестяную кружку с уже остывшим кипятком и смотрел в кружку. У Кожина за последние сутки в лице немного прибавилось чего-то взрослого, и оно к нему садилось не как маска, а как первая стадия привычки.

— Командир, — сказал Кожин в кружку, не поднимая глаз. — Можно?

— Что?

— Спою. Тихо. Никому не помешаю.

Молодой Степан в груди у Коренева на это «спою» поднял голову внутри. Молодой Степан помнил, что Кожин с того боя, в котором у них в КВ остался Соколов в болоте, в общем, не пел. Молодой Степан помнил, что у Кожина в Кубинке в один вечер в казарме был случай, когда Кожин на вопрос дневального «спой что-нибудь» ответил «не сегодня». Молодой Степан в груди у Коренева на «спою» сейчас тихо обрадовался.

— Пой, — сказал Коренев. — Тихо, как сам сказал.

Кожин опустил кружку на землю рядом с собой, сложил руки между колен и тихо начал.

Запел он что-то совсем простое, деревенское, на четыре строки куплет, про рябину под окном и про то, как у этой рябины зимой бывают красные ягоды, а летом — никакие, и про то, что у девки, которая под этой рябиной, тоже бывают разные времена. Пел Кожин не голосом артиста. Пел Кожин голосом девятнадцатилетнего мальчишки из московского дома на Большой Полянке, у которого мама в детстве пела что-то такое же, и у которого этих маминых песен в подкорке сидело штук десять, и сейчас одна из них вышла наверх — потому, видимо, что у него сегодня перевязали ноги, дали тёплого кипятка и не наругали.

Ершов на ремне с шилом замедлил, потом совсем остановился. Не повернул голову к Кожину. Остановился, и просто слушал, держа шило.

Галимов вылез из землянки, сел рядом с Ершовым на ту же сосну, поставил рядом с собой котелок, в котелке у него был ужин на двоих — сегодняшняя гречка с тушёнкой. Галимов молчал, смотрел в огонь.

Воронов сидел в землянке, прислонившись спиной к нарам, его было видно через приоткрытую дверь. Воронов слушал тоже.

Коренев слушал, как поёт Кожин, и в груди у него происходило то, что с ним сегодня в избе у Кравцова и у забора санчасти не случилось, потому что там было не время.

В груди у него молодой Степан и старый Степан Игнатьевич сидели плечом к плечу. У молодого Степана в этой песне вставало то самое, что у молодых сыновей встаёт от деревенских песен, где про рябину и про девку, и где у молодых сыновей в одну секунду оказываются все сразу: мама, сестра, рябина у дома и девка у этой рябины, которая у Степана в этой жизни звалась Женей и которой летом сорок первого, скорее всего, нет.

У старого Степана Игнатьевича в этой же песне вставало другое. У старого Степана Игнатьевича в этой песне вставала память о Соколове из тома 1, который никаких песен сам не пел, но любил слушать, когда поют другие, и который в болоте под Расейняем остался за тем, чтобы Кожин сегодня сидел у землянки на корточках и пел эту самую рябину тихо, неумело, по-деревенски.

И эти две памяти в груди у Коренева в эту минуту сошлись.

Кожин пропел три куплета и оборвал на четвёртом, как обрывают тогда, когда понимают, что дальше уже не нужно. У него последняя нота вышла без голоса, на одном выдохе.

Ершов на «без голоса» едва заметно повернул голову, и сказал в темноту, не Кожину адресуя:

— Спел.

— Спел, — подтвердил Галимов.

Кожин наклонился, поднял свою кружку, сделал глоток уже совсем холодной воды, и в этом глотке у него было всё, что нужно было после этой песни сказать.

Они посидели молча ещё. Огонь в ведре спадал, лапник прогорал, от печки шёл всё более тонкий дым. В лесу, на той стороне поляны, кто-то из чужого экипажа, далеко, тоже что-то напевал — но другое, не песню, а просто негромкое мужское «у-у», как мычат, чтобы себе самому в темноте было слышно, что ты есть.

— Пойду, — сказал Ершов, складывая инструменты. — С утра рано.

— Иди.

Ершов забрал ремень, шило, нитку, ушёл в землянку. За ним прошёл Галимов с котелком.

