Броня 1941 года
Глава 1. Четыре двадцать три
Сирена завыла в четыре двадцать три утра.
Я знаю точное время, потому что первое, что попалось на глаза, когда я разлепил веки, — круглый будильник на тумбочке, дешёвый, с облупившейся краской на циферблате. Четыре двадцать три. Стрелки я разглядел раньше, чем понял, что комната чужая, кровать чужая и руки, которыми я упёрся в матрас, тоже чужие.
Молодые руки. Без шрама на левой кисти, который я получил в девяносто четвёртом, зацепившись за край люка.
Дом тряхнуло. Не сильно, но так, что будильник подпрыгнул и с дребезгом свалился на пол, а стёкла в раме отозвались тонким звоном. Где-то за окном ударило второй раз, потом третий, и уже не отдельными хлопками, а сплошным перекатом, будто по железному листу били кувалдой.
Тело село на кровати само. Спустило ноги, нашарило сапоги, потянулось за гимнастёркой на спинке стула. Я в этом не участвовал — я только смотрел изнутри, как чужие пальцы застёгивают крючок на воротнике, и пытался сообразить, какого чёрта здесь происходит.
Петлицы. Малиновые, с чёрным кантом, два эмалевых кубика и танк.
Лейтенант. Бронетанковые войска.
Дверь распахнулась без стука.
— Товарищ лейтенант! Тревога, товарищ лейтенант, немец бомбит!
Боец стоял на пороге в одной нательной рубахе, с сапогами в руках. Лет девятнадцать, конопатый, волосы дыбом.
— Тревогу кто объявил? — спросил я.
Голос был не мой. Ниже, глуше, с какой-то незнакомой мне манерой договаривать окончания.
— Дык дежурный по парку, товарищ лейтенант! А со штабом полка связи нету! Телефон молчит с четырёх часов, а посыльный не вернулся!
Двадцать второе июня.
Мысль пришла целиком, готовая, без всякого перехода, и от неё у меня на секунду перестало хватать воздуха. Я знал эту дату. Каждый её знает. Я читал про это утро в десятке книг, смотрел документальные плёнки, слушал ветеранов на девятое мая, когда их ещё было кому слушать.
Только читал я про это в другой жизни. Той, где мне было сорок три, где я двадцать лет отслужил в танковых войсках, а последнее, что помню, — как выхожу из штаба полигона к машине, и сердце ударило один раз так, что в глазах потемнело.
— Фамилия? — спросил я бойца.
— Красноармеец Мишин, товарищ лейтенант! Я ж заряжающий у вас, во второй машине!
Заряжающий. Значит, свой.
— Одевайся нормально, Мишин. Сапоги на ноги, не в руках. Бегом в парк, найди старшину Кузьмичёва, передай: выводить машины немедленно, рассредоточенно, интервал не меньше пятидесяти метров. Понял?
— Так точно!
— Повтори.
Он моргнул. Потом выпалил, глотая слова:
— Выводить немедленно, врозь, интервал пятьдесят метров!
— Бегом.
Он исчез, а я застегнул портупею, взял со стола планшет и наган и только тогда сообразил, что ни разу за эти полторы минуты не задумался, где здесь что лежит. Рука сама знала, что планшет на столе, а кобура — на спинке стула, слева. Тело помнило свою жизнь и продолжало её жить, не спрашивая моего разрешения.
Хуже другое. Я не помнил фамилии командира роты. Не помнил, где здесь столовая. Не помнил лица человека, которого утром вижу каждый день.
На крыльце меня встряхнуло по-настоящему.
Небо над Белостоком было в дыму с трёх сторон. Горело в стороне аэродрома — там, где стоял двести двенадцатый авиаполк, — горело у складов, горело что-то за железнодорожной насыпью, и над всем этим шли самолёты, спокойно, строем, на высоте километра, и никто по ним не стрелял.
Через плац бежали люди. Кто-то в сапогах и подштанниках, кто-то с винтовкой, кто-то просто бежал, не разбирая куда. Возле умывальников стоял на коленях боец и завязывал обмотки, и делал это по третьему разу, потому что руки не слушались.
Четвёртая танковая дивизия, шестой механизированный корпус. Я вспомнил это так же, как вспомнил дату, — целиком, готовым куском. Наш корпус. Один из немногих в Красной армии, укомплектованных новой техникой почти по штату. Через неделю от него не останется ничего.
Я знал, чем это кончится. Не в подробностях — подробностей я как раз не помнил, и это пугало сильнее всего, — но общий ход был мне известен, и от этого знания хотелось сесть на ступеньку и не вставать.
Вместо этого я пошёл в парк.
Быстрым шагом. Не бегом. Командир, который бежит через плац, стоит батальону десяти минут паники.
Ворота парка боевых машин стояли настежь. Внутри ревели двигатели — густо, на низких оборотах, так что земля отдавала в подошвы. Первая машина уже выползала на дорожку, вторая разворачивалась на месте, левый борт тащило юзом по мокрой траве.
Старшина Кузьмичёв встретил меня у ворот. Невысокий, кряжистый, в фуражке, надвинутой на брови, с выражением лица человека, которого этим утром удивить нечем.
— Товарищ лейтенант! Хозяйство наше в сборе, докладываю. Три машины на ходу, четвёртая как стояла без гусеницы, так и стоит, тудыть её через коромысло, — ремонтники обещали к субботе, а суббота, вишь, вон какая вышла.
— Боекомплект?
— А вот тут, товарищ лейтенант, беда. Бронебойных по восемнадцать на машину, осколочных под завязку, а бронебойных — восемнадцать. И пулемётных дисков не хватает, шесть на все три машины.
Восемнадцать снарядов.
По штату в Т-34 укладывалось около сотни выстрелов. Восемнадцать бронебойных — это на один хороший бой, если стрелять аккуратно. Если неаккуратно — на пятнадцать минут.
— Со склада взять можно?
— Так склад-то горит, товарищ лейтенант. С четырёх часов горит, там сейчас никого нету, кроме огня.
Он сказал это без всякого выражения, как о погоде.
— Горючее?
— Заправлены под пробку, это я вчера ещё сделал, не люблю я, когда бак пустой. Привычка с финской осталась.
Финская. Значит, воевал. Значит, не первый раз.
— Кузьмич, — я назвал его так, не подумав, и он не поправил, — экипажи все на месте?
— Все, кроме заряжающего третьей машины. Гуляева в санчасть свезли третьего дня, живот у него. Я на его место взял парнишку из хозвзвода, Кобылина. Он снаряд поднимет, дурное дело нехитрое, а больше от него покамест толку не жди.
Из башни головной машины высунулся механик-водитель — худой, длинношеий, с масляным пятном на щеке.
— Товарищ лейтенант, разрешите доложить! Сорок пятая на второй передаче хрустит, я вчера докладывал, но фрикционы держат, дойдём. Только сильно не гонять бы.
— Фамилия?
— Стрельцов, товарищ лейтенант. — Он посмотрел на меня как-то странно, и я понял, почему. Свою фамилию он мне называть был не должен. Я её знал уже полгода.
— Слышу, Стрельцов. Не гоняем.
Я забрался на броню головной машины и оттуда оглядел то, что у меня было.
Три Т-34 с заводской краской, ещё не потёртой на скулах башни. Двенадцать человек экипажей, из них восемь — призыв прошлой осени. Восемнадцать бронебойных на ствол. Никакой связи: рации стояли только на командирской машине, и то приёмопередатчик был у нас один на весь взвод, а сейчас в наушниках стоял ровный треск на всех частотах.
И ни одного приказа.
Вот это и было самое страшное. Не бомбы, не дым над аэродромом, а тишина в эфире и молчащий телефон. Я знал, что происходило в такие часы по всей границе: командиры сидели и ждали распоряжений, потому что двинуться без приказа было страшнее, чем сгореть на месте. И многие сгорели.
— Кузьмич, ко мне.
Он подошёл, встал рядом с гусеницей, задрал голову.
— Приказ. Выходим из городка немедленно, лесной дорогой на Заблудов. В колонну не строиться, интервал держать. По пути подбираем всех, кто с оружием, — пехоту, артиллеристов, кого угодно, лишь бы стрелял. Раненых берём тоже.
Кузьмич пожевал губами.
— Товарищ лейтенант, а полк? Мы ж, выходит, самовольно.
— Полка нет, — сказал я. — Связи нет, посыльный не вернулся, командир роты неизвестно где. Если мы будем стоять в парке и ждать, нас накроют здесь через час, и от взвода останется три кучи горелого железа. Приказ мой, ответственность моя. Записывать никому ничего не надо, я потом сам доложу, кому положено.
Он смотрел на меня секунды три. За эти три секунды я успел подумать, что сейчас он откажется, и что делать в этом случае, я не имею ни малейшего понятия.
— А ведь дельно, — сказал Кузьмич. — Дельно, товарищ лейтенант. По машинам!
И заорал на экипажи так, что от ворот шарахнулась чья-то лошадь.
Уйти сразу нам не дали.
От штабного барака к воротам почти бегом шёл человек в командирской гимнастёрке, и я узнал звёздочку на рукаве раньше, чем разглядел лицо. Политрук. Молодой, лет двадцати пяти, с планшетом на боку и с таким выражением, будто он один во всём городке сохранил ясность мысли.
— Товарищ лейтенант! Соколов! Куда машины?
Соколов. Хоть фамилию свою узнал.
— Выхожу из городка, товарищ политрук. Лесной дорогой на Заблудов.
— На каком основании? — Он встал напротив гусеницы, руки за спину. — Приказа на выдвижение не поступало. Части приказано оставаться в пунктах постоянной дислокации до особого распоряжения. Вы это понимаете?
— Приказ поступал когда?
— Вчера в двадцать два ноль-ноль.
— Вчера в двадцать два ноль-ноль войны не было, товарищ политрук. Сейчас есть. Через час здесь будет то же, что сейчас на аэродроме.
Он побледнел, но не сдвинулся.
— Вы отдаёте себе отчёт, как это будет расценено? Самовольный отвод боевой техники в условиях военного времени — это не дисциплинарный проступок. Это трибунал.
— Отдаю.
— И всё равно уводите?
— И всё равно увожу. — Я слез с брони и встал напротив него, так, чтобы не орать через рёв двигателя. — Товарищ политрук, посмотрите на аэродром. Там утром стояло сорок машин, а сейчас там дым. Их сожгли на земле, потому что они стояли там, где по ним было удобно бить. Я не хочу, чтобы через час то же самое написали про мой взвод.
Он молчал. За его спиной, у складов, обрушилась крыша, и в небо ушёл столб искр.
— Ваша фамилия? — спросил я.
— Политрук Гриценко.
— Товарищ Гриценко, у меня три исправные машины и восемнадцать бронебойных на ствол. Мне нужен человек, который умеет говорить с людьми, потому что по дороге я буду собирать пехоту, и её надо будет удержать от паники. Поедете со мной — будет от вас польза. Останетесь — тоже ваше право, я силой никого не тяну.
Я думал, он откажется. Он смотрел на меня секунды четыре, и в эти секунды в нём боролись, кажется, все уставы сразу.
— Поеду, — сказал он наконец. — Но я обязан буду доложить, как всё было. Слово в слово.
— Докладывайте. Только сначала доживём до того, кому докладывать.
Он полез на вторую машину — неловко, цепляясь планшетом за поручень, и Кузьмич, проходя мимо, подсадил его под локоть, ничего не сказав.
Из городка мы вышли в пять сорок.
Дорога на Заблудов шла сначала полем, потом ныряла в сосняк, и я приказал прижиматься к опушке, чтобы в случае чего было куда уйти под кроны. Шли на средних оборотах, растянувшись метров на двести.
На выходе к шоссе мы упёрлись в людей.
Их было много. Подводы, узлы, дети на узлах, женщины пешком, старик, тянущий за верёвку упирающуюся козу. Между ними — красноармейцы поодиночке и группами, без командиров, некоторые без оружия. Все шли на восток, и все расступались перед танками медленно, тяжело, будто у них уже не осталось сил торопиться.
— Товарищ лейтенант, — сказал Стрельцов в переговорное устройство, — я так задавлю кого-нибудь. Не видать ни черта в триплекс.
— Стой. Глуши до полуоборотов, пойдём шагом.
Я вылез на башню и оттуда крикнул в толпу:
— Военные! Кто с оружием — ко мне!
На меня оглянулись. Кто-то отвернулся и пошёл дальше. Но человек шесть отделились от потока и двинулись к машине, и первым шёл младший сержант с винтовкой за спиной и рассечённой бровью, залепленной чем-то бурым.
— Товарищ лейтенант, младший сержант Дорохов, четыреста первый стрелковый. Нас на марше в четыре ноль-ноль накрыло, ротного убило первым же. Со мной пятеро, из них двое с винтовками, у одного гранаты есть.
Говорил он ровно, без спешки, как человек, который уже всё для себя решил и теперь просто ищет, куда себя приложить.
— Идёте со мной, Дорохов. Держитесь брони, при налёте — врассыпную от машин, к танку не жаться, по нему и бьют. Гранаты у кого?
— У Пилипенко.
— Пусть при себе держит, отдавать никому не надо.
— Есть.
Гул я услышал раньше, чем увидел.
Он шёл с юго-запада, из-за солнца, — ровный, ноющий, на одной ноте.
— Воздух! — заорал Дорохов, и заорал так, что я на мгновение оглох.
Толпа рванула в стороны. Подводы бросали прямо на дороге, лошади рвались из оглобель, кто-то падал в кювет, кто-то тащил ребёнка за руку, волоком.
Три самолёта шли низко. Неубирающиеся шасси в обтекателях, изломанное крыло. Я узнал их сразу и совершенно спокойно, как узнают старую фотографию: Ju-87.
— Врозь! Под деревья, врозь!
Стрельцов рванул с места без второй команды. Головная машина ушла вправо, к рощице, вторая за ней, третья замешкалась — Кобылин, новичок из хозвзвода, что-то там перепутал с люком, — но всё-таки успела уйти с открытого места.
Первый «юнкерс» свалился в пике над дорогой.
Вой сирены на нём был поставлен не для нас, а для тех, кто внизу, — чтобы ломать людей раньше, чем упадёт бомба. И он ломал. Я видел сверху, с башни, как женщина, бежавшая с двумя детьми, вдруг села посреди дороги и накрыла их собой, вместо того чтобы бежать дальше.
Бомба легла в сорока метрах от неё.
Потом второй заход, третий, и пулемёты — по дороге, по кюветам, по подводам. Стреляли не торопясь, экономно, короткими очередями, как на полигоне.
Когда они ушли на восток, стало тихо. Тишина эта была хуже воя.
Я слез с брони и пошёл по дороге.
Женщина с детьми была жива. Оба ребёнка тоже. Она сидела всё в той же позе и не могла разжать руки, и Дорохов минуты две уговаривал её, тихо, как уговаривают лошадь.
Дальше было хуже. Восемь человек убитых, из них трое военных. Раненых — я не считал, но много, и половине из них помочь было нечем: у нас на весь взвод было два индивидуальных пакета и фляжка спирта в сумке у Кузьмича.
Мишин стоял возле перевёрнутой подводы, белый, с винтовкой в опущенной руке.
— Мишин.
Он не отозвался.
— Красноармеец Мишин.
Вздрогнул, обернулся.
— Я, товарищ лейтенант.
— Собери с подвод, что можно унести полезного. Воду, хлеб, тряпки на перевязку. Живо.
Ему нужно было дело, любое, и он за него ухватился, как за поручень.
Гриценко я нашёл в кювете. Он сидел на корточках возле раненого артиллериста и держал ему голову, пока тот пил из фляжки, и планшет его валялся рядом в грязи, распахнутый, с рассыпанными бумагами.
— Товарищ политрук, живы?
Он поднял на меня глаза, и что-то в его лице за эти пятнадцать минут переменилось окончательно.
— Живы, — сказал он. — А вот у него ноги нет ниже колена. И жгут наложить нечем.
— Ремень возьмите. Свой.
Он снял ремень и стал возиться, и делал это неумело, но упрямо, и я не стал его поправлять — не потому, что он справлялся, а потому, что человеку в это утро нужно было хоть что-то сделать своими руками.
Кузьмич подошёл ко мне, вытер лицо ладонью.
— Товарищ лейтенант, а ведь они по гражданским целили. Специально.
— По дороге целили, — сказал я. — Чтобы дорога встала. Она им нужна пустая, для своих колонн.
Он посмотрел на меня внимательно, дольше, чем следовало.
— Откуда ж вы это знаете, товарищ лейтенант?
Я не ответил.
Через двадцать минут, когда мы стаскивали убитых на обочину, со стороны Бельска донеслась стрельба. Не разрозненная, как всё утро, а плотная, с работой пулемётов в два ствола и с чем-то потяжелее в промежутках. И среди этого — гул моторов. Много моторов. Не наших.
Дорохов подошёл первым.
— Товарищ лейтенант, километра четыре, не больше. Обойти бы стороной.
Я стоял и слушал.
Обойти стороной было правильно. С восемнадцатью бронебойными на ствол, с необстрелянными экипажами, без связи и без разведки лезть на звук боя — это то, за что в моей прежней жизни на разборе полётов снимали с должности.
Но там, впереди, кто-то ещё держался. И судя по звуку, держался последние минуты.
— Не обойдём, — сказал я. — Стрельцов, заводи. Дорохов, пехоту не на броню, а следом, метрах в ста. Кузьмич — головным не идёшь, идёшь третьим, если что — прикроешь отход.
— А кто ж головным? — спросил Кузьмич.
— Я.
Он ничего не сказал. Только козырнул и пошёл к своей машине, и я слышал, как он на ходу бормочет себе под нос что-то короткое и явно непечатное.
Я захлопнул за собой люк, и мир сузился до узкой полосы в смотровом приборе.
Через четыре километра нас ждал первый бой этой войны. Мой первый бой в этом теле. И единственное, что я знал наверняка: восемнадцать снарядов — это очень мало, и промахиваться мне сегодня нельзя ни разу.
Глава 2. Восемнадцать выстрелов
Четыре километра мы шли двадцать минут.
Могли бы за десять, но я гнал не по дороге, а вдоль неё, по кромке сосняка, где машину не видно с открытого места. Стрельцов ворчал в переговорное устройство про корни и про фрикционы, и ворчал по делу, но спорить не пытался.
Стрельба впереди то стихала, то поднималась заново. Я слушал её и раскладывал по полочкам, как учили давно и не здесь.
Работал наш пулемёт — «максим», по звуку узнаётся сразу, тяжёлый, размеренный. Работали немецкие, быстрее, дробью. Между ними били орудия, и вот они меня интересовали больше всего: два ствола, не больше, и стреляли редко, экономно, с большими паузами. Так стреляют, когда снарядов осталось на донышке.
Значит, там наши. Значит, добивают.
— Стрельцов, стой у крайних сосен. Дальше пешком.
Я откинул люк и вылез на башню.
Впереди, метрах в трёхстах, сосняк обрывался, и начиналось поле — с овсом, ещё зелёным, с грунтовой дорогой посередине и с деревней на дальнем краю. Название я не знал. У нас на карте таких деревень было по три штуки на квадрат.
Возле дороги, на небольшом бугре, стояли два орудия.
Я разглядел их в бинокль, найденный в командирской сумке. Сорокапятки. Одна развёрнута к деревне, вторая завалилась набок со сбитым колесом, и возле неё лежали люди — не двигались. У первой возились трое.
От деревни к бугру шли немцы.
Не в атаку, не бегом. Они двигались перебежками, короткими, грамотными, прикрывая друг друга огнём, и было их человек тридцать. За ними, у крайних домов, стояли два бронетранспортёра с открытым верхом и мотоциклы. И ещё дальше, у самой околицы, разворачивался танк.
Один. Пока один.
— Дорохов!
Он подошёл, пригибаясь, хотя до немцев было далеко.
— Смотрите. Видите бугор с орудием?
— Вижу.
— Сколько им осталось?
Дорохов посмотрел, пожевал губу.
— Минут пять, товарищ лейтенант. Как немец слева обойдёт, так и всё. Он уже обходит.
Он был прав. Слева, вдоль канавы, ползла группа человек в восемь, и с бугра их не видели — там мешал перегиб.
Пять минут.
Я развернул планшет прямо на броне.
Первое, чему меня когда-то учили и что я потом семнадцать лет вбивал курсантам: танк в поле — мишень. Танк, который бьёт с места из-за укрытия и уходит на запасную позицию, — оружие. Разница между тем и другим — три минуты работы головой.
Три минуты у меня были. Почти.
— Кузьмич, ко мне. Стрельцов, слушай оба уха.
Они собрались у гусеницы.
— Работаем так. Моя машина выходит вот сюда, к отдельному дубу, бьёт по бронетранспортёрам, потом по танку. Кузьмич, ты идёшь правее, вдоль опушки, метров триста, и выходишь на прямую наводку по тем, кто ползёт вдоль канавы. Осколочными. Один выстрел — и сразу назад в лес, стоять на месте не смей.
— Не первый год замужем, товарищ лейтенант, — сказал Кузьмич.
— Третья машина?
— Кобылин там за заряжающего, товарищ лейтенант. Он у нас с утра ни одного снаряда живьём не видал.
— Тогда третья стоит в лесу и не высовывается. Скажи Никулину: заводить, но не выходить. Пойдёт по моей ракете, зелёной, и только по ней.
— Есть.
— Дорохов, ваша пехота — вдоль опушки, залечь, огонь не открывать до первого нашего выстрела. Потом бейте по тем, кто на поле, но не увлекайтесь, ближе двухсот метров не подпускайте к себе.
— Понял.
Гриценко стоял рядом и слушал. Планшет он с себя так и не снял.
— Товарищ политрук, вы остаётесь при раненых.
— Я пойду с пехотой.
— Вы пойдёте туда, куда я сказал.
Он открыл рот. Потом посмотрел на поле, на бугор, на немцев — и закрыл.
— Хорошо. При раненых.
Я полез в люк.
Внутри было тесно, темно и очень громко. Т-34 сорок первого года — машина, придуманная не для человека, а вокруг пушки: командир в ней одновременно и наводчик, то есть я должен был и смотреть за полем, и командовать взводом, и наводить, и всё это в одиночку, через прицел с полем зрения в узкую щель.
Я сел на сиденье, взялся за маховики.
— Заряжай бронебойный.
Мишин, теперь уже мой заряжающий, дёрнул снаряд из укладки. Гильза лязгнула о казённик.
— Готово, товарищ лейтенант!
Голос у него дрожал. Это было нормально. У меня самого пальцы на маховике были не то чтобы твёрдые.
— Стрельцов, вперёд до дуба. Тихо, на первой.
Машина поползла.
Дуб стоял на самой кромке, кривой, с раздвоенным стволом. Я остановил машину так, чтобы корпус остался в тени крон, а из-за листвы торчала только маска пушки. С трёхсот метров нас можно было разглядеть. С шестисот — уже вряд ли.
До бронетранспортёров было около семисот.
Первый в перекрестии.
Немецкий полугусеничный, с открытым верхом, стоит боком, из кузова торчат каски. Возле него курит водитель, опершись на крыло, — я видел, как он поднёс руку к лицу.
Они не знали, что мы здесь. Никакого охранения в нашу сторону они не выставили. Им и в голову не пришло, что из леса кто-то придёт.
Сорок первый год. Они ещё не боялись.
Я поймал корпус в прицел, взял чуть выше — семьсот метров, снаряд просядет, — и нажал спуск.
Удар отдачи, лязг, откат казённика, гильза в брезентовый мешок. В прицеле — вспышка и облако.
— Есть!
Мишин заорал прямо в ухо.
— Заряжай осколочный. По второму.
Второй бронетранспортёр рванул с места, но рванул не туда — вперёд, на открытое, вместо того чтобы уйти за дома. Водитель растерялся.
Второй выстрел лёг под гусеницу, и машину развернуло поперёк дороги.
Правее, в трёхстах метрах от нас, ударила пушка Кузьмича. Осколочным, по канаве. Потом ещё раз. Потом там взревел двигатель — старшина уходил назад в лес, как ему было велено.
Немцы на поле залегли. Те, кто шёл к бугру, откатились назад, и на бугре сразу ожила сорокапятка: артиллеристы поняли, что происходит, и работали теперь по залёгшим.
Осталось главное.
Танк у околицы разворачивал башню в нашу сторону.
Немецкая «тройка», Pz III, короткоствольная, с пятидесятимиллиметровой пушкой. Против лобовой брони «тридцатьчетвёрки» с семисот метров она была почти бесполезна. Против бортовой — уже нет.
Он меня искал. Башня шла медленно, ощупью, — они видели вспышки, но не видели самой машины.
— Бронебойный.
— Готово!
Я взял его в перекрестие. Семьсот метров, борт под углом градусов в тридцать. Не идеально.
Выстрел.
Мимо. Снаряд ушёл выше, я увидел, как за танком поднялся куст земли.
— Ещё бронебойный. Быстро.
Мишин копался целую вечность. На самом деле — секунд шесть.
«Тройка» пошла вперёд, к нам, и в этот момент выстрелила сама. Снаряд прошёл где-то слева, я его даже не увидел, только услышал, как хрустнула сосна.
Выстрел.
На этот раз я его достал. Точно в борт, в район моторного отделения. Танк прошёл ещё метров десять по инерции и встал, и из-под жалюзи повалило.
Экипаж полез наружу. Я не стал по ним стрелять.
— Стрельцов, назад. Задним ходом, до кустов, потом развернёшься.
— Есть назад!
Мы отползли, и вовремя: по дубу ударили сразу с двух сторон. У немцев в деревне нашлась противотанковая пушка, тридцатисемимиллиметровая, и она била теперь по тому месту, где нас уже не было.
Пять снарядов. У меня осталось тринадцать бронебойных на машину, из них два я уже потратил впустую.
Дальше пошла работа.
Я перевёл машину на вторую позицию — за небольшой холмик метрах в двухстах, откуда простреливалась дорога. Пока Стрельцов вёл, я успел глянуть на укладку. Тринадцать бронебойных, осколочных больше половины.
— Мишин, считай снаряды вслух. Каждый раз, как подаёшь, называй, сколько осталось.
— Зачем, товарищ лейтенант?
— Затем, чтобы я не выстрелил последним, думая, что у меня их пять.
С новой позиции первым делом взяли грузовик, подходивший к деревне с востока. Он вёз пехоту — я увидел, как из кузова посыпались люди, — и я ударил осколочным с недолётом, что было даже лучше: разрыв положил половину высадившихся.
Потом нашёлся пулемёт.
Он сидел в крайнем сарае, бил длинными очередями по опушке, и от него уже начали страдать люди Дорохова: двоих оттащили в лес, и один из них кричал так, что было слышно сквозь двигатель.
— Осколочным по сараю.
Первый снаряд снёс угол. Второй ушёл внутрь, и крыша сложилась.
— Одиннадцать бронебойных, товарищ лейтенант!
— Слышу.
И вот тут они нас нашли.
Тридцатисемимиллиметровка, та самая, что молотила по дубу, оказалась куда расторопнее, чем я рассчитывал. Немцы перекатили её на руках за дом, развернули и с дистанции метров в шестьсот дали по нам три выстрела подряд.
Первый лёг перед машиной, второй ушёл в сторону, третий попал.
Удар был такой, будто по башне снаружи ударили кувалдой размером с дом. Меня швырнуло на казённик, Мишина — на боеукладку. В ушах встал звон, а внутри башни поднялась пыль от окалины, отбитой изнутри.
— Стрельцов! Ход!
— Есть ход! Двигатель работает!
— Назад, за холм, живо!
Мы сползли за обратный скат, и по гребню тут же прошли ещё два снаряда.
Я ощупал башню изнутри. Вмятина была, сквозного пробития не было. Тридцать семь миллиметров против сорока пяти нашей брони с семисот метров — вот тут «тридцатьчетвёрка» и показала, ради чего её делали.
Мишин сидел на полу и держался за плечо.
— Живой?
— Живой, товарищ лейтенант. Только я, кажется, обмочился, — сказал он совершенно серьёзно.
— Считай, что легко отделался. Бронебойный в казённик.
— Одиннадцать… то есть десять после этого, товарищ лейтенант!
Ту пушку я взял с третьей позиции, обойдя холм с другой стороны. Расчёт её бросил ещё до попадания — они увидели, откуда мы выходим, и побежали.
Кузьмич, работая с другого фланга, поджёг мотоцикл с коляской и, судя по его докладу, накрыл миномётный расчёт, который они пытались развернуть за домами.
Немцы отошли от бугра.
Они не побежали — они отошли грамотно, по одному, забирая раненых, и я видел, как за деревней разворачиваются в цепь новые. Их было больше, чем нас. Их всегда в это лето было больше.
Я выпустил зелёную ракету.
Третья машина вышла из леса и пошла к бугру, забирая артиллеристов. Дорохов со своими шёл рядом.
Через восемь минут всё кончилось. Мы стояли уже в лесу, а по опушке, где нас не было, немцы клали мины из миномётов — методично, квадрат за квадратом.
Итог я подвёл, стоя на броне.
Двенадцать бронебойных из восемнадцати. Один бронетранспортёр сожжён, второй подбит, один танк уничтожен, грузовик, мотоцикл, пулемётная точка, противотанковая пушка, миномётный расчёт под вопросом. У нас: третья машина получила осколком по правому крылу и потеряла кусок надгусеничной полки, что было ерундой; Кобылин при выходе из леса разбил себе лицо о казённик, потому что не пристегнулся, — и это тоже была ерунда, если не считать того, что он теперь ничего не видел одним глазом от крови.
Хуже было у пехоты.
Двое убитых, четверо раненых, из них один тяжело — тот самый, что кричал под пулемётом. Ему пробило живот, и Дорохов сидел рядом с ним, придерживая под голову свёрнутую шинель, и молчал.
— Дотянет? — спросил я.
— До вечера дотянет, — сказал Дорохов ровно. — Дальше не знаю. Пилипенко его фамилия. Он у меня гранаты нёс.
Я запомнил фамилию. Мне казалось важным её запомнить, хотя пользы от этого не было никакой.
Гриценко работал молча. Он оказался неожиданно полезным при раненых: не суетился, не утешал, а просто делал — разрывал рубахи на бинты, поил, придерживал. Планшет он всё-таки снял и бросил на траву.
Мишин сидел на гусенице и смотрел в одну точку. Я подошёл, сел рядом.
— Считать умеешь?
Он поднял голову.
— Умею, товарищ лейтенант. Семь классов.
— Тогда с этой минуты твоя вторая обязанность — вести счёт снарядам на всю машину. Записывай хоть на портсигаре. Каждый вечер докладываешь мне остаток.
— Есть вести счёт.
Он выпрямился. Ему нужно было дело — не для пользы, а чтобы держаться. Я это знал по себе, по другой войне, где всё было по-другому, а люди точно такие же.
Кузьмич подошёл, обтирая руки ветошью.
— Товарищ лейтенант, докладываю. Горючего у нас на сто восемьдесят километров по грунту, если не гонять. Масло надо доливать во второй машине, подтекает. И вот ещё что. — Он понизил голос. — Вы бы поосторожнее с этим вашим «выходим первыми». Головным ходить — дело командирское, спору нет, а только вы у нас один такой на весь взвод, кто соображает. Убьют вас — и всё, тудыть его.
— Учту.
— Не учтёте, — сказал он спокойно. — Но я своё дело сделал, предупредил.
Из батареи вышло четверо. Одно орудие они с собой вытащить не смогли — сняли замок и утопили в канаве.
Старший у них был капитан. Немолодой, лет сорока пяти, с седой щетиной и с рукой на перевязи из чьей-то нательной рубахи.
— Капитан Плахов, — сказал он. — Триста двенадцатый противотанковый дивизион. Точнее, то, что от него на сегодняшнее утро осталось.
— Лейтенант Соколов, четвёртая танковая.
Он посмотрел на мои машины. Долго.
— Вы откуда взялись, лейтенант?
— Из Белостока. Вышли в пять сорок.
— По чьему приказу?
Я промолчал.
Плахов усмехнулся, и усмешка вышла кривая.
— Ясно. По своему. — Он здоровой рукой полез за пазуху. — Тогда вот что, лейтенант. У меня для вас подарок. Не знаю, обрадуетесь вы ему или нет.
Он вытащил сложенную вчетверо карту.
— Вчера вечером в дивизионе была оперативная сводка. Положение на двадцать один ноль-ноль двадцать первого. Я после этого нанёс на карту всё, что видел сам за сегодня, — где нас били, откуда шли, какие части. Смотрите.
Мы расстелили карту на моторной решётке.
Я смотрел на неё и чувствовал, как холодеет затылок.
Синие стрелки, которые Плахов нарисовал химическим карандашом, шли не туда, куда должны были идти по всякой нормальной логике. Они не давили на Белосток с фронта. Они обходили его — двумя дугами, с севера через Гродно и с юга через Брест, и уже сейчас, к полудню первого дня, острия этих дуг были восточнее нас.
Восточнее. За спиной.
— Что скажете? — спросил Плахов.
Я знал, что скажу. Я знал это со вчерашнего вечера моей прошлой жизни, из книг, из карт в учебниках, из документальных фильмов, которые смотрел вполглаза.
Но одно дело — знать. И совсем другое — увидеть, как чужая рука рисует химическим карандашом кольцо, в котором ты уже находишься.
— Скажу, товарищ капитан, что нас с вами обходят, — ответил я. — И что через сутки, может двое, между нами и своими будет немецкий фронт.
Плахов молчал.
За его спиной Кузьмич медленно снял фуражку, вытер лоб рукавом и надел обратно. Дорохов не сказал ничего. Гриценко смотрел на карту так, будто надеялся, что она сейчас изменится.
— Значит, надо к своим, — сказал наконец Плахов. — Немедленно. Пока не замкнули.
— Не успеем.
— Что значит — не успеем?
Я показал пальцем на карту — сначала на нас, потом на синие острия.
— У них моторизованные колонны и шоссе. У нас два с половиной танка и пехота на своих двоих. Мы будем идти за ними следом и всё время опаздывать на полдня. И на третий день упрёмся в их заслон, только уже без горючего и без снарядов.
— И что вы предлагаете? — Голос у Плахова сел. — Сидеть здесь и ждать, пока нас найдут?
— Нет, — сказал я. — Я предлагаю уйти в леса и не идти за ними. Идти между ними. Их клинья по дорогам, а между дорогами у них пусто, там некому нас искать, у них на это просто нет людей. И бить по тылам, пока идём.
Наступила тишина, в которой было слышно, как за опушкой ещё падают немецкие мины.
— Это против приказа, — тихо сказал Гриценко.
— Какого приказа, товарищ политрук?
Он не ответил.
А Плахов вдруг рассмеялся — коротко, невесело, одним выдохом.
— Знаете, лейтенант, что самое интересное? Вы рассуждаете так, как будто уже видели, чем это всё кончится.
Я сложил карту и убрал в планшет.
— Товарищ капитан, — сказал я, — до темноты пять часов. Раненых у нас теперь одиннадцать. Давайте лучше решим, куда мы их денем, а рассуждать будем потом.
Он посмотрел на меня ещё раз, так же долго, как в первую минуту.
— Давайте, — сказал он.
Но я видел по его лицу: вопрос он не снял. Он его просто отложил.
Уходили мы в четвёртом часу, когда немцы наконец подтянули к деревне что-то серьёзное и начали работать по опушке уже не миномётами, а гаубицами. К этому времени мы были в двух километрах, в мелколесье, и шли на восток — но не по дороге, а параллельно ей, забирая всё глубже в сторону от всякого жилья.
Пилипенко умер через час. Его похоронили под сосной, и Дорохов срезал ножом кусок коры, чтобы отметить место, хотя оба мы понимали, что вернуться сюда не придётся никому.
А вечером, когда встали на ночёвку и я разложил карту Плахова при свете фонаря, до меня дошло окончательно.
Я всё сделал правильно. Каждое решение за сегодняшний день было верным, я мог бы разобрать его перед любой комиссией и защитить. И при этом за один день у меня прибавилось одиннадцать раненых, двое убитых, четверо чужих артиллеристов без орудий и один капитан, который смотрит на меня и думает.
А впереди было ещё двести километров и вся война.
Глава 3. Карта, которая врет
Ночёвку я выбрал по правилу, которое сам же двадцать лет вбивал курсантам: не в лощине, не на опушке и не там, где удобно.
Удобно было бы в низине у ручья — вода рядом, дым не видно. Именно поэтому туда и лезут все подряд, и именно там их и находят. Мы встали выше по склону, в густом ельнике, где машины можно было загнать между стволами и накрыть лапником, а к ручью я отправил четверых с котелками и приказом не задерживаться.
Костров — три, маленьких, в ямах, под кронами. Погасить за час до рассвета.
Охранение — четыре поста и один секрет отдельно, метрах в двухстах в сторону дороги, о котором знали только я, Дорохов и сам сидевший там боец. Такие вещи я всегда делал так. Если в отряде появится человек, которому нельзя доверять, он будет обходить те посты, о которых знает.
К одиннадцати вечера у меня было следующее хозяйство.
Три танка, из них два полностью исправных. Тридцать восемь человек, считая раненых. Одиннадцать раненых, из них трое таких, что дальше сорока километров в сутки на телеге не выдержат. Четверо артиллеристов Плахова без орудий, но с карабинами. Топлива — на сто восемьдесят километров. Бронебойных: шесть, четыре и восемь по машинам. Хлеба — на два дня, если резать по норме.
И одна карта, которую я боялся разворачивать при людях.
Стрельцов разбирался с рацией.
Приёмопередатчик 71-ТК стоял только на моей машине, и весь день на всех частотах в наушниках стоял ровный треск. Ближе к полуночи Стрельцов покрутил ручку настройки и вдруг замер.
— Товарищ лейтенант. Идите сюда.
Я влез в башню и надел наушники.
Сначала — немецкая речь. Быстрая, спокойная, деловая, с цифрами и позывными. Работали открытым текстом, не шифруясь, и работали много: я насчитал три разных станции, перебивающих друг друга.
Потом Стрельцов покрутил дальше, и пошло наше.
Диктор читал сводку. Голос был ровный и уверенный, и говорил он о том, что на всех направлениях наши войска отражают атаки противника, что враг понёс тяжёлые потери в живой силе и технике, и что в ряде мест наши части перешли в контрнаступление.
Я слушал это, сидя в башне танка, стоящего в шестидесяти километрах от границы, в лесу, в тылу у немцев, с шестью бронебойными снарядами.
— Товарищ лейтенант, — сказал Стрельцов очень тихо, — это ведь про нас говорят?
— Про нас.
— А… как же?
У меня не было для него ответа, который стоило бы произносить вслух. Первые сводки не врали намеренно — их составляли люди, у которых наверху была та же самая пустота в эфире, что и у меня. Они не знали. И то, что они не знали, было хуже любого вранья.
— Выключай, Стрельцов. Батареи береги.
Он выключил.
Плахов ждал меня у костра. Рука на перевязи, в здоровой — кружка кипятка, в котором плавала какая-то трава.
— Что в эфире?
— Немцы работают открыто. Наших — только Москва, сводка.
— И что говорит Москва?
— Что мы отражаем атаки и перешли в контрнаступление.
Плахов подул на кружку.
— Понятно, — сказал он.
Мы помолчали.
— Лейтенант, — сказал он наконец, — я к вам вот с чем. Утром надо решать, и решать окончательно. Я думал весь вечер и хочу сказать вам своё мнение, пока мы одни, а не при людях.
— Говорите.
— Надо идти к своим. Немедленно, форсированным маршем, всё бросив, что тормозит. Днём и ночью, пока не упрёмся в наш фронт.
— Двести километров.
— Хоть триста. — Он поставил кружку на землю. — Соколов, я вас не первый час слушаю и вижу: голова у вас работает. Может, лучше моей. Но вы предлагаете нам стать партизанами. А мы не партизаны, мы регулярная армия, и наше место — в строю, там, где фронт, где нас поставят и скажут, что делать. Вот тут стоять, туда стрелять. И это будет по уставу и по совести.
— По уставу — да.
— И по совести тоже. — Плахов повысил голос, но тут же спохватился и понизил обратно. — Вы понимаете, что о нас будут говорить? Что мы бросили фронт и ушли в леса отсиживаться. И попробуй потом объясни, что мы там не отсиживались.
Я развернул карту.
— Товарищ капитан, посмотрите ещё раз. Вот здесь мы. Вот сюда, по вашим же отметкам, вчера к вечеру вышли их передовые части. Вот шоссе, по которому вы предлагаете идти. Что по нему сейчас движется?
— Немцы, — сказал Плахов.
— Колонны, товарищ капитан. Днём и ночью, с воздушным прикрытием. И заслоны на всех перекрёстках. Мы с вами будем идти рядом с этим шоссе, потому что по самому шоссе не пройдём, — и на второй день нас накроют с воздуха, потому что три танка в открытом поле видно за десять километров.
— А в лесах не накроют?
— В лесах нас никто не ищет. У них сейчас всё брошено вперёд. Между дорогами у немцев пусто, товарищ капитан, там нет никого, кроме таких же, как мы. И это продлится ещё неделю, может две, пока они не подтянут охранные части в тыл. Вот эта неделя у нас и есть.
Плахов смотрел на карту.
— Вы говорите так, будто читали их план.
Второй раз за сутки. Сначала «вы рассуждаете, как будто уже видели, чем всё кончится», теперь это.
— Я говорю так, как рассуждал бы на их месте, — ответил я. — Их клинья идут по дорогам, потому что моторизованной колонне больше негде идти. Значит, между дорогами — дыры. Я предлагаю жить в этих дырах, идти на восток и по пути жечь всё, до чего дотянемся: колонны снабжения, склады горючего, связь. Мы им нужны как воздух, эти колонны. Без горючего их клинья встанут.
— И сколько мы так протянем?
— Не знаю.
Плахов усмехнулся.
— Хоть в этом честны.
Утром я собрал всех.
Не командиров — всех, кто мог стоять. Тридцать с чем-то человек полукругом у второй машины, и я на гусенице, чтобы видели.
Я знал, что делаю неправильно. Командир не выносит решение на обсуждение, командир приказывает. Но у меня в отряде было четыре разных подразделения, старший по званию капитан, политрук с рапортом в кармане и люди, которые сутки назад меня в глаза не видели.
— Обстановка такая, — сказал я. — Немцы обошли Белосток с севера и с юга. Их передовые части восточнее нас. Через сутки, может двое, кольцо замкнётся, и мы окажемся в тылу. Скорее всего, мы уже в нём.
Тишина стояла такая, что было слышно, как в ельнике капает вчерашний дождь.
— Наших сводок не слушайте. Москва пока не знает обстановки, ей не докладывают, потому что докладывать некому. Я вам говорю то, что вижу на карте товарища капитана Плахова, которую он рисовал своими руками по тому, что видел сам.
— Товарищ лейтенант, — раздалось из задних рядов, — а Минск-то наш?
Я знал ответ на этот вопрос. Минск падёт двадцать восьмого. Через шесть дней.
— На сегодня — наш, — сказал я. — Что будет через неделю, я не знаю.
Соврал. Первый раз за эти двое суток соврал прямо и сознательно, и, если бы я тогда сказал правду, половина этих людей просто села бы на землю.
— Есть два пути. Первый: идти прямо на восток, вдоль шоссе, форсированно, догонять фронт. Это путь товарища капитана Плахова, и он честный. Второй: уходить в леса, идти между дорогами, бить по немецким тылам и выходить к своим не через неделю, а когда получится. Это мой путь. Я вам сразу скажу, чем он плох: он длиннее, и в нём нет никакой гарантии.
— А в первом гарантия есть? — спросил Дорохов.
— В первом гарантия одна: нас увидят с воздуха на второй день.
Плахов поднял здоровую руку.
— Разрешите, лейтенант.
— Говорите, товарищ капитан.
Он вышел вперёд. Он был старше меня по званию, и по-хорошему он мог просто отдать приказ и не разговаривать. Он этого не сделал, и я ему за это благодарен до сих пор.
— Товарищи, — сказал Плахов. — Лейтенант рассуждает грамотно. Я с ним спорить по тактике не берусь. Но я вам вот что скажу. Там, впереди, наши строят оборону. Их там мало, и каждый ствол, каждый танк на счету. И пока мы будем по лесам ходить, они там будут стоять без нас. Я тридцать лет в армии. Я не умею воевать в лесу и не хочу учиться. Моё место — в строю. Я пойду на восток. Кто хочет — со мной.
Он замолчал.
И тут заговорил Гриценко.
Я, честно говоря, ждал от него чего угодно, только не этого. Он был единственным человеком в отряде, у кого имелось формальное право сказать «самовольный отход» и записать это себе в планшет.
— Товарищ капитан, — сказал он, — я вас понимаю. Но вы неправы.
Плахов повернулся к нему.
— Вы, товарищ политрук, объяснитесь.
— Объяснюсь. — Гриценко был бледный, и голос у него садился, но он говорил, не останавливаясь. — Вчера в пять сорок утра лейтенант Соколов вывел взвод из городка без приказа. Я стоял перед его машиной и говорил ему про трибунал. Я и сейчас считаю, что формально я был прав. А через два часа мы проходили мимо аэродрома, и я видел, что там осталось от полка, который приказа дождался.
Он перевёл дыхание.
— Товарищ капитан, я не тактик, я политработник. Но я умею считать людей. Со мной вчера было девять раненых, сегодня одиннадцать. Если мы пойдём по шоссе, у меня их к вечеру будет тридцать. И я это буду записывать в тетрадь и потом кому-то докладывать. А я не хочу докладывать. Я хочу, чтобы они дошли.
В полукруге кто-то громко выдохнул.
— Ясно, — сказал Плахов. Не зло. Устало. — Значит, так и порешим. Соколов, я забираю своих. Кто ещё хочет — пусть выйдет сейчас, потом поздно будет.
Вышли восемь человек.
Четверо артиллеристов, двое из пехоты Дорохова, ездовой с телегой и — я до сих пор не знаю, почему, — молодой боец из числа тех, кого мы подобрали на шоссе. Никто из них не был трусом, и никто не бежал. Они просто выбрали идти к фронту, потому что фронт был понятной вещью, а лес — нет.
Один из тяжелораненых попросился с ними, на телеге. Плахов посмотрел на меня.
— Берите, — сказал я. — И телегу берите. У нас всё равно лошадь одна.
— Соколов, вы это серьёзно?
— Совершенно.
Я отдал им половину хлеба, двадцать патронов на ствол сверх того, что у них было, и последний целый индивидуальный пакет. Кузьмич при этом стоял рядом и молчал так громко, что у меня зазвенело в ушах.
Плахов забрал карту, срисовав с моей обстановку на кусок обёрточной бумаги. Свою он оставил мне.
— Держите, лейтенант. Мне она без надобности, я пойду по компасу и по солнцу.
Мы стояли друг напротив друга, и надо было что-то сказать, а сказать было нечего.
— Товарищ капитан, — сказал я, — одна просьба. Не идите по шоссе. Идите в километре севернее, параллельно, и днём отлёживайтесь.
— Я вас услышал, — ответил Плахов.
Это не значило «сделаю».
Они ушли в семь двадцать. Мы стояли и смотрели, пока телега не скрылась за поворотом просеки.
— Дурак старый, — сказал Кузьмич в пространство. — Хороший мужик, а дурак.
— Кузьмич.
— Молчу, товарищ лейтенант.
Гриценко подошёл ко мне, когда я уже разворачивал карту.
— Товарищ лейтенант, я хочу, чтобы вы понимали. Я поддержал не вас. Я поддержал решение, которое считаю верным. Рапорт я всё равно напишу, и в нём будет всё, включая вчерашнее утро.
— Пишите, товарищ политрук.
— И ещё. — Он помялся. — Вы вчера сказали бойцу, что Минск на сегодня наш. Вы ведь не уверены в этом.
Я поднял на него глаза.
— Нет, товарищ политрук. Не уверен.
Он кивнул и отошёл. Записал ли он это себе — я не знаю до сих пор.
Мы выступили в восемь, взяв на север, в глубину массива, прочь и от шоссе, и от всякого жилья. Шли медленно, потому что впереди машин теперь постоянно двигалась пешая разведка Дорохова — двое, в двухстах метрах, с условными сигналами.
Двигаться лесом на танке — занятие, о котором в наставлениях пишут мало и неохотно.
Просек в этом массиве хватало, но их прорубали для лесовозов, а не для тридцатитонных машин. Через каждые полкилометра мы упирались то в заболоченный участок, то в валежник, то в мостик через канаву, который «тридцатьчетвёрка» проломила бы, даже не заметив. Пехота Дорохова шла впереди с топорами и лопатами, гатила, растаскивала стволы, проверяла грунт шестом. Скорость выходила пять километров в час — как у пешего.
Зато нас не было видно с воздуха. Дважды за утро над массивом проходили самолёты, и оба раза мы просто вставали под кроны и не двигались.
На третьем километре разведка привела человека.
Мужик лет шестидесяти, в брезентовой куртке, с топором за поясом и с таким выражением лица, будто танки в его лесу ходили каждый вторник. Дорохов держал его за локоть, скорее для порядка.
— Товарищ лейтенант, при нём документов нет. Говорит, здешний, лесник.
— Лесник и есть, — сказал мужик спокойно. — Тридцать первый год тут. Хотите — стреляйте, только зря это будет.
— Как зовут?
— Ефим Захарович Пасютин.
— Немцев видели, Ефим Захарович?
Он посмотрел на меня внимательно, будто прикидывая, стоит ли со мной вообще разговаривать.
— Видел. Вчера с обеда по большаку идут. Мотоциклы сперва прошли, потом машины крытые, потом опять мотоциклы. Ночью тоже шли, я по звуку слышал. А сегодня с утра по большаку никого, зато по просёлку на Гайновку что-то тянут, тяжёлое, с трактором.
— Сколько машин прошло, посчитать можете?
— Считать не считал, а гудели часа четыре без перерыва.
Четыре часа непрерывного движения. Это не передовой отряд, это тыловая колонна — снабжение, ремонт, всё то, что идёт за клиньями и без чего клинья встают.
— Ефим Захарович, а дорог в этом массиве сколько? Таких, чтобы машина прошла?
Он подумал.
— Ежели грузовая — три. Ежели вот такая ваша, — он мотнул головой на танк, — так и вовсе одна, да и то с гатью в двух местах. Я вам покажу, коли надо. Только вы сперва скажите: вы тут задержитесь или дальше пойдёте?
— Дальше.
— Ну и слава богу, — сказал Пасютин. — А то у меня в шести верстах деревня, а немец за танки, говорят, деревни жжёт.
Он не боялся нас и не заискивал. Он просто прикидывал, чем ему это всё обернётся, и я не мог его за это осудить.
Он провёл нас четыре километра, до старой лесовозной дороги, показал две гати и место, где сворачивать, чтобы не выйти к деревне. Хлеба от нас взять отказался наотрез.
— У вас у самих нету. Я в лесу-то прокормлюсь, а вы куда денетесь.
Уходя, он остановился и обернулся.
— Товарищ командир. Вы уж не серчайте, но я спрошу. Надолго это всё?
Я знал ответ. Четыре года без двух месяцев.
— Надолго, Ефим Захарович, — сказал я. — Готовьтесь надолго.
Он покивал, будто именно этого и ждал, и ушёл в ельник, ничем не шурша.
К полудню отошли на девять километров.
А в час дня, когда встали на короткий привал, с юго-запада — оттуда, где было шоссе, — донеслось.
Сначала пулемёты. Потом что-то тяжёлое, дважды. Потом опять пулемёты, длинными, и уже без всякого ответа с нашей стороны, потому что отвечать на такое из карабинов нечем.
Продолжалось это минуты четыре.
Никто не сказал ни слова. Дорохов медленно снял пилотку. Кузьмич смотрел в землю.
Я стоял и считал направление и расстояние. Выходило километров шесть на юго-запад. Как раз то место, где просёлок выходил к шоссе.
— Товарищ лейтенант, — сказал Дорохов очень тихо, — может, не они?
— Может, — ответил я.
Мы оба знали, что это они.
Кузьмич подошёл, когда все уже разошлись по машинам.
Он не сказал ни слова про Плахова. Он вообще заговорил о другом.
— Товарищ лейтенант, я вам масло долил во второй машине. Подтекает по-прежнему, сальник менять надо, а сальника у нас нет.
— Понял.
— И ещё, товарищ лейтенант. — Он повертел в руках ветошь. — Вы утром бойцу насчёт Минска ответили. Что на сегодня наш.
— Ответил.
— А сами при этом на карту не смотрели.
Я поднял голову. Кузьмич глядел на меня спокойно, без всякого нажима, как человек, который просто сообщает факт.
— Вы, товарищ лейтенант, когда что-нибудь по карте говорите, вы в неё пальцем тычете. Всегда. А тут не ткнули.
— И что?
— Да ничего. — Он сунул ветошь в карман. — Я к тому, что вы человек молодой, а соображаете, как будто вам полтинник. И знаете такое, чего вам знать неоткуда. Я на это второй день смотрю.
Я молчал.
— Только вы не думайте, — сказал Кузьмич. — Я не по этой части. Мне без разницы, откуда у вас голова. Мне важно, что вчера вы нас из городка вывели, а сегодня в лес завели, и мы покамест все живы, кроме двоих. Вот и вся моя политика.
Он развернулся и пошёл к машине.
— Кузьмич.
— Я.
— Спасибо.
— За что ж, — сказал он не оборачиваясь. — Я ж ничего не сказал.
Мы двинулись дальше в два часа дня, и до вечера прошли ещё двенадцать километров.
А выстрелы на юго-западе я потом слышал ещё дважды за этот день, и оба раза они были дальше, чем в первый. Немцы шли своим ходом на восток и уже не обращали внимания на то, что осталось у них за спиной.
Глава 4. Те, кто пошел по шоссе
Всю ночь я решал, идти или не идти.
Разумного повода идти не было ни одного. Место, откуда вчера доносилась стрельба, лежало в шести километрах на юго-запад, то есть в обратную сторону от нашего маршрута. Немцы после боя обычно оставляют на дороге пост или высылают патруль. Топливо у меня было конечное, время — тем более, а группа Плахова, если её накрыли, помощи уже не ждала.
Всё это я себе объяснил ещё вечером и лёг спать с готовым решением: не идти.
В четыре утра я поднялся и приказал готовить головную машину.
Дорохов подошёл, пока прогревали двигатель.
— Товарищ лейтенант, разрешите вопрос не по уставу.
— Разрешаю.
— Зачем?
Я застёгивал шлемофон и не сразу ответил.
— Что «зачем»?
— Зачем идти. — Он говорил тихо, чтобы не слышали остальные. — Живых там нет, я это по звуку вчера понял, и вы это поняли. Хоронить их мы не успеем, там дорога рядом. Отомстить некому. Что мы там ищем, товарищ лейтенант?
Хороший вопрос. Правильный вопрос.
— Три вещи, Дорохов, — сказал я. — Первая: я хочу знать наверняка, а не думать всю дорогу. Второе: если их положили на перекрёстке, значит, немцы уже ставят заслоны на просёлках, и мне это надо знать сегодня, а не через неделю на своей шкуре. И третье. — Я застегнул последнюю пряжку. — Там могут быть их документы. У Плахова была карта с обстановкой, он её сам рисовал. Если она попадёт к немцам, они увидят, что кто-то тут ходит и всё записывает.
— А если она уже у них?
— Тогда я об этом тоже узнаю.
Дорохов помолчал.
— Товарищ лейтенант, а четвёртая причина есть?
— Есть, — сказал я. — Я его отпустил. Так что поеду и посмотрю.
Он больше ничего не спрашивал.
— Дорохов, со мной пятеро ваших. Кузьмич, остаёшься за старшего, машины держи под кронами, костров не разводить. Если к четырнадцати ноль-ноль не вернусь — уходишь на восток без меня, по маршруту, который вчера показывал Пасютин.
Кузьмич посмотрел на меня из-под фуражки.
— Товарищ лейтенант, я вам одно скажу и замолчу. Вы вчера в лес нас увели правильно. А сегодня обратно к дороге идёте неправильно.
— Знаю.
— Ну, знаете и знаете, — сказал он и пошёл будить механика.
Мы шли два с половиной часа.
Танк я оставил в километре от места, в мелколесье, с приказом Стрельцову держать двигатель тёплым. Дальше пошли пешком: я, Дорохов и пятеро с винтовками, вдоль опушки, пригибаясь на открытых участках.
Просёлок, по которому вчера ушёл Плахов, выходил к шоссе через поле. Метров четыреста открытого места, потом кювет, потом сама насыпь.
Мы легли в кустах и полчаса просто смотрели.
По шоссе шло движение. Не сплошное, как рассказывал Пасютин, но регулярное: за полчаса прошли шесть грузовиков в сторону востока, две легковые машины и колонна мотоциклистов. Никто не останавливался. Никакого поста на перекрёстке не было — только у поворота, метрах в трёхстах, стояла брошенная набок телега, и вокруг неё что-то темнело в траве.
— Товарищ лейтенант, — сказал Дорохов, — я схожу.
— Вместе пойдём. Двоих оставим здесь, наблюдать за шоссе. Остальные — за нами, интервал двадцать шагов.
Мы дошли до телеги за десять минут, ползком по кювету.
Дальше можно было не гадать.
Их положили на выходе с просёлка, всех сразу. Судя по гильзам в траве — короткая, очень плотная работа с двух сторон, с фланга и с фронта, из пулемётов и автоматов, с дистанции метров в сто пятьдесят. Такое делают не случайные проезжие. Такое делают, когда заранее выставили на перекрёстке заслон и сидели в нём с ночи.
Восемь человек. Все, кто ушёл вчера.
Раненого, которого везли на телеге, застрелили отдельно, уже потом, когда всё кончилось. Я это понял по тому, где он лежал и как.
Плахова я нашёл последним, в двадцати шагах от остальных, ближе всех к шоссе. Он лежал лицом вниз, и в правой руке у него был наган с расстрелянным барабаном. С перевязанной левой он стрелять не мог, значит, стрелял с неудобной руки, и всё равно расстрелял всё.
Дорохов присел рядом.
— Он их вперёд пропустил, товарищ лейтенант. Сам последним отходил.
— Вижу.
Документов при нём не было — забрали. Забрали и планшет, и оружие у всех, кроме нагана, который, видимо, не заметили в траве. Сапоги остались на всех: немцы в июне сорок первого ещё не снимали с убитых сапоги. Это придёт позже.
— Товарищ лейтенант!
Кричали от края поля, вполголоса, но с явным нажимом. Я обернулся.
Один из бойцов Дорохова махал рукой от канавы, метрах в семидесяти.
— Живой тут! Товарищ лейтенант, живой!
Он был жив, хотя я до сих пор не понимаю, каким образом.
Тарасюк. Тот самый молодой боец, которого мы подобрали на шоссе в первый день и который потом сам вышел из строя и пошёл с Плаховым. Ему было девятнадцать лет, и вчера утром я даже не спросил, почему он уходит.
Его зацепило двумя пулями: одна прошла через мякоть бедра, вторая — под ключицей навылет. Он свалился в канаву в первую же секунду и пролежал в ней сутки, в воде по пояс, не шевелясь, пока немцы ходили по полю и добивали. Потом, когда стемнело, он выполз метров на двадцать и снова замер, потому что мимо шли машины.
Мы вытащили его, разрезали гимнастёрку, перевязали чем было. Пить он не мог — зубы стучали так, что кружка звенела.
— Тарасюк. Слышишь меня?
Он кивнул.
— Как это вышло? Можешь сказать?
Он говорил долго, кусками, с остановками. Я собрал из этого следующее.
Вчера утром они ушли, как и собирались, просекой на север, и первые часа три шли ровно так, как я советовал Плахову: в километре севернее шоссе, лесом, не показываясь на открытое.
Потом кончился лес.
Дальше на восток шло поле, километров пять, без единого укрытия, а телега по бездорожью не шла. И у них на этой телеге лежал тяжелораненый — тот самый, которого я отдал Плахову вместе с телегой и половиной хлеба.
Обойти поле по краю — крюк в двенадцать километров и лишние сутки. Тащить раненого на руках — он бы не выдержал. Оставить его — Плахов не мог.
И тогда Плахов принял решение выйти на просёлок и пройти по нему полтора километра до следующего массива. Полтора километра, средь бела дня, по дороге.
— Он всё правильно рассудил, товарищ командир, — сказал Тарасюк. — Он говорил: полтора километра, за двадцать минут проскочим, а сидеть тут до ночи — тоже смерть.
Он был прав. Плахов был совершенно прав, и я на его месте, если бы у меня на телеге лежал человек с перебитым позвоночником, а до ночи было восемь часов, тоже, возможно, рискнул бы этими полутора километрами.
Он не знал только одного: что немцы на второй день войны уже ставят заслоны на перекрёстках просёлков. Не на шоссе, а именно на просёлках — потому что по просёлкам выходят из окружения такие, как мы.
Этого не знал ни Плахов, ни я.
Мы отнесли Тарасюка к опушке и вернулись.
Хоронить восьмерых вшестером, без лопат, в двухстах метрах от действующего шоссе — это работа, о которой лучше не рассказывать подробно. Мы стащили их в кювет и завалили землёй с обочины, подрубая дёрн сапёрной лопаткой, единственной, которая у нас была. Заняло это почти час, и всё это время двое лежали в кустах и смотрели за дорогой.
Наган Плахова я взял себе. Не как трофей. Просто не хотелось оставлять его в траве.
Дорохов срезал с телеги доску и хотел вырезать на ней фамилии, но я запретил. Доска у дороги — это указатель для немецкого патруля: здесь кто-то был, здесь кто-то ходит. Он спорить не стал, но доску всё-таки взял с собой и вырезал всё, что помнил, уже в лесу, а потом закопал её у приметной сосны и запомнил место.
Я не стал ему мешать. Человеку нужно было это сделать.
Когда закончили, Кузьмич уже был рядом — он пришёл с третьей машиной вопреки моему приказу, встал в полукилометре и явился пешком, один, с двумя лопатами в руках.
— Опоздал, — сказал он, глядя на кювет.
— Ты приказ нарушил.
— Так точно, товарищ лейтенант. Нарушил.
Мы стояли рядом и молчали, пока по шоссе проходила очередная колонна.
— Вы знали, — сказал Кузьмич.
Не вопросительно. Он это просто сказал.
— Что я знал, Кузьмич?
— Что их положат. Вы вчера утром капитану что сказали? «Не идите по шоссе, идите севернее и днём отлёживайтесь». Вы это сказали прямо, я стоял в трёх шагах.
— Сказал.
— А почему тогда отпустили?
Вот этот вопрос я задавал себе всю ночь и весь путь сюда.
— Потому что он был капитан, а я лейтенант, — ответил я. — Потому что он тридцать лет в армии, и он не мальчик, и он имел право решать за себя. Потому что если бы я его удержал силой — а другого способа не было, — то это уже не отряд, а банда, где командир держит людей под наганом.
— И это всё?
— Нет, — сказал я. — Не всё. Ещё потому, что я не был уверен. Я думал, что прав, но уверен не был. А теперь я на них смотрю и понимаю, что был.
Кузьмич воткнул лопату в землю.
— Вот это вы зря, товарищ лейтенант.
— Что зря?
— Что вы теперь себе будете говорить: «был прав». — Он повернулся ко мне. — Я сорок девятого года рождения не увижу, наверное, но одно скажу. Вы командир молодой, и у вас сейчас соблазн будет большой: раз я тогда был прав, значит, и дальше буду. А следующий раз вы ошибётесь. Обязательно ошибётесь, все ошибаются. И вот тогда вы вспомните, как вам сегодня легко было оказаться правым.
Он сказал это без всякой злости, будто про погоду, и пошёл к машине.
Я стоял и смотрел на кювет с наскоро набросанной землёй и думал о том, что не спросил у Тарасюка фамилию того раненого, которого я отдал Плахову вместе с телегой.
Уходили мы в двенадцатом часу.
Тарасюка несли на плащ-палатке, сменяясь через каждые двести шагов. Он был в сознании и всю дорогу порывался идти сам, и Дорохов трижды прикрикнул на него, прежде чем он перестал.
На последнем привале перед машиной он поймал меня за рукав.
— Товарищ лейтенант.
— Что?
— Вы меня обратно возьмёте? В отряд?
Я не сразу понял, о чём он.
— Ты о чём, Тарасюк?
— Я ж вчера ушёл. — Он говорил трудно, с паузами, и всё равно говорил. — Вы нас собрали, а я взял и ушёл к капитану. Я думал, он правильнее рассудил. Я вас не хотел... я просто думал...
— Тарасюк.
— Я думал, к фронту надо, товарищ лейтенант. Все ж говорили — к фронту.
— Тарасюк, замолчи.
Он замолчал.
— Ты никуда не уходил, — сказал я. — Ты выполнял приказ старшего командира, капитана Плахова. Так и будем считать, и так я запишу. Понял?
Он закивал и отвернулся, и я отошёл, потому что смотреть на это было незачем.
В отряде нас встретили молча.
Я никому ничего не объявлял. Люди сами всё поняли по одному Тарасюку на плащ-палатке — по тому, что он один, и по тому, какие у нас были лица. К вечеру это разошлось по всему отряду, обросло подробностями, часть из которых я потом слышал сам и не стал опровергать.
Что изменилось в этот день — я почувствовал не сразу.
Раньше меня слушались, потому что я командир и потому что больше слушаться было некого. Со вчерашнего вечера половина отряда сомневалась, правильно ли они выбрали, оставшись. Теперь не сомневался никто.
И это было хуже, чем сомнения.
Гриценко подошёл ко мне у машины, когда стемнело.
— Товарищ лейтенант, я должен вам сказать одну вещь. Не как политрук, а так.
— Говорите.
— Люди сегодня решили, что вы всё знаете наперёд.
— Я слышал.
— Вы не понимаете. — Он снял фуражку и повертел в руках. — Это не «командир умный». Это другое. Красноармеец Сёмин сегодня говорил, что вы про капитана заранее сказали, что его убьют. Я его поправил, объяснил, что вы предупредили о дороге, а не предсказали. А он мне: «Так а откуда предупредил-то?»
— И что вы ответили?
— Ничего не ответил. — Гриценко надел фуражку. — Товарищ лейтенант, такие вещи в отряде расходятся быстро. Сегодня они верят, что вы всё знаете, и идут за вами хоть куда. А в тот день, когда вы ошибётесь — а вы ошибётесь, — они не простят вам не ошибку. Они не простят, что вы, оказывается, не знали.
Он был прав, и он был не первый, кто мне сегодня это сказал.
— Что предлагаете?
— Не поддерживайте это. Хотя бы не поддерживайте.
— Учту, товарищ политрук.
Он ушёл, а я ещё долго сидел на гусенице и думал, как объяснить тридцати уставшим людям, что их командир помнит наизусть дату падения Минска, но понятия не имеет, где немцы поставят заслон завтра.
Мотоциклиста мы взяли на следующее утро.
И вот тут нам, как это иногда бывает, повезло — если это слово вообще подходит.
Мотоциклист выскочил на просёлок в трёх километрах от нашей стоянки, у брода через ручей, где мы с утра сидели в наблюдении за дорогой на Гайновку. Один, без коляски, в очках и с кожаной сумкой через плечо. Он шёл быстро, километров сорок, и явно никого здесь не ждал.
Дорохов среагировал первым. Стрелять было нельзя — до большака оставалось меньше километра, звук выстрела там услышали бы. Он просто выдернул из-за пояса моток телефонного провода, который таскал с собой третьи сутки неизвестно зачем, и они с Сёминым растянули его поперёк колеи на высоте колена.
Мотоцикл лёг на бок в двадцати метрах.
Немца взяли живым, но ненадолго: он свернул шею при падении и умер минут через десять, не приходя в сознание. Молодой, лет двадцати двух, с обручальным кольцом. Мотоцикл мы столкнули в ручей и забросали ветками, а его самого оттащили в ельник и закопали — не из уважения, а чтобы не нашли и не начали искать, кто это сделал.
А сумку я открыл уже на стоянке, когда вернулись.
В ней было следующее.
Пачка бланков с печатями. Три конверта, запечатанных. Какая-то ведомость с колонками цифр. И карта — не наша трофейная, а немецкая, отпечатанная типографски, с нанесённой от руки обстановкой, с квадратами, стрелками и надписями готическим почерком, разобрать который я не мог совершенно.
— Товарищ лейтенант, — сказал Гриценко, заглядывая мне через плечо, — а ведь это оперативные документы.
— Это я и без вас вижу. Читать кто умеет?
Все посмотрели друг на друга.
— Я в школе учил, — сказал Гриценко неуверенно. — Немецкий. Только это было шесть лет назад, и учил я плохо.
— Насколько плохо?
— Со словарём разобрал бы. Без словаря... — Он взял карту, поднёс к глазам, пошевелил губами. — Вот это, кажется, «Nachschub». Снабжение. А вот это — время, восемнадцать ноль-ноль. И дата: двадцать пятое.
Двадцать пятое июня. Послезавтра.
Я взял у него карту и стал смотреть на квадраты и стрелки, из которых не понимал ни слова, но зато отлично понимал главное: у меня в руках оказался кусок немецкого тыла, расписанный по часам.
— Товарищ политрук, — сказал я, — с этой минуты у вас новая задача. Всё остальное отставить. К утру я должен знать, что здесь написано.
— Товарищ лейтенант, я вам за ночь этого не переведу.
— Тогда переводите то, что успеете. Начните с того, где стоят цифры и время.
Он сел прямо на землю, положил карту на планшет и достал огрызок карандаша.
Работал он всю ночь.
Я подходил к нему дважды. Первый раз в полночь — он сидел у прикрытого костерка, шевелил губами и выписывал столбиком немецкие слова, ставя рядом с половиной из них вопросительные знаки. Второй раз в три часа — он спал сидя, уронив голову на планшет, и я не стал его будить.
К утру у него было полторы страницы.
— Товарищ лейтенант, я половину не понял, — сказал он сразу, ещё до того, как я успел спросить. — И я не ручаюсь. Может быть, я вообще всё перепутал.
— Что поняли — то и говорите.
— Вот эти квадраты — это не позиции. Это участки дороги, пронумерованные. Вот эта таблица — расписание. Слева время, справа номер участка и вот это слово, «Kolonne». Колонна.
Я смотрел на таблицу и чувствовал, как у меня начинают чесаться ладони.
— То есть здесь расписано, какая колонна на каком участке дороги в какое время.
— Похоже на то. Только я не уверен, что это на все дни. Может, это только на двадцать пятое.
— Гриценко.
— Что?
— Двадцать пятое — это завтра.
Он поднял на меня глаза, красные от бессонной ночи, и до него дошло.
— Товарищ лейтенант, а вот тут ещё, — сказал он медленно, водя пальцем по строке, — вот это слово я разобрал точно, потому что оно везде повторяется. «Betriebsstoff».
— И что оно значит?
— Горючее.
Мы посмотрели друг на друга.
Восемь человек в кювете у шоссе. Один мёртвый мотоциклист в ельнике. Одна кожаная сумка, за которую я не заплатил ничего, потому что заплатили другие и заплатили позавчера.
И расписание немецких топливных колонн на завтрашний день.
— Дорохов! — крикнул я. — Кузьмич! Ко мне, оба.
Глава 5. Расписание
Совет я собрал на пне.
Не в переносном смысле — на настоящем пне от старой сосны, широком, как стол. На него легла немецкая карта, рядом карта Плахова, сверху полторы страницы гриценковского перевода, исписанные карандашом с вопросительными знаками через слово.
Нас было четверо: я, Кузьмич, Дорохов и Гриценко.
— Излагаю, — сказал я. — По этой таблице получается, что двадцать пятого числа, то есть завтра, по дороге Гайновка — Пружаны с восьми утра до двадцати двух часов идут четыре колонны. Из них две помечены словом, которое товарищ политрук перевёл как «горючее».
— Я не ручаюсь, — сказал Гриценко в третий раз за утро.
— Я это уже слышал. Дальше. Против второй колонны стоит время «одиннадцать ноль-ноль» и номер участка — четырнадцать. Что такое участок четырнадцать, я не знаю, но у них тут вся дорога расчерчена и пронумерована, а нумерация, судя по всему, идёт с запада на восток.
Кузьмич наклонился над картой и долго её разглядывал.
— Товарищ лейтенант, а ежели это вообще не про эту дорогу?
— Может быть, и не про эту.
— И ежели это, к примеру, расписание какое прошлогоднее?
— Кузьмич, там дата стоит.
— Дата, — согласился он. — Дата стоит, это верно.
Он выпрямился, снял фуражку, почесал затылок и надел обратно.
— Товарищ лейтенант, я ведь не спорить. Я к чему клоню. Мы сейчас на эту бумажку поставим всё, что у нас есть, а бумажку эту переводил человек, который сам говорит, что перевёл её плохо. Обидно будет.
— Согласен, — сказал я. — Поэтому поставим не всё, а половину. И поэтому сегодня мы туда сходим и посмотрим своими глазами.
Дорохов до этого молчал.
— Товарищ лейтенант, вопрос. А зачем нам вообще эта колонна?
— Топливо.
— Топливо — это понятно. — Он говорил медленно, обдумывая каждое слово. — А если по-честному: сколько мы его вывезем? У нас три машины и одна трофейная полуторка, которой у нас нет. Бочку на броню не привяжешь.
Это был лучший вопрос за всё утро, и задал его не танкист.
— Дорохов, вот здесь вы правы. Больше двух-трёх бочек мы не увезём при всём желании. Остальное сожжём.
— Тогда я не понимаю. Ради двух бочек класть людей?
— Не ради двух бочек, — сказал я. — Ради того, что не доедет до фронта.
Они смотрели на меня, и я понял, что придётся объяснять с начала.
— Смотрите сюда. Немецкий танковый клин — это машины, которые жрут горючее. Их передовые части сейчас уходят на восток по семьдесят, по сто километров в сутки. Всё, что они жгут, везут за ними по этой самой дороге, на грузовиках. Нет топливной колонны — клин через сутки встал. Не разбит, не уничтожен, а просто встал и ждёт, пока подвезут.
— Так подвезут же, — сказал Кузьмич.
— Подвезут. Через сутки. А сутки — это когда наши в ста километрах отсюда успевают выкопать окопы, которых у них сейчас нет.
Наступила пауза.
— То есть мы тут не для себя воюем, — сказал Дорохов.
— Не для себя.
— И нам за это никто спасибо не скажет, потому что никто и не узнает.
— Не узнает.
Дорохов подумал и кивнул.
— Ну, тогда ясно. Я думал, вы за бочками собрались.
Разведку я вёл сам.
Взял Дорохова, Сёмина и Тарасюка-второго — так в отряде звали тёзку раненого, чтобы не путать. Пошли налегке, без винтовок, с двумя наганами и биноклем: лезть в кусты с трёхлинейкой — только цепляться стволом за всё подряд.
От стоянки до дороги было одиннадцать километров лесом.
Мы вышли к ней во втором часу дня и залегли на опушке, метрах в четырёхстах от полотна, в подлеске. И четыре часа просто смотрели.
Это самая скучная работа на войне и самая нужная. Дорохов вёл счёт на клочке бумаги, столбиком, огрызком карандаша. Я смотрел в бинокль и диктовал.
За четыре часа по дороге прошло: двадцать два грузовика на восток, из них девять крытых брезентом, четыре с бочками в кузове, остальные с людьми и ящиками. Одиннадцать машин на запад — пустые или с ранеными. Шесть мотоциклов, две легковые, один тягач с прицепом. И один броневик, четырёхколёсный, с пулемётом в башенке, прошедший на восток около трёх часов дня.
— Товарищ лейтенант, — сказал Дорохов, когда стемнело и мы отползли в глубину леса, — я вот что заметил. Они группами ходят.
— Как группами?
— По четыре-пять машин, а потом полчаса пусто. Не сплошняком.
Он был прав, и я это тоже видел, но мне было приятно, что заметил и он.
— Правильно. Это и есть колонны. Идут пачками, между пачками разрыв. И охранение только у больших.
Место я выбрал в четырёх километрах западнее того, где мы лежали.
Дорога там ныряла в неглубокую лощину, шла метров триста по низине и снова поднималась. С обеих сторон подступал лес: с северной вплотную, с южной — метрах в ста пятидесяти. Обочины мягкие, съехать некуда, развернуться грузовику негде.
Мы дошли туда уже в темноте и облазили всё, что смогли.
Северная опушка была хороша всем, кроме одного: там не пройдёт танк. Между лесом и дорогой шла старая мелиоративная канава, метра полтора глубиной, и «тридцатьчетвёрка» через неё не перевалит, а гатить в ста метрах от дороги — значит шуметь всю ночь.
Южная сторона хуже по укрытию, зато к ней вела просека, по которой машина проходила.
— Значит, так, — сказал я, когда вернулись. — Танки бьют с юга, прямой наводкой, от самой кромки. Дальность до дороги сто пятьдесят метров, промахнуться невозможно даже Никулину. Пехота — с севера, за канавой, оттуда работает по тем, кто побежит.
— А если они побегут на юг, к нам? — спросил Дорохов.
— Не побегут. Человек всегда бежит от того, что стреляет громче. Танк громче.
Вечером ко мне пришёл Гриценко.
Он ждал, пока я закончу с картой, и сел рядом на корягу, не спрашивая разрешения. За четыре дня мы дошли до той степени знакомства, когда разрешения уже не спрашивают.
— Товарищ лейтенант, я обязан вам кое-что сказать. Как политрук и как человек.
— Слушаю.
— В четырёх километрах от лощины стоит деревня. Ольшанка. Я смотрел по карте.
— Смотрел и я.
— Тогда вы понимаете, что будет.
Я понимал. Я знал это лучше, чем он, и знал не по карте.
— Скажите вслух, товарищ политрук.
— Немцы сожгут её, — сказал Гриценко. — Не сегодня, так через неделю. За каждую подорванную машину они берут заложников, а если нападение было рядом с деревней — сжигают деревню. Об этом уже говорят по всем окрестным хуторам, мне вчера фельдшер рассказывал. Он это от беженцев слышал.
— Всё правильно говорят.
— Значит, вы это знали и всё равно выбрали эту лощину.
— Выбрал.
Гриценко смотрел на меня, и в этом взгляде впервые за четыре дня не было ни доверия, ни уважения — только очень усталое, очень взрослое непонимание.
— Объясните мне, товарищ лейтенант. Я не для рапорта спрашиваю. Я лично для себя хочу понять.
Я отложил карту.
— Смотрите. Первое: место я выбрал за четыре километра от деревни, а не за один. Это максимум, что я могу сделать, потому что других лощин на этой дороге нет, а на ровном месте я колонну не остановлю. Второе: мы уйдём на юго-восток, в противоположную от Ольшанки сторону, и я специально поведу отряд так, чтобы след шёл от деревни, а не к ней. Третье. — Я замолчал на секунду. — Третье вам не понравится.
— Говорите.
— Ольшанку могут сжечь и без нас. За окруженцев, которых там кормили. За брошенное оружие в сарае. За то, что староста не тот. Товарищ политрук, я не могу воевать так, чтобы никто посторонний не пострадал. Такой войны не бывает. Я могу только считать, кого будет больше — тех, кого немцы убьют из-за меня, или тех, кого они убьют, если я буду сидеть в лесу и никого не трогать.
— И вы это считаете?
— Считаю. Каждый раз.
Гриценко долго молчал.
— Знаете, что самое страшное, товарищ лейтенант? — сказал он наконец. — Что вы ответили не задумываясь. У вас это уже посчитано.
Он встал и пошёл к раненым, а я остался сидеть с картой на коленях и думать о том, что он опять прав, и что ответить мне на это нечего, потому что оправдываться перед человеком, который задал честный вопрос, — последнее дело.
Утром я собрал всех, кто пойдёт.
Восемнадцать человек и три машины. Остальные — раненые, при них Гриценко, фельдшер, подобранный позавчера, и четверо охранения — остаются на днёвке в двенадцати километрах, в глухом углу массива, куда нас отвёл Пасютин.
— Слушайте задачу, — сказал я. — Повторяю дважды, потому что переспрашивать в бою будет некогда.
Я расчистил землю и стал выкладывать схему камешками.
— Вот дорога. Вот лощина. Первая машина — моя, стоит здесь, у восточного входа в лощину. Моя задача — первым выстрелом остановить головную машину. Не поджечь, а именно остановить: подбить, развернуть, перегородить дорогу. Как только голова встала, вся колонна в лощине заперта.
— А сзади? — спросил Кузьмич.
— Сзади — ты. Стоишь на западном выходе, метрах в четырёхстах от меня, и как только я стреляю — бьёшь по последней машине. Замыкаешь мешок.
— А третья?
— Третья, Никулин, стоит между нами, в кустах, и не стреляет вообще, пока я не скомандую. Ты резерв. Если появится броневик или что похуже — работаешь по нему, и это твоя единственная забота.
Никулин, тихий мужик лет тридцати, командир третьей машины, кивнул.
— Понял, товарищ лейтенант. А ежели ничего не появится?
— Тогда бьёшь по кузовам, когда разрешу. Но не раньше.
— Дорохов. Ваши восемь человек — на северной стороне, за канавой, залечь до начала. Огонь только по бегущим и только вдоль дороги, на восток и на запад. Через дорогу не стрелять, иначе попадёте в нас.
— Есть.
— Сигнал начала — мой первый выстрел. Сигнал отхода — красная ракета. Увидели красную — бросаете всё и уходите на сборный пункт. Сборный пункт — гать у трёх сосен, через которую шли вчера. Ждём там сорок минут, потом уходим без опоздавших.
— Товарищ лейтенант, — сказал Тарасюк-второй, — а трофеи?
— Брать только то, что можно унести бегом. Бочки цеплять не будем, некогда. Топливо берём канистрами, если найдутся, остальное поджигаем.
— Жалко.
— Жалко, — согласился я. — Но лучше жалко, чем всем тут остаться.
Отдельно я поговорил с Кузьмичом.
— Слушай. Если что-то пойдёт не так — а оно пойдёт, всегда идёт, — командование берёшь ты. Не Никулин, не Дорохов. Ты.
Он посмотрел на меня.
— Товарищ лейтенант, я старшина. У меня четыре класса образования.
— У тебя финская за плечами и голова на месте. Дорохов пехотинец, он машин не знает. Никулин исполнительный, но сам ничего не придумает. Значит, ты.
Кузьмич помолчал.
— Ежели что — уведу, — сказал он наконец. — Только вы не помирайте, товарищ лейтенант. Мне вашу науку по лесам ходить в моём возрасте поздно осваивать.
Перед выходом Мишин доложил остаток.
Он делал это каждый вечер с того дня, как я поручил ему счёт, и делал всерьёз: завёл себе для этого обёртку от индивидуального пакета, расчертил её на три колонки и вносил цифры химическим карандашом, слюнявя грифель.
— Товарищ лейтенант, докладываю остаток на двадцать четвёртое. Первая машина: бронебойных шесть, осколочных двадцать девять. Вторая: бронебойных четыре, осколочных тридцать один. Третья: бронебойных восемь, осколочных двадцать два. Всего бронебойных восемнадцать штук на взвод.
— Пулемётные диски?
— Шесть снаряжённых, товарищ лейтенант. И патронов россыпью на два с половиной диска, я вчера считал, но снарядить некогда было.
— Сегодня ночью снарядишь.
— Есть снарядить.
Он замялся.
— Товарищ лейтенант, разрешите спросить не по службе.
— Спрашивай.
— А правда, что бензовоз от осколочного горит?
— Правда. И от бронебойного горит, и от пулемёта иногда. Только не всегда сразу, а иногда вообще не горит, если бак пустой или солярка вместо бензина. Ты к чему спрашиваешь?
— Я к тому, что осколочных у нас много, а бронебойных мало. — Он сказал это осторожно, будто боялся, что его сейчас одёрнут. — Может, по машинам осколочными бить, а бронебойные приберечь? На случай ежели танк придёт.
Я посмотрел на него.
Четыре дня назад этот девятнадцатилетний парень стоял в дверях казармы с сапогами в руках и не мог выговорить слово «тревога». Сейчас он предлагал мне порядок расхода боеприпасов, и предлагал правильно.
— Мишин.
— Я!
— Именно так и будем делать. Молодец.
Он покраснел до ушей и сделал вид, что ему срочно надо проверить укладку.
Вышли мы в час ночи.
Одиннадцать километров по темноте заняли шесть часов. Танки шли на самых малых оборотах, в кильватер, с фарами, закрытыми до узкой щели, а впереди каждой машины шёл человек и показывал дорогу руками. Трижды растаскивали валежник. Один раз вторая машина села правой гусеницей в мочажину, и её вытаскивали тросом сорок минут.
К позициям вышли в семь утра, за час до расчётного времени.
И вот тут началось ожидание.
Не знаю, что хуже на войне: бой или три часа перед ним. В бою некогда думать, там всё решает то, что вбито в руки заранее. А в ожидании сидишь в люке, смотришь в пустую дорогу и перебираешь по очереди все способы, которыми это может кончиться плохо.
Способов я насчитал одиннадцать.
Немцы могут не пойти вообще. Могут пойти не по этой дороге. Могут выслать вперёд дозор и обнаружить Дорохова за канавой. Может заглохнуть машина Кузьмича на выходе из кустов. Может пройти авиация и увидеть след гусениц на просеке — след мы, конечно, заметали ветками, но заметали в темноте и наспех. Может подойти сзади что-нибудь тяжёлое, пока мы будем заняты колонной. Может у Никулина не выдержать нервы. Может у меня самого сорваться первый выстрел, и тогда вся затея превращается в перестрелку трёх танков с охраной колонны на открытом месте.
Одиннадцатый способ был самый простой: расписание могло оказаться враньём, а мы — потратить сутки, топливо и весь запас удачи впустую.
Я сидел, перебирал их по кругу и ничего не мог с собой поделать. Единственное, что помогало, — работа руками. Я трижды проверил маховики наводки, дважды протёр окуляр прицела, один раз без всякой надобности пересчитал укладку вместе с Мишиным.
Стрельцов на своём месте занимался тем же самым: он вылез из машины, лёг под неё и стал что-то подтягивать в ходовой, хотя подтягивать там было нечего.
— Стрельцов.
— Я, товарищ лейтенант.
— Вылезай. Ты уже второй раз одну и ту же гайку крутишь.
— Так она ж... — Он высунулся, посмотрел на меня и вдруг усмехнулся. — Так точно, товарищ лейтенант. Вторую.
Восемь ноль-ноль — пусто. Прошли два мотоцикла на восток, потом одиночный грузовик, который мы пропустили.
Девять ноль-ноль — четыре машины на восток, крытые, с солдатами. Пропустили. Пропускать было тяжело, и я слышал по переговорному устройству, как Мишин сопит от нетерпения.
— Мишин.
— Я, товарищ лейтенант.
— Отставить сопеть.
— Есть отставить.
Десять ноль-ноль — пусто. Совсем. Двадцать минут ни одной машины, и я успел подумать, что Кузьмич был прав насчёт бумажки.
Половина одиннадцатого — прошёл броневик. Один, на восток, быстро. Никулин потом доложил, что держал его в прицеле всю дорогу и палец у него на спуске занемел.
Одиннадцать ноль-ноль.
Ничего.
Пять минут двенадцатого. Десять.
— Товарищ лейтенант, — тихо сказал Стрельцов, — а может, они уже прошли? Пока мы шли?
— Молчи.
В четырнадцать минут двенадцатого с западной стороны донёсся гул.
Я приник к прицелу.
Первым из-за поворота вышел мотоцикл с коляской. За ним, метрах в пятидесяти, второй. Потом легковая машина. Потом грузовики.
Я начал считать и на шестом сбился, потому что они всё шли и шли.
Восемь. Двенадцать. Пятнадцать.
Больше половины — бензовозы. Не грузовики с бочками в кузове, а настоящие наливные машины, с цистернами.
Восемнадцать. Двадцать. Двадцать два.
И в голове колонны, сразу за легковой, шёл бронетранспортёр. А замыкающим в хвосте — второй.
— Товарищ лейтенант, — сказал Стрельцов очень ровным голосом, — это не четыре машины.
Двадцать две машины, два бронетранспортёра, охранение на мотоциклах. Против трёх танков с восемнадцатью бронебойными на всех и восьми человек пехоты за канавой.
Голова колонны уже входила в лощину.
У меня оставалось секунд сорок на то, чтобы решить: пропустить их или бить.
Глава 6. Лощина
Сорок секунд — это много.
За сорок секунд человек успевает додумать мысль до конца, если он знает, что именно ему надо решить.
Я знал.
Пропустить колонну означало сохранить восемнадцать бронебойных, три машины и восемнадцать человек. И признать, что всё, ради чего я четвёртые сутки таскаю этих людей по лесам, — это способ уцелеть подольше.
— Стрельцов, к бою. Мишин, осколочный.
— Есть осколочный!
— Всем по радио и голосом: работаем по плану. Никулин — головной бронетранспортёр на тебе, бей, как только я выстрелю. Кузьмич — хвост.
Головная легковая прошла подо мной и пошла дальше на восток. За ней бронетранспортёр. За ним — первый бензовоз.
Я довернул маховик и взял в перекрестие не голову, а третью машину.
Это решение я принял за те самые сорок секунд, и оно было против моего же собственного плана. По плану я должен был остановить голову. Но голова колонны — бронетранспортёр с бронёй в десять миллиметров, который, если его подбить, встанет и останется стоять железным ящиком, объезжаемым по обочине.
А третья машина — бензовоз. Полный.
Если он загорится в самом узком месте лощины, то дорогу перегородит не железо, а огонь. Огонь не объедешь.
Сто пятьдесят метров. Борт цистерны в перекрестии, чуть ниже середины.
Я выстрелил.
Осколочный на такой дистанции не успевает даже как следует взвестись, он просто врубается в цистерну и рвёт её изнутри. Я увидел, как бок машины вспучился и разошёлся, а потом всё исчезло в белом.
Хлопок пришёл на полсекунды позже света.
Огненный шар поднялся выше сосен. Машину, шедшую следом, снесло с дороги в кювет, и она загорелась сразу, не разбираясь. По броне нашей «тридцатьчетвёрки» ударила волна горячего воздуха, и я на секунду ослеп от вспышки в прицеле.
— Мишин, осколочный!
— Готово!
Второй выстрел — по четвёртому бензовозу, который уткнулся в горящий и встал.
Третий шар.
Теперь лощина горела поперёк, от обочины до обочины, и над ней стояла чёрная стена дыма, поднимавшаяся на сотню метров.
Слева ударил Никулин. Я не видел его цели, но услышал по звуку два выстрела подряд и потом длинную очередь из пулемёта.
Справа, с западного выхода, работал Кузьмич. Ему было проще всех: хвост колонны шёл плотно, и он всадил первый снаряд в замыкающий бронетранспортёр, а вторым поджёг грузовик перед ним.
Мешок захлопнулся.
Потом он доложил мне про этот бой одной фразой: «Стрелял, товарищ лейтенант, куда показывали». На самом деле старшина за первые три минуты сделал пять выстрелов и ни одного не потратил впустую, а под конец выкатил машину на самую кромку и работал из пулемёта по тем, кто пытался уйти на запад пешком. Механик его, Алёшкин, потом рассказывал, что Кузьмич за весь бой не повысил голоса ни разу, только один раз сказал: «Правее бери, там канава».
Дальше пошло то, что в наставлениях называется «поражение колонны на маршруте», а на деле выглядит совсем иначе, чем в наставлениях.
Двадцать две машины оказались зажаты на трёхстах метрах дороги между двумя пожарами. Водители бросали кабины и бежали. Кто-то пытался развернуться и сползал в кювет, где машина ложилась набок. Из кузовов сыпались солдаты — их в колонне оказалось больше, чем я рассчитывал, человек шестьдесят охраны и водителей.
Я работал по бензовозам. Осколочными, экономя, как предложил Мишин, — по одному на цель, и каждый раз это давало столб огня.
Пятый. Шестой.
— Товарищ лейтенант, осколочных двадцать четыре! — кричал Мишин снизу, хотя я его об этом не просил.
Седьмой бензовоз не загорелся. Снаряд пробил цистерну насквозь, и из двух дыр потекло, но не вспыхнуло — значит, дизельное топливо, а не бензин. Я добавил второй, и вот тогда занялось.
Немцы начали отвечать на четвёртой минуте.
Это меня тогда поразило и поражает до сих пор. Их только что заперли в огненном мешке, у них горело больше половины машин, — и через четыре минуты они уже воевали.
Сначала откуда-то из-за горящего грузовика ударил пулемёт. Он бил в сторону северной опушки — они сообразили, что часть огня идёт оттуда, от канавы. Потом второй, из кювета.
Бить по нам из стрелкового было бесполезно, и они по нам почти и не били. Они били по Дорохову.
— Никулин! Пулемёт в кювете, у второго горящего грузовика, слева от дороги! Подавить!
— Вижу, товарищ лейтенант!
Никулин влепил туда осколочный, потом второй. Первый пулемёт замолчал.
Второй — нет.
Он сидел где-то в складке местности за дорогой, я его так и не разглядел, а бил длинными, прижимая людей Дорохова ко дну канавы. И это было плохо: канава — укрытие только от настильного огня, а если немцы подтянут миномёт, там будет мясорубка.
Я скомандовал Стрельцову выйти из-за кустов вперёд, на открытое, метров на тридцать, чтобы взять угол.
— Товарищ лейтенант, там просматривается!
— Выполнять.
Мы вышли, я нашёл наконец эту точку — низкий бруствер из дорожной насыпи — и положил туда два осколочных подряд. Пулемёт замолчал.
А через двадцать секунд мы получили в борт.
Не снаряд. Их противотанковых пушек в колонне не было. Но у кого-то из немцев оказался пехотный ружейный гранатомёт или связка гранат — я так до конца и не понял, чем именно нас угостили. Удар пришёлся в правый борт, в район надгусеничной полки.
Машину качнуло. Внутри погас свет в прицеле от пыли, и Мишин выругался — впервые за всё это время.
— Стрельцов, ход есть?
— Есть ход! Тянет!
— Гусеница?
— Целая вроде!
— Назад, за кусты, задним ходом.
Мы отползли. Гусеница была цела, но полку сорвало, и она загнулась вниз, цепляя за трак. Стрельцов потом рубил её зубилом сорок минут, стоя на коленях, уже на отходе.
К десятой минуте стрелять стало не по чему.
Дорога горела на всём протяжении лощины. Считать уцелевшие машины было невозможно — из-за дыма я видел метров на сто, не больше. Немцы отошли на восток, за пределы огня, и там, судя по звукам, собирались.
И вот тогда я допустил первую ошибку этого боя.
Я дал команду Дорохову идти на дорогу за трофеями.
По-хорошему надо было пускать красную ракету и уходить. Дело было сделано, и сделано лучше, чем я рассчитывал. Но у нас оставалось топлива на сто сорок километров, а там, среди горящих машин, стояли уцелевшие бензовозы.
Дорохов пошёл. С ним шестеро.
Они работали быстро: сбивали пробки, наполняли канистры, которые нашли в кузовах, оттаскивали. За четыре ходки взяли около четырёхсот литров — по тем временам это было целое состояние.
На пятой ходке немцы дали миномётный залп.
Миномёт у них нашёлся. Ротный, пятидесятимиллиметровый, и бил он с востока, из-за дыма, по площади — наугад, но по площади, где были люди.
Первая мина легла в стороне. Вторая — на дороге.
Сёмина убило сразу.
Я видел это сверху, из люка: он шёл с двумя канистрами, и от второго разрыва он просто исчез в пыли, а когда пыль осела, он лежал, и канистры лежали рядом, и одна из них текла.
— Красную! — заорал я вниз. — Мишин, красную ракету, живо!
Ракета ушла в небо.
Дорохов вытащил ещё одного раненого — Тарасюка-второго, которому посекло осколками спину, — и только потом отошёл сам, последним.
Сёмина мы вынесли. Это заняло лишние две минуты под миномётным огнём, и я до сих пор не знаю, правильно ли было их тратить.
Нёс его Дорохов, вдвоём с Тарасюком-первым, который позавчера сам лежал на плащ-палатке и которого я в этот выход брать не собирался вообще. Он увязался сам, сказав, что нога зажила, и я, каюсь, не проверил.
На опушке Дорохов положил свою ношу на траву, распрямился и сказал ровно одну фразу:
— Он у меня со второго дня был. Мы с ним на шоссе к вам вышли вместе.
И больше про Сёмина не говорил ни в этот день, ни потом.
Отходили тяжело.
Третья машина Никулина при развороте на просеке зацепила пнём и слетела с гусеницы. Правая лента сошла целиком.
Натягивать гусеницу «тридцатьчетвёрки» в поле — работа на час при хорошем раскладе и на два при плохом. У нас был плохой: сорванные пальцы, мягкий грунт, восемнадцать человек, из которых четверо раненых, и столб дыма над лощиной, видимый, наверное, с двадцати километров.
Работали все, включая меня.
Лом, кувалда, трос и домкрат — вот и весь инструмент, которым «тридцатьчетвёрку» обувают обратно. Сначала машину надо вывесить, потом протащить ленту под катками, потом сжать её стяжкой, совместить проушины и загнать палец. Палец не идёт. Его забивают кувалдой, и каждый удар слышно метров за триста.
— Тише бей, — сказал Кузьмич Алёшкину.
— Так он не идёт, товарищ старшина.
— А ты его лаской. Ты его подводи, а потом бей. Оно и пойдёт.
Никулин работал молча, и лицо у него было такое, будто это он лично виноват в том, что на просеке оказался пень.
— Товарищ лейтенант, — сказал он один раз, не поднимая головы, — я виноват. Разворачивался наспех.
— Потом разберёмся.
— Так я ж...
— Никулин. Пальцы забивай.
Авиация пришла через двадцать пять минут после начала работы.
Три самолёта прошли над дорогой, развернулись и стали ходить кругами, высматривая. Мы лежали под кронами, накрыв машины лапником, и не шевелились. Никулинский танк стоял на просеке с разутой гусеницей, и его прикрыли ветками так густо, что со стороны это выглядело как куча хвороста.
Они кружили одиннадцать минут. Потом ушли.
Гусеницу натянули за час сорок.
Всё это время я стоял и считал минуты, потому что немцы с востока рано или поздно должны были прийти, и приходить им было чем: в пяти километрах от лощины проходило шоссе, а по шоссе ходили не только грузовики.
Они не пришли.
Позже я понял почему. Им было не до нас. Им надо было расчищать дорогу, тушить то, что ещё можно было потушить, и докладывать наверх, что колонна номер такой-то уничтожена. В тот день, двадцать пятого июня сорок первого года, у немецкого тылового командования на этом участке образовалась очень крупная неприятность, и разбираться, кто именно её устроил, они начали только к вечеру.
Пленных я нашёл случайно.
Мы уже уходили, когда один из бойцов Дорохова доложил, что в кювете, в стороне от дороги, у последнего грузовика, лежат люди и один из них шевелится.
Я пошёл сам. Дым к этому времени сносило на север, и подойти было можно.
Их было девять. В кузове крытого грузовика, который стоял в самом хвосте колонны и не загорелся, — девять человек в нашей форме, без ремней, без петлиц, с лицами, по которым нельзя было определить возраст.
Военнопленные. Немцы использовали их как водителей и грузчиков при колонне.
Шесть дней плена — это, казалось бы, немного. Но я смотрел на них и понимал, что шесть дней хватило.
У троих не было сапог — босые, с обмотанными тряпьём ступнями. У одного по лицу шла свежая ссадина от виска до челюсти, и он всё время трогал её пальцем, будто проверял, на месте ли она. Самый молодой, лет двадцати, стоял, глядя в землю, и когда Дорохов подошёл к нему, он отшатнулся, — отшатнулся от нашего же бойца в нашей же форме.
Двое были убиты осколками своего же кузова. Один умирал, и с ним остался фельдшер. Шестеро вышли сами.
Они стояли перед нами на просеке и молчали, и молчали мы. Я не знал, что им сказать. У меня в голове не было заготовки для этого разговора.
Про плен в тридцать девятом и в сороковом у нас не говорили вообще. Считалось, что советский человек в плен не сдаётся, а если попал — значит, есть вопросы. Я знал, во что это выльется потом: в проверки, в лагеря, в анкеты с графой, которая испортит человеку всю оставшуюся жизнь. Знал — и стоял перед шестью людьми, которые про это ещё не догадывались.
— Кто такие? — спросил наконец Дорохов.
Вперёд вышел один. Старше остальных, лет сорока, широкий в кости, с недельной щетиной и с очень спокойным лицом.
— Заремба, — сказал он. — Старшина Заремба, сто двадцать шестой стрелковый. В плен попал двадцать третьего под Замбровом, контуженный. Со мной пятеро, все из разных частей.
— Чем занимались у немцев? — спросил Гриценко, который подошёл сзади.
Вопрос был задан таким тоном, что Дорохов даже обернулся.
Заремба на него посмотрел спокойно.
— Баранку крутил, товарищ политрук. Вон ту, — он кивнул на грузовик. — Шесть суток, от Замброва до сюда. Не понравится вам — так я не в обиде, я вас понимаю.
— Оружие есть?
— Откуда.
Он развёл руками. Руки у него были в мазуте и в свежих ссадинах.
Я смотрел на него и не мог понять, что меня царапает.
Он был совершенно правильный. Он говорил ровно то, что должен был говорить, держался ровно так, как должен был держаться, и на вопрос про плен ответил прямо, без виляния, что в сорок первом году делали далеко не все.
И при этом он был единственный из девятерых, кто за шесть дней плена не потерял ни спокойствия, ни веса, ни цвета лица.
— Идти можете? — спросил я.
— Можем.
— Тогда идёте с нами. Разговаривать будем на стоянке.
Мы шли до темноты, потом ещё два часа в темноте, и встали только в двенадцатом часу ночи, отойдя от лощины на двадцать три километра.
Итог дня я подвёл при свете фонаря, в яме под накрытым плащ-палатками костром.
Уничтожено: девять бензовозов наверняка, ещё четыре машины предположительно, два бронетранспортёра, один миномёт под вопросом. Сожжено топлива — по моей прикидке, тысяч двадцать литров, может, больше.
Взято: четыреста литров бензина в канистрах, два немецких автомата, четыре пистолета, три ящика галет и ящик медикаментов, который для нас стоил дороже автоматов.
Потери: убит красноармеец Сёмин. Ранено двое, из них Тарасюк-второй тяжело. Первая машина имеет повреждение правого борта, третья — сорванные пальцы гусеницы, требует ремонта.
Освобождено: шесть человек из плена.
Сёмина похоронили в половине первого ночи, на краю стоянки, под берёзой. Копали в темноте, двумя лопатами, сменяясь. Дорохов сам вырезал на стволе три буквы и год.
Говорить над могилой было положено мне.
Я знал, что надо сказать, и знал, что все эти слова — про долг, про Родину, про то, что смерть его не напрасна, — сейчас прозвучат как из газеты, потому что люди четвёртые сутки не спят и хоронят второго товарища за неделю.
— Красноармеец Сёмин был убит, когда таскал канистры с немецким бензином, — сказал я. — Не в атаке, не со знаменем. Он носил канистры, потому что без этого бензина мы отсюда не выйдем. Я хочу, чтобы вы это запомнили именно так, как оно было. Он нас вывозит отсюда. Вот и всё.
Кузьмич потом сказал, что это была правильная речь. Я до сих пор не уверен.
И вот с шестью освобождёнными мне и предстояло теперь что-то решать.
Гриценко подошёл ко мне, когда все уже спали.
— Товарищ лейтенант, я обязан поставить вопрос.
— Ставьте.
— Я считаю, что бывших в плену надо держать отдельно от отряда и оружия им не давать. До выхода к своим и до проверки.
— Всем шестерым?
— Всем шестерым.
Я закрыл планшет.
— А я считаю, товарищ политрук, что у меня восемнадцать боеспособных человек на три машины, и шесть лишних рук мне нужны как воздух.
— Тогда я запишу своё особое мнение.
— Записывайте, — сказал я. — Только одно уточнение. Заремба пусть будет при мне. Не при вас, не при Дорохове. При мне.
Гриценко посмотрел на меня внимательно.
— Вам он тоже не нравится?
— Мне он слишком нравится, — сказал я. — Вот это меня и беспокоит.
Зарембу я позвал к себе через полчаса.
Он подошёл, сел на корточки напротив — не на землю, а именно на корточки, как садятся люди, привыкшие в любой момент встать.
— Слушаю, товарищ лейтенант.
— Заремба, я задам один вопрос, и ответ мне нужен честный. Врать будете — я всё равно пойму, не сегодня, так через неделю.
— Спрашивайте.
— Почему вас не били?
Он не вздрогнул и не отвёл глаза.
— Били, — сказал он и повернул голову, показывая левое ухо. Ухо было разорвано по хрящу и заживало плохо. — На второй день, за то, что мотор глушил на подъёме.
— А почему вы тогда единственный из шестерых на человека похожи?
Заремба помолчал.
— Потому что я, товарищ лейтенант, в семнадцатом году в германском плену уже был, — сказал он наконец. — Полтора года. Мне тогда двадцати не было. И я с того раза знаю одну вещь, которой эти мальчишки не знают: в плену помирают не от голода, а от того, что перестают за собой следить. Я брился каждый день. Осколком от стекла.
Он показал ладонь. На ней, вдоль большого пальца, шла тонкая свежая полоса.
Я сидел и не знал, что на это сказать.
Он мог говорить правду. Всё сходилось: возраст, спокойствие, привычка садиться на корточки.
А мог и не говорить.
— Идите спать, Заремба.
— Есть. — Он поднялся одним движением, без упора на руки. — Товарищ лейтенант, вы правильно делаете, что не верите. Я бы тоже не верил.
И ушёл к костру.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
