Обложка Бьющий на взлете

Бьющий на взлете

Илона Якимова

0% прочитано
Стандартный
Илона Якимова

Бьющий на взлете

Глава 1 Врата Лидо

Жизнь — это кот, уснувший на подоконнике.

Нежданно-негаданно он просыпается, падая с четвертого этажа.

Тициано Скарпо, «Венеция — это рыба»

There was only us in our world

And the music it never died, never died, never died

© «Wasted» Kasabian

Врата Лидо

Тело требовало своё.

Дать значило подчиниться природе, отказать — выиграть еще некоторый отрезок времени до окончательного превращения в хитиновую тварь. И он научился осознавать отказ, данный самому себе, как разновидность аскезы, и оно щекотало нервы, более не задеваемые почти ничем — то, как снова он устоял. Пять лет он был вечно голоден, но жить с этим привык вполне. Живут же люди и с куда большей хтонью в голове и теле. А у него — только тело, голову-то свою он знал наизусть. Пять лет почти не прерывал полет, пока вот не приземлился на несколько дней. Адриатика, отступая и подступая, шурша, качала его, лежащего на берегу, в песке, — как в коконе, как в колыбели. Сейчас он казался себе личинкой человека более, чем когда-либо. Что за странная метаморфоза — молодеть сознанием по мере приближения к износу, к физической смерти? Гибче и восприимчивей умом он себя не ощущал никогда. И никогда так остро не чуял границ телесных возможностей, за которыми — пустота.

Песок — тусклое серебро с патиной, небо расходится именно над тобой, обнажаясь из оперения облаков, открывая путь, куда бы взлететь. Платиновый блеск мерно набегающих волн слепит, ловя последний солнечный луч, небеса цвета горлышка голубя, между серым и голубым, столь же бархатные, столь же трепетные. Пятьдесят — возраст максимально накопленной или растраченной силы. Ты всё еще можешь, но каждый раз как последний. И он мог, хотел, брал, но уже начинал замедляться, начинал сдавать. И понимал, и отворачивался от этого, и отвернуться не удавалось. Ян Грушецкий открыл глаза, чтоб успеть увидеть, как оседает солнце в Адриатику — в течение получаса, содрогаясь, кровя, — и вода принимает жертву, претворяя кровь в расплав, и заливает золото в лимфу его хитиновой твари.

Он приехал рано утром, еще в прохладе, бросил байк у гольф-клуба, прошелся по дамбе до маяка. Днем песок в дюнах белый, но в пасмурных сумерках понемногу приобретает стальной цвет. В сезон на Альберони людновато, он же предпочитал одиночество. Верней, одиночество довольно давно предпочло его, и они сумели договориться. Как впечатал себя в дюну, так и провалялся там весь день, постепенно перемещая тело к воде, балуя слух волнами. Тормознуться было уже пора. Долгая, тягучая американская история оставила в нем смутное ощущение — а невербализуемым чуйкам своим он весьма, весьма доверял — что пора валить. Взлететь и исчезнуть с радаров на время, возможно, вернуться в Индию, осесть, чилиться, тупить, писать что-то из того, что давно откладывал. В Индии время останавливается. Но до той поры у него намечались две встречи в Европе, пропустить которые не то чтобы не мог — не хотел. Идея была заложить вираж по лагуне. Прилетел на Венеция-Лидо, вспорхнуть собирался в Местре, но завис, отогреваясь. Два дня здесь, после на неделю нырнуть в рыбу, там повидаться и стартовать из «Марко Поло» в новый виток. Даже у кондотьеров бывают каникулы, и вот кондотьер пера позволил себе немного тепла. Приехать к морю в несезон было любимой фишкой Грушецкого. Потому — что там делать в сезон-то? Париться, обливаясь потом, в толпе, как все? Существовать как все претило ему органически. А сейчас... цены припали, солнце приятно теплое, набережные и пляжи пустеют. Город очистился, сцедил лишнюю туристическую жижу. А что прохладно к вечеру и по утрам... так тут не самое холодное море, в которое ему доводилось нырять. Венеция — это рыба, Скарпо прав. Цельная рыба-кит плавала в густом рыбном супе мальков-островов. Лидо — берег Венеции, краешек нежного брюшка, переливающийся на солнце в садке. Октябрь в рыбьем брюхе на сей раз выдался изумительный. Еще неделя — и на Адриатику придут холод, шторма, дожди, окончательно опустеют прибрежные лежбища, но пока что, пока... Можно подброситься на вапоретто до Сан-Марко, а можно лежать на остывающем песке, думать и вспоминать. Без колебаний выбрал второе. Всегда был теплолюбив, а теперь и понимал, почему. Вообще понимать про себя почти всё оказалось очень полезно, хоть и неожиданно. Зимовать Грушецкий предпочитал на морях, если уж зимы вовсе не избежать. А так, летняя жизнь — это очень про него. Господь милосерднее к мухам, им назначен один лишь день сравнимо с человеческим веком, им не уготовано увядания. Мгновенная смерть — мечта, а не жизнь.

Вообще он тормознулся на Лидо ради частного, крохотного, кукольного аэропорта, из-за крепости Сан-Николо, а заодно чтоб взглянуть на природу, оформившую когда-то картину Висконти. Ретро-кино и ретро-музыка, с юности фанат того и другого. Чувства и эмоции — немного винтаж на нынешний вкус, однако стиль... теперь так уже не умеют, измельчал декадентский надрыв. Ходили слухи, что можно как-то через местных проникнуть внутрь крепости, стоявшей на армейском балансе, а пролезть туда, куда нельзя никому, всегда было особым умением и гордостью Грушецкого, однако вот, обломилось. В результате он смотрел в бескрайнюю гладь лагуны, взятую за краешек белыми пальчиками частных пирсов, утопающих теперь в плаве золота и меди. Еще двадцать минут жизни — и всё погаснет. Дыхание перехватывало от красоты, но не от боли. Если бы у него было что кинуть в море, он бы с ним сейчас обручился. В венецианских закатах нет драмы, есть сдержанная роскошь позолоты с картин старых мастеров. Сей момент ожидаешь, что из прорвы горящего неба посыплются сложносочиненные ангелы Веронезе, но вечность длится, длится и длится, ангелы не приходят, а потом сразу наступает венецианская ночь.

Великий дар одиночества, какое может обеспечить себе только человек, недооценен.

Одиночество — дар и путь одновременно, так он научился это воспринимать. Сперва была ломка, острая, как от нехватки дозы, у него-то, привыкшего к бурлению человеческих судеб вокруг, к плотному контакту, кожа к коже, с друзьями, женщинами, знакомыми. Пришлось отдаляться. Сопрягать, так сказать, внешне свое поведение с ощущением себя самого изнутри. Так-то он всегда был один — даже когда бурлило вокруг — он потому и устраивал бурление, что не мог вынести голодной пустоты внутри, высасывающего рассудок вакуума.А теперь он еще и знал, что это на самом деле такое. И не знал, в какой момент зайдет слишком далеко, поэтому сваливал от контакта еще резвей, чем прежде, когда просто диверсифицировал баб до ощущения тела, в которое кончаешь и на миг ощущаешь себя принятым — хотя и это только иллюзия, конечно.

И всё. Большего не дано.

Одиночество — то, в чем никому не позволял себя тревожить Гонза Грушецкий, двойная подкова в гербе, любимец богов, наблюдатель изнанки мира.

Смеркалось, парочки потекли с пляжа восвояси. Сумерки сползли с неба на землю, обнажая остро синеющее над Адриатикой небо. Прошуршали по берегу шаги, уже с пять минут неподалеку шушукались девчоночьи голоса. Рядом с ним на песок шлепнулся скомканный клочок бумаги. Сел, развернул записку, в ней значилось: «Если тебе меньше тридцати, подними правую руку, если больше — подними обе руки». Ухмыльнулся. Не оборачиваясь на хихиканье за спиной, поднял обе руки. Потом подумал, лег, поднял еще и ногу. Равнодушно пронаблюдал из положения лежа, как разочарованные подружки упархивают прочь, поигрывая прокачанными ягодицами. Вот, а вечер мог бы стать увлекательным. Женщины! Честность их никогда не привлекала. Впрочем, их общий суммарный возраст меньше одного его собственного, такие его не цепляли, хотя посмотреть приятно. Он и посмотрел. Потом закрыл глаза, закинул руки за голову и замер, впитывая последние лучи закатного солнца.

В Венецию он приехал переключиться, подумать об отвлеченном. Последний катер на сегодня упустил, да и бог-то с ним. Нырнет в брюхо кита он уже завтра. Да и что ему делать в ките? Хороший вопрос, на который новый ответ приносило каждое прожитое десятилетие.

Когда-то он думал, что движение — это жизнь. В смысле, что смысл ему даст объехать половину земного шара, а потом — еще половину. Но вот он обогнул это яблоко, висящее на древе грехопадения, несколько раз, а добра и зла не разобрал, уж очень равны они оказались на вкус. Потом он думал, что жизнь — это любовь, но любовь каждый раз оканчивалась, а жизнь продолжалась. Потом он страстно хотел приключаться и денег, и работа, обожаемая и изнуряющая равно, дала ему то и другое — как и седину в голову, а бес в ребре был всегда. А потом... а потом произошло вот это вот всё, расколовшее жизнь на до и после, болевшее фантомом, как сожранная нога капитана Ахава. Теперь-то он знал, что кит, за которым гонялся всю жизнь, и есть он сам. Кита звали адреналин. И полвека его все устраивало, до самого последнего лета, в которое окончательно понял, что все-то у него уже есть.

Одна проблемка: ему не хватало дозы.

Количество стран на земле конечно, нет бабы, у которой было бы поперек. Никак не хватало адреналина, чтобы вернуть былую яркость ощущений, чтобы получился приход — и потому всякий раз получалась ломка, всякий раз Гонза разбивался о жестокую опресненность реальной жизни. Причина пустоты, когда тебе нечего дать другим, тем, кто желает от тебя тепла, — в том, что тебе уже нечего дать самому себе. Хорошо, он достиг пределов обитаемого мира, прошел все тропы, звавшие его в грезах, любил всех женщин, которых желал. Деньги были, были крылья, была нора, логово, был секс, но не вставляло.

Не хватало адреналина.

Nec plus ultra. А дальше-то что?

Темные глаза мазнули его по груди, по лицу на выходе с пляжа, взглядом липким, как мед, как жидкий шоколад, но это было так привычно, что не обратил внимания на касание, нигде ничто не шевельнулось, просто отстегнул с парковки байк, глянул на трекер на запястье, садясь в седло. Десяточка всего сегодня... ленимся, ленимся, пан Грушецкий, это никуда не годится. На середине жизни почти каждый достигает Геркулесовых столбов и замирает натурально в остолбенении: дальше куда? Что за ними? Другой путь, другая жизнь? Суша и море резко обрываются, пропадают в небытии, на границе слуха грохочет отдаленный водопад, четко обозначая конечность вообще всего. У Грушецкого не было кризиса среднего возраста, потому что возраста у него теперь не было тоже. А вот кризис, похоже, был. Серенькая двухполоска, осыпанная по обочинам листвой окрестных кустов, прямо по полотну, по правой стороне разрисована сердечками, подстертыми уже от трения шин, похожими на мыльные пузыри, предпоследнее пронзено стрелой, два последних переплетены. Люди все-таки очень зациклены на любви, добро бы на сексе, это он хотя бы понимал, но на любви? Зачем? Столько непонимания, лишней боли...

На пляже он никого не встретил, кроме людей. И не то чтобы был разочарован, прямо сказать. Иногда он очень уставал от своей побочной работы — присматривать.

Кондотьер сошел с седла, припарковав коня у ограды на виа Вольфганг Гете, промелькнул через двор до двери: пустые, необжитые за двое суток апартаменты, холодные стерильной чистотой, еще через сутки от него тут не останется и следа. Зажег свет, достал из холодильника кусок пармиджано, накрошил на тарелку, расколол в кулаке с полдюжины грецких орехов. Над кухонным столом, под каплей свисающего над столом матового стеклянного абажура заплескали крыльями ночные мотыльки, но шарахнулись в сторону, обалдело вмазались в черноту окна, едва лишь Грушецкий вошел и сел. Белое пополам с минералкой в бокале, открытый ноут, початый файл, так он проводил подавляющее большинство вечеров своей жизни.

Только текст, ничего кроме текста.

Каникулы не в счет.

Глава 2 Кондотьер

Острова лагуны

Следующий день почти целиком ушел на то, чтоб фланировать. Гонза приманивал внутреннего кита, кружил вокруг, загарпунивал, прикидывал, в какой бы ему впиться бок. Подсаживался на вапоретто, разрезавшие водную гладь – расплав аквамаринового стекла, такой цвет и свет от воды бывает только здесь – смотрел в волны, расслабленно щурился на солнце, соскакивал на берег… очередной топкий берег… искал опоры. Вся его жизнь в миниатюре. И думал, думал, думал до тошноты. Обо всем, что накопилось и требовало решения.

Быть в Венеции и не заехать на Торчелло, туда, откуда есть пошла Ла Серениссима – не зачет. Мурано-Бурано – это для девочек, слишком сувенирно, потом догонимся. Сан-Микеле, пожалуй, мимо, смерть в Венеции – это не про него, а на старое еврейское кладбище он зашел еще на Лидо. Острова разбросаны по глади морской дивного, небесного оттенка, как зефирки в какао, выбирай любой стеклянный, конфетный, не вспоминай о том, что это Венеция, где любая конфета может быть отравлена. Как выхолостились история, дух места за какие-нибудь четыреста лет… он не отказался бы хлебнуть Венеции настоящей, какой она была во дни славы, - наследницы византийских камней, коней и византийского же коварства. Но это так, пустые мечты.

Верховье древесной кроны всосало птичью стаю и растворило ее в себе – как и не было вовсе. Между человеком и жизнью происходит ровно то же самое. Стоя среди рыжих камней Торчелло, опустошенных малярией в четырнадцатом веке, он думал о том, что есть мужское. Думалось в этой мертвечине отменно.

Он слишком хорошо знал, что мужское – оно про ответственность, поэтому избегал ее где возможно, но там, где попадал, платил честно, по полной. Должен он был только двум женщинам – матери и дочери. На его всегдашнюю поддержку могла рассчитывать вторая из бывших жен. Расставался с женщинами, за вычетом двух случаев, мирно, во всяком случае, с его стороны. И, собственно, этого довольно. Остальное – заметки на полях. Маменька, сама дама более чем неординарная, воспитала сына в рыцарских правилах: с девочками не спорить, о девочках заботиться, девочек носить на руках… И первый же половой опыт научил его, насколько жизнь опережает мечту. А потом они пошли одна за другой. Пришлось снять понятие «женщина» с алтаря, потому как иные особи иначе, чем жестко, не понимали, принимая воспитание и галантность за тупость и мягкотелость. Нельзя сказать, что в женщинах ему потом не везло. Скорей уж, это им не везло с ним. Так вот, мужское – это в любом трэше вывезти вдвойне, не имея за то привилегий. Ну, как не имея привилегий… спинной мозг не имеют – и повезло. Не надо ждать от женщин слишком многого. Надо брать, когда дают. И он переходил с борта на борт, они сменяли друг друга, как острова лагуны. Он привык говорить «люблю» без неловкости первого раза, но с автоматизмом водителя, включающего радио по ходу трассы. Но трасса всегда заканчивается, распахивается дверь, в двери пропадает его силуэт. Из любых отношений выходил с вещами в формате одного рюкзака – ему хватало остального от жизни. Рюкзак, правда, паковал виртуозно, было время освоить. Все необходимое на две недели – и апокалипсис – умещалось в тридцатилитровом, и самой тяжелой вещью был ноут. И к сорока годам пришел к тому, что при начале новых отношений где-то на задворках восприятия, в прихожей сознания, у него уже сразу стоял собранный рюкзак. На всякий пожарный. На нем вот и сейчас висело все самое необходимое – тридцать литров его жизни. Производная от возраста – входя в отношения, знаешь: это опять не навсегда. Не конечная, просто полустанок. Маниакальное пристрастие к компактности багажа привело к странному следствию: чем меньше он носил на себе, тем больше помещалось теперь внутрь него самого. Чувства, ощущения, воспоминания… Не в том дело, что у него не было ничего своего. А в том, что он был всюду чужой.

Алчность. То, что вело его, называлось алчностью, а еще чистопородная, ничем не омрачаемая вольность. Вечная, неутолимая жажда свободы.

Сан-Марко

В Венеции следует ощущать себя персонажем книги какого-нибудь интеллектуала-извращенца, какого-нибудь, прости господи, Эко, которого он так любил. Только это и примиряло с действительностью. Жизнь как текст. Пишешь сам – позволяй писать и себя. Смотри на себя в контексте истории, в формате страницы. Верь, что автор выведет тебя к финалу, достойному роскошного образа, который ты сам любовно создавал многие годы, покуда наконец образ не принялся создавать тебя самого.

Вапоретто уютно бухтел, подтаскивая новую группу туристов и местных к Сан-Марко. Джудекка осталась по левую руку, катерок качнуло от теплохода, идущего мимо пьяцетты – теплохода, высотой превышающего и сам дворец дожей, с верхней палубы можно посмотреть под хвост льву святого Марка на одной из колонн, крокодилу Теодора – на другой, заглянуть в глаза чайке. Венеция – радиоактивный источник красоты, Грушецкий прямо чувствовал, как тут на нем прорастает лишняя, мутационная пара крыльев. При том, сколько всего он видел, у него не было ничего, что он мог бы счесть по-настоящему своим. Но роднило что его с Венецией – у этой бабы заемное тоже примерно всё. И святые собраны по типу Франкенштейна, и сиськи силиконовые, и тетрархи ворованные, и кони угнаны из Константинополя. Великий обман – вот что привлекало заниматься со Светлейшей сексом, искушение: ну, а вдруг она, раскрывшись под тобой, покажет себя настоящей? Какие сокровища ты тогда обретешь, пришелец? Те, кто говорят, что лагуна воняет, не стояли на берегу Ганга. Вранье! Лагуна пахла солоно и пряно, как женщина. Он бывал в Венеции неоднократно, в разные времена года, и всякий раз она пахла морем и женщиной – юной, зрелой, пожилой, разной – но не гниением и тленом. Она незримо присутствовала третьей в любом его соитии с подругой. Отдавалась она ему и сейчас, когда прибыл один, без пары. Ее надо было ласкать, пробовать на язык, доводить собой до неистовства, ею следовало причащаться. Чувство было столь сильным, что не удержался, облизнул губы, – и легко сошел на пристань.

И она приняла, открылась.

Пьяцетта – замирание сердца, предвкушение события. Довольно странное чувство, ибо видал он немало, и Европе предпочитал Азию. Подумаешь, еще одно открытое пространство, обрамленное архитектурными шедеврами в смешанном стиле. Возможно, дело в том, что первый раз пару порфировых колонн он увидел в юности, а там, понятно, импринтинг яркий… Сейчас он сам себе напоминал пьяцетту – везде натыренное, нахватанное, не усвоенное, почти своё. Вечно притворяющееся чем-то другим, как персидская химера четвертого века покорно притворяется львом святого Марка. Но хвост-то торчит! Совершенно не львиный хвост, ежели приглядеться. И он сам, о да, та же химера, тот же хамелеон, вхож везде, не похож ни на что, ответственен только сам за себя и за производимое впечатление. И в этом плане ясный пан Грушецкий ощущал себя очень, очень венецианцем. Ибо здесь, в Венеции, нет лжи. Но есть легенда о себе. Мавры на часах стукнули молоточками, и он задрал голову в небо. Когда смотришь в небо на пьяцетте, видишь себя бессмертным. И еще видишь чаек, кусающих ту химеру за хвост, несущих на крыльях легенду. На пьяцетту он придет чуть позже, повторно. Библиотека Марциана его дождется. Стоять очередь в Сан-Марко – ну, только если ради Анельки. Дворец дожей он не любил. Слишком много позолоты, завитушек барокко, слишком много помпезности, и со всех сторон на тебя валится морская слава Венеции – даже и с потолка. Вот ради батальных сцен, морских сражений Гонза туда и ходил. Да еще шикарные мужские жопы на выходе с Лестницы гигантов всегда удостаивались его одобрительного взгляда – не с низкой целью, а для сравнения с собственной, так сказать. Накачал такую – это ж уже красавчик. Честными тут, во дворце, были только стрельчатые готические окна, сквозь которые сияла лагуна и белый кристалл Сан-Джорджо, да тюрьма. Мост вздохов в лесах не вызвал вздохов. И, не вздохнув, Грушецкий свернул в первую попавшуюся калле. Благо в Венеции везде есть, куда свернуть.

Параллельно Мерчериям, прямо за часовой башней святого Марка, калле дель Пеллегрин, конечно же, нет ему более подходящего пути, дабы погрузиться в Венецию, - и она была узка, непривычна к его нерядовому размеру. Теснота по первости доставляла привычное удовольствие, а потом она, Венеция, расходилась, подстраивалась, но продолжала сжимать – порой робко, порой уверенно, пока уже он не ощущал необходимости выскользнуть. Но пока был в ней, она подавалась навстречу. Здесь, в подворотнях, и начиналась настоящая жизнь: лавочки, пицца навынос, баккаро, белье, дышащее на веревках, протянутых поперек улиц. Заскорузлый хозяйственный магазинчик, непривычный среди сувенирных лавок, стойко цеплялся за свое место, сопротивляясь давлению туристических волн, и Гонза сунул нос в ассортимент: спрей для отпугивания голубей – рядом с пьяцца Сан-Марко это смахивает на осознанный терроризм. Голубей Гонза не любил, срут много. Да и вообще птицы, особенно крупные, теперь будили в нем логически необъяснимую антипатию. Ну, ладно – именно логически и объяснимую. Чайки, например, не вызывали особого отторжения, а вот на голубей посматривал он с неприязнью. Какое-то путешествие Нильса, только наоборот. В смысле, что гуси, того и гляди, сожрут, а в человека обратно никто превратить и не обещал. Некому обещать, вырос мальчик, сказка окончена. Когда после проходного, торопливого акта в тесноте калле выскальзываешь на кампо – и хочется либо нырнуть, либо взлететь. Взлететь он позволить себе никак не мог, даже и не прилюдно. Посему вышел к паромной переправе – перекинуться на другой берег Большого канала. Трагетто пользовался стоя, как венецианец. В нем и вообще было развито седьмое чувство урожденного путешественника – мимикрировать под город. Может быть, ему так просто решиться на что-то, потому что он бесконечен. Может быть, потому он так текуч, что уже был здесь. И когда-нибудь будет снова.

И соскочил на пристань.

Глава 3 Риальто

Риальто

Романтика романтикой, а опыт не пропьешь. Момент неловкости Грушецкий усек сразу. Толпа туристов сыпанула с трагетто, пяток местных за ними, кто-то замешкался, роясь в сумке, но в целом нетрудно оказалось заметить, как чья-то тоненькая лапка аккуратно потрогала его за задний карман карго. Наивные, непуганые дети, ей-богу, кто ж носит бумажник или смартфон на жопе, да еще в Венеции. Но нарочно замедлился, встал, заозирался на красоты набережной... и лапка уверенно скользнула в боковой карман. А мгновеньем позже чуть не хрустнула у него в кулаке. Только тут Гонза обернулся к добыче: пацан лет двенадцати, еще неоперившийся, худющий, глаза в обводке сизых синяков и зыркают. Даже не заорал, когда его поймали — заизвивался рывками, но Гонза глянул, и тот притих. Секунда, и рука мальчишки в захвате начала мелко дрожать. Грушецкий посмотрел, потом посмотрел еще... зашел глубоко и увидел, как внутри того, словно мягкая, незащищенная личинка, припадочно вьется колечками страх. Его собственный квартирант тут же стал разворачивать крылья. Убить ведь очень легко — достаточно один раз позволить себе... зайти немного дальше положенного. Парень начал исступленно дергаться в мертвом захвате, хотя ничего, совершенно ничего не поменялось ни в выражении лица, ни в облике высокого мужчины без определенного возраста, в самом среднем туристическом прикиде, — дергаться молча, кричать не мог.

Страх... это было хорошо. Это было приятно.

Его собственная суть разве что не урчала внутри.

— Сломаю руку, — тихо, проникновенно сказал, наклонившись к пацану, Грушецкий. — Еще раз полезешь кому-нибудь в карман — найду и сломаю руку.

И с самой легкой жалостью выпустил.

Парень прыснул по рива дель Вин, затерялся в толпе в один момент, как и не было его. А Гонза тем временем со всей силы ментально врезал ктырю. Сиди, тварь, жди, пока позовут. А когда поднял глаза, внезапно встретился взглядом с пожилым рыбаком, торгующим стеклянной мелочью с лотка.

— Напрасно вы столь сердобольны, синьор, — отчетливо проскрежетал, обращаясь именно к Грушецкому, тот, состоящий сплошь из морщин, узлов сухожилий, выбухающих суставов, — напрасно... Не про вас это. Малец того не стоит, надо было прикончить.

И прищелкнул с досадой... пальцами?

А после морщины сползли, воздух расслоился, и Гонза увидел вместо старческой пясти белесоватую хитиновую клешню.

Вот с этим он теперь и работал.

В Венеции непременно надобно, чтоб тебя обсчитали на Риальто, а то что ты как неродной? Знаешь, что обойдут, но не позволяешь сильно обворовать — в этом консенсус. Здесь, за мостом, близ рынка, копились странные кустарные лавочки со всякой всячиной, от стекла до копченой рыбы, от дынь до ювелирки. Пахло подкисшими фруктами, заскорузлым морем и ароматами обработанной дорогой кожи. Но и от той кожи слюнки текли скорейше, ибо тело воспринимало ее как еду. На Риальто всегда думаешь о еде. О неизбежной цене ее и воспроизводстве. О щедрости плоти и о скудости платы за эту плоть — тут тебе отдают всегда больше, чем можешь отдать в деньгах ты. Чем описать плотность, влажность, хрупкость, хрусткость, упругость рыбьих тел, совершенство их блеска, претворяющееся в торжество вкуса? В рыбных рядах на Риальто за прилавками то тут, то там копошились крабы и раки-богомолы, и такое себе было это чувство, прохладненькое, когда клешни или булавы проносились у носа ничего не подозревающего покупателя, и сперва Грушецкий подвисал, не понимая, почему видит их... потом дошло, хитин-то тот же, хотя и влажный, потому и видит. Венеция — жемчужина морей, и население у нее не сухопутное отнюдь, почему бы было иное? Засмотрелся, залипнув, когда древний краб, обросший ракушечником, отвешивал креветок туристке, да еще флиртовать и пошучивать изволил вполне человечьим образом... В рядах мясников пошевеливала жвалами самка слепня. Окруженный грудами дынь, подобно грудям Артемиды Эфесской, сидел, одуревший от сладкого запаха, захлебывающийся слюнями пухленький самец дрозофилы и ласково улыбался покупательницам. Просто праздник какой-то. Пир для глаз, услада ума. Гонза и не рассчитывал на веселые картинки, поднесенные Светлейшей. Увидев раз, выключить зрение уже не получалось. И смотрел, смотрел, проталкивался к прилавкам и от них, лениво вступал в разговоры — диалектное беглое «л» стекало с его языка очень по-венециански — обсуждал погоду, природу, улов, улыбался синьорам, как местный. Местные тоже посматривали — и некоторые отступали с опаской, не зная, чего от него ожидать. Он же, посмеиваясь их настороженности, просачивался меж прилавками и утекал прочь. Туда, где лежали на воде копченые бока гондол в синих презервативах чехлов.

На рецепции взглянули на него странно — в первый момент — очень уж неприютен был, чужд под обратными пальмами хрустальных люстр, на коврах, у резной стойки черного дуба, но потом он улыбнулся. Это работало, как идеальная отмычка, как пароль на вход, даже и на мужчин. Разговаривая с людьми, всегда улыбайся... Заглянул в номер, поводил рыльцем, остался доволен. Еще полсуток до того, как встречать, прицельно и на сей раз искренне светить улыбочкой, гулять, проводить время вместе. Передышка перед войной, как и всегда. Войдя к себе, сожмурился на тускло-блескучую позолоту, бросил рюкзак у дверей. Электрический свет ампирной люстры безжалостно выхватил тридцать литров жизни в контрастное пятно, и оно выглядело на интерьерах палаццо так сиротливо и убого, что... Ничего. Выключил свет, вышел вон, вернулся в Венецию. Пробежаться налегке, до того, как наступит ночь — вот чего живительно не хватало. Вырулив на калле дель Роза, кинул взгляд через Большой канал к Золотому дому, заплатил туристскую пошлину праздного любопытства и неспешно направился большим кругом, вернувшись по набережным к Риальто.

Замереть на мосту Риальто, окунаясь всем собой, не зрением только, в лазурь и в простор, как в женщину. В нем, скоростном как лучший истребитель, со временем проявилась эта способность — замереть и остановиться, бездумно залипнув в вязком воздухе на долгие минуты, зависнуть в стоп-кадре и, как двукрылое потирает лапки, пробуя на вкус мир, так отдаться работе воображения и анализа. Ничего не происходило извне, всё только внутри.

Время позволяло, никуда не торопился.

Жизнь его была, в сущности, жестко регламентирована работой, чужими страхами, страстями, опасениями, планами, стратегиями, мыслишками и, конечно, статистикой происшествий. Журналистика — странная штука, она про писательство как бы не всерьез, про черновую работу без вдохновения, этой работе все равно, болен ли ты, голоден, одинок или несчастен — пиши. Действуй. Двигайся. Он люто не любил привязку к месту и работу себе в этом смысле нашел абсолютно отвязную. Летучий, менял страны и города, обличия и адреса. Про почтовый было лучше не спрашивать — устаревал мгновенно. За год любой город становился им изучен вдоль и поперек, делался скучен и плосок. Еще менее он любил привязку ко времени и обманывал умелого убийцу, огибая земной шар раз за разом против вращения, вскрывая часовые пояса один за другим. Но и в вечном движении необходима порой дозаправка. За тем Гонза Грушецкий и стоял сейчас на мосту, облокотясь на парапет, гармоничный, как лучшее изваяние Челлини, включающий в себя должную толику несовершенства, успешно делающую его живым.

Венеция — место, откуда незачем уже торопиться. Теперь ты — дож, под старость ты обручен с морем. С морем своих воспоминаний. То, что его хранит — воспоминание. То, что он хранит — воспоминание. Смысла жизни нет, жизнь воплощена в ощущении. Это то, что ты можешь получить от жизни, покуда жив, то, чего не сможет лишить тебя никто, когда придет пора уходить. А поскольку час неизвестен, будь любезен, живи и воспринимай, вдыхай, уноси на кончиках пальцев невозможную, невероятную красоту твоего сегодняшнего пристанища, горсти земли, брошенной на кучку веток посреди моря.

Подходящий аэродром для платинового ктыря.

Карнавальность Венеции казалась теперь искусственной, теперь, когда изнанка мира видна была под маскарадным костюмом целиком. Притворяться, чтобы притворяться, что не знаешь об этом? Для выбора профессии у Гонзы было две побудительных причины: во-первых, он хотел иметь повод и возможность для путешествий, во-вторых, им владела страстная любовь к истине, выраженной фактом. И не так важно было рассказать о ней, как знать правду самому. Просто знать. Хранить в запасниках головы. А если ты уже знаешь, развидеть не получилось никак.

В этом проблема.

Не получалось развидеть.

Зеркальные очки спортивного стиля, фасетчатые глаза, — не без самоиронии. Кто догадается, что модное лицо существа отражает черты его же истинной сущности? В Венеции маска нарастает сама собой в попытке защитить твою частность от сотен назойливых ищущих глаз — или от сачка. Или она, маска, слетает с тебя. Бессердечным мудаком выглядеть легко и приятно. Гораздо сложней выглядеть сердечным мудаком, особенно если ты не мудак вовсе. Мужчина наращивает скорлупки доспехов по мере взросления, и это неплохая защита, когда тебе не хочется, чтобы достали в больное. Если твоя сущность в свободе и полете, многим приходится пренебречь. Пытаясь пойти против своей природы, калечишь себя или других безусловно. По всем канонам, постранствовав, перебрав города и женщин, ему следовало на полстолетии ощутить острую тягу к простому семейному счастью, к единственной, незабвенной. Так вот ничего подобного он не чувствовал, какая незадача. А незабвенная и единственная и вообще, как правило, в его жизни оказывались совершенно разными людьми. Одной женщины по-прежнему не хватало, в одном городе становилось тесно. Так и жил он, кочевник, номад, гунн, не испытывая о том ни малейших сожалений вплоть до самого последнего дня. Приключенец и путешественник, писателем он себя не считал. Огромные объемы текста — казенного и сухого — с которыми имел дело за тридцать лет в профессии, изрядно выхолостили имевшийся поначалу дар. Между тем, как вывернуть слово наизнанку и вложить в него любой смысл, придать форму, насытить любой идеологией, он знал прекрасно. В юности секс и текст примерно одно и то же, текут равно инстинктивно, только одно от буйства плоти, другое от резвости ума. В зрелости во всяком процессе нужен смысл, тупо резвость не катит.

Солнце лупило прямой наводкой в зеркало Большого канала и, отражаясь, выстреливало обратно в глаза, пока высокий мужчина — светлые карго, темная летняя рубашка в цвет глаз, рукава закатаны, пустота на месте часов на загорелом запястье, шейный платок, солнцезащитные очки, седые виски, светлая трилби, бронирован и вооружен — стоял, облокотясь на парапет Риальто, напитываясь тем самым солнцем, отогреваясь.

У него за спиной кипела беззащитная человеческая жизнь.

Стоял и отгораживал собой мягких человечков от мира, в котором они живут — знаток пограничных состояний, звезда незримого воздушного флота, авиатор-разведчик. Стоял и медитировал на то, как черные гондолы выходят по рио де Сан Лука в Большой канал. И на то, как чайки на лету заглатывают прозрачных сардин, подброшенных в воздух с лотка дряхлым торговцем-крабом. Красные пожарные катера с брандспойтами на борту, напротив, швартовались под арками центральной казармы у Ка-Фоскари. Если не самолеты, то корабли, — но средства передвижения всегда были его страстью. Город отдавался, как дорогая женщина, за каждый вклад времени жизни, сосредоточенного внимания предлагая себя лишь частично. Здесь белое предплечье, тщательно сберегаемое от загара, там край бедра над темной резинкой кружевного чулка... Рива, калле, кампо... Занимался ли он сексом в Венеции? Случалось. Занимался ли он сексом с Венецией? В той же мере да. Немецкие туристки с проплывавшей под мостом гондолы махали ручкой, слали воздушные поцелуи — усмехнулся в ответ, коснулся тульи шляпы, отсалютовал, кивнул. Он служил сейчас для женщин частью декора, воспетого столь многими, скульптурой в пейзаже, бронзовым Аполлоном, о которого они эстетически кончали, камнем мостовой, который попирали они — и прекрасно понимал это. Светлые брюки и темная рубашка, широкие мазки седины в шевелюре волнами. Красавцы дурнеют с возрастом, усыхая, а у харизматиков есть шанс хорошеть, если хватило ума найти стиль. У него хватило. Не для того же Грушецкий ценил ретро-кино, чтоб не сделать выводов.

Наконец-то время остановилось, полностью освобождая героя от себя самого. Краем глаза он видел, как из окна Фондако деи Тедески за ним подглядывает мертвый Эко и пишет, пишет мертвой рукой бессмертные строки — покуда он, Гонза Грушецкий, стоит на мосту долгие минуты, растянувшиеся в часы, воображая Республику во дни ее славы, физически ощущая, как ходит под ногами палуба галеры... он отдыхал так от себя самого, политики, работы, мегалитических объемов пустого текста, которые был вынужден производить на той работе, — и от того, что носил внутри. Теперь-то у него был весьма опасный питомец, которого никак не следовало выпускать на свободу, а кормить изредка, аккуратно, диетически, только чтоб не сдох. Это напоминало диагноз неизлечимой болезни — внезапно понимаешь, что хрустальная клетка, хрупкая, у тебя внутри таит монстра. Что ты сам и есть этот монстр. Добро пожаловать в зрелость. Пятьдесят — это новые сорок? У меня для вас плохая новость: пятьдесят — это новые пятьдесят. Они завернуты в латекс, немного развязны, по-другому пахнут, но запах старческой плоти ненавязчиво продавливает оболочку плейбоя, как набухающее пузцо продавливает гавайку. Современный мир бежит навстречу смерти, отрицая ее. Если же носишь ее в себе, то вовсе перестаешь замечать. Просто она с тобой, родная, всегда с тобой, как в гребаном Средневековье.

Глава 4 Чужая свадьба

Когда женщине перестает нравиться отражение в зеркале, она спешно пробует что-то сделать с оригиналом. Когда мужчине перестает нравиться отражение в зеркале, мужчина перестает смотреться в зеркало. Зеркалом Грушецкого был весь господень мир. И он видел сам себя, стоящего, опершись на перила моста, он парил сам у себя над головой — этот спецэффект доставлял легкое головокружение, неприятное чувство слежки за самим собой изнутри себя же — в позе разлита расслабленность и усталость одновременно, летняя рубашка распахнута в вороте, шейный платок вместо галстука, легкая шляпа, ноги заядлого велосипедиста скрещены в лодыжках, и немецкие туристки в проскальзывающих под мостом гондолах перешептываются, случайно поймав его взгляд. Достаточно просто собирать крохи, он уже научился жить на минималках — в этом плане. Но ни в каком другом. Можно было бы сдать себя в наем, собирая те самые даром дающиеся крохи восхищения, поработав возрастной моделью, благо такой опыт по молодости имелся, однако ленился. Вдобавок фоточки в соцсетях прибавляли ктырю калорий. Посредственный фотограф, годный тележурналист, он хорошо знал, как войти в кадр — уверенно, развесисто и вальяжно, поигрывая сухими мускулами, как сытый кот, — как там остаться, как встать, чтоб отпечататься на сетчатке даже случайной зрительницы. Ракурс чуть сверху, легкая улыбка, летний свет в глаза, наклон по направлению к объективу, иллюзия стремления, движения, рывка — и вот оплывающий было овал лица снова подтянут, привлекает к себе внимание ширина плеч, а не проработка пресса. Фоточки в соцсетях сбавляли возраст, и так трещащий на нем по швам, на нем настоящем. Он хорошо понял, почувствовал на себе, почему пани Криста первым делом спросила тогда: «Как она выглядит?» — потому что теперь выглядел сам.

Все-таки корень проблем современной цивилизации — в развитой медицине. Раньше помер бы в сорок два, и счастлив, а теперь что делать после пятидесяти? Когда у тебя все уже было в первый раз, а то и в десятый... Бесконечно запускать репродуктивный цикл выращивания потомства? Что ж, попробовал, не сложилось. Да и партнерши неизбежно молодели, а, кроме секса, о чем с ними разговаривать? А именно разговаривать он любил и умел, даже о сексе, даже в сексе, даже вместо него. Возбуждает не женщина, возбуждает мечта. Ты никогда и ни с кем не сможешь трахаться столь упоительно, как с собственным воображением. Люди искусства на самом деле в большинстве своем восхитительные любовники, одна беда, собственно, до тела они уже и не доходят, любя себя или партнера в мозг. Потому когда-то он и не избрал эту сомнительную стезю. Уж лучше быть менее продвинутым, но телесным. И ему удавалось, долгое время ему удавалось, пока не случилась та, которая на словах умела, как две Камасутры и три Каджурахо. Лучше всех в брейнальном соитии была она, та, которой уже нет в живых. Лучше всех в этом смысле, взятых вместе. Из того, о чем они говорили тогда, он во многом состоит сейчас. Собственно, она и вылепила его слог двадцать лет назад, она отточила.