Кожин остался у входа ещё на минуту, перевязал портянку на левой ноге, сунул ногу в сапог, аккуратно. Поднялся, отряхнул колени.

— Командир.

— Что.

— Спасибо.

— За что.

— Что не сказали «не пой».

Коренев секунду посидел.

— Я бы и не сказал.

— Я знаю. Спасибо всё равно.

Кожин ушёл в землянку.

Коренев остался один у потухающей печки. Он посидел ещё минут пять, без мыслей, в той пустоте, которая у людей бывает после длинного дня и не пугает их, потому что в этой пустоте отдыхает всё сразу. Печка совсем погасла. От ведра пошёл слабый последний дым, потом и его не стало.

Коренев встал, вошёл в землянку, разделся до рубахи, лёг на свои нары.

Он закрыл глаза.

Молодой Степан в груди у Коренева в эту секунду уже не был. Молодой Степан в груди у Коренева ушёл в сон сразу, тяжело, как уходят люди, у которых за день случилось столько всего, что внутри на «ещё подумать» сил больше не остаётся ни на одну минуту. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри тоже ушёл сразу. Это было новое. До сегодняшней ночи старый Степан Игнатьевич засыпал у Коренева позже молодого, иногда на пятнадцать-двадцать минут, и эти двадцать минут у него уходили на то, чтобы подумать «да, это всё ещё со мной». В эту ночь старого Степана Игнатьевича на эти двадцать минут не хватило. Он закрыл глаза следом за молодым, без разбора и без проверки.

Это был первый сон Коренева в этом теле, который он спал не как двадцатитрёхлетний и не как шестидесятисемилетний, а как один уставший человек, вне возраста.

Он проспал девять часов подряд, без снов и без перерывов, как спят старики, у которых за плечами длинная пройденная неделя.

Утром тринадцатого августа он проснулся в шесть пятнадцать ровно. Без опоздания.

В землянке было сумрачно. Чайник стоял ещё неподожжённый. Кожин на нарах напротив спал, повернувшись к стене, в той же позе, что вчера. Ершов на верхних нарах, как видно по сложенной плащ-палатке, был уже на улице. Воронов у дальней стены продолжал своё неровное.

Коренев сел на нары, нашарил ногами пол. Сегодня вспоминание шло по-другому. Он вспоминал не «кто», не «где», не «когда». Он вспоминал по списку. И в этом списке у него теперь стояло на первой строке Заречье, на второй — Антонина Ивановна и санчасть и медсестра в Полоцке, а на третьей — рябина под окном и Кожин у потухающей печки.

Он подержал этот список в голове некоторое время. Потом, ровным внутренним голосом, в котором сегодня с утра у него молодой и старый говорили в один голос, он сказал себе одно короткое:

Заречье — потом. Сейчас Ельня.

«Потом» в этом «потом» значило: после контрнаступления зимой, после того, как фронт повернёт обратно, после того, как от Москвы покатится на запад. «Сейчас» в этом «сейчас» значило: ближайшие три недели, рубеж, окопы, переброска, Дорогобуж, накопление, операция. Между «потом» и «сейчас» у Коренева пролегала линия очень длинная, и линия эта лежала в его клеёнчатой записной книжке, в планшете, под подушкой, рядом с конвертом, написанным вчера на адрес, по которому почта сейчас не ходит.

Это было решение. Не покорность.

Разница тут была в одной вещи. Покорность отдаёт. Решение — откладывает. Старый Степан Игнатьевич у Коренева внутри эту разницу за свою прежнюю жизнь усвоил отдельно и теперь молодому Степану её передавал не словом, а самим тем, как они сегодня вместе, в одной груди у одного лейтенанта Коренева, проснулись в шесть пятнадцать ровно и сели на нары.

Молодой Степан внутри принял.

Они оба встали, надели гимнастёрку, портупею, фуражку, и вышли наружу.

На дворе уже стоял Ершов с двумя котелками в руках и смотрел на небо. Небо тринадцатого августа над Смоленщиной было высокое, северное, с одним облаком формы случайной, к которой Ершов, в общем, никаких претензий не имел.

— Доброе утро, командир.

— Доброе.

— Завтракать пора.

— Пора.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге