Обложка Бомж с системой

Бомж с системой

Александр Романченко

0% прочитано
Стандартный
Александр Романченко

Бомж с системой

Глава 1. Вторая платформа

Фанфурик я открываю зубами.

Руки у меня есть, обе, просто с утра они отвечают с задержкой: я им сказал, а дошло не сразу. Зубов, для справки, двадцать пять. Было тридцать два, семь ушло за четыре зимы — почти по два в год, включая тот, который я выплюнул сам, ещё до вокзала, чтобы не мешал. Крышечка боярышника под передние подходит идеально. Кто-то на заводе это учёл.

Двадцать седьмое октября, понедельник. Дни я знаю по поездам: в понедельник семьдесят первый приходит на второй путь в десять сорок, а не в десять двадцать, потому что в Ключах его ставят под обгон. Другие бомжи держат календарь по супу: суп у старого корпуса во вторник и в пятницу, и вся неделя у них — от супа до супа. У меня точнее. Мне от этого не легче, но точнее.

Спал я, как всегда, за старым корпусом, у теплотрассы. Труба идёт вдоль задней стены багажного на высоте колена, обмотанная стекловатой и чёрной плёнкой, и если лечь спиной к ней, а животом к стене, то до минус пятнадцати можно жить. Дальше — как повезёт.

— У третьего пути труба лучше, — говорит Кузьмич каждую осень. — Толще. Но там я. Помру — займёшь, я тебе её по завещанию.

Место у нас делят хуже, чем боярышник.

Печень у меня справа под рёбрами, тупая и тяжёлая, будто туда сунули кирпич и забыли вынуть. Лёгкие — с утра выкашливаю в снег такое, что Жуля, Танюхина собака, подходит понюхать и отходит, а Жуля ест всё. Пальцы на обеих ногах не чувствую с прошлой зимы. Давление — не знаю: тонометр у меня украли вместе с паспортом, и паспорт мне жальче. Сорок шесть лет. Четвёртая зима на улице, третья — на вокзале.

Если помру — а помру, вопрос только когда, — хоронить будут по седьмому разряду. Седьмой разряд — это мешок. Я узнавал.

Старший сержант Дюжев обходит старый корпус в семь тридцать: у него участок, у меня место, отношения служебные.

— Машинист. — Дубинка, как всегда, была у него в руке, а не на поясе, и он постукивал ею по ладони. — Чтоб к девяти тебя тут не было.

— Так точно.

Я всегда говорю ему «так точно». Ему нравится, а мне не жалко.

— Ты мне не такточкай. — Он ткнул дубинкой в мой картон. — Это что?

— Постель, товарищ старший сержант.

— Это мусор. К девяти чтоб мусора не было. Ни этого, ни тебя.

Бить он в это утро не стал — понедельник, после выходных у него настроение, а вообще Дюжев бьёт по-умному, по почкам через куртку, чтобы не оставалось следов. Кузьмич говорит, это у него от любви к порядку. Я думаю — просто от любви.

Нина открывает заднюю дверь чебуречной в восемь и выставляет пакет со вчерашними. Нина — единственный человек на площади, который зовёт меня Пашей; все остальные — Машинист, а Дюжев ещё и «эй».

— Ты страшный, Паша, — сказала она. — Вчера был просто некрасивый, а сегодня страшный.

— Прогрессирую.

— Прогрессируют у меня чебуреки, когда третий день лежат. Ты не прогрессируешь, ты портишься. Ешь.

Чебурек с картошкой, вчерашний, холодный, — лучшее, что бывает в понедельник. Нина смотрела, как я ем, и вытирала руки о фартук — ей под шестьдесят, она вдова и за три года ни разу меня не пожалела. За это я ей благодарен больше, чем за чебуреки.

— Мужики, — сказала она, — как чебуреки. Снаружи одно, внутри неизвестно что, и горячие только первые пять минут.

— А потом?

— А потом их доедают такие, как ты.

К половине одиннадцатого я стоял на второй платформе, потому что там урны с двух сторон, а мусор из поездов дальнего следования — самый богатый. Банка алюминиевая — рубль, если не мятая, а мятую приёмщик берёт с лицом, будто делает одолжение. Бутылка пластиковая — ничего, их не берут, но в бутылке иногда что-то остаётся. Проводницы выносят мешки к хвосту, и если стоять у хвоста и не лезть, рано или поздно тебе кивнут. Кивок — это разрешение.

Диктор объявила семьдесят первый на второй путь. Я знал, что это он, за минуту до неё, по звуку с восточной стороны: у семьдесят первого в голове ЧС7, а он поёт на въезде на своей ноте. Двадцать семь лет я слышу голос этой женщины из динамиков и не знаю её лица. И поезда я слышу до сих пор так, как слышал из кабины: где тормозит, где перекос, у кого на колесе ползун и оно стучит, как хромая табуретка. Это у меня не украли. Продать некому.

Он стоял у третьего вагона.

Лет сорока, рюкзак, куртка не по погоде, лицо человека, который не спал двое суток и не собирается, и он посмотрел на меня. На бомжей смотрят тремя способами: сквозь, мимо и с отвращением. Это был четвёртый. Он меня читал. Секунду дольше, чем надо. Я это запомнил, потому что запоминаю всё, — привычка, а не достоинство.

Семьдесят первый вкатился, зашипел, встал. И этот человек лёг.

Не упал — лёг: сначала колени, потом бок, потом голова стукнула о плитку, и звук был глухой и неправильный, как от мешка с мукой.

Я побежал. В моём теле нет ничего, что умеет бегать, но я побежал. Вокруг уже стояли шестеро — с телефонами, недовольно, не ближе шага. Никто не наклонялся. Я наклонился.

Пульса на шее не было, дыхания тоже. Зрачки я видел такие и раньше: машинист первым подходит к тому, что осталось на переезде, и за восемнадцать лет я подходил четыре раза. Я расстегнул ему куртку, нашёл край грудины, поставил ладонь, вторую сверху, и начал. Тридцать к двум. Считал вслух: если не считать вслух, собьёшься.

— Пятнадцать. Шестнадцать. Кто-нибудь. Скорую. Семнадцать.

— Вызвали! — крикнула женщина сзади.

— Он его сейчас добьёт, — сказал мужской голос. — Гляди, гляди, рёбра.

— Не лезь, это ж бомж, у него, может, туберкулёз.

Кто-то снимал. Я вдохнул в него дважды, боярышником в чужой рот, и рот был холодный, как перила зимой. Тридцать. Раз. На втором цикле у него в груди щёлкнуло — ребро, так бывает, — и я не остановился.

На четвёртом цикле он открыл глаза.

Открыл медленно, как будто проснулся не дома и ещё не понял где. Нашёл меня взглядом. И схватил за рукав — так, что я потом три дня носил синяк в форме его пальцев.

— Смотри на меня, — сказал он. Тихо, каждое слово отдельно. — Не отворачивайся.

Я смотрел. Отворачиваться я не умею, у меня работа была такая — смотреть вперёд. Он смотрел мне в глаза, и в его глазах что-то происходило, будто он сверял меня с чем-то.

А потом ничего не происходило.

Я не отворачивался ещё секунд десять. Потом снова начал считать. Это ничего не меняло, но я не знал, куда ещё деть руки.

— Пропустите. Пропустите, я врач.

Шестеро расступились. Он был лет пятидесяти, в сером пальто, которое стоило дороже всего, что я видел за год. Лицо гладкое, спокойное. Глаза ревизора: смотрят не на тебя, а на то, что у тебя за спиной.

На колени он не встал. Наклонился, приложил два пальца к шее того, кого я качал, — на секунду, как к чайнику, — и убрал.

И посмотрел. Не на мёртвого. На меня.

Долго, как будто читал что-то у меня над головой, а там ничего не было, кроме навеса и голубей.

— Опоздал, — сказал он. Не мне и не мёртвому. Себе.

У меня по спине прошёл холод. Тот самый, из кабины: туман, впереди что-то стоит, а тормозить поздно.

Дюжев появился, как положено, когда всё кончилось.

— Машинист. Отошёл.

Он взял меня за шиворот и отбросил от тела, и я проехал на заднице по плитке до самой урны.

— Обшмонал уже? Карманы показал.

— Товарищ старший сержант, я ему дышал.

— Вот я и говорю. Обшмонал.

— Он реально качал, — сказал парень с телефоном. — Я снимал. Хотите, скину?

— Мне скинешь, — сказал Дюжев. — Остальным разойтись.

Парень не разошёлся, а снимал меня у урны на вытянутой руке, и я подумал: ну вот, буду в интернете. Бомж, который ест чужую смерть. Скорая приехала через двенадцать минут — я считал, — а врач в сером пальто к этому времени ушёл. Я не видел как. Повернулся — а его нет.

У мёртвого расстегнули рюкзак, и я видел край: свитер, термос, сложенная бумажная карта города. Телефона оттуда никто не доставал.

— Сердечник, — сказал Дюжев в рацию. — Сорок на вид.

Меня трясло так, что я не мог найти в кармане мелочь. Аптека на площади, окошко, у окошка аптекарша в шапке поверх халата.

— Сорок один, — сказала она, не глядя. — С сентября.

— Было тридцать девять.

— Было, Машинист, и я была молодая.

Я открыл зубами. Половину выпил прямо у аптеки, не пряча, — сегодня можно. И пошёл к Нине, потому что больше некуда.

Нина стояла на крыльце и курила.

— Что там?

— Умер человек.

— Слышала. Говорят, ты его качал. А Дюжев говорит — обшмонал.

— Качал.

— Я так и думала. Обшмонал бы — пошёл бы в ларёк за беленькой, а не ко мне за вчерашним. — Она стряхнула пепел. — Мой покойный тоже, когда что натворит, сразу есть хотел. А когда хорошее сделает — тоже есть хотел. Вы все так.

Я хотел ответить, но не ответил ничего, потому что у неё над головой было написано.

Строка. Прозрачная, как буквы на запотевшем окне маршрутки, только никто не писал пальцем.

Я сделал второй глоток и посмотрел ещё раз. Строка не исчезла. Она чуть повернулась вместе с Ниной, как приколотая к ней.

— Ты чего, Паша?

— Ничего. Ты Захаровна?

— Ну.

— Я не знал.

— Три года ешь мои чебуреки и не знал. — Она выбросила окурок. — Закусывай хоть, Захаровна тебе.

Я закусил. Белочка, подумал я. Белая горячка, наконец-то, к сорока шести. Кузьмич про свою рассказывал всем, кто нальёт:

— Три раза приходила. И все три с чертями. Один был вылитый наш мастер с литейки, я ему даже заявление на отгул хотел написать. А помирать, говорит, рано, Кузьмич, у тебя план.

У Кузьмича — черти с планом, а у меня — таблички. Даже тут я аккуратный.

И, честно сказать, я был почти рад: четыре зимы каждый день был вчерашний. А тут — что-то новое.

К вечеру я видел строки над всеми, кто подходил ближе десяти метров. Дальше буквы расплывались. Над проводницами с семьдесят первого, над бабкой с пирожками, которую Нина ненавидит, над Кузьмичом — но Кузьмич ушёл к третьему пути раньше, чем я успел прочитать, — над Дюжевым, который вышел из отдела покурить:

Роман Игоревич. Восемь. Не знаю чего, но восемь.

— Эй. — Он заметил, что я смотрю. — Чего уставился? На мне не написано.

— Так точно. Не написано.

Если бы у меня был уровень, подумал я, он был бы ниже. И в этом моя белочка честнее любой комиссии.

Я собрал за день сорок три банки и отнёс их в приёмку за рынком.

— Сорок три, — сказал приёмщик и ссыпал банки в мешок, не считая второй раз. — Мятые не беру. Ладно, беру. Ты сегодня какой-то не такой, Машинист.

— Человек умер.

— У меня каждый день умирает. Сорок три рубля, держи.

Купил вторую за день, потому что аптечная кончилась ещё на площади, и к ночи руки перестали отвечать с задержкой. Они просто перестали отвечать.

Ночью у теплотрассы, когда я лёг животом к стене и спиной к трубе, а Жуля через два метра заскулила во сне, передо мной — не перед глазами, а как-то за ними — открылось окно.

Не строка. Окно. Как справка в окошке собеса, только без окошка и без очереди.

Я прочитал это три раза.

Костров Павел Андреевич. Три года меня никто не называл по отчеству, включая полицию. Носитель — чего, не сказано. Восемь — значит, до меня было восемь. Три процента — значит, до утра.

Понял я одно. Тот, в сером пальто, сказал «опоздал». Опоздал он не к мёртвому.

Потом пришло второе окно, маленькое, аккуратное, как штамп в журнале:

Не предусмотрена.

Я лежал у трубы и смеялся — впервые за очень долгое время по-настоящему, в стекловату, чтобы не разбудить Жулю: меня отшвырнули к урне, сняли на телефон, а теперь выдали бумагу, что я при этом был. Без награды.

Хоть кто-то честный.

Глава 2. Инициализация

Проснулся я оттого, что в голове что-то закончилось.

Не боль — она как раз осталась, на своём месте, за левым глазом, где живёт всегда. Закончился процесс. Так просыпаешься, когда за стенкой замолкает чужой холодильник: тишина будит вернее, чем шум.

Сто так сто. Было ещё темно, двадцать восьмое октября, вторник, начало седьмого: шестьдесят третий, скорый на Москву, только что отстоял свои две минуты на первом пути и ушёл, а уходит он в шесть ноль четыре. Труба за спиной была тёплая, стена перед носом — холодная, и между ними висело окно.

Читал я лёжа, потому что вставать не хотелось, а читать лёжа я умею.

Уровень четыре. Вчера я подумал, что, будь у меня уровень, он был бы ниже, чем у Дюжева, — и вот, пожалуйста, вдвое. Пиковое значение двадцать три — когда, не написано, но я знал когда.

Живучесть четыре. На этой цифре я прошлой зимой не поднялся по лестнице в подземный переход и сидел на третьей ступеньке, пока полицейский не спросил, живой ли я. Харизма три — справедливо, я бы себе и двух не дал. Интеллект одиннадцать: единственная цифра, за которую не стыдно, и единственная, которая мне ни разу не помогла.

Четырнадцать месяцев.

Я посчитал на пальцах: это конец декабря следующего года; до следующего дня рождения дотяну, до того, что за ним, — нет. Ноль шесть промилле — вчерашняя вторая бутылочка, которая ещё не ушла. Прогноз, я так понял, учитывал и её.

Потом окно раскрылось вглубь.

Ничего нового. Всё это я знал, только словами попроще: печень, лёгкие, ноги, зубы. Зубы, кстати, сосчитаны верно — я проверил языком. С тех пор как у меня украли паспорт, у меня не было ни одной бумаги, где значилось бы, кто я. А тут — пожалуйста: семь зубов, гепатит, четырнадцать месяцев. Костров Павел Андреевич, удостоверение личности.

Я сел и потянулся к фанфурику — в кармане лежал вчерашний, недопитый, — и остановился. Не от силы воли, её у меня нет. Захотелось сначала дочитать.

Окон было ещё несколько, и они лежали одно под другим, как папки на столе у кадровички: Характеристики, Состояние, Навыки, Задания, Достижения, Помощь. Я открыл Навыки.

Девять лет пять месяцев, то есть с мая. До месяца — я и сам бы точнее не сказал.

Устойчивость к алкоголю шестьдесят один — единственное, что я за эти девять лет прокачал, и оно второе в списке, сразу после того, ради чего я жил. Попрошайничество шесть. Я никогда не просил. Собираю банки, разгружаю на рынке, беру у Нины то, что она выставляет, — но не прошу. И вот оно, чёрным по прозрачному: шесть. Единственная цифра, которой я гордился.

Наблюдательность тридцать один. Восемнадцать лет смотреть вперёд — и тридцать один. Видимо, вычли за последние девять.

Задания были пустые. Достижения — одно, вчерашнее, без награды. Я открыл Помощь.

На четвёртой строке я перестал дышать.

Лицу, находящемуся с ним в зрительном контакте.

Смотри на меня. Не отворачивайся.

Он не бредил и не цеплялся за последнего живого. Он сдавал смену. В депо так сдают локомотив: «сдал», «принял», две росписи в журнале, и дальше машина твоя со всеми её болячками. Он лежал на плитке с ребром, которое я ему сломал, и смотрел мне в глаза, потому что ему было надо, чтобы я смотрел в ответ. А я смотрел, потому что не умею иначе. Он выбрал того, кто не отвернётся. На второй платформе в десять сорок в понедельник таких нашлось — один.

Источник: информация недоступна.

— Ну спасибо, — сказал я вслух, и Жуля подняла голову.

Над Жулей ничего не висело. Система, как и государство, собак не учитывала.

Ночью подмёрзло. Первый гололёд приходит каждый год в последних числах октября, и каждый год его никто не ждёт; ступени подземного перехода со стороны площади покрылись тем стеклом, которое не видно, пока на нём не лежишь.

Я шёл к Нине и увидел, как на этих ступенях легла старуха.

Тоже легла, а не упала. Старухи и пьяные падают одинаково: ноги ушли, сумка отдельно, шапка отдельно. Она лежала на четвёртой ступени сверху, и люди шли мимо, огибая её, как лужу; я подошёл, потому что вчера тоже подошёл, а два раза подряд — уже привычка.

— Не вставайте. Сначала — что болит.

— Ничего, — сказала она сердито. — Стыдно.

— Стыдно — это не перелом. Руку.

— Руку ему. А ты кто такой? Ты пьяный?

— Ноль шесть, — сказал я. — Руку.

Я поднял её за подмышки, с прямой спиной, как мешок с картошкой на рынке, поставил на ноги, подобрал сумку и шапку. Лет ей было семьдесят пять, пахло от неё валокордином и котами.

— Спасибо, сынок. — Тут она меня разглядела и прижала сумку к животу. — Ой.

Я не обиделся. Я бы тоже прижал.

И тогда пришло окно.

Я стоял на ступенях с чужой шапкой в руке — сумку старуха забрала, а про шапку забыла — и смотрел на двенадцать.

Белочка не считает. У Кузьмича черти были с лицами начальников цехов, но ни один не вёл бухгалтерию. Двенадцать — это не бред. Это тариф.

Я открыл статус. Здоровье: двадцать четыре. Как утром. Единицу мне выдали и тут же сказали, что она уже вычтена заранее. У нас в депо так делали с премией за экономию электроэнергии: премию объявят, а получишь ты её ещё в прошлом квартале, просто тогда не заметил.

— Бабушка. Шапку.

Она вернулась, взяла шапку и спасибо второй раз не сказала. Правильно. Дважды за одно не платят.

К Нине я так и не дошёл. На площади ко мне подошёл мужик с сумкой на колёсиках. Ко мне никто никогда не подходит спросить, ко мне подходят сказать, куда отойти. Но этот был приезжий: мятая куртка, в кулаке бумажка с адресом, и на табло он смотрел так, будто оно по-китайски, и ему было всё равно, у кого спрашивать, лишь бы стоял на месте.

— Слушай, отец… Друг. Где тут пригородные? Я там внутри час проходил.

— Пригородные — не в здании. Вон, за троллейбусным кольцом, зелёный павильон. На Кирпичный вам?

— На Ключи.

— Ключи — со второй платформы, третий путь, через час двадцать. Билет в павильоне берите, в здании на неё не продадут, там только дальние.

— Через час двадцать, — повторил он и посмотрел на часы, потом на меня. — А ты откуда знаешь?

— Работал.

Он сказал «спасибо» и покатил сумку к кольцу, а я остался с окном.

Восемь. За старуху двенадцать, за мужика восемь. Старуха тяжелее, это понятно, и я стоял на площади и понимал тариф.

Нина выставила пакет и посмотрела на меня подозрительно.

— Ты трезвый, что ли?

— Ноль шесть.

— Чего ноль шесть?

— Ничего. Утро такое.

— Утро такое, — сказала Нина. — Все вы утром такие. А к обеду уже никакие. Бери с капустой, вчерашние с картошкой Дюжев утром забрал. Бесплатно, как всегда.

Над ней висело «57. Уровень 13». Тринадцать — это, наверное, много, не знаю только чего. Но если за чебуреки, которые она выставляет мне каждое утро три года, дают уровни, то тринадцать ей мало.

Кузьмич сидел у третьего пути на своём ящике из-под яблок, обитом изнутри войлоком, и курил бычки, которые ему носит Танюха.

Танюха сидела рядом, с Жулей на коленях, и раскладывала на газете утренний сбор со всех трёх платформ.

— Длинные — Кузьмичу, — объясняла она Жуле, потому что больше было некому. — Средние — мне. Короткие — Глухому, Глухой всё равно не жалуется. Правильно, Жуля? По-честному.

Глухой сидел на корточках у стены и смотрел на всех сразу, глазами вместо ушей.

И Валя — на своём месте, у водосточной трубы, в очках без одной дужки, на резинке. Книжку без обложки она читала третий день: вслух, медленно, шевеля губами.

Одиннадцать. Самая высокая из нас. Бывший библиотекарь. Логично: она единственная из нас читала.

— Ишь. Чего вылупился, Машинист? — сказал Кузьмич. — Слышал я про твоего покойника. Говорят, ты его целовал.

— Дышал.

— Дышал. — Кузьмич затянулся. — Меня, когда буду помирать, не дыши. Я тебя знаю: ты и мёртвому боярышник в рот зальёшь, лишь бы не пропадал. Ты меня просто отнеси к третьему пути. Там теплотрасса. Похороните у третьего пути — и не надо мне вашего седьмого разряда.

— У третьего пути грузовые стоят.

— Вот и хорошо. Хоть кто-то ко мне будет приезжать.

— Кузьмич, ты сто лет проживёшь, — сказала Танюха. — Назло.

— Назло — это я могу. Это у меня лучше всего.

Валя подняла голову от книжки.

— «Смерть каждого человека умаляет и меня». Джон Донн.

— Умаляет, — согласился Кузьмич. — Танюха, дай длинный.

Девять, пять, шесть, одиннадцать. Этих людей я знаю лучше, чем знал жену: с женой я жил, а с ними выживаю, а это ближе. И четыре — я. Даже Танюхи ниже на один. Последний в списке, сразу за женщиной, которая делит бычки по-честному.

— Чего считаешь? — спросил Кузьмич. — Губами шевелишь, как Валька.

— Бычки, — сказал я.

— Твоих тут нет.

Вечером я сделал то, что делаю всегда, — обошёл платформы, собрал банки, тридцать одна штука, тридцать один рубль, — и то, чего не делал никогда: сел и посчитал.

Двадцать очков за день: старуха и мужик с пригородными. До пятого уровня — шестьсот. Дальше, если оно и дальше накидывает по сто пятьдесят на номер, — семьсот пятьдесят, девятьсот, тысяча пятьдесят, тысяча двести, тысяча триста пятьдесят. До десятого, где обещали рассказать про восьмерых, — пять тысяч восемьсот пятьдесят. По двадцать в день — двести девяносто с чем-то дней. Десять месяцев без малого.

Прогноз — четырнадцать.

Дожить можно. Впритык, как проскочить на жёлтый, когда уже видишь, что за ним красный, — но жёлтый ещё горит.

Дюжев вышел из отдела, встал под фонарём и закурил. «Дюжев Роман Игоревич, 34. Уровень 8» висело над ним ровно, не шевелясь, как табличка над дверью кабинета. Восьмёрка. Я — четвёрка. И я вдруг понял, чего ждал весь день.

Что он посмотрит на меня и увидит.

— Эй. Ты чего тут сидишь? — сказал Дюжев. — Ночевать у трубы — вон туда. Здесь отдел.

— Так точно.

Он не увидел. Докурил, плюнул в урну и ушёл. Над ним не было ничего, кроме имени. А тот, в сером пальто, вчера на второй платформе — что он читал у меня над головой?

Глава 3. Свидетель

— Машинист. Тебя лейтенант зовёт.

Дюжев сказал это без интереса, но громко, на всю площадь. Было утро двадцать девятого, среда, я как раз доедал Нинин чебурек на заднем крыльце, и Нина, услышав про лейтенанта, забрала у меня пакет обратно.

— Заберут — пропадёт, — объяснила она. — Вернёшься — доешь. Не вернёшься — Жуле.

Линейный отдел сидит в старом крыле, в конце коридора, где раньше была комната матери и ребёнка: на двери до сих пор нарисован пеленальный столик, а под ним табличка «ЛОП». Дюжев довёл меня до двери и открыл её ногой.

— Вот. Доставил. Свидетель. Ты его в свидетели пишешь? Он завтра не вспомнит, как его зовут.

— Он позавчера покойнику тридцать к двум считал, — сказали из-за стола. — А вы — нет.

Дюжев хмыкнул и ушёл, оставив дверь открытой, чтобы ему было слышно. Я вошёл.

За столом сидел парень лет двадцати пяти в форме, которая на нём ещё не обмялась и стояла на плечах, как на вешалке. Светлый, худой, с ручкой в правой руке. Ручку он держал не как пишут, а как держат карандаш над чертежом: тремя пальцами, чуть на отлёте.

Я это увидел раньше строки. А потом увидел строку.

Анатольевич.

Ручка тремя пальцами. Плечи вперёд. Так сидел Толик, справа от меня, восемь лет подряд, и ручку держал так же, когда заполнял журнал. Я никогда не видел его сына. Толик показывал фотографии, но на фотографиях был ребёнок, а не руки.

— Садитесь, — сказал лейтенант. — Панкратов. Я по понедельнику. Чай будете?

Мне никто в этой комнате не предлагал чай. В этой комнате мне предлагали выйти вон, и я всегда соглашался.

— Буду.

Он налил из чайника в стакан. Стакан стоял в подстаканнике — вокзальном, с гербом и колосьями, из вагона-ресторана, — и я взял его за ручку так, как брал в поезде, когда качает. Поймал себя, разжал пальцы и взял снова, по-человечески.

— Как вас записать?

— Костров Павел Андреевич.

— Документы?

— Нет.

— Год рождения?

Я сказал. Он записал «со слов» и не поморщился.

— Место жительства?

— Там, — я кивнул в сторону старого корпуса. — У трубы.

— «Без определённого», — сказал он и записал. — Со слов.

— Расскажите, как было.

Я рассказал. Как стоял у хвоста, как объявили семьдесят первый, как человек посмотрел на меня и как лёг. Как я считал. Про ребро сказал сам: если есть вскрытие, они его найдут, а если скажу первым, это будет честнее. Панкратов писал и не перебивал ни разу.

— Что он сказал?

— «Смотри на меня. Не отворачивайся».

Панкратов поднял голову.

— Это точно?

— Я запоминаю всё, товарищ лейтенант. Это то, что у меня осталось.

Он записал дословно. Потом положил ручку и заговорил так, как в объяснение не пишут, — просто потому, что напротив сидел человек:

— Ярцев Константин Олегович. Сорок один год. Пермь. Инженер-наладчик, в командировках, судя по трудовой, — трудовая была в рюкзаке, старого образца, бумажная. При себе наличные, тридцать две тысячи. Термос. Карта города. Бумажная. — Он посмотрел на меня, будто я должен был что-то на это сказать. — Кто сейчас с бумажной картой ездит?

— Телефон?

— Не было. Ни телефона, ни симки, ни банковской карты. Тридцать две тысячи наличными и бумажная карта. Сердце. Так написали, и так, скорее всего, и есть.

— Скорее всего, — сказал я.

— Вы так не думаете?

— Я ничего не думаю, товарищ лейтенант. Я бомж.

Он хмыкнул почти как Дюжев, только без злости.

Я держал стакан и смотрел в чай. Без телефона в сорок один год не ездят: либо сам выбросил, либо вытащили в вагоне, как у половины этого зала. Термос и бумажная карта складывались и так и эдак. Обе версии были со слов.

Про пальто я не сказал. Панкратов спрашивал, кто был рядом, когда человек упал, а не кто подходил после; а пальто на меня посмотрело так, что такое в объяснение не пишут. В объяснение пишут «сердце».

— На видео, — сказал Панкратов, — вы всё делали правильно. Кто учил?

— Железная дорога.

Он посмотрел на мои руки. Я — на его. Ни он, ни я ничего не сказали.

— Подпишите.

Я подписал. Роспись у меня осталась прежняя, с петлёй на «К», — я её ставил в маршрутных листах восемнадцать лет, и она не пропила́сь, как не пропился слух. Панкратов взял лист, глянул на подпись и замедлился на секунду — глянул ещё раз, будто не поверил.

— Спасибо, Павел Андреевич.

Отчество. Второй раз за неделю, и оба раза — не от людей.

В коридоре Дюжев курил в открытую форточку.

— Что, дали тебе чаю? Смотри, кружку не унеси.

— Это стакан, товарищ старший сержант.

— Умный. — Он выпустил дым мне в лицо. — Умный, а спишь у трубы.

Возразить было нечего. Я ушёл в зал.

Кассы дальнего следования — восемь окон, из них работают три, и очередь к ним стоит с лицами людей, которые точно знают, что без них уедут. Я там бываю по двум причинам: в зале тепло, а у людей в очереди выпадает из карманов то, что потом можно найти под сиденьями. Мелочь. Иногда жетон от камеры хранения. Раз — обручальное кольцо, за которое скупщик дал мне девятьсот рублей, а совесть грызла три недели, пока я не пропил и то и другое.

На другой день, тридцатого, в четверг, я стоял у колонны и смотрел, как работает щипач.

Работал он чисто, как кассирша, которая отсчитывает сдачу, не глядя на руки. Парень лет двадцати, в чёрной шапке, с рюкзаком на груди — рюкзак на груди, чтобы прикрывать руки, — шёл вдоль очереди и задевал людей плечом, самую малость. Женщина с ребёнком стояла третьей. Сумка через плечо, наружный карман на молнии, молния расстёгнута на треть: она только что доставала телефон, чтобы показать ребёнку мультик. Ребёнок смотрел мультик. Женщина смотрела на табло. Парень встал за ней и тоже посмотрел на табло.

Над ним висело:

Четвёрка. Как у меня. Вот, значит, какой это уровень: щипач и бомж. Хорошая компания, ровная.

Его рука ушла в карман сумки — беззвучно, под молнию — и вышла с кошельком. Красным. Кошелёк был ещё в его пальцах, ещё не в рюкзаке: на это уходит секунда, и в эту секунду он ничей.

— Денис, — сказал я негромко. — Положи.

Он не обернулся. Он замер: по имени его в этом городе не знал никто. Замер ровно на ту секунду, которая была нужна. Пальцы разжались сами. Кошелёк упал на плитку и хлопнул коротко, как ладонь по столу.

Женщина обернулась на звук. Увидела кошелёк. Увидела меня — в трёх метрах, с сумкой из-под банок, с лицом, которое Нина назвала страшным; Пахомова Дениса она не увидела: его уже не было, он растворился в очереди у соседнего окна.

— Это ваш, — сказал я. — Из сумки выпал.

— Выпал, — повторила она.

Подняла кошелёк, прижала к себе, посмотрела на меня. На бомжей смотрят тремя способами, я говорил, и это был третий, самый честный: как на второго вора, который просто не успел. Она отодвинула ребёнка за спину. Ребёнок оторвался от мультика и тоже посмотрел, с интересом, как на собаку в автобусе.

— Мам, это дядя бомж?

— Не смотри. — И мне, голосом, в котором было «отойдите»: — Спасибо.

Я отошёл.

Сорок. Втрое больше старухи. А она уже покупала билет и, покупая, оглядывалась на меня: не пойду ли следом.

За то, что она подумала на меня, не вычли ничего. Система судила по делу, а не по лицу. Комиссия по катастрофе когда-то судила по лицу, и лицо у меня уже тогда было неподходящее.

Шпала пришёл вечером.

Я знал, что придёт. Он ходил вокруг меня с сентября, как кот вокруг сумки с рыбой: с одной стороны, с другой, и всё делает вид, что просто мимо. Длинный, сутулый, с лицом, которое собрали из двух разных: верх спокойный, низ злой; две судимости, кража и грабёж, — это он сам выложил в первый же день вместо «здрасьте». На вокзале с сентября, а ведёт себя так, будто у него тут прописка.

Пятёрка. На единицу выше меня. Помощь так и написала: совокупное развитие. Шпала совокупно развился на две ходки, и это, видимо, считалось.

— Машинист. — Он сел на корточки рядом с моим местом у трубы, так, что колено оказалось у моего лица. — Слышал, ты в отделе чай пил.

— Пил.

— С лейтенантом. Ты у нас теперь свидетель.

— Со слов.

— Со слов. — Он посмотрел на трубу. На стену. На мой картон, на одеяло, на мешок с банками, привязанный к трубе проволокой. — А что ты ему наговорил, со слов?

— Как человек умер.

— А про меня?

— Про тебя он не спрашивал.

— И не спросит. — Шпала кивнул, как будто мы договорились. — Слушай сюда. С банок — половину. Каждый вечер, мне. И от трубы отваливаешь. У трубы буду я, ты — у стены. У стены тоже ничего, если спиной к трубе не ложиться.

— У стены минус пятнадцать — это смерть.

— Ну так до минус пятнадцати ещё дожить надо.

Он сказал это без злости, деловито, как называют цену, и, чтобы я не переспрашивал, вытянул из левого рукава то, что там носил.

Розочка. Горлышко от «Балтики», отбитое косо, так, что вышло три лепестка, — самый длинный сантиметров шесть, — а вокруг горлышка, чтобы держать, намотана синяя изолента. Стекло мутное, в изоленте грязь. Он подержал её у моего лица, чтобы я рассмотрел, и убрал обратно в рукав, как ключ в карман.

— Шпала.

Кузьмич стоял в трёх шагах, с ящиком в руке. Ящик он носит с собой: ящики тоже воруют.

— Ты на вокзале второй месяц, — сказал Кузьмич. — Тут не зона. Тут у своих не берут. Хочешь трубу — жди, пока он помрёт. Он помрёт, недолго осталось, я тебе обещаю. А пока — не берут.

— Ты мне что, смотрящий?

— Я тебе Кузьмич. Смотрящих тут хоронят по седьмому разряду, как всех. Я на двоих уже был.

Шпала посмотрел на него. На меня. На Глухого, который появился у торца старого корпуса, как появляется всегда, — ниоткуда, — и стоял, глядя на всех сразу.

— Ладно, — сказал Шпала. Встал, разогнулся во все свои метр девяносто и отряхнул колени. — Ночи длинные, Машинист.

Он ушёл к площади, к машине, которая стояла там с потушенными фарами, — я не рассмотрел, чья. Кузьмич поставил ящик и сел.

— Ты бы, Паша, — сказал он, — что-нибудь себе завёл. Хоть палку.

— Кузьмич. Я в жизни не дрался.

— Оно и видно. — Он закурил длинный. — А он дрался. Причём только это и умеет. Так что ты не с ним дерись. Ты — с чем-нибудь другим. У тебя голова, у него розочка. Я бы на голову поставил, но я и на «Спартак» ставил.

— И как «Спартак»?

— А как я. Живой, но лучше не спрашивай.

Я лёг спиной к трубе, животом к стене, и смотрел на кладку. Старый корпус — пятидесятых годов, кирпич уже сыплется. Наблюдательность тридцать один — как раз столько, чтобы на третью зиму заметить, что в стене на уровне глаз один кирпич шатается, как молочный зуб.

До пятого уровня мне было пятьсот сорок. Шпала был на пятом уже.

Я упёрся в кирпич пальцами и качнул. Он подался, и из шва мне за воротник посыпался песок.

Глава 4. Трезвые сутки

Тридцать первого утром, пока я ещё лежал и решал, какой рукой тянуться к фанфурику, окно пришло само.

Спасибо, конечно, но я в курсе.

Опыта за это не давали. Здоровье через неделю, Живучесть через месяц, а месяц у меня был величиной абстрактной: за четыре зимы я ни разу не планировал дальше супа.

— Принять, — сказал я вслух.

Окно не шелохнулось, зато Кузьмич на ящике открыл один глаз.

— Чего принять, Паша?

— Решение.

— Решения стоя принимают, — сказал Кузьмич. — Лёжа только соборуются.

Я подумал «принять», и окно свернулось: мыслью, значит, можно. На его месте в углу осталась строчка, мелкая и бледная: Серия: 0. Текущие сутки: 0 ч 12 мин.

Двенадцать минут я уже держался. Правда, во сне.

К одиннадцати стало понятно, что такое двадцать четыре часа. Я стоял у второй платформы, ждал хвост семьдесят первого — пятница, он в десять двадцать, — и меня качало на ровном месте. Руки пошли. Не тряслись, а ходили, пальцы вразнобой, будто по ним барабанил кто-то, кто не умеет играть. Между лопаток ручьём тёк холодный пот, а сердце стучало в горле так, что диктора я слышал через раз.

Рекомендуется. Я держался за урну и читал это слово, и мне хотелось смеяться, но на смех не хватало пульса.

— Спасибо, доктор, — сказал я урне. — Рецепт выпишете?

Терапевт в поликлинике говорит то же самое, только к нему очередь; здесь была цифра сто восемнадцать, а за ней, я знал, будет сто тридцать, а потом черти. К Кузьмичу они в своё время приходили в виде начальников цехов. Ко мне пришли бы ревизоры, с папками.

В четырнадцать десять я купил боярышник, открыл зубами и выпил, не отходя от аптеки.

Ноль, без упрёка и без прилагательных. С прилагательными — это к Нине.

Гордеев прошёл по залу в полдень, ещё до аптеки. Может, поэтому я в аптеку и пошёл.

Он вёл четверых в галстуках — комиссия из дирекции, проверка перед зимой. Пальто нараспашку, шарф, седой и тяжелее, чем я его помнил, но походка та же, с подскоком, будто сейчас сорвётся бежать по путям с флажком. Он показывал галстукам новое табло.

— Видно с обеих платформ, — говорил он. — Зал к зиме утеплим. Посторонних уберём.

Галстуки кивали.

Двадцать четыре. На один больше моего пика.

Валера всегда был на один впереди. Тот же техникум, только на девять лет раньше: когда я поступал, он висел там на доске почёта; то же депо, только через три года он ушёл в движение, в дежурные по станции.

— Машинист — это руки, Паша, а движение — голова, — сказал он мне тогда в курилке и постучал себя пальцем по лбу.

Я остался при руках. И в ту ночь он тоже был на один впереди: сидел на станции, в тепле, у пульта, а я стоял в тумане за двести метров от мотовоза.

Он посмотрел на меня. Не сквозь и не читая, как тот, в сером пальто, над мёртвым Ярцевым: глаза остановились на мне, моргнули и через секунду ушли обратно к галстукам.

— Теперь по пропускной способности, — сказал он им и повёл дальше.

Через час по залу пошли чоповцы, двое, в чёрном, с бляхами.

— Билетики. Нет билета — на выход. На выход, мать, не сиди.

Без билетов нас набралось шестеро. Танюху подняли вместе с Жулей.

— Собаку-то за что? — сказала Танюха.

— У собаки тоже билета нет. Пошли, обе.

— Мы ж не мешаем, мы греемся!

— Дома погреешься.

Глухого подняли за плечо, потому что окликать его бесполезно. Меня — молча: я встал сам. Восемнадцать лет я был по другую сторону стекла: в кабине, с рацией, и дежурная по станции говорила мне «Принято, на подходе», а не «на выход».

На улице шёл снег с дождём и тёк за шиворот; я встал у торца старого корпуса, спиной к кирпичам, думал про Валеру Гордеева, и туман пришёл сам.

Май. Четыре двенадцать. Ключи позади, Сортировочная впереди, зелёный, и следующий зелёный, и следующий. Туман лёг на путь, как молоко на стол, фары брали метров сто, а дальше было белое. Скорость семьдесят, гружёный, шестьдесят вагонов, четыре с половиной тысячи тонн. Толик справа сказал: «Паш, ты видишь?» — и я видел. Из белого вышел мотовоз. Оранжевый. Стоял. Двести метров.

Я применил экстренное. Это не стоп-кран, это кран машиниста в шестое положение, и от него сначала ничего не происходит: вагоны ещё две секунды не знают, что их тормозят. Потом узнают все разом, и состав бьёт в спину, будто сзади въехал грузовик. И ты сидишь. Считаешь. Знаешь.

Поезд не останавливается. Поезд заканчивает останавливаться. Через восемьсот метров.

Дальше я не рассказываю. Даже себе.

Снег тёк за шиворот, и я поймал себя на том, что стою прямо, а правая рука сжата на уровне пояса, там, где в кабине был кран. Разжал.

Первое ноября, субботу, я провалил в девять утра, рекордно рано: вчерашний недопитый фанфурик лежал в кармане, и я выпил его, ещё не проснувшись, как воду. Окно сказало «ноль» и больше ничего не сказало.

— Поправился? — спросил Кузьмич.

— Позавтракал.

— Правильно. На том свете, говорят, не наливают. Надо впрок.

А днём пришёл Стас.

Он появился у теплотрассы, когда там были все: Кузьмич на ящике, Валя с книжкой, Танюха, Глухой и я. Молодой, лет тридцати, в куртке с меховым воротником, чистый, с папкой — и потный. На улице было плюс три. А у него блестел лоб, и он вытирал его перчаткой, как стекло.

Семёрка. Ниже Кузьмича, выше меня и Шпалы. Хорошо одетая семёрка с папкой.

— Мужики. И женщины, — сказал он и поклонился Вале. Валя закрыла книжку. — Я от центра социальной адаптации «Причал». Я вам не проповедовать. Я вам предложить.

Он раздал бумажки, глянцевые, ещё тёплые из машины. На бумажке был дом с крыльцом, на крыльце мужики в чистых куртках улыбались всеми зубами, как в рекламе стоматологии, а над домом крупно, золотом стояло: «Мы возвращаем людей к жизни».

— Жильё. Трёхразовое питание. Работа по силам, на производстве, с оформлением. Паспорт восстановим, у нас юрист. Испытательный месяц, потом двадцать тысяч на руки. Двадцать, мужики. Плюс кормят.

— Позвольте, — сказала Валя. — А где именно производство?

— Кирпичный. Двадцать две минуты на электричке. Свежий воздух.

— А с собакой берут? — спросила Танюха.

— С собакой решим.

— Решат, — сказал Кузьмич Танюхе. — Там собакам тоже паспорт делают. Посмертно.

Жуля посмотрела на Стаса и ушла Танюхе за спину.

Я разглядывал бумажку, и чем дольше разглядывал, тем меньше она мне нравилась, потому что Кирпичный я знаю с кабины: там завод, общага за забором и больше ничего, таких домов там нет и не было. Дом был из интернета. Крыльцо было из интернета. Мужики, наверное, тоже.

— Оттуда с паспортом не возвращаются, — сказал Кузьмич, не вставая с ящика.

— Фёдор Кузьмич, ну что вы опять…

— Оттуда вообще не возвращаются, если по-честному. Я тут одиннадцать лет. Пятерых ты увёз. Ни один не вернулся сказать спасибо. Или не сказать. Просто вернуться.

— Люди устраиваются. — Стас вытер лоб. — Они там живут, Фёдор Кузьмич. Им незачем сюда.

— Вот и я о том же, — сказал Кузьмич. — Живут. Только писем не пишут. С кладбища тоже писем не пишут.

Стас повернулся ко мне.

— Вы — Павел? Мне говорили, вы человек с образованием. У нас такие нужны. Бригадиром.

Кто ему говорил, я понял сразу: у площади стояла та же машина с потушенными фарами. Я вернул бумажку.

— Спасибо. Мне и тут возвращают. К жизни.

Он не понял и ушёл, потея. Валя открыла книжку, а Глухой поднял бумажку с земли, разгладил на колене и спрятал за пазуху: ему нравились картинки.

Шестёрку я заработал первого утром, ещё до Стаса: женщина с коляской стояла над лестницей перехода и смотрела вниз, на четырнадцать ступеней.

— Только не уроните, — сказала она, когда я взялся за переднюю ось. — Он полночи орал, только уснул.

Я не уронил, он не проснулся.

— Спасибо вам.

— Не за что.

Столько стоят четырнадцать ступеней, если ты не отец ребёнка.

Со сто сорок пятым вышло вечером. Я стоял у торца второй платформы, возле урны, которую проводницы с воронежского набивают так, что крышка не закрывается. Табло над второй показывало: «145, посадка, 2 путь». А на второй тем временем принимали грузовой: входной открыт, стрелки щёлкнули под второй путь, и это я слышу раньше, чем вижу. Табло врало. Не со зла, просто дежурная ещё не успела переключить. Сто сорок пятый примут на четвёртый, объявят через минуту, и бежать через переход будет поздно тем, кто бегать не умеет.

Один такой стоял рядом, мужик лет шестидесяти, с сумкой, в шапке с помпоном, которую ему явно связала жена. Он смотрел на табло, как на икону.

— Вам на сто сорок пятый?

— Да. Написано — второй.

— Написано. А будет четвёртый. Идите сейчас через переход, выход к третьей платформе, четвёртый путь — с той стороны. У вас три минуты, если не бежать.

— Откуда вы…

— Я тут работаю, — сказал я.

Почти правда: я тут живу.

Он пошёл быстро, но не бегом, и помпон подпрыгивал у него на макушке до самого перехода, пока не скрылся под лестницей. Диктор объявила сто сорок пятый на четвёртый через минуту двадцать, а мужик уже стоял у вагона и оглядывался, искал меня через пути. Не нашёл.

Восемьдесят одно. Я шёл к теплотрассе и складывал. Мне нравилось складывать.

Второго, в воскресенье, я держался до вечера, двенадцать часов, потом четырнадцать, и держался бы дальше, если бы не мужик в зале.

Лет тридцати, он сидел у колонны рядом с розеткой и заряжал телефон. И вдруг встал — не встал, его подбросило, как на пружине, — выгнулся, упал назад через спинку сиденья и застучал.

Люди отхлынули, с любопытством, но подальше.

— Пьяный, — сказал кто-то.

— Обдолбанный, — сказал другой и достал телефон. Снимать, не звонить.

Я подошёл.

Он бился всем телом, с силой, которой у него не было, как сом на дне лодки: в стороны, без толку, и не тронь. Я и не трогал. Отодвинул сиденье, чтобы он не бился головой об угол, снял куртку и подсунул ему под затылок. В рот ничего не совал: ложка в зубах ломает зубы, а не спасает. Смотрел на часы над табло и считал.

— Да он его душит! — сказала женщина с чемоданом.

Вслух я считать не стал. Люди и так думали, что я его добиваю.

Через две минуты сорок он обмяк. Изо рта пошла пена с кровью, розовая: прикусил язык. Штаны спереди потемнели, и он этого ещё не знал, а зал уже знал. Я перевернул его на бок, лицом к себе, согнул верхнюю ногу и подложил руку под щёку, как учили на курсах и как я делал один раз в жизни, с путейцем на Ключах. Путеец потом выжил и носил нам с Толиком самогон.

— Кто-нибудь. Скорую.

— Вызвала уже, — сказала девушка с телефоном. Она всё-таки звонила, а не снимала, одна из двадцати.

Мужик открыл глаза и смотрел на меня, не понимая, где он.

— Где я?

— На вокзале. Упал ты.

Он пошевелился, понял, что мокрый, и закрыл глаза обратно. Мокрый — это хуже припадка. Припадок хотя бы не ты.

Дюжев пришёл, как положено, к концу. Он у нас как скорая: всегда точно в срок, когда уже не надо.

— Опять ты.

— Опять я, товарищ старший сержант.

— Ты у меня скоро на каждый труп будешь.

— Он живой.

— Пока.

Скорая приехала через девять минут. Фельдшер, женщина, присела, посветила ему в глаза и спросила у меня:

— Сколько бился?

— Две минуты сорок.

— Считали, что ли?

— Считал.

— Вы ему кто?

— Свидетель, — сказал я. — У меня даже документ есть.

Она не поняла. И правильно.

Шестьдесят за две минуты сорок и мокрую куртку. Я надел её, тёплую от его затылка, вышел на платформу и постоял там у столба, пока не понял, что руки у меня трясутся теперь уже не от него, а от четырнадцати часов без единого глотка. В двадцать один тридцать я купил боярышник.

Три ноля подряд. Завтра задание придёт снова, как ни в чём не бывало.

Третьего, в понедельник, я почти не пил с утра.

Не потому, что решил. Утренний фанфурик у меня был с вечера, я открыл его зубами в пять сорок, спросонья, глотнул один раз и убрал в карман. Открыть второй раз — две секунды, я бы успел. Но я шёл через площадь, над Ниной висело «13», над Дюжевым «8», и Нина на заднем крыльце уже совала мне пакет.

— Трясёт? — спросила она.

— Есть немного.

— На, жуй. Мужик натощак только дуреет, а ты и так не красавец.

Я жевал, и руки были заняты.

К восьми вечера строчка показывала: Серия: 0. Текущие сутки: 14 ч 20 мин. Пульс сто двенадцать, пот, и руки, которые не отвечали. Оставалось без малого десять часов.

Я сел у трубы, достал утренний фанфурик, почти полный, и поставил на трубу перед собой, этикеткой к себе.

Кузьмич посмотрел на фанфурик, потом на меня.

— Ты что, Паша, поминки себе накрыл? Рано. Я ещё венок не выбрал.

— Дежурю, — сказал я.