Эльжбета Батори.

На кампо Сан-Сальватор уселся прямо на ступени скованной лесами церкви, расчехлил ноут, но писать начал не прежде, чем сунул нос в агрегатор авиабилетов — порочная привычка, guilty pleasure. Движение — это жизнь, смерть — прекращение такового. Покуда стоит на крыле, он жив. Быть живым, не замирать, вот основное. Агрегаторы авиабилетов доставляли теперь куда больше эмоций, чем порносайты — и возбуждения, в том числе. В любой непонятной ситуации — лети, в повелительном наклонении. Те крылья, что были внутри, чесались, но он не смел их показывать. Имаго живут недолго, не говоря о прочем — он слишком хорошо знал Кафку. Ему не хотелось бы видеть в близких еду, уже став чудовищем. Ему не хотелось цепляться за них, умирая. И с этим наблюдалась основная проблема, с нехваткой эмоций: в любовь он больше не верил, и в новые отношения заходил с четким расчетом — здесь мне будет удобно, а я за это сделаю ей приятно. Злым никогда не был, был обходительным, милым, а теперь все больше засыхал изнутри. Трава там, внутри него, теперь была желтая, старая, ничто не цвело, ливень обрушивался только при виде нового пейзажа, при пересечении новой границы, хотя бы границы мира — эта осталась в недосягаемости последней. Но какие наши годы, всего полтинник, успеем.

Удобные билеты нашлись только на конец октября. Аккурат на Самайн он будет между землей и небом. Конечно, придется задержаться в Венеции, но что уж тут, увидеть в ночном рейсе горящую рыбу сверху стоит потраченного времени. Иногда можно и отдохнуть.

Шум, толпа, людское многоязыкое говорение, шарканье ног, зигзаги чаек в кромешной лазури неба никак не смущали. Писал он в любой кондиции — хоть вывалившись из самолета, хоть ночь не спав, хоть в служебной каюте сухогруза в шторм. Вновь распахнул файл, начатый у Врат Лидо. Заглавие бы сюда, но пока не давалось в руки. И нужен ли псевдоним? При его деятельности светить собственной фамилией на подобном было бы неаккуратно, но где наша не пропадала. Пропадала почти везде. А еще впервые он ощутил стеснение от многолетнего амплуа. Пора бы определиться с подлинностью, мечась меж ипостасей всю жизнь. Вычеркнул «Гонза», внезапно поставил «Ян».

Потому что хотелось поговорить о подлинности и уязвимости.

То, что просилось наружу, никак не должно было быть записанным — именно это возбуждало в нем равно текстовика и приключенца. В конце концов, кто скажет, что это не беллетристика, пусть первым бросит в него камень. Вы пробовали когда-нибудь попасть камнем в ктыря? Вот и не пробуйте.

Заглавие соскользнуло с неба само — «Королева летних стрекоз».

И, ощутив, как вывалился из мира вечности обратно в мир живых, закрыл ноут.

Санта-Мария-деи-Мираколи

В Венеции все дороги ведут к Сан-Марко или от Сан-Марко, разумеется, речь о площади, поэтому не заблудишься. А пока (и если) заблуждаешься, тебе еще, кроме направления, что-нибудь навялят в довесок. Между телесным и духовным в Венеции расстояния — на ширину улицы, на ширину раскинутых рук, определяющую расстояние от стены церкви до стены модной лавки. И так на протяжении веков. Шмоточки Грушецкий любил вдохновенно, и знал в них толк, даже когда денег у него по юности водилось только на аренду жилья и еду, а то и на последнее хватало с трудом. Раз уж день выделен на неторопливость, следует поддаться таковой, продавать глаза в каждом бутике, позволяя продавщицам бесполезно очаровывать себя. Синьор фланировал, глазел, но не покупал, иногда отмечая себе — вернуться сюда с синьоритой. Мерчерии по направлению к Сан-Марко кишели людьми, в которых он привычно старался развидеть насекомых, туда он не пошел. Среди готового платья, впрочем, встречал только человеческие лица. Лавки плевались в праздных туристов цветным стеклом. Попадалось и вполне приличное, но стекло — слишком хрупкая вещь, чтоб отмечать ею памятные места — при его-то жизни. Бумага ручной работы, блокноты для скетчинга с позолоченным обрезом — купил Анельке один, не вникая, только проведя пальцами по шероховатой изнанке обложки, чистое счастье кинестетика. Разве что витрины со слепками лиц, воплощенными в папье-маше, заставляли его залипнуть на рассматривание, особенно если в лавочке находился мастер или мастерица, при посетителе возящиеся с клеем и красками. Подлинное здесь стоило куда дороже подделки, и оно понятно, ведь речь идет о лице. О личине, которая не просто символ Венеции, но суть ее. Над своим рабочим столом — технически ведь есть у него даже рабочий стол, где-то в маленькой пустой клетушке, в Варшаве — он повесит когда-нибудь моретту и бауту, черную и белую, без прикрас. Не портреты, но образы. Он и она. Она всегда в черном, поскольку он не знает ее лица.

Собственно, всю жизнь Гонза Грушецкий носил маску перед самим собой. Она так и называлась — «Гонза Грушецкий». Самая надежная маска та, что самая простая.

Что остается в финале, после любви? Пустота. И что остается от человека после смерти? У некоторых живая память, не позволяющая им двигаться дальше, они застревают, как муха в янтаре, но он, Гонза, не таков. Он предпочитал забывать, иначе короткая память переполнялась, как мочевой пузырь, и требовала облегчиться. Облегчение чаще всего настигало в словах, а поскольку ему всегда форма была интересней содержания, то сочиненный текст нес мало связи с реальностью, зато его всегда можно было использовать для того, чтоб в отражении общего себя явно увидела какая-то частная — и увлеклась. Прекрасное применение памяти о тех, кого уже нет — уловление тех, кто есть. Он и пользовался. Но нет, не помнил по-настоящему. Нахрена помнить по-настоящему, это чтобы раны не зарастали? Он не подписывался на такое.

Но жизнь однажды подписала его на Прагу, перепрошила память нестираемым.

Бродил бесцельно, отказываясь вспоминать. Ибо зачем? Сделать уже ничего не сможешь. Только складывать многослойный текст о пустоте внутри и снаружи, проводя время до точки в эпилоге. Только лететь, быть в движении, не прерываться, не останавливаться.

Ноги сами принесли на поле Чудес. Ну и какую мечту ты готов зарыть здесь под апельсиновым деревцем, какое золотце? Близ ателье проката костюмов у дверей сиротливо притулился женский манекен в маске, треуголке, амазонке, в полутемной пыльной витринке гроздьями свисало местное серебро — кулоны, браслеты, серьги, длинные гирлянды ажурных цветов, легчайше соединенные между собой, им предлагалось парить от мочки уха вплоть до женской ключицы, охватывать запястье, ласкать горло... жаль, больше некому подарить. Анеля фыркнет и не наденет. В Санта-Мария-деи-Мираколи, похожей на изысканную резную шкатулку из мрамора теплейшего сливочного оттенка, внезапно свадьба, хоть и в будни — двери распахнулись, и человеческая итальянская лава бурно вылилась на ступеньки. Размахивающая букетом невеста столь явно превосходила бюстом и кормой чаяния любого здорового мужчины, что Гонза тепло подумал об ее избраннике — повезло чуваку, лишь бы справился, не надорвался. Гонза знал, что на встреченную свадьбу тут полагается загадать желание, в каждом городе сотни мест, где полагается его загадать, но давно оставил эту традицию — на каждую памятную намоленную точку не хватит мечт, да и вовсе их не было, тех желаний, уже давно. Он бывал ведь в таких местах, где исполняется вообще все — включая Стену Плача и резиденцию Далай-Ламы, — но бывал там не ради суеверий, а полноты жизни для. Невеста, хищно оскалясь, бросила в толпу свадебный букет, и все это было совершенно наивно, так несбыточно, трогательно и нелепо, что... хорошо, ладно, пускай, все равно не исполнится.

Он хотел бы повидаться. Еще раз повидаться с той, что под белым камнем.

Но что говорить об этом. Глупо даже думать.

Флердоранж прилетел, чуть не хлестнув по лицу. Подумал и отдал ближайшей взвизгнувшей от удивления синьорите. Чужая свадьба — лучший способ ощутить и себя чужим на празднике жизни. И удивился, когда, протискиваясь в толпе гостей, мигом охватившей, обтекающей его, ощутил руку обукеченной им синьориты не где-нибудь, а у себя ниже пояса — притерлась, затем сделала невинные глаза. Девчонка была очень юной и человеческой, ничего лишнего он в ней не ощутил. Не, ну конечно, внимание всегда приятно, однако, несмотря на известную открытость экспериментам, Гонза любил проявлять инициативу сам, выбирать тоже сам и немного изумлялся, когда бойкое молодое поколение успешно его объективировало. Девчушка подержалась за ширинку весьма уверенно, а теперь улыбалась как ни в чем не бывало. Хитиновый друг внутри аж возрадовался: еда, сама пришла! Отыметь и съесть! Но был вновь осажен. Момент... они посмотрели друг на друга, поняли друг друга, а после она утекла с толпой, а он не сделал и движения вслед.

Что-то явно происходило вокруг, и Гонза не понимал, что именно.

Но оно начинало ему не нравиться.

В этот раз многовато секса было разлито в воздухе. Да, много даже для него.

Липкая, сладкая ловушка для насекомых.

Глава 5 Идущий по крышам

Сан-Дзаниполо

Человеческий голод теперь ощущался реже, но и острей. Венеция — олеофакторный пир круглосуточного действия, движ от рюмочной к рюмочной, не проваливаясь в пьяную тяжесть тела, поддерживая себя в благостном состоянии духа. Прошутто, пармезан, оливки, инжир и белое вино. Еда должна быть простая, а, самое главное, местная. Иначе какой смысл менять местность на местность? И еще, конечно, мидии и кальмары, жареный кольцами лук. Зарулил в Osteriadel Ponte, затарился всем понемногу. И есть это надо там, где едят местные, не туристы, и закусывать, щурясь на солнце, сидя на ступенях Конского моста. Лучшее, что можно тут делать в отсутствие женщины, лучшее, что можно делать, когда твоей женщиной становится сама Венеция — пить, глядя в зовущую тьму воды, как во влажные глубины иных потайных мест. Выпил и закусил. Сел в итоге прямо на фондамента Дандоло у воды. Благословенный город, в котором можно сидеть везде. А еще свесить ноги в канал, подозрительно высоко подобравшийся к набережной — ну да, октябрь, Венеция тонет. Идеально было бы тут сидеть не одному, место рядом ощутимо пустовало.

— Я соскучился, дарлинг.

Ну вот, он все-таки это сказал.

Она промолчала. Повторять нет смысла.

Никогда нет смысла повторять любовь. Что тут скажешь.

И достал ноут снова.

За годы Грушецкий отточил перо до совершенства — с бабы сними его за миг до оргазма, отдышится и напишет, вот что такое журналист. Планировал-то банальные путевые заметки с легким экскурсом в энтомологию, комментариями о видовом разнообразии и численности, но что-то пошло не так. В текст назойливо лезла баба. Похожая на Элу, но суше, резче. Эла никогда бы не стала вести себя столь откровенно, беспардонно, жестко. Написать бы такое, олдскулы сводящее, камерное, отдать дань миссис Кристи, а потом резко свернуть в нуар, трешак, все умерли. А еще баба, ломившаяся в текст, отчетливо требовала секса, но это не возбуждало Гонзу как автора. Пишут о сексе обычно те, кто не трахается. Гонза писал вообще, а секс у него просто был — как часть жизни. Осуществлять секс об существо — да, а писать об этом скучно...но злорадно вспомнил любимый образец, ухмыльнулся и отстучал: «Они сделали это. И, о боги, это было прекрасно».

Что ж, это действительно какое-то время было прекрасно.

Это бывало прекрасно и теперь.

Но ничего не поделаешь, не хватало адреналина.

Ощутил как будто бы взгляд в спину и сам оглянулся. С этой точки обзора казалось, конь кондотьера печатает шаг прямо на небеса. Белый пьедестал, подобно столбу света, возносил его, и медленно, грузно, неотвратимо ехал Коллеони в посмертие по венецианским крышам, попирая их, и постамент продолжал линию крыш. Гениальная точка в гениальном пространстве, привставший на стременах старый дьявол, которого от желаемой им площади святого Марка загнали к скуоле святого Марка — венецианцы не дураки обдурить, когда нужно освоить чужие деньги. Почти шестьсот лет продолжается неспешное путешествие капитана венецианских наемников, и продолжится, пока не сомкнутся у него над головой волны наступающей лагуны, пока не погребут его пески барен. А по правую латную руку — величайший склад дожей с истекшим сроком годности, Санти-Джованни э Паоло, кирпичный мавзолей, красный барак, где лежат они, отсортированные по мраморным консервным банкам. Негодящее будущее. Сохранить бы движение даже в момент смерти, даже после смерти. Движение всегда возвращало Грушецкого самому себе, особенно в минуты глубокой внутренней пустоты. Например, как сейчас.

Когда внутри тебя Марианская впадина, глупо притворяться обычным мальчиком. Грушецкий имел великую тайну — Грушецкий был интровертом. Непрерывный карнавал, устраиваемый им вокруг себя, имел одну только цель — отвлечься от собственной одержимости. В глубине себя он висел на носу «Пекода» с гарпуном наготове, но хвост кашалота всегда, всегда пропадал в водовороте, ни разу не достижимый. Он гнался. Он сваливал в этот провал дни, отношения, эмоции, страны, страхи, переживания... адреналин. Адреналин жег его изнутри, как наркотик, тело требовало вечно новой дозы, вечно свежей дозы требовал мозг. Он физически не был способен долго оставаться на одном месте, с тем же человеком и — тем же человеком. Меняться. Сваливать. Мутировать. Линять. Метаморфировать. Постоянство смерти подобно. В любой непонятной ситуации — сел и поехал. В любой понятной — то же самое, особенно, когда ситуация становилась слишком понятной. А при интеллекте, уверенно превышающем средний, слишком понятным ему становилось довольно быстро если не всё, то очень, очень многое. И первую очередь то, что особенно он любил — новые города и новые женщины. И кит выволакивал его из шлюпки, и кидал в новую воду. Полвека гонки. Нет, он вовсе не устал, это не то, что вы подумали, это другое. Он понял, что приход недостижим, и это слегка печалило. Он научился получать удовольствие от процесса, делать красиво себе и людям, создавать из собственной жизни перфоманс приключенца, но... как бы это сказать... оно не давало полноты. Приходилось признать, что в жизни, вероятно, есть что-то ценнее адреналина — то самое, чего у Гонзы и не было. Он так и не загарпунил кита.

Солнце садилось. Долгая тень Коллеони подбиралась к нему со спины. Роль «Аполлон в пейзаже» вполне ему удавалась, красоваться он любил и умел, но был нюанс — садилось солнце. Аполлон понемногу сдувался, Аполлон пошел кракелюром. Правду сказать, светоносцем Гонза себя и не считал — так, рядовой Гермес — встречались ему и поаполлонистей. Оно странно давало равный эффект одиночества: и в восемнадцать отчаянное ощущение, что так и проживешь девственником, и в пятьдесят спокойное знание, что даст любая. Ну, почти... Теперь же, спуская резинку трусов, расчехляя ствол, имей в виду, что каждый выстрел может стать последним. Пользуйся последним в свое удовольствие.

В общем, это всё до первой осечки. У него пока осечки не было.

— Себе-то не ври, Грушецкий.

— Главное, я тебе не вру.

— Скажем так, теперь у тебя просто нет такой возможности. То есть, не заслуга.

Метко, метко. Сменил тему:

— Тебе нравится?

Он имел в виду — вот это вот всё, фондамента под жопой, ноги в канал, кулек с жареной рыбной мелочью, белое с газировкой, светлейшее небо над головой, осеннее солнце, за спиной конная статуя дерзкого кондотьера — и был услышан.

— Красиво. Но ты выбирал это не для меня.

— Всё всегда немного для тебя, дарлинг.

— Ключевое слово — немного.

Он слишком хорошо знал этот голос, хотя и начинал забывать живое звучание.

Прага разнесла голову прямым попаданием, хотя держал на прицеле сам. Не сказать, что после Гонза не пробовал забыть и забыться. Временами пробовал уж слишком жадно, не разбирая сортов предлагаемой жизнью жратвы. После Праги женщин тоже было какое-то количество и даже некоторое качество. Был аккуратен по возможности. Всегда строго избегал давать необоснованную надежду, но женщины мастерицы извлекать ее практически отовсюду. Ничего странного не видел в том, что самки сходных видов рассматривали его для зачатия, но сам следил, чтобы все четенько, доверия к партнершам в этом плане не имел вовсе — и сам разводил, и его подставляли, за жизнь бывало всякое, лучше уж перебдеть. Вдобавок голос Элы то тут, то там звучал у него в ушах: ты не зачнешь. Не то чтобы ему это было надо, но... он и вообще частенько теперь дискутировал с покойной, напоминая себе ту трехнутую испанскую королеву, три года возившую по стране за собой супружескую падаль. Хуан Безумный. Только у него погребение затянулось на пять лет. Если то была месть, то, право, весьма удачная. Парадоксальным образом Эла жила внутри него, близкая и родная. Определенно, не такого беспорядочного посмертия она заслуживала. Или эта liebe выбрала столь странную жертву, чтоб вернуться? Его самого? Пепа не предупреждал о такой возможности. Правда, тот вообще ни о чем не предупреждал, кроме того, что за информацию придется заплатить самим собой. А он еще, дурак, спросил тогда: сколько?

Ты — весь целиком, Ян Казимир Грушецкий.

Глава 6 О намерении

Новака он чуть не убил.

Вспоминать не хотелось, но теперь почти не болело. Оставив ее там, пропустил самолет и пришел в четыре утра к Новаку. Был пьян от боли, каялся, ломился под арест, орал на него... что-то невнятное. Пепа, странно бодрый в этот час, внезапно ловко врезал ему под дых пухленьким кулачком, когда Гонза попытался ухватить того за грудки — и Грушецкий осел у стены, от неожиданности и усталости равно. Только прохрипел:

— Ты же обещал, что...

— Нет, — отвечал тот серьезно. — Я сказал, что шанс есть. Шанс у тебя и был...

— Скажи, что ты это нарочно... чтобы использовать меня.

— Вечно ты, Гонзо, меряешь людей по себе. Если ты наперед рассчитываешь, кого как поиметь — это не значит, что все наперед рассчитывают точно так же. Я не знал, чем закончится ваша встреча...

Гонза ткнулся лбом в стол и заскулил. Было больно. Очень больно было.

— Но вы могли договориться. И вот тогда — тогда бы — все стало сильно сложней для меня и проще для вас. Как полицейского меня всё, конечно, устраивает и так. Но раз уж ты считаешь себя виновным и пришел каяться, спрошу — не хочешь частично возместить?

— Что? Кому?! Ты не понимаешь, что такое чистосердечное признание в убийстве?!

Новак смотрел на него со слабой улыбочкой, которая легко отдавала... издевкой?

— И как я это запишу в протокол, ты, рыцарь в сияющих доспехах совести? Пан Грушецкий, Ян Казимир, осознавший себя ктырем, чистосердечно сознается в убийстве пани Эльжбеты Батори, стрекозы, путем принуждения последней к возвращению сожранной ею души покойной пани Натали Смит, для разнообразия — самки человека? Ты как представляешь это все в деле, ты, криминальный в том числе журналист? Я не сошел с ума, и тебе не рекомендую.

— Но ты свел нас нарочно!

— Да, я ловил на живца. Но что получилось бы в результате охоты, не мог сказать никто. В этом сложность работы энтомолога.

— Работы?!

— Конечно. Это не самодеятельность, а ремесло. Профессия. Редкая, местами уважаемая. Люди неблагодарны...

— Это за что я должен быть тебе благодарен, ты, сучья хтонь?!

— Ты сказал: дай мне человека. Я тебе дал его... ее. Ты сказал: я отработаю. Отрабатывай.

— Да иди ты!

— Когда надумаешь, приходи.

Господь был Босх, когда сотворил их, его и ему подобных. Крест он снял сразу после похорон, а хоронил почти в одиночестве. Да, там, на семейном, под Чахтицкой скалой, с которой они некогда смотрели сверху, молодые, в обнимку. Пани Криста долго молчала, услыхав весть, не стала благословлять, просто повесила трубку. Могильные камни старших ухмылялись ему в глаза, на белом мраморе сияло лицо Элы — теперь настоящее. Надо было доказать, что ей тут можно лежать, среди родни, надо было поднять документы... но когда Грушецкому трудно было работать с документами? И Пепа помог. Так и проводили вдвоем.

— Не думал, что ты можешь жалеть о ней... — огрызнулся он полицейскому, когда зарыли.

— Взаимно, — спокойно отвечал тот.

И разошлись.

Усы сбрил. Эла права, никуда они не годятся.

Сперва он не поверил Новаку, что и говорить, думал, все потечет как прежде. Локдаун застал его в любимой Варшаве и, как сказал бы ехидный Новак, с очередным Гонз-стандартом. Как же ее звали-то? Ведь было у еды какое-то человеческое имя... художница какая-то, как ее там... И на той бабе крепко его тряхануло — так, что та едва не отдала богу душу в процессе совместного отдыха. И чем более он прилагал усилий любви, тем сильней чахла и без того мосластая пани. Сказать больше того, едва не отдала Богу душу, и все уверяли, что это ковид. Можно было согласиться с мнением врачей, а можно — посмотреть правде в глаза, принять очевидное и оставить ее в покое. Разумеется, она тут же подло пошла на поправку... Гонза впервые столкнулся с тем, чего быть не могло, но оно есть — касательно собственной жизни — и впервые так ясно понял слова Элы, что любовь — это еда, ничего больше. И теперь очевидно не мог брать еду привычным способом. Вот тут Гонза присел на задницу и хорошо задумался. Выходило так, что с тем, что он знал о себе, надо как-то жить. Вот только как? И он знал о себе — что именно?

Так это был вовсе не кит! То, что гнало его вперед долгие годы, было поиском добычи. Сомнительной привлекательности откровение... Его сильные стороны и слабые, его победы, ошибки и поражения, его косяки и подвиги мгновенно обрели смысл. Не тот, что виден со стороны — нет, внезапно он понял, о чем это всё на самом деле. Понял, почему всегда так любил тепло, ветер, скорость и высоту. Понял, почему ему никогда не хватало — он просто не ел досыта. «Ты просто не пробовал» — сказал Пепа. И что? И как же теперь не сорваться?

Желая не сорваться, резко закрутил болты. Ян Казимир почти совсем растворился в двойном G, по имени его звали теперь только кровные родственники. После похорон вконец потерял страх. Довольно быстро привык, что самая страшная тварь в этом лесу — он сам. И скоро перестал этого стесняться и беречься. Одна война за другой, один политический конфликт за другим. Ничто его не брало, как бы ни лез в пекло. Всё на нем заживало — раны, травмы, ожоги душевного непокоя. Он регенерировал раз за разом. И великая истина открылась ему: не обязательно убивать, чтобы нажраться чужого страха смерти. Не обязательно любить, если можно паразитировать на чужой любви, подглядывать в объектив. Писал и фотографировал, и писал снова. Оставлял за собой недолюбленных женщин, города, морские мили, тысячи километров пройденного пути. Его и так мало жрали москиты по жизни, а теперь перестали вовсе. Ну и мухи разом покидали помещение, едва он входил. Но не это было главным спецэффектом — теперь он видел природу.

Наблюдатель.

Натуралист.

Он видел природу тех, кто прикидывался людьми.

Со смертью Элы он провалился в новый, отдельный мир. Не сказать, что это ему нравилось — совсем нет, но определенно добавило адреналина. И добавляло ежедневно. Хитиновые твари, виденные спьяну на Карловом мосту, никуда не делись. В особом состоянии, в тонкой настройке они обступали его стрезва. Не надо думать, что те, кто прячется под видом людей, кичатся своей инаковостью, ничего подобного. Иногда лишь краешек надкрылья виден поверх лопатки, иногда лишь капюшон куртки лежит не так, не та сутулость спины... Короче говоря, он видел. И временами это сносило башню к хренам.

Мир оказался глубок и черен, и порядком отвратен. Словно он угодил ненароком в больное воображение Кафки и никак не мог выбраться на поверхность, отмыться. А правда, напротив, всегда вылезала поверх, как ты ее ни прячь. Это надо было развидеть, и он даже пробовал лечиться. Сердобольные психиатры год кормили его таблеточками, которые здоровейший организм Грушецкого отторгал, как отраву. Это не уменьшило его, как называли специалисты, «видений», люди по-прежнему порой представали ему кипящей массой хитина. Похоже, справиться с этим был только один способ. Он прошел кругосветку, потому что был должен это себе, явился к Новаку и спросил вместо приветствия:

— Как ты хочешь, чтобы я отработал?

Тот поднял голову, по уши зарытый в какие-то отчеты. Нет, дело было не в Праге. В Прагу он, как и пообещал ей тогда, уже не вернулся.

Пепа выглядел усталым и схуднувшим:

— Хочу? Нет. Это должно быть твое желание и твое намерение.

— Я не могу выразить намерение к тому, чего не понимаю. Один раз уже попробовал — так, без объяснений... и это стоило жизни.

— Двух жизней.

— Трех.

Ничего не забыл, не простил тоже ничего. Сел напротив, ногу на ногу закинул непринужденно, а глаза горели люто, неприятненько:

— Рассказывай, Пепа. И упаси тебя Фабр соврать — на том свете достану...

Часом позже Новак все еще рассказывал, а Грушецкий так и не шевельнулся.

Глава 7 Потому что она

Nothing’s gonna change my mind. Так он думал до Праги. Что ж, пришлось потесниться. Когда врата ада откроются, что ты будешь делать? Сидеть на пороге, прикуривать косячок. Собственно, это Грушецкий и сделал. Нет, он, конечно, сперва выразился, причем, неоднократно и сложно, выдохнул, сложно выразился вновь. Новак посматривал на него не то с интересом, не то с сочувствием:

— Полегчало?

— Да как сказать...

— Так и скажи.

— Не полегчало.

— То ли еще будет.

То ли еще было. Потому что лекция продолжалась.

Те сутки инструктажа Гонза помнил до сей поры ярчайше, хотя нет-нет, да приходило в голову: ну, а как я сплю? Ну, может же так повезти, что я просто сплю, а не вот это вот всё? Не получалось. Реальность, пробуждая, совала в очи раскаленный железный прут, выжигала телесность, замещала духовным зрением. Новак так это и обозвал — духовным зрением — от чего Грушецкого по первости перекосило, но потом привык. Он вообще ко многому привык в результате. И получил ответы почти на все вопросы, и даже больше. Наверное, люди так запоминают момент, когда впервые попробовали марочку. Грушецкий и теперь, пять лет спустя, не был уверен, что вся последующая жизнь после тогдашней встречи с Новаком не была всего лишь увлекательным кислотным трипом.

Видовое разнообразие потрясало. Покойная его руками Эла была верхушкой пищевой цепи. Нет, конечно, потом он искал себе оправдания, и даже его нашел. Не лучше ли уничтожить близкого, когда видишь, как он превращается в чудовище? Убить из бережности, из уважения — к прежним чувствам и человечности? Нет, не лучше. Пока она была жива, у него оставался шанс, у них оставался шанс договориться. Нет, тема шла не про прощение, это было гораздо больше. Как близость больше, чем любовь. Но возможны ли близость и любовь с монстром? С чудовищем? Возможны ли они, когда чудовище ты сам?

Людей, биологических людей, по откровениям Новака оказалось очень немного в процентном отношении, куда большую часть общества составляли мимикрировавшие под кормовую базу паразиты. Широкое, широкое видовое разнообразие. Всевозможных форм и размеров, стилей и способов питания, сред обитания — от микроскопических мокрецов, поражающих головной мозг, до liebe, сжиравших душу целиком, присваивающих, переваривающих чужие переживания и жизненный опыт. Головные мокрецы всего лишь приводили жертву к идиотии, к неспособности коммуницировать, воспринимать информацию, связно ее излагать, а высшие хищники становились переносчиками накопленной цивилизационной информации. Наиболее продвинутые действительно ели любовь. Liebe относились к исчезающему виду.

— Почему их так мало? Не то чтобы я хотел, чтоб их было много, но...

— Выживают наименее опасные паразиты. Если паразиты и хищники слишком опасны, слишком резвы, ресурс истощается, и они погибают тоже. Эволюция сохраняет сравнительно безобидных хищнецов.

— По этой же причине?..

— Да. Ктырей не много, но достаточно. Примерно каждый десятый из тех, кого обычно считают человеческими мужчинами. В идеале за одну liebe должны конкурировать несколько соперников, чтобы она могла выбрать.

— Что-то я не наблюдал вокруг нее толпы конкурентов.

— Во-первых, я полагаю, тебе и не было видно из-за толпы... кхм... конкуренток. Во-вторых, я сказал — в идеале. А они очень редки, и стрекозы, и идеальные ситуации размножения. Самцы вашего вида крайне неразборчивы, они легко раздают сперму сходным видам, их не заботит всхожесть потомства, им главное веерность процесса. Ктырь может прожить жизнь с партнером не своего вида, liebe — нет. Она органически неспособна иметь коитус не со своим.

— В смысле?

— В смысле, гениталии не сцепляются нужным образом. Для нее этот процесс будет лишен не только пользы, но удовольствия.

— Почему же тогда не вымерли? Да тут, поди, оплодотворяемость раз в столетие.

— Потому что liebe, во-первых, могут жить и рожать в сроках, превышающих человеческий. Во-вторых, это блуждающий ген, действительно срабатывающий раз в столетие. Они могут себе позволить не рождаться в каждом приплоде. Раз в два-три поколения появляется в семье какая-нибудь умная и красивая отщепенка... и никто не думает, что с ней не так. Всё так. Просто она не их рода. Liebe обречена проснуться, вопрос только в возрасте, когда это произойдет. Происходит довольно редко, я не встречал ни одной.

— И поэтому не узнал.

— В том числе поэтому, да.

— А если бы узнал?

— Если бы, если бы. Тут уже не о чем говорить.

Это было похоже на кроличью нору, расширяющуюся по мере того, как в нее летишь. Очень неприятное чувство. Но Грушецкий никак не мог отделаться от вопроса, что именно предпринял бы Новак, если бы встретился с Элой — той Элой, какой она стала. Вдруг еще можно было как-то вернуть ее себе самой... напрасная, напрасная надежда. Но щемило.

— Базовое правило — присутствие проявленного хищнеца видно и ощутимо. Она такой не была.

— Ты просто не видел, — и Новак с немалым изумлением увидал, как Гонза Грушецкий закостеневает лицом. — Ты просто не видел ее... такой.

— Я ж тебе говорил: позвать...

И Новак вздохнул — с умеренным сожалением. Грушецкий встряхнулся, усилием воли сфокусировал взгляд на энтомологе:

— Продолжай... А если они... непроявленные, для стороннего человека как это все будет выглядеть? Что будешь чувствовать? Как это понять?

— Чувствовать ты уже чувствуешь, а убедиться, подтвердить впечатление можно по косвенным признакам. По истощенности жертвы хищнеца, если у тебя есть подозрение, что данного человечка используют как ресурс. Используют грубо, а не как ты обычно. Ну, там нарушение сна, потеря веса, панические атаки, депрессия — это все частые случаи симптомов, которые проявляются, когда биологический человек сожительствует с инсектопаразитом.

— Если по этому судить, так примерно половина народу...

— Так я же и говорю.

— Что, серьезно, каждый второй?!

— Не, ну зачем. Каждый пятый... десятый — в лучшем случае. Пять белковых тел вполне способны прокормить одного хищнеца. Если он не зарвется, конечно.

— А если зарвется?

— Тогда мы имеем серийных убийц.

— Есть сообщества, полностью от них свободные?

— Есть. Есть и такие, где их мало сравнительно с общей массой. Но ты пойми, — Новак снова легко вздохнул, — среда, где нет хищнецов, для последних — идеальная питательная культура, санаторий, они будут стремиться проникнуть туда любой ценой. И проникают.

— Они все одинаково вредны?

— Это все равно что сказать — все люди одинаково вредны. Ок, — осклабился он, — люди вредны, ладно. Но общение двух видов не всегда полезно для людей, скажем так. Иногда бывает безвредным, иногда травмирующим, иногда фатальным. Именно потому я и сказал, что тебе не повезло напороться на liebe, это самый сложный вариант.

— Самые сложные бывают среди самцов?

— Бывают. Но ты не из них. Иначе я бы с тобой не разговаривал.

— В смысле...

— Да, именно в этом. Ликвидировал бы. Вернемся к началу, Гонза. Выживать должны наименее опасные паразиты. Сложных самцов надо убирать сразу, как только становится понятна их проявленность. Иначе они передадут не нужный нам генетический материал дальше...

— Нам — это кому?

— Энтомологам. Мы присматриваем, Гонза. Я же сказал. Ты что-то рассеян...

Ликвидировал бы. То есть, они приятельствовали лет десять, и все это время пухленький миляга ростом на треть ниже Грушецкого просто приглядывался, чем бы его надежно травануть, как таракана? Прелестно. Ничего личного. Очень в духе излагаемого им концепта. Выдохнул, повторил как заклинание:

— Продолжай. Все ли... инсектопаразиты одинаково вредны? Про меня и про нее ты рассказал, но есть же другие.

— Других полно. Обычное дело для энтомолога: я ничего не знаю про огромное количество видов, которые живут вокруг нас, даже вполне заметных. Вдобавок появляются всё новые. И, как ты понимаешь, ставить меня в известность им невыгодно... Слепни — медноголовые, договориться с ними нельзя, туповаты. Идеальны в пунктах переливания крови, имеют природный коагулянт, который позволяет крови вытекать свободней, не свертываясь... Если у медсестрички рука легкая, имеет смысл присмотреться к ней повнимательней. Оводы — они умело встраиваются в человеческие религиозные конфессии или практикуют репродуктивное насилие... помещают в своего партнера одну личинку за другой. Есть виды, пожирающие собственный приплод. Вот эти деспотичные отцы, токсичные матери — это всё сюда. Живое питается живым. Самые интересные и духоподъемные истории всегда связаны с пищевыми отношениями. А самые честные — моногамные жуки-могильщики, они пользуются мертвым, не трогая живое. Не понимаю, кстати, почему так страшит мертвое. Люди сделали фетиш из жизни — на словах, по факту и в малом не дорожа чужой жизнью, а иногда и своей. Похороны придумали те, кто не до конца понимает, что такое смерть.

— Что же, и в вашем мире всё это остается безнаказанным?

— Это твой мир, Гонзо. Ну почему же, бывает по-разному.

— Совершенно все из них должны быть уничтожаемы, так?

Острый огонек интереса, переходящий в сталь, мелькнул в блеклых, добрых глазах Новака:

— Отчего же... Хищнецы — это хищнецы. А есть и простой хитин, безобидный. В смысле, там ты увидишь во вроде как человеческом обличье какую-то лишнюю деталь. Пунктуальность, тщательность, сухость в эмоциях, грацию, точность, но чрезмерные. Любовь к сладкому, опять же. Или любовь к дерьму. Многих выдает именно патологическая любовь к дерьму.

— А таким условно безобидным зачем мимикрировать?

— Так чтоб не уничтожили люди добрые, именно за чуждость. Человек — существо косное, инакоразвитых существ не приемлет. Тебе редкое умение досталось, ты их видишь.

— Можешь сказать, почему так вышло?

— Нет. Мне ни разу в жизни не встречалось подобного паразитизма.

— Ну, почему паразитизм... скорей, симбиоз.

— Тебе видней.

Не то, чтобы ему тогда, пять лет назад, вообще что-то было видно, но кое о чем подозревал, просто не сказал Новаку, потому что не хотел признаваться и себе. Уточнил:

— Это потому, что — она?

— Потому что она... да.

Глава 8 Имаго живут недолго

Пепа смотрел на него со странным выражением лица. Жалел, сострадал, тяготился обществом, прикидывал, куда аккуратней воткнуть булавочку? Хрен его разберешь, энтомолога.

— Мне все время хочется, чтобы ты меня разбудил, Новак...

— Не получится. К сожалению, а то я бы непременно... Но нет. Но ты не горюй, у твоего положения много плюсов.

— Это какие же? Попасть в твою коллекцию, остаться сохранным?

— Я не коллекционер, я практик, Гонзо. Но если тебя привлекает такая будущность — познакомлю. Я о другом. Ты соскочил в полшаге от того, чтоб получить инициацию с liebe, я правильно понимаю? Не отвечай, если бы не соскочил, она была бы жива. Похоже, у тебя могут открыться все возможности трансмутанта без налагаемых на такового проблем и осложнений.

— Трансмутант — это звучит гордо. Скажи мне вот что... мимикрия... прекрасно. Но вижу я их настоящих, твоих хищнецов, и они, сука, гигантские. Допустим, я не на игле, и не псих, окей, просто предположим это сейчас. Просто допустим, что это так, хотя я уже не уверен. Так вот, Пепа... зачем им крылья?

— Как зачем? Они и у тебя есть.

— То есть, в смысле, они могут летать? Я могу летать. Нифига себе.

— Можешь? Ты вообще-то — элита боевой авиации... ну, среди хищнецов, конечно.

Так, тут никакой косяк не поможет. Встал, посмотрел на себя, на Новака, на себя снова... во всяком абсурде следует идти до конца, чего уж.

— Я видел отупевшую от крови самку слепня в зале ожидания Хитроу, Пепа. Нафига хищнецам человеческая авиация, почему никто... гхм... не пользуется собой, раз они могут летать?

— Чтобы вскрыться? Хищнецы не обладают невидимостью. Пищевого ресурса на всех не хватит, если пугать пищевой ресурс. Это правило охоты — находиться в засаде. Ты охотился когда-нибудь?

— Если только на женщин. Ну, когда еще был человеком... В смысле, она убегает, я догоняю, всё ко взаимному удовольствию, правила оговорены.

— Ну вот. Как по-твоему, даст тебе кто-нибудь, если увидит твою истинную природу?

Гонза поперхнулся. Вопросец был тот еще. И порядком бил по самооценке, которой он пользовался в прежней жизни. А Эла? Эла как? Она видела его истинным?

Буркнул:

— Понятно.

Хотя ничего ровным счетом понятно не было. Ни тогда, ни теперь. Уточнил:

— И что, те, кто дают, они видят во мне что-то такое? Или как?

— Или как. Запомни один простой принцип: те, кто стремится к тебе — такие как ты. Те, к которым стремишься ты — твоя еда. И не ошибешься. Но не льсти себе. Это мир — наш мир — в котором правят самки, женщины. Самцы тут куда безобидней и опасны только на фоне прочих самцов. Если тебя не захотят, тебя убьют. Так что не нарывайся, не выпендривайся перед матками, Гонзо... хотя кому я говорю.

— Все так плохо?

— Ладно, может, и проскочишь.

— Хорошо. Живой биомассе не вскрываться, своих шухериться. Но я бы попробовал... чем это отличается от пилотирования легкого самолета. Тренировочные сборы-вылеты, чисто для своих, бывают? Хищнецовый аэроклуб?

— Есть международная энтомологическая конвенция, Гонзо. И нет дураков ее нарушать. Она заключена после Второй мировой по итогам существенного снижения кормовой базы в Европе, и о нарушителях сразу донесут в надзорный комитет. Это подсудное дело. Хищнецам нельзя обнаруживать свою природу для корма, нельзя и разрушать ресурс необдуманными, грубыми действиями. Стратегия эксплуатации успешна, если ресурсов много, но когда они заканчиваются или идти больше некуда, более устойчивыми оказываются популяции, которым свойственна бережливость. Если ты подкармливаешься с баб, меняя ресурс на ресурс, к тебе не прикопаются. Еще хороший способ — сотрудничать, что я тебе, вообще-то, и предлагаю.

— Как судят нарушителей?

— Судят их телесную личинку. Не имаго. Мы же мимикрируем под мир нашего корма.

— Я не должен спрашивать об объеме мимикрии, так? Ах да, каждый десятый же...

Пепа помялся:

— Ладно, только тебе! Сталин был самкой муравья. Колония погибла два раза, первый в результате видовой конкуренции, второй от внешнего вируса. Ну, и разные страны по-разному контролируют энтропию систем. Абортирование плода женского пола в Китае и было связано с тем, что королев не должно рождаться слишком много, дабы не провоцировать войн. Но вмешались эти долбанутые, защитники животных, и практика была прекращена. Ты ж понимаешь, мы существуем на тонкой границе, расшатывать которую не рискует практически никто. Имаго живут недолго. Строго говоря, именно поэтому у Элы не было шансов. Мало кто рискует полностью вскрываться, да и хлопот потом не оберешься с формированием общественного мнения среди еды — о произошедшем. Строго-настрого запрещено пугать еду, пойми.

— Тогда зачем это всё? Неужели нельзя было оставить так... чтобы она сама.

— Потому что жертв было бы много, много больше, несказанно больше, Гонзо... и ты бы точно не захотел увидеть то, во что она превратилась бы. Сама она не могла справиться, а научить было уже некому. И, наверное, это лучшему.

— Сейчас ты мне скажешь, что всё было к лучшему.

— Всё было как было.

Гонза не задумывался, почему хищнецы должны быть уничтожаемы непременно, и как это произойдет. Он просто не хотел повторения истории Элы с кем-нибудь еще.

— Имаго живут очень недолго. Некоторые могут закуклиться и как бы зимовать, растягивая свой срок и продлевая человечьей оболочкой существование своей истинной сути. Они откладывают личинки в сознание. До конца не известно, как это происходит. Но ты получаешь капсулу с готовой программой, которая срабатывает в нужный момент, хочешь ты того или нет. Однажды утром ты встаешь с постели, потягиваешься и — хоп...

— А какой момент нужный?

— Да кто же его знает.

— Для профессионалов вы поразительно мало знаете, Пепа.

— Ты тоже заметил? Вот и я так думаю. Нет точных средств исследования, нет широко применимых технологий, чистая эмпирика, а всё почему?

— Почему?

— Потому что кому выгодно обнажить основы мира? Уж точно не тем, кто основал в нем свое осиное гнездо. Кроме того, разновидности хищнецов — убийца или полезный член общества — обусловлены условиями развития организма. Развитие ведь пластично. Если молодую нимфу пустынной саранчи щекотать, если стимулировать ее поглаживанием, общением с себе подобными, она вырастает внешне другим видом сравнимо с теми, кто такой стимуляции не получал... устойчивей, крупней, ярче. Да и вообще — другим биологическим видом!

И Новак, вдохновившись, пустился в длинные, витиеватые объяснения, как коммуникация, тесное общение, ласка влияют на процесс развития насекомых. Гонза молча слушал, уставясь в стену, его уже не мутило. Окей, мутило не так, как поначалу разговора. Но он понял, почему ему самому так долго удавалось ничего про себя не знать. И даже понял, почему, по крайней мере, не убивал.

Его щекотали.

— Но явно недостаточно! — прозвучало прямо над ухом Гонзы Грушецкого, и он очнулся ровно там, где и был — на фондамента Дандоло. Обернулся — две юных синьоры, яростно жестикулируя, уносили вопрос недостаточности с собой вдоль канала.

Венеция тождественна пустоте, да, тождественна именно рокотом своих толп. Уединение надо искать в больших городах. Шагающий по небу кондотьер Коллеони. Первый раз он увидел его в августе на белизне раскаленного неба, а после встречал не раз. А сейчас сам он — тот кондотьер, шагом едущий по пустому небу к скуоле Сан-Марко. Меч обнажен, никого вокруг.

Солнце упало в лицо ему и Коллеони как пушечное ядро. Пора было отрываться от нагретой набережной и встречать пани Грушецкую.

Перехватил на Риальто Меркато, отобрал крохотный чемодан, помог с вапоретто взойти на зыбкую почву, терпеливо принял объятия и уместные поцелуи. Глаза восхитительно надменной породистой сиамской кошки уставились на него, мерцая, глаза, перешедшие и сыну, и внучке.

— Ну, — сказала она, — сильно соскучился? Улетаешь завтра утром? В шесть утра или сразу в четыре?

Он улыбнулся:

— Соскучился. Здравствуй, мама.

И совершенно точно соскучился по ее сарказму.

Пани Зофья Грушецкая была известна в узких кругах не меньше, а даже и больше, чем ее летучий сын. Сам-то Гонза аккуратно известности сторонился. Для тех мест, где он бывал, и тех людей, с кем работал, известность совсем ни к чему.

— А девочка что?

— Девочка, как это ей свойственно, будет позже. На стойке предупреждены, ключ ей выдадут. Куда тебя вести ужинать?

— Ужинать? Ты же знаешь — аппетит с утра лучше, когда проголодаешься с вечера. Я рассчитываю на твое общество за завтраком. Ну, дай хоть посмотреть на тебя...

— Пока дойдем до места, посмотришь, — пожал плечами.

Пани Зофья была слишком искусствовед, и Гонза никогда не мог отделаться о мысли, что и он для нее был отчасти предметом искусства. От этого оценивающего взгляда он отчасти и свалил из дома в шестнадцать. И первая его женщина, конечно же, очень была внешне похожа на пани Зофью в ее блистательной молодости... Их с матерью связывала та любовь, которая только и может быть у взрослых людей — без пощады, без умиления, но и без изъяна. Кремень, а не любовь. Имея сына-кочевника, она привыкла к одиночеству и никогда не роптала, и ее умолчание было для него упреком посильней прочих. Правда, его все равно надолго не хватало, и он срывался в дорогу. «Дикарь, — говорила она о нем, — гунн, Атилла...». Мальчик был загадкой для пани Грушецкой. Верней, то, что она понимала про него, ей не нравилось, но переменить уже ничего не могла. Дети не даются нам как глина, для лепки, кто бы что ни говорил, дети даются нам как аскеза, для воспитания — самих себя. Не мы лепим их, но они лепят нас — своим сопротивлением. Ее мальчик учил ее жить одной. Он залетал до кругосветки — как она теперь понимала, неявно проститься на случай чего — но долго они тогда не общались, и теперь было ясно: что-то не так, чем-то неуловимо он изменился. Что не так? Мысль досаждала, но не открывалась.

Не открылась и позже, когда сели уже на террасе «Сан-Кассиано», наискосок от Золотого дома, на Канале, окантованном в сумерках огнями. Непресыщающее зрелище.

Сан-Поло

Фасад цвета подсохшей крови был обращен, как полагается приличному палаццо, на Канал, стена к стене с палаццо кипрской королевы Катарины Корнаро, и вела к нему переулками от Риальто улица Роз. И номер был в цветах лепестков сухой багровой розы, в лепестках, барочных завитушках, хрустале. Венецианская ночь, как соглядатай, караулила у балконной двери. Грушецкий лежал, тупил в лепной потолок. На краешке кровати, отвернувшись от него, тихо спала юная девушка. Потянулся, укрыл ее одеялом. Рядом на постели грелся ноут, из которого в наушники что-то доборматывала артхаусная киношка. Интерьерчик, конечно, помпезный, что уж, но он чего-то такого и хотел, да, для колорита? У пани Грушецкой так и вообще все по-правильному, в золоте. Эпоха Казановы all inclusive. Только не казановилось что-то.

Все время кажется, что есть второй шанс, что можно войти в ту же воду, что ты поправишь единожды расколотые отношения на будущий год. Что время исправит всё. Ну да, щас. Скорость жизни такова, что никогда не надо загадывать — я вернусь к этому на будущий год. Ты никогда сюда не вернешься. Вода течет, а пряхи прядут.

Слова, слова, слова — всё ветер, сэр. Так каплуна не откормить.

Количество отелей, виденных им за тридцать лет путешествий, было поистине умопомрачительным. В отелях, на съемных квартирах, в хостелах он прожил куда дольше, чем у себя, и пришел к тому, что это самое «у себя» начало навевать ему некоторого рода клаустрофобию. Женщины тоже оказались съемные. Не в смысле именно съема, а аренды отношений: взял, попользовался, поставил на место. А она живет себе после тебя лучше прежнего. И это годный формат, не успеваешь устать от тела, от темы. Он честно вписывался, пытался мимикрировать под нормального, постоянная работа, недвижимость, кредиты на ту недвижимость, совместный отдых, семья, ребенок... а потом оно в один миг облетало с него, как шелуха, будто впрямь шкурка сползала с плеч. И закидывал на те плечи рюкзак, и шел куда глаза глядят. Хотя, с другой стороны, те же Колумб или Магеллан, разве они проводили большее время дома, нежели в дощатом гробике каюты? Вот и он. Эпоха открытий переместила фокус от внешнего на внутреннее. И тут ему удалось зайти дальше прочих. Если ты не можешь сладить с китом, кит сожрет тебя. Если ты можешь сладить с китом, ты сам становишься кит. И все было хорошо, пока его однажды не шибануло, когда он оказался не готов оторвать кусок сердца, перерубить якорную цепь и отпустить. А потом об него шибануло Элу. Женщины всегда ловятся на дребезг разбитого сердца, раздающийся пост-фактум, для них неодолимо привлекательно сострадание как таковое, им кажется, что вот они-то могли бы и утолить, именно они. Это ложь. Никто не может заместить собой жажду конкретного человека, ни сам Господь Бог, ни все его дьяволы. Он сказал ей правду: если бы усилием воли он мог включить ту самую гребаную любовь... или если бы она смогла ровно так же ту любовь выключить... Любовь разрушает всё. Но что теперь говорить, уже убил.

Элы ощутимо не хватало рядом, на багровом покрывале постели, под барочными завитушками потолка — обниматься и говорить о личном, о чем он и отвык уже говорить с людьми. Он хотел бы быть здесь с ней. И нет, это не про любовь. И секс — он про близость, не про любовь, хотя вот зеркало тут, в номере, аккурат напротив постели.

Все эти годы тел рядом хватало, недоставало души.

Он мог бы быть только с ней, но с ней он быть не смог. Струсил.

Надо было отправить, конечно, деву прочь, но уснула, где упала, жаль было будить, успеется. Технически можно пойти досыпать в ее кровать, но все равно не спалось.

Закрыл ноут, вышел на террасу-пристань, обращенную на Большой канал.

Глава 9 Будешь нашим королем

Венеция навалилась голой грудью чернильного неба, осеннего неба, прохладного снаружи, жаркого внутри, в нем была притягательность смерти и похоти одновременно, Венеция сияла ожерельем палаццо — золото, бриллианты — на черной груди, темнокожая проститутка, днем притворяющаяся куртизанкой. И пахла, пахла так откровенно... Любить женщин — честный способ любить жизнь. Если всё, что он может, это переходить от влажного к влажному, насыщая собой, так тому и быть. Жизнь не имеет смысла, жизнь дана в ощущении, белый кит однажды утащит тебя за собой — твоя одержимость, страсть, любовь к жизни, новая доза адреналина. За ужином не только мать рассматривала его, но и он сам пытался понять, что послужило причиной появления на свет его самого, выродка в честном семействе приличных людей. Не понял. Она была такая же, как всегда — две тонны интеллекта, любопытство и безупречная элегантность. На то, как пани Грушецкая берет за ножку бокал белого, можно было смотреть бесконечно.

Новак многое объяснил, хоть это не вмещалось в голову с одного раза и потребовало нескольких лет, чтоб убедиться: ему не наврали, здесь действительно едят людей. Это не метафора. Оставался вопрос, откуда такие берутся. Что в нем не так, он уже не спрашивал — и сам знал, но почему в нем это не так...

— Ты никогда не поймешь, кто есть кто... помнишь, ты меня спрашивал, почему я видел ее и не догадался. Как много можно всего сделать, имея вместо центральной нервной системы только несколько нервных узлов... то есть, ты полагаешь существо человеком, исходя из внешней принадлежности к виду и некоторых поступков, а оно — не оно! Просто ганглии, ничего личного... такие дела.

— Хищнецы могут зачать от людей?

— Технически могут. Но это кормовое потомство. Вот эти сожранные отцами дочери и высосанные матерями сыновья — это оно. Но в разных родах по-разному. Ген liebe может проявиться без предпосылок. Ты никогда не найдешь, кто наградил тебя мутационным геном.

А Гонза при этом думал о матери. Не та беда еще узнать, что сын не выжил, взятый в заложники, а что он вовсе тебе генетически не сын...

— Это может быть и какой-то дальний предок, это может быть дама в последнем поколении, но во вдовстве. Но ген хищнеца или сам хищнец неизменно проявляет себя одним — отсутствием родственных чувств и сострадания в целом. Нет блока не убивать детенышей. Напротив, войдя в семью, они стремятся внести свой генный материал взамен прежнего. Отчим, убивающий пасынка и насилующий падчерицу — это оно. Матери, говорящие искалеченным отчимом детям «я тебе не верю, ты врешь» — это оно. Чужое потомство пожирается хищнецом всегда, таково основополагающее правило.

— А если я не желаю следовать правилам этого мира?

— Ты погибаешь. В тебе много человеческого, Гонзо, это меня беспокоит.

— Это потому что я — человек...

— Не льсти себе. И не лги, что ты пришел просто потому, что совесть — и все дела... ты пришел потому, что понял.

Новак бесил. Новак очень бесил.

Гонза кивнул.

— На то, чтоб принять, потребуется еще какое-то время, — рассудил тот. — Пока не принял — ты уязвим. Будь осторожен.

— При такой мощи... хоть и при такой редкости воспроизведения... хищнецы могут уничтожить свой корм вконец.

Правду сказать, Грушецкому так иногда и казалось, когда он оглядывался вокруг. Спасительно было думать, что за саморазрушение человеческой культуры ответственен кто-то другой, какая-то злая сила, которую можно обвинить, наказать, уничтожить. А тут такой повод, такое обоснование...

— Могут. Но не станут — тогда и сами они погибнут. Ни одна популяция не может полностью уничтожить другую, а лес, находясь на другом конце причинно-следственной цепочки, зеленеет все лето.

— Что такое лес, Пепа?

— Лес — это в общем смысле мы все, здесь нужны все.

— А тебе-то это зачем, Пепа? В сравнении с нашим дерьмом людские страстишки, наверное, выглядят милыми шалостями? Или тебе попросту скучно в человеческой полиции? Доведись до меня — даже и зная такое, я б добровольно не сунулся.

Новак только вздохнул. Вероятно, мыслишка-то посещала его не раз.

— Этот мир должен цвести во всем разнообразии. Я не могу выбрать ничью сторону, чтобы не нарушилось равновесие. Contraria sunt complementa: противоречия дополняют друг друга.

— Пепа, тебе сколько лет-то?

Тот усмехнулся:

— Ответ тебе не понравится. Задавай вопросы, которые касаются только тебя.

— Как скажешь. Эла жрала чужую любовь. Я поедаю баб. Антропологи... мммм... Энтомологи чем питаются, Пепа?

Кажется, первый раз за беседу Новак почувствовал себя не в своей тарелке, неуютно. Промолчал.

— Ну?

— Наблюдаемой смертью. Пассивно наблюдаемой смертью хищнецов.

— Стало быть, и моей?

Интервьюер Гонза был четкий, блестящий, и знал это, и применял при случае, не смущаясь. С крючка у него не соскакивали.

— В общем, да. Если доведется присутствовать.

Оба помолчали.

— В человеческой системе ценностей, в чистой энтомологии, наиболее точная аллюзия будет, наверное, на жуков-трупоедов. Но прямые трупоеды — те, кто собираются первыми на месте происшествия, кричат «подумайте, какой ужас!», смакуют кишечно-полостные подробности, разносят их по новостям — они, как правило, не обладают аналитическим умом и способностью... гхм... фиксации хищнецов. И способностью осознать смерть как жизнь.

— Когда я был католиком, что-то подобное мне рассказывали. Ты не находишь, что смерть в религиозном искусстве излишне превозносима?

— Правильно. Потому что религия — это система, созданная по преимуществу для пищевых видов, призванная узаконить кормление одних другими. Поэтому и надо было сакрифицировать смерть. Понимать смерть как жизнь легко и приятно, когда ешь ты. Но не когда едят тебя. А энтомологи понимают смерть как еду, им нет необходимости, как хищнецам, живое делать мертвым, чтобы жить. Поэтому мы в полиции. Поэтому в морге. Бывают наши в военном командовании, где есть возможность работать с большими объемами смерти. Ну и так далее. Наша задача следить, чтоб смерти в мире не стало слишком уж много.

— Смертью смерть поправ, — пробормотал Грушецкий.

Новак обладал редким качеством обнаруживать ему окрестную бездну буквально каждым словом.

— Примерно.

— А это калорийно — жрать смерть? Или почетно?

— Не особо. Калорийно жрать белок живой души, чем хищнецы и занимаются. И на этом топливе можно протянуть очень-очень долго, фактически, бесконечно... бабушка твоей подруги была вот из таких, если я верно понял, не имел чести быть лично знаком, да, признаться, и не хотел бы. Ты усваиваешь живой опыт, чужую эмоцию, чужие силы. А смерть... смерть дает понимание. В том числе того, как хрупка жизнь, и сочувствие к однодневкам, даже если их день — полвека. Наши-то дни дольше. Ну, в том случае, если мы не даем себе воли нажраться живых. Тогда уже нет.

— И что мне делать?

— Приучай себя. Ищи другие источники жратвы. Завязывай паразитировать на бабах.

— Евнухом становиться не планировал.

— Дело твое.

— Такое впечатление, что я попал в киношку своего детства, «Люди в черном», космические тараканы, ну и так далее...

— Голливуд, как всегда, извратил идею. Оставайся, мальчик, с нами, будешь нашим королем. В смысле, нам люди нужны, иди к нам разгребать говны.

— Сожрут же. Меня, маленького, хорошенького ктыря.

— Но, согласись, какие возможности потешить в себе настоящего журналиста...

— Знаешь, на что купить, сволота. А писать об этом можно будет?

— Нет.

— Ну и нахрена мне?

— Чтобы жить. Вопрос же не как долго, а как именно.

О, это вопрос. Это был вопрос на миллион, правда ваша.

— Ты много где бываешь, большей частью, не там, где тебя ждут нарочно. Ты можешь увидеть то, что специально нам никто не покажет. Но не шифруйся от нас, Гонза. Докладывай. Что и где. Кого повидал. На что оно оказалось похоже... существует видовой определитель так-то. Докладывай, понял?

Гонза нахально прищурился:

— Ты мне пока что не босс.

— Инстинкт самосохранения тебе босс, летучий. Жить захочешь — доложишься. Хотя кому я говорю...

Сеть энтомологов оказалась разветвленной. Пепа был даже не крайним, а рядовым.

— Ты вообще очень годен к этой профессии. Как постареешь, можешь выйти в энтомологи.

— А энтомологи все из бывших ктырей?

— Нет, — Новак ухмыльнулся, — могут быть из шмелей, к примеру. Наша природа не обязательно хищнецкая. Ктырь может быть энтомологом, но энтомолог не может быть ктырем... в смысле способа отношения к жизни. Пока ты неплохо справляешься с информацией.

— Вот именно, что неплохо! — пробурчал Грушецкий. — Но хорошим это не назовешь.

— На энтомологов не обучают, Гонзо, до энтомолога нужно дорасти. Шанс у тебя есть...

— Знал бы ты, как мне блевать хочется от этого слова в твоем исполнении, Пепа...

— Тогда выйдем на свежий воздух.

Глава 10 Проблемы поколений

Уселся в балконное плетеное кресло, натянул на голову капюшон куртки, засунул руки в карманы, ноги водрузил на второй стул. Большой плюс его нынешнего положения был в возможности останавливать обмен, замирать, отдыхая вне фазы сна. Ночь канула в небытие, как последние его пять лет жизни — столь же мгновенно. Очнулся от того, что всё вокруг смущенно розовело, напитывалось жемчугом, золотом, голубизной, рождающейся из пепла. На балконе не выспался, на дворе не лето. Все ж таки он был человек, а не вот это вот всё. Размял тело там же, отжался от перил, постоял в планке с видом на рассвет и Ка Д’Оро наискосок. Вернулся в номер, глянул с нежностью на девочку в скомканных простынях. Та еще спала, на звук его шагов, как сурок, поднялась столбиком на минуту, осоловело глядя на пейзаж за окном, бухнулась обратно в подушки. Но нажать на кнопку спуска в смартфоне минуты ему хватило.

Жаль, не сфотал Элу, когда была возможность. Было бы чем согреться теперь.

Он давно выключил тумблер и чувства больше не просыпались. Больше его никто не тронул с момента последней Праги. Кроме девочки, конечно. Набрал номер, долго не отвечала, потом — замедленный сонный голос.

— Фото видела?

— Что? А, да. Красиво.

— Я проснулся, смотрю — сидит. Потянулся за камерой сразу и...

— Я думала, случилось что, раз ты позвонил. У вас все в порядке?

— Да, все. Как ты?

— Спасибо, хорошо.

— Наталка, ты у врача была, что молчишь?

— Что? А... Янек, зайчик, вечно ты путаешь часовые пояса, ты бы хоть на время посмотрел-то у нас...

— Прости, прости, да, конечно. Кристофу привет, наберу позже.

Повесил трубку. В прошлое не надо звонить, как в настоящее, тебя там уже не ждут.

Дочь спала. Стыдно признаться себе самому, но отчасти он гордился ей как предметом искусства, к созданию которого был причастен.

Пармезан, прошутто, несладкая оранжевая дыня в нарезке, вяленый инжир. И черный кофе — мать пила его раз в сутки такой крепости, что у любого нормального человека сердце б остановилось, и пытаться повлиять на ее в этом смысле было абсолютно бессмысленно. Непреклонность в роду явно передавалась по женской линии. Белые волосы, уложенные кинематографичной волной в стиле сороковых годов, отточенная грация сиамской кошки. Грушецкий питал слабость к сиамкам из-за привязанности к матери. Завтракать вышли в колодезной узости и высоты дворик, в котором остро не хватало зелени, и не спасали даже чахлые деревца в кадках. Венеция — сама дерево и кирпич, но мертвое дерево, засоленное в море, не живое. А живое тут только в прошлом и в Арсенале, куда он пока не дошел.

Плеснул в кофе молока — цвет напитка почти не поменялся — потянул с общей тарелки себе прошутто. Поверх смартфона поинтересовался:

— Чем планируете заняться? Шоппинг, встречи, пляжи, местные красоты? Добью пару страниц и буду готов сопровождать...

— О, не знаю пока. Надо спросить Аниелу. Кажется, она хотела маску — раз уж ты заговорил про шоппинг. И катер, если не гондолу, чтобы покататься.

Мать и сын перебрасывались репликами, изучая в сети каждый свое, но внимания матери в большей степени хватало еще и на сына.

— Знаю одну лавку, вчера видел в Каннареджо. Годнота, аутентичность, никакого пластика. Даже мне понравилось. Правда, цены конские, и такая лютая бабка за прилавком...

— Зайди туда в велотрусах.

— Что? — Ян осоловело оторвался от пролистывания новостной ленты.

Пани маменька безмятежно разглядывала в планшете очередную этрусскую вазу:

— В велотрусах, говорю, зайди. Скидку дадут.

— Ты меня до конца жизни троллить будешь этой историей?

— До конца моей, вероятно. Ибо ты был очень убедителен в этой истории, мой дорогой. Трогателен, я бы сказала.

Не чувство юмора, а моденский бальзамический укус многолетней выдержки, дорожающий с каждым годом. Пить это невозможно, но как приправа бесценно.

— Как будто в других историях я был менее убедителен...

— И то верно.

Вот уже и седой. Когда ты седая, это печально, понятно, но осознаваемо, а когда твой сын седой... Нельзя, нельзя, думала пани Зофья, жить жизнь своего ребенка, есть его, иметь его, воспринимать его как субстрат. Это мы субстрат для них самих. А он седой. И девочка у него хорошая была, видела однажды, но и ту прогулял, похоронил, и надежды на нового внука тоже не оправдались. В пустоту ведет ветвь ее смоковницы, какая жалость... и перевела глаза на Аниелу, выползшую сей момент из отеля, плюхнувшуюся к ним за столик. Внучка была хороша собой — что не удивительно — и пуста, словно раковина моллюска, в которую забыли вложить песок для жемчуга. Инородное тело должно быть в нас, чтоб нарастить на него сокровище, а эта всё получала сразу, с рождения на готовом. Кому другому тут бы и расцвесть, но дева получилась темперамента и легкомысленного, и истерического — к двадцати годам ничего толкового даже в плане начинаний в ней видно не было, хотя мозгами Господь не обидел. Но, может, оно и хорошо, страданий для самосовершенствования пани Зофья внучке определенно не хотела.

Зевая, сероглазая дева угнездилась меж родичей и вытянула из заднего кармана джинсов смартфон в тот момент, когда старшее поколение отложило гаджеты. Приняла от отца чашку кофе, цапнула с тарелки пармезану.

— Ба, доброе утро. Пап, привет. Я нашла тут, смотри, катерок по островам...

Нашептала нелегкая. Катерок по островам совершенно не выходил в планы Грушецкого, оттуда как раз прибывшего. Родственное общение несет свои отягощения.

— А ничего менее попсового нет? Исключительно ради нашей встречи?

— Ну, тебе, великому путешественнику, и нет, — не осталась в долгу дочерь, — я тебя и не зову, одна поеду.

— Кто бы тебя отпустил одну...

За себя не боялся совершенно. Баг системы состоял в том, что теперь он сходил с ума за близких, панически боялся за женщин рядом с собой, ощущая себя приносящим несчастье, ощущая в себе корень проблемы. И, в общем, был не так уж не прав.

— Интересно, пап, как же тебя не парит триста шестьдесят дней в году, где я и что со мной происходит? И ты мирно довольствуешься скайпом?

— С трудом. Вот и пытаюсь наверстать упущенное за оставшиеся пять.

После Праги он заимел ПТСР, какого не было и после сирийской войны. Проверял, звонил, кто где, вовремя ли на месте. Загонялся. Да, загонялся, и что? Да любой бы на его месте начал загоняться! Вероятность того, что близкие станут чужой едой, была исчезающе мала, но временами Грушецкого подбрасывало.

— Пап, отстань, а? Я большая. Вцепился в меня, как клещ.

Как ктырь. Далось же ей это насекомое сравнение. Или что-то чует? Это вот тоже было моментом острой внутренней паники — а если они узнают, что тогда? Но потом отпускало. Да ладно. Никто так не слеп к нашей подлинности, как близкие.

Анеля хмурилась и жевала сыр. Он пытался, он честно пытался дать ей больше свободы. Помогало только на расстоянии. Вблизи утрачивал контроль и вцеплялся, да, исключительно из боязни за нее — лютая доля всех отцов. Принудительно отрывал себя от нее, отправляя себя же и погулять, чтоб не задушить опекой. «Я большая». Конечно, большая. Примерно в половину сердца. Любовь сильней, когда очищена от позывов тела. Он не видел в ней себя, но видел нечто прекрасное.

— Клещ? Я же похож на наседку.

— Ты похож на зануду. И это так потрясающе не совпадает с тем, как ты выглядишь...

— И как я выгляжу?

— О, — она закатила глаза. — Потрясающе. А то ты не знаешь! Короче. Я поеду одна.

— И как бы ничего, что я пропилил половину земного шара только потому, что кровиночке захотелось гулять по Венеции. Ну-ну.

— Пап... ну, хватит! Ну, я уже учусь тут, в Италии, второй год!

Синьора Грушецкая, полуприкрыв кошачьи очи, вслушивалась в перебранку, пытаясь понять, как ей удалось породить такое звонкое племя. Такое жадное к жизни — они оба и спорят об этом, но разными словами. Девочка хочет свободы, Ян хочет любви... хотя никогда не признается в этом. А мальчиком он был очень ласков, не чета себе нынешнему. Мир жесток к мальчикам, из них потом вырастают мужчины.

Синьора Грушецкая, человек и искусствовед, профессор-медиевист Падуанского университета, как-то, в бытность преподавателем словесности в женском колледже зазвала богоданного сына к своим студенткам объяснить, отчего, по ее мнению, не стоит женщине выбирать журналистику профессией. Ян пришел, развернул обаяние, очень подробно объяснил, почему нет. Стремление девушек-выпускниц к журналистике, конечно, резко возросло. Двое так и прямо попытались пробиться к нему на стажировку на телевидение. Одной удалось, но лучше б не удавалось — из-за нее он развелся с матерью Анели. Ян вечно выбирал не тех — о, не в смысле внешности, хотя и в этом смысле тоже. Была у него однажды и хорошая девочка, жаль ее, долго хороводились ни о чем, в конце концов, девочке надоело. Лет пятнадцать назад сын перестал упоминать ее в разговоре. Потом чуть было не женился в третий раз, но случилось несчастье в Праге... словом, ему клинически не везло, и с ним девочкам не везло клинически. Что оставалось в итоге? Оставалась внучка. Спасибо и за такую, есть кому завещать наследственное, любовно собранное старинное серебро, хотя пани Зофья сильно подозревала, что этим для нее полезность внучки и ограничится. И тут была загадка, конечно.

Внучка, выросшая отчасти у нее на руках, являла собой странное смешение кровей, смещение интересов и вкусов, полное отсутствие смысла — как если бы взять полую шелуху зерна, попытаться печь хлеб. Красивая в мать и грациозная в отца, в плане душевной глубины являла она собой одну сплошную лакуну. Пустоту, возведенную в степень. Глухоту ко всем звукам мира. Как такой можно вообще существовать и как она будет жить? Конечно, какая там глубина в двадцать-то лет, но... Пани Зофья просто диву давалась. И вздыхала, не понимая, какой момент упустила, вырастив во всех отношениях прелестную, совершенную потребительницу. Ну, хорошо, не только она упустила — гены не перешибешь, а Ян до поры выполнял отцовские обязанности исключительно вкидыванием в чадо финансов, своя жизнь ему была интересней, чем девочка. Впрочем, у него и всегда была ото всех своя, отдельная жизнь. В шестнадцать он встал и вышел из дома, сел и поехал. И больше не останавливался. Вероятно, виной всему карта мира, висевшая в детской у него над кроватью, она погребла его под собой целиком. Карта, а не кровать, не детская.

Очень странно думать, глядя на сына — кто он? Какой он? Это миф, что матери знают всё, знают наперед; для того, чтобы знать, надо отсечь пуповину, надо отойти на изрядное расстояние от человека, вышедшего из твоего тела, надо признать, что он — человек, отдельный от тебя самой. Для большинства родителей это неприемлемо, вот они и жрут чад в спешной попытке насытиться, прежде чем наступит старость и смерть. Некоторые успевают дожрать. А чада отвечают им тем же... Она всю жизнь стремилась дать Яну достаточно свободы, потому что в недостаточном он брал свою свободу сам. Он был дикий с рождения, непокоренный и непокоряемый. Он был стихия, он был океан — как тот, который в юности так мечтал пересечь под парусом. Она не видела в нем ни капли себя, если смотреть прямо, но разрез глаз, линия челюсти, кисти рук... она проступала в нем, как прежний, стертый рисунок на палимпсесте. Собственно, дети всегда воздаяние за грехи, за огрехи, допущенные в воспитании, в собственном воспитании. Ну и кровь, разумеется. Хотя как причудливо тасуется колода... мог ли пан Грушецкий, скромный офтальмолог, добрейшей души человек, предполагать себе вот такого сына? Этот шторм, беспокойство, вечный вихрь стремления к неизведанному?

Шторм уже стоял, руки в карманы, ухмылялся на дитятко сверху вниз, и они все еще препирались. Солировал шторм, и весьма глумливо:

— Ты же понимаешь, что по отношению к пожилому отцу непорядочно столь бездумно рисковать собой? Я же рассчитываю на твою помощь впоследствии. Ты же будешь навещать меня — в старости, when I’m sixty four? В комфортабельном доме престарелых для путешественников во времени, потерявших память?

— Ты никогда не постареешь, ты спишь в гробу.

— Ну и сплю, что такого? Ты вчера беспардонно отрубилась у меня в постели, пришлось спать в гробу, что поделаешь.

— Пап, мне двадцать лет.

— Но ведь не двадцать же один. Я вложил в тебя порядком, девочка моя, чтобы разом слить эти активы в никуда, позволив быть неосторожной. А вдруг с тобой что-нибудь случится?

Так троллит, что совершенно за этой интонацией не понять, что в самом деле волнуется.

— Интересно, что было бы, если б я не позволяла тебе быть неосторожным в свое время, — поинтересовалась в пространство пани Зофья.

— Я мужчина.

— А она женщина. Ну же, Янек, не будь таким косным, как...

— Как?

— Как латимерия, например.

— Не, я целакант. Не костный, а хрящеватый. Редкий вид, вымер сто сорок пять миллионов лет тому назад... Я посажу вас на катер, дамы, потом встречу, ничего особенного. В промежутке можете безумствовать, как вам угодно — без меня. Только звоните!

У него никогда не было паники случайной смерти — ни за себя, ни за ближних. Случайной смерти подвержены все, хищнец ты или живое что. Но, зная теперь, он не хотел, чтоб они стали едой — ни при каких обстоятельствах, он боялся ловушки, аж колотить от одного предположения начинало. Но крутому перцу в полтинник не пристало колотиться напоказ, как припадочной феечке, поэтому держи фасон, Гонза Грушецкий, держи фасон. Нацепи индифферентную улыбочку и фасетчатые очки. И трилби, трилби не забудь.

Он и впрямь проводил. Нормальный человеческий чувак за рулем катера, только и всего. Да, строит глазки Анеле, но это такая мелочь — на общем-то фоне.

Глава 11 О гениталиях ктырей

Строго говоря, вопрос надо было решить вчера — явиться по месту и доложиться. И, возможно, он совершенно напрасно не сделал этого. Гонза ненавидел докладываться, с его точки зрения оно сбивало чистоту эксперимента. Местный энтомолог, Луиджи Строцци, был довольно юн и непосредствен для своей работы, несмотря на пройденную с отличием службу в егерской вертолетной эскадрилье «Калабрия»:

— Надо же! — восхитился он. — Ктырь! Настоящий! Матерый!

— Я попросил бы, — процедил Грушецкий сквозь зубы.

— О, прошу прощения, я... просто никак не ожидал... и вот...

Гонза сжалился:

— А что, такие, как я, редкость?

Строцци еще раз окинул его взглядом — на сей раз очень клейким, въедливым таким, прицельным, безо всякого смущения:

— Лжектырей видел. Еще часто темнушки попадаются.

— А чем лжектыри отличаются от нас?

— Они сравнительно безвредны. Но очень надоедливы. Разводят женщин на секс и деньги, не на душу.

Унизительно, думал Гонза. Скатился за эти годы от ктыря подлинного, но неосознанного, до осознанного лжектыря. А дальше что? Пошлый самец темнушки? Эх...

— А в чем разница? Как вы это видите, Строцци?

— Настоящий темнушка крайне загадочен, лжектырь такой опасный, прям секс.

— А я?

— А от вас, — Строцци помялся, — пахнет ветром и смертью.

Повисла пауза, достаточная для того, чтобы пропустить полбокала белого и пару кусков телячьей печени по-венециански. Но поесть, будем откровенны, он мог и в более приятной компании. В Al Botegon было весело, шумно, немного смрадно, как полагалось в хороших заведениях подобного толка. Запахи жареных креветок, мидий, лука впитывались в волосы и одежду мгновенно и намертво. Это осенью, а летом тут, должно быть, вообще филиал ада для тонко чувствующих. Грушецкий поморщился:

— Строцци, почему здесь?

— Не учуют.

Хищнецы и впрямь отличались более острым нюхом. Но и, правду сказать, пока он не видел ни одного. Хитин видел, а этих нет. И, в общем, не то чтобы горевал о недостаче.

— А есть основания полагать, что могут? Их много?

— Могут-то всегда могут. Не много, но некоторое количество имеется. Если вы про оперативную обстановочку, то в последнее время все спокойно.

— Строцци, тогда что мне тут делать?

— А что вы тут собирались делать, синьор Грушецки?

— Скажите мне как местный, разве в Венеции можно собираться делать хоть что-то? Тут можно только смотреть на красивое.

Строцци ухмыльнулся:

— Принято. Вот и смотрите на красивое. А если оно где-то больше, чем надо, пошло трещинами и уже вылупляется из кладки... дайте знать.

— У вас есть какие-то конкретные наметки? Или мне просто светить лицом в людных местах?

— Скорей, второе. Ловля на живца дает обычно хороший процент попаданий. Вы надолго?

— Дней на десять, проездом.

— Это правда, вы не носите оружия?

— Да.

— Напрасно.

— Я много что делал в жизни напрасно, и ничего, жив. А наибольшую глупость сотворил именно со стволом в руке. Теперь побаиваюсь повторения, знаете ли.

— Но вы понимаете, что это... под вашу ответственность?

— Уверяю вас, я уже брал на себя подобного рода ответственность. Неоднократно. Со мной никогда ничего не происходит. И это удивительно скучно.

— Хорошо. Приглядывайтесь, но имейте в виду, в Венеции многое — не то, чем кажется. И держите связь ежедневно.

Интересно, что сказал бы Новак, знай он, что Грушецкий целит в Венецию.

Но он не сказал Новаку. В конце концов, Пепа и так поимел с него достаточно пользы и чуть-чуть удовольствия.

Польза и удовольствие. Порно уже не работало, проститутки не годились. Во-первых, пан Грушецкий с возрастом стал придирчив и брезглив. Во-вторых, слить, конечно, можно, но его внутренней твари это не давало ровным счетом ничего, купленная самка ктыря не кормила и впрок не шла. Самку следовало завоевывать, ритуалы ухаживания, брачные танцы, вся эта хрень. Работало только добровольное согласие и обоюдно приятный акт. А ведь были еще нюансы... На прямой вопрос Пепа хрюкнул и рекомендовал почитать трактат на сто семьдесят восемь страниц для любителей семейства Asilidae под названием «О гениталиях ктырей», начав с себя, раз уж Гонзу интересует видовой секс и его разнообразие. Что ж, процесс интересовал. Секс — это бессмертие, это та, в которой ты есть, и от этого тебя как бы нет. Господь Бог в неисчислимом милосердии своем поместил бессмертие в самую нелепую точку — секс — и упаковал максимально возможным образом абсурдно. Но ведь работает! Пусть даже и на пару секунд.

Новак глумился, однако вещал:

— Двукрылые любят секс. Невозможно не любить секс, если ты весь год существовал только ради этих двух часов полового акта.

В юности Гонза так и ощущал порою, что живет ради тех самых не часов, но минут, и погоня за минутами отбирала часы, и дни, и дарила адреналин, на который он подсел больше, чем на эндорфин, а окситоцина ему в принципе не доложили при изначальной прошивке.

— Значит, что отличает вас от людей... Запоминай, как должностной устав, повторять не буду. Дары. Специфическое поведение в процессе ухаживания, чтобы liebe поняла, что перед ней самец ее вида, а не человек — ведь внешне они похожи. Спарившись с неправильным видом, liebe не получит потомства. Важно вести себя непринужденно на ранней стадии, потому что ставки высоки, учитывая, что это может быть единственный сексуальный контакт в жизни — в смысле, с партнером своего вида... Непринужденно ты умеешь. Далее... прелюдия примерно как у людей. Совокупление длится около двух часов.

— Мощно. Марафонские дистанции.

— Я думал, ты позавидуешь.

— Я бы позавидовал, но не с кем. Ты же сказал, liebe вымирающий вид, встречаются крайне редко...

— Молодые liebe бывают резкие, поджарые, напоминающие с лица молодых же ктырей, что порой приводит к неловким ситуациям...

— То есть, гомосексуализм опять изобрели не люди?

— Люди вообще ничего не изобрели. Гонзо, мне не нравится, что ты много шутишь.

— В смысле? Я должен рыдать от этой информации?

— Да как хочешь. Но до тебя пока совершенно точно не дошло, что у хищнецов секс — развлечение опасное в первую очередь для самцов. А не как у людей. Довольствуйся женщинами, но аккуратненько... следи за собой.

Грушецкий поскучнел лицом, отвечая выраженным ожиданиям Новака:

— С женщинами что-то не получается.

— Как будто раньше у тебя получалось.

— Ты это... не хами. А то огребешь. От ктыря.

— Не огребу. Дружеский совет хочешь? Козлить перестань. Лезть на рожон завязывай. Побудь уже осторожен.

— Это я-то?

— Ты-то. У тебя вроде пара человек на иждивении имеется. Мог бы о них подумать, если про самого себя думалка не включается.

— И откуда ты все знаешь, Пепа?

— Работа такая. Плюс я к тебе привязан. Ничего личного — как к коллекционному, породистому ктырю. И да, у них — у вас — нет миссионерской позиции, не спались.

— Вообще нет?

— Ну, продвинутые могут и потерпеть такое твое извращение, но без энтузиазма. Для оплодотворения так себе поза. У них совсем другие возможности, дружище, совсем другие... самец комара-толстоножки передает всю свою сперму партнерше примерно за двенадцать часов. На определенных стадиях совокупления самка мухи цеце может ощущать стимуляцию от гениталий самца в восьми местах своего тела. Дрозофила способна эякулировать семь раз в минуту...

— Подумать только. Я раздавлен и унижен самцом дрозофилы.

— То ли еще будет. Или вот языкан-большехоботник. Его очень любят бабы, достает языком прям сам понимаешь куда. Безобиднейшее существо, кстати. Их мы не привлекаем. Толку в работе никакого, им лишь бы трахаться.

— Не буду спрашивать, почему он большехоботник.

— Не спрашивай. Но угадал верно.

— А самки?

— Что самки? А, самки. Если встретишь такую, повезет уже тебе, а не ей. Но они не в твоем вкусе — крупные, корпулентные, рыхловатые.

— Новак, стоп. Я уже не знаю, ржать или тошниться.

— То и другое, привыкай. Ну и да. Если ты попался самке своего вида, крайне редко она потребует от тебя зачехлиться. С большей вероятностью разведет, как это у людей называется, на незащищенный акт. Только у них акт незащищен именно для самцов. Могут и закусить в финале партнером.

— Ладно, а что будет, если я встречу еще одну?

— Одну кого?

— Ну... liebe.

— Плохо тебе будет. Тикай, Гонзо, если встретишь.

— Ты это серьезно?

На Новака он смотрел в прямом смысле сверху вниз, превосходя и в ширине плеч, и в общей массе, и в зале выжимал в полтора раза больше своего веса, лось чистейший, но... Но Пепа светил глазками чуть ли не с состраданием, кабы Новаку вообще было известно то чувство:

— Я-то серьезно. А ты вот — нет, дурень. Не встретится тебе еще одна liebe — и радуйся, дольше проживешь. Если им что-то нравится, они берут это сами.

— Я не что-то.

— Сложно ощутить себя объектом, правда, старик? Я потому и говорю — будь осторожен.

Глава 12 Побочная занятость

За три года, что прошло с того разговора, он впрямь поубавил веселости. Потому что жизнь снова опередила мечту. Нет, за ним не гонялись страстные попрыгуньи-стрекозы — да он того и не ожидал — но перестройка самоощущения осуществилась глубочайшая. От оружия он отказался, сколько бы ни пытались ему навялить — не взял ни в одной стране. Последний раз в прицеле он видел Элу, и то, что ствол был пустой, ничего не меняло — он раз за разом видел в прицеле только ее. Поэтому — нет, справлялся своими силами. «Уболтать и развести» как умение с возрастом приняло совершеннейшую форму, мало кто мог противостоять, и ктыриное ли это свойство или человечье, Гонза не задумывался. Оно просто работало. Под всей природной своей милотой стал... говорили — стальным, но он-то знал, что это хитин. Скользкий и прочный, пуленепробиваемый для взгляда.

И только огромный рабочий опыт, опыт вживания позволил ему грамотно мимикрировать под среду. Этого — мимикрии — собственно, от него и хотел Новак, вцепившийся намертво, предложивший отработать.

— Что мне будет нужно делать?

— Да ничего особенного. Делать будут специально обученные люди. Раз уже тебе выпала эта странная способность — видеть — будем ее выгуливать. Тебя носит по свету в самые разные его закоулки — присматривай, Гонзо. Просто присматривай. Ничего не делай. Свисти энтомологам, если что увидишь.

— Оу, шпионаж, нарушение неприкосновенности частной жизни, самих основ и конституционных свобод цивилизованного общества? То, что я люблю!

— Ты не путай свободу с хаосом, двукрылый. Но, да, парадокс, тебе ничего не нужно делать — и ты можешь всё. Постарайся удержаться на границе. Хотя кому я говорю. Долго же не удержишься.

Заканчивался четвертый год точно выверенного баланса. Кондотьер-канатоходец, он шел по крышам и выше крыш, удерживая равновесие пером на вытянутой руке. Первое вскрытое дело оказалось простым, но тошным — паразитирование на человеческом молодняке. Директор частной школы насиловал учеников сам и покрывал насильников. Собственно, дальше это даже не было журналистским расследованием — он гулял по свету и иногда поглядывал по сторонам. На него западали самки хищнецов — межвидово он все равно был им привлекательней, чем человеческие мужчины, годные тем только на корм, — а он их сдавал энтомологическому надзору, своему в каждой стране. Грушецкий никогда не интересовался тем, что случалось с его несостоявшимися партнершами после, даже не вступал с ними в контакт порой, да и зачем? Ничего такого, что бы могло всерьез замарать его. Просто их видел, просто информировал. Ему-то по-прежнему теплей всего ощущались человеческие женщины, хотя теперь он знал, что это всего лишь корм. Корм надо было брать понемногу и так, чтобы не пугать ресурс. И все бы ничего, пока это задевало чужое. Но однажды задело свое. В Варшаву занесло в прежнюю компанию, и увидел, вот собственными глазами увидел, как существо, которое он прежде считал своим другом, пожирает пасынка от первого брака своей человеческой жены... пришлось сообщить, куда полагалось, и раззнакомиться — его не поняли. А после он понял и сам, что непонимание отныне станет сопровождать его по жизни везде, где он чуть-чуть отклонится от курса, позволит себе вновь соприкоснуться с миром людей, как с чем-то, где можно искать пристанища. Человеческое отваливалось пластами, оставался хитиновый костяк, как ни отвратительно было думать об этом. И подленькая мыслишка подъедала — что не только догнал, но перегнал свое время, что его уже нет, что он — просто свет себя самого, давно угаснувшего в живой теплоте, перегоревшего насмерть.

К исходу того года он съездил на месяц в Индию проблеваться. Ганг смоет. Опять же, зима в тепле, обращение Далай-Ламы — это все если не гармонизировало, то чуть просветляло. И с новыми силами вернулся к рутине. Далай-Лама, кстати, оказался вполне себе человеком, хотя Гонза и подозревал обратное. Индия отвечала его потребности жить налегке, жить малым, за всю жизнь он зависал в ней несколько раз и надолго, напрочь теряя ощущение времени. Интересно, в череде перерождений Ганг снова сделает его насекомым — окончательно — или дополнит в нем человеческое до человека, или вообще выльет из колеса Сансары? Но это сработает, только если развеять пепел... А если это уже реинкарнация, то что такая поганая-то? Лучшей не заслужил? Реинкарнация внутрь, когда, внешне оставаясь человеком, ты раз за разом меняешь содержание — не в легкую сторону. Тогда же он начал и записывать тоже, без имен, разумеется. Теперь на книгу о мистическом у него материала более чем хватало, но публиковать было никак невозможно. Писать об этом было строжайше запрещено. А он все копил, запоминал, держал в голове, думая, что под старость непременно отдаст себе еще один долг и напишет роман — как есть — все равно же никто не поверит, а там уже будет можно. Разве кто-то поверил Кафке? «Королева летних стрекоз», легшая без названия в черновики, подвигалась медленно, хотя теперь у него был камертон, внутренняя подсказка, с которой можно было сверять догадки брутального мужского ума. Да, конечно, никакой документалки официально нельзя, строжайше запрещено, но худлит-то можно? Если уж можно было пану Франтишеку. В конце концов, Гонза рисковал и большим, и чаще. Ну и что ж теперь, что нельзя? Ему одному можно пройти по краю. Рассказать правду, как умел только он, обиняками, но в самую мякотку. И поди докажи, что это не худлит... А начиналось-то все невинно, чисто как путевые заметки, благо, он столько видал в жизни, сколько не во всякую голову влезет. Правда, книга подкинула подлянку там, где не ждал — со стороны текста, умения, мастерства. Художка не шла, легким потоком лился из него журнализм, а ума и вкуса хватало, чтоб отличить одно от другого, и это огорчало, что уж тут. Талант он прогулял, получается. «Просрал» было бы слишком грубо, да он и пользовался умением работать с текстом, продолжал, но в иной плоскости. Рифма ушла сама собой, первой, но он и никогда не считал необходимым давить из себя стихи по любому поводу. По юности оно хлестало из него просто как часть фонтана жизненных сил, а после электричество прикрутилось — только яркая влюбленность могла расшевелить или головоломка ума, облаченная в строку, которую хотелось зафиксировать, тогда... да он и не представлял себе жизни в литературе, ну ее к бесу. Он вечно говорил не за себя, и отвыкнуть от этого теперь было трудновато. Еще сложней, чем от обильного секса. Там хоть естественные возрастные колебания интереса давали угомон. Эла говорила, чтоб он забил на литературу, основной его талант — смотреть, видеть, запоминать, жить, мол, он путешественник, не литератор. В целом, верно. Как его любимец Томпсон, Гонза тоже считал, что выборы лучше, чем секс. Сильней фигачит адреналином. Политика на какое-то время спасла в плане ктыриной кормежки — там доверху наливали страха, вкусного страха, обильного, жирного. Спасла война — когда поставляешься под пули, каждая минута стать последней. Повидал своих он и среди армейских командующих: те, кто принимали решения наиболее хладнокровные, далеко не всегда оказывались людьми. Спасла чертова работа присматривающего — не жрал чужую смерть, как энтомолог, но воровал чужой адреналин. Но голодал, голодал, что уж тут. Нужна была самка, но ее не было, верней — он больше не смел, зная, к чему это приведет. Он не мог, не имел права погрузиться глубоко, и оттого — злая ирония — казался еще более поверхностным, чем всегда. Тащил себя, как мог, на паллиативе пять лет, поэтому то, что творила с ним в этот раз Венеция, несколько раздражало. Провоцировало. Сучка она, эта ваша Венеция, вот что.

В последнее время Пепа прямо сказал: вперед не лезть. Но где это видано, чтобы Гонза Грушецкий — и не лезть? Можно было заставить себя не смотреть. Невозможно было не видеть. Прежняя жизнь, прежний опыт, профессия — все это препятствовало отводить глаза.

Глава 13 Паранойечка

Иногда, конечно, хотелось всё это хотя бы залить. Но, кроме двух-трех пиковых случаев за жизнь, Гонза никогда не пьянел в хлам. Так и сейчас, точно рассчитанное количество спиртного, принятого в компании Строцци, сделало незабываемой вечернюю пешую прогулку. Говорят, Венецию надо успеть увидеть, ибо она тонет необратимо. Ну что, заполучив без сопровождающих, Венеция недвусмысленно зажимала его к стеночке, шарила по телу руками, хваталась за ширинку. Утопающая, сразу видно, держится на жезл.

— Синьор желает отдохнуть?

— Синьор уже отдыхает.

Он уклонялся от предложений и жестов, почти не обращая внимания. Это он. А тот, который в нем сидел, щерился при каждом удобном случае. Но на человеческих женщин его не выпустишь, рискованно. Хотя женщины и сами всегда норовят впиться намертво. Это понятно, это у них в природе: гнездо там всякое, выращивание потомства. Причем, зачастую выращивание чужого потомства на твоих ресурсах, когда ты готов тратиться только на свое — и оно у тебя уже есть. И они всегда, всегда сворачивают в эту сторону, независимо от того, что декларируют на входе, независимо от того, что им вслух говоришь ты. Словами через рот: нет, это не отношения, дарлинг. Да, это встречи. Однажды они закончатся, у меня такая работа. Так нет же, все равно они надеются! На что? Все же сказано. Нет, я не пошутил. Нет, не надо в меня влюбляться. Полочку не прибью, надолго не останусь. Нет, я не изменюсь. Да, ты особенная, но не настолько. Все вы особенные. Проблема в том, что ни одной из вас не прокормить ктыря. Плюс функция возраста придавала специфики. Стареть он не хотел, но мир вокруг нестерпимо молодел сам по себе. А раз за разом иметь молодых значит раз за разом наращивать новый верхний слой, касаться поверхности, когда хочется глубоко — во всех смыслах. Всё молодеющие партнерши уже не подходили к калибру того, что он знал о жизни. Нужна была бездна, готовая вместить его самого. Искренне считал себя не жадным, так, прижимистым. В принципе, денег хватало на всё и на всех. А Эла как-то в сердцах бросила, что по-настоящему жмотный он на любовь, на то, чтобы отдавать.

Как отдать то, чего самому мало? Было, билось, горело пламенем, а теперь остались одни лишь угли, россыпь мелких под слоем пепла, обжечься не хватит. И неизъяснимая тоска от того, что таких, как он, парных ему, больше нет — уже это точно знаешь. Так что не злился на женщин, не корил себя, жил как жил... вода течет, а пряхи прядут.

Осенние сумерки Адриатики мгновенны.

Близ Ка-Рампана, на безлюдной кампьелло Альбрицци вырулил прямо на парня, с мечтательным видом прислонившегося к стене. Синьорина же стояла на коленях, совершенно явно его радуя. Гонза, сочувствуя, мимикрировал было под окружающий кирпич, но пацану так хотелось поделиться переживаемым счастьем, что взмахнул рукой, никак не останавливая подругу, залихватски воскликнул: «эх!» — и указал на табличку «Per San-Marco», безошибочно выцепляя в Грушецком иностранца. Какая поистине прекрасная, отзывчивая молодежь.

Гонза отсалютовал ответно, кивнул, свернул к Риальто еще прежде, чем парень достиг финиша. Секс — прекрасная штука, данная Господом, возможно, что и лучшая в этом кратком двукрылом лете на легком шарике, подвешенном в пустоте, оставшейся после Большого взрыва... удивительно только, как многое люди вкладывают в сей маленький взрыв. Возбуждает же не собственно секс, а то, что — получил, достиг, смог. Именно конкретную получил, которая в данный момент для тебя и есть образ чистого желания. Его никогда не парило подарить симпатичной ему женщине немного удовольствия, проблема в том, что женщины тут же начинали путать эмоцию с удовольствием и хотеть от него не того, что он мог им дать. Они хотели человеческого, а с человеческим у Гонзы было крепко проблематично, и теперь он понимал почему. Жаль, стало ясно совсем недавно, можно было бы избежать нескольких действительных жертв. Не тех, кто воображал себя жертвой разбитого сердца — было бы там что бить — а настоящих.

В Прагу он действительно больше не вернулся, ибо зачем? Пражское кладбище какое-то.

Да, и ему, конечно, не нужно было причинять себе человеческое.

С нечеловеческим проще.

С этими мыслями — о нечеловеческом — и поднялся к себе в «Сан-Кассиано». Шел, задумавшись, потому удивился, приняв копошившегося у его двери человека за соседа, верно, ошибшегося номером. Или за слесаря. Удивление усилилось, когда, по мере приближения Грушецкого, чувак, возившийся с замком, аккуратно встал, кинул беглый взгляд на подходящего и чесанул по коридору, все увеличивая дистанцию — сдержанно так, не бегом, чтоб не палиться впрямую.

Грушецкий хмыкнул. Из арсенала лиц извлек то самое, которое «пся крев, просрали Польшу», вышел с лицом на стойку портье и сообщил без вступлений, что ежели отель проводит технические работы в системе безопасности, связанные с заменой ключей, то он желал бы видеть это не на своем номере в момент проживания в одном, на что получил в ответ:

— Какие технические работы, синьор Грушецки? С ключами все в порядке, мы меняли систему летом... у вас дверь номера не открылась?

Ах, вот как. Нет, она не открылась кому-то еще, кто очень хотел попасть внутрь. Нет, в номере ничего не пропало. Да и чему там пропадать-то, кроме него самого? Его тридцати литрам жизни? Так самое ценное у него всегда с собой.

Вот, похоже, повод поднять старый контакт. Контакт отозвался сразу, но заокеанским нецензурным рычанием. Секунд сорок Гонза просто пережидал:

— С утречком, Гризли... Я не ношу часов довольно давно. Неужели ты не рад меня слышать? Да... да... нет. Сам пошел. Ну, вот, другое дело. Пробей мне один контакт... да, его. Да, ты верно понял. Ну, потому что никто другой так явно не обещал мне проблем в репродуктивной жизни после нашей последней встречи. А я юноша уже пожилой, они мне дороги, как память о прекрасном мгновении молодости... Да, не об одном мгновении, ну что ты к словам-то цепляешься... короче, ты понял? Бывай, жду.

Потупил немного, глядя в пустой экран смартфона, прикидывая, чо кого. Вот вовремя он из Штатов свалил, право слово, чуял же, что пора — и свалил. Недавняя избирательная компания полуирландского полутрупа стоила-таки Грушецкому нервов, хотя и поразвлекся он знатно. По итогу его ернических, въедливых статей один из брутальных канзасских миллионеров прямо пообещал оторвать яйца наглому журналисту. Ну, ничего. Ему много что обещали оторвать за тридцать-то лет в профессии, да где они, те отрыватели... Если дверь приходили вскрывать именно от него, Гризли доклюется через федералов, у Гризли к канзасцу особый счет. Но надо было доложиться и по второй линии, хотя пока он не учуял ровно ничего по профилю. Строцци отозвался мгновенно:

— О, синьор Грушецки. Рад слышать. У вас так быстро уже ничего не произошло?

— Почти. У меня запрос к карабинеру, не к энтомологу, Луиджи. Тут мне пытались самым тупым, наглым образом вскрыть дверь номера...

— По нашей части?

— Нет, ничего такого. Или я не успел увидеть. Приходил человек. И это, не считая карманника вчера утром, но, я полагаю, карманник дело обычное.

— Необычно тут только повышенное внимание именно к вашей персоне, согласен.

— До меня мне нет дела, не беспокойтесь. Но я здесь не один.

Строцци понимающе помолчал буквально секунду:

— Принято.

Геройство в одиночку Грушецкий не уважал, особенно когда к тому не было прямой необходимости, геройство — почти всегда идиотизм с той или с другой стороны, разве что самоубиться можно красиво. А вот с егерями-«калабрийцами» играть — надо здоровье иметь. Кто бы им ни интересовался, пусть попробуют, а он поглядит.

Так, с этим всё. И пошел ужинать к своим — его ждали.

Он теперь всякий раз удивлялся, что его ждут.

За ужином смотрел на Аниелу. Понимал, что соскучился, и не замечал, как на него смотрит мать. Вообще влипал бездумно в паутину их взглядов, провисал на их ожиданиях, не пытался вырваться. Сейчас можно. Завтра никогда не наступит.

Пани наконец Зофья поставила пустой бокал на стол и не дождалась, покуда сын привычно наполнит его:

— Что-то случилось, Ян?

— А... что? Пока нет.

— Радует твой оптимизм...

Смотрел на Аниелу. Вспоминал, что сказал Луиджи — это успокаивало:

— Ну, тут такое. Вы действительно наиболее опасное существо из тех, кто в данный момент находится в городе. По этой части трудно что-то сказать, из иных видов дураков нет идти с вами на враждебный контакт, но жизнь подкидывает разные неожиданности, уж вы-то должны понимать...

— Строцци, я беспокоюсь не за себя.

— Понял вас, синьор Грушецки. Подумаю, что можно сделать.

На сей раз она смотрела так пристально, что поневоле взглянул на мать, оторвавшись от дочери:

— Мама... Анеля... я говорил ведь уже, повторюсь — внимательно смотрим на людей. Ни при каких обстоятельствах не пускаем в номер посторонних.

За них в обычной жизни он не волновался. Но вот сейчас его общество могло спровоцировать к ним ненужный интерес. Анелька подняла от смартфона серые, в мать, глаза:

— Пап... да, ты говорил. Нет, я не пускаю. Да, у тебя паранойя, пап....

Натали в Праге сама поднялась в номер в компании Элы, сама открыла той дверь.

А у него паранойя, да.

А еще они обменялись понимающими взглядами между собой и думают, что он не заметил.

Глава 14 Нимфа

Аниела была ошибкой в системе. Во второй раз женился он исключительно по ребенку. Нет, он, конечно, очень был счастлив, и всё такое, но через полгода жизни вокруг младенца внутренне взвыл и ненадолго свалил проветриться автостопом. Любовь его по классике прожила три года, но они остались в хороших отношениях — он мог, умел уломать на хорошие отношения постфактум любую... ладно, всех, кроме одной. Следующая женщина не приветствовала его общение с дочерью, но Гонза очень не любил, когда им управляли, и мнение драгоценной в данном случае проигнорировал. А девочка росла. Дочь выросла, и внезапно он ощутил, что нужен ей. Состоящая из пустяков, из цветов, из глупостей, из сиюминутных хотелок, из тщеславных желаний, она сделалась ровно то, что он предпочитал в женщинах — не потому ли и стала такой? Однако в дочери эти качества неизмеримо бесили. К половым партнершам и к близким женщинам у него оказались разные требования, какая неожиданность.

От ее пятнадцати до двадцати — те странные пять лет, когда он очень хотел умереть, а из живых женщин мог осмысленно разговаривать только с ней, вынужден был, потому что девочка выросла и честные слова мужчины о мужчинах, прямую инфу могла получить только от него. А ему за это доставалось право смотреть на нее. Большеглазая, легкая, мотылек. Он млел от изящества линий ее тела — не как мужчина, как ценитель. В ее глазах он отражался вечно молодым. Оказывается, это тоже работало: когда Анеля смотрела на него с восхищением, оно давало приход силы, пищу ктырю внутри него. Для мужчины, если он нормальный отец, дочь — это любовь, которая всегда с тобой. Не в том смысле, что тебя любят, а в том, что ты не перестаешь. Отчужденная часть твоей плоти. Даже если предмет твоей любви пуст и бессмыслен, хотя и прекрасен, ребенка отменить невозможно — в том случае, если ты нормальный отец. Гонза себя таковым, правду сказать, не считал — так, вытянул на троечку. Но что мог, то и вложил, нечего теперь говорить. Теперь оставалось только любить и поддерживать.

Какую-то любовь Гонза — какую смог — выучил именно на своей дочери. Тот еще был процесс. Can’t recommend, как потом говаривала сама Аниела. По результатам их тогдашнего общения она решила взрослой вовсе не иметь детей.

— Но почему?

— Потому что взрослые — абсолютное зло. А зло не должно размножаться.

А подростки, надо полагать, суть абсолютное благо.

Подросточек жег. Гонза прикуривал от горящих угольев, в которые местами превращалась его жизнь. Девочка становилась ему дорога — просто по вложенной эмоции, денег он не считал. Крайне забавно, раньше он всячески избегал женщин, склонных превращать его жизнь в руины, и нате, пожалуйста. Самое сложное было прикуривать от тех угольев невозмутимо — угол рта все равно дергался на самых пафосных моментах, ибо хотелось ржать. А ржать над подросточком женского пола, который — дочь... ну такое себе, опасно. На гормонах Анелю крушило в мясо, она рыдала и бранилась попеременно и по любому поводу, и он устроил так, чтоб рыдала в него — оно казалось безопасней. Потом переросла слезы и стала настолько выспренне-манерной и одновременно отрицающей все на свете, что Гонза держал фасон на лице до сведения скуловых мышц. Типа, он волнорез, о него разбиваются волны... волна отошла, конечно, и с ней снова стало можно разговаривать.

Проезжал полмира повидаться раз в год, раз в год звал ее к себе — куда на тот момент его заносило, туда и звал. Ну и ежедневное отцовское благословение и троллинг по сети никто не отменял. Они подолгу болтали. Обсуждали книги, кино, ее друзей. Обсуждали, как ей вести себя с новым мужем ее матери. Как держать себя с бабушкой, чтоб не разосраться вконец.

А потом она однажды сказала ему:

— Я ничего не чувствую. Это должно беспокоить?

— Что значит «ничего», Анель?

— Когда у мамы была операция, тогда, еще в моем детстве, я все пыталась стать действительно грустной, но у меня не получалось. Ну, я думала — это же ужасно, она умереть может, я одна останусь, и заставляла себя грустнеть, но все равно не могла об этом плакать заранее. Боли не было. И так оно всегда, и теперь тоже. Я какая-то дефектная, наверное.

Как объяснить человеку шестнадцати лет, что некоторые моменты невозможно прочувствовать теоретически? И когда оно настанет в реальности, боль так велика, что сразу лишаешься иллюзии о своей бесчувственности?

— Анель, ты нормальная. Об этом невозможно думать заранее. Да и не нужно. Особенно тебе.

— Потому что я такая тупая?

— Потому об этом подумаю я.

— А еще я жадная.

— В смысле? — с вещами и местами дочь расставалась еще похлеще, чем он сам, вообще без переживаний.

— Я хочу все себе, если я люблю человека. Все его внимание, все время. Как, например, твое.

Ах, как это цепляло теперь — когда никого не осталось — что здесь его любят... как начинали, в прямом смысле, разворачиваться крылья. Но развернуться было нельзя.

— Вообще всё не получится. Но всё, что смогу, отдам.

В смысле ролевой модели поведения мужчины, кажется, он дал ей верный ответ. А еще он очень хотел, чтоб именно эта модель с ней и осталась, когда она станет искать партнера — если есть мужчина, он должен заботиться, должен отдавать, должен подумать там, где ей можно не думать ни о чем. Между тем, чтобы оставаться своему ребенку другом и набиваться к нему в приятели, есть тонкая, почти неуловимая грань. Гонза болезненно не любил быть смешным и потому именно не набивался. Приходила и спрашивала — отвечал. Сам не лез. Честно говоря, побаивался лезть сам. Кто знает, как его нутро сработает на ее теплую пробуждающуюся женственность. Как к мужчине, у него к себе вопросов не возникало, но ктырь, вы понимаете, ктырь... И под каждую встречу с ним дочь подгребала вопрос, и вопросы те усложнялись. Он и не пытался предполагать, что на сей раз настигнет его от Анели в Венеции. Есть люди, познающие мир чувственно — таким был он сам — и другие, справляющиеся через интеллект. Такую ему выдали дочь.

А еще он боялся. Он очень боялся, что, сам того не зная, передал ей блуждающий ген королевы летних стрекоз. Пять лет липкого, непрерывного страха. Единственное, на что надеялся: в момент зачатия он еще не был убийцей.

Кто ответил бы ему теперь, почему он такой? И когда стал таким? И почему? Новак говорил — был всегда. Новак говорил — я это видел сразу, крылышки твои прозрачные, молодые, свернутые за спиной. А кто еще видел его таким сразу, смолоду? Где проходит водораздел между допустимым и безусловно губительным? Бесконечные вопросы, на которые последние пять лет жизни так и не дали ответа. Взгляд матери на лице ощущался почти физически. Взглянул в ответ, улыбнулся безотчетно:

— Мам, там у тебя вроде где-то были документы про деда, прадеда, родословное древо, вот это всё... я хотел бы взглянуть.

Кажется, ему удалось озадачить пани профессора:

— Что конкретно тебя интересует? Уж не спрашиваю — почему...

— Интересуют странности биографий. Недомолвки и пропуски. Почему? Наверное, старею. Стремлюсь ощутить принадлежность к роду и всякая такая фигня.

— Ты же понимаешь, что в двадцатом веке да при коммунистах странности в биографии в Польше примерно у каждого второго? Особенно если из шляхты?

— Понимаю, конечно. О чем речь. Но любопытно.

Что ему даст обнаружение прорехи? Все равно уже ничего не переиграешь, не предостережешь, заново не родишь и не родишься. Пани Зофья смотрела пристально, словно какая-то мелкая деталь в облике сына могла прояснить происходящее... не поняла детали, вздохнула и отвечала:

— У меня есть кое-что в компьютере, но основное дома, я отсканирую и пришлю тебе.

— Не надо. Я заеду на Рождество и гляну. Сейчас не горит.

Ну, как не горит. Наверное, он просто не очень хочет знать правду.

— Так, — поднялся из-за стола. — Завтра... Куда, дамы, вы собрались завтра?

— Гугенхайм, — Анеля сверилась с бабушкой, — Коррер и...?

— И хватит, Анель, — пани Зофья была куда как реалистичней внучки в оценке вместимости человеческого организма по части прекрасного. — А ты, Ян?

— А я в Арсенал. Есть желающие со мной?

— Янек, ты, сразу видно, очень по нам соскучился...

— Я соскучился. Но... вот я такой, ты же знаешь.

— Знаю.

Пани маменька совершенно точно натерпелась. Не то чтобы она упрекала, но он подозревал. Да и между ними все давно ясно без слов. И наиболее был он благодарен даже не за образ жизни, не за образ женщины, намертво вросшие в него в графе «идеал», но за свободу, конечно же, чего бы ей это ни стоило. И за это платил, чем мог:

— Встречу вас у Коррер и пойдем ужинать. Выбирайте, куда.

Коррер — это безопасно, там слишком много народа даже в несезон. Туда можно и без него. Иногда то, что он носил в себе, настоятельно требовало выхода. И всего его времени целиком.

Глава 15 Арсенал

Арсенал

Арсенал был любовью без примеси, прозрачной, как воздух. Любовью непреходящей и вечной, поскольку не к человеку, но к бесконечности. Бесконечность — не число, а процесс, говаривал в далеком детстве учитель математики, хотя вряд ли он имел в виду именно то, что всей своей жизнью утверждал Гонза Грушецкий. Его бесконечность была свобода движения, свобода не останавливаться в движении никогда.Больше всего, больше жизни самой, Гонза ценил свободу. Свобода ограничивается только привязанностью, только принятой на себя добровольно любовью.

Но теперь было некому ему ее предложить.

Точка сборки, идеально совпадающие паттерны места и времени — вот что такое Арсенал. Особенно когда знаешь, что это было такое. Квадрат акватории, накрытый куполом неба. Огромное пространство, заполненное облаками в лазури, опирающееся на арочные кирпичные бараки, в которых веками выковывались власть и морская слава Светлейшей — воплощение его стремления, его тоски, его вечного влечения туда, за горизонт, прочь из лагуны, впадающей в небеса. О тени галер, которые слагались тут, подобные сонетам в своем законченном совершенстве! Здесь можно было ощущать себя собой — в полном масштабе, без ограничений. Сидеть на одном из пирсов. Бродить в гулких бараках среди разноцветных декоративных лодчонок. Мерять шагами сложную геометрию бассейна. Лежать на причале с бумажной книгой взамен изголовья. Иногда возвращаясь глазом к странице, ее перелистывать — как и всегда, какой-нибудь из романов Эко. Чисто для отдыха. Такой вот у него отдых перед новым витком. Первый раз он был здесь в эпоху бумажных карт, распечатанных из интернета, и переговоров с телефонной станции в Каннареджо — натурально, надо было заказывать звонок в кабинке со стационарного аппарата. Потом приезжал с Хеленкой, потом... глядя в одиночестве на зеркало воды Арсенала, теперь он видел, как от него вдаль уходят тени прошлого, контуры бывших. И никого не ставил на пустующее место рядом с собой. Успеется. Воспоминания о той женщине перекрывал другой, пространство его желания вмещало всех. Он был весь в своих ушедших, каждая требовала любви хотя бы в воспоминаниях, требовала внимания — и некогда полученное от них больше не питало, он начинал задыхаться, физически ощущая поверхность кожи занятой паразитирующими самками. Хорошая память — чудовищно неудобная вещь, он предпочитал ее обнулять, не залипая на прошлом. В этот раз очень хорошо помогала обнуляться Анелька. Утром она вытянула его на Дзаттере — позагорать и за джандуйотто. Терпеливо выждал, пока дочь расправится с мороженым и взбитыми сливками, а после двинулись в разведанный им бакаро. Там в небольших витринах громоздились соблазны как раз для таких, как он, отщипывающих, пробующих, не берущих целиком, целиком никогда не отдающихся: половинки яйца вкрутую, рулеты из килек, оливки по-асколански, жареные сардины, беспанцирные крабы, осьминоги, россыпь сыров кубиками, жареные шарики моцареллы, кростини с потрошками, отварным говяжьим языком и баккалой. Оттенял это холодным белым, обычным столовым белым региона Венето, и теперь его уже дожидалась Анеля, пробавлявшаяся спритцем. И еще он говорил. Вещать, не затыкаясь, маскируя неловкость контакта безостановочным трепом — эта специфика была в нем смолоду, но сделал из нее сперва себе профессию, потом безупречное оружие ближнего боя. О чего он сейчас защищался, разговаривая с Анелей? Как будто хотел донести то, что растряс по многим годам, которые странствовал вдали от нее. Попытка равно бессмысленная и убогая, и понимал это, и говорил все равно.

Эла как-то сказала ему про дочь:

— Трудно ей будет, когда вырастет...

— Почему? Станет не пришей кобыле хвост, ветер в голове, как я?

— Да нет. Ты в зеркало давно смотрел? И вообще...

— Что вообще? — он сунул рыльце в ближайшее зеркало. — А что такого-то?

— Ну и дурак ты, дарлинг, Йежиш Мария.

— Люблю вот говорить с девочками. Что сразу дурак-то? Пояснить можешь?

— Могу. Она каждого мужчину будет сравнивать с тобой. И мало кто до выставленной тобой планочки допрыгнет.

Он не поверил тогда:

— Да ладно. Что во мне такого-то?

Она только плечами пожала беспомощно, не стала пояснять. Но теперь он уже понимал и сам. Все же у насекомых очень прилично это дело обставлено, потомство не особо знакомо с биологическими родителями, а вот у людей тут какая-то хрень. Живи себе потом и красней. Но, вопреки предсказаниям Элы, никаких трудностей с фигурой отца Анеля не испытывала. Изучала себе моду и дизайн в миланском колледже, в ресторанах официанты принимали их за пару, свежая девица при возрастном плейбое — оно и немного льстило, и сильно раздражало одновременно. С одной стороны, это значит — он еще ничего такой, а с другой — куда же это годится? Годилось, потому что Грушецкий не тянул внешне, например, на полтинник. Внешне он застрял где-то около сорока, и давние знакомые, а не только ехидная дочь, при встрече интересовались прямо, не спит ли он в гробу, как положено вампирам. Кабы знали они, до какой степени то была, в сущности, верная формулировка... Ктыри не стареют, они умирают в полете, становясь из серебряных золотыми. Очнулся в сказочке, называется, и знаешь, кто ты, и что с тобой происходит, и что будет происходить, и никакого кризиса среднего возраста — наслаждайся. А что это не та правда, к которой ты был готов о себе — так Новак ведь предупреждал. Тренировки на силовых трижды в неделю минимум, плаванье и баскетбол. И трекинг до упаду по пересеченной местности. Он гонял себя не как друга, а как врага, все ожесточенней, не давая поблажки с возрастом. Взрослел достойно, прежде чем начать стареть красиво. Эла вот не постареет уже никогда.

— Ты мой героооой... Ты самый красивый мужчина в Англии, Майкл.

— По-моему, ты надо мной прикалываешься, а?

— Так, только самую малость. Жаль, ты больше не можешь скинуть мне в мессенджер фоточку торса.

Ему ее не хватало. Очень не хватало. Куда сильней, чем пока была жива, хотя сейчас они разговаривали чаще. В разговорах с отсутствующими и покойными есть огромный плюс: они всегда говорят либо то, что ты о себе знаешь и так, либо то, чего ни при каких условиях не хотел бы слышать. Не успеваешь соскучиться в разговоре.

— Это вуайеризм, дарлинг, могла бы оставить меня в одиночестве хотя бы на время...

— Я бы с удовольствием, и никак не ожидала такого эффекта, веришь? По логике, с тобой должна была слиться некогда обожаемая тобой Натали...

— Кто?

— Ну, Натали. Цыпленочек этот. В Праге.

— А.

— Никогда бы не подумала, что ты забудешь, ради кого убил меня...

Она неправа, но спорить с ней бесполезно. Этот неловкий момент — саму смерть — они впрямую ни разу не обсуждали. Зачем портить то хорошее, что у них есть?

— Я не убивал. Ты выбрала смерть сама... ты меня подставила.

— Ну, есть немного.

— Зато ты осталась со мной навсегда, как того и хотела.

— Ну, извини.

— И я полностью твой — в том смысле, в каком вообще могу кому-то принадлежать. Странно исполняются мечты, да, Эла?

— Я тоже хотела не этого. Я-то никак не хотела не расставаться с тобой никогда. Во всяком случае, именно таким извращенным образом...

— Тогда замолчи и перестань подглядывать.

Когда он находил себе бабу, она обычно пропадала надолго и дулась. Иногда бывало, возвращалась тут же после свидания и язвила. Она так злилась, что никогда не мешала ему во время секса — бесценное преимущество при подобном сожительстве. Прикольно было обсуждать с ней ощущения, параметры и стати новой любовницы откровенно, как никогда бы не смог в жизни, все-таки у них было очень общее, едкое чувство юмора. Восемь типов близости, говорите? У них совпадало семь. На восьмом — общие ценности — они и разошлись. Что ж тут поделаешь. Чаще всего проще убить партнера, чем принять его жизненную позицию. Или расстаться. Расставаться он умел в совершенстве, она не умела вовсе. Она иногда замолкала, иногда злилась и говорила гадости. Но этим трем годам разговоров он, говоря откровенно, предпочел бы одну-единственную возможность обнять ее, ощутить по-настоящему полно.

Наверное, дело было в кольце. Он его так и не выбросил.

Более того, таскал с собой в кругосветку.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге