Часть первая. Ивар. Межа
Глава первая. Имя
Сначала пришла боль. Она жила во всём теле сразу и не спешила объяснять, откуда взялась: ныла в рёбрах, тянула левое плечо, стучала в виске, словно кто-то с той стороны черепа заколачивал гвоздь и всё не мог попасть по шляпке.
Потом пришёл запах. Пахло дымом и сырым деревом, полынью, мятой и чем-то сладким, вроде мёда, распаренного в кипятке.
Под всем этим лежал ещё один запах, и для него у него не нашлось слова. Так пахнет воздух перед грозой, когда небо ещё чистое, а волоски на руках уже поднимаются. Так тянет из глубокого колодца, если склониться над самым срубом. Запах держался справа и дышал: то густел, то отступал.
Он открыл глаза.
Над ним темнели балки, а за балками начиналась пустота. В дальнем углу кровля провалилась, и в дыру смотрело небо, уже вечернее, бледное, с золотой каймой по краю. Солнце стояло низко, и свет падал оттуда почти вбок: длинной рыжей полосой через всю избу, и в нём кружилась пыль, крупная, как мучная.
Он попробовал повернуть голову. Висок ответил так, что перед глазами поплыли красные круги.
— Лежи, — сказал женский голос. — Дёрнешься ещё раз, опять уплывёшь, а я тебя третий день из-за края тащу. Надоело. Хоть к вечеру очнулся, и то ладно.
Голос был старый, сухой и спокойный, как сено в сухую осень. Он скосил глаза, не поворачивая головы.
На низком табурете у изголовья сидела старуха. Маленькая, закутанная в зелёную шаль, в выцветшем красном платке, повязанном низко, до самых бровей. Лицо у неё было как печёное яблоко, всё в морщинах, а глаза светлые и цепкие. На коленях она держала глиняную миску, и над миской поднимался пар.
Запах шёл от неё. Травы и тот, второй, грозовой. Слово для него пришло откуда-то само, будто его вложили в ладонь: Сила. Он не знал, откуда знает это слово и почему оно с большой буквы.
— Пить хочешь?
Он хотел сказать «да», но горло склеилось, и вышел хрип. Старуха кивнула, будто только этого и ждала. Она подсунула под его затылок сухую жёсткую ладонь, приподняла голову, бережно, но без лишней жалости, и поднесла миску к губам.
Отвар обжёг горечью, потом сразу размяк мёдом. Тепло пошло вниз, в грудь, и там расползлось, как масло по горячей сковороде. Он глотал, пока миска не опустела наполовину, и старуха отняла её.
— Хватит. Остальное потом, а то вывернет. — Она поставила миску на пол и посмотрела на него внимательно, как смотрят на лошадь, которую покупают. — Ну. Как звать?
Ответ пришёл сразу, без поиска, будто лежал на языке и ждал.
— Ивар.
Он сам удивился, как легко оно вышло. Имя было твёрдым и тёплым, как камень, полежавший на солнце.
— Ивар, — повторила старуха, пробуя на вкус. — Хорошо. А чей будешь? Откуда шёл?
Он открыл рот и ничего не нашёл.
Так оступаются на лестнице в темноте: нога ищет ступеньку, а ступеньки нет. Он потянулся к отцу и не нашёл отца. Потянулся к матери, к дому, к дороге, по которой пришёл, ко вчерашнему дню, к любому дню — и всякий раз рука проваливалась в пустоту. Там, где у человека лежит вся его жизнь, у него было гладко и темно, как в колодце без воды.
Дыхание сбилось. Он вцепился в край постели, ногти вошли в сухое дерево, и сердце застучало где-то в горле.
— Тише. — Старуха положила ладонь ему на грудь, не нажимая. Ладонь была лёгкая и почему-то очень тяжёлая сразу. — Тише, говорю. Имя есть?
— Есть, — выдохнул он.
— Вот и держи его. Крепко держи. — Она не убирала руку. — Остальное не пропало. Оно завалилось, как ложка за печь. Достанем. Имя держится дольше всего, и раз оно на месте, значит, и прочее где-то рядом лежит.
Он не поверил ей, но дышать стало легче. Сердце отступило из горла обратно в грудь. Старуха подождала ещё, потом убрала руку и вытерла её о передник, будто закончила обычную работу.
— Ульяна я, — сказала она. — Травница здешняя.
— Здешняя, — повторил он. — А здесь… где?
— Семь Мельниц. — Она увидела, что слово ему ничего не сказало, и вздохнула. — Село такое. Семь колёс на одном ручье, оттого и зовётся. А лежишь ты на дворе Ветлугиных. Точнее, на том, что от двора осталось.
Он посмотрел вокруг, на этот раз медленно, чтобы висок не взбрыкнул.
Изба была когда-то хорошей. Это угадывалось по толстым ровным брёвнам, по широким половицам, по печи, которая занимала целый угол: большая, белёная, на такой можно спать вдвоём. Теперь печь треснула от пода до верха, и труба над ней обломилась, будто её откусили. Из провала в кровле через всю избу наискось лежала рухнувшая балка. Одним концом она ещё цеплялась за стену, другим упиралась в пол посреди горницы. Под ней на боку лежал стол, у которого не хватало ножки. Дверь кто-то сорвал с петель и прислонил к стене у порога, а на месте двери зиял проём, и в нём рыжел вечерний двор, а тень от плетня уже дотянулась до порога.
В полу у двери чернела дыра: доски провалились, и под ними виднелась земля. Всюду лежала солома с крыши, пыль и черепки. На стене криво висела полка, державшаяся на одном гвозде.
Над его головой на жерди сушились пучки трав, свежие, зелёные и бурые. Они одни здесь выглядели живыми. На пне у постели горела свеча, и её огонёк стоял ровно, не колыхаясь, хотя в проём тянуло вечерним холодом.
— Это вы повесили, — сказал он, глядя на травы.
— Я. Не могу же я тебя в чистом поле на сене лечить, как телёнка. — Ульяна взяла с пола миску, заглянула в неё, поставила обратно. — Позавчера ночью я ходила на луг за плакун-травой. Её только в темноте рвать можно, на свету она силу отдаёт. Слышу, у Ветлугиных кричат. А там уже третий год никто не живёт. Пришла, а ты лежишь у порога лицом вниз, и голова разбита.
— И кто…
— Рядом никого не было. — Она помолчала. — Это меня больше всего и напугало.
Он ждал, что она скажет ещё, но она не сказала. Взгляд у неё стал далёкий, и она смотрела мимо него, на проём, где синело.
— Через ручей я бы тебя не перетащила, — продолжила она уже обычным голосом. — Ты вон какой здоровый, а мне не двадцать лет. А тут крыша. Половина крыши. И хозяин тебя из дома не выдаст.
— Какой хозяин? Здесь же никого нет.
Ульяна посмотрела на него так, будто он сказал глупость при чужих.
— Дом без людей не пустой, — ответила она коротко. — Запомни это, раз всё остальное забыл.
Он хотел спросить, что это значит, но тут заметил свою руку.
Левая рука лежала поверх одеяла, рукав рубахи задрался до локтя. На предплечье, чуть ниже локтя, темнели пятна. Пять, синие, почти чёрные, вытянутые, в ряд и одно сбоку. Так остаётся след, если кто-то хватает за руку и держит изо всех сил. Только пальцы, оставившие этот след, были длиннее человеческих, а сами пятна до сих пор холодили кожу, будто под ней лежал снег.
— Что это?
— Потом.
— Когда потом?
— Когда сможешь сидеть и не валиться. — Ульяна одёрнула ему рукав, закрыв пятна. — Такие разговоры лёжа не ведут.
Он смотрел на свою руку, теперь уже скрытую рукавом, и думал, что это вообще-то его рука, а он её не знает. Широкая ладонь, жёсткая. На подушечках пальцев плотные мозоли, на тыльной стороне россыпь мелких белых шрамиков, круглых, будто на кожу когда-то падали искры. Руки знали что-то своё, и ему не говорили.
— А говор у тебя долинский, — сказала Ульяна, будто прочла, о чём он думает. — Мягкий. Ты с Тракта, с низовьев. Может, из самого Приречья.
Приречье. Слово ничего ему не сказало. Только где-то глубоко, ниже памяти, шевельнулось тепло, как от печи, которую давно протопили и забыли: камни уже остыли, а ладонь ещё помнит жар. Он попытался ухватить это тепло, и оно ушло.
— Не знаю, — сказал он.
— Знаю, что не знаешь. Я так, вслух думаю.
Солнечная полоса из провала поднялась по стене выше и стала рыжей. Ульяна посмотрела на неё и поджала губы. Потом встала, кряхтя, придерживаясь за поясницу, подошла к печи и достала из передника краюху хлеба, завёрнутую в тряпицу, и щепоть соли в узелке.
Хлеб она положила на треснувший шесток, соль высыпала рядом маленькой горкой. Потом выпрямилась и поклонилась печи в пояс, так низко, что платок едва не коснулся пода.
— Хозяин-батюшка, — сказала она негромко, без всякой торжественности, как говорят с соседом через плетень. — Потерпи гостя ещё ночь. Он не твой и не его. Под твоей крышей лежит, твой уговор его и держит.
Запах Силы вдруг стал гуще, так густо, что у Ивара защипало в носу. Огонёк свечи вытянулся вверх тонкой иглой. А в тёмном углу за печью что-то изменилось. Он ничего не увидел и ничего не услышал. Просто стало понятно, что угол больше не пустой, что там кто-то есть, кто-то тяжёлый и давний, и этот кто-то слушает. Так бывает, когда в темноте садишься на лавку и вдруг понимаешь, что на другом её конце уже сидят.
Потом это прошло. Угол стал просто углом.
Ульяна вернулась к табурету, села и вытерла руки о передник. Она выглядела усталой, будто перетащила мешок.
— Чем от вас пахнет? — спросил Ивар.
Она замерла, не донеся руку до колен.
— Чем пахнет?
— Травами. И ещё… — он поискал слово, — грозой. Как перед грозой. Сейчас, когда вы с печью говорили, сильнее стало.
Ульяна долго смотрела на него. Морщины у неё на лбу сдвинулись, светлые глаза сощурились. Так глядят на лес, в котором вдруг увидели дым.
— Ты это никому больше не говори, — сказала она наконец. — Пока. Это мало кто чует. И те, кто чует, обычно знают, отчего.
— А я не знаю.
— Вот и не говори.
Она отвернулась к проёму и крикнула туда, не повышая голоса, как зовут собаку, которая и так рядом:
— Мохович! Живой гость-то. Очнулся.
Ивар проследил за её взглядом. Снаружи у самого порога, чуть сбоку от проёма, торчал старый пень, весь заросший мхом и серым лишайником. На нём росли грибы, бурые, слоистые, как оборки на бабьем подоле. Ивар видел этот пень, когда оглядывал избу, и не обратил на него внимания.
Пень медленно повернул голову.
У него было лицо. Тёмное, бугристое, похожее на кору, с глубоко посаженными янтарными глазами. Мох на плечах шевельнулся, как шерсть на холке. Глаза нашли Ивара, задержались на нём, потом так же медленно отвернулись обратно к вечереющему двору.
— Мохович, — сказала Ульяна. — Мшар. С Гнилого предела пришёл, как Ветлугины со двора съехали, года три тому назад. Сел у порога и врос. А по нему и не скажешь: будто век тут сидел. Он тебя и сторожил, пока я за водой ходила.
— Спасибо, — сказал Ивар в сторону проёма. Мохович не шевельнулся. — Вы тоже здешний?
Ответа не было. Ульяна усмехнулась уголком рта.
— Не жди. Он раз в три вопроса отвечает, и то когда сам захочет. Ему что вчера, что сто лет назад, всё одно.
Она подняла с пола у изголовья заплечный мешок и положила ему на одеяло. Мешок был кожаный, потёртый, с пятнами старой грязи и с медной пряжкой, позеленевшей по краям.
— Вещи твои. Я не рылась. — Она подумала. — Почти не рылась.
Ивар развязал мешок одной рукой, второй, левой, двигать было больно. Внутри нашлись огниво и кремень в промасленной тряпице. Свёрнутый кольцами шнур, тонкий, крепкий, с узелками через равные промежутки. Несколько палочек угля, обёрнутые в холстину. Плащ, плотный, цвета вечернего неба, с вышитой по вороту светлой полосой. Короткий меч в потёртых ножнах: Ивар потянул его на палец, и клинок показался щербатым, с двумя свежими зазубринами у самого острия.
На дне лежала книжица в кожаном переплёте, перехваченная ремешком.
Он раскрыл её на середине. Страницы покрывал мелкий убористый почерк. Списки. Названия, которых он не знал, и рядом цифры, столбиками. Наброски дорог углём: развилки, мостки, брод, отмеченный двумя чёрточками, кружок с надписью «колодец, вода горькая». На одной странице кто-то нарисовал дерево и подписал под ним: «Здесь не ночевать».
Почерк ничего ему не сказал. Он не знал, свой ли это почерк, потому что не помнил, как пишет.
Тогда он вытащил из холстины уголь, положил книжицу на колено и на поле страницы вывел своё имя. Рука пошла сама, быстрее, чем он успел подумать, как пишется «И». Буквы легли наклонно, с длинным хвостом у «р».
Он поднёс страницу к свече и сравнил. Тот же наклон, тот же хвост.
Ульяна смотрела на это молча, сложив руки на коленях.
Ивар стал листать к концу. Записи становились короче, почерк торопливее. Последняя исписанная страница была почти пустой. На ней стояли три строки, и уголь местами смазался, будто писали на ходу или в темноте:
Семь Мельниц. Двор Ветлугиных.
Он ещё помнит.
Успеть до третьей ночи.
Он прочитал это дважды, потом поднял глаза на Ульяну.
— Вы сказали, третий день.
Ульяна не ответила. Она смотрела на солнечную полосу. Полоса доползла до самых балок, стала тёмно-красной, как остывающее железо, и погасла.
В избе сразу стало темно и тесно. Свеча на пне вдруг оказалась единственным светом во всём мире.
Ульяна встала. Она достала из передника вторую свечу, зажгла её от первой и поставила на пол у порога. Потом вынула узелок, развязала его и насыпала через весь проём тонкую полоску: соль, смешанную с чем-то серым, золой или пеплом. Полоса легла от косяка до косяка, ровная, будто по шнуру. Ульяна перенесла табурет и поставила его между постелью и дверью, села на него и положила на колени нож с костяной ручкой. Нож она держала так, будто всю жизнь держала только ножи.
— Это за мной? — спросил Ивар.
— Лежи.
— Ульяна. Это за мной?
— Не знаю, — сказала она честно, и от этой честности ему стало холоднее, чем от пятен на руке. — Тебе бы было лучше, если бы знала. И мне.
Снаружи стемнело быстро, как бывает в сентябре. Мохович у порога не шевелился и стал совсем похож на пень. Где-то далеко, за ручьём, залаяла собака и сразу смолкла, будто ей зажали пасть.
Ивар лежал и слушал. Сначала он слышал только своё сердце. Потом треск свечи. Потом далёкий шум воды: где-то крутились мельничные колёса, мерно, как дыхание спящего.
Потом он услышал шаги.
Они шли со стороны поля, тяжёлые, шаркающие, с долгими промежутками, будто тот, кто шёл, каждый раз вспоминал, как переставлять ноги. Шаги обогнули избу. Скрипнуло под окном. Посыпалась труха со стены. Шаги прошли вдоль задней стены, туда, где стояла печь, и там остановились надолго.
Хлеб на шестке лежал нетронутый. Ивар смотрел на него и почему-то был уверен: пока лежит хлеб, пока стоит этот кто-то тяжёлый в углу за печью, внутрь не войдут.
Шаги двинулись снова и вернулись к порогу.
Свеча на полу у проёма легла пламенем к двери, прямо к темноте, как трава под ветром. Но ветра не было. Ульяна не шелохнулась, только пальцы на ноже побелели.
Мохович у порога медленно, очень медленно повернул голову к Ивару. Глаза его горели в темноте янтарём. Он разомкнул губы, похожие на трещину в коре, и голос у него оказался низкий и шуршащий, как сухая листва под сапогом:
— Здешний.
Ивар не сразу понял, что мшар отвечает на вопрос, заданный пару часов назад.
А из темноты за проёмом позвали.
Голос был хриплый, будто говорили с полным ртом земли. В нём не осталось ничего живого, кроме одного: он знал, кого зовёт.
— Ива-ар.
Он дёрнулся всем телом. Имя ударило его, как оплеуха. Это было единственное, что у него было, и чужой мёртвый рот в темноте взял его и вывернул наизнанку. Губы сами начали складываться в ответ, в простое «а?», которым отзываются на зов с детства, не думая.
Сухая рука Ульяны вцепилась ему в запястье, прямо поверх холодных пятен. Он охнул от боли, и это его спасло: ответ застрял в горле.
— Не отзывайся, — сказала она тихо и очень отчётливо. — Слышишь меня? Что бы ни было, не отзывайся. Имя — это всё, что у тебя осталось. Не отдавай.
Темнота за порогом помолчала. Потом голос раздался снова, ближе, у самой полосы соли, и стал почти ласковым, как у отца, который будит сына на рассвете:
— Ивар. Ты же обещал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