Глава 5. Малой

Третьего я продержался до двадцати двух ноль пяти. Шестнадцать часов с чем-то. Аптека закрывалась, я успел в последнюю минуту, и провизорша сказала через окошко:

— Ну ты, отец, прямо к закрытию. Как на смену.

Окно записало ноль. Я записал шестнадцать часов — себе, в ту бухгалтерию, которую вёл в голове рядом с системной. Моей бухгалтерии никто не верил, включая меня.

Четвёртого ударил мороз. Минус восемь, первый настоящий: лужи на платформе за ночь перестали быть лужами и стали тем, на чём ломают шейку бедра. У трубы я не спал, а ждал, когда можно будет перестать. В шесть, когда прошёл шестьдесят третий, я встал и пошёл в зал, потому что до семи тридцати там тепло и никто не гонит: Дюжев ещё едет на работу.

Пацан спал на крайнем сиденье у батареи. Свернулся по-собачьи — коленями к груди, руки в рукава, капюшон на лицо. Кроссовки летние. Рюкзак под головой, в обнимку: значит, у него уже что-то украли.

Строку над ним я читать не стал, в шесть утра я вообще стараюсь не смотреть вверх. Сел через два сиденья и грелся.

Дюжев пришёл в семь двадцать, раньше обычного. В мороз они все приходят раньше, потому что в мороз нас в зале больше.

— Эй. Малой. Встал.

Пацан не пошевелился.

— Подъём, говорю. Тут не гостиница.

Дюжев взял его за капюшон, как за шкирку, и поднял. Капюшон слетел. Лет шестнадцать, ушастый, стриженный неровно, с лицом, на котором ещё ничего не написано, кроме того, что он дней десять не спал нормально.

Тройка. Ниже меня. Я думал, на этом вокзале последний — я.

— Билет есть?

Пацан молчал. Не из гордости, просто ещё не проснулся. Дюжев потянул его к выходу на вытянутой руке, как пакет с мусором, чтобы не капало.

— Товарищ старший сержант. У него билет.

Дюжев обернулся. Я достал из внутреннего кармана свой, пригородный, на Кирпичный, за сорок рублей. Купил вчера вечером, чтобы утром законно посидеть в тепле: сорок рублей — это сорок банок, и я отдал их за право сидеть в зале до отправления. Электричка на Кирпичный уходит в пять сорок, она давно ушла, но Дюжев в расписание не смотрит. Дюжев смотрит на бумажку.

Я вложил билет пацану в руку. Пацан посмотрел на него, как на чужой. Он и был чужой.

— Твой? — спросил Дюжев.

— Его, — сказал я.

Дюжев поглядел на билет, на меня, на пацана и плюнул мимо урны.

— Твой билет, Машинист, — сказал он, — на тот свет. Без пересадок.

И ушёл. У него был обход.

Пацан сел. Я сел. Между нами было два сиденья и сорок рублей.

И тогда пришло окно. Не в угол, как обычно, а во весь обзор, так, что пацана за ним стало не видно.

Двести пятьдесят. За всё, что я сделал за неделю, мне дали сто сорок одно. Я принял, не дочитав до «отклонить», и только потом споткнулся об «обеспечить безопасность». Я умею обеспечить сорок рублей.

Говорить с ним я не мог.

С детьми у меня не выходит. Димке было десять, я показывал ему, как работает кран машиниста, а он хотел, чтобы я с ним поговорил, и я не понимал о чём. Потом я говорил с ним только пьяный, а пьяный я говорю одно и то же.

Так что я привёл пацана к теплотрассе и отдал Вале.

Валя закрыла книжку, посмотрела на него поверх очков — очки у неё без одной дужки, держатся на резинке — и сказала:

— Садись, деточка. Замёрз?

— Да.

С Валей все говорят «да». Она спрашивает так, как спрашивала в библиотеке «читал?», и врать бесполезно. Я сидел рядом и слушал.

— Как тебя зовут?

— Никита.

— Откуда ты, Никита?

— Из Ключей. Из детдома.

Я вздрогнул. Он не заметил.

— Два года назад забрали в семью, — сказал он. — В Липовку. За нас платят, нас там четверо.

— Почему ушёл?

— Отец пьёт. Когда пьёт, бьёт. — Он пожал плечами. — Это ничего. Это все.

— А когда не пьёт?

— Тогда хуже. Трезвый он злой. Трезвый он не бьёт.

— А что? — спросила Валя.

Пацан молча закатал рукав. Левое предплечье, от запястья до локтя: круглые пятна с пятак, розовые по краям, тёмные в середине, семь штук в ряд, ровно, как дырки от дырокола. Одно свежее, ещё мокрое.

— Он говорит, это чтобы я думал, — сказал Никита. — Раз в неделю. Считает, сколько я думал.

Валя посмотрела на меня, я — на кладку. Кузьмич, который всё это время молчал на ящике, сказал:

— Это, деточка, не в полицию. Полиция тебя обратно свезёт, у них так положено, они тебя лично не жгли. Это надо, чтоб кто-то… — Он не договорил.

— Чтоб кто-то что, Фёдор Кузьмич? — спросила Валя.

— А я знаю? Я бы сам до Липовки съездил. Да не доеду: помру в электричке, а билет пропадёт.

Кто — я тоже не знал. Двести пятьдесят опыта знал, а кто — нет.

— Ешь, — сказал я и достал из пакета Нинины чебуреки. Оставалось два, я отдал оба.

Пять. Столько стоит чебурек, если он не твой. Нина выставляет мне их каждое утро три года, а ей за это ни одного окна. Или приходит, только мне не показывают.

Стас появился на следующий день, пятого. Ему сообщили: его машина с потушенными фарами всю ночь простояла у площади, и Шпала ходил к ней курить.

— Молодой человек! — Стас потел даже в минус восемь. — Никита? Мне сказали — Никита. У нас, между прочим, и для несовершеннолетних есть программа. Через опеку, всё законно. Общежитие, учёба, работа по возрасту. Ты в кроссовках летних, я вижу. У нас обувь выдают. Ты руки-то покажи, замёрз небось…

Он потянулся к рукаву. Я встал между ними. Не потому, что решил, а потому, что стоял ближе.

— Ему шестнадцать.

— Так я и говорю — через опеку!

— Через опеку, — сказал я, — это когда сначала опека, потом ты. А не сначала машина, потом бумажка. Иди, Стас. У тебя лоб течёт.

Он посмотрел на меня так, будто впервые увидел: не бомж с банками, а мешок цемента посреди дороги. Я видел, как он прикидывает, что дешевле — объехать или снести. Прикинул, улыбнулся и ушёл к машине.

— Ты чего, Машинист? — сказал Шпала от торца. Он стоял там и курил, и я не видел, давно ли. — Тебе-то что за дело? Пацану работу предлагают. Не тебе.

— Он тройка, — сказал я.

— Чего?

— Ничего.

Вечером Шпала подсел к Никите сам и дал ему сигарету. Настоящую, не бычок.

— Кури, малой. С фильтром. Тут тебе не детдом, тут люди взрослые.

Он рассказывал что-то, наклонившись, смеялся, хлопал по плечу, и Никита смеялся тоже — первый раз за два дня. Я смотрел на это от трубы.

Шпала не дружит. Шпала грузит.

Пятого же вечером, уже после Стаса, я донёс старику сумки до троллейбуса. Две клетчатые, из тех, что возят с рынка на дачу и обратно. Он шёл от площади к кольцу и через каждые десять метров перекладывал их из руки в руку. Я взял обе. Спорить он не стал: ему было восемьдесят, и спорить выходило дороже, чем довериться бомжу.

— Только не беги, — сказал он. — Я за тобой не угонюсь, а там вся пенсия.

А шестого был Глухой в аптеке. Ноги у него начали болеть всерьёз, и он мне показал: снял ботинок, размотал тряпку. Пальцы левой были не белые, как у меня, а синие, с чернотой по краю ногтей, и пахло от них тем, чем пахнет, когда живое начинает становиться неживым: сладко. На своей бумажке он написал: «МАЗЬ». Девушка за стеклом смотрела на бумажку, на него и не могла понять какую, а Глухой тыкал пальцем в витрину, где мазей было штук сорок, и злился, что она не слышит его рук.

— От обморожения, — сказал я через его плечо. — Что есть подешевле. И бинт. И вот это, жёлтое, — да, оно.

— Сто девяносто, — сказала она.

У Глухого было двести. Он отсчитал, а сдачу, десятку, положил мне в ладонь. Я хотел вернуть, но он сжал мои пальцы в кулак вместе с десяткой и отвернулся.

Двести. Ровно треть. Я стоял у аптеки с десяткой Глухого в кулаке и прикидывал, сколько ещё сумок и старух до пятого уровня. Выходило много.

Шестого я продержался до двадцати двух ровно: смотрел на часы над платформой, когда открывал зубами. Ноль. Седьмого выпил с утра, как всегда, потому что седьмого была пятница, а в пятницу суп, а на суп надо довести пацана, а довести — это уже работа, а на работу я всегда шёл с утренним.

Так я себе объяснил. Объяснять я умею. Это Интеллект одиннадцать.

Суп фонда привозят к семи вечера к старому корпусу, в термосах, на «Ларгусе» с надписью «Ночлег» на боку. Очередь выстраивается раньше, чем подъезжает машина: человек пятнадцать, все наши плюс те, кто с других мест и ходит по супам по расписанию.

Раздавала Аня.

Я видел её раньше, раз десять, по пятницам, но не смотрел: суп раздают, на раздающего не смотрят, смотрят в тарелку. Теперь посмотрел. Лет двадцать пять, тонкая, в лёгкой куртке не по погоде. Хвост, шапка, руки без перчаток — наливает. И тетрадь, настоящая, в клетку, на верёвочке через шею. В ней она записывала, кто подошёл. Не имена, мы их не всегда даём, а приметы: «муж., шрам на лбу, кашель». Я знал, потому что однажды заглянул.

Двенадцать. Выше Вали. Выше всех, кого я читал на вокзале, кроме Нины и Валеры Гордеева, только Валера был с комиссией, а она — с половником.

— Новенький? — спросила она Никиту, не улыбаясь. Жалости, какая бывает у волонтёров в голосе, у неё не было. Был половник и вопрос.

— Это Никита, — сказал я. — Ему шестнадцать.

Она посмотрела на меня, на него. Налила. Записала.

— Шестнадцать, — повторила она, и по голосу я понял, что она уже всё поняла. — Никита. У нас есть место, где тебя не найдут те, от кого ты ушёл. Кризисный центр, для несовершеннолетних, отдельно от взрослых. Не приют. Дверь там открывается изнутри.

Никита ел суп.

— Я не хочу в систему, — сказал он.

Я чуть не рассмеялся. Он имел в виду опеку, бумаги, кабинеты, но слово было то же. Я тоже не хотел в систему. Моего «да» никто не ждал.

— Без твоего «да» я тебя не заберу, — сказала Аня. — Это правило. Оно тупое, но оно моё. Подумай. Я здесь по пятницам и вторникам. Во вторник вместо меня был Гриша с бородой, к нему ты не подошёл, я знаю. — Она посмотрела на меня. — А вы — Машинист?

— Костров.

— Костров. — Она записала фамилию, а не примету, и я не знал, что с этим делать. — Если что случится с ним, телефон у Нины. Она знает.

Нину знали все. Нина на этой площади была как узловая станция: через её заднее крыльцо шли чебуреки, долги, телефоны и новости.

После супа Шпала обнял Никиту за плечо и увёл к торцу старого корпуса.

— Покурим, малой. Пошли, пошли.

Я поднялся было, но Валя взяла меня за рукав.

— Не лезь, Паша. Он большой мальчик. Мальчикам иногда надо покурить без взрослых.

Спорить с библиотекарями я не умею. Остался у трубы.

Было без четверти девять. К ночи мороз опустился до минус десяти, и ночь стала прозрачной: слышно всё. Я услышал, как у площади завёлся мотор. Один раз, коротко, на прогрев. Машина с потушенными фарами.

Строчка в углу показывала: Серия: 0. Текущие сутки: 13 ч 40 мин. Руки ходили. Я смотрел на стену.

Кирпич на уровне глаз, тот, что шатался, как молочный зуб, за неделю расшатался ещё. Я это заметил: Наблюдательность тридцать один.

Мотор у площади завёлся второй раз. Не на прогрев.

Я встал.

Глава 6. Кирпич и розочка

Кирпич вышел из стены, как выходит зуб: сначала туго, с сопротивлением, а потом вдруг легко, и в руке остаётся больше, чем ожидал.

Он был тяжёлый и холодный, с раствором по трём граням, и раствор сыпался мне в рукав. Я взвесил его в руке — килограмма три с половиной. Больше про драку я не знал ничего. Про массу и скорость я знал всё, восемнадцать лет водил четыре с половиной тысячи тонн, но та масса была не моя. Эта — моя. Три с половиной килограмма, Сила шесть.

У торца старого корпуса никого не было. Я обошёл угол.

Они шли к площади. Шпала, длинный, нёс рюкзак Никиты на плече — взял «подержать», а с рюкзаком на чужом плече не убегают, это я понял раньше всего остального. Никита шёл рядом, под рукой, и рука лежала у него на шее, как поводок. У площади стояла машина с потушенными фарами, мотор работал.

— Никита.

Пацан обернулся. Шпала тоже, медленно, всем ростом, и я видел, как он прикидывает: бомж, кирпич, десять метров.

— Иди к трубе, Машинист. Ты ж его и держать-то не умеешь, кирпич свой.

— Пацан. К Вале.

Никита не двинулся: рука на шее не пустила. Шпала снял рюкзак, аккуратно поставил на снег, чтобы потом за ним вернуться, и из левого рукава ему в ладонь выехала розочка. Выехала легко, привычно, как ключ из кармана.

— Ну, — сказал он. — Давай.

Он не побежал на меня, а пошёл, спокойно, чуть боком, розочкой вниз. Он делал это раньше и знал, что торопиться некуда: у меня кирпич и сорок шесть лет. Я стоял и думал про массу и скорость.

Он оказался ближе, чем я рассчитал. Я махнул. Кирпич прошёл там, где секунду назад была его голова, и потянул меня за собой, и я понял, что такое Ловкость пять: рука знает, а тело нет.

Лица я не почувствовал.

Почувствовал тепло, слева, от скулы к углу рта, будто приложили ладонь. Увидел, как на снег передо мной упало несколько тёмных капель, потом ещё и ещё, и подумал, что это его кровь, и не понял, откуда у него.

— Вот так, — сказал Шпала. — Ещё?

Он был доволен. Он сделал то, зачем шёл: не убить, а расписаться.

И тут во мне случилось то, чего не было девять лет, и я узнал это сразу. Не злость. Хуже. Экстренное: всё уже произошло, ты это знаешь, а тело ещё две секунды не знает, и потом узнаёт целиком.

Я шагнул в него. Не от него, а в него, как в ветер. Левой рукой поймал его левую, ту, что с розочкой, — выкрутить её у меня не было ни силы, ни умения, и я просто повис на ней всем весом. Весу во мне было мало, но он был весь. А правой, с кирпичом, ударил, куда достал. Метил в голову. Достал ниже.

Ключица хрустнула, как ветка на морозе, сухо и целиком.

Он закричал коротко и удивлённо, по-детски: «Ай». Розочка выпала. Он пошёл вниз, на одно колено, и я ударил второй раз, в лицо, потому что не мог остановиться. Поезд не останавливается. Поезд заканчивает останавливаться.

Он лёг на бок. Я стоял над ним с кирпичом.

— Паша.

Кузьмич. Я не слышал, как он подошёл. Он стоял в трёх шагах, без ящика: первый раз я видел его без ящика.

— Хватит. Он сдал. Добьёшь — хоронить на свои будешь, а у тебя своих нет.

Я посмотрел на кирпич. На нём была кровь, и я всё ещё думал, что его. Потом посмотрел вниз, на снег, где стоял, — снег там был как под забитой скотиной, и капало с меня.

У площади рыкнул мотор. Машина тронулась без света, доехала до угла и только за углом зажгла фары, чтобы не попасть в свидетели. Никита сорвался и побежал — не ко мне, к Кузьмичу, — и вцепился в него.

— Ну, ну, — сказал Кузьмич, как собаке. — Живой. Все живые, кому сегодня положено.

Глухой появился, как всегда, ниоткуда. Наклонился, подобрал розочку, посмотрел и убрал в карман. Не мне, себе.

Шпала сел. Левое плечо он держал правой рукой, и плечо висело ниже, чем должно. Нижняя половина лица была в крови. Он сплюнул в снег два зуба, один за другим, и я их сосчитал.

— Ты труп, — сказал он с присвистом.

— Мне это уже говорили на неделе. Дюжев. Без пересадок.

Он встал — качнуло, но встал, с двумя ходками встают, — и пошёл к площади, держа плечо и не оглядываясь. Мне не было ни жалко, ни стыдно, ни страшно. Мне было тепло слева.

Одиннадцать сантиметров. Я потрогал и понял, что трогать не надо: пальцы ушли внутрь дальше, чем должны уходить пальцы. Триста сорок миллилитров — три с половиной фанфурика, если мерить тем, чем я умею мерить.

Кто бы сомневался.

Кузьмич повернул моё лицо к фонарю и посмотрел, как на доску перед тем, как пилить.

— В травму. Сейчас. А то срастётся криво, в гроб положить стыдно. Лёха, отведи.

— Я дойду.

— Ты дойдёшь до аптеки. Лёха!

Глухой взял меня под локоть. Хватка у него была как у Ярцева — на три дня.

Травмпункт при второй горбольнице — на Красноармейской, двадцать пять минут ходу. Глухой всю дорогу шёл чуть впереди, держал меня за локоть и ни разу на меня не оглянулся.

В травмпункте пахло хлоркой и чужой кровью, в очереди сидели восемь человек — пятница, ночь, — и все, посмотрев на меня, подвинулись.

— Полис?

— Нет.

— Паспорт?

— Нет.

— Значит, неизвестный. — Медсестра писала, не поднимая головы. — Возраст?

— Сорок шесть.

— Пишу «около сорока пяти». Причина?

— Стекло. Бутылка. «Балтика».

— Всё равно телефонограмма в отдел. Порядок. — Она посмотрела на щёку. — Держите вот это и не отпускайте.

Она дала пачку салфеток, я прижал их к лицу и сел, Глухой сел рядом, и мы стали ждать, а сколько — никто не говорил.

Первой вышла женщина с ребёнком. Ребёнок с забинтованной ладонью спал у неё на плече, она несла его, сумку, куртку и пакет, а телефон остался на сиденье, экраном вверх, и на заставке был этот же ребёнок.

— Женщина. Телефон.

Она обернулась. Увидела телефон, увидела меня — с салфетками на половине лица, в крови, с бомжом-провожатым. Взяла телефон двумя пальцами, как с пола.

— Спасибо.

Шпала приехал на скорой.

Его завели двое под руки и посадили напротив, через проход, в двух метрах — ровно как между мной и Танюхой у трубы. Нижняя половина лица набухла, посинела и стала больше верхней: злая половина наконец победила. Рука висела в косынке из чьей-то рубашки.

— Полис? — спросила медсестра.

— Нет.

— Паспорт?

— Дома.

— Значит, неизвестный.

Он посмотрел на меня. Я на него. Медсестра на нас обоих — и, кажется, всё поняла, и ничего не сказала.

— Ключица? — спросил я.

Он долго молчал. Потом сказал, с присвистом, потому что без двух зубов:

— Ты мне зуб выбил.

— Два. Я считал.

Его увели первым — ключица важнее щеки, я бы и сам так решил. Мимо меня он прошёл, глядя в стену.

Меня взяли в три. Врач был молодой, с лицом, которое не спало со среды.

— Лидокаин на неизвестных не отпускают. У меня ампула на смену, на тех, у кого полис. Полкубика от своих дам, остальное — терпи. Терпишь?

— Восемнадцать лет.

— Это ты о чём?

— О своём. Шейте.

— Ну, поехали, неизвестный. Голову не дёргай.

Он начал шить. Полкубика хватило на край раны. Дальше было наживую: игла входит, тянет, и нитка идёт через щёку с таким звуком, который слышишь не ушами, а костью.

Я считал стежки. Пока считал, не орал.

Четырнадцать.

— Всё. Снимать через десять дней. Не мочить, не пить, не трогать. Шрам будет. Красивый не будет.

— У меня и лицо красивое не было.

— Ну вот и не жалко, — сказал врач.

В четыре десять я вышел на Красноармейскую, а там, прямо у травмпункта, была круглосуточная аптека с окошком, и в окошке — боярышник. Глухой стоял рядом и смотрел, как я его покупаю. Потом достал свою бумажку, написал что-то и показал мне: «ДУРАК». Подчеркнул два раза.

Я открыл зубами, правой стороной. Выпил. Боярышник прошёл через рот и нашёл шов изнутри. Тут я и заплакал, первый раз за ночь.

Двадцать один час. Рекорд. Поставлен в травмпункте наживую, побит в аптеке за сорок один рубль.

К шести мы вернулись. Никита спал у трубы на моём месте, под моим одеялом, животом к стене: Кузьмич положил его туда, как ценный багаж. Сам Кузьмич сидел на ящике и ждал, а увидев щёку, сказал:

— Штопаный. Ну, теперь ты наш совсем.

— Пацан как?

— Спит. Поел. Спрашивал, живой ли ты. Я сказал: пока живой, а там посмотрим, у нас тут быстро.

Утро было субботнее, с солнцем. Двое из ночного московского сидели в переходе на ступенях с пивом, в девять утра, весёлые и злые, с опоздавшим поездом за спиной и целым днём впереди. А у водосточной трубы на своём месте сидела Валя с книжкой: в переходе теплее, чем у трубы, и свет.

Они её заметили.

— Тёть, а тёть. Ты чё читаешь? Букварь?

— Дай почитать. Я тоже умею. Вслух.

— Молодые люди, — сказала Валя, — книги не отбирают. Книги берут в библиотеке. По формуляру.

— По формуляру! — заржал второй. — Слышь, по формуляру. Давай, тёть, записывай.

Один потянулся к книжке. Валя прижала её к груди, и я увидел её лицо — серое, губы в нитку — и понял, что давление у неё уже под двести, а они только начали.

Я спустился. Строки над ними были ровные, как на бланке:

— Артём. Костя. Идите наверх. Ваш следующий — в одиннадцать ноль пять, с третьей.

Они обернулись и увидели бомжа с половиной лица в пластыре и чёрной коркой по шву.

— Ты чё, знаешь нас?

— Я тут живу. Это хуже.

Артём поднялся первым. Костя подобрал пиво.

— Псих, — сказал он, но уже с лестницы.

Девяносто за два имени. За кирпич мне не дали ничего — за кирпич дали достижение.

Валю качало.

— Пойдём. В третью, на Деповской. Дежурный до двух.

— Без полиса не примут, Паша.

— Без полиса примут только труп. Пойдём, пока ты не подходишь.

В регистратуре нам сказали то же самое.

— Без полиса не можем.

— У неё давление двести, — сказал я. — Упадёт у вас в холле — вам будет полис. И заведующий.

Регистраторша посмотрела на моё лицо и решила, что дешевле принять. Двести десять на сто двадцать. Укол, таблетка, «полежите».

— Спасибо, Паша, — сказала Валя с кушетки.

— Лежи. Читать не вздумай.

Нина позвонила Ане в полдень. Я не просил. Нина посмотрела на мой шов, на Никиту, который ел чебурек на заднем крыльце, на Кузьмича с ящиком, как с портфелем, и сказала:

— Хватит. Мужики, вы как дети: одного порезали, второго чуть не увезли, а вы сидите и жуёте.

И достала телефон.

— Аня? Нина с вокзала. Забирай пацана, пока его тут не порезали заодно с этим. Да, с Машинистом. Живой. Зашитый. Сидит, морду кривит.

Аня приехала в час. Одна, без половника, с той же тетрадью. На моё лицо посмотрела и ничего не спросила. Посмотрела на Никиту.

— Ну?

Никита молчал. Потом спросил:

— А дверь правда изнутри?

— Правда. Проверишь.

— А если не понравится?

— Уйдёшь. Я же говорю — изнутри.

Он посмотрел на Кузьмича, на меня, на торец старого корпуса, за которым лежал мой кирпич.

— Да.

Аня записала. У неё была бухгалтерия, как у меня, только в клетку.

И следом, не дав дочитать, — крупнее:

Очко я потратил не думая. Живучесть. С четвёркой я эту ночь еле пересидел.

Не щёлкнуло. Щека болела так же.

А потом я поднял глаза и увидел, что строки стали длиннее.

Интерес. До сегодняшнего дня с интересом на меня смотрел только мёртвый.

— Чего вылупился, штопаный? — сказала Нина.

Три года чебуреков. Пятьдесят два.

Без занятий. Одиннадцать лет вокзала, ящик, порядок, «у своих не берут» — без занятий. Валя, которая шла от поликлиники с таблеткой под языком, тоже, наверное, без занятий. И Танюха с Жулей. И я.

Никита сел в «Ларгус». Обернулся и поднял руку — не помахал, просто поднял, — и Аня закрыла дверь. Изнутри.

Дюжев вышел из отдела покурить, посмотрел на мой шов и сказал:

— О. Уже.

Больше ничего.

Минус тридцать восемь.

По Цельсию у нас в этом году таких ещё не было. Но будут.

Глава 7. Ложная свободность

В воскресенье утром, девятого, у трубы было тихо. Место Никиты у стены пустовало — одеяло он сложил по-казарменному, углом к кладке; Шпала лежал во второй горбольнице с ключицей, и машина с потушенными фарами на площади не стояла. Кузьмич спал, накрывшись курткой с головой, а Валя читала, наклонив голову к правому стеклу очков.

Тихо было везде, кроме щеки.

Щека была не моя. Так бывает с отлежанной рукой: вот она, твоя, а команды до неё не доходят. Половина лица распухла до глаза, глаз смотрел из щели, а под коркой сидели четырнадцать стежков, и каждый я знал в лицо. Говорить было нельзя — нитки тянули.

— Вот и молчи, — сказал Кузьмич, вылезая из-под куртки. — Молчишь — и умный, и не воняет. Покойники так и живут, и никто на них не жалуется.

Утреннюю половинку я выпил в восемь, и окно записало ноль: за половинку оно тоже пишет ноль, хотя само же рекомендовало постепенное снижение, а я снижал, как велели. Половинка нашла шов изнутри, как и вчера. Я знал, что найдёт, и заплакал меньше.

К вечеру пришёл жар.

Ну вот. Я и без окна чувствовал, как щека стучит в такт сердцу.

Кузьмич посмотрел на неё и полез во внутренний карман — и достал не боярышник, а водку, настоящую, из тех, что берёт раз в неделю на бычковые деньги и держит до вечера. Свинтил крышку. Придержал меня двумя пальцами за подбородок и отлил на корку граммов тридцать — снаружи, по капле, как капают в глаз.

— Врач сказал не пить, — сказал он. — Про «не лить» он ничего не говорил.

Потом закрутил крышку и долго смотрел бутылку на свет, прикидывая, сколько там осталось до вечера, а я хотел сказать спасибо, но нитки не дали, и он сделал вид, что так и надо.

Валя подняла голову от книжки.

— «Через всю щёку у него шёл шрам», — сказала она. — Так начинается половина хороших книг, Паша. Правда, кончаются они все одинаково.

— Это как же? — спросил Кузьмич, потому что я не мог.

— Тем, что герой умирает, а книжка остаётся.

— Ну, книжке-то что. Её не хоронить.

— Ладно. Читаю дальше, — сказала Валя и снова наклонила голову к странице.

В понедельник Нина потрогала мне лоб тыльной стороной ладони, как пробуют, разогрелась ли сковородка.

— Ты горишь.

— Тридцать восемь и шесть. Вчера.

— Откуда знаешь?

— Чувствую.

— Он чувствует. — Она забрала пакет обратно, а это значило, что сейчас будет звонить. — Четыре года ничего не чувствовал, а тут ему тридцать восемь и шесть. Мужик с температурой хуже грудного. Жирное тебе сейчас нельзя, бульон налью. Сядь. Никуда не ходи.

Я никуда и не пошёл, кроме аптеки — половинка, девять пятнадцать, — и вернулся к трубе, и лёг до вечера. Жар — странная вещь: от него положено знобить, а меня не знобило. Первый раз за ноябрь мне было тепло, по-настоящему, до пальцев на ногах, и я подумал, что, может, так оно и будет в конце — тепло, и всё. Мысль была не самая плохая.

Аня приехала в шесть.

Одна, на «Ларгусе», без супа — суп по вторникам. Присела на корточки у трубы, посмотрела на щёку, потом в глаза — по очереди, левый, правый.

— Кто шил?

— Травма на Красноармейской. Неизвестный.

— Оно и видно. — Она достала из кармана блистер. — Амоксициллин. Наш фельдшер передал. Две в день, семь дней, не пропускать. И не пить. Совсем. Иначе печень не выдержит. У вас же гепатит?

— Предцирротический.

Она посмотрела на меня по-другому.

— Откуда вы знаете слово?

— Прочитал.

— Где?

— Так, — сказал я. — Показали.

Больше она не спрашивала, выдавила таблетку и подала, и я выпил с водой из её бутылки, при ней, чтобы видела.

— Антибиотик с боярышником — это коктейль, — сказал я. — А я не по коктейлям.

Плюс три. За то, что запил водой.

— Никита? — спросил я.

— Спит. Ест. Дверь проверил четыре раза. — Она встала. — Скажите ему спасибо, когда увидите. Ну, то есть себе. Он сказал, что пошёл, потому что вы пошли. С кирпичом.

Она уехала. Кузьмич сел на ящик рядом, повертел в пальцах окурок, не прикуривая.

— Паша. Я тебе должен рассказать. Утром не рассказал: сначала надо было пропить, потом рассказывать. Иначе стыдно.

— Приходил тут один, — сказал Кузьмич. — Сегодня, в четверть десятого. Ты как раз в аптеку ушёл.

— Какой?

— В сером пальто. Перчатки тёмные, не снимал, даже когда деньги доставал. На вид полтинник с хвостиком. Подошёл к трубе — и не сморщился. Все морщатся, Паша, даже которые с супом. А этот как в справочную пришёл. Вежливый.

— Вежливых я боюсь, — сказала Танюха из-за Жули. — Вежливый бьёт сразу.

— Что спрашивал?

— Вот. — Кузьмич поднял палец. — Мент спрашивает «кто видел». А этот спросил: кто стоял рядом с тем человеком двадцать седьмого, когда тот открыл глаза.

Щека перестала болеть. Ей стало не до того.

Когда тот открыл глаза. На платформе это видели человек двадцать, и на видео у Панкратова наверняка видно. Но про видео спрашивают по-другому. Этот спрашивал так, будто заранее знал, что глаза откроются, и хотел знать, кто был в них в эту секунду.

— Ты что сказал?

— Сказал: Машинист. Он: какой? Я: любой, у нас тут все машинисты. — Кузьмич наконец прикурил. — Засмеялся он, Паша. Понял, что вру, засмеялся и дал пятьсот. Не за правду. За то, что складно соврал. Так дают, я одиннадцать лет тут, я знаю. — Он помолчал. — Я бы и тебя за пятьсот… Нет. Тебя за семьсот. Ты штопаный, ты дороже.

— Он ещё что-нибудь спросил?

— Кто из наших не ночует. Я говорю: все ночуют, кроме мёртвых. Мёртвые тоже ночуют, их утром увозят. А он: ну, значит, найду. И пошёл к площади. Пешком, без машины. — Кузьмич посмотрел на меня. — Он не мент, Паша. Мент спрашивает, чтобы записать. Этот — чтобы знать. Ты ему чего должен?

— Ничего.

— Вот это хуже всего. Когда должен, понятно сколько. А когда ничего — приходят и берут, сколько есть.

Над нами в стене темнела дыра от кирпича, ровная, как от выбитого зуба. Я смотрел в неё и раскладывал.

«Передача происходит в момент смерти носителя лицу, находящемуся с ним в зрительном контакте». Это раз. Тот, в сером пальто, двадцать седьмого сказал над мёртвым «опоздал». Два. У Ярцева в рюкзаке термос и бумажная карта, а телефона никто не достал: так ездит человек, которого не должны найти. Три. И пятьсот рублей Кузьмичу за складное враньё — четыре.

Выходило, что пальто ищет не свидетеля, а лицо, и что Ярцев бежал от него и успел умереть раньше, чем тот подошёл.

Складывалось ровно. Это мне и не нравилось. На пульте у дежурного тоже бывает ровное зелёное, когда на перегоне стоит вагон: рельс поржавел, ток не прошёл, и пульт врёт, как градусник, который показывает тридцать шесть и шесть, когда ты горишь. У нас это называли ложной свободностью, и за неё в депо снимали строже, чем за красный. А проверить мне было нечем. Чужое слово и чужие пятьсот рублей — и ни то ни другое не говорило, кто он и зачем ему я.

Во вторник, одиннадцатого, я встал с тридцатью восемью и двумя — Система показала, я уже не спрашивал откуда, — и с половинкой в кармане, которую выпил в семь. Пошёл на первую платформу. Жар не повод не собирать банки, а лёжа думаешь.

Дед стоял у первой платформы в тапках.

В тапках, в ноябре, в пальто поверх полосатой больничной пижамы, с пустым пакетом, он стоял у края, на жёлтой линии, и смотрел на восток, откуда приходят поезда с Ключей, и ждал, похоже, не поезд, а человека.

— Отец. Вы куда?

— К сыну. В Ключи. Он там на путях, путейцем. Обещал встретить. Я на электричку.

— Электричка на Ключи со второй платформы. И не через час. И не в тапках.

Он посмотрел на меня и ничего не понял.

— Он путейцем, — повторил он. — Гена. Ермолаев. Он вам не говорил?

Гену Ермолаева я не знал. Я знал Ключи: монтёры там ходят по путям в оранжевых жилетах, и один из них девять лет назад стоял у мотовоза, и звали его не Гена. Не Гена. Я сказал себе это два раза.

— Пойдёмте в тепло, Иван Гаврилович. Сын позвонит.

Он пошёл за руку, как ребёнок, не глядя под ноги, и я повёл его в отдел, к Панкратову, потому что Дюжев отвёл бы его в другую сторону, но Дюжев был на обходе. Панкратов сидел за столом с тем же стаканом в подстаканнике.

Он посмотрел на деда, потом на моё лицо, и на лице задержался.

— Кто?

— Стекло.

— Заявление?

— На бутылку?

— Телефонограмма пришла из травмы, — сказал он. — «Неизвестный, около сорока пяти, резаная». Я подумал: вы.

— Я и есть неизвестный, товарищ лейтенант. У меня даже документа нет, чтобы это оспорить.

Он не улыбнулся, но ручку на секунду положил. Потом повернулся к деду.

Дальше он работал так, как работал бы Толик, если бы Толик работал головой: вбил фамилию и год, нашёл адрес — Стахановская, двенадцать, — нашёл в базе телефон и набрал.

— Ермолаевы? Лейтенант Панкратов, линейный отдел, вокзал. Иван Гаврилович у вас?.. Нет, не у вас. У меня. В тапках. Живой, сидит.

Женщина в трубке говорила громко, мне было слышно через стол: сноха, ушёл в семь утра, всю Стахановскую обегали, — а Панкратов слушал и кивал, будто она его видела. Потом сказал «понял», ещё раз «понял», и лицо у него не поменялось.

— Пятнадцатый год, — повторил он в трубку. — Сердце. Да. Нет, не скажу.

Положил трубку и повернулся к деду с тем же лицом.

— Сейчас за вами приедут, Иван Гаврилович. Гена задерживается. Чай будете?

— Буду, — сказал дед. — А путейцем он хорошо. Он у меня всё хорошо.

Восемьдесят. Больше, чем за эпилептика. Эпилептика бы и без меня кто-нибудь поднял, а деда у жёлтой линии потом находят.

— Павел Андреевич, — сказал Панкратов, когда я уходил. — Если что по стеклу — заходите. Я запишу. Со слов.

— Со слов, — сказал я. — Это у меня единственный вид документа.

В среду была коляска: женщина с двумя детьми на электричку на Ключи, четырнадцать ступеней вниз в переход, четырнадцать вверх. Старший всю дорогу смотрел на мою щёку.

— Дядя зашитый.

— Зашитый. Чтобы не вываливалось.

Он подумал и решил, что это правильно. Электричка ещё стояла, и они успели.

Первого ноября за такую же коляску дали шесть. Тогда никто никуда не успел.

Температура в среду — тридцать семь и четыре. Половинка одна, в семь. В четверг — тридцать шесть и девять, и половинка в семь, последняя из тех дней, которые я себе назначил. Решил я это не сразу, а когда жар ушёл, а шов остался, и стежки перестали тянуть и начали чесаться, как чешется всё, что заживает. Чешется — значит, заживает. Заживало само, без меня.

В четверг же, к вечеру, у касс стоял студент с рюкзаком и искал на табло поезд на Адлер.

— Нету, — сказал он табло. — Как нету, у меня билет.

— Адлер уходит с Южного, — сказал я. — Четвёрка от кольца, двадцать минут. Успеете, если перестанете читать табло.

Он посмотрел на мой шов, на билет, снова на шов и побежал.

Сто двадцать. В углу висела строчка: Серия: 0. Текущие сутки: 15 ч 00 мин. До семи утра оставалось девять часов. До полных суток я не дотягивал ни разу с тех пор, как ушёл из депо.

Я не решал, что не буду. Просто были таблетки, был шов, который наконец чесался, и было «совсем», сказанное Аней так, будто она это записала в свою тетрадку, и был человек в сером пальто, который ходил где-то по городу и спрашивал, кто из наших не ночует.

Я лёг спиной к трубе, лицом к дыре в кладке, и потрогал шов: розочка расписалась у меня от скулы до угла рта, и эта подпись не пропивается, сколько ни пей. Кузьмич сказал ему «любой машинист», и теперь это была почти правда.

Глава 8. Жёлтая линия

Первую ночь я не спал, и поэтому она была короткая.

Вспомнить из неё нечего. Я лежал спиной к трубе и смотрел на дыру в кладке, пот шёл с меня, как с трубы в оттепель, сердце колотило, будто я лез в гору, а я считал поезда. Шестьдесят третий в шесть ноль четыре. Потом пригородный. Потом семьдесят первый — пятница, в десять двадцать, но до него было ещё далеко.

В семь ноль-ноль пришло окно.

Единица. Первая цифра в этой строчке, которая не ноль.

Плюс один, и не «учтено при инициализации», а настоящий. Я открыл статус: Здоровье двадцать пять, опьянение ноль ноль. Первый ноль в моей жизни, которому я был рад.

По единице в сутки до ста выходило семьдесят пять дней. Так не будет, Система платит за неделю, но посчитать было приятно.

Нина посмотрела на меня в восемь и не сразу выставила пакет.

— Ты трезвый.

— Сутки.

— Сутки — это не трезвый. Это перерыв. — Она выставила. — У Вити перерывы были по три месяца. Потом — как отпуск.

— Витя — это муж?

— Витя — это Витя, — сказала Нина и вытерла прилавок, хотя он был чистый. — Чебурек бери, пока горячий. Холодный ты и вчера ел.

Нина не про всё говорит.

Руки в тот день ходили так, что банки я собирал двумя.

В субботу, пятнадцатого, я встал в пять, потому что не спал: вторая ночь вышла длиннее первой ровно на то, что я в ней помнил. Пошёл по платформам, не за банками, а просто ходить. Когда трясёт, надо идти, а не лежать, это я знал ещё из депо: там так же трясло после ночных.

Минус шесть, темно, фонари. На второй платформе, у восточного торца, стояла девушка.

Я увидел её раньше, чем прочитал строку, потому что такие стоят всегда одинаково. Не у столба и не у скамейки, а там, где не за что схватиться. На жёлтой линии, носками к краю. И смотрят не туда, откуда придёт поезд, а вдоль рельса, вниз, себе под ноги, как в воду. И не переминаются. Замёрзшие переминаются. Эти стоят.

За восемнадцать лет у меня было четыре. Не таких, а тех, кто уже. Одного из четырёх я успел разглядеть живым: переезд на четыреста двенадцатом, две тысячи одиннадцатый, ноябрь, без двадцати двенадцать ночи. Мужик в рыжей куртке стоял между шлагбаумами и смотрел мне в фары. Я применил экстренное на шестидесяти. Тормозной путь — шестьсот. Он не двигался. Смотрел.

Про это никто не говорит, а я скажу: человека не размазывает. Его складывает, как стул. Машинист потом получает три дня отгула и беседу с начальником колонны, который говорит: «Ну, ты же не виноват», — и ты не виноват, ты это знаешь и видишь его каждую ночь четыре с лишним года, пока не начинаешь видеть другое.

Мне хватало моих четырёх.

Я подошёл сбоку. Сзади к таким не подходят — они прыгают. Сбоку, медленно, не ближе двух метров, с той стороны, где рельсы, чтобы между ней и краем было хоть что-то, хотя бы бомж.

— Этот не подойдёт, — сказал я.

Она вздрогнула и посмотрела. Лицо у неё было обычное. По лицу этого не видно никому.

— Что?

— Электричка с Ключей. Первая, в шесть двадцать. Она тормозит у первой стрелки и к платформе подходит на двадцати. — Я кивнул на восток. — Вас не убьёт. Покалечит. Ноги, таз. Будете лежать в четвёртой горбольнице, с аппаратом на ногах, месяца три. С той же самой головой. Только ещё и без ног.

Она открыла рот и ничего не сказала.

— Если наверняка, — продолжал я, раз уж начал, — то грузовой. Они идут транзитом по первому пути, без остановки, под шестьдесят. Следующий в шесть двенадцать, я его уже слышу с горловины. Но это через переход, а в переходе сейчас Дюжев, старший сержант. Он вас оформит за бродяжничество раньше, чем вы дойдёте. У него план.

Пауза была длинная. Потом она сделала то, чего я не ждал: засмеялась. Коротко, страшно, уже наполовину плача, — и села. Прямо на асфальт, на жёлтую линию, спиной ко мне, лицом к рельсу, и заплакала по-настоящему.

Я сел рядом. На метр. Асфальт был ледяной, и мне это было даже кстати: трясло меньше.

— Вы ненормальный, — сказала она.

— Я машинист.

— Это одно и то же?

— Со стажем — да.

Она плакала, а я сидел рядом и не утешал, потому что не умею. Поезда с Ключей ещё не было, диктор молчала. По первой платформе кто-то катил чемодан, и колёсики щёлкали на каждом стыке плитки — больше в мире ничего не происходило.

— Мама умерла в сентябре, — сказала она рельсу.

Я молчал.

— Я сессию завалила. Меня из общаги выселяют с первого. Он сказал, что ему нужно время подумать. Я никому не нужна. Это же правда, вы понимаете? Это не жалоба. Это факт.

— Понимаю, — сказал я. — Мне вы тоже не нужны.

Она обернулась.

— Но у меня четыре штуки на переездах. Я их вижу каждую ночь, все четыре. И пятая мне не нужна ещё больше, чем вы. Это эгоизм, если что. Я вас не спасаю. Я себе ночи берегу.

По первому пути пошёл грузовой — шесть двенадцать, длинный, под шестьдесят. Гул из горловины накрыл платформу, и мы молчали, пока он шёл: говорить было бесполезно. Она смотрела на вагоны. Я, оказывается, смотрел на него как на поезд. Просто как на поезд.

Она смотрела на меня — на шов, на щёку, на всё. Долго.

— А сколько вам? — спросила она.

— Сорок шесть.

— Нет. Осталось сколько? Вам. Вы же… — Она осеклась и посмотрела на мою куртку.

— Четырнадцать месяцев, — сказал я. — Тринадцать с половиной уже. По расписанию.

— Очень смешно.

— Ага.

Она опять засмеялась, и на этот раз плача в смехе было меньше. Объяснять я не стал: расскажи я ей про окно над головой, ненормальным на краю платформы оказался бы уже я.

— Есть человек, — сказал я. — Аня. Фонд «Ночлег». Она не психолог и не будет вас жалеть. У неё есть дверь, которая открывается изнутри, и тетрадка. Спросите у Нины — чебуречная на площади, «У Нины». Нина знает.

— А зачем мне?

— Затем, что до первого у вас ещё две недели. Грузовые ходят каждый день. Успеете.

— Вы так всех уговариваете?

— Вы первая. Я плохо уговариваю. Я хорошо знаю расписание.

Она встала в шесть двадцать пять, когда электричка с Ключей уже высадила своих троих и стояла с закрытыми дверями: обратно в такую рань никто не ехал. Отряхнула пальто. Посмотрела на рельс — уже просто как на рельс.

— Вы правда машинист?

— Был.

— А сейчас?

— Сейчас — расписание. Живое.

Она не переспросила и пошла к переходу, к троллейбусному кольцу, где первый в шесть тридцать, а я смотрел ей в спину, и спина была живая.

Триста. Больше любого окна за три недели — за пятнадцать минут разговора про расписание.

Ярцев, лёжа на плитке, стоил, наверное, столько же. Только я к нему не успел.

Это пришло, когда её на платформе уже не было. Наверное, из троллейбуса.

В воскресенье Система записала: серия три. Кузьмич записал то же самое, только вслух:

— Ты чего трезвый третий день, Паша? Помирать собрался?

— Наоборот.

— Вот я и говорю. Наоборот — это ещё хуже. Наоборот — это когда есть что терять. Я бросал четыре раза. Каждый раз наоборот. Каждый раз потом было что терять, и я это терял. — Он затянулся. — Пей уж лучше ровно, как я. Ровно оно дольше. Меня ровного и хоронить будет легче: я уже проспиртованный, не испорчусь.

Ровно — это Здоровье двадцать четыре и четырнадцать месяцев. Спорить с ним я не стал.

Днём на второй платформе шла посадка на сто тринадцатый — южный, воскресный, полный. На скамейке спала девочка лет пяти, в комбинезоне и шапке с ушами, в обнимку с рюкзачком, одна. Рядом клетчатая сумка с ручкой в чехле — билет, значит, в ней — и никого.

Где отец, я знал: у ларька за троллейбусным кольцом, где продают то, что мужчины берут в дорогу, пока жена не видит. Я подошёл к седьмому вагону.

— Девушка. Сорок секунд. Отец за пивом, ребёнок на скамейке, билет в сумке.

Проводница посмотрела на меня, на скамейку, на часы.

— Сорок, — сказала она. — И бегом.

Я побежал. Отец стоял у ларька, красный, лет тридцати, с пакетом чипсов и банками пива.

— Сто тринадцатый уходит. Дочь на скамейке.

Он побелел разом — пьяные так не умеют. Банки остались на прилавке.

Сто тринадцатый тронулся с опозданием на сорок секунд. Единственное опоздание в моей жизни, за которое я был благодарен.

Проводница подняла ладонь из-за стекла уходящего тамбура. Я кивнул. Мы тут живём кивками.

К вечеру на первую платформу привели призывников.

Человек двадцать, в одинаковых чёрных шапках, с одинаковыми рюкзаками, со свежими стрижками и пустыми лицами. Впереди — капитан с папкой; шёл он не быстро, но так, что никто не отставал. Ноябрь, осенний призыв. Их сажали на сто сорок пятый — он уходит на восток, а учебки там.

Крайний доставал из кармана телефон, чтобы позвонить кому-то в последний раз перед вагоном, и вместе с телефоном из кармана вышел паспорт. Красный, новый, с вложенной бумажкой. Упал на плитку без звука: плитка была в снегу.

Никто не заметил. Он звонил. Капитан смотрел на табло.

Я поднял и открыл — не из любопытства: строка над парнем говорила то же самое, но бумага есть бумага. «Демидов Артём Сергеевич», девятнадцать лет. Как Диме. Я закрыл и пошёл к капитану. К призывнику подходить не стоило: он бы решил, что я его обворовал, и со своей стороны был бы прав.

— Товарищ капитан. Ваш боец обронил.

Капитан взял паспорт, открыл, посмотрел на бойца, потом на меня — на шов, на куртку, на мешок с банками.

— Демидов! — сказал он, не оборачиваясь. — Документы где?

Демидов полез по карманам, побелел, хлопнул себя по груди.

— Здесь, — сказал капитан и показал паспорт. — Скажи спасибо гражданину. — И мне, уже тише: — Спасибо, отец.

Отец.

Я отошёл к торцу и стоял там, пока их грузили. Демидов Артём Сергеевич влез в вагон последним, оглянулся — не на меня, просто на платформу, на всё, что остаётся, — и его не стало.

Сорок за чужой паспорт. За свой мне не дали бы ничего: своего у меня не было.

Диме тоже девятнадцать, он в политехе и, наверное, живой. «Отец» мне за девять лет сказали один раз, сегодня, и не он.

В семь вечера строчка показывала: Серия: 3. Текущие сутки: 12 ч 00 мин. Половина. Второго ноября я как раз в это время купил фанфурик, и у меня тогда было сто сорок одно очко.

Аптека горела зелёным крестом через площадь. На стене у трубы темнела дыра от кирпича, и из неё тянуло холодом: кладка в один кирпич, а за ней — нетопленое багажное.

Я не пошёл в аптеку. Я пошёл к трубе.

Глава 9. Проследование

Четвёртая ночь тянулась без конца. Я лежал, и пот шёл, и сердце шло, и поезда шли, и я их считал, а между поездами не было ничего — ни сна, ни мыслей, только ожидание следующего. Система показывала пульс сто четыре. Руки к утру уже не ходили ходуном: их дёргало, коротко, через равные промежутки. На пятые сутки, в понедельник, она написала: «Риск делирия: низкий». Низкий — как вода, которая тебе всего лишь по грудь.

Шпала вернулся в понедельник.

Я увидел его в десять, у площади. Рука в косынке, примотана к телу бинтом, чтобы не шевелилась, а лицо из синего стало жёлто-зелёным, как трава из-под снега. Двух зубов внизу не хватало, и это было видно, когда он курил: дым выходил там, где раньше не выходил.

Минус восемьдесят четыре. Таких морозов и в Якутии не бывает.

Я стоял у торца, он — у машины, метрах в десяти, и он меня видел. Смотрел прямо, долго, той половиной лица, которая победила. И не подошёл.

Сел в машину на переднее сиденье, рядом со Стасом, дверь оставил открытой и сидел так, курил, с ногой на асфальте, как на своём месте. Стас потел за рулём.

Сотрудник АНО. А Шпала, значит, теперь при АНО. Без занятий, но при.

— Живой, — сказал Кузьмич, глядя туда же. — А я уж на поминки копил. — Он подумал. — Продал себя. Чтобы продавать других. Экономика. Он теперь Стасу показывает, кого брать. Кивнёт — и берут.

— Откуда знаешь?

— Глаза есть. Он на тебя смотрит, а Стас — на него. Кивка ждёт. — Кузьмич сплюнул. — Как ты, только наоборот.

— Как я?

— Ты кивком спасаешь. Он кивком сдаёт. Один кивок, две цены.

Шпала прошёл мимо меня в тот день трижды. Не остановился ни разу.

Во вторник, восемнадцатого, в пять утра, я снимал швы. Травмпункт на Красноармейской круглосуточный, а очередь в пять — я и мужик с топором в ноге.

— Ты первый, — сказал мужик. — У меня не горит. Топор держит.

Медсестра была та же. Посмотрела на меня и записала, не спрашивая:

— Неизвестный, снятие.

Полиса никто не потребовал: на снятие не полагается ничего, даже лидокаина, даже с полисом. Врач была другая, женщина, быстрая. Четырнадцать стежков вышли из щеки за три минуты, со звуком проволоки, которую тянут из доски. Я их снова считал, и снова было четырнадцать. Бухгалтерия сошлась.

— Смотрите, — сказала врач и дала зеркало.

Шрам шёл от скулы до угла рта, розовый, шириной со шнурок, и у скулы — кривой, там, где я дёрнулся на девятом стежке. Лицо вокруг было прежнее: серое, небритое, с носом, который пил девять лет и этого не скрывал. Но шрам его перечёркивал. Одной линией, наискось, как в тетради зачёркивают неправильный ответ, чтобы никто не перепутал.

— Зашивал кто? — спросила врач.

— Ваши. Неизвестный неизвестного.

— Оно и видно, — сказала она точь-в-точь как Аня и бросила нитки в лоток.

С Красноармейской я пошёл не к трубе, а на рынок. Вторник, шесть утра — на Центральном разгружают. Бригадир Семёныч берёт вокзальных, когда его свои не выходят, а свои по вторникам не выходят никогда: за выходные они выходят из строя. Восемьсот за смену, наличными, без вопросов.

— Штопаный, — сказал он. — Живой? Становись на картошку. Соль не проси, соль дороже вас.

Картошка приходит в сетках по тридцать, на паллетах, паллета — восемьсот килограммов, и её катят с фуры по трапу на рохле, тележке с длинными рогами. Трап был ледяной: ноябрь, и Семёныч не сыплет соль. На рохле стоял пацан. Лет семнадцати, худой, в куртке не по погоде, свой, не вокзальный, из тех, кого берут за половину.

Он тянул рохлю по трапу спиной вперёд. Восемьсот килограммов на льду не тянут, их отпускают, а он этого не знал. Я знал. Я водил четыре с половиной тысячи тонн под уклон и знаю, что такое масса, которую отпустили: она не едет — она решает. Колесо рохли попало в наледь на стыке трапа, паллета пошла боком, и я увидел, что сейчас будет, раньше пацана: он смотрел на рохлю, а я — на паллету.

— Бросай! — крикнул я.

Он не бросил. Я его оттолкнул. Не поймал, не оттащил — оттолкнул, всем весом, которого было мало, и паллета легла туда, где он стоял, а край её — мне в плечо.

Восемьсот килограммов не бьют. Они прикладываются. Плечо ушло вниз, в лёд, я сел, и сетки поехали через меня — тридцать килограммов, тридцать, тридцать, — и я их считал, потому что, если считать, не так больно.

— Ты живой, штопаный? — спросил сверху Семёныч.

— Плечо.

— Не спина?

— Плечо.

— Ну и слава богу, — сказал он и пошёл смотреть, сколько сеток лопнуло.

Переломов нет. Лучшее, что мне сказали за неделю, включая «спасибо, отец». Я прочитал это, лёжа в картошке. Пацан стоял рядом, белый, и смотрел на паллету: никак не мог понять, почему он стоит, а не лежит.

Семёныч дал тысячу вместо восьмисот.

— Тут лишнее, — сказал я.

— Бери, пока даю, — сказал Семёныч и больше ничего не объяснил.

Пацан догнал меня у ворот.

— Дядь, — сказал он. — Спасибо.

В среду я повёл Валю в оптику.

Очки у неё были без дужки, на резинке, с царапиной через левое стекло, и читала она через правое, наклонив голову, как курица над зерном. Оптика на Деповской, напротив фонда: стекло, свет и девочка за прилавком. Увидев нас в дверях, она сделала лицо официантки из вагона-ресторана, к которой пришли из плацкарта со своими яйцами.

— Нам готовые, — сказал я. — Плюс два с половиной. Из тех, что с прошлого сезона на витрине.

— У нас нет с прошлого сезона.

— Есть. Вон, розовые, в углу. Их никто не купит, потому что они розовые, и они у вас с прошлой зимы: ценник выцвел. У вас же акция «утилизация»?

Акции не было. Девочка посмотрела на Валю — на резинку, на куриный наклон головы — и сняла розовые с витрины. Денег не взяла. Валя надела.

Она долго молчала. Потом взяла с прилавка буклет про линзы и прочитала вслух, ровно, не наклоняя головы:

— «Ваши глаза заслуживают лучшего». — Сняла очки, посмотрела на девочку. — Это правда. Спасибо.

Тридцать за очки, которые никто не хотел покупать.

Вечером у трубы Кузьмич разглядывал её долго, с прищуром.

— Ну, — сказал он. — Теперь ты как училка.

— Я и есть учительница, — сказала Валя. — Только без класса.

— Класс у тебя вон, у трубы. Одни второгодники. Я — так вообще на вечное оставлен.

Ещё вечером, в четвёрке, кондуктор — тётка с сумкой через плечо — высаживала Танюху с Жулей. Я ехал на Деповскую за ботинками и сидел через проход.

— С собакой без намордника нельзя, — говорила кондуктор. — Выходим.

— Она поедет как багаж, — сказал я и снял с плеча мешок из-под банок. — Багажный билет — двадцать рублей. Собака в таре — это тара.

— Это где такое написано?

— Там же, где про намордник.

Кондуктор посмотрела на мешок, на Жулю, на меня — и оторвала багажный. Жуля пошла в мешок, потому что Жуля терпит всё, и ехала до Деповской с рыжей головой наружу.

— Сиди, — говорила ей Танюха. — Ты теперь чемодан. Едем по правилам, как люди. Чемоданы не гавкают.

Двадцать. Ровно багажный билет.

Ботинки я купил в секонде на Деповской за триста пятьдесят. Берцы, чьи-то, на размер больше, с чужими шнурками, и в правом — стелька, на которой ручкой было написано «Лёша». Вынимать я не стал. Лёша ходил в них до меня и, видимо, дошёл, куда хотел, раз сдал.

В четверг, двадцатого, в семь утра пришло окно.

Двадцать семь. Цифра росла, а руки, пот и сны оставались прежними, и я держался за цифру, как в троллейбусе держатся за поручень.

Нина посмотрела на «неделю» и сказала:

— Садись.

— Куда?

— На крыльцо. На заднее. Спиной ко мне.

Она взяла с кухни ножницы, большие, которыми режет тесто, и стала стричь. Не спрашивая. Волосы падали на крыльцо серые, длинные, со всем, что в них накопилось за год, а Нина стригла ровно, как режет тесто на чебуреки, по линейке, которой нет.

— Чтоб на человека был похож, — говорила она. — А не на швабру. Швабру я тебе на площади не оставлю. Швабру у меня уносят.

— Бороду?

— Бороду не трогаю. Под бородой хоть шва не видно. — Она отступила, посмотрела. — Хотя нет. Видно. Ну, значит, будешь человек со шрамом. Их хоть боятся. Мужика, которого боятся, и кормить не стыдно.

Я сидел на крыльце в чужих берцах, стриженный кухонными ножницами, с семью сутками и двадцатью семью процентами себя. Нина смахнула с моей шеи волосы полотенцем, как муку с прилавка, и ушла ставить тесто.

В пятницу, в четыре, на второй платформе стояла сумка.

Одна, на скамейке, — чёрная, спортивная, застёгнутая, — и вокруг никого. Сумки на вокзале одни дольше минуты не стоят: их либо забирают хозяева, либо забирают. Эта стояла третью.

Я расстегнул. Внутри — термосумка, маленькая, синяя, на молнии, в ней ручки-шприцы, четыре, с картонкой, и на картонке от руки: «Инсулин! Не греть!» И справка, медицинская, с печатью: «Полякова Ева, 8 лет, сахарный диабет 1 типа».

Восемь лет. Инсулин. Через час, через два — я не знал когда, но знал, что есть «когда». Навык «Первая помощь» у меня был двадцать девять: ровно столько, чтобы понять, что больше я не знаю.

Хозяйка сумки — мать, кто же ещё — была где-то на вокзале, и её надо было найти быстро. Диктор объявляет, кого ждут у справочной. Только диктора просят через кассы, а в кассе бомжа слушать не станут.

За третьим окном сидела Таня.

Таня Рудь. Кассир дальнего следования, двадцать лет за стеклом, жена машиниста Рудя из нашего депо, с которым я ездил в одной колонне. Она здоровалась раз в месяц, когда рядом никого, — кивком через стекло.

Я подошёл к окну без очереди.

— Мужчина, тут вообще-то стоят, — сказала женщина в норковой шапке.

— Я быстро.

Я положил на стойку справку.

— Таня. Диктору. «Гражданка Полякова, вас ожидают у справочного бюро». Срочно. У ребёнка инсулин в сумке.

Она посмотрела на справку, на меня, на шов. Взяла трубку, ничего не спросив, по одному слову «срочно». Через тридцать секунд диктор, женщина, которую я слышал двадцать семь лет и не знал в лицо, сказала на весь вокзал: «Гражданка Полякова, вас ожидают у справочного бюро».

Мать прибежала через минуту. С девочкой за руку — бледной, у которой это «через час» было на лице.

— Мы билет перебивали, — сказала она, не отпуская девочку. — В пригородных. Поезд задержали, а у меня билет, сумка и она. Я поставила на секунду…

Она взяла сумку. Открыла. Увидела термосумку. И посмотрела на меня — не третьим способом. Никаким. Просто как на человека.

— Спасибо. Господи. Спасибо.

— Проверьте, — сказал я. — Четыре ручки. Я не грел.

И следом:

Шестой. Как у Глухого.

Очко — в Живучесть, не думая, второй раз подряд. С четвёрки я поднялся до шести за две недели. Больше во мне ничего не поднималось.

Статус я открыл просто проверить.

Один год восемь месяцев.

Двадцать восьмого октября было четырнадцать месяцев. Двадцать первого ноября — двадцать. За три недели, неделю трезвости, два очка в Живучесть и Нинины чебуреки я выиграл полгода. Полгода — это одна зима.

Таня постучала в стекло, тихо, костяшкой. Я подошёл.

— Паша, — сказала она в щель, куда подают деньги. — Ты бы… — И не договорила. Я знал, что она хотела сказать «в депо», и знал, почему не договорила. — Нет. Не ходи. Ты держись, Паша.

— Держусь, — сказал я. — Восьмые сутки.

Она не поняла. Кивнула. Я кивнул.

Вечером у трубы я лежал и перечитывал: один год восемь месяцев. Кузьмич спросил, чего я лыблюсь, как на поминках с выпивкой. Я сказал, что считаю. Он сказал, что считать вредно, от этого жить хочется.

Шпала прошёл мимо в десять вечера, к машине. Диктор как раз объявила, что по первому пути без остановки проследует грузовой, и попросила отойти от края платформы. Шпала не сбавил шаг. И на ходу, не глядя, сказал в темноту одно слово:

— Скоро.

Проследование. Не «не для тебя». Не сейчас.

Глава 10. Минус двадцать два

Минус пятнадцать — это граница, до которой у трубы можно жить. Я это уже говорил. Двадцать второго ноября, в субботу, ночью, мы её перешли, и назад дороги не было.

Минус двадцать два.

Такой мороз слышно. Ветра нет, а воздух звенит, как проволока, если по ней щёлкнуть ногтем, снег под ногами не скрипит, а стреляет, и дышать надо через рукав, иначе в носу всё слипается и потом полдня сморкаешься кровью. У трубы нас лежало восемь — впервые все вместе: в такой мороз место перестаёт делиться, потому что его ни у кого нет.

Кузьмич пришёл с третьего пути с ящиком.

— Там ветер, а тут вы, — сказал он и поставил ящик к стене. — Не знаю, что хуже. Помирать всё равно лучше в компании, там хоть есть кому глаза закрыть.

— Тебе закроешь, — сказала Танюха. — Ты и мёртвый подглядывать будешь.

Валя пришла в розовых очках и в двух пальто, одно поверх другого, верхнее не застёгивалось, Танюха — с Жулей под курткой, наружу торчал только нос. Глухой лёг у торца, отдельно, лицом к нам: он всегда ложится так, чтобы видеть всех, — ему иначе нельзя, он не услышит. Пузырь пришёл с автовокзала, толстый, опухший и весёлый: он приходит к нам, когда на автовокзале закрывают зал, то есть в мороз.

Пузырь — потому что опух и потому что весёлый.

— Лопнет и не заметит, — сказал про него Кузьмич.

Пузырь засмеялся, и щёки у него поднялись так, что закрыли глаза.

— Машинист! — сказал он. — Говорят, ты трезвый. Это правда или ты просто заболел?

— Девятые сутки.

— Ну, тогда заболел. Ничего, это лечится. У нас на автовокзале один тоже бросал. Месяц держался, потом пошёл на поминки и вылечился.

С ним пришли ещё двое автовокзальных, которых я не знал по именам, а теперь знал: над каждым горело имя, возраст и уровень, и теплее от этого не становилось.

Ночью я лежал спиной к трубе, животом к стене и не спал: при минус двадцати двух не спят, а ждут утра. В четыре, когда мороз стал самым тихим, пришло окно.

Я засмеялся. Вслух, в рукав.

— Ты чего? — спросил Кузьмич, не открывая глаз.

— Ничего.

— Смеётся он. В минус двадцать два. Это у тебя, Машинист, кровь к голове пошла. Перед концом бывает. Мне один в больнице рассказывал: тепло стало, весело — и всё, привет.

Что ему скажешь? Обеспечить ночлег в тепле, восьмерым, когда я себя-то согреть не мог: Живучесть шесть и труба в стекловате. Четыреста опыта за то, чего нет, — как премия по ведомости, которую никто никогда не видел живьём.

Принял. Мыслью. Не потому, что мог, — потому что «отклонить» в эту ночь было бы слишком честно.

Двадцать третьего, в воскресенье, утром я увидел Дюжева за пятнадцать метров.

Глазами-то я его видел и за сто, я про строку: она загорелась над ним, когда он только вышел из-за угла отдела, на том расстоянии, где раньше не читалось ничего, — раньше было десять. И вместе с ней пришло окно:

Двадцать шесть дней — с двадцать восьмого октября, когда я начал читать над людьми. Я смотрел, а оно считало. На деле восемь вместо семи — это пять метров. Пять метров форы. Впервые в жизни я видел Дюжева раньше, чем Дюжев меня.

— Эй, — сказал Дюжев. — Ты чего лыбишься?

— Так точно.

— Чего «так точно»? Я тебя спрашиваю, чего лыбишься.

— Холодно, товарищ старший сержант. Лицо замёрзло в таком положении.

Он посмотрел на меня, плюнул в снег и пошёл дальше.

Двадцать четвёртого, в понедельник, в пять утра, я нашёл Глухого.

Ночью он ушёл от торца — он часто ходит ночью, ему всё равно, тихо или шумно, — и не вернулся. Я хватился в четыре: Жуля заскулила не во сне, а по-настоящему, и скулила в сторону торца. Обошёл старый корпус. Обошёл багажное. Нашёл его у дальнего торца, где кончается стена и начинается ветер. Он сидел, спиной к кирпичу, вытянув ноги, руки в рукавах, и смотрел вверх, на фонарь, будто хотел там что-то прочитать.

Живой. Пар изо рта шёл тонкий, редкий, но шёл. Глаза открыты, а смотрят мимо. Я тряс его за плечо и звал — громко, на всю площадь, — пока не вспомнил, что он не слышит. Стыдно было, как будто я сам это всё с ним и сделал.

Левый ботинок, с бинтом из аптеки, я стянул с трудом: нога в нём была деревянная. Ступня белая и твёрдая, как свечка. Пальцы, которые в аптеке были синие, стали чёрные, как горелые спички. И запах — тот самый, сладкий. На морозе его не должно было быть. Он был.

Нести я его не мог: Сила шесть, а в Глухом девяносто килограммов. Поэтому я снял с трубы свой картон — три листа, связанные проволокой, моя постель, — положил на снег, свалил на него Глухого, как мешок с картошкой, и потянул.

Сто метров до зала, по снегу, который стрелял, мимо трубы, где все проснулись и смотрели. Валя приподнялась на локте и легла обратно: два пальто и давление. Танюха держала Жулю под курткой, Пузырь спал, автовокзальные меня не знали.

Встал Кузьмич. Подошёл, кашлянул и пошёл рядом.

— Тянуть не буду, — сказал он. — Я тебе не лошадь. Я тебе свидетель. Если он по дороге помрёт, скажу, что ты не виноват. Если ты помрёшь — скажу, что дурак.

— Договорились.

Он шёл рядом все сто метров. Не тянул. Шёл.

В зале было тепло, и был Дюжев. В ту неделю он стоял в ночь — у них сутки через трое, и мне досталась его ночь.

— Обоих на улицу, — сказал он, увидев картон. — Тут вокзал. Не морг.

— Скорую.

— Я тебе что сказал?

— Скорую, — повторил я.

И тут у меня открылся голос, который был закрыт девять лет.

Не тот, каким я говорю «так точно», а тот, каким вызывал по рации дежурного, когда впереди на пути стоял мотовоз и до него оставалось двести метров, — голос, который не просит и не спрашивает. Я не помнил, что он у меня ещё есть.

— Ты вызовешь скорую сейчас. Если он умрёт в твоём зале, ты будешь объяснять, почему он умер в зале, а не на улице. И тебе не поверят, потому что на камере его тащил я, а ты, старший сержант, стоял. Вызывай.

Диктор как раз начала объявлять пригородный — и замолчала. На полуслове, на «граждане». Не знаю, слышала ли она меня. Зал слышал: люди с первых рядов повернулись, а у людей телефоны.

Дюжев смотрел на меня. Долго. Я читал над ним — за пятнадцать метров, за пять, в упор:

Минус пятьдесят два. Упало на четырнадцать за одну фразу. Вниз оно ехало быстрее, чем вверх.

Скорую вызвал не он, а чоповец из ночной смены, молодой, который стоял у входа и слышал всё. Дюжев ему ничего не сказал. Мне сказал — тихо, проходя мимо, чтобы услышал только я:

— Запомнил.

— Понял, — сказал я.

Скорая ехала четырнадцать минут. Фельдшер, пожилой мужик с усами, посмотрел на ступню, на пальцы, потом на меня.

— Ампутация будет. Пальцы точно. Может, и больше. Вы ему кто, родственник?

— Свидетель.

— Ну, свидетель, вы ему жизнь сохранили. Ещё час — и не пальцы бы резали. А вы чего на картоне? Носилок не нашлось?

— Не нашлось.

— У нас тоже вечно не находится, — сказал фельдшер. — Берите за ноги.

Глухой открыл глаза уже на носилках. Посмотрел на потолок зала, потом на меня и сделал рукой то, что делает всегда: показал. На карман. Я полез. В кармане у него лежала розочка Шпалы — та самая, с синей изолентой. Он носил её с той ночи. Я взял. Он кивнул и закрыл глаза.

Двести. Столько же, сколько стоила бы Дарья на жёлтой линии, будь она Глухим. И формулировка: «предотвращена гибель». Не «спасён». Пальцы Система тоже видела.

Розочка лежала у меня в кармане и ничего не весила. Первое моё оружие в жизни, стеклянное, чужое, обмотанное чужой изолентой. Я сунул её поглубже, под подкладку: Дюжеву не показывать.

Двадцать пятого я пошёл к Гордееву.

Приёмная начальника вокзала — второй этаж, над кассами, коридор с ковровой дорожкой, которая кончается ровно у его двери. Секретарша посмотрела на мои берцы, потом на дорожку под ними и отодвинула от края стола вазочку с конфетами.

— По какому вопросу?

— По будке обогрева. На первой платформе.

— Будки у нас нет.

— Есть. Заколоченная.

— Тогда тем более нет. Ждите.

Я ждал сорок минут. Мимо прошли четыре галстука, и ни один не сказал мне выйти. На дорожке, видимо, не выгоняют, на дорожке ждут. Потом секретарша сказала «зайдите», и я зашёл.

Кабинет был обычный: стол, флаг, схема узла на стене. Наша — с Ключами справа, с Сортировочной слева, с Кирпичным внизу. Гордеев сидел за столом, с бумагами, и головы не поднял.

Минус двадцать четыре. У Дюжева до вчерашнего было тридцать восемь, и Дюжев меня хотя бы бил. Гордеев не бил. Гордеев девять лет не поднимал головы.

— Будка обогрева на первой платформе, — сказал я. — Заколочена с тех пор, как построили стеклянный зал. Там есть отопление — труба от старого корпуса, я знаю, я в этой будке грелся. Там щиток. Восемь человек. На ночь, в мороз. Больше ничего.

Он писал, не поднимая головы. Ручку держал правильно, всеми пальцами: двадцать лет за столом, а не за контроллером.

— Это объект инфраструктуры, — сказал он бумаге. — Обращайтесь в дирекцию. Письменно.

— Валерий Ильич.

— Костров, — сказал он, — ты меня с кем-то путаешь.

Поднял голову. На секунду. И опустил.

«Костров» и «ты». Чужому бомжу говорят «выйдите». А так говорят своему, из своего депо, которого двадцать лет звали по имени, а потом, в четыре двенадцать, утопили одной строкой в журнале.

— Так точно, — сказал я. — Путаю.

И вышел. Дорожка кончилась у двери, дальше пошёл линолеум. На лестнице у меня тряслись руки. Не от двенадцати дней без бутылки. От девяти лет.

Двадцать шестого у пригородных касс стояла бабка с картой.

Карта у неё была социальная, зелёная, областная, по ней пенсионерам половина на электричку. Кассирша в павильоне пробила ей полную. Не со зла: у кассирши очередь, а у бабки карта лежала в перчатке, перчатка в сумке, и пока бабка всё это доставала, билет уже вылез из аппарата.

— Ей по карте, — сказал я из-за спины. — Половина. Карта у неё в перчатке.

— Вас не спрашивали, мужчина, — сказала кассирша. — Бабушка, у вас карта есть?

— Есть, дочка, есть, вот она, родимая, — бабка уже тянула её из перчатки. — Я ж говорю, есть, а ты мне — полную…

Кассирша посмотрела на меня, потом на карту. Отменила. Пробила заново. Бабка получила сорок рублей сдачи и прижала сумку к животу.

— Спасибо, сынок. Дай тебе бог.

— Уже дал, — сказал я.

Тридцать. Сорок рублей бабкиных и тридцать моих. Курс был неплохой.

В пятницу, на супе, Аня сказала:

— Тарасов в четвёртой. Два пальца на левой — всё. Остальное оставили. — Она что-то записала. — Он мне написал на бумажке: «Пальцы — не руки». И нарисовал ботинок.

— А Дарья?

— Какая Дарья? — Она посмотрела в тетрадь, потом на меня. — Студентка? Приходила во вторник. Записала. Ей дали место в общежитии фонда до сессии. — Она помолчала. — Сказала, что её отправил машинист. Я решила, что это кто-то с железной дороги.

— Так и есть.

Аня закрыла тетрадь.

Плюс семь за Дарью. У Ани тариф был честный. Я бы, пожалуй, по нему работал.

В ту же пятницу, днём, мужик с чемоданом на колёсиках вышел из перехода не туда — к площади, где бомбилы, а не к стоянке, где такси с шашками и счётчиком. Бомбилы у нас берут вчетверо и везут вдвое дальше.

— Вам в четвёртый выход, — сказал я. — Направо. Там стоянка, там по счётчику.

— А тут чего?

— А тут вас покатают по городу. За ваши деньги.

Он подумал и развернул чемодан. Бомбила у первого выхода проводил меня взглядом и что-то сказал соседу. Я разобрал только «бомжара» и «умный».

Тридцатого ноября мороз стоял восьмой день. Минус двадцать четыре. Серия: семнадцать.

У трубы нас было по-прежнему восемь, только на месте Глухого теперь лежал один из автовокзальных, и место от этого теплее не стало. Кузьмич кашлял. Я слушал его кашель. Валя читала при фонаре в розовых очках. Пузырь спал и во сне смеялся.

— Кузьмич, — сказал я. — Тебе к врачу надо.

— Мне на третий путь надо, — сказал он. — Там теплотрасса и никто не лечит. А сколько мне осталось, я и без врача знаю.

Окно висело в углу, маленькое, аккуратное, и я его не сворачивал:

Ноль из семи. Восемь дней ниже пятнадцати — и ноль. Трубу оно не считало: у трубы не живут, у трубы дотягивают до утра.

Я встал и пошёл на первую платформу. Мороз звенел. Будка обогрева стояла у восточного торца — кирпичная, маленькая, с одним окном, заколоченным фанерой, и с дверью, заколоченной крест-накрест.

Я знал, как она устроена внутри. Я в ней грелся в первую зиму работы, помощником, когда ждал подмены. Щиток на левой стене у входа, кабель от старого корпуса по тому же каналу, что и труба, две розетки, масляный обогреватель на стене, который вечно выбивал автомат, и мы по очереди бегали к щитку его поднимать, три скамейки — и труба, та самая, наша, только здесь она шла внутри, а не снаружи.

Объект инфраструктуры.

Я стоял на морозе, в чужих берцах, с розочкой в кармане и двумястами пятьюдесятью из девятисот, смотрел на фанеру и думал не о будке. Я думал о щитке. Электротехника сорок один. Я знал, какой там автомат, куда идёт кабель и что будет, если его включить. И что будет, если включит тот, кто не имеет права.

Обратно я пошёл вдоль трубы. Она уходила в стену старого корпуса, за багажное, и кабель в канале шёл вместе с ней.

Глава 11. Курьер

Первого декабря мороз отпустил, и вместе с ним отпустило задание.

Минус восемь. После минус двадцати четырёх это почти оттепель: снег перестал стрелять, воздух перестал звенеть, и у трубы снова можно было спать, а не пережидать. Окно в углу — «Тёплое место»: выполнено 0 из 7 ночей — висело, как висело, только теперь ему стало нечего не считать. Ноль из семи при минус двадцати четырёх — провал. Ноль из семи при минус восьми — вопроса нет. Мне стало легче, и лёгкость была стыдная, как у человека, который бежал на автобус, а автобус отменили.

Серия — восемнадцать. Тело, которое девять лет держали на боярышнике, отвечало на это странно. Я спал. Не проваливался, а спал, с началом и концом, и просыпался в пять оттого, что выспался, а не оттого, что замёрз. Снились мотовоз и сын, по очереди, через ночь. Мотовоз хотя бы стоял на месте.

Кузьмич кашлял. С ноября кашель не прошёл, а сел ниже, из горла в грудь, и по утрам Кузьмич минут пять сидел на ящике, прежде чем встать, и ждал, пока внутри всё соберётся.

— Прогреваюсь, — говорил он, если кто смотрел. — У нас на комбинате дизель зимой сразу не дёргали. Дёрнешь холодный — и движок в металлолом. А меня в металлолом не возьмут, меня сразу на кладбище.

В среду утром у трубы случилось то, что Система назвала одним словом, а я долго не мог назвать никак.

Началось с картона. Мой — три листа на проволоке, тот, на котором я тащил Глухого, — вернулся из зала мокрым и уже не грел, а тянул тепло из спины.

— Танюха, — сказал я. — Картон надо менять раз в неделю, а не когда развалится. За багажным приёмщица по средам коробки выбрасывает. Сходи.

Сказал тем голосом, каким двадцать лет говорил помощнику «сделай» и не ждал вопросов. Танюха встала и пошла. Вернулась с коробками, молча разложила — себе, Вале, Кузьмичу.

— А мне? — спросил я.

— А ты не просил, — сказала Танюха. — Ты командовал. Командиру картон не положен, он и так тёплый, от важности.

Вечером я сказал, кто где ложится.

— Кузьмич — ближе к трубе, у тебя кашель. Валя — рядом с ним, у тебя давление. Танюха с Жулей — снаружи, Жуля греет. Вы двое — к торцу, к стене.

— А чего это к торцу? — спросил один из автовокзальных.

— Пьяные замерзают на открытом. У стены — нет.

— Я не пьяный.

— Пока.

Он подумал и лёг к торцу. Кузьмич сказал «ишь» и лёг ближе к трубе.

— Павел у нас, оказывается, распорядитель, — сказала Валя, устраиваясь. — В библиотеке такой был, заведующий хозяйством. Его тоже все слушались, а потом не могли объяснить почему.

Тридцать дней. Я посчитал назад: четвёртое ноября, Никита, когда я первый раз сказал у трубы «Валя, поговори с ним», и Валя поговорила. Выходит, с тех пор я говорил, а они делали, и я этого не замечал.

Четыре вместо трёх. Единица — это ровно та разница, с какой бомжу говорят «уйди» или «ладно, сиди». Никто из них не знал, что стал группой. Танюха храпела. Жуля спала у неё на ногах.

В пятницу у касс дальнего следования стоял помощник.

Такие есть на всех вокзалах: молодой, чистый, в куртке с капюшоном, с телефоном, стоит у касс и ждёт, кому бы помочь, и помогает всегда старым — тем, кто подходит к окну с бумажкой, на которой внучка написала номер поезда, и не знает, что «через приложение дешевле».

Не установлен. Над Шпалой висело «без занятий»: показать нечего. А этому, выходит, есть что прятать.

Он уже стоял с ней у колонны, в стороне от очереди.

— Вот, смотрите, Анна Тихоновна, на тысячу дешевле. Я оформлю, только карточку вашу приложу.

Она доставала карточку из перчатки — из той же, из какой доставала социальную карту другая бабка у пригородных касс: у них у всех карта в перчатке, внучки учат, что в перчатке не украдут.

Имя он прочитал с карты, пока она доставала. Глаз у него был быстрый. Совести — не установлено.

— Максим, — сказал я.

Он вздрогнул всем телом, от плеч, и обернулся уже с готовым лицом.

— Чего?

— Карточку отдай. Третье окно — там Татьяна Ивановна, она Анне Тихоновне оформит без всякого приложения. Дороже на тысячу. Зато карточка останется у Анны Тихоновны, а не в твоём телефоне.

— Ты кто такой вообще?

— Я тут каждый день. Вон отдел, в конце коридора, с пеленальным столиком на двери. Там лейтенант Панкратов. Он твою фамилию запишет со слов. Воронин. Правильно?

Он отдал карточку. Не бабке — мне, сунул не глядя, как мелочь, и пошёл к выходу быстро, но не бегом: бежать — значит признаться. У дверей он один раз обернулся, и я прочитал: неприязнь (−41). Тридцать три пункта за одну фамилию.

Бабка смотрела на карточку в моей руке, на шов у меня на лице и не понимала, кому из нас верить.

— Анна Тихоновна. Третье окно. Скажите Татьяне Ивановне — от машиниста.

— От машиниста? — Она посмотрела на мой шрам, потом на карточку. — Ну, раз от машиниста…

Она взяла карточку двумя пальцами и пошла, оглядываясь. Таня из-за стекла посмотрела на неё, потом на меня и кивнула.

Девяносто. Как за инсулин и за паллету с восемьюстами килограммами картошки. На карточке у Анны Тихоновны лежала пенсия, а пенсия в семьдесят четыре года — тот же инсулин.

В субботу Дюжев заказал шаурму.

Я слышал, как он звонил у входа в старое крыло:

— Два с курицей. Острые. В отдел. Какой отдел, какой отдел — полиция! Вокзал! Старое крыло!

Дюжев по субботам добрый: он ест. Курьеры на вокзал ездят через площадь и ставят самокаты у старого крыла, потому что через зал их гоняет ЧОП, а потом долго ищут отдел, потому что «ЛОП» под пеленальным столиком найти нельзя, если не знать.

Курьер приехал в четверть первого. Самокат, термокороб за спиной, жёлтая куртка, капюшон поверх шапки — они все одинаковые, и различают их только по номеру на коробе. Он шёл по коридору и читал двери. Я сидел на подоконнике у отдела, где батарея и куда Дюжев по субботам не гонит.

Он подошёл ко мне, потому что я сидел у той двери, которую он искал.

— Извините. Тут полиция? Мне сказали — ЛОП, а тут…

Я поднял голову.

Строку я прочитал раньше, чем увидел лицо. Костров. Дмитрий. Павлович. Отчество она ему оставила — отчество не квартира, его не отсудишь. Фамилию тоже оставила. Или он сам оставил.

Минус пятьдесят пять. Строка висела над капюшоном ровно, как над всеми, и отличалась от строки над Ворониным только цифрами. Система не знала, что это мой сын. Или знала, и это ничего не меняло: шкала у неё была одна на всех.

Потом он снял капюшон, и я увидел Лену: лоб, брови, то, как держится рот, когда ждёт ответа. Моего в нём была только фамилия. И ещё одно, о чём он сам не знал: он стоял с весом на левой ноге, чуть боком, — так стою я, потому что восемнадцать лет в кабине, где дрожит пол, приучили. Он в кабине не стоял никогда. Я его один раз туда поднимал. Ему было десять.

— Тут, — сказал я. — Это ЛОП. Вот дверь.

Голос у меня был мой. Голос он узнал раньше лица. Не вздрогнул — замер на полушаге, ни туда ни сюда.

Он посмотрел на шов. На бороду. На мешок с банками у подоконника.

— Ты, — сказал он. Не вопрос.

— Я.

Молчали долго. За дверью Дюжев двинул стулом.

— Мама сказала, ты умер, — сказал он. — Я думал, это фигура речи.

Я ничего не ответил. Любой ответ был бы просьбой, а просить я не умею: в моём окне Навыков это стоит шестёркой, последней строкой.

Минус пятьдесят пять не изменилось. Я ничего не сделал, и оно не сдвинулось. Я сидел на подоконнике у отдела, сын смотрел на меня и молчал.

— Тебе что-то нужно? — спросил он.

— Нет.

— Хорошо. — Он поправил короб. — Потому что у меня ничего нет.

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь.

Я кивнул. Он постучал в дверь с пеленальным столиком. Дюжев взял два острых с курицей, дал купюру, сказал «без сдачи» и посмотрел через плечо курьера на меня.

— Что, Машинист, знакомого встретил?

— Никак нет, — сказал я.

Дима обернулся на «никак нет». Посмотрел ещё раз, коротко, не задерживаясь, и пошёл к выходу. С весом на левой.

У выхода он остановился. Не обернулся, сказал в дверь:

— К маме не подходи.

— Не подхожу. Семь лет.

— Вот и не подходи.

Самокат зажужжал и уехал через площадь. Я сидел и смотрел, как над батареей дрожит воздух, и думал, что «студент» — значит, учится, что семь — на три больше, чем было у меня, когда я получил Систему, и что при минус пятидесяти пяти у трубы не дотянул бы до утра никто.

Я не заплакал. Двадцать три дня трезвости: воды в теле снова ровно столько, сколько нужно, лишней нет.

Дюжев доел и сказал в открытую дверь:

— Хороший пацан. Вежливый. Не то что некоторые. Эй, слышишь? Учись.

— Вежливый, — сказал я.

К вечеру через вокзал пошли фанаты.

Хоккей в городе играет по субботам, и после игры те, кто ездил болеть в Ключи, возвращаются электричкой, а те, кто болел дома, провожают своих сто сорок пятым. У всех шарфы, бело-синие, «Каменка», и внизу на каждом нашивка со словом, которое я уже видел на буклете Стаса: «Причал». При чём тут хоккей, я не понял. Запомнил. У бомжей буклет, у хоккея нашивка, контора одна.

Шестеро, пьяные после победы — весело и с правом, — лезли в седьмой вагон.

— На минуту, чё ты, командир! Пацана проводить! Минуту!

Проводник не пускал. Один против шести шарфов. Двое уже держали его за куртку — не били, просто держали, чтобы не ушёл. Дюжев доедал шаурму. Панкратов ушёл в семь.

Шесть строк, шесть имён. Я выбрал того, кто держал: Рома, двадцать четыре.

— Рома. Отпусти проводника. Сто сорок пятый отправляется через шесть минут, и если Денис не закроет тамбур, виноват будет уже не он, а ты. На камере. — Я кивнул на столб. — Панкратов утром всё посмотрит, у него привычка смотреть.

— Ты откуда меня знаешь? — Рома не отпускал, но и не тянул больше.

— Псих какой-то, — сказал третий. — Ром, он псих. Глянь, шрам какой. Как у Мамая.

— Да свой он, — сказал второй. — Это Машинист, местный. Его Дюжев гоняет. Отпусти, Ром, ну его.

Рома отпустил — не потому, что испугался, а потому, что не понял, откуда бомж знает его имя, а непонятное пьяного пугает больше, чем менты. Второй отпустил следом. Денис закрыл тамбур — не спеша, теперь уже можно было — и поднял за стеклом ладонь.

Меньше, чем за Валю в переходе: тогда у Вали было давление двести десять, а Денис стоял в тамбуре здоровый.

Сто сорок пятый ушёл вовремя. Из седьмого вагона кто-то помахал шарфом, и на шарфе была нашивка, и я опять её прочитал.

Вечером Кузьмич сидел на ящике ближе к трубе, чем вчера, и между кашлем спросил:

— Сына видел?

На вокзале всё, что случается у отдела, к вечеру знают у трубы. Дюжев рассказал Нине, Нина — Танюхе, а Танюха — всем: Дюжев не умеет молчать, когда сыт.

— Видел.

— И чего?

— Ничего. Сказал, чтоб к матери не подходил.

— А ты?

— Не подхожу.

Кузьмич покашлял.

— У меня дочь в Ключах. Одиннадцать лет не видел. Не потому что она не хочет. Потому что я не хочу, чтоб она видела. — Он посмотрел на трубу. — Ты хоть посидел. Я бы ушёл к третьему пути и сидел там, пока не уедет. А потом помер бы, и она бы так и не узнала, что я сидел. Удобно.

Над ним висело: симпатия (+49). В ноябре было сорок один. Восемь — это, видимо, Глухой на картоне. Кузьмич шёл рядом и не тянул, но, выходит, тоже считал.

— Прогревайся, Кузьмич.

— Прогреваюсь, — сказал он. — Дизель, а не человек. Пока крутится — не глушите.

В углу висело четыреста из девятисот. Почти половина. Валя дочитала главу, загнула угол страницы и сказала в темноту, ни к кому:

— Сыновья возвращаются, Паша. Во всех книгах, какие я выдавала. Не сразу, но возвращаются.

Ночью снился не мотовоз. Снилась дверь с пеленальным столиком, и за ней кто-то говорил «без сдачи», и я не мог понять кто.

Глава 12. Тридцать

На снегу у стены лежал круг — чёрный, оплавленный, с проволокой посередине, скрученной в три петли: картон сгорел, а проволоке гореть нечем. Во вторник, девятого, я разгружал у Семёныча картошку и вернулся к трубе в полдень с восемью сотнями в кармане и без места.

Место-то было. Труба, стена, дыра от кирпича. Не было того, что на месте лежало: трёх листов картона на проволоке, одеяла, которое Нина дала мне в первую зиму, и чёрной плёнки с теплотрассы, которую я отмотал два года назад, и никто не хватился. Пахло горелой шерстью, как от валенка, забытого на печке.

— Шпала, — сказал Кузьмич. Он сидел на ящике в трёх метрах и смотрел не на круг, а на меня. — С пацаном Стасовым. В десять. Плеснули из бутылки, кинули спичку. Постояли, посмотрели, как горит. Ушли. Культурно, без крика. Как в крематории.

— А ты?

— А я кашлял.

Кашлял — значит, не мог встать.

Валя держала книжку закрытой, с пальцем между страниц.

— Он стоял вот тут, Паша. Он на тебя не смотрел. Он смотрел на одеяло. Как будто это ты.

Я достал из кармана розочку и посмотрел на неё. Кузьмич посмотрел на неё, потом на меня.

— Сядешь, — сказал он. — За Шпалу сядешь, а Шпала даже не помрёт как следует. Он живучий, как таракан в столовой. Убери.

Я убрал.

Не потому, что простил. Я знал тариф. За Шпалу мне бы дали минус — большой, с длинной формулировкой. А Шпала за моё одеяло получил ноль, потому что его никто не считает: у него нет окна.

Жуля подошла, понюхала круг и отошла. Жуля ест всё. Это не стала есть даже Жуля.

Картон дала Галина.

Она приёмщица багажа в старом корпусе, за той дверью, где нетопленое: сидит в окошке с восьми до восьми и принимает то, что люди не хотят везти с собой. Я к ней ходил с ноября — с той сумки, которую она нашла на второй платформе, а я донёс до неё, а не до Дюжева, потому что у Дюжева сумки не находятся.

Сорок три. Я не знал, что у меня с приёмщицей багажа сорок три. Я думал, у нас коробки.

— Сожгли? — спросила она. На вокзале знают всё раньше, чем оно случилось.

— Сожгли.

— Дурак он. Картон — вот он. — Она показала за спину, на коробки от холодильника. — Бери две, они двойные. А одеяло у Нины проси. Даст. Только орать будет.

Нина дала. Орала.

— Я тебе что, склад? Первую зиму дала, вторую дала, теперь опять! Мой покойный тоже так: дай да дай, а как сгорит — Нина виновата. — Она вытащила из подсобки одеяло, старое, тяжёлое, с дырой на углу. — На. Под мукой лежало. Чебуреками пахнет — не жалуйся. Мужик, который пахнет чебуреком, всё лучше, чем мужик, который пахнет мужиком.

Одеяло и правда пахло чебуреками. Самая тёплая вещь, какую я держал в руках за месяц.

К вечеру у стены снова было место. Моё. С тем же чёрным кругом рядом: снег за день его не закрыл.

В среду по залу бежала женщина.

Не шла быстро, а именно бежала, и не к поезду: с ребёнком на руках, с сумкой, которая била её по ноге, и без куртки. Без куртки в декабре — значит, вышла не из дома, а из машины. Из машины выходят без куртки, когда куртка осталась на заднем сиденье, а возвращаться за ней нельзя.

Девочка лет четырёх сидела у неё на руках в комбинезоне и одном сапоге. Второй сапог остался там же, где куртка.

За ними шёл мужчина. Не бежал — шёл, потому что знал, что догонит: зал — тупик. Лет тридцати пяти, с ключами в руке, которыми он не звенел. Спокойный. Самые плохие — спокойные, это я знал по Гордееву.

Минус пять — это ко мне. Меня он не видел. Он видел её.

Она добежала до касс и встала: дальше было некуда, а очередь на вокзале никого не прячет. Спиной к окну, лицом к нему, с ребёнком на руках. Очередь сделала вид, что смотрит на табло.

Я подошёл сбоку. Не к ней — к нему. Так, как подходил к Дарье: не ближе двух метров и сбоку.

— Игорь.

Он повернул голову медленно: посторонний знал, как его зовут.

— Ты кто?

— Свидетель, — сказал я. — Тут камеры. Отдел — вон, в конце коридора. Лейтенант Панкратов. Она пойдёт со мной, а ты пойдёшь к машине. Куртку её оставь в зале, у приёмщицы багажа, она потом заберёт.

— Это моя жена.

— Я знаю. И номер машины знаю.

Откуда, он не понял. Он посмотрел на меня как на грязь на капоте, и над ним загорелось: враждебность (−66). Шестьдесят один пункт за одну фразу. Быстрее, чем у Дюжева.

Ключи в руке сжались. Я видел всё — Восприятие восемь: чоповца у входа, который решал, его ли это зона ответственности, и решил, что нет, и Дюжева, который шёл по коридору старого крыла, — по субботам он ест, по средам ходит. Игорь его тоже увидел. При полиции он был уже не спокойный, а гражданин.

— Марина, — сказал он ей через меня, — я в машине.

И пошёл. Не к машине — к выходу. Это разные направления, я знаю площадь.

Марину трясло, как меня на четвёртые сутки.

— Пойдёмте, — сказал я. — Тут есть комната, где тепло и где никто не ходит. У приёмщицы багажа, её зовут Галина. Потом приедет Аня. Она не полиция. У неё тетрадка.

— Кто вы?

— Я тут работаю.

— Кем?

— Свидетелем.

Галина посмотрела на женщину без куртки, на девочку в одном сапоге, на меня и сказала «заходите» своим багажным голосом: без вопросов, под расписку. Нина позвонила Ане сама, с крыльца, на весь двор:

— Анечка, приезжай. Тут у Паши опять. Нет, не пьёт. Хуже. Баба с ребёнком.

Аня приехала в три и записала приметы. У фонда нашлась комната — не своя, у партнёров, «кризисный центр для женщин», и там была дверь, которая тоже открывалась только изнутри. Сапог Аня отдала свои.

— А вы? — спросила Марина.

— А я в носках до такси добегу, — сказала Аня. — Мне не впервой. Вам дальше.

Марина ушла в Аниных сапогах, с ребёнком, не оглянувшись на зал.

Сто пятьдесят. А вернётся ли Марина к Игорю через неделю, Система знать не могла. Возвращаются. Нина к своему Вите возвращалась. Моя Лена — нет: ушла один раз и правильно.

Плюс пять. И одна пара сапог.

В пятницу, двенадцатого, у Вали был день рождения, и я узнал об этом раньше её.

В семь утра над ней висело: Сомова Валентина Ивановна, 53. Уровень 11. Без занятий. Отношение: симпатия (+47). Пятьдесят три. Вчера было пятьдесят два. Система обновила её в полночь, раньше, чем кто-нибудь успел поздравить, и раньше, чем она сама вспомнила. У Системы был календарь точнее моего: она знала дни рождения, а я знал только поезда.

— Валя. С днём рождения.

Она подняла голову от книжки.

— Откуда ты…

— Написано.

Где — она не уточнила. Библиотекарь верит, что написано всё, надо только найти полку.

Нина принесла торт. Из списания — «Прага», с датой, которая кончилась вчера.

— Как раз к дате, — сказала Нина. — Ешьте, пока не прокис. Хотя «Прага» не прокисает, она каменеет. Как мужик после пятидесяти.

Танюха засмеялась первой и подавилась. Торт был твёрдый, глазурь на нём треснула, как старый асфальт. Кузьмич резал его своим ножом на восемь частей, ровно, как плотник, без линейки, и тост сказал стоя: это единственное, ради чего он встаёт с ящика без кашля.

— Валентина. Живи долго. И на третий путь — не раньше меня. Мне там одному скучно будет. А с тобой хоть поговорить, ты книжки знаешь.

Мы выпили. Они — водку, Кузьмичову, из горла по кругу. Я — чай из Нининого термоса. Двадцать девятые сутки. Кузьмич посмотрел на мой чай.

— Ишь. Чай он пьёт. На поминках у меня тоже чай будешь?

— Буду.

— Тогда я не помру. Назло.

Валя посмотрела и не сказала ничего. А потом, когда всё съели, открыла книжку — не свою, другую, тонкую — и прочитала вслух, ровно, без наклона, в розовых очках:

— «Вынес достаточно русский народ, вынес и эту дорогу железную…»

— Это про нас? — спросила Танюха.

— Это про всех, — сказала Валя. — Некрасов. Библиотека ДК железнодорожников, шкаф четыре, полка вторая. Я его сама туда ставила.

Она посмотрела на меня. Долго. Так она смотрела на меня с первой зимы, и я ни разу не спросил почему.

— Я тебя видела, Паша, — сказала она. — На ёлке в ДК. Лет пятнадцать назад. Ты был в форме, с сыном на плечах, и тебе дали грамоту. Ты её потерял в гардеробе. Я нашла и положила в шкаф четыре, к Некрасову. Она там, наверное, до сих пор лежит.

— Пятнадцать лет молчала? — спросила Нина.

— А он не спрашивал, — сказала Валя и перевернула страницу.

Восемь кусков торта, восемь человек, и у одного из них пятнадцать лет лежала моя грамота на второй полке.

Вечером был суп, и с супом приехал фельдшер.

Тот, чей амоксициллин. Он посмотрел на мой шов и сказал «нормально».

— Не мне, — сказал я. — Ему. — И показал на Кузьмича.

— Я дизель, — сказал Кузьмич с ящика. — Дизели фельдшерам не показывают. Дизели показывают слесарю, а слесарь у нас на комбинате помер в девяносто восьмом.

— Покажись, — сказал я. — Отдам тебе долю с рынка во вторник.

Кузьмич посмотрел на меня с подозрением и с интересом.

— Сколько?

— Половину.

— Купил, — сказал Кузьмич и полез расстёгиваться. — Ишь, купец. Раньше ты так не умел.

Фельдшер слушал его через рубашку, на морозе, минуты три. Потом сказал:

— Хрипы двусторонние. Температура есть. Это не бронхит, Фёдор Кузьмич, это ниже. Надо снимок. Надо в стационар.

— В стационаре кормят по часам, — сказал Кузьмич. — Я так не умею.

— Вы умрёте.

— Все умрут, — сказал Кузьмич. — Я — на третьем пути.

Фельдшер дал таблетки, и Кузьмич положил их в ящик, к войлоку. Я знал, что он их выпьет, потому что он всегда делает то, что положил в ящик, и знал, что этого мало.

Пятьдесят. За Валю в поликлинике было тридцать. Двадцать сверху — видимо, за «ниже, чем бронхит». Система знала, что у него внутри, раньше фельдшера. Мне она этого не говорила. Пока.

В субботу, тринадцатого, в семь утра пришло окно.

И следом, отдельной строкой:

Не за очко. За тридцать дней. Живучесть впервые выросла сама — не потому, что я на неё что-то потратил, а потому, что я тридцать дней ничего не тратил. Я открыл статус. Не открыть не мог.

Два с половиной года.

Двадцать восьмого октября было четырнадцать месяцев. Двадцать первого ноября — год восемь. Тринадцатого декабря — два с половиной. Я посчитал: мне будет сорок девять с небольшим, а Диме — двадцать один, он закончит политех. Если Система не врёт — а она не врала ни разу, — я это увижу. Не «доживу», а увижу. Этого слова про будущее я не говорил девять лет.

Тридцать четыре из ста. Треть человека. В восемь Нина выставила пакет и посмотрела на меня через окошко.

— Ты потолстел, Паша. Некрасиво, но потолстел.

— Тридцать суток.

— Тридцать — это уже не перерыв. — Она посмотрела на меня по-другому. — У Вити тридцати не было ни разу. Ешь.

В ноябре она говорила, что у Вити перерывы были по три месяца. Сегодня — тридцати ни разу. Я не стал сверять.

Руки не тряслись. Они, оказывается, умели просто держать чебурек, без задержки, без дрожи. Я смотрел на них, как на чужие ботинки после сапожника: вроде мои, а идут иначе.

В воскресенье Стас увёз Пузыря.

Он приехал в двенадцать, с потушенными фарами — днём тоже, привычка, — и на переднем сиденье сидел Шпала, рука уже без косынки, и смотрел на меня через стекло. Не как на одеяло. Как на следующее одеяло.

Пузырь собрался за три минуты: пакет, шапка, вторая шапка. Он был весёлый, как всегда, и от этого было хуже, чем если бы он плакал.

— Машинист! Там кормят по часам. Я так умею. — Он засмеялся, и глаза закрылись, потому что щёки поднялись. — Если там плохо — я лопну. Ты услышишь. Тут двадцать два километра, услышишь.

— Ты не лопнешь, — сказал Кузьмич. — Ты сдуешься.

И они оба засмеялись, Пузырь громко, Кузьмич с кашлем.

Тридцать, как в ноябре. Уезжал он с тем же, с чем пришёл: я для него ничего не сделал.

Кузьмич перестал смеяться и посмотрел на машину.

— Шестой, — сказал он Стасу через открытую дверь. — Пятеро не вернулись. Этот — шестой.

Стас потел. В минус двенадцать.

— Фёдор Кузьмич, — сказал он вежливо, как вежлив человек, у которого за спиной сидит Шпала, — вы бы тоже подумали. У нас фельдшер свой.

— У меня свой, — сказал Кузьмич. — С супом.

Машина уехала. Без света до угла. За углом фары зажглись.

К вечеру мороз вернулся: минус восемнадцать, и окно в углу снова заработало — «Тёплое место»: выполнено 0 из 7 ночей. Ему опять было что не считать.

Кузьмич лежал ближе всех к трубе, на ящике, и кашлял. Я слушал. Не громкость, а ритм, как когда-то слушал в кабине компрессор, который вот-вот встанет: между вдохами пауза становится на секунду длиннее, чем была, потом ещё на секунду, и ты знаешь, что когда-нибудь эта секунда будет последней, и не знаешь, какая.

Глава 13. Новый год

Глухой вернулся в среду, двадцать четвёртого, и пришёл от троллейбусного кольца пешком, потому что из четвёртой горбольницы не выписывают на машине, из неё выписывают на улицу.

Шёл он с креном. Не хромал — кренился влево, как магазинная тележка с одним кривым колесом: едет, но тянет к стенке. Левый ботинок был чужой, больничный, на два размера больше, и внутри было на два пальца меньше, чем в ноябре. Он постоял, посмотрел на своё место у торца, на дыру от кирпича, на чёрный круг у моего места, где горело одеяло, на Кузьмича, на Жулю — и только потом сел. Достал бумажку: «ПАЛЬЦЫ — НЕ РУКИ». Ниже был нарисован ботинок. Бумажку он показывал всем, кто пялился на чужой ботинок, и тем, кто не пялился, тоже.

Пятьдесят пять. Больше, чем у Нины. Картон, на котором я его тащил, сожгли. Цифру сжечь не догадались.

К концу декабря мороз встал на минус двадцати и не уходил. Окно в углу считало ноль из семи. Кузьмич сидел ближе к трубе, чем кто-либо, и кашлял тоже больше всех, а таблетки, которые фельдшер оставил ему в ящике, кончились перед самыми праздниками, и фельдшер дал ещё, вторую упаковку, и велел пить по часам. Кузьмич повертел упаковку на свет.

— Табуретка на клею держится, а я на таблетках, — сказал он. — Ишь. Помирать на казённых таблетках — это, считай, как на пенсии.

Стол я собирал четыре дня, и каждую вещь — с другого конца города.

Паллету дал Семёныч. Во вторник, тридцатого, я разгружал мандарины — после картошки ящики как пустые, — и в конце смены он кивнул на гору у ворот.

— Некондицию возьми. Всё равно сгниёт. — Мандарины были с пятнами, как Пузырь. — И паллету забирай. Она на дрова.

Паллета ехала на вокзал в четвёрке стоя, как пассажир без билета, между бабкой с рассадой в пакете и парнем, который всю дорогу делал вид, что паллеты нет. Кондуктор с сумкой посмотрела на неё, потом на меня.

— Багаж — двадцать.

Я заплатил. Паллета проехала по правилам, как Жуля.

Оливье принесла Нина — в кастрюле, в которой варит картошку на чебуреки, литров восемь, с крышкой на скотче от Жули.

— Мужики тридцать первого жрут за троих, а готовить им некому, — сказала она. — Ешьте, пока я добрая. Кастрюлю вернёте мытую.

Хлеб принесла Валя, четыре буханки из просрочки.

— Дата вчера, — сказала она. — Как раз к дате.

Шутку она взяла у Нины. Нина это заметила и не возразила.

Ёлку принёс Кузьмич. Ветку. От казённой ели у троллейбусного кольца, отломанную снизу, где не увидят.

— Государство на меня одиннадцать лет не тратилось, — сказал он. — Я взял ветку. На гроб оно мне всё равно не даст, пусть хоть на ёлку.

Танюха повесила на ветку бычок — длинный, из тех, что откладывает Кузьмичу. Ёлка была готова.

Тридцать первого, в семь утра:

Сорок восемь. Больше, чем у Нининого Вити — в последней из её версий.

В два часа Аня привезла Никиту. На час: у кризисного центра был режим, и Аня его соблюдала, потому что иначе следующего раза не будет.

Никита вылез из «Ларгуса» в куртке, настоящей, зимней, с капюшоном на меху, и в ботинках, которые были ботинками, и я не сразу его узнал, потому что всю осень узнавал по кроссовкам.

Учащийся. В ноябре было «без занятий». Кроссовки он, похоже, сдал вместе со старой строкой.

— Дядь Паш.

Мы постояли молча: час впереди, а слова уже все сказаны. Потом он достал перчатки. Рабочие, брезентовые, с обрезанными пальцами.

— Чтоб банки брать. Я видел, ты голыми.

Новые, с биркой — тридцать девять рублей. Он не оторвал ценник, и я не стал. Бирка — документ.

— Там как?

— Кормят. — Он подумал. — Дверь на замке, дядь Паш. Как в этом, в «Причале», наверное. Только с психологом.

— Ты в «Причале» не был.

— Аня говорила — одного отсюда увезли. Не вернулся.

— Шестой, — сказал Кузьмич с ящика и закашлялся.

Никита смотрел на него дольше, чем на стол: в ноябре Кузьмич так не кашлял.

— А изнутри? — спросил я. — Правда?

— Правда. Я проверял восемь раз. Открывается. Просто снаружи стоит тот, кто спрашивает «куда». Я сказал «на вокзал», и меня пустили. Вот я тут.

Час прошёл по расписанию и всё равно вдруг. Никита сел в «Ларгус» и закрыл дверь изнутри, громко, с удовольствием: недавно научился.

— С Новым годом, Костров, — сказала Аня в окно. — Не пейте.

— Сорок восемь.

— Знаю. Нина сказала. — Она посмотрела на паллету, на ветку с бычком. — Красиво. По-своему.

Над ней висело прежнее: тридцать девять.

Дима пришёл в четыре. Пешком, от кольца, без самоката, без короба и без жёлтой курьерской куртки, в своей. Я увидел его за пятнадцать метров — на пределе, там, где строка только загорается, — и узнал раньше строки. Семь лет он ходил мимо отдела, мимо трубы, мимо меня. Теперь шёл к трубе.

Минус двенадцать. Месяц назад — минус пятьдесят пять. За что сорок три пункта, я не знал: я ничего не сделал, я даже к маме не подходил. Может, за это.

Он остановился в трёх метрах. Посмотрел на стол, на Кузьмича на ящике, на Валю в розовых очках, на Глухого у торца — и на меня, в перчатках без пальцев, с биркой.

— Держи.

Пакет. Термоноски, три пары, с ценником: он тоже не оторвал. У нас это, видимо, семейное.

— Это мама… — Он остановился. — Нет. Это я.

— Спасибо.

— Не за что. Реально не за что. — Он смотрел на берцы. — Размер какой?

— Сорок третий. Это сорок четвёртый. Чужие.

— Тогда в самый раз. Носки толстые.

Садиться он не стал. Пришёл на минуту и через минуту развернулся.

— С наступающим, сынок, — сказал ему в спину Кузьмич.

Дима обернулся.

— И вас.

Восемьдесят девять рублей за упаковку, судя по ценнику. Минус двенадцать. Я не знал, что носки стоят сорок три пункта. Я бы купил ему раньше.

В шесть сели. Одиннадцать — я считал: я, Кузьмич, Валя, Танюха с Жулей (Жуля не в счёт, у неё нет строки), Глухой, Сыч и Боря с автовокзала, который закрыли на праздники, ещё двое оттуда же, Нина в пальто поверх фартука — и Дарья.

— Я на двадцать минут, — сказала Нина и села с краю, не расстёгиваясь. — Пока пирожки не сгорели.

Дарья пришла в половине седьмого, в том пальто, в котором стояла на жёлтой линии, с пакетом мандаринов — нормальных, без пятен.

— Я сдала, — сказала она. — Сессию. Две тройки.

— Живая спина, — сказал я.

— Что?

— Ничего. Садись на ящик. Кузьмич подвинется.

Кузьмич подвинулся. Валя дала ей хлеб, Нина положила оливье прямо на хлеб, потому что тарелок было четыре на одиннадцать человек, и Дарья ела у теплотрассы тридцать первого декабря, рядом с Сычом, который уже клевал носом, и смотрела на нас не третьим способом и не четвёртым. Никаким. Просто ела.

Столько же, сколько за Марину с ребёнком.

Кузьмич встал с бутылкой. Кашель он проглотил: тост — единственное, что он делает без кашля.

— Чтоб в новом году. Все. Живые. И на третий путь — по очереди, а не гуртом. Я первый, я записывался.

Водку пустили по кругу, из горла: Нина — из своей стопки, которую принесла в кармане фартука, Дарья — глоток, после которого кашляла дольше Кузьмича, автовокзальные — по два, пока никто не смотрит. Танюха плеснула Жуле в блюдце.

— Ей тоже год.

Я пил чай. Нина посмотрела на мою кружку.

— Сорок восемь суток. Не пей.

— Я не пью.

— Вижу. Говорю, чтоб ты слышал. Мужик с чаем на Новый год — это или больной, или подшитый. Ты мне ни тем, ни другим не нужен.

— Стол твой, Паша, — сказал Кузьмич. — Тебе и говорить.

Тостов я не умею. Я умею регламент.

— Отправление разрешаю, — сказал я.

Кузьмич засмеялся так, что пришлось сесть.

— Лучший тост за пятнадцать лет, — сказала Валя. — А в ДК их говорили профессионалы. По бумажке.

Дарья не поняла и засмеялась за компанию.

В половине десятого загорелась плёнка.

Сыч — Сычёв Валентин, 48. Уровень 4. Без занятий. Отношение: безразличие (+11) — уснул с сигаретой. На моём месте, на Нинином одеяле, ближе к трубе. Сигарета упала между одеялом и трубой, на чёрную плёнку теплотрассы, и плёнка занялась, как изоляция на кабеле: без огня, с дымом, чёрным, густым, от которого Жуля чихала.

Стекловата не горит. Плёнка горит долго, и под ней труба, а над ней одеяло, а на одеяле Сыч, который спит пьяным сном и не проснётся, пока не загорится сам.

Дым я увидел первым, потому что смотрел, а остальные смотрели на Танюху, которая учила Жулю подавать лапу за мандарин. Сдёрнул Сыча за ноги — автовокзальные все лёгкие — и ударил по плёнке ладонью. Голой: перчатки Никиты я снял, чтобы есть. Плёнка прилипла, расплавленная. Я это знал и бил дальше: снег на трубе тает раньше, чем гасит.

Потушил. Левая ладонь была чёрная от плёнки и красная под ней и пахла тем же, чем одеяло девятого декабря.

Я сунул ладонь в снег. Сыч сел и заморгал: лёг он у трубы, а проснулся в двух метрах от неё, на снегу.

— Чего? — сказал он.

— Ничего, Валентин. С Новым годом.

Валя перевязала мне руку своим платком, розовым, под цвет очков.

— В книгах, — сказала она, затягивая узел, — герой обжигается, когда выносит из огня ребёнка. А не пьяного Сыча с теплотрассы.

— В книгах и теплотрасс нет.

Она подумала.

— У Некрасова нет, — согласилась она.

В двадцать три сорок постучала Таня — в стекло, изнутри, костяшкой. Я был в зале: ладонь болела так, что у трубы было не усидеть. Таня работала в новогоднюю ночь, потому что кто-то же должен, а муж у неё в поездке. За её окном стоял человек в хорошем пальто без шапки и держался за стойку обеими руками, так что костяшки были белые, а лицо серое. Сесть на пол он не хотел.

— Паша, — сказала Таня в щель. — Он с транзитного, с двадцать три десять. Вышел покурить, а сумка в вагоне. Ушёл поезд. В сумке инсулин, длинный, на ночь. А аптеки все… — Она посмотрела на часы. — Все.

— Не все.

Я знал одну. На Красноармейской, у травмпункта, с окошком, — ту, где я восьмого ноября в четыре десять купил боярышник. Круглосуточную. Там мне продавали в час, когда не продавал никто, и дорогу туда я помнил лучше, чем собственный адрес.

— Позвони туда, Таня. Спроси, есть ли длинный. Он скажет название.

Он сказал. Таня нашла номер и позвонила, дежурная ответила «есть», и Абрамов Лев Маркович на секунду закрыл глаза и выдохнул.

— Четвёртый выход, — сказал я. — Направо. Такси с шашками, по счётчику, двадцать минут. Скажите — аптека у травмпункта на Красноармейской. Не первый выход: у первого бомбилы, они повезут через город.

— Спасибо. Вы… работаете тут?

— Дежурю.

И следом, без паузы:

Двадцать три пятьдесят две. Седьмой уровень за восемь минут до Нового года.

Очко я потратил у третьего окна, не думая. Не в Живучесть — в Восприятие. Диму я сегодня узнал раньше, чем строку над ним, потому что смотрел. Я хотел видеть раньше.

Строки стали читаться через весь зал, от касс до выхода на перрон, — над Таней, над чоповцем у рамки, над уборщицей с ведром, над Дюжевым, который вышел из отдела с бутылкой и пакетом из «Магнита». И под каждой строкой появилась вторая строчка. Короткая. Я не сразу понял, что это.

— С Новым годом, Паша, — сказала Таня в щель.

— С Новым годом, Таня.

В полночь мы с Кузьмичом стояли на первой платформе. Он попросил сам, впервые за одиннадцать лет.

— Пойдём на первую. Там депо видно.

Он с ящиком, я с рукой в розовом платке. Минус двадцать два. Над депо, в четырёх километрах, в двенадцать ноль-ноль поднялся салют — там всегда пускают свои, машинисты. Я знал, с какой стороны цеха его запускают, и не сказал.

Кузьмич смотрел на салют и кашлял.

— В следующем году меня тут не будет.

— Уедешь?

— Ага. На третий путь. — Он засмеялся и закашлялся, и это было одно движение. — Ты на моё место не садись, Паша. Ты сюда, к первой. Тут депо видно.

Я посмотрел на него. Не так, как вчера: с тем, что открылось восемь минут назад.

Две строчки. Вторая — короткая и спокойная. Фельдшер написал бы то же самое, только приписал бы внизу «в стационар».

— Кузьмич. У тебя пневмония. Двусторонняя. И сердце.

Салют кончился. Над депо остался дым, серый, ровный.

— Я знаю, Паша, — сказал он. — Наливай чаю. Помирать — так с горячим.

Я налил из Нининого термоса в его кружку, которая жила у него в ящике одиннадцать лет. Термос держал левой, обожжённой, потому что правой держал кружку, и было больно, и я считал: боль, платок, кружка, пар над кружкой. Кузьмич пил и смотрел на дым. Вторая строчка над ним не менялась.

Глава 14. Третий путь

Пятого января, в понедельник, было минус двадцать семь, и я ввёл дежурство.

Слово придумала Валя. Вечером я сказал, кто в какой час встаёт и будит остальных, и она поправила очки.

— Это называется дежурство, Паша. Как в больнице.

— В больнице будят, чтобы дать таблетку. А у нас — чтобы проверить, что ещё есть кого будить.

При минус двадцати пяти спать подряд нельзя. Заснёшь на три часа — не проснёшься; это знает каждый, кто зимовал у трубы, и каждый, кто не проснулся, тоже знал. Поэтому каждый час кто-то один сидит и смотрит. Это я умею.

С Нового года под каждой строкой у меня была вторая. Валя: гипертоническая болезнь, II стадия. Танюха: алкогольная зависимость; хронический бронхит. Глухой: состояние после ампутации, заживление. Сыч: алкогольная зависимость; цирроз печени, начальная стадия. Сыч про печень не знал. Я ходил вдоль трубы, от Вали до Сыча и обратно, и читал под каждым, что у него внутри, и поделиться этим было не с кем: кому скажешь, что у него под строкой, если он и строки не видит.

Под Кузьмичом было прежнее. Только он больше не вставал с ящика.

Он перестал вставать первого. Не сразу: сначала вставал реже, потом только до торца, потом и до торца перестал, и от ящика стало пахнуть тем, чем пахнет, когда человек перестаёт вставать. Он это знал лучше меня.

— Ты не садись близко, Паша, — сказал он. — Я теперь как покойник в сельсовете: лежу, воняю, а хоронить некому.

Он ел хлеб, потому что хлеб не надо долго жевать, и пил чай из Нининого термоса, потому что термос я ему приносил, и кашлял так, что между вдохами стало на две секунды дольше, чем в декабре. Я считал.

Во вторник Дюжев запретил ему зал.

Он подошёл к трубе в семь тридцать, с дубинкой в руке, как всегда, посмотрел на Кузьмича на ящике и потянул носом. Решение у него было уже принято, слова шли для порядка.

— Ты, дед, в зал не заходишь. Воняешь. Пассажиры жалуются.

— Я туда и не хожу, — сказал Кузьмич.

— Вот и не ходи.

— Не пойду, начальник, — сказал Кузьмич ему в спину. — Мне теперь в другую сторону. Там без билета пускают.

Здоров. Единственный на вокзале, у кого под строкой стояло одно слово.

Минус двадцать семь. Я пошёл в пригородный павильон и купил два билета на Кирпичный, на семнадцать двадцать. Сорок и сорок. Восемьдесят рублей — восемьдесят банок, а банок в мороз нет: поезда идут с закрытыми окнами, и на платформе никто не пьёт. Отдал с рынка. Валя и Танюха с билетами сели в зале, в дальнем углу, у батареи, где Дюжев не гоняет, потому что с билетом не за что, и Жуля сидела под Танюхиной курткой. Дюжев смотрит на бумажку. Расписание он не смотрит, поэтому в семнадцать двадцать я купил ещё два, на пять сорок утра, и они сидели до утра. Пять билетов, считая Кузьмичов. Двести рублей за одну ночь в тепле для двоих. Я не знал, что тепло стоит так дёшево.

Шестьдесят, первые в новом году. Я купил третий.

— Кузьмич. Держи. Пять сорок, до утра.

Он повертел билет в пальцах и отдал обратно.

— Иди, Паша. Я посижу.

— Кузьмич. Минус двадцать семь. Ночью будет тридцать.

— Одиннадцать лет, — сказал он. — Я знаю, где сидеть. Ты знаешь, где ехать. Каждому своё. — Он покашлял, долго, и договорил, когда смог: — И не хочу я, чтоб Дюжев мне бумажку в руке смотрел. Пусть в зале сидят те, кому надо. Мне не надо.

— Долю с рынка отдам, — сказал я. — Термос оставлю. Сяду рядом и буду на тебя дышать всю ночь.

Он засмеялся. Смеяться и кашлять одним движением он ещё умел — из немногого, что ещё умел.

— Ты меня уже купил один раз, за фельдшера. Хватит. Я не Пузырь. Я не за еду. Иди.

Я не пошёл. Остался у трубы: моё дежурство было первое, с десяти до двух, и Кузьмич сидел в трёх метрах, и я смотрел.

Ночью было минус двадцать девять.

Седьмого, в среду, было Рождество, и было минус тридцать один.

Я знал это по табло над площадью, по которому мы сверяем мороз, как часы, и по звуку: на минус тридцати воздух уже не звенит, а стоит. В девять утра с собора на Каменке звонили. Далеко, через реку, через мороз, колокол доходил до вокзала не звуком, а известием, что где-то что-то есть.

— Благовест, — сказала Валя в книжку. — В деревнях по нему раньше время сверяли. Часов не было, а колокол был.

Кузьмич попросил передвинуть его.

Не к трубе — от трубы. К стене старого корпуса, к торцу, где кладка поворачивает и ветра меньше, — в угол, в десяти метрах от нас.

— Там холоднее, — сказал я.

— Там тише. — Он смотрел не на меня, а на угол. — Не хочу, чтоб вы утром на меня в упор.

Я передвинул. Ящик, войлок, потом его самого — под руки, аккуратно, без толчка. Он весил меньше, чем в декабре: всё, что он ел, уходило в кашель.

— Вот, — сказал он в углу. — Тут хорошо. Отсюда депо не видно, ну и ладно. Насмотрелся.

Танюха принесла ему Жулю.

— На ночь оставь, — сказал Кузьмич. — Собака тёплая. Ей что живой, что покойник — лишь бы не гнали.

— Типун тебе, — сказала Танюха.

Он положил на Жулю руку, Жуля легла, и он сказал:

— Ишь.

Последнее «ишь». Я его считаю.

Дежурство было моё, с десяти до четырёх. Я сидел у трубы, спиной к ней, и смотрел: на Валю с Танюхой, которые сидели в зале по вчерашним билетам — Дюжев смотрит на бумажку, а не на дату — и в час ночи вышли ко мне; на Сыча и Борю у торца; на Глухого, который в дежурство никогда не спит, потому что у него зрение вместо слуха; и на угол в десяти метрах, где под фонарём сидел человек с собакой.

— Кузьмич там один, — сказала Танюха, усаживаясь на мой войлок. — Не могу я в тепле, когда он там один.

В два я подошёл. Он не спал.

— Прогреваюсь, — сказал он.

Над ним висело всё то же: симпатия (+49), и под этим — то же. Минут Система не считала. Я налил ему чаю из термоса. Он выпил половину и отдал кружку.

— Паша. Ты бы шёл. У тебя в четыре смена.

— Я подожду.

— Не жди. — Он посмотрел на меня. Глаза у него были ясные, яснее, чем в декабре. — Ты вообще не жди. Ты дальше давай. Тебя слушают.

В четыре я передал Глухому. Показал на угол. Он кивнул, достал огрызок карандаша и написал на картонке у себя на колене: «ВИЖУ». Я лёг. Животом к стене, спиной к трубе, на Нинино одеяло с чёрным кругом, и заснул, потому что тело сделало это вместо меня.

В шесть десять меня разбудила Жуля.

Не заскулила — залаяла. Один раз. Жуля не лает: за три года у неё не было причины. Я встал раньше, чем понял, и пошёл к углу раньше, чем проснулся. Глухой у торца повернул голову мне вслед и не встал. Он видел, куда я иду.

Кузьмич сидел, как я его посадил: спиной к кладке, в углу, где стена поворачивает. Ящик рядом. Войлок под ним. Ноги вытянуты. Руки в рукавах — кроме правой, которая лежала на снегу ладонью вверх, и Жуля вылизывала эту ладонь, размеренно, как рану.

Глаза открыты. Смотрели вперёд, на торец, туда, где нет депо. На ресницах иней, белый, ровный, как на бельевой верёвке, которую забыли снять с зимы. И на бороде, и на бровях, и на воротнике.

Лицо цвета кладки. Не белое — серое, с желтизной у носа. Ночью под тем же фонарём оно было другое.

Я присел. Положил два пальца на шею, под угол челюсти, как учили. Как к чайнику. Чайник не был горячий. Кожа под пальцами была как сапог, который оставили на морозе: плотная, без движения внутри. Я убрал пальцы. Взял его правую руку, ту, из-под Жули. Пальцы не сгибались. Совсем. Как доски, которые он пилил всю жизнь.

Я посмотрел ему в глаза, потому что иначе не умею. Не отворачивался.

Над ним не было строки.

Ни имени, ни возраста, ни «без занятий», ни симпатии в сорок девять. Там, где вчера было «Лапин Фёдор Кузьмич, 63», висел морозный воздух и фонарь. Два месяца я видел строку над каждым, кто дышит, над пьяными, над спящими, над Шпалой с перебитой ключицей. Над Кузьмичом было пусто, как над его ящиком.

Я позвал Диагностику — мыслью, как задание. Она ответила одной строкой, без заголовка, без жирного:

Объект. Одиннадцать лет, ящик, «у своих не берут», «хороните у третьего пути».

В семь ноль-ноль пришло окно. Как всегда.

Пятьдесят шесть. Оно повисло между мной и Кузьмичом, потому что я смотрел на Кузьмича. Я первый раз захотел свернуть окно и не смог.

Я сидел до восьми. Жуля вылизывала ладонь. Глухой стоял у торца. Валя и Танюха вышли из зала в половине седьмого и стояли в десяти метрах, не подходя: ближе было нельзя, и никто этого не говорил. Валя не читала. Книжка была закрыта, и она держала её обеими руками, прижав к пальто.

Дюжев пришёл в половине восьмого, в свой обычный час, а не потому, что позвали. Посмотрел. Потянул носом — по привычке, хотя на минус тридцати не пахнет ничем.

— Одним меньше, — сказал он.

Панкратов пришёл в половине девятого, с папкой, и снял шапку. Не потому, что положено, а просто снял. Присел рядом со мной на корточки, посмотрел на лицо, на иней, на Жулю и достал ручку, которую держит тремя пальцами, как Толик.

— Кто?

— Лапин Фёдор Кузьмич. Шестьдесят три года. Из деревни под Ключами. На вокзале одиннадцать лет. Плотник. — Я сказал всё, что было над ним, пока было, и всё, что он сам про себя говорил. — Документов нет.

— Со слов, — сказал Панкратов и записал.

Со слов. Без бумажки. Единственная бумажка, которая могла быть при нём, мой билет на пять сорок, лежала у меня в кармане, а пять сорок давно прошло.

— Родственники?

— Дочь. В Ключах. Он не хотел, чтоб она видела.

— Теперь и не увидит, — сказал Панкратов. — Тело — в судебный морг. Два месяца. Если никто не востребует — похоронят за счёт города. Номер.

— Не по седьмому разряду?

Он посмотрел на меня.

— Это и есть седьмой. Номер и мешок.

Машина пришла в девять сорок. Серая, без надписей, с двумя, которые делают это каждый день и делают быстро: мешок, молния, носилки, дверь. Пальцы у Кузьмича не сгибались, и сгибать их не стали — положили его, как доску. Ящик остался. Войлок остался. Жуля дошла за носилками до машины, остановилась у бампера, потому что дальше не пускали, и стояла, пока машина не скрылась за углом.

Танюха взяла ящик. Не спросила — взяла, и войлок тоже, отнесла к трубе, поставила на его место, ближе всех, и села рядом на снег, и Жуля легла на войлок. От Кузьмича осталось вот что: ящик из-под яблок, войлок, кружка, собака, которая не его, и бычок на ветке казённой ели, который никто не снял.

Валя сказала одно слово. Не мне — в закрытую книгу:

— Некрасов.

И больше ничего.

Вечером я пошёл на площадь.

Не в аптеку. В магазин напротив чебуречной, с решётками на окнах, где водка стоит за прилавком и продаётся с восьми до двадцати трёх по цене, которую назначило государство: триста сорок девять. Ценник жёлтый, крупный, его видно от двери.

Нина видела меня из окна. Я видел, что она видела. Над ней висело симпатия (+52) и здорова, и она стояла за стеклом и смотрела, как я иду через площадь с тремястами сорока девятью рублями, и не вышла. Нина не про всё. Сегодня было не про неё.

Продавщица посмотрела на шов, на перчатки без пальцев и дала бутылку, не спрашивая. Я вышел на крыльцо. Мороз к вечеру отпустил до двадцати восьми, и табло над площадью показывало это так, будто кто-то старался.

Я открыл.

Не зубами — руками. Руки слушались. Пятьдесят шесть суток они слушались всё лучше, а теперь слушались совсем и открыли бутылку с первого раза, ровно, как открывают кран машиниста. Хуже инея. Хуже «объект отсутствует». Иней был не мой. Руки — мои. Они сделали это сами.

Глава 15. Срыв

Первый глоток я сделал на крыльце магазина, в семь вечера, и он не был вкусным.

Девять лет я думал, что помню вкус. Не помнил. Помнил, что после. Сам глоток был как из радиатора: горячий, железный, с запахом, от которого шов на щеке заныл изнутри, как в травмпункте. Второй я сделал сразу, чтобы не чувствовать первого. Ничего нового. Кроме окна.

Ноль. Пятьдесят шесть суток — и ноль, за две секунды. Окно даже не вспомнило, что было пятьдесят шесть.

Пил я не чтобы стало хорошо. Хорошо не становится, это знает любой, кто пил дольше года. Пил, чтобы выключить. Внутри у меня был угол старого корпуса, и человек в углу с инеем на ресницах, и пустое место над ним, где не было строки, и всё это не выключалось ничем, кроме того, что было в руке.

К девяти бутылка кончилась. Труба. Лёг. Дальше не помню, и это единственное, что в тот вечер было по плану.

Проснулся в три. Холодно. И кто-то рядом.

Валя. На ящике Кузьмича, который Танюха так и не отдала никому, в двух пальто, одно на другом, с книжкой на коленях, которую не читала, потому что фонарь над торцом светил ей в спину. Она дежурила. Моё дежурство было с десяти до двух, в десять я лежал, и она села вместо меня и сидела пять часов, и будила остальных по часам, а меня не будила, потому что пьяные у стены не замерзают. Это я сам говорил.

— Иди в зал, Валя. У тебя билет до пяти сорока.

— У меня давление, Паша. В зале душно. — Она посмотрела на бутылку у стены, пустую, стоящую ровно, как я её поставил: пьяный я аккуратен.

— Кузьмич отсутствует.

Она не спросила, откуда у меня это слово.

— Спи, — сказала она. — До шести я посижу. Сон всё равно не идёт, а при этом фонаре не почитаешь. Буду считать, как ты.

Утром, в пятницу, я открыл глаза, и оно было там. Всё, что копилось девять лет и ушло за пятьдесят шесть суток, вернулось за одну ночь, всё сразу, без очереди: руки, которые отвечают с задержкой, холодный пот под курткой, сердце, которое колотится, как будто я лезу на пятый этаж с мешком картошки, — и Система показала это цифрами.

Умеренный. В октябре, после четырёх зим, было «умеренный». Теперь, после одной ночи, — опять. Тело серию не хранило. Тело хранило дорогу.

Денег было двести пятьдесят один. Точно: восемьсот с рынка минус двести за пять билетов минус триста сорок девять. Двести пятьдесят один — шесть фанфуриков. Первый я купил в восемь в аптеке на площади, у первого троллейбуса, где сорок один рубль. Пил спиной к чебуречной. Чтобы не видеть окна. Того, из которого Нина видела меня вчера, и позавчера, и все пятьдесят шесть суток, пока я ходил мимо трезвый и здоровался.

Она не вышла. Я не подошёл.

Банки в тот день я не собирал. Для банок надо ходить вдоль поездов, заглядывать под скамейки, в урны у вагонов, за ларёк с шаурмой, куда их ставят, чтобы не нести, и всё время смотреть, а смотреть я не хотел. Восприятие девять — это все строки за двадцать метров, и под каждой то, что внутри. Не хотел я того, что внутри. Хотел ноль. Получил. Пил, чтобы держать.

Вечером был суп. Пошёл. Суп — еда, а еду пьяные забывают, а я не забыл: Кузьмич учил, что «водка без хлеба — это уже не выпивка, а дорога». Аня стояла с половником у «Ларгуса». Посмотрела на секунду дольше обычного. Половник — в кастрюлю.

Минус шесть. Она налила, записала в тетрадь и сказала только:

— Кузьмич?

— В четверг.

— Нина сказала. — Она смотрела в тетрадь. — Тело в судебном?

— Номер.

— Я узнаю какой.

В тетрадке у неё будет номер. Единственное место в городе, где Кузьмич записан не со слов. Суп был горячий.

В субботу, десятого, в два часа дня я обмочился на второй платформе.

Пишу как было. Иначе не умею. Стоял у урны, у восточного торца, там, где стояла Дарья, с фанфуриком в рукаве, четвёртым за день. Ждал, пока проводницы вынесут мешки с проходящего. И не заметил. Заметил, когда стало холодно. Мокрое на минус двадцати схватывается за четыре минуты — это я знал про тормозные колодки, про стрелки, про всё, что мокрое на морозе. Теперь про себя. Штаны встали колом, как жесть, и от них шёл пар, и пар было видно с той стороны платформы.

Женщина с ребёнком, в пуховике и с чемоданом на колёсиках, стояла в трёх метрах и ждала тот же проходящий. Взяла ребёнка за руку и отвела на пять. Ничего не сказала. Отвела, как от края.

Дюжев стоял у столба с камерой. Он там всегда, не для меня, для плана, а сегодня планом был я. Он достал телефон. Не рацию — телефон. Навёл. Я видел, как он наводит, потому что смотрел. Я смотрю, даже когда не хочу.

— Для чата, — сказал он. — Пусть ребята посмотрят на свидетеля. Стой. Не дёргайся.

Щёлкнуло дважды. Он посмотрел на экран и улыбнулся. Дюжев улыбается редко: когда ест и когда вот так.

Здоров. Минус пятьдесят два, как было, не выросло и не упало. Я стоял в жестяных штанах с паром, а он меня снимал, и ему было никак. Работа. Я был для него как урна: предмет на платформе, который надо зафиксировать.

— Так точно, — сказал я.

Проводницы вынесли мешки к хвосту. Никто не кивнул.

Вечером деньги кончились. Шесть фанфуриков — двести сорок шесть, осталось пять рублей. Я держал их в перчатке без пальцев. Никита дал мне перчатки, чтобы брать банки. А я в них держу пять рублей.

В три часа ночи с субботы на воскресенье я украл у Вали.

Я знал, где. С двенадцатого декабря, когда Нина дала ей пятьсот «на паспорт» и Валя, думая, что никто не видит, — а видел только я, Восприятие восемь, — вложила их в корешок книги. «Два капитана», Каверин, «Детская литература», восемьдесят четвёртый год. Корешок надорван сверху, и в него входит купюра, сложенная вчетверо, и ещё одна, и ещё. Она собирала на госпошлину: полторы тысячи за новый паспорт через фонд. У неё было тысяча двести. Она мне сама сказала на Новый год, у паллеты, с оливье на хлебе:

— Ещё триста, Паша, и я человек.

Спала она под двумя пальто, животом к стене, как я всех уложил в декабре. Книжка под головой. Я вынул её медленно, за уголок, не дыша, как вынимают газету из-под спящего кота. Корешок. Пятьсот, пятьсот, сто, сто. Тысяча двести, четыре купюры, сложенные вчетверо, тёплые от её головы.

Книжку я положил обратно под голову. Она не проснулась. Пьяный я аккуратен.

Сорок.

Ровно столько дали за паспорт призывника Демидова на первой платформе. Паспорт — сорок, в обе стороны. Красным окно не стало. «Минус три» оно написало тем же курсивом, каким писало «шесть». В ту ночь я ненавидел Систему сильнее, чем Дюжева.

Двадцать из тысячи пятидесяти. Ещё одна такая — и ниже нуля, и уровень вниз. Я и это посчитал.

Кузьмич говорил: тут не зона, тут у своих не берут. Правило держалось на нём одиннадцать лет. Третьи сутки его не было. Проверил правило первым я.

В воскресенье я был щедрый.

Тысяча двести — три бутылки по триста сорок девять и сто пятьдесят три рубля сдачи, которые я сунул в карман и забыл. Три бутылки — это уже не один я. Сыч и Боря сидели у торца, с той стороны, где Глухой. Я принёс к торцу две.

— Свой, — сказал Сыч и подставил кружку. — Я ж говорил, Машинист свой. Только гордый был.

— Машинист — человек, — сказал Боря. — Человек — он всегда наливает.

Глухой встал и ушёл к первой платформе. Видеть это ему было незачем.

Валя проснулась в девять. Открыла книжку — не читать: она так каждое утро проверяла, что купюры на месте. Пальцы вошли в корешок и вышли пустыми. Она посмотрела на пальцы. Потом на книжку. Потом через десять метров, через трубу, через дым от бочки, где Боря жёг паллету, — на меня.

Долго.

Сорок семь стало четырнадцать. Тридцать три пункта — за одну книжку, за один корешок, за четыре купюры. Она не подошла. Не сказала ни слова: ни мне, ни Танюхе, ни Ане, которая была в пятницу, ни Нине, у которой телефон. Закрыла книжку, положила под голову и легла обратно, животом к стене, как я её уложил.

Минус сорок я отработаю за вечер у касс. Тридцать три у Вали отрабатывать было нечем: у неё была полка, и она поставила меня на ту, с которой не снимают.

Я допил.

В понедельник, двенадцатого, приехал Шпала.

Приехал на той же машине, с потушенными фарами, сидел на переднем сиденье и держал окно опущенным на минус восемнадцати, специально, чтобы говорить, а не выходить: выходить к нам теперь, при АНО, было ниже его. Стас сидел за рулём и потел. Машина встала у торца, там, где мы с Сычом сидели на снегу с третьей бутылкой, в которой оставалось на два пальца.

Сросшийся. Ключицу ему сломал я. Он это помнил, и Система помнила, и мы смотрели друг на друга через опущенное стекло, и первым глаза отвёл не он.

— Ну что, Машинист, — сказал он с присвистом. — Приехали?

Я не ответил.

— Тридцать суток, говорят, было. Пятьдесят. — Он улыбнулся нижней половиной лица, где не хватало двух зубов. — Ишь.

Кузьмичово слово. Он знал, чьё оно. Знал, что Кузьмич в судебном морге под номером. И сплюнул им, как зубом в снег, чтобы я видел.

Потом он протянул руку в окно. В руке был фанфурик. Боярышник, сорок один рубль, из той же аптеки.

— На. Свои же.

Я взял.

Не подумал. Взял, как кивок. Из его руки. Из той, которая два месяца назад расписалась у меня на лице розочкой, а розочка лежала сейчас у меня в кармане, и я мог её достать. Не достал. Достал фанфурик из его пальцев. Открыл. Выпил. Он смотрел. Стас смотрел.

— О, ещё, — сказал Сыч.

Ради этого Шпала и приезжал. Не бить. Смотреть.

— Вот и всё, — сказал Шпала. — Нету больше Машиниста. Есть свой. Свои — они мне нужнее.

Машина уехала.

— Хороший мужик, — сказал Сыч и потряс пустой фанфурик над языком. — Угостил. Сам приехал, сам угостил.

Низ. Я знал, как он выглядит: рельсы. Ниже рельсов ничего нет. Но на рельсы я не пойду, у меня четыре штуки на переездах, я это сказал Дарье и сказал правду. Всё, что выше рельсов и ниже человека, я в тот понедельник прошёл.

Ночью я открыл статус. Не хотел. Оно само висело в углу и ждало.

Двадцать девять. Год девять.

Тринадцатого декабря было тридцать четыре и два с половиной года. За четыре дня я проиграл девять месяцев — всё, что выигрывал три недели с ноября, и ещё сверху. Вверх у Системы шло по рублю, вниз — сразу.

Год девять — это не четырнадцать месяцев. Ещё не четырнадцать. Я и это посчитал, два раза, чтобы не ошибиться в свою пользу.

Спать я ушёл в переход.

Не к трубе — в переход, на ступени, к четвёртому выходу, где тепло из зала доходит до третьей ступени. Дюжев ночью там не ходит: в переходе нет камеры, фиксировать нечего. Там теплее, чем у трубы. Кузьмич бы сказал, хороните, мол, в переходе. Кузьмича не было. Сказал я сам, вслух:

— Хороните в переходе.

Никто не засмеялся. Смеяться было некому.

На своём месте, у водосточной трубы в переходе, сидела Валя. С книжкой. С «Двумя капитанами», из корешка которых я вынул деньги. Она читала при свете из зала, в розовых очках, ровно, не наклоняя головы. Не посмотрела, когда я лёг на ступени в пяти метрах. Не посмотрела, когда я закашлялся.

— Валя, — сказал я.

Над ней висело четырнадцать, а под четырнадцатью — гипертоническая болезнь, вторая стадия, которая от моих тысячи двухсот не стала первой.

Валя перевернула страницу.

Глава 16. Номер

Нина нашла меня в переходе во вторник, в десять минут восьмого, и я узнал её по ботинкам.

Пассажиры по этим ступеням сбегают, а Нина спускалась медленно, по одной, держась за перила, и каждую ступень пробовала подошвой, как лёд на пруду. Она встала надо мной на четвёртой ступени. Я лежал на третьей и смотрел на её подошвы в соли.

— Вставай, Паша.

— Не могу.

— Можешь. Я подожду.

Я встал по частям: сначала сел, потом взялся за перила, потом долго искал, куда делись ноги. Она подождала. Взяла меня за рукав — за тот, где синяк от пальцев Ярцева давно сошёл, — и повела через площадь. За рукав меня вели второй раз в жизни, и в первый раз это кончилось Системой.

В подсобке чебуречной пахло тестом. Нина посадила меня на ящик из-под масла, сунула руку мне в карман — не спрашивая, быстрее, чем Дюжев, — и достала фанфурик. Половину. Вчерашний.

Она открутила крышку и вылила его в раковину. Не в снег — в раковину, при мне, чтобы я видел, как оно уходит. Боярышник пахнет валерьянкой и аптекой, и в подсобке потом ещё долго пахло так, будто здесь лечили кошку.

— Мне сорок семь было, когда Витя умер, — сказала она. — В феврале, на этой площади, в машине, с ключами в руке. Сердце. Я его через час нашла, он остыл, я его грела. Я не пила. Ни в тот день, ни после. Ты что, особенный?

Я не ответил, и она ударила меня по лицу.

Ладонью, открытой, в правую щёку, где нет шва. Звук был короткий, как хлопок двери. Шов слева заныл за компанию.

— Это не за то, что пил. Пьёт полгорода. Это за то, что стоял ко мне спиной. Четыре дня. Я в окне, а ты спиной. Спиной ко мне не стоят.

Пятьдесят два. До срыва было пятьдесят два, и после пощёчины пятьдесят два.

— Я украл, — сказал я. — У Вали. Тысячу двести.

Оно вышло само. Нина вытерла руки о фартук.

— Знаю. Танюха видела, как ты книжку брал. Танюха видит всё, что ниже пояса, и ничего, что выше. — Она посмотрела на меня сверху вниз. — Вернёшь.

— Чем?

— Найдёшь. Ты машинист. Машинисты находят.

Она оставила меня в подсобке на одну ночь.

— Одну, Паша. Потом как хочешь. — У двери обернулась. — Одну. Слышал? А то мужики, они как коты: раз пустишь, потом с порога не сгонишь.

Матрас за мешками с мукой, ведро. Меня вывернуло дважды, и Нина оба раза унесла ведро молча.

Окно пришло в шестнадцать сорок: последний глоток был вчера в шестнадцать сорок, из бутылки Сыча, у торца.

Единица. Пятьдесят шесть суток я отдал за одну бутылку, а эту единицу купил ведром, и до тридцати было двадцать девять раз по столько же.

Ночью пришло другое: пульс сто восемь, тремор, «риск делирия при резком отказе: умеренный». Пронесёт или не пронесёт, Система не сказала. Я лежал за мукой и слушал холодильник в зале, старый, с компрессором, который то вставал, то запускался снова, с хрипом и дрожью, и каждый раз, пока он молчал, я ждал, запустится ли, и считал до ста, и на семидесяти или восьмидесяти он запускался. Всю ночь.

Утром Нина поставила передо мной кружку с бульоном.

— Пей. Не чай. Чай тебе сейчас как мёртвому припарка. Бульон.

В пятницу был суп, и я на него пошёл. Кузьмич учил, что без еды не бросают — без еды ложатся.

Аня посмотрела на меня, постучала ручкой по тетради и что-то в ней отметила. Не обрадовалась.

Плюс три за то, что стою прямо.

— Я узнала, — сказала она и открыла тетрадь. — Судебный морг, Больничная, три. Лапин Фёдор Кузьмич, поступил восьмого января, неопознанный. Номер одиннадцать сорок один. Хранение два месяца, потом захоронение за счёт муниципалитета. Восьмого марта.

— Восьмого марта.

— Это не я придумала.

Одиннадцать сорок один. Четыре цифры, как номер поезда. С такими номерами у нас ходили грузовые, контейнерные. Для мешка самое то. Кузьмич всю жизнь хотел, чтобы его запомнили. Запомнили: одиннадцать сорок один, восьмого марта, с цветами.

Валя стояла через три человека и не повернулась. Над ней висело четырнадцать. Я не подошёл.

В морг я пошёл в понедельник, девятнадцатого.

Больничная, три — за второй горбольницей, за тем же забором, что и травмпункт: одноэтажное здание без вывески. У крыльца двое в чёрных куртках не курили, а ждали. Ритуальные. Один посмотрел на мой мешок из-под банок, прикинул, сколько с меня возьмёшь, и отвернулся.

Коридор с зелёными панелями, окошко «Выдача документов», человек шесть, каждый сам по себе, и никто ни с кем не разговаривал.

— Лапин. Поступил восьмого. Номер одиннадцать сорок один.

Женщина за стеклом нашла номер в журнале и только потом подняла глаза.

— Вы кто ему?

— Сосед.

Она хмыкнула и провела пальцем по журналу. Журнал был бумажный, прошитый, с подтёками от чашки.

— Одиннадцать сорок один. Неопознанный, мужчина, около шестидесяти пяти. Хранится. Захоронение по истечении срока. Востребовать будете?

— Чем?

— Вот и я думаю, — сказала она и закрыла журнал.

Около шестидесяти пяти. Ему было шестьдесят три, я сказал это Панкратову, Панкратов записал «со слов», и «со слов» до морга не доехало. Одиннадцать лет на вокзале, а в журнале — около.

Я отошёл к стене, потому что уходить было некуда, и стоял, когда из двери в конце коридора вывезли каталку.

Мешок с молнией, с картонной биркой на проволочке, как на посылке. Каталка проехала в метре, и я прочитал бирку раньше, чем решил читать.

1141.

Четыре цифры фломастером. Других документов у него за одиннадцать лет не завелось. Дверь на выдачу открылась, кто-то за ней сказал: «Этого — обратно, ошиблись», — и каталка поехала назад. Санитар толкал её одной рукой, а другой держал телефон у уха и говорил кому-то, что к ужину не успеет.

Кузьмич бы сказал «ишь». Я сказал это за него, вслух, к стене.

Вдова стояла у второго окошка, «Выдача тел», и плакала молча, чтобы не мешать.

Здорова. Ну да.

— Нет справки о смерти — нет выдачи, — сказали ей в окошко.

— Справка в ЗАГСе. А ЗАГС не даёт без заключения.

— Заключение — не у нас. Следующий.

Заключение выдавали в другом окошке, до двенадцати, а было двенадцать десять. Она стояла между окошками и держала сумку двумя руками, как держат на остановке, когда автобус не идёт, а уходить уже глупо.

Я знал этот круг по депо: за вдову Сивцова бумаги носил я, потому что больше было некому, а я всё равно не спал, и запомнил тогда каждую дверь, каждый перерыв на обед и каждое «не к нам».

— Заключение — вон та дверь. Не окошко, дверь. Стучите. Принимают до двенадцати, а выдают до трёх, если знать, что дверь. Потом ЗАГС на Советской, справка в день обращения. Потом сюда. Успеете до пяти.

— А эти? — Кивок на ритуальных за стеклом. — Они предлагают всё оформить. За пятнадцать.

— За пятнадцать они оформят то, что вы за час оформите сами.

— А вы откуда знаете?

— Я много где знаю дверь. Мне не всегда открывают.

Через двадцать минут она вышла с бумагой, «спасибо» не сказала, кивнула. Ритуальные у крыльца проводили её глазами и отвернулись.

Шестьдесят. Минус сорок за Валю Система мне не припоминала.

Во вторник я пошёл на рынок. Семёныч посмотрел из-под шапки — долго, сверху донизу.

— Штопаный. Ты живой?

— Условно.

— Условно — это восемьсот. Живой было бы тысяча. Иди на паллеты. И не падай мне там, у меня страховки на вас нет, у меня на вас только матюги, и те не на всех.

Картошка, сетки по тридцать. Руки, которые неделю отвечали с задержкой, к десяти ответили сразу: тридцать килограммов не спрашивают, прошло или нет. Между третьей и четвёртой сотней повисло:

Двадцать один день — не подряд: рынок, картон с Глухим, паллеты, всё с восемнадцатого ноября, все дни, когда работала спина. Я поставил сетку на паллету и посмотрел на руки. Руки были те же.

— Чего встал? — крикнул Семёныч. — Семь — ещё не грузчик!

Цифру он не видел. Он просто всегда так кричал.

Лунёв сошёл с московского в среду.

Я стоял у хвоста и читал строки над тем, что выходило из вагонов: чемоданы, дети, шубы, проводница с мешком белья, мужик с коробкой «Осторожно, стекло», который нёс её на вытянутых руках, будто в ней спал ребёнок. И в середине — над человеком с чемоданом на колёсах и меховым воротником — строка, которую я не читал четыре года, но узнал бы и без Системы.

Аркаша. Тогда ещё не риелтор, а кадровик из депо, который поздравлял машинистов открытками и на пятом году моей дороги вниз сказал: «Паш, двушку на однушку, доплата сразу, я сам оформлю, ты только подпиши». Я подписал. Однушка была в доме, которого не было, доплата — на счету, которого не было тоже.

Он увидел меня. Не строку — лицо: шов, перчатки, мешок из-под банок. Остановился на полушаге, и чемодан откатился вперёд без него.

Минус сорок четыре. Я смотрел, и число шло вниз, пока он смотрел на меня: сорок шесть. Пятьдесят. Пятьдесят четыре. Пятьдесят восемь. У ненависти Шпалы было −84 и половина лица. Здесь была не ненависть. Здесь человек четыре года считал меня мёртвым, а я стоял у хвоста.

Он подошёл сам. Медленно, катя чемодан перед собой, как щит.

— Паша. Ты… как?

— Стою.

Он достал бумажник, из бумажника — купюру. Пять тысяч. Одну. Рука шла медленно: ей не хотелось, а голова уже велела.

— На. На память.

— На чью?

— Ну… — Он сглотнул. — На общую.

Я взял.

Пять тысяч — это Валины тысяча двести и ещё три восемьсот. Он стоял и ждал, пока я уберу купюру, и только тогда взялся за ручку чемодана.

Он ушёл к четвёртому выходу быстро и ни разу не обернулся.

Вале я отдал в тот же день. Она сидела в переходе у водосточной трубы с «Двумя капитанами». Я разменял у Тани в третьем окне, чтобы были те же — пятьсот, пятьсот, сто, сто, — сложил вчетверо и положил на книжку. Валя взяла. Открыла корешок. Вложила. Молча.

Ноль. Правильно. Я не сделал Вале лучше, я перестал делать ей хуже.

Четыре пункта за тысячу двести. Триста рублей за пункт. Дороже боярышника, дешевле всего остального.

— Ещё триста, Валя, — сказал я. — И ты человек.

Она не подняла головы. Но страницу перевернула.

Три восемьсот я отнёс Ане на Деповскую.

— Это на крест. Одиннадцать сорок один.

— Крест на номерную могилу нельзя, — сказала Аня, не глядя. — До захоронения — никак, после — по разрешению. — Пересчитала, записала. — Положу в тетрадь. К восьмому марта что-нибудь придумаем. Цветы, по крайней мере, никто не запрещает. — Она отложила три бумажки. — Полторы тысячи из этого — твоя госпошлина. Заявление на паспорт подам завтра, справку об утере сделаем у Гриши. Полтора месяца — и к марту ты человек с фамилией. Остальное — на цветы.

Цветы. Кузьмичу, на восьмое марта, на номер. Он бы засмеялся и закашлялся сразу, у него это всегда выходило одним движением.

— Откуда у бомжа три восемьсот, ты не спросишь?

— Я записываю, что вы приносите. Не откуда.

В четверг у первого выхода бомбила увозил в багажнике чужую сумку: «недорого» стало двумя тысячами, пассажир вышел, сумка осталась. Я видел это раз двадцать и ни разу ничего не сделал. Теперь я видел строку.

— Олег. Сумку отдай. У мужика поезд был, а теперь ничего.

— Ты чё? — сказал он. — Ты откуда меня знаешь?

— Отдай, Олег.

Он оглянулся на площадь. Народу было много, а выяснять при всех, кто его тут знает по имени, ему не хотелось. Багажник открылся. Парень лет двадцати пяти сказал «спасибо» мне, а не Олегу.

Сто десять из тысячи пятидесяти. Десятые сутки серии пришли в шестнадцать сорок, минута в минуту, как приходили все девять до них. Здоровье я не открывал: Система пересчитывает по факту, а факта за десять дней ещё не набралось.

Вечером Аня приехала к трубе не с супом.

— У нас есть четыре обогревателя. Масляные, полтора киловатта, от человека, у которого умер отец. Есть Гриша, он готов дежурить ночами. Есть деньги на два месяца. — Она закрыла тетрадь. — Нет помещения. Город сказал — нет. Вокзал сказал — инфраструктура, письменно, в дирекцию. Дирекция сказала — через город.

Я посмотрел на старый корпус. На дыру от кирпича, за которой нетопленое багажное, за которым — кладовая с трубой, о которой я знал: труба из неё уходит в будку, где я грелся помощником в первую зиму.

— Есть человек, — сказал я, — который мне должен.

— Кто?

— Начальник вокзала.

Аня подняла ручку над тетрадью, подержала — и закрыла тетрадь, ничего не записав.

Глава 17. Тёплое место

Секретарша Гордеева узнала меня по шву.

В ноябре я ждал у её стола сорок минут, и она за это время ни разу не подняла головы. В пятницу, двадцать третьего, она подняла её сразу: на шов смотрят все, это единственное, что во мне читается без Системы.

— Вам назначено?

— Скажите: Костров. По Ключам.

Она посмотрела на меня ещё раз. Встала. Вошла в кабинет без стука, вышла через полминуты и открыла дверь, не глядя на меня.

В кабинете было то же, что в ноябре: флаг, схема узла на стене — Ключи справа, Сортировочная слева, Кирпичный внизу, — и Гордеев за столом, седой.

Первая стадия. У Вали — вторая. У Гордеева было на одну стадию меньше, чем у библиотекаря, который спит у трубы, и на один уровень больше, чем было у меня в лучший год. Он всегда был на один впереди.

Я не сел. Он не предложил.

— Ключи, — сказал я. — Четыре двенадцать.

Больше я не готовил. Он знал, что это значит. Девять лет знал.

Он поднял её сейчас.

Лицо у него не изменилось. Изменился цвет: он ушёл вниз, от лба к воротнику. И число над ним пошло следом.

Минус двадцать четыре. Двадцать семь. Тридцать один.

— Чего ты хочешь, — сказал Гордеев. Без вопроса в голосе.

— Сорок метров и тепло. До марта. Кладовая багажного в старом корпусе. Там труба, там окно на платформу, там ничего не лежит с тех пор, как построили стеклянный зал. Фонд «Ночлег» ставит обогреватели и дежурного. Я делаю проводку.

— Это не моё. Это дирекция.

— Ты напишешь, а дирекция подпишет. Ты умеешь писать, Валера. Ты писал.

Он не ответил. Взял со стола ручку, положил, взял снова и снял колпачок.

— Договор безвозмездного пользования, — сказал он наконец, ровно, как зачитывал приказ. — С фондом. На зимний сезон, до тридцать первого марта. Под моё письмо. Ключ у Ломовой. — Пауза. — Это не ради тебя.

— Я знаю.

Я вышел из кабинета, и по ковровой дорожке до двери, и дальше по линолеуму, мимо секретарши, которая так и не села, и на лестнице у меня не тряслись руки. Первый раз в этом здании.

Кладовая была восемь на пять, с потолком в четыре метра и окном, забитым фанерой изнутри, — такой же, как в будке.

Труба входила через стену от багажного, шла вдоль всей длинной стены на высоте колена и уходила дальше, к торцу, к тому месту снаружи, где мы спали три зимы. Мы грелись у неё с той стороны стены. Теперь у неё была эта сторона. Стеллажи, пустые, с надписями «Невостребованное». Розетка одна, у двери, с проводом, который был старше меня, — алюминий, два с половиной квадрата, на пробке в шестнадцать ампер.

Четыре обогревателя по полтора киловатта — это шесть. Шесть на старый алюминий — это пожар через час, и не в кладовой, а в стене, где никто не увидит, пока не увидят все.

— Нужен отдельный ввод, — сказал я Ане. — От щитка. Кабель, автомат, гофра, четыре розетки по группам. Я знаю, где щиток: он тот же, что кормил будку, канал вдоль трубы.

— Сколько.

— Тысячи четыре. С запасом — четыре триста.

— Чек, — сказала Аня. — На каждую позицию. Я не Гордеев, я перед людьми отчитываюсь.

Щиток старого корпуса висел под замком, а замок был тем же, что я знал помощником. Ключ был у Ломовой, приёмщицы багажа. Она вынесла его на пальце, на верёвочке, и подержала, прежде чем отдать.

— Не спали мне багажное.

— Не спалю.

— Все так говорят. Потом приходят с огнетушителем и тоже так говорят.

Я не работал с кабелем девять лет, и руки это помнили не хуже, чем помнили бутылку. Субботу и воскресенье я тянул линию: ВВГ три на четыре, в гофре, по стене над трубой, с автоматом на тридцать два в щитке, с четырьмя розетками по группам, чтобы обогреватели не садились все на одну жилу, и каждый хомут вставал через тридцать сантиметров, потому что так написано, а то, что написано, я помнил лучше собственного дня рождения. Глухой держал стремянку. Ему не надо было говорить, когда: он видел, куда я тянусь, раньше, чем я тянулся.

В воскресенье в четыре, когда я закрутил последнюю клемму, пришло окно.

Сорок три. Два за выходные, а на сорок один ушли девять лет и техникум. ПУЭ у меня не украли: они лежали в голове, а голову никто не брал.

Аня держала стремянку в субботу, пока Глухой ходил за гофрой, и в это время сказала про брата.

Один раз. Не глядя на меня — на кабель.

— Илья. Двадцать семь. В девятнадцатом году, в Заречье, на остановке. Минус девятнадцать. Он был пьяный и сел подождать автобус. Его нашли в семь утра. Первый автобус там в семь двадцать. — Она поправила стремянку, которую не надо было поправлять. — Я это сказала. Больше не скажу. Это не для того, чтобы вы что-то поняли. Это чтобы вы не спрашивали, зачем я тут.

Я не спрашивал. Я закрутил клемму.

Двадцать минут между «нашли» и автобусом. У меня было двести метров между «увидел» и мотовозом.

Открылись в понедельник, двадцать шестого, в двадцать два ноль-ноль, при минус девятнадцати.

Правила написала Валя. Аня попросила её, потому что у Вали почерк библиотекаря, и Валя написала на картоне от холодильника, печатными буквами, не глядя на меня: «1. Пить — снаружи. Пришёл пьяный — спишь, не буянишь. 2. Дежурный по списку. 3. Собаки — можно».

— Третьего не было, — сказала Аня.

— Теперь есть, — сказала Валя. — Собака в этом обществе — самый благонадёжный член.

Жуля легла под картоном с первой минуты и больше оттуда не уходила, как под указом.

Девять. Валя — у дальней стены, спиной ко мне, с книжкой. Танюха с Жулей. Глухой у двери, на стуле, — он сам выбрал дверь, ему надо видеть, кто входит. Сыч и Боря — вместе, на паллетах от Семёныча. Двое автовокзальных, которых я знал по строкам с ноября, — Кеша, сорок семь, «без занятий», и дед Пахомыч, семьдесят один, «пенсионер», единственный из нас, у кого было слово, за которое государство платит. И Зоя, шестьдесят шесть, тоже с автовокзала, с ингалятором, который она носила в варежке. Девятый — я. Гриша с бородой сидел у двери снаружи, в куртке фонда, и записывал в тетрадь Ани, кто вошёл.

— Фамилия? — спрашивал Гриша.

— Пахомыч.

— Это не фамилия.

— Сорок лет была фамилия, — сказал Пахомыч. — Пиши, не обижай старика.

Четыре обогревателя гудели по своим группам. Труба грела с той стороны, с которой я её никогда не видел. Кладовая нагрелась за час до плюс четырнадцати: Аня повесила термометр у двери, и я подходил к нему каждые пятнадцать минут, пока Сыч не спросил, что там показывают.

В семь утра, во вторник, пришло окно.

Одна. Трубу снаружи Система два месяца не засчитывала: у тепла — не в тепле.

Гордеев пришёл во вторник в десять. Один, без галстуков, в пальто нараспашку. Постоял в дверях. Посмотрел на кабель, на гофру, на автомат в щитке — я оставил щиток открытым, чтобы видно было.

— Автомат какой?

— Тридцать два.

— Ладно.

И ушёл. Минус тридцать один над ним не сдвинулся.

Бортников приехал в пятницу, тридцатого.

Фельдшер фонда, тот, чей амоксициллин я пил в ноябре, — с сумкой, с тонометром, с фонариком. Аня хотела медосмотр всех девятерых, и девятеро не хотели. Боялись не врача. Боялись узнать.

— Не пойду, — сказал Сыч. — У меня цирроз. Я знаю.

— Он тоже знает, — сказал я. — Ему интересно, совпадёт ли.

Уговаривал я каждого, по одному.

— Тань, пусть посмотрит, чем ты дышишь. Жуле от тебя тоже достаётся.

— Жуле от меня одно хорошее, — сказала Танюха, но пошла.

— Пахомыч, пенсионеру положено.

— Положено, — согласился Пахомыч. — Мне много чего положено. Только никто не кладёт.

Зою уговорил ингалятором: у Бортникова был новый, а её старый шипел впустую. Валю уговаривала Аня, потому что со мной Валя не говорила, и Валя пошла — двести на сто десять, укол, «вам нельзя у стены, вам нельзя вообще». Глухому Бортников написал на бумаге, и Глухой показал ему ногу, и Бортников сказал «заживает», и Глухой кивнул один раз, коротко, и опустил штанину.

Я стоял и сверял. Каждого. Бортников слушал, а я читал под строками — «бронхит хронический», «цирроз, начальная стадия», «бронхиальная астма», «состояние после ампутации, заживление» — и он совпал в восьми из девяти. Девятый был я. Он послушал меня, померил, посмотрел на шов и сказал:

— Печень увеличена. Давление сто пятьдесят. Жить будете.

— Долго?

— Это не ко мне. Это к вам.

Система на это ничего не сказала. Своё окно для меня она держала при себе.

Пятёрка. Здоровья у девятерых от этого не прибавилось, Бортников не волшебник, он фельдшер.

В воскресенье, первого, Аня принесла конверт.

— Пятнадцать. Наличными. — Она положила его на паллету, как документ. — В ведомости ты — «расходы на дежурство пункта обогрева». Официально тебя не существует, и я не могу платить тому, кого нет. Поэтому — расходы.

Я взял конверт. Он был тонкий. Пятнадцать тысяч, три купюры, и я держал их в перчатках без пальцев. Столько сразу я не держал с той квартиры.

— Аня. Ты понимаешь, что я это могу пропить за два дня?

— Понимаю. — Она закрыла тетрадь. — Поэтому в ведомости — расходы. Пропьёшь — спишу, как списывают сгоревший кабель. Один раз. Второго конверта не будет, и отвечать за тебя перед людьми я не буду: я отвечаю за чеки. — Пауза. — Это всё, что я могу. Больше не могу. Я это говорю сразу, чтобы ты потом не считал, что я не сказала.

Она ушла. Я сидел с конвертом и вспоминал кассу в депо, окошко с полукруглым вырезом, ведомость, в которой я расписывался с петлёй на «К», и кассиршу, которая каждый раз говорила «не пропей», и я каждый раз смеялся, а потом пропил всё, до квартиры включительно. Здесь не было ни окошка, ни ведомости с моей петлёй. Были расходы, как на кабель.

Конверт я положил во внутренний карман и застегнул карман на булавку.

Седьмая ночь была с воскресенья на понедельник, при минус двадцати двух.

Я дежурил с десяти до двух. Потом Глухой: он не спит, он смотрит. Спали девять человек и собака. Валя у дальней стены, лицом к стене, — так я всех укладывал в декабре, и она укладывалась так, хотя правило было моё. Сыч храпел. Пахомыч кашлял. Обогреватели переключались по своим группам — щёлк, щёлк, — по очереди.

В семь ноль-ноль пришло.

Семь. Первая семёрка в моей бухгалтерии. Четыреста — больше, чем Дарья на жёлтой линии, больше, чем Глухой на картоне. Семь ночей на девять человек.

И следом — второе, которое я не звал.

Тридцать шесть. Два года два месяца.

Двенадцатого января было двадцать девять и год девять. За три недели — семь пунктов и пять месяцев. Я посчитал: два года два месяца — это до апреля через два года. Диме будет двадцать один. Кузьмичу восьмого марта будет номер.

Я сидел на паллете, и в кладовой было плюс пятнадцать, и девять человек дышали, и труба грела с моей стороны стены. Кузьмич бы сюда не пошёл. Сказал бы: в тепле не умирают, в тепле только кормят по часам, а помирать по часам он не нанимался. И сидел бы у своего угла.

Дюжев пришёл вечером в понедельник. Не внутрь — в дверь. Гриша встал, Дюжев его не заметил: тех, у кого на куртке надпись, Дюжев не замечает.

Он посмотрел на паллеты, на обогреватели, на девять человек, на Жулю под указом, на кабель в гофре над трубой. На меня. Долго, и жевал при этом губу, будто считал, сколько всё это стоит и кому.

— Тёплое место, значит, — сказал он.

— Так точно.

— Профилактику давно не проходил, свидетель?

Он не ждал ответа. Он вышел, и снаружи, у платформы, я услышал, как отъезжает машина. Фар она не включала.

Глава 18. Профилактика

Стас пришёл во вторник с буклетами, и Гриша его не пустил.

Гриша не спорит. Он встаёт в дверях, складывает руки на животе и молчит в бороду, и мимо него не пройдёшь, не толкнув, а толкать Гришу никому ещё в голову не приходило. Стас постоял перед бородой, потея при минус четырнадцати, и пошёл вдоль стены к торцу, где я вытряхивал картон.

Минус сорок один. В ноябре было тридцать три. Восемь пунктов за тёплое место.

— Ты мне бизнес ломаешь, Машинист, — сказал он без предисловий. — У меня план: четверо в месяц с вокзала. В январе — двое. В феврале пока ноль. Люди в тепле, люди сытые, люди не хотят ехать. Игорь Романович спрашивает, что случилось. Я говорю: пункт обогрева. Он говорит: кто. Я говорю: бомж.

— Правильно говоришь.

— Он не любит, когда бомж. — Стас посмотрел на кладовую, на кабель над трубой, на Гришу. — Это не я тебе говорю. Я передаю.

— А сам ты что думаешь?

— Я, Машинист, думаю за зарплату. — Он сунул буклеты под мышку. — Бесплатно не думаю.

Он ушёл к площади. Над Игорем Романовичем я не читал строки ни разу. Я его даже не видел.

Дюжев взял меня в среду, в девять утра, у входа в зал.

— Свидетель. На профилактическую беседу.

Не за шиворот — за локоть, по-свойски. Мы прошли через зал, через старое крыло, по коридору до конца, до двери, на которой нарисован пеленальный столик, а под ним табличка «ЛОП». Я был здесь в октябре: здесь Панкратов наливал мне чай в стакан с подстаканником. Стакан стоял на том же месте. Панкратова не было — я решил, что спит после ночи.

В комнате был стол, два стула, шкаф и вафельное полотенце на спинке стула. Про полотенце рассказывали все, кто проходил профилактику, и рассказывали одинаково: через полотенце не остаётся следов, а нет следов — нет бумаги, а бумагу пишет Панкратов, которого Дюжев не любил.

— Лицом к стене. Руки на стену.

Я встал. Стена была зелёная, крашеная, с трещиной на уровне глаз. Он положил полотенце мне на поясницу слева — аккуратно, расправил, как скатерть.

— Пункт — это Анин, — сказал Дюжев сзади. — Фонд, договор, дирекция, Гордеев. Я туда не хожу. А ты — мой. Ты на вокзале. Ты понял?

— Так точно.

Он ударил.

Дубинка через полотенце — это не кулак и не кирпич. Снаружи ничего, а внутри что-то сдвинулось и не встало обратно, как в мешке с картошкой, который уронили с паллеты: сетка целая, а внизу хрустнуло. Я не упал. Стена держала руки. Второй — туда же. Точно. Он умел. Третий. Я досчитал до трёх и понял, что считаю. Это я ещё умел.

— Это профилактика, — сказал Дюжев ровно, снимая полотенце. — Профилактика — это когда ещё не болит. Иди.

Гематурия. Такого слова Дюжев не знал. Я пошёл по коридору, держась за стену: ноги отвечали, поясница — нет.

У двери в дежурку стояла женщина в форме с погонами майора и читала журнал.

Шестнадцать — вдвое выше Дюжева. Она подняла глаза. Посмотрела на меня — на руку у поясницы, на шов, на то, как я иду, — и посмотрела мимо, в журнал.

— Дюжев, — сказала она в коридор, — у тебя за январь журнал не сдан.

— Так точно, Ирина Павловна.

Она перевернула страницу.

Кровь в моче — это сначала не кровь. Это чай.

В среду — чай с брусникой. В четверг — просто чай, крепкий, какой заваривал Кузьмич. Я ходил в туалет на вокзале, в платный, за двадцать рублей, потому что там был свет, и смотрел, и запоминал цвет, потому что больше ничего с этим сделать не мог.

Бортников приехал в четверг по звонку Ани, посмотрел, помял, спросил:

— Почку не трогали?

— Трогали.

— Кто?

— Профилактика.

Он не переспросил. Дал таблетки, сказал «покой», посмотрел на паллету, на которой я спал, и повторять не стал.

Тридцать четыре. Два пункта за три удара. Прогноз она не тронула: почка — не образ жизни.

К воскресенью пошла вода с ржавчиной, как из крана в депо после выходных, когда первым делом сливаешь ведро, а потом уже моешь руки.

Панкратов пришёл в пятницу вечером. В пункт — впервые внутрь. Снял шапку на пороге.

Сорок два, было двадцать восемь. Он видел меня в среду в коридоре: приехал за журналом и видел, как я иду.

— Я написал рапорт, — сказал он. — Начальнику отдела. По факту.

— И?

— И мне сказали, что я молодой. Что свидетель — алкоголик без документов, а Дюжев — старший сержант с грамотой от управления. Что «со слов» — не факт. — Он держал шапку тремя пальцами, как ручку, как Толик. — Рапорт в столе. Меня — на пригородные кассы, в ночь, на месяц. Для опыта.

— Это профилактика, — сказал я. — Тебе повезло, что без полотенца.

Он не засмеялся.

— Мой отец говорил, что в депо так же было. Что напишешь — и в стол, а тебя — в ночь.

— Твой отец знает.

Он посмотрел на меня. Он не знал, что я знаю его отца, — я не говорил, и Толик, видимо, тоже. Посидел минуту в тепле и ушёл в ночь, на пригородные, где в феврале одна касса, и та закрыта.

Валя уехала в субботу, и я видел только машину.

Я спал после дежурства — с шести до полудня, на паллете, лицом к стене, — и Танюха разбудила меня, дёргая за рукав так, что я понял: уже поздно. Я вышел. У торца, у платформы, отъезжала машина с потушенными фарами и зажглась за углом. Всё. Ни строки, ни лица — задняя дверь и номер, который я прочитал и запомнил.

— Она сама, — сказала Танюха и заплакала, как плачет всегда, сразу и много. — Стас сказал: там библиотека. При центре. Четыре тысячи книг, нужен библиотекарь. Она сказала — там книги, Танюх. Она книжку свою взяла.

— «Два капитана»?

— А какую ещё. Она другую и не читала. — Танюха вытерла нос рукавом. — Сказала: «Там, Танечка, хотя бы каталог». И села.

Библиотека. Четыре тысячи томов в общежитии кирпичного завода за забором с проволокой. Стас не соврал ни слова, он только передавал, и для каждого у него было своё слово: для Пузыря — «кормят по часам», для Вали — «библиотека».

Уехала она не от холода, здесь было плюс пятнадцать. Она уехала от своих плюс восемнадцати. От того, что я вернул ей деньги при всех, и все это видели, и все её жалели, а библиотекарь привык выдавать, а не брать. Я сделал ей хуже, вернув. Минуса Система мне за это не показала.

Место у дальней стены осталось пустым. Указ на картоне, её почерком, висел над ним, и Жуля лежала под третьим правилом.

В воскресенье в пункт пришёл новый.

Он стоял в очереди к Грише — Гриша записывал — и держался за грудь, и улыбался, потому что ему было неловко: пришёл в первый раз и уже жалуется.

— Изжога, — объяснял он Грише. — С капусты. Вы не смотрите, я сейчас.

Серый, мокрый лоб при минус восемнадцати, левая рука висит.

Я прочитал под строкой и сказал Ане:

— Скорую. Сейчас.

— Он говорит, изжога.

— Он говорит. Я читаю.

Она набрала. Я слышал диспетчера через трубку: «Пункт обогрева? Бомж? Изжога? Женщина, у нас…» — и взял у Ани телефон. За восемнадцать лет я звонил в скорую четыре раза с переезда и знал слова, которые они слышат.

— Мужчина, пятьдесят восемь. Боль за грудиной двадцать минут, давящая, отдаёт в левую руку. Холодный пот. Бледность. Не изжога.

Пауза. Другой голос: «Адрес». Эти слова я выучил на курсах первой помощи, куда нас гоняли раз в год и где я спал. Не всё, оказывается, проспал.

Девятнадцать минут. Я посадил его на паллету, дал разжевать аспирин из сумки Бортникова — Бортников оставил, на «мало ли», — и сидел рядом и смотрел на строку, где «острый» не менялось.

— Да ладно вам, — говорил Игнат и потел. — Люди спят, а я тут со своей капустой.

Фельдшер, тот же мужик, что в ноябре забирал Глухого, посмотрел на кардиограф, на меня и сказал:

— Инфаркт. Кто определил?

— Свидетель.

Он не переспросил. Носилки, дверь, машина. Игнат уехал, улыбаясь, потому что ему всё ещё было неловко.

Шестёрка. Четвёртая в моей бухгалтерии — после Малого, Дарьи и Глухого на картоне. Увидела Система, позвонил я.

В понедельник у касс дальнего следования девочка покупала билет в Москву.

Над теми, кому нет шестнадцати, строка короткая, без отношения. Рядом стоял он, платил, держал её за плечо, пальцами в куртку, и не отпускал, даже когда отсчитывал сдачу.

Не установлен — как у Воронина с картой в декабре.

Панкратов дежурил на пригородных, через площадь, в павильоне, где одна касса, и та закрыта. Я дошёл до него за три минуты — почка не любила бега, но терпела.

— Женя. У дальних касс пятнадцатилетняя. С ней двадцать семь, род занятий не установлен. Билет в Москву.

— Откуда знаешь, что пятнадцать?

— Посмотри на неё. Узнаешь.

Он пришёл за пять. Проверил документы — у него была на это форма, и он ей пользовался не так, как Дюжев: он спрашивал. Кравец что-то сказал про тётю, потом про «мы просто», потом — ничего, потому что уже бежал к первому выходу, где бомбилы, и Панкратов не побежал за ним: у него была девочка.

— Тётя есть, — сказала Лиза. — В Москве. Наверное.

Панкратов позвонил в опеку. Я ушёл раньше, чем приехала опека: куда возят, я знал, я видел Никиту.

Тысяча ровно. Пятьдесят до восьмого — полторы сумки из багажника.

Танюху вытащили из сугроба в ночь на среду, в три.

Правило первое: пить снаружи. Она пила снаружи, честно, у торца, и шла к двери, и не дошла: села у стены, в снег, «на минуточку», — и осталась. Боря дежурил с двух и не увидел, потому что смотрел на дверь, а не за неё. Увидела Жуля. Она скребла дверь изнутри так, что Глухой — который не слышит — встал, потому что увидел, как дверь дрожит.

Я вышел с Борей. Танюха сидела в сугробе в пяти метрах от двери, с открытыми глазами, и над ней висело:

Лёгкое. Пять метров от плюс пятнадцати. Кузьмич сидел в десяти от трубы, и там было минус тридцать один, и над ним не было ничего. Здесь было «лёгкое». Разница — в четырёх обогревателях и одной собаке.

Мы внесли её.

— Я на минуточку, — плакала Танюха. — Я правило соблюдала. Снаружи же.

— Соблюдала, — сказал я. — Боря, дежурный смотрит не на дверь, а за дверь.

Боря кивнул. Другой профилактики я не умел.

Восемь. В три часа ночи, у двери, с Танюхой на паллете. Двадцать сверху Система перенесла на следующий уровень.

Очко я поставил в Живучесть. Не думая — как кран в шестое положение: рука раньше головы.

Восемь. Почка, ржавая вода, тридцать четыре — всё это лежало в Живучести. Танюха на паллете уже храпела, Жуля лизала ей руку, и рука была тёплая.

В среду, одиннадцатого, в шестнадцать сорок, пришло то, чего я ждал.

И следом, отдельным окном, тем же курсивом:

Уже получено. Тринадцатого декабря, когда Кузьмич сидел на ящике, а Валя накануне читала Некрасова, — Живучесть, плюс один. Второй раз Система не платила: одно достижение на человека, повторно не выдаётся.

Нина тогда сказала: «Тридцать — это уже не перерыв». Вторые тридцать дались труднее первых, руки по ночам опять вспоминали стакан, а холодильник в подсобке я до сих пор слышал, когда засыпал. Система платила за первый раз.

Вечером в дверь заглянул Дюжев. Не вошёл — заглянул, с порога.

— Свидетель. Тебя Панкратов ищет. По твоему покойнику. Запрос пришёл. — Он постучал пальцем по косяку, будто проверял, крепко ли тот держится. — Из Перми.

Глава 19. Видео

Полотенце висело на том же стуле.

Панкратов его не убрал: стул был не его, и полотенце, значит, тоже, а чужое в этой комнате не трогали, даже если оно висело тут с осени. В комнате с пеленальным столиком на двери всё стояло на своих местах: стол, шкаф, стакан в подстаканнике, полотенце. Он сел за стол, я напротив, спиной к стене с трещиной, и поясница слева вспомнила эту стену раньше меня.

— Запрос, — сказал Панкратов и положил бумагу. — ГУ МВД по Пермскому краю. По факту смерти Ярцева Константина Олеговича, двадцать седьмого октября, станция Новокаменск-Пассажирский. В рамках проверки по другому делу, по какому — не пишут. Просят установить очевидцев и лицо, оказывавшее первую помощь. И видеоматериалы.

— Какие видеоматериалы?

Он повернул ко мне телефон.

Паблик «Подслушано Новокаменск», двадцать седьмое октября, одиннадцать ноль пять. Триста сорок тысяч просмотров. Подпись: «Мужик умер на вокзале, бомж пытался откачать. Уважение». Минута сорок семь.

Я смотрел на себя в первый раз за четыре зимы. Зеркал у бомжей нет, есть стёкла вагонов и витрина у Нины, а в стекле ты прозрачный. Здесь я был непрозрачный: серый, с бородой, в куртке, из которой лезла вата, на коленях на плитке второй платформы, и руки у меня ходили вверх-вниз, тридцать к двум, и по губам было видно, что я считаю. Хуже, чем я думал. Борода росла клочьями, и с одного боку её как будто кто-то объел.

— Красавец, — сказал Панкратов, не глядя на экран.

— Триста сорок тысяч со мной согласны.

На минуте двенадцать в кадр вошло пальто.

Серое. Он опустился на одно колено, не на оба, положил два пальца на шею и убрал. Потом поднял голову. Не на меня — на телефон, который снимал. Две секунды, я считал, он смотрел прямо в объектив, гладкий, спокойный, и ничего не делал с лицом. Смотрел не на того, кто снимал. На того, кто будет смотреть.

Потом встал и вышел из кадра, через семь секунд в кадр вошёл Дюжев, и я поехал на заднице к урне.

Под видео было двести комментариев. Я прочитал верхние: «уважение», «а где менты», «бомж красавчик», «сердце, не спасти». И один, без лайков, от человека без фотографии: «А кто этот в пальто?» Ему никто не ответил. Три месяца вопрос висел под видео, и, кроме меня, его, похоже, никто не прочитал.

— Кто это? — спросил Панкратов.

— Врач.

— В списке очевидцев врача нет. — Он положил телефон экраном вниз. — Шесть человек. Я всех опросил в октябре, все шесть в объяснениях. Скорая приехала через двенадцать минут, это в карте вызова. Врача нет. Ни в списке, ни в карте. — Он посмотрел на меня. — Он сказал «я врач», его пропустили, и он ушёл. Так?

— Так.

— Ты не сказал про него в октябре.

— Ты не спрашивал.

Панкратов посмотрел на меня ещё раз. У него руки Толика, и Толик так же умел услышать, что ему сказали половину, и про вторую половину не спрашивать. Давить он не стал. Написал: «неустановленное лицо, представившееся врачом». Слова были правильные. Правильные слова он писать умел, за это его и ставили в ночь.

— Пермь спрашивает, был ли при нём телефон. Не было. Спрашивает, говорил ли он с кем-то перед смертью. — Пауза. — Ты говорил.

— Он говорил. Я слушал.

— Что?

Я это диктовал ему ещё в октябре, слово в слово, и он записывал. Сейчас он спрашивал не для бумаги, а для себя.

— «Смотри на меня. Не отворачивайся».

Панкратов помолчал.

— Напишу, что первую помощь оказывал Костров П. А., без документов, место жительства не установлено, опрошен. Для Перми ты никто. Тебя нельзя вызвать, у тебя нет адреса.

— Хорошо.

— Это не хорошо. Это всё, что я могу.

— Этого хватит.

Про остальное я молчал. Про то, что пальто в ноябре приходило к трубе и спрашивало Машиниста. Что Кузьмич ответил «любого, у нас тут все машинисты» и взял за это пятьсот рублей. Кузьмича теперь не было, пятисот тоже. Я смотрел на полотенце и молчал.

Мне стало холодно. Не так, как у трубы: там мёрзнет спина, а тут замёрзло где-то под ложечкой, как бывает, когда в темноте сделал шаг, а ступеньки под ногой нет.

— Останови на минуте двенадцать, — сказал я.

Он остановил. Я посмотрел на лицо. Гладкое, за пятьдесят, глаза, которые читают. В октябре я его запоминал без Системы. Теперь смотрел так, как читаю строки, и строки не было. На видео строк не бывает.

— Ещё раз, — сказал я. — С начала.

Панкратов вздохнул и отмотал.

Глухой принёс записку в субботу.

Не мне в руки: положил на паллету, как повестку, и ушёл к двери, где его стул. Буквы печатные, карандаш, с нажимом:

«ВАЛЯ — КИРПИЧНЫЙ. ОБЩЕЖИТИЕ ЗА ЗАВОДОМ. БОРЯ СЛЫШАЛ СТАСА. ПУЗЫРЬ НЕ ПИШЕТ».

Внизу рисунок. Забор штрихами и над ним спираль — проволока. Рисовал Глухой так же, как держал стремянку, без лишнего.

Танюха заглянула мне через плечо и прочитала вслух, по слогам, шевеля губами на каждом слове.

— Пузырь не пишет, — повторила она. — Он и тут не писал. Он говорил: если там плохо, я лопну, и вы услышите.

— Двадцать два километра.

— Ну. — Танюха подумала. — Пузырь громкий.

Мы не слышали ничего, ни в декабре, ни в январе. Значит, либо там хорошо, либо звук не доходит.

Кирпичный я знал с кабины. Двадцать два километра, двадцать две минуты на электричке. Перед платформой вправо, к заводу, уходит подъездной путь, стрелка на нём под замком, а на самом пути стоит маневровый, и сколько я там ездил, ни разу не видел, чтобы он хоть куда-нибудь сдвинулся. За заводом общежитие, три этажа, силикатный кирпич, и его тоже видно с кабины, если знать, куда смотреть. Я знал. Я не смотрел туда девять лет.

К Панкратову я пришёл в понедельник ночью, на пригородные.

Павильон за троллейбусным кольцом: одна касса, и та закрыта до пяти утра, а в углу стул, стол и Панкратов в форме, который дежурит там, где дежурить нечего. Профилактика. Он мне не удивился. К нему на пригородные ходили только я и Жуля.

— «Причал», — сказал я.

Он открыл на телефоне то, что открыл ещё в субботу. Видно было по тому, что он не искал.

— АНО «Центр социальной адаптации „Причал“». Учредитель — Сафонов Игорь Романович. Станция Кирпичный, бывшее общежитие завода. Грамота губернатора за социальную работу, позапрошлый год. Спонсор детского хоккея — «Каменка», шарфы видел. — Он листал. — Проверки были: прокуратура позапрошлым летом, Роспотребнадзор прошлым. Нарушений не выявлено.

— Почему?

— Потому что там всё добровольно. Заявление, подпись: «прошу принять на реабилитацию». Паспорт «на ответственное хранение» — подпись. Труд — «трудотерапия», подпись. Люди сами едут и сами подписывают. — Он посмотрел на меня. — Валентина Ивановна сама поехала.

— Вот.

— Вот. — Он закрыл телефон. — Я туда не поеду. Не потому, что не хочу. У меня ночь на пригородных, рапорт в столе и начальник, который читает журнал. Если я туда поеду, я поеду в ту же комнату, что ты. Только без полотенца, мне по должности не положено.

— Я поеду.

— Ты кто?

— Никто. Ты сам написал.

Он не улыбнулся, но лицо на секунду стало моложе.

— Электричка в пять сорок, — сказал он. — Билет сорок рублей.

Будто я не знал.

Пожарный пришёл во вторник, в десять, с папкой и с жалобой.

— Поступило обращение, — сказал он, не здороваясь. — От неравнодушных граждан. В помещении вокзала неустановленные лица эксплуатируют самодельную электропроводку. Угроза возгорания. Кто ответственный?

— Я.

— Вы кто?

— Неустановленное лицо.

Он посмотрел на меня поверх папки и ничего не записал. Каких граждан это волновало, я знал. Один потел у площади в машине с потушенными фарами, другой ходил в семь тридцать с дубинкой в руке.

Ремнёв смотрел не на людей, а на то, что у людей за спиной: на кабель в гофре вдоль стены, на розетки, на то, где картон лежит ближе всего к обогревателю.

— Щиток.

Я открыл щиток. Он посмотрел на автомат, на розетки по группам, потрогал гофру там, где она входила в стену.

— Удлинители?

— Ни одного.

— Огнетушители?

— Два. — Я показал. Аня купила их в тот же день, что и кабель, и сказала тогда «чек, чек», и оба чека лежали у неё в тетради.

— План эвакуации.

План я нарисовал на картоне маркером Вали: бумаги не было, а по правилам план должен быть. Ремнёв смотрел на картон долго, со стрелками и с крестиком «вы здесь».

— Кто делал проводку?

— Я.

— Где учились?

— В депо.

Он посмотрел на перчатки без пальцев, потом на кабель.

— Видно, — сказал он и написал в папке. Я прочитал вверх ногами, за девять лет комиссий научился: «Нарушений требований пожарной безопасности не выявлено».

Он ушёл. У площади, в машине, Стас проводил его взглядом и вытер лоб рукавом, хотя было минус девять.

Пятёрка, как за медосмотр. Кабель я тянул два дня. Ремнёв проверил его за двадцать минут.

В среду на скамейке у пригородного табло стояла клетчатая сумка без хозяина: четырнадцать тысяч пенсии в почтовом конверте и таблетки по рецепту на Крайнову З. П. Я отнёс её Тане в третье окно, Таня позвонила диктору, диктор объявила Крайнову трижды, и Крайнова, семьдесят восемь, пуховый платок, вернулась с кольца пешком и взяла сумку обеими руками, к груди, как ребёнка. «Сынок, на, сто рублей», — сказала она. Сто рублей я не взял.

Пятьдесят. Без сумки она бы месяц не ела.

Вечером я пошёл в пригородный павильон и купил билет.

— Туда и обратно? — спросила кассирша.

— Туда.

— Обратно на месте дороже.

— Значит, на месте.

Кирпичный, пять сорок, сорок рублей. Такой же, за сорок, я брал в ноябре Никите, в январе Вале и Танюхе. Себе я покупал его второй раз в жизни. И первый раз — чтобы ехать.

Февраль поворачивал. С крыши старого корпуса днём капало, к вечеру замерзало, и на платформах лежало то, что бывает между зимой и не-зимой: не лёд и не вода. Минус девять. Пункт работал, обогреватели щёлкали по группам, место у дальней стены стояло пустым, и над ним висел указ её почерком.

Я лёг на паллету в десять и не спал. За двадцать два километра отсюда, за забором с проволокой, был библиотекарь, который взял с собой свою книжку, и человек, который обещал лопнуть так, что мы услышим, и я не слышал ни того, ни другого, и в пять сорок собирался это проверить.

Днём, в шестнадцать сорок, окно показало тридцать семь. Тридцать семь суток. Билет лежал в нагрудном кармане, и обратного там не было.

Глава 20. Кирпичный

В пять сорок я сел в первый вагон, у окна, справа по ходу, — там, где в кабине сидит помощник.

Девять лет я не ездил в поезде пассажиром. Машинист не ездит: он или ведёт, или стоит на платформе и слушает. А тут сел, и тебя везут, и ты ничего не решаешь, и руки лежат на коленях, потому что им нечего делать, и рука всё равно ищет под собой рукоятку, которой там нет. Электричка тронулась ровно. Машинист был хороший, это я понял по тому, как он взял с места: не дёрнул. Я его не знал. Над кабиной строки не было: кабина не человек.

Восточная горловина. Стрелки. Ключевской ход вправо, наш прямо. Ночь ещё стояла, февраль, минус шестнадцать, и в окне отражался я сам — шов, борода, шапка, — а сквозь меня шёл перегон, который я сотни раз вёл с другой стороны стекла. Перегон не изменился. Изменилось стекло.

Двадцать две минуты. На двадцатой справа отошёл подъездной путь на завод, стрелка под замком, я этот замок помнил, и на подъездном стоял маневровый. ТГМ4, когда-то оранжевый, теперь цвета ржавчины, с ровным инеем на капоте. Ровный иней — это когда не заводили хотя бы сутки: заведённый капот тает пятнами. Я отметил это, как отмечаю всё. Зачем — ещё не знал.

Станция Кирпичный — это платформа, укрытие из трёх стен с крышей и завод.

Завод за забором. Забор бетонный, поверху проволока спиралью, как на рисунке Глухого, только Глухой не нарисовал собак. Собаки были: два алабая, белые, размером с телёнка, ходили вдоль забора изнутри, и снег под ними был жёлтый на километр. За заводом, в глубине, стояло общежитие — три этажа, силикатный кирпич, решётки на окнах первого этажа, — и на торце, во весь этаж, баннер: дом с крыльцом из интернета и «ПРИЧАЛ. Мы возвращаем людей к жизни». Тот же дом, что на буклете Стаса. Под баннером были решётки, и слово «возвращаем» рядом с ними читалось как «возвращаем на место».

В семь ноль-ноль открылись ворота.

Колонна. Человек тридцать в одинаковых серых куртках, по двое, головы опущены. Впереди шёл человек с палкой. Не с дубинкой, а с черенком от лопаты, и держал он его так, как Дюжев держит дубинку: в руке, не на поясе. Собаки шли по бокам колонны сами, без поводков. Строку над ним я прочитал с двадцати метров:

Охранник. Уровень шесть, как у Глухого. Кто из них кого охраняет, Система не уточняла.

Валя шла в третьей паре.

Без очков. Розовых не было, были глаза, которые без очков не видят дальше руки, и она смотрела под ноги. На левой скуле синяк, жёлто-зелёный, неделя, я знаю, как стареют синяки, и губа треснутая. Куртка серая, как у всех. На плече её сумка с книжкой. Она подняла голову на платформу, будто почувствовала взгляд, — в читальном зале она так же поднимала голову, когда кто-нибудь начинал шуршать. Я стоял в тридцати метрах, дальше, чем читаются строки. Она увидела не строку. Она увидела шов.

И покачала головой. Медленно, один раз влево, один вправо. Не надо.

Я не пошевелился. Колонна прошла. За Валей, через две пары, шёл Пузырь — опухший, весёлый, живой, — и он тоже поднял голову, увидел и показал большой палец: не лопнул. Лут обернулся на платформу, посмотрел на бомжа со швом и ничего не сделал. Бомж на платформе — это ничего. Ворота закрылись. Собаки легли.

Он лежал в укрытии, на скамейке, лицом к стене, и я его не заметил, пока не сел рядом. Восприятие девять видит то, что не на месте, а он был на месте: на станции Кирпичный человек на скамейке — часть пейзажа.

Руки лежали у него на груди, как у покойника, только сложил он их сам — чтобы ничего не касались. Пальцы белые, на кончиках серые. На тыльной стороне порезы, ровные, параллельные. От проволоки.

Я снял перчатки Никиты и надел ему на руки. Они без пальцев, и его пальцы торчали из них серые, будто из золы. Шарф намотал поверх. Он открыл глаза и посмотрел на шов.

— Ты Машинист, — сказал он. — Пузырь говорил. Он говорил, Машинист придёт.

— Пришёл. Ты откуда?

— Оттуда. — Он мотнул головой на забор. — В три ночи. Там, где свалка, собаки не ходят, воняет им. Потом лесом. Четыре километра вокруг завода. Сел ждать первую. — Он посмотрел на перчатки. — Первая твоя была?

— Моя.

— Проспал.

Обратная была в восемь двенадцать. Двадцать две минуты, первый вагон, у окна. Он говорил тихо, глядя на свои руки в чужих перчатках, и замолк, когда по вагону пошёл контролёр.

— Билетики. — Контролёр посмотрел на мой билет, потом на Егора, на перчатки. — А молодой человек?

— Со мной, — сказал я. — До Новокаменска, там к врачу.

Он посмотрел на руки ещё раз и пошёл дальше.

— Сколько вас там?

— Сорок один. Без меня. — Он пошевелил пальцами в перчатках и поморщился. — Паспорта у Сафона в сейфе. Кабинет на втором. «На ответственное хранение», расписываешься. Долг — восемьсот в день, за проживание.

— А работа?

— Работа — трудотерапия. Не платят. Долг растёт. Пресс на заводе, две смены. — Он поднял руки. — Руки под пресс. Не рассчитаешься никогда, там так задумано.

— А если не идёшь на пресс?

— Подвал. Воспитание называется. Лут бьёт по печени, печень не видно. — Он говорил ровно, будто читал с бумажки, которую выучил. — Побег — подвал. Второй — подвал дольше. Третий — на ферму.

— Что за ферма?

— Никто не знает. Оттуда не пишут.

— Куда везёшь?

— В фонд. На Деповскую.

— Там паспорт забирают?

— Там отдают. Мой уже восстанавливают.

Он подумал и, кажется, не поверил. Электричка шла мимо садов, мимо гаражей, мимо будки обходчика, в которой давно никто не жил.

— Библиотека там есть? — спросил я.

Он посмотрел на меня, как на пьяного.

— Какая библиотека?

Я не ответил. Четыре тысячи томов. Стас каждому обещает своё, и Вале он пообещал единственное, за что она поехала бы хоть в подвал.

В фонде на Деповской Бортников размотал шарф, посмотрел на пальцы и долго молчал.

— Сколько на холоде?

— С трёх, — сказал Егор. — Ампутация?

— Может, сохраним, — сказал Бортников. — Не все.

Аня открыла тетрадь.

— Симаков, — сказал Егор. — Егор.

— Фамилию потом. — Аня уже писала. — Мне надо, чтобы тебя узнали, если опять пропадёшь.

Она записала приметы, как всегда: рост, руки, куртка с чужого плеча. Егор остался на койке в общежитии фонда, где живёт Дарья, и первый раз за четыре месяца лёг не у стены.

Пятёрка. Не за Егора — за сорок одного.

Глухого забрали в девять, пока меня не было.

Танюха встретила меня у торца и начала с середины:

— Он сам сел, Паш. Сам! Я кричу, Жуля лает, а он сел. Стас ему ручку, он раз — и подписал. Я говорю: ты чего, дурак? А он не слышит, он же...

— Кто был?

— Дюжев и этот, потный. Машина там, где всегда, фары выключены.

Боря стоял рядом и молчал, пока Танюха не выдохлась. Боря запоминает слова, когда они страшные, и повторяет потом слово в слово, ровным голосом, чтобы самому не бояться.

— Дюжев сказал: «Либо в „Причал“, либо в обезьянник, за бродяжничество, на пятнадцать суток. Там ты и оглохнешь совсем». — Боря помолчал. — Потом Дюжев засмеялся. И сказал: «А, ты уже».

— А Глухой?

— Глухой не слышал. Он видел. Написал на бумажке, Стас дал ручку. И сел сам.

Пятнадцать суток — это пятнадцать суток: батарея, баланда по часам, шконка без матраса, и через две недели выходишь на ту же площадь, живой и с теми же пальцами. Боря выбрал бы их. Я выбрал бы их. Глухой выбрал машину. Адрес он сам написал мне в феврале — «Кирпичный, общежитие за заводом» — и поехал по своему адресу, туда, где Валя.

На паллете у двери, где он сидел, лежала записка. Карандаш, печатные, с нажимом:

«Я ВЕРНУСЬ. ПАЛЬЦЫ — НЕ ГОЛОВА».

Я его не посылал. Я бы не пустил. Он это знал, поэтому оставил записку, а не вопрос.

Я держал записку и считал. Пузырь — четырнадцатого декабря. Валя — седьмого февраля. Глухой — девятнадцатого. Трое из наших. Стас говорил, что у него план — четверо в месяц. План он выполнял.

Вечером, когда пункт заполнился и обогреватели защёлкали по группам, пришло окно. Я его не звал. Оно пришло, как бумага, которую давно должны были прислать.

Семьсот. По триста пятьдесят за человека. Дороже водки, дешевле квартиры. Как — Система не написала. Она никогда не пишет «как», только «кого» и «сколько».

Я принял. Мыслью, так же, как в ноябре принимал «Малого», только тогда я не знал, что это значит. Теперь знал: ехать.

Дима пришёл в пятницу, в семь, с рюкзаком и без самоката.

— Я на дежурство, — сказал он Грише, а не мне.

Двадцать два. В декабре было минус двенадцать. За что тридцать четыре пункта, я не знал и спрашивать не стал: Система причин в отношении не пишет, а он бы не ответил. Он увидел пост Ани: «нужны руки на ночные дежурства в пункт обогрева на вокзале, три ночи в неделю, с двадцати двух до шести». Пришёл и заполнил у Гриши анкету волонтёра.

— Гляди, — сказал мне потом Гриша и ткнул пальцем в графу. — «Кем приходитесь подопечным». Пишет: «никем».

— Правильно пишет.

— Так он же твой.

— Потому и пишет.

Мы дежурили вместе. С десяти до двух я, с двух до шести он, и на стыке, в два, мы сидели на одной паллете и смотрели на семерых и собаку — Глухого не было — и не разговаривали, потому что не умели. Он сидел с весом на левой. В три он спросил, глядя на обогреватель:

— Это правда? Что с кирпичом?

— Кто сказал?

— Нина Захаровна. Я к ней ходил. — Он помолчал. — Она сказала: «Отец у тебя дурак, но с кирпичом». Я не понял.

— Правда.

Он кивнул и больше не спрашивал. В четыре уснул сидя, на своей смене. Я его не разбудил: дверь я и сам видел.

В субботу ночью в пункт вошли двое с ножом.

Попробовали войти. Гриша стоял в дверях, и один из двоих достал выкидуху: на две бутылки выпитого борода у Гриши не впечатляла. Дима пришёл и в субботу, не в свой день, и стоял у паллеты. Я подошёл.

— Ткачёв, — сказал я. — Гена.

Он моргнул. Нож остался, где был.

— Ты кто?

— У тебя нож, у меня список. Ты в списке на четверг, дежурить. Дежурят без ножа. С ножом — снаружи.

— Какой ещё список?

— Гриша, — сказал я, не оборачиваясь. — На четверг кто?

— Ткачёв, — сказал Гриша, не моргнув. — И Сыч.

Списка не было. Но пьяному список важнее ножа: в списке тебя ждут в четверг. Гена посмотрел на бомжа, который знает его имя, фамилию и день дежурства, и сложил нож. Второй посмотрел на первого и сложил то, чего у него не было. Гриша записал обоих в тетрадь. Дима смотрел на меня так, будто я при нём поднял шкаф.

В четверг Гена не пришёл. Список это пережил.

Зою повело в ночь на понедельник, в два.

— Пусто, — сказала она и показала ингалятор. Свистела на каждом слоге. — Берегла.

Новый, от Бортникова. Она берегла его, как последний фанфурик, и он кончился в ту ночь, когда был нужен. Дышала она так, будто втягивала воздух через соломинку, и соломинка с каждым разом становилась тоньше. Скорую ждать было дольше, чем идти: вторая горбольница, Красноармейская, двадцать пять минут. Мы пошли. Сначала она у меня под рукой, потом на руке, последние двести метров у меня на спине, потому что идти ей стало нечем.

В приёмном покое сестра подняла голову от журнала.

— Документы?

— Дышит, — сказал я.

Она послушала Зою секунду и встала. Приняли без документов, по дыханию. Так же в ноябре четвёртая приняла Глухого.

Я шёл обратно по Красноармейской в четыре утра, мимо травмпункта, где меня шили, мимо аптеки, где я когда-то покупал боярышник в четыре десять. Спина помнила Зою, почка помнила Дюжева, и всё это вместе шло ровно и не жаловалось. В понедельник Система это заметила:

Двадцать четыре дня, с тридцатого января: ночи между паллетами, поддоны с рынка, Зоя на спине. Всё, что я делал руками не думая. Ловким я никогда не был, и шесть — это не ловкий. Это тот, кто перестал ронять.

Во вторник в два ночи Дима спросил на стыке смен, на одной паллете, глядя на обогреватель:

— Ты туда поедешь? На Кирпичный?

— Уже ездил.

— А ещё?

— Ещё — не ездить. — Я посмотрел на пустое место у дальней стены и на пустой стул у двери. — Ещё — войти.

Про «как» он спрашивать не стал. Сидел и считал. Мой сын.

Утром я пошёл к Тане в третье окно.

— Твой через Кирпичный ходит?

— Ходит. Грузовыми. — Она посмотрела через стекло на шов. — Зачем тебе?

— Спроси его, — сказал я, — что там на подъездном стоит. И заводится ли.

Глава 21. Скоростемер

Толика я узнал по рукам раньше, чем по строке.

Панкратов ввёл его в пункт в половине второго ночи, в четверг, — не за шиворот и не за локоть, а осторожно и с виноватым лицом, будто в чужой дом. Отец шёл сам, но ноги у него отвечали с задержкой, и Женя держал его за рукав куртки той же хваткой, тремя пальцами, которой держит ручку. Я сидел на паллете у обогревателя, было моё дежурство, и сначала увидел пальцы на рукаве, а потом руки того, кого вели: короткие, красные, с обломанным ногтем на большом. Правая висела чуть на отлёте, согнутая, как будто под ней до сих пор был поручень: помощник в кабине встаёт и держится правой, и девять лет без кабины рука этого так и не забыла.

Шесть, как у Глухого, как у Лута. Толик был на два ниже меня, и я не знал, кому из нас от этого хуже.

— Спал в машине у кольца, — сказал Женя. Голос у него был ровный, служебный, и от этого было только хуже. — Двигатель выключен. Минус четырнадцать. Я обход делал, смотрю — машина, в машине человек. Подошёл, а это… — Он не договорил, кто это. — Ближе всего сюда.

— Сюда, — согласился я.

Толик поднял голову. Он был пьяный, но не настолько, чтобы не узнать: узнавание уходит последним, после ног. Он посмотрел на шов, на куртку фонда, на меня и сел на паллету напротив, потому что ноги решили за него.

— Паш, — сказал он.

Я налил ему чаю из термоса Гриши и ничего не сказал. Он взял кружку обеими руками. Кружка была Кузьмича. Танюха вернула её в оборот в феврале: «Кузьмич говорил, на поминки со своей кружкой не ходят, её при жизни пачкать надо».

Женя стоял между нами и не знал, куда встать. Регламента на такое у него не было. Он видел, что мы знакомы, и видел, что не так, как знакомы бомж и таксист.

— Вы знаете друг друга, — сказал он. Не спросил.

— Восемь лет в одной кабине, — сказал я. — Он справа, я слева.

Женя посмотрел на отца. Отец смотрел в кружку.

Толик молчал минут десять, столько, сколько чай идёт через замёрзшего человека, от рук к животу и обратно к рукам, пока они не перестают трястись. Обогреватели щёлкали по группам. Спали семеро и собака. Зоя накануне вернулась из больницы с новым ингалятором и дышала ровно.

Потом Толик сказал — в кружку, не мне:

— Мне сказали: подпишешь — останешься. Не подпишешь — тебя вместо него.

Женя не пошевелился.

— Кто? — сказал я. Я знал кто. Я хотел, чтобы это прозвучало при его сыне.

— Комиссия. Начальник депо. И Валера. Валера первый. Он ко мне пришёл на третий день, в общагу, с бумагой. Сказал: там всё написано, ты только подпиши, что слышал предупреждение по радио. Что ты его подтвердил. — Толик поднял глаза, красные и совсем трезвые. — Не было предупреждения, Паш. Ты знаешь. Я знаю. Радио молчало. Я подписал.

— Знаю.

— У меня Женька был. Шестнадцать. Ему в техникум. Ленка твоя тогда ещё дома была, а моя уже нет, я один с ним. Мне сказали: тебя — вместо него. Вместо тебя. И я подписал, Паш, и восемь лет в такси, и на вокзал не ездил. Ни разу. Заказ на вокзал — отменял. Я знал, что ты тут. Мне Рудь сказал в первую твою зиму. Я отменял.

— А сегодня?

— Сегодня приложение заблокировало. Пьяный. — Он усмехнулся так, как усмехался в кабине перед разбором, когда знал, что сейчас влетит. — Оно тоже видит. Как ты… как ты на людей смотришь.

Женя стоял. За всё это время он так и не сел: сесть значило признать, что это его отец, а стоять можно было полицейским, при исполнении, на обходе, который просто затянулся.

— Лента, — сказал я. — Скоростемерная. Где?

Толик молчал так долго, что Зоя во сне сменила ритм.

— Была. Я видел, как Валера её снял. Сам, из скоростемера, ещё до комиссии. Мы стояли на Ключах, он поднялся в кабину и снял, я видел с платформы. Потом унёс к себе в ДСП, я видел через окно. Положил в сейф. Сказал — для комиссии. — Пауза. — Комиссия сказала: утеряна при передаче.

— У Гордеева, — сказал Женя. Первое слово за десять минут.

— У Валеры, — сказал Толик. — Тогда — у Валеры. Где сейчас, не знаю. Девять лет.

Я посмотрел на Женю. Женя смотрел на отца долго, не моргая, и рука у него сама нашла на поясе планшет с бумагами и легла на него.

Прощения не было. Я это знал заранее.

Толик допил чай и поставил кружку на паллету ручкой ко мне, аккуратно, будто сдавал. Он ждал. Минус тридцать пять стояло над ним и не двигалось.

— Иди домой, Толик, — сказал я. — Замёрзнешь.

Он посмотрел на меня, и в лице у него что-то сдвинулось, как от удара, и обратно не встало.

— Паш.

— Домой. Женя, у него машина у кольца. Заведи ему, пусть греется. Утром уедет.

— У меня смена до пяти, — сказал Женя. — Пусть здесь.

— Здесь пункт. Здесь спят те, кому некуда. Ему есть куда.

Женя посмотрел на меня. Потом на отца. Потом сделал то, чего при мне не делал ни один полицейский в этом здании: сел. На паллету, рядом с отцом, в форме, и положил руки на колени ладонями вниз. Пальцы на правой сами сошлись в ту щепоть, которой он держит ручку, только держать было нечего.

— Пап, — сказал он. — Ты в машине спишь. Давно?

— С зимы.

— С какой?

Толик не ответил. Женя не переспросил. Так и сидели двое с одинаковой щепотью на коленях.

Толик ушёл в шесть, когда меня сменял Боря. Прошёл мимо паллет, долго смотрел на спящих, будто сверял их с тем, что девять лет слышал от Рудя, и ничего не сказал.

Женя вышел с отцом. Вернулся через двадцать минут один.

— Срок давности по ложным показаниям, — сказал я ему в дверях. — Два года. Ничего не будет, Женя. Ни ему, ни Гордееву.

— Есть другой срок, — сказал он.

— Какой?

— Мой. Я его сегодня отсчитал.

И ушёл на пригородные, к своей единственной кассе.

Хоккей играет по субботам, и в субботу, двадцать восьмого, «Каменка» проиграла дома. Это было видно по шарфам: когда выигрывают, шарфы носят на шее, когда проигрывают — в кулаке.

Сто сорок пятый уходил на восток в девятнадцать тридцать. Я стоял в конце платформы со своим мешком — банки ещё оставались моей бухгалтерией, кабель кабелем — и смотрел, как седьмой вагон принимает шестерых в бело-синем. Соловьёв, проводник, стоял у двери с таким лицом, будто всё это уже видел в декабре и ничего хорошего не ждал.

— Шарфом не махать, — сказал он первому. — В тамбуре не курить. Блевать — в своё.

— Мы ж проиграли, батя, — сказал первый.

— Вот и не махать.

Диктор объявила отправление. Соловьёв поднял площадку, закрыл дверь, я слышал, как щёлкнул замок, и в этот момент шестой из бело-синих, который отстал, потому что искал в кулаке шарф, побежал вдоль вагона, поскользнулся на том, что бывает между зимой и не-зимой, и ушёл вниз.

Не упал — ушёл. Между платформой и вагоном есть щель, сантиметров тридцать, и в неё не помещается взрослый человек, если стоит, и помещается, если падает боком. Он поместился. Ноги ушли вниз, к рельсу, до колена, до бедра, и он повис на локтях на кромке платформы и смотрел на меня снизу. Такое лицо я видел четыре раза за восемнадцать лет, только те четыре раза — из кабины, за секунду до.

Рома. Тот, с нашивкой, из декабря. Я знал его имя, и это ничего не меняло.

В голове поезда, за пятнадцать вагонов, машинист получил от старшего проводника готовность. Я знал, что сейчас будет: рука у него на контроллере, в зеркале платформа, и через три секунды он тронется, и щель сойдётся не сразу — сначала пойдёт вагон, потом Рому потянет, и складывать его будет не колесо, а кромка платформы. Это хуже колеса. Я видел.

Я побежал вдоль вагона к голове. Не к Роме — к голове: Рома мог висеть на локтях ещё секунд десять, а поезду нужно было три. На бегу я поднял правую руку и стал крутить ею над головой — круг, круг, круг. Этот сигнал машинист узнаёт на любой платформе от любого человека, его вбивают в техникуме первым: круговое движение руки — стой. Не свисток, не крик. Рука.

Он увидел. Этого я не видел. Я видел, что поезд не тронулся. Три секунды, пять, десять. Сто сорок пятый стоял, а в голове из окна кабины высунулся человек и смотрел на бомжа, который бежит вдоль состава и крутит рукой.

Соловьёв открыл дверь: он тоже увидел.

— Держи за куртку! — крикнул он.

Мы тащили Рому вдвоём, за куртку и за шарф, который он всё-таки нашёл. Куртка порвалась по шву, шарф выдержал. Рома сел на платформу и стал смотреть на свою правую руку: она висела ниже локтя с лишним углом.

— Перелом, — сказал я. — Лучезапястный. Это не страшно. Страшно было бы ниже.

Он не понял.

— Чего ниже? — спросил он. — Чего ниже-то?

Понял Соловьёв. Он посмотрел на щель, на рельс, на меня и закрыл дверь. Из головы состава по платформе шёл человек в форме. Не бежал, шёл: машинисты вдоль состава не бегают. Остановился в трёх метрах.

— Кто давал остановку?

— Я.

Он посмотрел на куртку с надписью фонда, на мешок с банками у урны. Строка над ним была — «Машинист», сорок четыре, уровень шестнадцать, — но я и без строки видел, что он решает, шутка это или нет.

— Ты кто?

— Машинист.

Он посмотрел ещё раз. Потом кивнул, коротко, один раз, и пошёл обратно к голове. Фамилию не спросил. В депо фамилию берут у того, кто сигнал не дал.

Сто сорок пятый ушёл на восток на четыре минуты позже графика. В сводке напишут: «по причине посадки». Про руку не пишут никогда.

Шестёрка. Пятая: Малой, Дарья, Глухой, Ермаков, Рома. «Установленный сигнал» — она знала и это слово. Девять лет мне никто не давал остановку. Первый раз я дал её сам, и поезд встал.

Рому увезла скорая, тот же фельдшер, что забирал Глухого и Ермакова. Он посмотрел на меня из кабины и ничего не сказал. У него я, наверное, уже числился «постоянным».

Рудь пришёл в воскресенье, сам. Не к третьему окну — к торцу, в свой выходной.

Сорок три. Девять лет я его не видел, а он меня видел: Таня кивала через стекло, Рудь стоял за ней.

— Таня сказала, ты спрашивал про Кирпичный. Что там на подъездном.

— Спрашивал.

— ТГМ4. Заводская, восемьдесят какого-то года. — Он говорил без интереса, как диктуют сдачу смены. — Батарея дохлая. На зиму её снимают в тепло. По средам ставят, в семь утра, на час, когда гоняют платформы с кирпичом на выход. В восемь снимают.

— А без батареи?

— Без батареи не заведёшь. Или с чужой. Или от того, что есть. Сварочник даст, если не дурак. — Он посмотрел на меня, проверяя, дурак ли я. — Воду на зиму сливают. Значит, заливать. Прогрев минут двенадцать.

— Стрелка?

— На выход под замком. Ключ у мастера завода. Замок типовой, ломом снимается за минуту. — Рудь помолчал. — Только это статья, Паш.

— Знаю.

— Что ты задумал?

— Проследование.

Он посмотрел на меня долго.

— Толик мне звонил в пятницу. Трезвый. Сказал, что Женька теперь знает. — Рудь встал. — Он девять лет молчал, Паша. Я тоже. Я тебе про среды ничего не говорил. Понял?

— Понял.

Он ушёл. Я сидел на паллете и складывал: среда, семь утра, час, батарея, сварочник, двенадцать минут, стрелка, лом, статья. Не хватало одного: того, кто откроет мне ворота с той стороны.

Нары мы сделали в понедельник.

Семёныч дал двенадцать паллет. Не продал — дал.

— Штопаного не обманешь, — сказал он. — А обманешь — пожалеешь. Примета такая. Сам придумал, но верная.

Дима с Борей возили паллеты с рынка на тележке Галины в четыре захода, Танюха несла картон, Жуля несла себя. Я мерил и пилил ножовкой, которую дала Ломова с тем же лицом, с каким давала ключ от щитка.

— Не спили мне багажное, — сказала она.

Восемь на пять. Вдоль длинной стены мы поставили паллеты в два яруса, на брусках, чтобы второй был для тех, кто ещё может лезть, а первый для тех, кто уже не может, и сверху положили картон в два слоя, не для мягкости, а чтобы не тянуло сыростью от пола. Восемь мест внизу, шесть наверху. Четырнадцать.

Зоя получила нижнее, у обогревателя, — по дыханию. Сыч полез наверх, поёрзал и свесил голову.

— Как в плацкарте, — сказал он. — Только без проводника.

— Проводник — вон, — сказал Боря и показал на меня.

— Тогда чаю неси, проводник.

Дима работал молча. Он держал паллету, пока я вбивал брусок, обеими руками и плечом, и не отпускал, даже когда брусок уже сидел. Спросил он только одно, вечером, глядя на второй ярус:

— А после тридцать первого?

— После — не мороз.

— А люди?

Я не ответил. Люди после тридцать первого будут такие же, как до, только без плюс пятнадцати. Система на этот вопрос тоже не отвечала: задания «после» у неё не было.

В понедельник, второго, в шестнадцать сорок, окно показало сорок девять, и следом, не дожидаясь, пока я закрою первое, пришло второе:

Пятёрка. За паллеты и ножовку. Четырнадцать мест, а людей пока восемь. Сыч наверху посчитал по пальцам и сказал, что остальные места он будет сдавать.

Я лежал ночью на нижнем ярусе, у двери, там, где раньше стоял стул Глухого, и слушал, как четырнадцать мест дышат восемью людьми и одной собакой. Форточка в фанере, которую я выпилил в феврале, тянула с платформы март: сырой, с капелью, с тем запахом, который бывает у снега, когда он решил перестать быть снегом.

Толик спал в машине или дома — я не знал где, а Система не показывает того, кого нет в двадцати метрах. Гордеев спал в квартире, о которой я не знал ничего, кроме того, что в ней, может быть, лежит лента, и что девять лет он ложился с ней в одном доме. Валя спала за забором с проволокой, на койке, а не у стены — Егор говорил, там койки, — с книжкой под головой. Глухой не спал. Глухой смотрел.

Завтра мне исполнялось сорок семь.

Первый раз за четыре зимы я знал это заранее. Не потому, что ждал: просто снова знал, какое сегодня число, без табло.

Глава 22. Сорок семь

Первым меня поздравила Система.

Я открыл статус в семь утра, и не ради этого, а ради серии: пятидесятые сутки приходили в шестнадцать сорок, и я хотел посмотреть, сколько до них осталось, хотя знал ответ. Статус показал другое.

Сорок семь. Ни «поздравляем», ни открытки — у неё нет такого окна: цифра поменялась, потому что поменялась, и всё. А в сорок шесть я лежал у трубы и знал, что сорок семь будут последними: так было написано в прогнозе.

Нина принесла торт в восемь.

Торт был чебурек. С картошкой, горячий, и в нём свечка, одна, воткнутая в тесто с той стороны, где шов. Нина поставила его на паллету ровно, свечкой ко мне.

— Сорок семь в чебурек не входит, — сказала она. — Одна. За всё.

— Задувать?

— Ешь. Задувать — это когда есть что загадывать. У тебя есть?

Я подумал. У меня было: Валя за забором, Глухой с пальцами, лента в сейфе, которого нет, и сын, который придёт в десять на смену, потому что сегодня вторник. Загадывать из этого было нечего: всё это и так стояло в расписании, по дням и часам.

Я задул. Нина посмотрела на меня, как в первую зиму, когда я ел вчерашний чебурек у задней двери, и вытерла руки о фартук, хотя они были чистые.

— Витя не дожил до пятидесяти, — сказала она. — Ты доживи. Чтобы мне было на кого ругаться.

Пятьдесят два. И на день рождения пятьдесят два. Нина пунктов не дарит, она их держит.

— А чебурек с мясом был бы? — спросил я.

— С мясом — это на пятьдесят. Доживёшь — будет с мясом.

Дима пришёл в десять вечера, на смену, посмотрел на огарок в тесте — я его не выбросил, — потом на меня и сказал «с днём рождения», коротко, как расписываются в ведомости. Узнал от Нины. Нина знала всё.

Паспорт выдали в четверг, пятого.

Заявление Аня подала двадцать второго января, на следующий день после того, как я принёс ей три восемьсот на крест. Полторы тысячи из них она сразу отложила на госпошлину: у меня в тот день было восемьсот с рынка минус картошка. Я подписал заявление петлёй на «К» и сфотографировался в будке на Деповской за двести рублей, и фотограф посмотрел на шов и сказал «повернитесь чуть правее», и я повернулся, и шов остался, потому что он слева, а лево у меня одно. Сорок два дня, день в день по регламенту.

Отдел по вопросам миграции на улице Мира, второй этаж, окно четыре. Аня сидела рядом на стуле с тетрадью. Женщина в окне сверила меня с фотографией, посмотрела на шов, на бритое лицо, потом опять на фотографию. К фотографии я побрился, потому что фотография требовала лица, потом зарос, к паспорту побрился снова и с тех пор брился каждое утро: сначала Нининым станком, потом тем, что принёс Дима.

— Костров Павел Андреевич? — спросила женщина.

— Он.

— Распишитесь. Вот здесь и вот здесь. Не выходя за рамку.

Я не вышел за рамку. Она протянула книжечку.

Бордовая. С орлом. Внутри — я, со швом, бритый, сорок шесть на фотографии и сорок семь по дате выдачи. Костров Павел Андреевич. Место рождения — город Новокаменск. На всех прежних документах был человек, которым я был до Ключей, а этот был похож на меня.

И следом, не спрашивая:

Сорок. Три года восемь месяцев.

Сорок у меня было, наверное, в тридцать девять, во второй год после Ключей, когда я ещё ходил на работу, которой не было. Три года восемь месяцев — это до ноября через три года. Диме будет двадцать три.

— Что? — спросила Аня. Она видела, что я смотрю не в паспорт.

— Паспорт выдали навсегда, — сказал я. — А прогноз — без малого на четыре.

— Какой прогноз?

— Мой. — Я убрал паспорт во внутренний карман, к розочке. — Государство верит в меня больше, чем я.

Она посмотрела мне в лицо, не в паспорт, и записала что-то в тетрадь. Что — я не видел.

Панкратова вернули в отдел второго марта, через месяц без малого, как и обещали, «для опыта». Он сидел на прежнем месте, за столом с подстаканником. Вафельное полотенце Дюжева так и висело на спинке стула: стул был чужой, и Женя полотенце не трогал, а пересаживаться не стал, потому что стол был его. Когда я показал паспорт, он посмотрел только на обложку и открывать не стал.

— Теперь тебя можно вызвать, — сказал он. — У тебя есть адрес.

— Какой?

— Деповская, семь. Фонд. Аня написала. — Он помолчал. — Пермь больше не спрашивала.

— А ты?

— Я спрашиваю. Тихо. — Он посмотрел на дверь. — В субботу съездил в Ключи. В ДСП. Журнал за тот май — в архиве, за подписью. Сейф на месте. Что в сейфе, мне не покажут, не моё. Но сейф на месте, Паш. Девять лет.

Паш. Он назвал меня так в первый раз, как отец когда-то, и, по-моему, сам не заметил.

Юрист фонда принимала по пятницам, на Деповской, в комнате без окна, где раньше был склад. Пахло там картоном и чужими зимними куртками.

Тринадцать, как у Нины. Она смотрела поверх очков не на шов, а на бумаги, разложенные перед ней веером, как пасьянс, и на шов так ни разу и не посмотрела.

— Квартира. — Она листала то, что собрала Аня: выписку, которую заказали по новому паспорту, и копию договора из архива регистрации, за пятьсот рублей. — Сделка четыре с лишним года назад. Договор мены с доплатой. Однушка в доме, который на момент договора существовал на бумаге и не существовал на земле, застройщик обанкротился через полгода. Доплата ушла на счёт в банке, у которого через три месяца отозвали лицензию. Ваш контрагент — Лунёв Аркадий Семёнович. Всё чисто. Все подписи ваши.

— Все мои.

— Вы были в состоянии, когда подписывали?

— Я был в состоянии подписать.

Она сняла очки.

— Есть статья: сделка, совершённая гражданином, не способным понимать значение своих действий. Не пьяным, а не способным. Доказывается экспертизой задним числом, по медицинским документам. Документов у вас нет, к врачам вы в тот год не ходили. Зато есть свидетели: соседи, участковый, вытрезвитель. Срок давности — год с того дня, как вы узнали об обмане, но его восстанавливают, если суд признает причины уважительными. Четыре зимы на улице — уважительная причина. — Она надела очки. — Шанс — процентов двадцать. Это больше, чем ноль. Лунёв будет ответчиком. Вы его видели?

— В январе. Он дал мне пять тысяч на память.

— На память, — повторила она и записала. — Это хорошо. Чистые люди на память не дают.

Двадцать процентов. В ноябре я бы на себя и одного не поставил. Я улыбнулся, и объяснять ей почему не стал.

Потом она достала другую бумагу.

— Ответ прокуратуры. На жалобу Ани по «Причалу» от двадцатого февраля, с показаниями Симакова. — Она прочитала вслух, без выражения, как зачитывают фамилии в очереди к врачу: — «Проведена проверка. Граждане находятся в центре добровольно, на основании личных заявлений. Условия проживания соответствуют. Нарушений не выявлено».

— А Симаков?

— «Показания гражданина Симакова не подтверждаются». Он без документов, ему двадцать четыре, у него обморожение. Им объяснили, что он сбежал, потому что украл. Это версия центра, она в ответе.

— Версия центра.

— Прокуратура туда ездила. Их встретил Сафонов, показал койки, столовую, библиотеку.

— Какую библиотеку?

— В ответе написано: библиотеку.

Четыре тысячи томов Стас обещал Вале, когда увозил её, и к приезду прокуратуры их, видимо, собрали за неделю, свезли из каких-нибудь списанных школьных библиотек и расставили по полкам, а каталог наверняка составила Валя. Валя где угодно делает всё по правилам.

— Добровольно, — сказал я.

— Добровольно. — Гуськова закрыла папку. — С заявлением и подписью. Опровергнуть добровольность снаружи нельзя. Снаружи можно подать только заявление о преступлении, а для заявления нужен очевидец. Очевидцев двое, Симаков и Сомова. Показаниям Симакова не верят. Сомова находится в центре.

Я встал.

— Значит, добровольно, — сказал я. — Я тоже поеду добровольно.

Она посмотрела на меня поверх очков. Впервые не на бумагу.

— Вы понимаете, что говорите?

— С тех пор как мне сорок семь — понимаю. Раньше не всегда.

Она снова открыла папку, на этот раз на «Причале».

— Тогда сначала бумага. Не жалоба — заявление о преступлении: статья, заявитель — фонд, свидетели с документами. Симакова в четверг оперируют, заключение по рукам будет к двадцатому. Без заключения придёт второй такой же ответ. — Она глянула на карман, куда я убрал паспорт. — Двадцатое — пятница. Значит, понедельник.

— Двадцать третьего.

— Вы считаете.

— Я машинист.

Она записала. На этот раз я видел что: «23.03».

Ещё в среду, до юриста, у касс дальнего следования продавали очередь.

Шестеро с вахты, в одинаковых куртках, с одинаковыми сумками, по-русски через одного, стояли у окна Тани. К ним подошёл человек с папкой — не Стас, другой, но папка у него была такая же, картонная и пустая, для вида.

Не установлен. Третий за зиму: Воронин, Кравец, Клюев. Слова «мошенник» у Системы нет, ей хватает этого.

— Мужики, в кассе пусто, — говорил Клюев старшему, тому, у кого сумка была больше. — До четверга ничего. У меня есть, без очереди. Пятьсот сверху — и сегодня едете.

Старший полез во внутренний карман за деньгами, и остальные пятеро смотрели на его руку, потому что в чужом городе деньги достаёт старший. Я подошёл к окну Тани.

— Таня. Шестерых к тебе. Места есть?

— На сто тридцать первый есть. Плацкарт. — Она посмотрела мимо меня на папку. — Артур опять.

Я повернулся к старшему.

— Билеты — в окне. Цена — в окне, на бумажке, вон. А этот стоит здесь каждый вторник и среду. Зовут Артур.

— Артур, — повторил старший и посмотрел на Клюева.

Клюев посмотрел на меня: бомж, а знает, как его зовут. Папка закрылась.

Три тысячи остались у тех, кто их заработал на вахте.

— Спасибо, — сказал мне старший, с ударением на последний слог, и пошёл к окну первым.

В субботу Танюха подралась с бомбилой.

Не из-за себя — из-за Жули. Жуля обнюхала колесо у первого выхода, колесо было его, зимнее, с шипами, и бомбила, не вынимая сигареты изо рта и не вылезая толком из машины, пнул её в бок. Танюха, которая плачет от всего, не заплакала. Она пошла на него молча и сразу, как Жуля на чужую собаку.

Он ударил её раз, по лицу, открытой ладонью, лениво, даже не замахнулся, и она вцепилась ему в куртку обеими руками. На площади это видели все, и никто не подошёл: площадь — не вокзал, бомбилы там свои. Подошёл я.

— Вадим. Отпусти. Она тридцать пять кило.

Он даже не вздрогнул: у Воронина и у Артура имя срабатывало, потому что им было что скрывать, а Вадима так звали на всей площади, и я был двадцатый за день. Он посмотрел на шов — шов на площади знали — и ударил второй раз, уже меня, ладонью по шву, чтобы бомж не лез. Щёку обожгло, как в ноябре, а Танюху он так и не выпустил. Я взял её за куртку сзади и потянул не к себе, а вниз и вбок, под углом, как снимают с крючка тяжёлую сумку, чтобы пальцы разжались сами, без рывка. Она отцепилась. Жуля лаяла с пяти метров: Жуля не дура.

— Она тебе кто? — спросил Вадим.

— Соседка.

— Соседка. — Он сплюнул мне под ноги. — Держи соседку на цепи. И собаку.

Он сел в машину. Танюха заплакала — теперь уже заплакала, — щека у неё горела.

— Жуля ничего не сделала! Она понюхала только! Она всё нюхает, она собака!

— Знаю.

— Ты ему скажи, что она собака!

— Он знает.

Девятьсот двадцать. Двести восемьдесят до девятого.

Имя, которое всю зиму работало у касс и в переходе, на площади не стоило ничего, и щека у меня горела так же, как у Танюхи. Я вёл её к пункту, Жуля шла сзади, а в кармане у меня лежали паспорт и розочка.

Вечером у площади стояла машина с потушенными фарами.

Я видел её каждый вечер четыре месяца, и каждый вечер она видела меня. Стас курил у капота и потел при минус пяти: март у него шёл плохо. Четверо в месяц — план, а в январе было двое, в феврале двое, оба мои, в марте ноль, и Игорь Романович спрашивал, а Стас передавал.

Я пошёл к нему через площадь, тридцать метров, не ехать, а спросить: ворота проверяют до того, как к ним подъедешь. Вербовщик к людям не ходит, он ждёт, пока подойдут сами. Я подошёл.

— Стас. Возьмёшь? Не сегодня — когда скажу.

Он смерил меня от ботинок до шва. «Куда» не сказал: вопросы здесь задавал он.

— Тебя? — Он бросил окурок. — Ты Малого увёл. Ты Егора у себя держишь. Ты бумаги пишешь — Игорь Романович читал. Он сказал: Машиниста не брать. Не велено.

— План у тебя горит.

— Горит. — Он вытер лоб рукавом. — А ты — статья. Статьи мне не велено.

Он сел в машину и не завёл её, сидел с потушенными фарами и смотрел, как я иду обратно. Первый раз за зиму «Причал» отказал бомжу.

Я стоял у торца, у дыры в кладке, откуда в ноябре вынул кирпич, и складывал в уме, что должно сойтись. Первое — среда: батарею ставят по средам, значит, внутри надо дождаться среды. Второе — бумага: Гуськова записала «23.03», а до бумаги внутрь нельзя: приеду на первую платформу с людьми без неё — буду угонщиком, а не свидетелем. Третье — ворота: кто-то должен захотеть меня впустить, а вербовщику не велено. Три условия. Сегодня не сходилось ни одно. Серия показала пятьдесят четыре, до шестидесяти оставалось шесть суток, а до Кирпичного — двадцать две минуты и три условия.

Я умел ждать. Восемнадцать лет у красного светофора — это профессия.

Глава 23. Намерение

Восьмого марта никого не хоронят: праздник.

— Я позвонила на Северное, — сказала Аня в пятницу и открыла тетрадь. — Невостребованных закапывают по вторникам и четвергам. «Восьмое» в бумаге морга — это конец срока хранения, а не дата чего-то ещё. Ближайший вторник — десятое.

Она записала это тем же почерком, каким записывала приметы. Восьмого она купила цветы.

Три гвоздики. Красные.

— Девятьсот, — сказала Аня. — За три штуки. Восьмого марта цветы стоят как водка.

— А водка стоит как всегда, — сказал я. — Кузьмич бы оценил обмен.

Она положила гвоздики на второй ярус, в холод у форточки, чтобы дожили до вторника, и они дожили. Гвоздика переносит холод лучше бомжа.

Во вторник мы поехали втроём: Аня, Танюха с Жулей и я, а Боря остался дежурить. Диме я не сказал: Кузьмича он видел один раз, на Новый год, а этого достаточно, чтобы помнить, и мало, чтобы ехать.

Северное кладбище — за Заречьем, на троллейбусе до конца и потом пешком по грязи, которая в марте называется дорогой. Участок сорок один, у забора, где кончается кладбище и начинается лес. Не могилы — траншея, глубже положенного, потому что копали экскаватором, а экскаватор мельче не умеет. В траншее четыре гроба из того же дерева, из которого делают паллеты, и на каждом колышек с картонкой в файле. Я прочитал номера: 1138, 1139, 1140, 1141.

Двое рабочих курили у экскаватора. Один посмотрел на нас — на гвоздики, на собаку, на бомжа со швом — и спросил без интереса:

— Родственники?

— Вокзал, — сказал я.

Он кивнул и затянулся, и по тому, как он кивнул, я понял, что «вокзал» у них тут проходит отдельной графой, где-то между «родственниками» и «никем». Над траншеей строк не было, дерево Система не читает. Над Танюхой висело «переохлаждение, лёгкое»: она плакала на ветру.

Аня положила гвоздики на крайний гроб. Танюха полезла в карман и достала бычок, длинный, на полсигареты.

— Первому, — сказала она. — Я ему всегда первому оставляла. Он говорил: «Мёртвому не жалко, а живому приятно». Теперь сам мёртвый.

Она положила бычок рядом с гвоздиками. Жуля легла у колышка и не встала, пока экскаватор не завёлся.

Я не положил ничего. Кружку я оставил в пункте, потому что кружка нужна живым, а розочку не положу никогда. Я сказал ему то, что он сказал бы мне:

— Ишь. Доехал.

Экскаватор закрыл траншею за четыре минуты. Я считал. Кузьмич одиннадцать лет прожил на вокзале, где каждые полчаса что-нибудь объявляют, а закопали его за четыре минуты, и никто ничего не объявил.

На обратном троллейбусе Танюха уснула у меня на плече, а Жуля у неё на коленях. Аня смотрела в окно.

— Три восемьсот, — сказала она. — Полторы — твоя госпошлина, гвоздики — девятьсот. Остальное лежит.

— На что?

— На следующего.

Девочку в туалете нашла уборщица.

Среда, одиннадцатое, четверть второго. Туалет на первом этаже, у пригородного табло, платный, тридцать рублей; я туда не хожу, у меня есть старый корпус. Клавдия сидит там с тряпкой и кассой двадцать лет, и за двадцать лет в зал она не выходила ни разу, даже когда в зале дрались, даже когда в новогоднюю ночь у табло прорвало трубу. А тут вышла, без тряпки, и закричала не слово, а звук. Я был в двадцати метрах.

Кабинка. Дверь открыта.

Девочка на полу, между унитазом и стеной, боком, осевшая, будто села и не удержала себя. Губы синие, но не от холода, а темнее, в лиловое. Рядом на кафеле шприц, маленький, инсулиновый, ложка и зажигалка, разложенные ровно, рядком.

Отношения не было: она была без сознания. «Угнетение дыхания» я перевёл для себя просто: не дышит. Положил два пальца ей на шею, под угол челюсти, туда, где у Кузьмича в январе уже ничего не было. Пульс был, медленный, редкий, как у старого холодильника в подсобке у Нины перед тем, как ему заглохнуть. Сердце есть, дыхания нет. Значит, дышать за неё. Я вытащил её за куртку из кабинки в проход, на кафель.

На курсах — они были одни на всё: переезд, переохлаждение, «передозировка у пассажира в тамбуре» — я спал, но руки, оказывается, что-то слышали сквозь сон. На спину. Голову назад. Зажать нос. Вдох. Грудь поднялась. Раз в пять секунд — не тридцать к двум, сердце работает, нужны только вдохи. Я дышал в неё и считал.

— Девочка! — кричала Клавдия в трубку у меня за спиной. — В туалете! Синяя вся! Да не знаю я, сколько ей! Молодая!

Я поднял голову между вдохами.

— Скажите им: женщина, двадцать. Передозировка опиатами. Дыхания нет, пульс есть. Нужен налоксон.

— На-лок-сон, — повторила Клавдия по слогам, как чужое слово, и на другом конце кто-то это слово знал.

Второй раз за пять месяцев я дышал в чужой рот на этом вокзале. В первый раз мне за это дали Систему. Рот был холодный, с химическим привкусом. «Смотри на меня» сказать было некому: глаза у неё были закрыты.

Шесть минут. Семь. На девятой приехала скорая. Фельдшер — женщина, не тот мужик, у которого я «постоянный», — присела, посмотрела на шприц, на губы, на меня.

— Сколько дышите?

— Девять минут. Раз в пять секунд.

Она не переспросила. Налоксон — в бедро, через джинсы, не раздевая. Тридцать секунд. Потом девочка вдохнула сама, резко, со всхлипом, будто вынырнула, открыла глаза, увидела бомжа со швом в полуметре от своего лица и закричала.

Правильно. Я бы тоже.

Клавдия плакала на своём стуле у кассы, и тридцать рублей за вход в эти полчаса никто не платил. Фельдшер, уходя, обернулась:

— Вы кто?

— Машинист.

Она кивнула.

Список я составил в четверг, двенадцатого.

Гордеев подписал кладовую до тридцать первого марта, и тридцать первое наступало, готов я или нет. Аня выбила «грант»: четырнадцать мест в социальной гостинице фонда до июня, койки в общежитии на Деповской, где Дарья, где Егор, где дверь открывается изнутри.

— Четырнадцать, — сказала она. — Кто? Ты их знаешь, а у меня — тетрадь.

Я сел на нижний ярус с картоном и карандашом Глухого — он оставил карандаш на стуле, когда уезжал, — и стал писать не тех, кто лучше, а тех, кто доедет.

Танюха с Жулей — первая: правило номер три переезжает вместе с указом. Зоя — по дыханию. Пахомыч.

— По какому праву? — спросил Пахомыч с соседнего яруса, не открывая глаз.

— Пенсионер.

— Всю жизнь пахал, а прошёл по слову «пенсионер». — Он повернулся к стене. — Пиши. Хоть помру по-людски, на простыне.

Сыч. Я написал и посмотрел на него.

— Не пиши, — сказал Сыч. — Там по часам.

Я не стёр, а написал рядом: «если». Боря. Кеша. Ермаков — он вышел из больницы в феврале, и над ним вместо «острого» теперь стояло «постинфарктный кардиосклероз», то же самое, только вчерашнее. Пятеро автовокзальных из тетради Гриши. Гена Ткачёв.

— Ткачёв? — сказала Аня. — С ножом?

— Он сложил нож. Список — это когда ты кому-то нужен. Он это понял с ножом в руке. Пусть поймёт и без.

Четырнадцатым я написал Глухого: «Тарасов А., отсутствует, вернётся». Откуда я знаю, Аня выяснять не стала. Я не знал. У меня было задание на семьсот, и в задании стояла его фамилия.

Себя я не написал. Аня взяла карандаш и пятнадцатым, внизу, не спрашивая, вписала: «Костров П. А. — дежурный».

— Не место, — сказала она. — Должность. Должность койку не занимает.

Девять. За список карандашом на картоне. Койки были Анины. Мои были только фамилии.

Очко я не поставил в Живучесть.

Я сидел с окном перед глазами и думал о Стасе. После двадцать третьего мне надо будет второй раз подойти к машине с потушенными фарами и сказать человеку, который не любит меня на минус сорок один и которому не велено, что я хочу к нему. И чтобы на этот раз взяли, и не потому, что горит план, а потому, что захотели взять. А за забором будут Лут с черенком, Шпала с половиной лица и сорок человек в серых куртках, которым надо будет сказать «идём», и они должны пойти.

Пять. Обаятельным я не был никогда. В депо меня терпели за то, что я не ошибаюсь, а не за то, что со мной хорошо. Пять — это чтобы Стас дослушал меня до конца фразы.

И следом, отдельным окном, то, чего я не ждал:

В пятницу, тринадцатого, в шестнадцать сорок, пришли шестидесятые сутки.

Девять. Один до того, что Система называет здоровым взрослым и чем я не был с тридцати семи. Четыре года три месяца. Диме будет двадцать три, и он, может быть, к тому времени спросит, как я это сделал. Или не спросит.

А «Намерение» проверилось само, за один день, на четверых.

Утром Дюжев делал обход. Боря как раз выходил курить.

— Эй! — Дюжев поднял дубинку. — Курить — на улицу. На ули-цу, я сказал.

Он не ударил, только поднял, для порядка, и над ним, рядом с минус пятьюдесятью двумя, на ту секунду, пока рука шла вверх, зажглось одно слово: агрессия. Рука опустилась, слово погасло. Злым Дюжев был ровно секунду.

Днём Аня писала в тетрадь, и когда карандаш дошёл до строки «Костров — дежурный», над ней зажглось: помощь. На одну строку. Я отвернулся, будто прочитал чужое письмо.

Вечером у площади Стас говорил с новеньким, с рюкзаком. До меня долетало: «…крыльцо… трёхразовое… сам себе хозяин…» И над Стасом всё это время стояло, не мигая: обман. У Дюжева слово жило секунду. У Стаса оно было режимом.

И Гордеев. Он прошёл через зал в шесть, с подскоком, увидел меня у табло — я не подходил, я просто стоял, — и над ним, на те три шага, что он шёл мимо, было: страх. В ноябре он не боялся, он тогда не поднимал головы. Теперь поднимал.

Четыре слова за день: обман, агрессия, помощь, страх.

О «Причале» я сказал в субботу, в пункте, ночью, когда остальные спали.

Не всем. Двоим, так я решил. Ане, которая приехала не в свой день, потому что Дима позвонил ей и сказал, что отец «что-то решил». И Диме, который пришёл не в свою смену. Панкратова в этом списке не было: полицейский с рапортом в столе всё равно полицейский, а журнал у них читает Хохлова. Но он зашёл сам, после смены, снял шапку и сел на нижний ярус, как сел в феврале рядом с отцом: руки на колени, ладонями вниз. И над ним, пока он садился, зажглось: помощь. Над человеком, который пришёл ночью не по службе.

Я передумал. Вчера слово над Дюжевым подписало дубинку, которую я и так видел. Это было первое, чего я без слова не увидел бы.

— Через Стаса, — сказал я. — Клиентом. Заявление, подпись, «прошу принять». Как все. Паспорт я оставлю Ане: бездокументный дешевле, у них тариф. Внутри найду Валю и Глухого. Дальше по обстановке.

— Стас тебе отказал, — сказала Аня. Она знала: Танюха видела.

— Стас не берёт. Стас возит. Возьмёт тот, кто велел не брать, — когда ему станет нужно.

— Ты не выйдешь, — сказала Аня.

Сказала ровно, без нажима, как «нарушений не выявлено». У неё в тетради были Пузырь, Валя, Глухой, Егор с его руками, и ни одной строчки про «вышел».

— И не пустить тебя я не могу. Дверь открывается изнутри — это правило. Я его Никите говорила. Оно и на тебя.

— Егор вышел.

— Егор перелез забор в три ночи, ушёл через свалку, четыре километра лесом, и у него теперь руки, которыми он куртку не застегнёт. Ты в сорок семь лет полезешь через проволоку?

— Я не полезу через проволоку. Я машинист. Мы не лазим — мы едем.

Она не поняла. Дима понял — не что, а что я что-то знаю. Он сказал, глядя на обогреватель:

— Ты только что стал человеком с паспортом. Девять дней. И отдаёшь его, чтобы поехать туда бомжом.

— Туда едут бомжами. Другие туда не едут.

— А обратно?

— Обратно едут не все, — сказал я. — Я знаю. Я считал.

Панкратов молчал дольше всех. Потом сказал то, что мог сказать полицейский, у которого рапорт в столе, а начальник читает журнал:

— Я буду знать, где ты. Число, час. Если через семь дней тебя нет — я поеду. Не как полиция. Как никто.

— Как никто туда не пускают.

— Как никто я и не пойду. Я поеду. — У него снова дрогнул угол рта. — Ты сам сказал: мы не лазим.

Семь дней. До того как я прочитал слово над ним, их в моём расписании не было.

Аня закрыла тетрадь, прижала её к коленям обеими руками и сказала Диме, не мне:

— Он не спрашивает как. У вас это семейное?

— Костровы не спрашивают, — сказал Дима. — Костровы считают.

Панкратов уже в дверях обернулся.

— Отец к Гордееву ходил. В понедельник. Трезвый. В приёмную, на второй этаж, сорок минут у стола, как ты в ноябре. Секретарша спросила, по какому вопросу. Он сказал: по Ключам. Гордеев вышел через другую дверь. Отец оставил на столе бумажку с телефоном. Тот не позвонил.

— Он тебе сам сказал?

— Он мне девять лет ничего не говорил. Теперь говорит. — Женя натянул шапку до бровей. — Не знаю, что хуже.

В пятницу Гордеев прошёл мимо меня со словом «страх», и я записал этот страх на себя. А страх был от Толика: первое за девять лет, что мой помощник сделал без меня. Только Гордеев вышел к нему через другую дверь.

Ночью я лежал у двери и думал о Стасе. Искать его не надо: Стас находится сам, у него план, а план не выполняется четвёртый месяц. «Не велено» он сказал от Сафона, значит, и «велено» придёт от Сафона, а Сафон читает бумаги. Бумага ляжет двадцать третьего. Потом подойти к машине с потушенными фарами, к человеку, над которым «обман» стоит режимом, и сказать ему то, что он хочет услышать.

Харизма пять. Я знал, что скажу. Я не знал только, что при этом будет написано надо мной.

Глава 24. Лицо

Над ним не было строки.

Я заметил это раньше, чем его самого: так замечаешь не человека в дверях, а что в комнате стало темнее. Воскресенье, пятнадцатое, полдень, зал, двадцать человек с сумками, с детьми, с кофе из автомата, и над каждым имя и возраст, у кого-то диагноз, у кого-то отношение ко мне, — а через зал шёл человек, над которым не было ничего. Как над кабиной. Как над Жулей. Как над тем, на видео, — только видео было экраном, а это был зал, двадцать метров, Восприятие девять, и строки не было.

Серое пальто, весеннее. Лицо гладкое. Глаза, которые читают. В руке распечатка, и я знал, что на ней, раньше, чем разглядел: минута двенадцать, бомж на коленях на плитке второй платформы, серый, с бородой.

Он искал бомжа.

Я стоял у пригородного табло, бритый, в куртке фонда, со швом через левую щёку, и смотрел, как человек без строки идёт через зал с моим лицом в руке, и не понимал, почему мне холодно. Не как у трубы, когда холодно снаружи, а изнутри, со спины, от лопаток.

Начал он с торца, с тех, кто ещё ночевал у стены. Их было трое: пункт вмещал четырнадцать, а вокзал — всех, и всех не вмещал никто. Он показывал распечатку, держа её за уголок, чтобы не заслонять лицо пальцами, и говорил тихо, так что слов я не слышал, только видел, как трое по очереди наклоняются к листу.

— Посмотрите внимательнее, — сказал он. — Осенью. На второй платформе.

— Не видали, — сказал первый, не глядя на лист. — Тут все с бородой. И все осенью.

Двое других посмотрели на кадр, потом на него и помотали головой. Человек в пальто, который спрашивает про бомжа, — это или полиция, или хуже, а хуже у нас на вокзале одно.

Потом он подошёл к Танюхе.

Она сидела на паллете у двери пункта, снаружи, с Жулей, и курила, потому что по правилам Вали пить надо снаружи и курить тоже снаружи, а Танюха правила соблюдает, когда помнит. Он присел перед ней на корточки, привычно, на уровень её глаз, как приседают перед ребёнком или собакой. Показал лист.

— Этот. Видели? Говорят, его звали Машинист.

Танюха посмотрела на кадр, где я с бородой, серый, в куртке с ватой. Потом на меня — я стоял в пятнадцати метрах, у табло, и не двигался, потому что двигаться было хуже, — и над ней зажглось на ту секунду, пока она смотрела: страх.

Боялась она не меня. Его.

— Помер, — сказала она.

Так просто, что я не сразу понял. На меня она больше не смотрела. Она смотрела на него, и слёзы у неё пошли сразу и много, как всегда. Врала она лучше всех, кого я слышал, потому что плакала по-настоящему: по Кузьмичу.

— В январе. Замёрз. У стены. Мешок и номер.

— Какой номер?

— Одиннадцать сорок один.

— А звали как? По паспорту?

— Машинист и звали. — Танюха вытерла нос рукавом. — У нас паспортов нету. У нас номера.

Он достал из кармана маленькую книжку — не телефон, книжку с карандашом, как у Ани — и записал. Не спеша, целиком, с номером, будто не поверил и всё равно проверит.

— Спасибо, — сказал он и дал ей пятьсот рублей.

Она взяла. Танюха берёт всегда.

Жуля не зарычала. Жуля встала, отошла на пять метров и села там, спиной к стене.

К Нине он зашёл через дверь для покупателей. Через окно чебуречной я видел, как Нина посмотрела на распечатку, вытерла руки о фартук и сказала что-то короткое. Он вышел. Нина вышла следом на крыльцо, закурила и, глядя не на меня, а на площадь, сказала так, чтобы я слышал через тридцать метров:

— Машинист? Помер в январе. Одиннадцать сорок один, если нужен номер.

Что сказала Танюха, она не знала, они не сговаривались, и Системы у Нины не было: у неё было пятьдесят семь лет и площадь, на которой за эти годы её проверяли налоговая, пожарные и санэпидстанция, каждая по два раза в год, и ни одна не ушла с тем, за чем приходила.

Вечером, у задней двери, она сказала мне:

— Глаза у него как у налоговой. Не злые. Внимательные. Мой Витя таких за версту чуял: эти, говорит, приходят не за тобой, а за тем, что у тебя есть. — Она посмотрела на меня. — Что у тебя есть, Паша?

— Розочка. Паспорт.

— Розочку выкинь.

— Не выкину.

— Значит, за паспортом. — Она докурила и бросила окурок в ведро с песком. — Не ходи один по переходу.

Он прошёл мимо меня в два.

По залу, к четвёртому выходу, медленно, и я стоял у табло, потому что уходить было хуже, и он прошёл в двух метрах. Он всё время смотрел на всех, читал лица, как я читаю строки, и посмотрел на меня.

На шов.

Шов шёл через всю щёку, розовый, с точками от стежков, — его и без Системы видно издалека. На распечатке шва не было: распечатка была от двадцать седьмого октября, а шов — с восьмого ноября. Шпала расписался у меня на лице через двенадцать дней после того, как это лицо сняли на телефон, и человек в пальто искал бомжа с бородой и без шва, а перед ним стоял бритый со швом, в куртке с надписью «Ночлег».

Он смотрел на шов секунду. Потом мимо. Дальше.

Я считал секунды, пока он не вышел в четвёртый выход, и досчитал до сорока. На сорок первой понял, что не дышал. Как Ситникова. Только за меня никто не дышал.

Двенадцать дней и одна розочка. Удача четыре — я не знал, куда Система записывает такое. Я знал одно: над ним не было строки, а над всеми есть, и что это значит, я не понимал. И ещё одно, попроще: человек с распечаткой в руке ищет лицо. Если бы он видел над нами что-то, кроме лиц, распечатка была бы ему не нужна.

Так страшно мне не было с розочки. Я записал это себе, в ту бухгалтерию, которую веду в голове рядом с системной. Системная на страх окон не выдаёт.

Никита приехал во вторник, в четыре.

Тридцать восемь. Он был в куртке, настоящей, зимней, с капюшоном, и в ботинках. Уши у него были те же, а лицо другое.

— Колледж взял, — сказал он с порога. — С марта, на подготовительное. С общежитием. Аня нашла.

— На кого?

— Сварщик. Сварщики везде нужны, а мне везде и надо.

Он посмотрел на меня, бритого, со швом.

— Ты на человека похож.

— Это временно.

Он засмеялся. Он, оказывается, умел. Потом спросил про Валю, и я сказал правду: Кирпичный. Он замолчал, как замолкал в ноябре, когда Стас подходил к скамейке. Слово «Причал» он знал, видел на буклете.

— Ты за ней поедешь.

— Поеду.

— Я бы поехал.

— Ты сварщик. Сварщики везде нужны. Тебе — не надо.

Он кивнул и не стал выяснять как.

— Ты это… — сказал он уже в дверях. — Если там Шпалу увидишь…

Он не договорил.

— Увижу, — сказал я. — Не волнуйся.

Он ушёл к остановке, натянув капюшон, и пару раз оглянулся.

Рудь пришёл в среду, вечером, прямо с грузового.

Остеохондроз — восемнадцать лет в кресле, которое не подходит под спину. Садиться он не стал и сказал, зачем пришёл, сразу.

— Мимо Кирпичного шёл в семь десять. Стоит, молотит. Двое в оранжевых у ящика, батарея на месте. Платформы с кирпичом у ворот. — Он помолчал. — Всё, как я говорил. Среда.

— Понял.

— И ещё. Сварочник у них в цеху, у ворот, я с кабины видел. Кабель у него длинный. — Он посмотрел на пункт, на кабель в гофре через форточку, на людей. — Что ты задумал, я не спрашиваю.

— Не спрашивай.

— Я тебе и этого не говорил.

Он пошёл к площади, и спина у него разогнулась не сразу.

Расписание, которое я сложил в воскресенье первого, — среда, семь утра, батарея на месте, а теперь ещё и сварочник у ворот, — за семнадцать дней не сдвинулось ни на минуту. Теперь его проверили с кабины, а с кабины видно дальше, чем с платформы.

А в понедельник, ещё до Никиты, Дюжев бил пацана в переходе, в четыре.

Пятнадцать лет, баллончик, стена у второго выхода, на стене половина буквы, которую он не успел дописать.

— Эй, художник! Стоять! — Дюжев взял его за шиворот и прижал к стене. — Я тебе нарисую. Я тебе так нарисую…

Здесь была не комната с полотенцем, здесь висели камеры, и он бил открытой ладонью по затылку, так, чтобы голова стукалась о плитку. Раз. Два. Над ним, пока рука шла, стояло: агрессия. Между ударами слово не гасло. В переходе оно было у Дюжева режимом, как у Стаса на площади.

Два. Ему нет шестнадцати — строка короткая, без отношения. К Дюжеву я не подошёл: у него на меня тариф. Я пошёл в отдел, до конца коридора, к двери с пеленальным столиком.

— Переход, — сказал я Панкратову. — Дюжев. Пятнадцать лет.

Панкратов дошёл за минуту. Не бежал, шёл быстро и ровно, не глядя по сторонам.

— Роман Игоревич. Ему пятнадцать. Опека, протокол, родители.

— Он стены портит.

— Стены — не почки, — сказал Панкратов ровно, без нажима. — Стены закрасят.

Дюжев отпустил шиворот.

— Ты, лейтенант, своё дежурство дежурь, — сказал он. — А в переходе я дежурю.

Он посмотрел на Панкратова, на меня в конце перехода, на камеру над вторым выходом, и слово над ним погасло. Считать он умел. Он ушёл наверх, в зал, а пацан остался у своей половины буквы.

— Я только букву, — сказал пацан, держась за затылок. — Одну.

— Домой, — сказал ему Панкратов. — Бегом. Букву потом допишешь, на бумаге.

Пацан пошёл, и над ним, пока он шёл, не было ничего. Дети намерений не показывают.

Девяносто. А я только прошёл сорок метров до двери с пеленальным столиком.

В четверг у московского фотограф со штативом снимал старый корпус, мою стену, дыру от кирпича. Из кармана его рюкзака ушёл телефон, в руку, которую я знал по машине Стаса.

Стасов пацан, тот, что в декабре плескал из бутылки на мою лёжку. Работал он теперь без Шпалы — Шпала был за забором, «куратором», Стас хвастал Танюхе, — и работал плохо: руку я видел с двадцати метров. Догнал его у первого выхода.

— Кирилл. Телефон. Или я скажу Стасу, что ты работаешь без него.

— Какой телефон? Ты чё, дед? — Он оглянулся на площадь. — Я нашёл. Он сам выпал.

— Вот и отдай, раз нашёл.

Телефон оказался у меня в руке, Кирилл — на площади. Над ним, пока он уходил, стояло страх. За неделю я видел это слово над тремя: Гордеев, Танюха, теперь он. Четвёртым был бы я, только надо мной не пишут.

— Господи, — сказал фотограф, получив телефон. — Там вся съёмка за неделю. Спасибо.

Он полез за кошельком.

— Давайте я вас сниму. На фоне стены. Фактура отличная.

— Со стеной — нет.

Одна моя фотография уже ходила по вокзалу в руках человека без строки. Второй мне не хотелось.

Серия показала шестьдесят шесть в шестнадцать сорок. До Кирпичного оставалось шесть дней и одна среда.

Человек без строки был где-то в городе, с моим лицом в кармане и номером одиннадцать сорок один в книжечке. Номер он проверит: такие проверяют. Поедет ли он на сорок первый участок, станет ли читать картонку в файле, найдёт ли там что-нибудь, кроме гвоздик, — я не знал. Я знал, что на картонке не имя, а «около шестидесяти пяти», и что больше между ним и мной ничего нет. Кузьмич бы сказал: ишь, и после смерти на посту.

Вечером Дима пришёл не в свой день.

Сел на нижний ярус, у той стены, за которой снаружи было место Кузьмича — он этого не знал, а я не сказал, — и долго смотрел на обогреватель.

— Мама хочет прийти, — сказал он.

С декабря, с его «к маме не подходи», я этого ждал. Я не подходил семь лет и не собирался. Но «хочет прийти» — это не «подходи».

— Пусть, — сказал я.

— Ты не спросишь зачем?

— Нет.

Он почти улыбнулся. Тоже, оказывается, умел.

Глава 25. Лена

Лена пришла в пятницу, в семь, с пакетом, и я узнал её не по строке и не по походке — по тому, как она остановилась в дверях.

Она встала на пороге и не стала его переступать, как будто дальше надо было разуваться. Пакет держала обеими руками перед собой. Гриша встал. Она посмотрела на Гришу, на тетрадь, на надпись «Ночлег» и сказала:

— Я к Кострову.

Сказала ровно, как фамилию в окошке.

Заварзина. Четырнадцать. Здорова. Фамилия не моя, уровень выше моего нынешнего, и всё это без меня. Минус тридцать один — я бы дал больше. Два года пил при ней, семь лет не появлялся.

Она вошла, но не села, а поставила пакет на паллету рядом со мной, и в пакете лежало что-то тёмное, сложенное по-женски: ровно, углами внутрь.

— Дима сказал, что ты живой, — сказала она. — Я пришла посмотреть.

— Посмотрела?

— Посмотрела.

Она смотрела долго: на шов, на бритое лицо, на куртку фонда, на людей за моей спиной, на нары в два яруса. И я видел, как она это складывает у себя в голове — не в жалость, в бухгалтерию. Лена всегда считала лучше меня.

— Ты понимаешь, что я тебя хоронила? — сказала она. — Не Дима. Я. Каждую зиму. Первую — когда ты не пришёл на его двенадцать лет. Вторую — когда позвонили из общаги, что ты у них. Третью — когда Рудь сказал Тане, а Таня мне: вокзал. Я тебя хоронила, Паша, три раза, и каждый раз это было легче, чем в прошлый. — Пауза. — В этот раз Дима сказал: он живой. И мне пришлось тебя выкапывать. Ты понимаешь, как это?

— Понимаю.

— Не понимаешь. — Она развернула пакет.

Куртка — форменная, тёмно-синяя, с шевроном депо на рукаве. Семь лет она пролежала в гараже у Сергея, в мешке, а до того два года в шкафу, потому что Лена не выбрасывает вещи, она их переносит. Пахла гаражом: бензином, мышами, сырым бетоном. Под курткой лежала фотография: Дима в кабине, десять лет, рука на ручке крана машиниста, и лицо — моё, только без всего, что случилось потом.

— Он хотел, чтобы ты поговорил, — сказала Лена. — В тот день. А ты показывал ему кран.

— Я помню.

— Ты помнишь кран.

Я помнил кран. Давление в магистрали, как он тянулся к ручке и не доставал. Что он тогда сказал — не помнил. Система вернула мне навыки до последнего ГОСТа, а это навыком не было.

Минус тридцать один держался три минуты. Потом, когда она второй раз посмотрела на нары, число пошло. Двадцать восемь. Двадцать четыре. Она не знала, что оно идёт. Она смотрела на Танюху, которая заплакала, увидев чужую женщину, на Жулю, которая обнюхала её сапог, и на меня. Я сидел и не вставал: встать — значило подойти, а я обещал не подходить.

— Ты сюда людей собрал, — сказала Лена. Не спросила.

— Аня собрала. Я — проводку.

— Проводку. — Уголок рта у неё дёрнулся вверх и сразу вернулся. Это было первое движение её лица за пять минут, которое я узнал. — Ты всегда — проводку.

Минус шестнадцать, безразличие. Семь лет, чтобы прийти, и семь минут, чтобы перестать. Хороший тариф.

— Я не приду, — сказал я. — Не подойду. Как было.

— Я знаю. Я не за этим.

— За чем?

Она застегнула сумку, хотя ничего туда не клала.

— Я тебя похоронила, Паша. Не заставляй меня делать это дважды.

И ушла. Гриша посторонился. Дверь закрылась. Строка исчезла на двадцатом метре, как у всех.

Куртку я не надел. Сложил обратно, углами внутрь, и положил на второй ярус, к форточке, где до вторника лежали гвоздики. Надеть её было некуда. Ещё.

Фотографию я положил в паспорт. У паспорта появилась первая страница, которой там не положено.

Сафон пришёл в воскресенье, в шесть, и над ним была строка.

Я отметил это раньше, чем прочитал, что в ней: строка есть. Обыкновенный человек, не охотник. Мне от этого легче не стало.

Двадцать один, на два ниже моего пика. Он вошёл один: двое в куртках без надписей остались у платформы, у машины с горящими фарами, — Сафон ничего не прятал. Он снял шапку и кивнул Грише, и Гриша, который не пускает Стаса, посторонился. Сафон не спрашивал, можно ли.

Говорил он тихо, так, что приходилось наклоняться.

— Павел Андреевич.

По отчеству. Пять месяцев меня так называли только Система и лейтенант по протоколу, а до них три года — никто. Он знал имя, отчество и, наверное, всё остальное.

— Игорь Романович, — сказал я. Я тоже знал.

Он сел на паллету напротив, прямо в пальто: пальто ему почистят. Ботинки у него были чистые. В марте, в слякоти, от машины до двери двадцать метров по каше из снега и песка — а на ботинках ни брызги. Я посмотрел на свои. Свои я мыл в луже у колонки.

— Я пришёл сказать спасибо, — сказал он. — Вы делаете то, что должен делать город, и делаете лучше города. Пункт, дежурства, проводка по правилам — мне рассказали. У нас общее дело, Павел Андреевич. Вы обогреваете. Мы адаптируем. Это одна дорога: вы — вокзал, мы — станция назначения.

Над ним, пока он говорил «общее дело», стояло: обман.

Оно не мигало, а стояло режимом, как у Стаса, только у Стаса режим был потный, а у этого сухой. Он не врал словами: пункт есть, проводка есть, центр есть. Он врал тем, что это «одна дорога».

— Фонд «Ночлег» — партнёр, — продолжал он. — Мы готовы поддержать пункт. Сто тысяч, на счёт, официально, с назначением. И вам лично — не милостыня, работа. Бригадир. Двадцать пять на руки. Стас предлагал в ноябре, я знаю; в ноябре вы были другим человеком. В марте вы подходили сами — Стас доложил. Я велел вас не брать: Стас боится тех, кто пишет. Я — нет. Я читаю. Сейчас вы тот, кто нам нужен: люди вас слушают. Мне такие нужны внутри.

Внутри. Он сказал это слово сам.

— Валентина Ивановна, — сказал я.

— Адаптируется прекрасно. — Ни секунды паузы. — Мы формируем библиотеку — она составляет каталог. Первый настоящий библиотекарь за все годы. Она передавала вам привет.

Обман. Ровно.

— Тарасов.

— Алексей работает. Руки у него золотые, вы знаете. — Он чуть наклонил голову. — И Симаков. Я знаю, что он у вас — в фонде. Он украл у товарищей четыре тысячи и сбежал через забор, и мы заявление не писали. Жалеем. Он вам про нас рассказывал, я понимаю. Он рассказывал то, что рассказывают воры, когда их ловят: что их били. — Пауза. — Приезжайте. Посмотрите сами. Прокуратура смотрела.

— Я подумаю, — сказал я.

— Подумайте. Стас на площади. Он передаст.

Он встал. Надел шапку. Посмотрел на нары, на людей, на Зою с ингалятором, на куртку машиниста на втором ярусе у форточки — на ней задержался, на секунду дольше, чем на Зое, — и вышел. Машина у платформы ушла с включёнными фарами.

Гриша открыл тетрадь.

— Как записать?

— Как всех.

Он записал: «мужчина, 45–50, пальто, чистые ботинки, 6 мин».

В понедельник мы поехали в прокуратуру вчетвером.

Марина Олеговна с папкой. Аня с тетрадью. Егор — руки в бинтах по локоть.

— Бортников восемь из десяти сохранил, — сказал он в автобусе, когда я посмотрел на бинты. — Говорит, хороший счёт.

Спорить с Бортниковым Егор не стал, и я не стал. Четвёртым был я, с паспортом во внутреннем кармане, застёгнутом на булавку.

Городская прокуратура на Советской — здание, в котором колонны шире дверей. Окошко «приём обращений», очередь из шести человек, тётка за стеклом в вязаной жилетке и с кружкой «Лучший работник».

В феврале Аня стояла у этого же окошка с этой же жалобой и с Егором, и тётка сказала: «Заявитель без документов, свидетель без документов, регистрация невозможна, направьте почтой».

— Почтой — это в ту же папку, откуда пришло «нарушений не выявлено», — сказала Марина Олеговна, пока мы стояли. — Сегодня почтой не будет.

У окошка она положила папку на полочку.

— Заявление о преступлении. — Не жалоба — заявление. — Удержание, принуждение к труду, причинение вреда здоровью. Заявитель — фонд. Свидетели — двое, с документами. Прошу принять и поставить входящий номер на нашем экземпляре.

Тётка посмотрела на папку, на бинты Егора, на меня. Я положил под стекло паспорт: бордовый, с орлом, с фотографией, где шов. Она взяла. Открыла. Сверила. Посмотрела на адрес регистрации: Деповская, семь, фонд. Аня прописала меня в социальной гостинице в тот же день, когда я получил паспорт, «чтобы тебя можно было вызвать». И тётка сделала то, чего не сделала в феврале: потянулась к журналу.

Штамп. Номер. Дата. Подпись.

Пятёрка за бордовую книжечку с орлом. Слова в заявлении были те же, что в феврале, и Егор тот же.

На крыльце Марина Олеговна сказала:

— Проверка — десять дней. Могут продлить до тридцати. Они поедут туда. Их встретит Сафонов и покажет библиотеку.

— Я знаю.

— Тогда зачем?

— Чтобы бумага была. Когда они приедут в следующий раз, — не по бумаге.

Она посмотрела на меня поверх очков и ничего не записала.

Во вторник, двадцать четвёртого, в переходе ушёл ребёнок: пять лет, красная шапка. За двадцать секунд, пока мать доставала телефон, он ушёл к гармонисту у второго выхода. Мать закричала — одно имя, на весь переход, так, что гармонист сбился. Я стоял на третьей ступени у четвёртого выхода и увидел его первым: строка над ребёнком короткая, а в толпе взрослых коротких строк нет.

Я довёл его до матери, и она схватила его, как Крайнова сумку, посмотрела на бомжа со швом, потом на надпись «Ночлег» на куртке.

— Вы кто?

Я не сказал «свидетель» и не сказал «машинист». Я сказал то, что было на куртке:

— Дежурный.

Артём Чуркин так и не узнает, что его нашли по строке над головой. Системы я ему не желал. Я желал ему гармониста.

В шестнадцать сорок окно показало семьдесят один.

Семьдесят одни сутки, двадцать девять до сотни. До сотни я не загадывал, я загадывал до среды.

Паспорт я отнёс Ане в пять. Она открыла тетрадь на той странице, где в ноябре записала «Костров», и рядом с фамилией — единственной фамилией в тетради — дописала приметы: «шов, 47, ушёл сам, 24.03».

— Ты знаешь фамилии. Почему приметы?

— Тетрадь у меня забирали. Дважды: опека и ЛОП. — Она не подняла головы. — Приметы можно отдать: по приметам никого не вызовут и не увезут. Фамилию — нет. Твоя тут одна, и она уедет из тетради вместе с паспортом, когда ты вернёшься. Я не могу спрятать имя. Я могу его не писать.

Она вложила паспорт между страницами, с фотографией Димы внутри, закрыла тетрадь и положила её на колени, обе ладони сверху, как в субботу.

— Семь дней, — сказала она.

— Панкратов считает.

— Я тоже считаю. У меня свой счёт.

Свой был у всех. У неё — брат на остановке в Заречье. У меня — среда, семь утра, час, батарея, сварочник, двенадцать минут, стрелка, лом, статья.

Машина с потушенными фарами стояла у площади, и Стас курил у капота. Он видел меня всю зиму. Сейчас он увидел, что я иду.

Не к торцу. К нему.

Он бросил окурок. Навстречу не пошёл, ждал, пока дойду. Над ним, пока я шёл через площадь тридцать метров, стояло, не мигая, его обычное слово. Другого я над ним и не видел.

— Стас, — сказал я. — Бригадиром берёте?

Он посмотрел на шов, на бритое лицо, на куртку фонда, которую я не снял. Слово над ним не изменилось, а сам он улыбнулся — коротко, одними губами.

— Игорь Романович будет рад, — сказал он. — Завтра в восемь. Здесь. Без вещей — там всё выдают.

— Знаю. Серые.

Он не понял, откуда я знаю. Я не объяснил.

Я пошёл обратно к торцу, к пункту, к нарам на четырнадцать мест, под натриевыми фонарями, при которых снег на площади был цвета ржавчины, а ржавчина на ограде — цвета снега, и считал на ходу, загибая пальцы в кармане: ворота открыл Сафон в воскресенье, бумага легла в понедельник, среда — завтра, три условия сошлись за три дня, и ехать надо именно в среду, потому что тогда семь дней Панкратова кончатся тоже в среду, в семь утра, когда батарея на месте. Раньше среды — нельзя по бумаге, позже — считать заново. Нужная мне среда была не завтрашняя, а следующая. Неделю я просижу внутри.

Батарею ставят каждую среду.

Глава 26. Клиент

В восемь утра Стас открыл мне заднюю дверь — не переднюю. Клиентов возят сзади.

Машина пахла освежителем «Ёлочка» и собакой, и собака побеждала. Стас посмотрел на меня в зеркало — на шов, на серый свитер: куртку фонда я оставил Грише на площади — и завёл. Над ним стояло его слово. Он вёз меня двадцать два километра с этим словом над головой и ни разу не обернулся.

— Заявление в кабинете напишешь, — сказал он на выезде из города. — Паспорт есть?

— Нет.

— Хорошо. — Он сказал это сразу и довольно. — Без паспорта проще. Меньше бумаг.

Дорога шла вдоль перегона. Я считал километровые столбики: когда тебя везут, а ты не рулишь, голову больше занять нечем. Стас включил радио, там пели про любовь, и слово над ним от музыки не менялось.

— Курить будешь? — спросил он у поворота на посёлок.

— Не курю.

— Там закуришь. Там все закуривают.

Серия накануне показала семьдесят один. Я запомнил число, как запоминают, сколько было денег в кармане перед тем, как его вывернут.

Ворота открыл Лут.

Собаки стояли по бокам, как в феврале, и смотрели на меня не злобно, а прикидывая, сколько во мне мяса. Лут держал черенок в руке и посмотрел на шов.

Ничего. Он ещё не решил, что со мной делать. Я был не человек, я был поступление.

— Этот в феврале на платформе стоял, — сказал он Стасу.

— Этот теперь у нас. Бригадиром. Игорь Романович распорядился.

— Бригадиром, — повторил Лут. — Ну-ну.

Он посмотрел ещё раз — на шов, на руки, на ботинки — и посторонился. Собаки посторонились вместе с ним.

Двор. Справа цех — длинный, из красного кирпича, который здесь и делают; слева сортировка — навес, под ним горы того, что выбрасывает город; в глубине общежитие с баннером во весь торец. Подъездной путь шёл через двор, между цехом и навесом, и на нём стоял ТГМ4 — ближе, чем в феврале: между нами больше не было забора. Иней сошёл, и стало видно, что оранжевого на нём меньше, чем ржавчины. Капот ещё тёплый. Среда, восемь двадцать — батарею уже сняли. Я успел к «уже».

Я посмотрел на тепловоз один раз и отвёл глаза. С ним у меня был договор, и показывать это при Луте не стоило.

Кабинет Сафона был на втором этаже общежития, в бывшем красном уголке. Доска почёта ещё висела, только фотографии сняли, и на выгоревшей краске остались тёмные прямоугольники.

Тридцать три. В воскресенье было двадцать шесть: семь он накинул за то, что я приехал сам. Обман стоял над ним так же ровно, как в пункте. У себя в кабинете он его тоже не выключал.

— Павел Андреевич. — Он привстал и показал на стул. — Я рад. Честно рад: с нами редко едут те, кто нам нужен. Обычно едут те, кому нужны мы.

На столе лежал бланк. «Прошу принять меня на реабилитацию в АНО ЦСА „Причал“ на добровольной основе. С правилами внутреннего распорядка ознакомлен. Документы: ». Пробел. Я написал в пробеле «нет», и Сафон кивнул: ответ верный.

— Мне вчера звонили с Советской, — сказал он, будто о погоде. — Заявление фонда. Свидетель — Костров Павел Андреевич, с паспортом. — Он посмотрел на «нет» в пробеле. — А вот и Костров Павел Андреевич. Без паспорта. Добровольно.

Он не улыбался — ему не надо было. Свидетель, который сам приехал к тому, на кого заявил, и расписался, — уже не свидетель. Бумага против бумаги, и его бумага лежала ближе.

— Правила простые. Проживание — восемьсот в сутки, отрабатываются. Первый месяц — испытательный, зарплата после. Территорию не покидать: за забором — срыв, у нас все, кто уходил, срывались. Алкоголь — подвал. Драка — подвал. Всё остальное — трудотерапия. — «Подвал» он сказал тем же голосом, что «зарплата». — Вы бригадир на сортировке. Двадцать человек. Вы умеете, чтобы вас слушали, — я видел. Мне это дороже рук.

— Сомова, — сказал я.

— Валентина Ивановна в библиотеке. — Обман не дрогнул. — Вы увидите. Мы держим слово.

Я расписался петлёй на «К». Стас забрал бланк не глядя и выдал серую куртку из мешка, с чужим запахом в подмышках.

— Обед в час, отбой в десять. Дверь на ключ.

Ключ был единственным словом из правил, которое Сафон не произнёс.

Снаружи общежитие было на три этажа, а внутри — на сорок человек, и сорок я почувствовал раньше, чем увидел.

Запах. Я знал его по общагам и по вокзалу, но там его разбавляла улица, а здесь он был заперт: сорок тел в комнатах на восемь коек, окна с решётками, в конце коридора параша с сифоном, который не работал с прошлой власти. Так пахнет в подъезде, где на пятом этаже месяц лежит хозяин, а соседи думают на кошек.

Дверь на этаж — железная, с наружным засовом, изнутри гладкая, без ручки. Я потрогал её ладонью, по привычке от стены с трубой. Трубы за ней не было.

Валю я нашёл на третьем этаже, в торце. На двери маркером, её почерком, с наклоном, было написано: «Библиотека».

Библиотека была. Двенадцать метров, полки из тех же паллет, что мои нары, и на полках сотни книг, все с сортировки, потому что город выбрасывает книги мешками, а Валя за два месяца вытащила из мусора всё, что можно прочесть, высушила на батарее то, что промокло, расставила по алфавиту и сделала каталог на картоне от коробок из-под плитки. Прокуратура её видела. Прокуратуре не соврали.

Она сидела за столом из паллеты и переписывала карточки. Подняла голову, без очков, и я увидел рот.

Передних не было. Четырёх. Губа зажила криво, шов — нет: там никто не шил, срослось само, как трещина в стене, которую не подперли. Она посмотрела на мой шов, я — на её, и мы ничего не сказали.

— Сафонов показывает её проверкам, — сказала она потом. — Как свою. Пусть показывает. Книгам, Паша, безразлично, чьё имя на вывеске. Им важно, чтобы их не жгли.

Сорок пять. В феврале, перед тем как она уехала, было восемнадцать. Двадцать семь пунктов за два месяца, за которые я ничего для неё не сделал. Я не понимал, за что. Потом понял: я приехал. До сорока семи — до того, что было до книжки, — не хватало двух, и я знал, каких. Корешок она считала отдельно от приезда.

— Лут книги выбросил, — сказала она. Шепеляво, и от этого спокойнее, чем говорила с зубами. — В феврале, первые. Сказал: макулатура. Я их достала обратно. Он ещё раз. Я ещё раз. На третий раз он бил не книги. — Она посмотрела на дверь, на лестницу вниз, к цеху. — Алёша встал между. Ему за это — пресс, вторая смена. Я не просила. Он сам.

— Понял.

— Не надо было приезжать, Паша. Я качала головой.

— Я видел.

— Ты за мной?

— За тобой и за Глухим. У меня, — я хотел сказать «задание», но сказал: — список.

— Список, — повторила она. — Считать ты умеешь. Тогда посчитай: отсюда не выходят.

— Отсюда не выходят, — согласился я. — Отсюда выезжают.

Глухой был в цеху.

Не у пресса, а на выносе: таскал поддоны с кирпичом одной рукой. Вторая, замотанная тряпкой, висела на верёвке через шею. Он увидел меня в дверях и не остановился. Донёс поддон, поставил и только тогда повернулся. Лицо у него разгладилось всё сразу, от лба до подбородка, и так и осталось, пока я шёл к нему через цех.

Три пальца. Средний, безымянный и мизинец правой: пресс берёт с края. Он подошёл и молча показал мне руку, ладонью вверх, и я развернул тряпку.

Под тряпкой пахло так, как пахла его нога в ноябре, только слаще. На культях белый налёт, по краям красное, и от красного вверх, к запястью, шли тонкие дорожки, как нитки от распоротого шва.

— Кто, — сказал я. Он читал по губам.

Он достал из кармана огрызок карандаша, зажал его тем, что осталось от правой, — большим и указательным — и написал на ладони левой, здоровой: «ЛУТ ВОДКОЙ ПОЛИЛ. 6 ДНЕЙ».

Водкой. Здесь это называлось медицина. Фельдшер из посёлка приезжал по вторникам, посмотрел и сказал, что до следующего вторника доживёт. Дожил. Дорожки шли к запястью.

В левом ботинке, под стелькой, лежало то, что Бортников дал Ане, а Аня мне, без записи в тетради: блистер амоксициллина и бинт, сплющенный в подошву. Я разулся за поддонами, где не видно с прохода. Глухой смотрел, как я разбираю обувь, и скулы у него ходили — так он смеётся.

Промывал я водой из шланга, которым моют пресс, другой не было, и руки помнили курсы лучше головы: промыть, наложить салфетку, перевязать так, чтобы не жгутом, и не смотреть человеку в лицо, пока перевязываешь, чтобы ему было куда это лицо деть. Глухой не издал ни звука. Лоб у него взмок. Две таблетки сейчас, потом по одной утром и вечером, три дня. Я написал это на его ладони его же карандашом, поверх «ЛУТ», и он сжал ладонь, чтобы не стёрлось.

Четвёрка за блистер в ботинке. Через три дня дорожки дошли бы до локтя.

Глухой взял карандаш теми же двумя пальцами и написал на левой ладони: «ПАЛЬЦЫ — НЕ ГОЛОВА». То же, что в записке. Он это решил один раз и больше не пересматривал.

Шпала был куратором. Это значило: серая куртка с белой полосой на рукаве, черенок короче, чем у Лута, и право не работать.

Он увидел меня на сортировке в первый же день. Я показывал двадцати в серых куртках, как стоять у ленты, чтобы не резать руки о стекло, и он подошёл, как подходил на вокзале: длинный, верх лица спокойный, низ злой. Только низа стало меньше — двух зубов не было, — а левая ключица срослась криво, и плечо он держал выше правого, берёг.

Минус девяносто два. Ниже всех, кого я читал. Слово стояло режимом: в агрессии он был не в эту минуту, а по должности.

— Машинист, — сказал он. — Приехал.

— Приехал.

— Сам.

— Сам.

Он долго смотрел на шов — на свою работу, — как на подпись, которая легла криво. Розочка, которой он расписался, лежала у меня во внутреннем кармане серой куртки: я переложил её из штанов. Я её не достал.

— Ты тут не бригадир, — сказал Шпала. — Ты тут мой. Тебя мне отдали. Понял?

— Понял.

— Что ты понял.

— Что ты куратор. — Я посмотрел на белую полосу. — В депо это называется «дежурный по». Он не работает. Он отвечает.

Он не понял. Черенок пошёл вверх, но под навесом было двадцать человек, у ворот стоял Лут, а правило «драка — подвал» касалось и кураторов: кураторов у Сафона было трое, а подвал один. Черенок опустился. Слово не погасло.

— Ночи тут длинные, — сказал он. То же, что в октябре.

— Знаю. Я тут был.

Пузырь стоял у ленты через двоих от меня, опухший и весёлый, и всё это слышал. Когда Шпала ушёл, он перегнулся через картон.

— Машинист! Тут всё по часам. Звонок — жрать, звонок — спать. Я по часам умею.

— Тише, Сеня.

— А я тихо, — сказал Пузырь и засмеялся так, что тряслась лента.

Обед был в час: суп, в котором на миску приходилось два кубика картошки, и два куска хлеба. Митрич с нижней койки в моей комнате свою миску не доел. Он держал ложку над миской и не поднимал: сил хватало держать, поднять — уже нет.

Восемьсот в сутки за суп, который не доешь. Я подвинул ему свои два куска и половину миски. Он посмотрел на меня, как Никита смотрел на чебуреки: без благодарности, с недоверием. Здесь не отдают.

— Ешь, Митрич.

— А ты?

— Я — бригадир. Бригадир ест вечером.

— Брешешь, — сказал Митрич. — Сорок лет на заводе, бригадиры у меня все до одного брехали.

И съел.

Тридцать за два куска. Митрич дожуёт до вторника, а во вторник фельдшер скажет, что он доживёт до следующего.

К субботе я знал двор, как знал когда-то свою станцию: где что стоит, что куда ходит, где замок.

«Газель» — в углу двора, у ворот, задом к цеху, ключи у Стаса. Заводская, с будкой: на ней возят кирпич в посёлок и, как сказал Митрич, «на ферму».

— Что за ферма?

— Ферма и ферма, — сказал Митрич. — Кто туда уехал, тот мне не докладывал.

Блок предохранителей у «Газели» под рулём слева, реле в ряд, одно из них — насос. Я не подходил. Я смотрел.

Сварочник — в цеху, у ворот, где сказал Рудь: ящик на колёсах, кабель метров тридцать, смотанный на крюк. До тепловоза хватало, если тянуть вдоль стены. Я не тянул. Я смотрел.

Стрелка на выход — за цехом, у забора, где подъездной уходил под ворота на перегон: замок на воротах, замок на стрелке, оба типовые. Лом — у пресса, им поддевают форму. Ломов на заводе никто не считал, их валялось по одному у каждой стены.

Двенадцать минут прогрева. Стрелка. Лом. Статья. Я складывал это каждую ночь на нижней койке у железной двери, за которой не было трубы, и каждый раз выходило одно и то же: среда. В среду ставят батарею. Без среды — от сварочника, если не дурак.

В субботу вечером пришло окно:

Восемь. Паллеты, нары, Зоя на спине, четыре дня поддонов с кирпичом: считать она начала с конца февраля, а досчитала здесь, под навесом. Восемь — меньше нормы. Но у трубы было шесть, и фанфурик я тогда открывал зубами, потому что пальцы не проворачивали пробку.

В десять Лут запирал дверь на этаж.

— Отбой, — говорил он в коридор, не заходя. — Кто в коридоре, тот в подвале.

Коридор пустел за секунду. Я слушал засов — железо по железу, с оттяжкой — и считал: суббота, двадцать восьмое. Серия семьдесят пять. Окно пришло под навесом, между стеклом и картоном, и никто, кроме меня, его не видел.

Дверь без ручки изнутри. Сорок человек. Собаки у ворот.

Отсюда не выходят. Я и не собирался выходить.

Глава 27. Пузырь

Пресс берёт руку с края, потому что с края её кладут.

Кирпичный пресс — это плита, которая идёт вниз, форма, куда насыпают массу, и человек, который массу ровняет, пока плита вверху. Цикл семь секунд: много, если считать, мало, если нет. Руки уходят под плиту на пятой секунде и должны вернуться на шестой, и весь завод стоит на том, что человек в серой куртке отличает шестую от седьмой.

Глухой не услышал звонка перед ходом плиты. Звонок был. Он для тех, кто слышит. Вторую смену у пресса Глухому дали за то, что он встал между Лутом и Валиными книгами, — он выбрал это сам, и плита взяла его на второй смене, когда уже не считают.

В воскресенье Шпала поставил меня к прессу. Не бригадиром — вторым, ровнять.

— Бригадир отдыхает в понедельник, — сказал он и посмотрел, смеются ли вокруг. Вокруг не смеялись.

Я считал вслух, потому что вслух не сбиваешься: пять — руки, шесть — назад, семь — плита. Через час цикл сидел у меня в плечах.

Рядом стояли двое новых, привезённых в четверг.

Веня ровнял руками, которые запаздывали. Я знал это запаздывание: у меня было такое же в октябре, когда я не мог с первого раза попасть ключом в замок. На шестой секунде его рука ещё была под плитой. Я успел за рукав. Плита села в форму пустой. Рука у Вени затряслась сильнее, теперь уже не от водки.

— Считай, — сказал я. — Вслух. Пять — под плиту. Шесть — назад. Не когда ровно, а когда шесть. Ровно не бывает. Шесть бывает.

— А если не успел?

— Тогда не лезь. Кирпич кривой — это подвал. Рука под плитой — это Глухой. Выбирай подвал.

Грибов слушал. Ему было двадцать семь, он был здоров, и здесь это самое опасное: здоровые не считают, они успевают. Пока не перестают.

Потом я сказал им второе, чего Сафон не говорит в кабинете.

— Перед Лутом глаза — на черенок. Не в лицо. В лицо — это «смотришь».

— А что отвечать? — спросил Гриб.

— «Понял». Одно слово. Без «но». «Но» — это подвал. Молчать тоже нельзя: молчишь — значит, не понял.

— Ты тут четыре дня, — сказал Веня. — Откуда знаешь?

— Я восемнадцать лет стоял перед комиссиями. Черенок отличается только длиной.

Пятьдесят. К вечеру Веня считал вслух уже без меня, и Шпала велел ему заткнуться, и Веня стал считать шёпотом.

В понедельник под навесом упала стопка.

Поддоны на сортировке ставят в четыре яруса, а ветер в понедельник дул с реки, мокрый, с запахом того, что вскрылось вместе со льдом. Стопка пошла на Гриба, который стоял под ней. Верхний он словил спиной, второй — ногами и лёг под третьим, лицом в стекло и картон.

— Нормально, — сказал он оттуда. — Нормально, мужики.

Поднимали втроём: я, Митрич и Валя. По понедельникам Лут выводил на сортировку всех, включая библиотеку. Восемь — меньше нормы, но восемь поднимает поддон с того, кто говорит «нормально». Гриб вылез: спина в порезах, ноги целые, лицо в мелком стекле, как в манке.

Лут смотрел от ворот. Над ним стояла его агрессия, режимом, как у Стаса обман. Он ждал, кто из нас скажет «но». Никто не сказал. Валя выковыривала стекло из лица Гриба и вполголоса, шепеляво, читала ему наизусть:

— Не дёргайся, Антоша. В девятнадцатом веке с таким лицом шли в гусары и имели успех у дам.

— Мне больно, — сказал Гриб.

— Гусарам тоже было больно. Они терпели ради дам.

Пузырь лопнул в ночь на вторник.

В декабре, когда Стас его увозил, он крикнул мне из машины: «Если там плохо — я лопну. Ты услышишь. Тут двадцать два километра, услышишь». А Кузьмич сказал: «Ты не лопнешь. Ты сдуешься». И оба засмеялись, Пузырь громко, Кузьмич с кашлем. Пузырь смеялся всегда. В понедельник вечером он засмеялся, когда алабай Лута сел мимо миски, и Лут это видел.

За смех у Сафона тоже полагался подвал. Только в понедельник подвал был занят, и Лут «воспитал» Пузыря на месте, у ворот, ногами, по печени: печени не видно. Пузырь сам дошёл до койки. Он даже сказал что-то смешное про ноги Лута, и все запомнили, что он сказал смешное, и никто не запомнил что.

Койка у Пузыря была в моей комнате, у окна с решёткой. Засов лязгнул в десять, в комнате дышали восемь человек, и один дышал не так: часто, мелко, будто сдувал пену с кружки. Я услышал раньше, чем посмотрел.

Сорок четыре. В ноябре у трубы было тридцать. Четырнадцать — за то, что пришёл. «Машинист придёт», — говорил он Егору.

Я сел к нему. Живот был твёрдый, как крышка от кастрюли, и холодный. Сам он был белый — не бледный, белый, как кафель в переходе, — и губы того цвета, какого были у Ситниковой, только там не хватало воздуха, а здесь крови.

— Машинист, — сказал он. Шёпотом, но весело. Он умел весело шёпотом. — Ты пришёл. Я говорил.

— Пришёл. Лежи.

— Я лопнул. Слышишь?

— Слышу.

Я пошёл к двери и бил в железо кулаком, не надеясь, что откроют. Через две минуты за дверью послышался шаг — Лут ночевал внизу, у собак, — и голос через железо:

— Чего.

— Аникеев. Внутреннее кровотечение. Скорую. Он умирает.

Пауза. Я слышал, как за дверью думают: медленно, одну мысль, и ту про себя.

— Утром, — сказал Лут. — Фельдшер во вторник.

— Сегодня вторник. Он до фельдшера не доживёт. Скорую, Борис.

— Утром. — И шаг обратно, вниз, к собакам.

Борис. Я назвал его по имени, как называл Дениса у касс и Кирилла у первого выхода, и имя прошло через железо и ничего за ним не сделало. У щипача имя отбирает то, что он прячет. У человека, которого по имени каждый день зовёт тот, кто ему платит, отбирать нечем. Я это узнал в марте на площади, за одну щёку. Здесь заплатил не я.

— Может, ещё постучать? — сказал Веня с соседней койки.

— Стучи не стучи, — сказал Митрич. — Собаки и те не встанут.

Я вернулся к койке. Семеро смотрели на меня, Пузырь — в потолок.

— Лут не любит, когда лопаются, — сказал Пузырь. — Не по регламенту.

Он смеялся. С крышкой вместо живота — смеялся, и Веня на соседней койке заплакал, а Гриб отвернулся к стене.

— Сеня, помолчи, — сказал Митрич из угла. — Силы береги.

— На что? — сказал Пузырь. — Фельдшер во вторник.

Я сидел с ним три часа сорок минут и считал его дыхание, потому что руки надо было чем-то занять. Курсы первой помощи знали слово «внутреннее» и знали на него ответ: скорая. Скорая была за железной дверью без ручки. Я держал его за руку. Ярцев на перроне в октябре держал за рукав меня, так, что синяк от его пальцев сходил три дня. Теперь держал я.

В три сорок он повернул голову и посмотрел на меня, как пассажир, который проснулся на своей остановке и ещё не понял, что пора выходить.

— Кузьмич сказал: сдуешься, — сказал он. — Врал, старый.

И не сдулся. Лопнул.

Я смотрел на него. Не отвернулся: не умею. И ничего не произошло. Он смотрел мне в глаза, и с глазами не сделалось ничего, кроме того, что делается со всеми: они остались открытыми. Ничего не передалось. Система написала строку и убрала:

Отсутствует. Слова «умер» у неё не было. Было «отсутствует», как в табеле.

В пять десять по коридору прошли двое.

Лут и второй, Рябцев, — охранник, тридцать три, уровень пять, рябой. Они принесли не носилки, а серое одеяло, в каких здесь спят, закатали Пузыря с головой и вынесли вдвоём. Лут сказал в комнату, не глядя:

— Аникеев на ферму уехал. Утром. Кто спросит — на ферму.

Спрашивать было некому: семеро лежали лицом к стене.

Я стоял у окна с решёткой и смотрел во двор. Они несли одеяло через двор без фонаря — светила луна, четверть, — положили в будку, Рябцев сел за руль, Лут открыл ворота, и «Газель» пошла без света до дороги, повернула не к посёлку, а к лесу и только там зажгла фары, чтобы никто не видел, откуда она выехала. Я видел такое уже дважды в этой жизни. Теперь в «Газели» был мой.

Десять. Норма, как у здорового взрослого. Четырнадцать ночей из шестнадцати, с пятнадцатого марта, с человека без строки, я не спал, а смотрел. Засчитала она их сейчас, у решётки, пока «Газель» заворачивала в лес.

Кузьмич лежал под номером на сорок первом участке, с гвоздиками. Пузырь будет лежать под лесом, без номера. Из них двоих Кузьмичу повезло: его хотя бы посчитали.

Фельдшер во вторник Аникеева не хватился: в списке на осмотр его не было. Список составлял Стас. У Стаса списки всегда сходились.

Вечером Шпала был пьяный — кураторы пили, это входило в белую полосу. Он сидел под навесом на поддоне с бутылкой и смотрел, как я мою ленту после смены. Другого кино у него тут не было.

Пьяная агрессия разговорчивая. Всю зиму он хотел, чтобы я знал, что он выше, и сейчас у него были белая полоса, бутылка и сведения, а у меня — тряпка.

— Игорь Романович проверку купил, — сказал он. — Знаешь, сколько стоила библиотека Букваря? Больше, чем прокуратура. Прокуратура дешевле. — Он выпил. — А в четверг журналистка приедет. Из Москвы. Баба с телефоном, снимать. Стас сказал. Игорь Романович перед бабой чистится.

— Как чистится.

— Как чистятся. — Он посмотрел на меня той половиной лица, которая победила. — В ночь на четверг «Газель» идёт на ферму. Двенадцать. Я список видел, я куратор. Ты там. Букварь там. Глухой с культёй. Митрич. Новые двое — они болтливые. Ещё шестеро с этажа, кто видел Пузыря. Всех, кто может бабе рассказать. — Он усмехнулся. — Ферма далеко, Машинист. Оттуда не пишут. Пузырь не написал.

— Пузырь уехал утром.

— Утром. — Он засмеялся. — Ты умный, Машинист. Ты меня на вокзале кирпичом, а тут кирпича нет. Тут я — кирпич.

Он выпил и ушёл, держа плечо выше правого. Слово над ним ушло вместе с ним.

Я домыл ленту. Двенадцать, в ночь на четверг: одиннадцать и я. Ферма — это «Газель» и лес, я видел, куда она заворачивает.

Страшно не было. Я это заметил и удивился. Впереди были сутки, а сутки — это много, если считать.

В среду в семь утра к тепловозу подошли двое из посёлка и поставили батарею.

Я смотрел из-под навеса, как они открыли ящик, поставили две батареи, зажали клеммы и полезли в кабину, и через минуту капот вздрогнул, и дизель взял с первого раза, потому что масло было зимнее, а вода залита с прошлой недели, и над крышей пошёл дым, сначала чёрный, потом сизый. Я считал.

— Хорош греть, — сказал один, когда стрелка на щитке ещё и не думала подниматься. — Нам за вагоны платят.

Двенадцать минут прогрева они не выдержали, тронули через шесть. ТГМ4 взял у цеха три платформы с кирпичом и вытолкнул за ворота к стрелке: ворота на пути открывал Лут, замок со стрелки снимал мастер, ключ у него висел на верёвке. В восемь двадцать батарею сняли и унесли в тепло. Всё, как сказал Рудь: у него остеохондроз, а не память.

Я запомнил: маслопрокачка с кнопки; стартер берёт с первого; компрессор набивает резервуары минуты за три, я слышал, когда он отсёкся. Мастер уйдёт в пять, замок останется, лом лежит у пресса.

В час дня Шпала велел мне мыть «Газель».

— Чтоб блестела. Баба приедет — транспорт покажем.

Он не знал. Просто «Газель» пахла из будки одеялом. Я мыл её полчаса, снаружи, потом кабину, кабину тоже моют, и под рулём слева, в блоке, реле стояли в ряд, и одно из них, насос, я раскачал двумя пальцами и вынул. Маленькое, чёрное, с четырьмя ногами. Оно легло во внутренний карман, к розочке.

«Газель» я домыл. Вечером Стас сел в неё и повернул ключ. Стартер крутил, насос молчал. Стас вылез и пнул колесо.

— Сядет аккумулятор, — сказал он Луту.

— Утром, — сказал Лут. Лут всё говорил «утром».

Прикурить было не от чего. Стас приехал с Сафоном, своя машина осталась в городе, а Сафон в семь уехал на своей в посёлок — я видел из-под навеса — и вернулся за полночь, это я видел в окно. За полночь Сафона не будят. Ни ради «Газели», ни ради Пузыря, это я уже знал. До двух ночи оставалось семь часов. Никто из них не считал.

Валя и Глухой сидели в библиотеке, когда я вошёл. Валя переписывала карточки, Глухой держал левой рукой книгу и не открывал: руки были заняты, и ладно.

Я сказал им коротко, по пунктам.

— В два придут. Не сопротивляться. Идти к «Газели» со всеми. Дальше — делать, что скажу, когда скажу.

Глухому — на левой ладони: «ТЫ СО МНОЙ. СВАРОЧНИК». Он прочитал, взял у меня карандаш двумя пальцами правой и дописал ниже, криво: «ШПАЛУ — Я». Я написал под этим: «НЕТ. ПОДВАЛ». Он стёр моё о штаны и написал своё второй раз, крупнее. Потом сжал ладонь, чтобы не стёрлось. С Глухим не спорят: перекричать его нельзя, а переписать он не даёт.

— Как? — сказала Валя. Шепеляво, спокойно.

— Мы не лазим, — сказал я. — Мы едем.

Она посмотрела на меня поверх очков, которых не было, и кивнула. Потом взяла со стола чистую карточку, что-то написала и поставила в каталог, в ящик на «К».

— Что ты написала?

— «Костров. Выдача — среда. Возврат — не предусмотрен».

Сказала она это без улыбки, и только по тому, как она подождала, я понял, что это шутка, первая за два месяца. Я засмеялся. Глухой засмеялся скулами. Трое смеялись над карточкой в библиотеке из помойки — в единственном месте на заводе, где над людьми не стояли слова.

Окно с семьюдесятью девятью пришло ещё днём, в шестнадцать сорок, под навесом. В десять лязгнул засов.

Я лежал у железной двери без ручки и считал. Дизель — с первого. Двенадцать минут. Стрелка. Лом. Одиннадцать человек, я двенадцатый, и один тепловоз, который девять лет ждал, что кто-нибудь заведёт его не ради вагонов.

В два они придут.

Глава 28. Маневровый

Засов лязгнул в час пятьдесят пять — первый раз за восемь дней, когда здесь что-то пришло раньше времени.

Лут с черенком, Рябцев с фонарём, третий — Кочанов, двадцать девять, уровень четыре, — и Шпала с бумажкой. Шпала читал по ней вслух, с расстановкой, и после каждой фамилии поднимал глаза: слушают ли.

— Костров. — Мою он прочёл отдельно, первой, и задержался на ней. — Сомова. Тарасов. Гущин. Сорокин. Грибов. — И ещё шестеро с этажа, все, кто видел одеяло из окон. — На ферму. Без вещей. Быстро.

— А ложку? — спросил Митрич с нижней.

— Там дадут, — сказал Шпала. — Лопату.

Во двор мы вышли двенадцатью серыми куртками, по двое. Валя несла сумку с книжкой, потому что «без вещей» к книжке не относилось, и Шпала это видел и промолчал. Глухой шёл последним: сзади ему всех видно.

«Газель» стояла задом к цеху, Стас сидел за рулём и крутил стартер — я слышал это ещё с крыльца, — а насос молчал, и стартер крутил долго, честно и впустую.

— Не заводится, — сказал Стас в окно. Он потел при плюс двух.

— Аккумулятор, — сказал Лут.

— Стартер крутит, — сказал я в землю, ровно, без «но». — Стартер крутит, Борис. Значит, аккумулятор есть. Значит, насос или реле. Толкать к цеху: там свет, там сварочник — прокрутим от него, хоть посмотрим.

— Игоря Романовича будить? — спросил Стас.

— Сам. — Лут думал, и мысль у него была одна: Игорь Романович спит, в четверг приедет баба с телефоном, и ферма — это сегодня, а утром это уже не ферма, а двенадцать свидетелей во дворе. — Толкайте.

Восемьдесят метров. Двенадцать человек толкали «Газель» по двору спинами, молча, Стас рулил, Лут и Шпала шли по бокам, Рябцев светил под колёса, и никто из них не смотрел на подъездной путь у ворот цеха, где стоял ТГМ4 — в двадцати метрах от того места, где «Газель» встанет. У ворот — свет и сварочник. Кабель у сварочника тридцать метров. Я это рассчитал ещё во вторник, пока таскал поддоны.

«Газель» встала. Стас открыл капот. Лут заглянул туда, как в чужой живот.

— Сварочник, — сказал я. — Кабель. Я схожу. Тарасов со мной — кабель тяжёлый.

— Куратор с вами, — сказал Лут и кивнул Шпале.

Шпала пошёл. Смотреть он любил.

Кабель висел в цеху на крюке, тяжёлый и холодный, и я повесил его Глухому на плечо, а он прижал его локтем и больше не выпускал. У пресса лежал лом. Я поднял его вместе с кабелем.

— Это зачем? — спросил Шпала.

— Форму поддеть, если зацепится.

Он кивнул. Где что зацепляется, он не знал.

Мы вышли. Глухой шёл к «Газели», а на третьем шаге повернул к тепловозу — не резко, плавной дугой, как обходят лужу, — и Шпала этого не увидел, потому что смотрел на меня, а я прошёл к «Газели» ещё пять шагов и на шестом повернул тоже.

— Э, — сказал Шпала. — Э, ты куда?

У меня не было на него времени.

Аккумуляторный ящик под площадкой был пустой: клеммы на месте, нет только того, что даёт ток. Плюс — на плюс, минус — на раму. Сварочник на холостом даёт под семьдесят, стартер просит шестьдесят четыре; если не дурак — подойдёт, так сказал Рудь. Я не был дураком тридцать семь лет, потом был девять, потом снова не был — с октября.

— Включай, — сказал я Глухому по губам, и он побежал в цех.

Кабина была тесная и пахла соляркой, а пульт я не трогал девять лет десять месяцев, и приборы на нём стояли другие, чем на ВЛ, но лежали там, где их ищет рука, так что кнопку маслопрокачки я нашёл раньше, чем прочитал надпись.

В цеху загудело. Вольтметр дёрнулся и встал на шестидесяти восьми. Прокачка: под полом загудел насос, тридцать секунд, давление есть. Стартер.

Он провернул тяжело, с натугой, как человек, которого будят в три ночи после девяти лет сна, — три оборота, и не взял. Через окно я видел, как Лут поднял голову от капота.

Второй раз. Раз, два, три, четыре — дизель кашлянул, как кашлял по утрам Кузьмич, и взял. Чёрный дым, потом сизый. Два тридцать одна. Время я запомнил так, как запоминал его когда-то для журнала.

Дизель молотил под полом, за окном бежал человек с черенком, а мне выдали справку о возвращении и не заплатили ни рубля. Я засмеялся вслух. В кабине — первый раз с того мая.

— На площадки! — заорал я из двери, через дизель, во весь голос, который горло, оказывается, помнило. — За поручни! Валя — в кабину!

Десять серых курток побежали к тепловозу. Неделю их водили черенком, по двое, головы вниз, и всё равно они умели бежать, если им сказали куда. Гриб нёс Митрича на спине.

— Не урони, — сказал Митрич. — Я хрупкий.

Веня бежал и плакал. Лут бежал тоже, черенок вверх, и слово над ним стояло режимом. Стас кричал в сторону общежития:

— Игорь Романович! Игорь Романович!

Рябцев побежал к воротам, к собакам.

Шпала оказался у лестницы раньше Лута. Я стоял на второй ступени, и он схватил меня снизу за куртку, а в правой руке у него блеснула розочка. Новая, без изоленты. Обмотать не успел.

— Куда, машинист? — сказал он. — Ферма в другую сторону.

Я достал из внутреннего кармана его старую. Ту, с синей изолентой, которая лежала у меня с ноября.

— Твоя, — сказал я.

— Моя, — сказал Шпала.

На это у него ушло полсекунды, и этих полсекунды хватило Глухому. Тот вышел из цеха у Шпалы за спиной, взял его правую руку своей здоровой левой и сломал о поручень лестницы, как доску о колено: одним движением и с хрустом, который я услышал сквозь дизель. Шпала сел на землю и закричал — высоко, тонко. Раньше он только резал.

Глухой написал это в среду на ладони, и я написал «нет». Левая рука моего «нет» не читала.

Розочку я бросил в темноту, в мокрую траву у забора. Четыре месяца носил её не резать, а показать. Показал.

— Стоять! — крикнул Лут от угла цеха. — Всем стоять!

Валя лезла в кабину, Гриб подсаживал её снизу, и в этот момент Лут выстрелил.

Травмат хлопнул коротко и зло, как дверь на сквозняке. Первый выстрел ушёл в окно кабины, мимо, стекло треснуло звездой. Второй — в дверь, куда лезла Валя, и она упала внутрь, на пол кабины, а сумка с книжкой упала на неё сверху.

Третий раз Лут нажал, и травмат щёлкнул. Сухо, как пустая зажигалка. Ещё раз: щёлк. Он хлопнул по одному карману, по другому и не нашёл. Сколько у него было, я не считал. Два я слышал.

— Книжку не помни, — сказала она снизу, в пол.

Лут сунул травмат в карман и побежал — не к нам, за цех. Тепловозу отсюда одна дорога, и на ней стрелка.

Рябцев тащил от ворот собак на поводках, а собаки упирались всеми четырьмя и в десяти метрах от дизеля обе сели, разом, и дальше не пошли. — Фас! — орал Рябцев и дёргал поводки. — Фас, кому сказал!

На человека их учили. На то, что громче их, не учил никто.

— Борис! — кричал Стас от общежития и бил в дверь кулаком. — Он завёл! Борис, он его завёл!

Кочанов светил на нас фонарём от «Газели». Шпала сидел под лестницей и держал руку на коленях, как чужую.

Глухой, прежде чем лезть, сдёрнул клеммы с ящика — минус, плюс, — и кабель упал в лужу. Сварочник в цеху гудел вхолостую.

Одиннадцать. Я пересчитал по головам, Глухой последним, с ломом. Двенадцати минут на прогрев у меня не было, были три — на воздух, пока компрессор набивал резервуары и стрелка манометра ползла вверх по миллиметру, потому что без воздуха нет тормозов, а без тормозов на стрелке будет сход. Холодный дизель простит. Стрелка не простит.

Пять с половиной. Два тридцать пять.

Тормоз — отпустил. Реверс — вперёд. Контроллер — первая.

Он пошёл.

Ворота на пути были заперты. Я не остановился: восемьдесят тонн на десяти километрах в час замку не объяснишь, и замок спорить не стал, одна створка легла на забор, а вторая повисла на одной петле, как рука у Глухого.

Через сорок метров была стрелка. У стрелки стоял Лут: ему ворота ломать не пришлось.

Я остановился и спрыгнул с ломом, и Лут в пяти метрах достал травмат, поднял и нажал. Щёлк. Он знал, что щёлкнет, — так дёргают дверь, которую сами же заперли. Бросил травмат в траву и взял черенок двумя руками.

— Назад полезай, Костров, — сказал он. — Добром.

— Отойди от стрелки, Борис. Я её всё равно переведу.

За спиной кто-то спрыгнул с площадки — раз, два, три, по щебню. Гриб. Веня. Третьего я не разглядел. Они встали между ним и мной, серые, с пустыми руками, и Лут посмотрел на них так же, как смотрел каждое утро на колонну. Только колонна не стояла по двое и не опускала голов.

— Ты чего, Гриб? — сказал Лут.

— Ничего, — сказал Гриб. — Стою.

Черенок против одного Лут делал каждый день. Против троих с дизелем за спиной — ни разу. Шаг назад. Второй. Собак у него не было: собаки сидели там, где сели.

Замок на стрелке висел дежурный, с ушком. Я вставил лом, повернул, и он лопнул с первого раза, будто девять лет только этого и ждал. Остряки я перевёл вручную, всем весом, потому что двигали их раз в неделю и шли они туго, а прижатие проверил ногой: остряк, который не прилёг, — это сход, а у меня за спиной одиннадцать человек.

— На площадки, — сказал я троим.

Они пошли мимо Лута не бегом. Лут стоял. У него остались черенок, пустой травмат и подвал. Стрелки у него больше не было.

Я поднялся в кабину. Трое на площадке, за поручнями. Поехали. Контроллер. Тепловоз пошёл на стрелку, качнулся на остряках, которые прилегли как надо, и вышел на главный.

Первый главный путь. Двадцать два километра. В трёхстах метрах стоял выходной светофор Кирпичного и горел красным, потому что для дежурной меня не существовало: маневровый завода на перегоне не поезд.

Я проехал его. Красный. На двадцати.

Первый запрещающий, который я проехал в жизни. Тот, за который меня судили, был зелёный. Этот я запишу в журнал сам, ещё до комиссии.

Радиостанция в кабине была старая, с трубкой на витом шнуре. Поездной канал я знал: он не менялся с тех пор, как я вообще что-то знал. Я нажал тангенту и сказал так, как говорил восемнадцать лет, — слова сами встали в нужном порядке, их не пропила даже печень:

— ДСП Новокаменск, маневровый тепловоз ТГМ4 завода Кирпичный, следую по первому главному пути перегона Кирпичный — Новокаменск-Пассажирский, на борту двенадцать человек, есть раненая, прошу приём на первую платформу и скорую. Машинист Костров.

Тишина. Дизель. Валя дышала на полу, Глухой прижимал к её плечу тряпку.

Потом в трубке заговорил женский голос, ровный, без единого «ой»:

— Маневровый, ДСП Новокаменск. Повторите, кто говорит. Вы не в графике. Занятость перегона. Остановитесь у выходного Кирпичного.

— Выходной Кирпичного проследовал. Не остановлюсь: девять человек на площадках и раненая в кабине. Освободите первый главный. Прошу приём на первую платформу, скорую и полицию. Машинист Костров, Павел Андреевич.

Пауза. Там решали, кому звонить, в психиатрию или в полицию.

— Костров. — Она повторила это медленно, будто искала фамилию в старой сводке. — Принято. Первый главный свободен до входного, грузовой с четвёртого задержу. Скорость не более сорока. Входной открыть не могу — вы не поезд.

— Знаю. Проеду.

— Знаю, что проедете. — И тише, не по регламенту: — Гордееву звоню.

ТГМ4 в маневровом режиме больше двадцати семи не даёт, и слава богу. Перегон был тот самый, только с другого конца: я сотни раз вёл по нему на Кирпичный и ни разу — с Кирпичного, и километровые столбики шли навстречу те же, что я считал из машины Стаса, только теперь они считали меня.

— Паша, — сказала Валя с пола. — Проследование?

— Проследование.

— Тогда я посплю.

— Не спи. Читай. Вслух. Глухой всё равно не слышит, а мне надо.

— Темно.

— Ты её наизусть знаешь.

Она читала — с пола, в темноте, шепеляво, про людей, которые ехали и не доехали, и у неё выходило так, будто доехали. Глухой держал тряпку. Девять курток на площадках держались за поручни, Система их не показывала. Машинист не должен видеть пассажиров, он должен видеть путь. Путь я видел: рельсы в свете фары, мокрый блеск на стыках, столбик, ещё столбик.

Входной Новокаменска горел зелёным.

Я увидел его за километр и не поверил. Маневровому, который угнал бомж, дежурная открыла входной, и я проехал его не веря и не сбавляя.

Первая платформа была освещена вся. Я остановился в три пятьдесят две, полным, с песком, на десять метров раньше, чем хотел: тормоза у ТГМ4 оказались лучше, чем у меня.

На платформе первым стоял Панкратов, у самого края, там, где встала кабина, — Намерение: помощь.

— Семь дней, — сказал он, когда я открыл дверь. — Я досчитал.

За ним Аня с тетрадью, и ещё женщина с телефоном на вытянутой руке — Малова Кира, 29. Уровень 12. Журналист. Намерение: поиск. Первое «поиск» в моей жизни, и стояло оно над той, кто снимал. Мужчина в куртке поверх костюма — Зубов Андрей Сергеевич, 35. Уровень 14. Помощник прокурора — с папкой, за которой что-то было. Мой постоянный фельдшер посмотрел на тепловоз, на меня и ничего не сказал. И Гордеев, в пальто поверх того, в чём спят: его подняли в три, и одеваться он не стал, он поехал. Над ним впервые с марта не стояло «страх».

Он подошёл к кабине, посмотрел на треснувшее стекло, на Валю, которую выносили, на людей, слезавших с площадок.

— Костров, — сказал он. — Ты проехал выходной Кирпичного на запрещающий.

— Проехал. Впиши в журнал, Валера. — Я спустился. Ноги отвечали с задержкой. — На этот раз — правда.

— Впишу.

Он кивнул коротко и пошёл к телефону: станция ждала, что он скажет.

Дюжев прибежал из отдела, когда людей уже снимали, — ночная смена была его, — и в руке у него были наручники, потому что для него это была статья и он знал какая.

— Угон. Руки.

— Роман. — Хохлова вышла из перехода в четыре десять, застёгнутая на все пуговицы: её подняли третьей. Она посмотрела на телефон Маловой, на Зубова, на серые куртки. — Камеры. Журналист. Прокуратура. В отдел, Роман. Я сказала.

Слово над Дюжевым погасло. Считать он умел. Наручники он сунул в карман и ушёл. За всю зиму это была первая профилактика, которую провели ему самому.

Значимость восемь. Восемьдесят до десятого.

— Паша. — Аня держала тетрадь двумя руками, как поднос. — Живой?

— Живой. Валю первой. У неё плечо.

— Сколько всего?

— Одиннадцать. Пиши приметы. Фамилии потом.

Она записывала одиннадцать примет. Малова снимала тепловоз. Валю несли к скорой, и она сказала из-под одеяла:

— Возврат не предусмотрен, Паша.

Вторая её шутка за два месяца.

Объяснение я давал до шести сорока. Зубов писал сам, почерком человека, который знает, что его будут читать.

— Медленнее, — сказал он один раз. — Стрелку ещё раз. С замком. Сколько от ворот?

— Сорок метров. Замок дежурный, с ушком. Лом — из цеха, у пресса взял.

Панкратов сидел рядом и молчал, и молчал он не про тепловоз.

— Ты чего, Женя?

— Потом, — сказал он. — Не сегодня.

Я не стал выяснять.

В семь двадцать я пошёл к старому корпусу, к нарам, к нижнему ярусу у двери. За восемь дней я не спал ни одной ночи целиком, а дежурный после смены возвращается на пост.

За торцом, у дыры от кирпича, в слепой зоне камеры, стояла машина с горящими фарами. Лут, Рябцев и Кочанов. От Кирпичного сюда сорок минут.

— Игорь Романович сказал — найти, — сказал Лут, выходя. — Нашли.

Над всеми тремя стояло одно слово.

— Это тебе за собак, — сказал Рябцев. — Мне за них теперь отвечать.

Я не побежал. Сила восемь от троих не бегает: догонят и добавят. Успел подумать, что розочку выбросил зря, — и тут же, что нет: розочка против троих — это статья мне, а не им.

Били ногами. Я досчитал до девяти. Дальше считала Система:

Тридцать один. В октябре у трубы было двадцать четыре, и семь пунктов — всё, что осталось от заработанного за зиму, после троих. Я лежал лицом в мокрый снег, который в апреле называется землёй, и слышал, как машина уезжает со светом. Им уже было всё равно, кто смотрит.

Танюха закричала — не словом, звуком. Жуля не отошла на свои пять метров. Подошла и легла рядом, мордой к моему лицу. Первый раз.

Последним, кого я видел, прежде чем перестал видеть, был мой постоянный фельдшер, второй раз за утро. Он молча открыл чемоданчик.

Глава 29. Архив

На браслете было написано «Костров П. А.». На бирке в ногах — «Костров П. А.». На листе, который висел на спинке, — «Костров П. А., 47, палата 6». Паспорт привезла Аня в ту же ночь, в приёмный покой: семь дней кончились на первой платформе.

Три раза моё имя на одном человеке. Кузьмичу дали один номер, и тот на картонке. Я лежал во второй горбольнице, через стену от травмпункта, где меня шили «неизвестным», и теперь был известен трижды, потому что без паспорта я был бы «мужчина, 45–50, без документов», а с паспортом — палата шесть, и за палату шесть больница отвечает.

Реанимацию я не помню: два дня, трубка, темнота, в которой не читается ничего, даже Система. Знаю только, что в шестнадцать сорок третьего пришло окно, потому что оно приходит всегда. Восемьдесят один.

— Вы под трубкой улыбались, — сказала медсестра, когда меняла капельницу. — Вроде как.

Врёт. Под трубкой я считал.

В субботу меня перевели в шестую, на койку у двери, между дедом с переломом шейки бедра, который всю ночь звал какую-то Шуру, и парнем после аппендицита, который всю ночь отвечал ему за Шуру, чтобы тот замолчал.

Семнадцать. Смотрела она не на меня, а сквозь, как на снимок, где рёбра видно лучше, чем лицо.

— Четыре ребра, пневмоторакс дренировали, сотрясение, почка — вторая за два месяца, судя по УЗИ. — Она перевернула лист. — Вы машинист? В карте так. Скорая написала.

— Машинист.

— Ясно. — Она записала. — Курить нельзя. Пить нельзя. Вставать — с понедельника. Выписка — восемнадцатого, если не подведёте.

— Я не подвожу. Я опаздываю.

Она посмотрела на шов, на браслет, и угол рта у неё дёрнулся. Ушла. Я лежал и считал троллейбусы за окном по звуку: седьмой, четырнадцатый, седьмой.

Панкратов пришёл в понедельник, в четыре, в форме, с папкой и без лица.

Впервые над ним не было слова. Он сел — руки на колени, ладонями вниз — и стал докладывать.

— Дюжев отстранён. Служебная проверка. Видео Маловой — миллион двести тысяч за трое суток: «Бомж угнал тепловоз и вывез одиннадцать человек из рабского дома». Там есть кадр, где он с наручниками, а Хохлова говорит «в отдел». Она его сдала первой — раньше, чем прокуратура спросила. У неё это называется «показатели». — Пауза. — Сафонов задержан второго, в семь утра. Отпущен четвёртого под подписку: адвокат, грамота губернатора, «клевета конкурентов». Лутохин — под стражей. Травмат, Сомова, одиннадцать свидетелей. Он сядет. Рябцев и Кочанов — в розыске; по тебе отдельный эпизод: четыре ребра и лёгкое — это уже не побои. Круглов — со сломанной рукой, свидетель, говорит много. Веригин говорит ещё больше. Прокуратура возобновила проверку, Зубов ведёт лично — он был на платформе, ему теперь некуда деться. Тридцать человек с Кирпичного — в фонде и по больницам. Аня говорит, на Деповской тесно.

— Валя?

— Второй этаж, хирургия. Читает вслух всей палате, палата просила перевести. — Он почти улыбнулся. — Тарасов в фонде. Бортников говорит: поздно, но не совсем.

Он замолчал, открыл папку и достал два листа — тетрадных, в клетку, исписанных с одной стороны почерком человека, который держит ручку тремя пальцами, как сам Женя.

— Отец повесился первого. В гараже. Я за ним заехал — седьмой день, хотел взять с собой на Кирпичный. Нашёл в десять. — Ровно, тем же голосом, что про Дюжева и Сафонова. — Хоронил в субботу. Оставил вот. Написано — «Жене и Паше».

Он положил листы мне на одеяло — не в руку, а на одеяло, как повестку.

Я прочитал. Переписывать сюда не буду. Скажу, что там было. Четырнадцатое мая, четыре двенадцать, перегон. Предупреждения по радио не было. Гордеев принёс бумагу на третий день в общагу. Ленту он видел, как снимали, и куда положили. «Подпишешь — останешься». Подписал. «Прошу считать». И внизу — отдельно, другим нажимом, твёрже: «Паша, ты сказал — иди домой, замёрзнешь. Я пошёл домой».

Я это сказал. В феврале, в пункте, при его сыне. Иди домой, Толик. Он пошёл.

— Я не знаю, что с этим делать, — сказал Женя.

— Положи в стол. К рапорту. — Я отдал ему листы. Руки слушались не сразу. — У тебя там уже лежит один срок. Пусть лежат вместе.

— Это документ.

— Положи, Женя. Я его сейчас не удержу.

Он положил листы в папку — медленно, расправив. У двери обернулся и сказал то, чего не было в докладе:

— Он трезвый был. Первого. Я по гаражу понял — ни одной бутылки. Первый раз за зиму.

И ушёл. Восемь лет Толик отменял заказы на вокзал, чтобы не видеть меня, а когда мы всё-таки встретились, ночью, в пункте, я отправил его домой. Жене я сказал: положи в стол, подождёт. Потом отвернулся к стене и до ужина слушал троллейбусы.

Диагностика над Женей показала «здоров». Про гараж в ней не было ни слова.

Дима пришёл во вторник, с банкой.

Трёхлитровой, в пакете, в полотенце, чтобы не остыло. Он поставил её на тумбочку осторожно, как чужую, и сел на краешек стула.

Сорок один. В феврале было двадцать два, так что девятнадцать пунктов — за один тепловоз. Миллион двести тысяч человек видели видео, и один из них был мой сын.

— Мама сварила, — сказал он. — Борщ. Сказала — ешь.

— Скажи, что ем.

— Скажу.

Он молчал. Молчать он умел, в меня. Потом сказал, глядя на банку:

— Нина Захаровна сказала: «Отец у тебя дурак, но с тепловозом». Я понял.

— Что понял?

— Что с кирпичом — это было начало.

Он посидел ещё двадцать минут — я считал — и в дверях сказал «завтра», не спрашивая. Борщ был горячий. Лена всегда варила так, чтобы оставалось горячим к тому времени, когда донесут, с запасом на троллейбус и на лестницу, и время это она всегда считала лучше меня.

Валя пришла в среду, в халате, с рукой на косынке и с книжкой.

Без зубов, без очков, она села на край кровати прямо, как за выдачей в читальном зале, и открыла книжку на закладке.

— Стоматолог фонда, — сказала она. — В четверг. Аня договорилась. Съёмный, временный. Потом посмотрим.

— Посмотрим.

Она не открыла книжку.

— Тысяча двести уехали со мной. В корешке. Стас вынул в первый день, при мне, — «за проживание». Полтора дня я стоила твоих денег. — Пауза. — Не твоих. Таня сказала: ты менял пять тысяч одной. У бомжа пять тысяч одной — это не с банок. Ты думал, я не спрошу чьи.

Я думал.

— Когда взял — у меня украли. С этим можно сидеть в переходе. Когда вернул — мне подали. Чужими, через тебя. С этим я не смогла. Я уехала с ними в корешке, Паша.

— Я сделал хуже, вернув.

— Ты сделал хуже, взяв. Вернув — ты сделал так, чтобы тебе стало можно. Это разное.

— Зачем тогда я вернул?

— Ты меня спрашиваешь?

— Тебя. Я не знаю. — Я посчитал: тысяча двести, четыре купюры, ноль от Системы. Всё сходилось, и ничего не отвечало. — Не «чем». Зачем.

— Вот это и считай. Себе. Я тебе на это полки не дам.

Сорок семь. Ровно то, что было в декабре, до книжки, — и ни пункта сверху.

— Дочитаю, — сказала она и открыла книжку. — С того места, где тепловоз.

Она читала полчаса, до конца: те, кто ехал, доехали. Сестра заглянула дважды и не выгнала.

— Библиотекарь же, — сказала она кому-то в коридоре. — Как её выгонишь.

Аня принесла записку от Глухого — в четверг, вместе со сменой белья от фонда и с тетрадью. Записка была на тетрадном листе, карандашом, печатными, — но буквы стояли криво, с наклоном не туда, потому что писала левая:

«Я ВЕРНУЛСЯ. ПИШУ ЛЕВОЙ. ХУЖЕ, НО ПИШУ».

Я положил её в паспорт, к фотографии Димы. У паспорта стало две страницы, которых там не положено.

Зубов допрашивал в среду, восьмого, три часа.

Протокол со статьёй и предупреждением. Он спрашивал подробно, по порядку, потому что был на платформе сам и хотел, чтобы бумага увидела то же, что видел он: реле, сварочник, стрелку.

— Выходной светофор Кирпичного. Сигнал?

— Запрещающий. Да, проехал. Впишите.

— Вписал. Дальше. Аникеев.

— Аникеев Семён, пятьдесят один, разрыв селезёнки. Вывезен в лес на «Газели» в пять десять тридцать первого марта. Куда — дорога на лес от ворот. Я покажу.

Он записал «покажу». Одиннадцать заявлений от одиннадцати человек лежали у него в папке, и моё было двенадцатым.

Он закрыл папку в семнадцать десять, и тогда пришло — сначала маленькое, потом всё остальное.

Десять. Не за тепловоз, а за бумагу после него: тепловоз был для одиннадцати, а бумага — для сорока одного. В октябре у трубы было четыре, пик — двадцать три. Я лежал с четырьмя рёбрами, дренажом и подписью под протоколом и смотрел на цифру, которая была ниже пика на тринадцать и выше дна на шесть.

Очко я поставил не думая. Туда, где было четыре.

Норма. Здоровый взрослый. Я не был им с тридцати семи — и стал в палате шесть с дренажом в боку. Система не видела в этом противоречия. Я тоже.

И следом ещё два окна, одно за другим, без паузы:

Видима носителям. Я прочитал это дважды. Над собой я строки не вижу и никогда не видел: Система не показывает носителю его самого. Но кто-то теперь видел. Кто — она не написала. Она никогда не пишет «кто». Она пишет «кого».

Архив я открыл ночью, когда палата спала: сосед у окна храпел с присвистом, дренаж булькал в банке под кроватью, в коридоре на посту горела одна лампа.

Я прочитал это три раза, как в октябре читал первое окно, по слову, проверяя, не поменялось ли что-нибудь между первым разом и вторым. Потом закрыл и лежал до утра.

Он видел меня с фанфуриком, у урны, серого, с бородой. Смотрел на шестерых с телефонами и на одного без и выбрал того, кто подойдёт. А «не пей» написал на всякий случай, хотя про меня он уже всё понял.

Пустое место. Я вспомнил: пятнадцатого марта, полдень, зал, серое пальто, распечатка — и над ним ничего, как над кабиной. Я тогда не понял и записал себе: страшно. Теперь понял. Он был тот, над кем я не мог прочитать, потому что не дорос, а он надо мной прочитал бы всё, если бы дорос я. Тогда он посмотрел на шов и прошёл мимо: над бритым со швом стояла обычная строка. Восьмого апреля в семнадцать десять она перестала быть обычной.

Танюха сказала ему: помер, одиннадцать сорок один. Нина сказала то же. Он записал в книжечку — чтобы проверить. Ездил ли он на сорок первый участок и читал ли картонку в файле, я не знаю и не узнаю.

До восьмого апреля он мог спрашивать себя, жив ли я. С восьмого ему оставалось узнать только где, а на «где» отвечает не картонка, а метка.

В шестнадцать сорок в воскресенье, двенадцатого, пришло окно, сразу двойное: у серии и у Здоровья совпал срок.

Пять лет один месяц. В октябре было четырнадцать месяцев, и я считал, до какого Нового года дотяну. Теперь выходило так: Диме будет двадцать четыре, Нине шестьдесят два — доживёт, ей надо на кого-то ругаться. А человеку в сером пальто мои пять лет, наверное, казались роскошью: носители у него столько не живут.

В понедельник Аня принесла бельё, и я попросил:

— К выписке принеси куртку. Ту, со второго яруса, с шевроном депо.

— Она ж на тебя велика будет. Ты в зеркало смотрел?

— Пусть. Если меня всё равно увидят, пусть видят машиниста.

Глава 30. Носитель

Куртка оказалась велика.

Девять лет назад она была впору. Я помнил, как её выдавали на складе депо, по размеру, и как шеврон потом перешивала Лена, потому что казённый держался на двух нитках. Теперь куртка висела на мне, как на вешалке. Дима принёс её в субботу в пакете, сложенную углами внутрь, — Аня передала со второго яруса, из-под форточки, где куртка пролежала почти месяц, — и я надел её в палате шесть поверх больничной рубашки. Ясенева пришла подписывать выписку, посмотрела и сказала:

— Так вот вы какой.

— Какой?

— Как в карте. — И подписала. — Через месяц на контроль. Не подведёте?

— Опоздаю.

— Это я уже слышала.

В куртке было легче стоять. Не теплее, а легче: форма держит спину, когда рёбра ещё не держат. Это я знал ещё по депо, по комиссиям.

Дима нёс пакет с пустой банкой из-под борща — Лена просила вернуть, — и мы шли по Красноармейской мимо травмпункта, мимо аптеки, где я покупал боярышник в четыре десять, и он сказал, не глядя:

— Ты в ней на фотографии. В кабине. Где я.

— В ней.

— Тогда ладно. — Он переложил пакет в другую руку. — Мама сказала: банку вернуть и чтобы ты ел.

— Ем.

— Я так и скажу.

Больше он про куртку не сказал. У нас в семье про одежду не говорят, у нас считают: семь лет она провисела в гараже и ещё два в шкафу.

Социальная гостиница фонда — это общежитие на Деповской, семь: второй этаж, комната на четверых, окно на депо. В комнате с окном я не жил три года. Я подошёл к стеклу и увидел крыши депо, трубу котельной и стрелку на вытяжном и простоял так минут десять, пока Аня не сказала из двери:

— Койка у стены твоя. Это койка, Паша. Не место.

Нас было четверо: Егор с руками, Глухой с рукой, Гена Ткачёв, который сложил нож в феврале и с тех пор носил его сложенным, и я, выбросивший розочку в мокрую траву у забора. Два бывших ножа, одна рука и один прогноз на четверых.

— Нож у меня сложенный, — сказал Ткачёв с койки, не открывая глаз. — Чтоб все знали. Сложенный нож — это не нож, это память.

Аня записала нас в тетрадь построчно, приметами, как всегда, а внизу дописала: «Костров — с 18.04, сотрудник». Не «должность». Сотрудник.

— Договор на сезон, — сказала она и положила лист на тумбочку. — Пятнадцать тысяч. «Уличная работа: вокзал, обход, учёт». — Прочитала она это, как объявление с остановки. — Подписывай.

Я подписал, с петлёй на «К». Над ней стояло «доверие (+74)». На её число я не смотрел с января.

— Обход с десяти до двух, — сказала она. — Вокзал, платформы, переход. Ищешь наших. Записываешь приметы. В тетрадь. Не в голову.

— В голове точнее.

— В голове — твоя. Мне нужна моя.

— А пункт?

— Закрыли пятнадцатого. Гордеев продлил до пятнадцатого, позвонил мне сам. — Она пожала плечами. — Письма, сказал, не будет. Две недели тепла без бумаги.

— Это он так извиняется.

— Я поняла.

Обогреватели увезли, нары разобрали на поддоны и вернули Семёнычу, кабель снял Глухой одной рукой, а Дима держал стремянку Ломовой; я в ту среду ещё лежал, рёбра не давали встать. От пункта остались форточка в фанере и дорожка на линолеуме, протёртая четырнадцатью парами ног.

Четырнадцать переехали на Деповскую, все из списка, кроме Сыча. Танюха переехала с Жулей, потому что Аня сделала для собаки исключение и записала его в тетрадь как правило номер три.

— Она теперь по тетради, — сказала мне Танюха в коридоре. — Под номером. Я сама не под номером, а она под номером. А Сыч не поехал. Сказал, там по часам. Остался у трубы, один теперь там хозяин.

В воскресенье приехал Никита.

В куртке, в ботинках, в шапке с ушами. Он сел на мою койку, посмотрел в окно на депо и сказал:

— Ты в форме.

— Форма старая.

— Форма не бывает старая. Бывает не по размеру. — Это он где-то прочитал, наверное, у Вали. — Мне в колледже дали робу. Сварщика. Тоже велика.

— Вырастешь.

— Ты — нет.

— Я — нет, — согласился я. — Мне уже ушивать придётся.

Пошутил. Первый раз при мне. Мы сидели вдвоём на койке в комнате с окном, шестнадцать и сорок семь, в чужих по размеру куртках, и смотрели на депо, и я думал, что в ноябре он спал в зале в летних кроссовках, а я лежал у трубы с прогнозом четырнадцать месяцев.

Валя пришла после обеда — с протезом. Съёмным, временным, от стоматолога фонда: четыре зуба из пластмассы, чуть белее остальных. Говорила она теперь без шепелявости и от этого злее.

— Каталог, — сказала она. — Я его забрала. Зубов дал вынести: библиотека — вещдок, каталог — мой. Восемьсот сорок карточек. — Она поставила на койку картонную коробку. — «Костров» я вынула. Ты выдан. Возврат состоялся.

— А карточку куда?

— Себе. В сумку. К книжке.

Глухой сидел у окна и писал. Левой. Печатные буквы стояли ровнее, чем в четверг, ненамного, но он их выравнивал, налегая на карандаш так, что грифель крошился. Он показал мне лист: «АНЯ ГОВОРИТ — КУРСЫ. ЭЛЕКТРИК. ОДНОЙ МОЖНО». Я взял у него карандаш и написал ниже: «МОЖНО. В ДЕПО БЫЛ ТАКОЙ». Был: в двухтысячных, с одной рукой, и работал лучше двуруких, потому что не торопился.

Серия в шестнадцать сорок показала девяносто семь.

В понедельник, в восемь, Нина открыла заднюю дверь и выставила пакет.

Не со вчерашними, а с сегодняшними, горячими. Это я заметил первым. Вторым — что смотрела она не на шов и не на куртку, а на то, как я стою.

— На человека похож, — сказала она. — В форме мужик сразу на мужика похож. Мой Витя без формы ходил, так непохожим и помер.

— Это временно.

— Всё временно, Паша. — Она закурила. — Чебуреки тоже. Ешь, пока горячие. Первые пять минут.

Пятьдесят два. Ни на пункт больше — ни за тепловоз, ни за больницу, ни за куртку. Нина пунктов не дарит. Я съел чебурек за первые пять минут, как велели.

— Куртку где взял? — спросила она.

— Своя.

— Своя у тебя была с помойки, драная. А эта, видать, правда своя.

Гордеев ждал у старого корпуса.

Не в кабинете, а у торца, у дыры от кирпича, там, где меня били в апреле и где я лежал в октябре. В пальто, застёгнутом на все пуговицы, с подскоком в походке, который не убрали ни должность, ни девять лет. Он увидел куртку. Шеврон. Девять лет он не видел этот шеврон на мне, и рука у него сама полезла к верхней пуговице — проверить, застёгнута ли.

Ни страха, ни помощи. Слова над ним не было никакого.

— Костров.

— Валера.

Он посмотрел на заколоченную будку обогрева, на форточку в фанере, на дорожку на линолеуме за дверью, которую ещё не закрасили.

— Лента у меня, — сказал он. — Не сейчас.

— Когда?

— Когда перестанешь быть тем, кому она нужна.

— Это когда?

— Не знаю. Я девять лет считаю. — Он посмотрел на меня — впервые за всё время в глаза, а не на то, что у меня за спиной. — Толик в марте приходил. Оставил телефон у секретарши. Я не позвонил. — Пауза. — Первого он позвонил сам, в девять утра. Трезвый. Сказал: «Валера, я иду домой». Я не понял. Теперь понял.

Он ушёл к площади, с подскоком. Строка над ним погасла на двадцать пятом метре, как у всех. Я стоял у дыры от кирпича и думал, что лента лежит у него с Ключей, девять лет, в сейфе или в ящике стола, и что он, может быть, тоже не знает, что с ней делать.

Обход я начал в десять.

Первая платформа, переход, вторая. Три зимы я ходил тут с мешком для банок, теперь шёл с тетрадью Ани в кармане куртки и записывал людей вместо алюминия. Я читал их с двадцати пяти метров — Восприятие десять, норма, — а в тетрадь писал приметы, потому что Аня права: в тетради имена не нужны, имена — это моё.

Мальчик уронил шапку.

Вторая платформа, скамейка у третьего вагона — где стоял Ярцев и где Ярцев упал. Мать с сумками, мальчик лет шести на скамейке болтает ногами, и шапка — синяя, с помпоном — слетела, покатилась к краю и легла на жёлтую линию. Мальчик полез за ней. Я успел раньше: три шага, наклон, рёбра ответили с задержкой, — и шапка вернулась на скамейку, а мальчик на место.

Уровень один. Он посмотрел на меня, на шов, на шеврон.

— Вы машинист?

— Машинист.

— А где ваш поезд?

— Сейчас придёт. Через минуту.

— Я подожду, — сказал он и сел обратно, подальше от края.

— Спасибо, — сказала мать тем голосом, каким благодарят бомжей, чтобы отошли. Потом увидела шеврон. — Спасибо вам.

Тридцать за шапку с помпоном. Пятьдесят из тысячи пятисот: до одиннадцатого мне было как до Ключей пешком. Последнее окно этой зимы пришло за шапку, потому что окна «зима кончилась» у Системы нет.

Диктор объявила семьдесят первый на второй путь.

Я знал, что это он, за минуту до неё — по звуку с восточной горловины, по той ноте, которой поёт ЧС7 и никто больше. Понедельник, десять сорок: в Ключах его по понедельникам ставят под обгон, и он приходит на двадцать минут позже, чем в остальные дни. Двадцатое апреля. Серия в шестнадцать сорок покажет девяносто восемь.

Семьдесят первый вкатился, зашипел и встал.

На скамейке у третьего вагона, той, откуда только что увели мальчика, сидел человек в сером пальто.

Весеннем, лёгком. Гладкое лицо. Глаза, которые читают. В руке не распечатка, а книжечка с карандашом. Сидел он не как пассажир — без сумки, не оглядываясь на табло, — а как сидят на посту. Он смотрел на людей, выходящих из вагонов, на всех, он всегда смотрел на всех, а потом посмотрел на меня.

И над ним была строка.

Гольцов. Марк Ильич. Пятьдесят два года, уровень пятьдесят восемь — на тридцать пять выше моего пика и на сорок восемь выше меня. Складывается, писал Костя. Сколько таких, как Костя, сложено в одного человека в пальто, чтобы вышло пятьдесят восемь? Я не стал считать. Первый раз в жизни я не стал считать. Состояние стояло прочерком: Диагностика над ним молчала.

Носитель. Слово стояло там, где у всех стоит род занятий. У него это и был род занятий.

Интерес, тридцать один. Враждебности не было: я был ему не враг, а находка. «Поиск» не мигал, стоял режимом, как у Стаса обман, как у Лута агрессия. Искал он не сию минуту, а по должности, и должность его была — я.

Распечатки у него не было. Ему больше не нужно было лицо. Читал ли он картонку на сорок первом участке, поверил ли двум женщинам — я не знал и складывать не стал: с восьмого апреля это не имело значения. Он ждал метку и вернулся туда, где бывают все. Метка встала, и он поднял голову.

Он посмотрел на шов. На шеврон. На меня.

И кивнул. Коротко, как кивнул мне машинист сто сорок пятого, когда я дал ему остановку.

Между нами шли люди с сумками из семьдесят первого. Строка над ним чуть поворачивалась, когда он поворачивал голову, как ценник на нитке, и не гасла.

Я не кивнул в ответ. Я стоял на второй платформе в куртке с шевроном, с тетрадью Ани в кармане и с двумя лишними страницами в паспорте, и Система не показывала мне, что написано надо мной, — она никогда не показывает носителю его самого, — но я знал. Он читал надо мной то же слово, что я над ним.

Ярцев написал: если ты его видел — он видел тебя. Он ошибся в одном. Он написал это как предупреждение.

Я смотрел на него и не отворачивался. Потом достал тетрадь Ани и записал, как она учила, приметами: мужчина, за пятьдесят, серое пальто, книжечка с карандашом, вторая платформа, скамейка у третьего вагона, десять сорок. Имя я писать не стал. Имена — моё.

На скамейке у третьего вагона Гольцов открыл книжечку и тоже что-то записал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге