Беглец поневоле
Глава 1. Два вопроса
— Руку.
Придворный лекарь взял моё запястье двумя пальцами, отвернулся к окну и зашевелил губами. На середине счёта он сбился, кашлянул в кулак и начал заново. Второй, помоложе, записывал за ним в тетрадь всё подряд, добросовестно, вместе с кашлем.
— Ровнее вчерашнего, — сказал старший. — Лежать.
Лежать у меня выходило третий день, и за эти дни я успел принять себя по описи — так принимают склад после спорной ревизии, когда бумаги сошлись, а верить бумагам не хочется. Голова была на месте, руки слушались, только правая к вечеру начинала мелко дрожать; слева ныли рёбра, но дышалось ими без запрета. Ноги я проверил тем, что пошевелил под одеялом пальцами, и дальше проверка не пошла — сесть без чужой руки у меня в тот день не вышло ни разу. Недостача была по другой графе. Из меня вынули силу, всю разом, и возвращать её обещали неделю, а неделя в моём положении срок непозволительный. Положение моё лекарей, впрочем, не касалось.
Проверять я полез на второй день, когда оба ушли обедать. Сел хорошо, почти сразу, даже спустил ноги на холодный пол. До окна от койки было полтора шага. Я их знал, эти полтора шага, я уже считал их однажды — в другой комнате и совсем по другому поводу. Полшага мне дались. На втором пол поехал вбок, я поймал спинку кровати и сел обратно, и сидел, пока в глазах не установилось. Спаситель наследника престола, гроза учебного плаца, не дошёл до собственного окна.
Кормили меня с ложки. Первые два дня я не спорил.
— Который час? — спросил я служителя, когда он принёс воду.
— К четырём, барин.
За окном было темно, как в семь. Декабрь здесь начинался рано и всерьёз.
Вопрос у меня к нему был один, и я его не задал. Спросить, кто поднимал меня с плаца и близко ли подходил при этом его высочество, значило показать, что ответ мне важен. Показывать это было незачем и некому: единственный, кому такое интересно, слушает меня и так, даром и круглые сутки. Я убрал вопрос туда же, где у меня лежали все прочие, и попросил ещё воды.
На табурете у изголовья росла стопка. Каждый день служитель приносил новые карточки и конверты, складывал их корешок к корешку и трогать не давал, потому что покой. К третьему дню стопка перевалила ладонь. Я дотянулся до неё через боль в рёбрах, взял верхнюю — и уронил всю. Бумага разъехалась по полу веером, служитель собрал её молча и уложил обратно, ровно, как было.
***
На четвёртый день мне позволили сидеть, и меня перевели к себе. Стопку принесли следом, в корзине.
Половина её была поздравительная. «Отменное мужество», «дому Воротынских — честь», «искренне разделяем радость империи». Я читал и раскладывал их по кучкам. Приглашений набралось одиннадцать, и четыре из них были от домов, которые год назад не пустили бы меня дальше передней. Год назад я был безмагический Воротынский из проклятого рода. Теперь я был безмагический Воротынский, при котором на плацу не стало опасности для наследника, и это, оказывается, две разные позиции в одном прейскуранте. Товар прежний, спрос новый.
Две записки поздравлениями не были. Первая, без подписи, желала мне долгого лечения и советовала на будущий год выбрать себе противника попроще. Вторая была подписана и потому куда честнее. Сын хорошего дома радовался моему выздоровлению и тут же спрашивал, правда ли, что на будущий год природные вещи в круг вносить запретят.
Двое с курса зашли до обеда. Постояли, сказали, что все за меня рады, и через минуту заспорили между собой о том же самом. Меня в этом споре не было — я лежал в двух шагах и проходил в нём обстоятельством дела.
Распорядитель пришёл после них, с папкой, и с ним разговор пошёл как надо: он-то явился по делу.
— Для порядка, — сказал он, разложив листы на моём столе. — Обстоятельства записываем со слов. Ваши со слов их высочества расходятся в мелочи, а бумага мелочей не любит.
— В какой?
— Его высочество изволили сказать, что вы шагнули им наперёд. Вы третьего дня сказали, что оступились.
— Оступился, — подтвердил я.
Он посмотрел на меня поверх листа секунду дольше, чем требовалось, и записал: оступился.
Про кубок я не спрашивал, кубок был решён ещё в субботу, там же, на плацу: круг не досчитан, вручать не за что. Я тогда услышал это лёжа и, помнится, обрадовался, потому что стоять на церемонии мне в тот вечер было бы нечем. Теперь разбирали бумагу, и разбирали её с той обстоятельностью, с какой у нас разбирали спорную приёмку, когда деньги уплачены, товар взят, а по документам ничего этого не происходило.
Занимал господ судей пункт о дозволенном. Дар и то, что при себе носимо; сталь и именные вещи нельзя. Про природные вещи в регламенте не писано ничего, и потому одна сторона читала пустое место как дозволение, другая — как упущение, которое следует поправить к будущему году.
— И к чему пришли?
— Ни к чему, — сказал распорядитель почти с уважением. — Господа судьи не сошлись. Постановили обстоятельства собрать, а прочее отложить.
— Надолго?
— Как водится.
— Понятно, — сказал я. «Как водится» на любом языке значит одно и то же.
А потом я сделал то, чего делать не собирался, и сам не понял, зачем сделал.
— В бумаге как записана та тварь? — спросил я. — Ну, из-за которой круг встал.
Распорядитель не дрогнул. Он перевернул лист, нашёл строку и прочёл её мне ровно, как читают опись:
— «На плацу произошло замешательство вследствие появления постороннего».
— Постороннего.
— Так и записано, — сказал он и убрал папку под мышку.
За четыре дня я прочёл около сорока чужих писем и выслушал не меньше десятка человек. О демоне не сказал никто. Слово это за четыре дня не прозвучало вслух ни разу. В бумаге он числился посторонним, а в разговорах его не было вовсе. Осталось происшествие, при котором молодой Воротынский отличился, а его высочество не пострадали, и обе половины этой фразы всех устраивали. Дело закрыли и подшили.
Одиннадцать приглашений я сложил обратно в корзину, кроме одного. Это одно я поставил торчком у чернильницы, чтобы видеть.
***
Вечером свечу я зажёг сам — сам, спичкой, как в этом доме всегда и делалось, — и остался наконец один.
Плац я помнил целиком. Снег на нём был утоптан до жёлтого, черту тянули лопатой, и над всем этим стоял запах гари, никак не вязавшийся с морозом. Память моя после переноса стала нечеловеческой, и в первый раз за эти дни я об этом пожалел — она держала не картинку, а дорогу.
От меня до ложи было сорок с лишним шагов. Сорок один, если считать теми шагами, какими я их прошёл, а прошёл я их бегом и потом пересчитал по своим же следам, пока меня не увели с плаца.
Тварь вышла из воздуха у дальнего края и двинулась к ложе. Мимо стражи, мимо распорядителей, мимо меня. Я стоял в черте на виду, целый, на своих ногах, с деревяшкой в рукаве, и она меня не тронула — она меня попросту не взяла в расчёт. Повернула она ко мне только тогда, когда я добежал и встал у неё на линии. До этого я был для неё чем-то вроде поленницы во дворе.
Поставщик, который везёт мимо ближнего склада к дальнему, делает так не по рассеянности. У него на дальний договор.
Дальше я стал разбирать версии, потому что версии положено разбирать, а не выбирать из них любимую.
Смута. Убить наследника, и в империи начнётся долгий и грязный передел. Хорошая версия для человека — но передел выгоден тому, кто в переделе участвует, а тварь в нём не участвует никак. Наш трон ей безразличен.
Голод. Ему нужен сосуд, целый и с проснувшейся искрой; правило первой крови я усвоил на собственной шкуре. Тогда тем более непонятно. Наследник — не Воротынский. Я — Воротынский, и я стоял в сорока одном шаге, и я его вполне устраивал ещё в августе, когда он приходил за мной на дорогу и в усадьбу.
Случайность я, впрочем, отбросил первой. Оно шло по прямой, и прямая эта кончалась в ложе.
Оставалось признать неудобное. Я, ключ и сосуд, ради которого он триста лет обшаривает империю вслепую, в ту минуту оказался помехой на дороге — тем, что обходят и оставляют на потом.
И вот тут версии кончались, потому что я начинал думать о самом наследнике. Александр не воин — меч он держал в руках столько, сколько положено держать по обряду. Не государственник — об этом при дворе говорили вполголоса и всё-таки говорили. Человек он был лёгкий, приветливый, из тех, кому идёт мундир и не идёт кабинет, и я, сколько ни примерял, не мог поставить его на место угрозы для твари, которая ест чужую память и ходит по воздуху.
Кто-то ставил. И этот кто-то знал о моём принце что-то, чего при дворе не знали. Я не знал тем более.
***
Второй вопрос я поставил себе той же ночью, и он был проще первого — тем и хуже.
Я развернул полотенце. Кость раскололась вдоль по всей длине, обе половины лежали рядом, обугленные с одного конца, и на ощупь были лёгкие, как выгоревшая головня. Полотенце было чужое, его дали мне в тот вечер завернуть остатки, и я его до сих пор не вернул. Оправу я держал отдельно, в ящике.
Считать я стал вслух, потому что вслух считается честнее.
Зарядов было — один. Израсходовано — один. Остаток — ноль.
Дальше начиналось то, о чём я старался не думать четыре дня. Обманка сработала не оттого, что была хороша. Она сработала оттого, что была первой: тварь не знала, чего ждать от безмагического мальчишки с деревяшкой, и подпустила меня на упор. Второй раз меня на упор не подпустят. Такие вещи работают ровно один раз, и цену этому единственному разу я теперь знал.
Собрать второй такой я мог бы. Материалы нашлись бы, время нашлось бы. Толку в нём было ноль: он делает то же самое, а то же самое — это порвать твари сотворённое тело и выставить её из мира на срок, о котором мне никто не скажет. Она вернётся. Она возвращалась к нам триста лет, при моём деде и при его деде, и всякий раз род платил.
Значит, вопрос стоял не «как выжить». Выжить я к этому времени научился неплохо, у меня и опыт был свежий. Вопрос стоял так: чем эту тварь гонят по-настоящему и чем из этого могу распорядиться я.
Ответа у меня не было. В «Началах» о демонах не сказано ни строки, у деда демон проходит по разряду погоды — является, род платит, — а газеты молчат о магии так старательно, что молчание слышно. Оставались маги, те самые, что рассказали мне правду о проклятии. Правда, к магам я пока был не ходок. До окна и то дошёл с третьей попытки, а бумага на аудиенцию идёт своим ходом.
До Рождества оставалось три недели с небольшим, а к Рождеству я обещал деду быть в имении.
Я завернул кость обратно, положил свёрток в ящик поверх оправы и лёг, не гася свечу.
***
Из тела я вышел с первого раза: встал рядом с собой и сделал шаг назад, и койка вместе с потолком и свечой ушла в темноту.
Теодор ждал у стены. За месяцы я привык считать его позу частью пещеры, как считают частью комнаты шкаф. Сегодня он стоял на шаг ближе к камню, чем обычно, и я заметил это, ещё усаживаясь.
— Два вопроса, — сказал я. — Оба крупные. Прежде чем вы ответите, позвольте, я сам разложу, чем вы ответите, — сэкономим ночь. На первый пойдёт «не спеши». На второй «не знаю», причём честное.
— Проверим. Задавай.
— Первый. Тварь пришла на плац за наследником и прошла мимо меня в сорока шагах, целого и годного. Я хочу знать, почему.
— Второй, — сказал Теодор.
— Второй: чем эту тварь гонят так, чтобы она не вернулась. Моя вещь была на один раз, второго не будет.
Он отошёл от стены и прошёлся — три шага туда, три обратно. Лекторский шаг я знал.
— Начинай со второго. Ответ у тебя есть, и лежит он у тебя с осени.
— У меня его нет.
— Есть. — Точка в конце слова встала бетонная. — Ты сам пересказывал мне эту сказку, слово в слово, ещё в дороге. Повтори.
Я повторил, потому что память моя, будь она неладна, отдаёт всё, что в неё положили, вместе с ценами и опечатками.
— Царь Святослав вышел на демонов и загнал их обратно за Врата. Мечом. Когда хоронили, меч положили при бедре, чтобы и на том свете было чем.
— Дальше.
— Дальше я вычеркнул эту строку. — Мне и самому стало неловко, потому что вычёркивал я её грамотно, по всем правилам. — Меч в сказке. Гробница неизвестно где, глава магов при мне же это и сказал, а к чему нельзя приехать, того в списке нет. Я вычеркнул позицию, которой не могу заказать.
— Верни её обратно, — сказал Теодор. — Список из одной строки — плохой список, но список из ни одной строки хуже.
Я вернул. Строка вернулась и ничего мне не дала, о чём я ему и сказал:
— Гонят мечом. Меч лежит с покойником. Покойник лежит неизвестно где. А я лежу с треснувшими рёбрами и в лучшем случае доеду до аудиенции.
— Ты всё ещё думаешь о вещи, — отозвался он. — Подумай о руке.
— О чьей?
— Меч без руки — железо. Всякая ли рука его поднимет?
Я сидел на своём камне и молчал дольше, чем собирался. Потом достал вторую бумажку — трактир по дороге в столицу, сентябрь, чужой разговор через две скамьи, который я тогда слушал вполуха и всё равно запомнил дословно.
— В трактире говорили о царской фамилии. Кто-то из проезжих сказал: в наследнике течёт кровь Святослава. Я тогда посчитал это местной гордостью, вроде как у нас говорят «наш город древнее вашего».
— Клади рядом.
— Кладу. — И я положил, и картина встала на место с тем самым хрустом, от которого у меня всегда портится настроение, потому что хрустит обычно к неприятностям. — Гонят мечом. Меч — Святослава. В наследнике кровь Святослава. Царь стар, наследник молод и здоров. Если за меч вообще может кто-то взяться, то он.
Теодор не двигался.
— И тогда, — сказал я, — на плацу было не покушение. Это была работа на упреждение. Она шла убирать единственную руку, которая может повторить с ней то, что с ней однажды уже сделали. Я ей в сорока шагах был не нужен: я никуда не денусь, я родовой ключ, я триста лет лежу на складе и полежу ещё. А наследник растёт.
— Ты дошёл, — сказал Теодор.
Вот на этом месте мне и стало не по себе, но я ещё не понимал почему, и потому продолжал работать.
— Тогда практическое. Где гробница?
— Не знаю.
— Честно?
— Честно.
— У кого спрашивать?
— У того, кто уже сказал тебе половину и остановился сам. — Теодор снова пошёл вдоль камня. — Ты отдал магам не всё, что знал, и это была твоя воля. Они отдали тебе не всё, что знают, и это была их. Уравняйтесь.
— Значит, аудиенция.
— Значит, аудиенция. И явишься ты туда не с испугом, а с вопросами. Три штуки, не больше. Чем изгнали, где это лежит и почему целятся в наследника. На четвёртый тебе ответят так, что покажется, будто ответили.
Я записал в стопку и это, а потом сделал то, что делаю на всякой приёмке под конец: отступил на шаг и посмотрел на всю партию целиком.
За месяцы этот человек — если он человек — выдавал мне сведения по одному, взвешивая каждое на весах, которых мне не показывают. У него были ответы четырёх сортов, и я их знал наизусть. Сегодня он не отбирал. Он подталкивал. Он велел вернуть вычеркнутую строку, он сказал «подумай о руке», он стоял и ждал, пока я вспоминал трактир, вместо того чтобы дать мне уйти в сторону.
— Вы сегодня в ударе, — сказал я осторожно.
— Ночь удачная.
— Обычно вы кладёте мне один камень и смотрите, как я об него бьюсь. Сегодня вы выложили дорожку.
— Вопрос ты задал верный.
— Я и раньше задавал верные.
— Задавал, — не стал спорить Теодор.
Ответ он положил ровно, и стало ясно, что эту дверь мне сегодня уже не открыть. Я поднялся с камня, пошёл к телу и у самого края, положив ладони ему на голову, услышал за спиной:
— Запиши сразу, как проснёшься.
Человеку с моей памятью такого не говорят. Он это знал лучше всех.
***
Утром я записал.
Лист лёг на стол, перо скрипело скверно — рука Дмитрия и через полгода писала вкривь, — и я вывел сверху две строки, разгоняя их подальше друг от друга, чтобы место осталось.
«Гонят мечом. Иного в списке нет, и вычёркивать больше нечего».
«Взяться за него может тот, в ком кровь Святослава. Оттого и бьют по наследнику, бьют вперёд, пока он не вырос».
Ниже, отступив от них, я написал третью, не про тварь и не про меч, а про своё.
«Он ответил. Впервые за всё время он просто ответил».
И поставил на полях против неё галочку — ту самую, которой у нас на приёмке метили позицию, где всё сошлось, а проверить надо ещё раз.
Глава 2. Не убедил
— А, вот и вы. Скажите честно, Воротынский: вам не кажется, что всё это несколько чрезмерно?
Его высочество сидел на низком диване среди коробок. Коробок было десятка три, в лентах и без, часть распакована, часть надорвана с угла и брошена; на ковре стояла корзина с фруктами не по сезону, у стены — конторка, заваленная карточками, и лакей у двери держал ещё две коробки, потому что ставить их было уже некуда.
— Смотрите. — Александр поддел ногой ближнюю. — Это мне. За то, что со мной ничего не случилось. Третий день несут. Вчера прислали жеребёнка, вообразите: жеребёнка, в записке — «в знак радости». Я велел отвести на конюшню и написать, что тронут. Радость у людей выходит натурой.
Я стоял и считал. Подарки считать было бессмысленно; у нас такой приход и не приходовали, его сваливали в дальний угол склада с надписью «разобрать потом». Считал я двери в комнате, окна, расстояние от дивана до окна и от дивана до соседней залы, и делал это прежде, чем успел себе запретить.
— Садитесь, — сказал принц. — Вы бледный. Мне сказали, вас неделю не выпускали.
— Шесть дней, ваше высочество.
— И на седьмой вы поехали ко мне. — Он посмотрел на меня коротко и внимательно, безо всякой светскости, и от этого взгляда у меня внутри что-то сдвинулось, потому что за такими взглядами обычно идёт умный вопрос. — Значит, у вас дело. Ко мне третий день ходят с благодарностями и просьбами, и я по лицам уже различаю, кто с чем. У вас лицо человека, которому нужно, чтобы я что-то понял. Говорите, слушаю.
Я и начал говорить, и первые полминуты у меня даже получалось.
— Ваше высочество, я хотел бы, чтобы вы знали, зачем оно приходило.
— Мне объясняли. — Александр поднял ладонь. — Объясняли трижды и все по-разному, так что теперь я знаю меньше, чем в субботу. Один почтенный человек полагает, что это была тварь дикая, вышедшая на скопление народа, на шум и на огни. Другой — что нечисть тянет туда, где много силы, а на круге силы было довольно. Третий сказал, что о таких вещах судить не берётся, и, между нами, он один мне понравился. Ещё говорят, что в столице подобного не случалось двести лет, и потому надо считать случаем. Что скажете вы?
— Скажу, что оно шло к вам.
— Ко мне лично?
— К вам лично, — сказал я. — Мимо стражи, мимо распорядителей и мимо меня.
Он всё-таки был неглуп. Он не улыбнулся и не отмахнулся, он поставил стакан на конторку и повернулся ко мне целиком.
— Мимо вас — это существенно?
— Я стоял в черте, в сорока одном шаге от вашей ложи. Один, на виду, никем не прикрытый. Оно меня видело. — Тут я запнулся, потому что дальше начиналось то, чего я не собирался говорить ни при каких обстоятельствах, а говорить приходилось. — И у него была причина мною интересоваться, ваше высочество. За нашим родом такие вещи ходят давно. Не первый год и не второй.
— Вот как, — сказал Александр. — Родовое?
— Родовое.
— Сочувствую. — И он действительно сочувствовал, я это слышал. — У нас в фамилии тоже говорят такое, чего при посторонних не повторяют. Продолжайте.
— Оно прошло мимо добычи, которая стояла к нему ближе всех. По рассеянности так не делают. Так делают, когда есть цель дороже.
Дальше я выложил всё, что имел, и выложил в том порядке, в каком складывал сам, — сперва посылки, потом вывод, как меня учили в другой жизни на совещаниях, где решают люди, не любящие читать до конца.
Первое: демонов из этого мира однажды уже выгнали, и сделал это царь Святослав.
Второе: сделал он это мечом, и меч похоронили вместе с ним.
Третье: в царской фамилии течёт его кровь, и в вас, ваше высочество, она тоже течёт.
— И четвёртое, — сказал я. — Государь стар, вы молоды. Если за этот меч вообще может взяться человеческая рука, то первая на очереди — ваша. Тварь пришла на плац не убивать наследника престола. Она пришла убрать единственную руку, которая может повторить с ней то, что с ней однажды уже сделали.
В комнате стало тихо. Лакей у двери стоял с коробками и смотрел в стену, как смотрят слуги, когда очень хотят не слышать.
А потом его высочество засмеялся. Не зло и не свысока — весело, как смеются доброй нелепице, и от этого смеха у меня похолодели пальцы.
— Воротынский, милый. — Он вытер глаза мизинцем. — Вы меня видели верхом?
— Не имел чести.
— И слава богу. Я держусь в седле как мешок с овсом, это, впрочем, знает весь двор, а кто не знает, тому расскажут. Фехтую скверно. Магии во мне столько, что свечу зажигаю с третьего раза, и то если свеча в настроении. — Он загибал пальцы и делал это явно не впервые. — Меч Святослава, говорите. Да его, по преданию, и сам Святослав поднял единственный раз в жизни, а после слёг на полгода. Ну куда мне. Что вы, я же не герой какой-нибудь.
— Я не о том, каковы вы сейчас, ваше высочество. Я о том, чем вы можете стать.
— Вот, — обрадовался он, — вот это уже похоже на моих советников. Они тоже всё время говорят мне, чем я могу стать.
Я попробовал ещё раз, и ещё, и заходил с разных сторон, как заходят к заказчику, который не хочет подписывать акт.
Версия про шум и огни не объясняла прямой линии: на плацу шумели в трёх местах, а тварь пошла в одно. Двести лет ничего подобного не случалось — и случилось ровно на церемонии с наследником, что для случайности, правда, слишком аккуратно.
Под конец я разложил перед ним цену вопроса, как её раскладывают перед человеком, подписывающим смету: если я ошибаюсь, вы потратились на лишний караул и на месяц беспокойства; если я прав и мы ничего не сделали, вы платите один раз и всем, что есть. Такие расчёты у нас доводили до подписи даже самых упрямых, потому что упрямство обыкновенно кончается там, где человек видит, во что оно ему станет.
Слушал он хорошо. Слушал внимательнее половины тех, кому я в прежней жизни продавал сложные вещи, кивал в нужных местах и переспрашивал, хотя переспрашивал, как я потом сообразил, не о том. А потом сказал:
— Знаете, что тут не сходится?
— Что?
— Вы. — Александр развёл руками. — По-вашему выходит, что оно шло за будущим героем и прошло мимо вас. А ведь герой-то у нас в комнате один, и это не я. Оно вас видело, вы говорите. Видело — и не тронуло. Вот вас пусть и боится.
— Оно меня не боялось, ваше высочество. Оно меня отложило — как откладывают то, что и завтра будет на месте.
— Отложило, — повторил он с удовольствием. — Нет, вы решительно должны бывать при дворе чаще. Так выражаться здесь никто не умеет.
— Расскажите мне, что вы видели, — сказал он вдруг. — Своими глазами. Мне докладывали, а докладывают всегда так, будто всё было понятно с самого начала.
Я рассказал, отмеряя. О том, чего он знать не должен, я умолчал, и умолчал спокойно: за полгода у меня выработалась привычка держать при себе половину, а вторую половину подавать так, чтобы её хватало на ответ.
Вышло оно у дальнего края, где снег был не топтан, и пошло ровно, без спешки, и хуже всего было именно от этой неспешности. У распорядителя встали часы; он их потом трижды при мне подносил к уху. И мёрзло лицо, хотя мороз стоял обыкновенный, декабрьский.
Александр слушал, глядя в ковёр.
— А я, — сказал он, когда я замолчал, — не помню почти ничего. Помню, что стало тихо. Помню, что пахло гарью и что я подумал: горит где-то в конюшнях. Вообразите, у меня в трёх шагах, а я про конюшни. Потом вы упали, и после этого у меня в памяти сразу лестница и лекарь.
— Это бывает, ваше высочество.
— Бывает. — Он поднял на меня глаза. — Только вот вы стояли в сорока одном шаге и всё запомнили по порядку, а я стоял вплотную и не сделал ровно ничего. Ни шагу. Ни рукой. Стоял и смотрел, как оно идёт. Вот вам, Воротынский, и весь меч Святослава.
Сказать на это было нечего. Я знал причины, по которым человек цепенеет, и любая из них была вернее его самоприговора. Но приговор он себе вынес заранее, а такие приговоры чужими доводами не отменяются.
Он помолчал, повертел в пальцах ленту от коробки и спросил уже другим тоном, деловым:
— А та ваша вещь? Которой вы его... как это правильно назвать?
— Порвал.
— Порвали. У вас есть ещё такая?
— Нет, ваше высочество.
— Сделаете?
— Такую сделаю. Толку в ней не будет: она годится один раз против того, кто её не видел. Он видел.
— Скверно, — сказал Александр без всякой весёлости и вдруг стал похож на человека, который думает о субботе чаще, чем показывает. Он прошёлся до окна и обратно, задев по дороге коробку. — А сколько времени вам надобно, чтобы придумать что-нибудь такое, что годится и против того, кто уже видел?
— Не знаю, ваше высочество. Может, месяц. Может, никогда: я не знаю даже, из чего такое делают, и спросить мне не у кого.
— Вот и я о том. У меня, знаете ли, тоже нет ничего такого. У меня есть караул, шесть человек, и все с саблями. Против того, что я видел, сабля — это, я подозреваю, украшение.
— Подозреваете верно.
— Вот именно. — Он бросил ленту в коробку. — И потому я велю усилить караулы, хотя их уже усилили. И велю, чтобы к вашим словам отнеслись со вниманием. Довольны?
— Не вполне.
— Честный ответ. — Из коробки он достал бронзовую чернильницу в виде оленя, посмотрел на неё с минуту и поставил на конторку. — Воротынский, я вам верю в одном и не верю в другом, и хочу, чтобы вы понимали разницу. Верю, что вы видели то, что видели, и что вы человек трезвый, я вас в круге видел. Не верю тому, что кому-то на свете есть дело до меня как до руки, которая что-то там поднимет. Времени понять, кто я такой, у меня было довольно. По способностям я был бы у отца третьим сыном, а по очереди я первый. Одно другого не отменяет, и очередь — не заслуга.
Сказано это было легко, безо всякой горечи, и оттого прозвучало хуже, чем если бы он жаловался.
— Ваше высочество...
— И вот ещё что. — Он подвинул оленя к остальным и наконец встал. — Я прекрасно вижу, что за милостью вы не приезжали, а по нынешним дням такое надо отмечать в календаре. Поэтому запомните: понадобится что-нибудь — обращайтесь. Прямо ко мне. Не через канцелярию, у нас это ходит месяцами. Скажите, что от меня, и вас пустят.
И вот здесь он не играл. За полгода в этом мире я научился отличать любезность от намерения, и это было намерение — тёплое, искреннее и совершенно бесполезное, потому что нужно мне было ровно одно, а именно чтобы он мне поверил.
— Благодарю, ваше высочество.
— Не за что. Пока не за что, — поправился он и улыбнулся. — Идите, вас там ждут. Их там много, и ждут они с самого утра.
***
Их там было человек сорок, и ждали они действительно меня.
Залу я прошёл за четверть часа и за эти четверть часа выслушал столько добрых слов, сколько не слышал за всю прежнюю жизнь, включая юбилей нашего директора. Мне жали руку. Меня хлопали по плечу, отчего рёбра слева отзывались честно и подробно. Дама в лиловом сказала, что читала о происшествии и всю ночь потом не спала. Смотрела она при этом весело и свежо. Спала она превосходно, а фразу, полагаю, готовила с утра.
— Расскажите же, как это было!
Просили хором, и на третьей просьбе мне стало очевидно, чего от меня ждут. Ждали случая — смешного и страшного разом, из тех, что пересказывают вечером за столом. Молодой Воротынский оступился, упал под ноги их высочеству, всё едва не кончилось бедой и как славно обошлось.
Я рассказал. Коротко, по протоколу, слово в слово, как записано у распорядителя. На слове «оступился» кто-то в задних рядах хмыкнул, а кто-то отозвался: «Вот именно, оступился!» — с той интонацией, с какой говорят «мы всё понимаем».
Дальше пошло обычное. Меня спросили, правда ли я собираюсь заниматься вещами, как ремесленник. Спросили, не боязно ли роду с такой славой. Господин в мундире поинтересовался, много ли платят за такое умение, и смотрел при этом на мои сапоги, а не в лицо. Двое помоложе стояли поодаль и говорили достаточно громко, чтобы я разобрал. Одному было любопытно, засчитают ли мне круг, если разбирательство затянется. Другой отвечал, что разбирать тут нечего: его высочество теперь будет помнить одно имя из всех.
За все четверть часа никто ни разу не сказал «демон».
Слово это, надо полагать, вымыли из залы вместе с полами. Заменителей я насчитал шесть. Работа была ловкая, и я её поневоле уважал. Без сговора, за неделю, сорок человек выбрали одни и те же слова и держались их твёрже присяги.
Один раз я подумал, что скажут. Старик у окна, в мундире старого покроя, с орденом за какую-то давнюю войну, поймал меня за рукав и наклонился близко.
— Молодой человек. Я в шестьдесят третьем, на южной границе, видел, как из ничего вышло...
Он замолчал, подбирая слово, и я стоял и ждал, как ждут, когда наконец подпишут.
— Батюшка ваш был мне знаком, — сказал старик совсем другим голосом. — Хороший был человек. Примите соболезнования.
Рядом уже стояла дама, дочь или племянница, и говорила ему, что здесь сквозняк, что пора и что доктор велел. Его увели, и он ушёл послушно, а на меня оглянулся один раз, от самых дверей.
Я кланялся, где положено, и считал, потому что счёт меня успокаивает. Сорок человек, и ни от одного я не услышал, что было на плацу на самом деле. Трижды помянули «происшествие», дважды «замешательство», один раз «неприятность», и один господин выразился совсем уж изящно — «то досадное обстоятельство». У половины из них дар и деньги, у трети чины, и работа на нынешнее утро вышла у всех общая. Говорить о субботе так, чтобы субботы не было.
Товар списали, недостачу закрыли актом. Кладовщик кланяется, все довольны.
Меня довели до лестницы. Дама в лиловом сказала на прощание, что героев нынче мало, и потрогала мой рукав. Рукав, правда, был чужой выделки и по нынешним ценам не из дешёвых, но трогала она, надо думать, не сукно.
***
Канцелярия коллегии магов помещалась в третьем этаже, в конце коридора, где пахло сургучом и мокрой шерстью от сохнущих шинелей. Секретарь оказался человеком лет пятидесяти, с чернильным пятном на среднем пальце и с той повадкой, которую я узнал бы в любом мире и в любом веке: он никуда не спешил, потому что спешить полагалось мне.
— Прошение об аудиенции, — сказал я.
— К его превосходительству?
— К нему.
— Форма третья. — Секретарь придвинул лист, обмакнул перо и посмотрел поверх очков. — По какому делу?
Написать можно было по-разному. «По учебному» — и бумага пойдёт общим порядком недели три, потому что декабрь, все на месте и никого нет. «По делу об истинных артефактах» — и её прочтёт кто-нибудь, кому этого читать не следует. Правду — «о демоне, который триста лет ходит за моим родом, и о мече, которым его однажды выгнали» — в казённой бумаге не пишут даже в моём положении.
— Пишите: по родовому, — сказал я. — Дело, о котором его превосходительство говорил со мной осенью.
Перо остановилось.
— Так и писать?
— Так и пишите. Он поймёт.
— Я, изволите видеть, обязан вписать предмет, — сказал секретарь ровно. — Не «поймёт», а предмет. Если предмета нет, бумага ляжет в общую стопку, а общая стопка у нас теперь до Рождества.
— Предмет — родовое дело, начатое его превосходительством осенью. — Я посмотрел на него сверху, как смотрел когда-то на кладовщика, объяснявшего мне, почему нужного нет и не будет. — Впишите дословно. Спросят, кто так написал, — ответите, что писали с моих слов, и покажете лист.
Секретарь пожевал губами и вписал. Он посыпал строку песком, стряхнул песок обратно в коробочку, аккуратно, до последней крупинки, и я смотрел на его руки и думал о том, что за одно нынешнее утро меня трижды назвали спасителем, дважды героем и один раз гордостью Академии, а человек, которого я вытащил, поблагодарил меня искренне, тепло и от души — и не поверил ни одному моему слову.
— Долго ждать? — спросил я.
— Как рассудят. — Секретарь надел на прошение обложку и положил его не в стопку, а сверху, отдельно, и это было единственное, чем он показал, что фамилию мою за неделю слышал не раз. — Ответ придёт с вестовым. Ждите.
Глава 3. Пустой дворец
— Не тот. Тот, с медными углами. Я сказал — с медными.
Сундук с медными углами стоял тут же, у стены, третьим в ряду, и лакей, которому это было сказано, обошёл его дважды, прежде чем взяться. За ним по коридору тянулся ещё ряд: корзина с крышкой, ковровый баул, из которого торчал сапог, и шляпная коробка, поставленная на попа. Распорядитель в тёмном сюртуке, с ключами на цепочке, проводил всё это до поворота и только потом повернулся ко мне.
— Воротынский, — сказал он. Не спросил, а сказал: фамилию мою во дворце за неделю выучили лучше, чем я сам. — Вы к его высочеству.
— От его высочества. — Я произнёс это, как было велено, и добавил остальное. — Он сказал, что меня пустят.
— Пустят. Распоряжение есть. — Он снял с цепочки ключ, посмотрел на него и надел обратно. — Только его высочества нет.
Бумага у меня лежала во внутреннем кармане: форма третья, а под ней три строки ответа, короче самого прошения. День, час, «его превосходительство примет». Вестовой принёс её накануне, в шестом часу, и ночь я потратил на то, чтобы разложить три вопроса в порядке, в каком их труднее всего отвести, а утро — на дорогу сюда. Потому что к магам я решил везти принца. Не как заступника; его превосходительство в заступниках не нуждался и мне не грозил. Как свидетеля. Пусть человек, которому я не смог ничего доказать в субботу, услышит то же самое от людей, которые знают точно и которым он поверит.
— Уехал?
— Отбыли на рассвете. На воды. С её высочеством супругой и ближними. — Распорядитель кивнул в сторону поворота, куда унесли сундуки. — Лекари советовали ещё с осени, а после субботы нашли, что откладывать далее не следует. Возвращение к Рождеству. Перед Рождеством двор всегда в сборе.
Я стоял и держал в кармане бумагу с днём и часом, а перед глазами у меня стояла другая, из прежней жизни, с двумя словами, которые в конторе означали конец всякого движения: «в отпуске». Начальник в отпуске. Печать заперта в столе, заместитель подписывает только то, за что не отвечает, поставщики ждут, и вся контора живёт до его возвращения на честном слове. Я видел это раз двадцать. Ни разу — с этой стороны стола.
«Понадобится что-нибудь — обращайтесь». Сказано было в субботу, искренне, и стоило ровно сутки. Я приехал звать с собой наследника престола, как зовут с собой на приёмку младшего инженера, чтобы поглядел и запомнил, — и наследник, не спросясь, уехал. Первый раз за две жизни у меня из-под носа увели подчинённого, которого я назначил себе сам.
— Его высочество вчера, перед лекарями, изволили повторить: студента Воротынского пускать. — Распорядитель сказал это без выражения, как читают ведомость. — Повторили дважды, при мне. Коли вам надобно знать, он о вас помнил.
Это было в его духе. Он помнил, он распорядился, он повторил дважды, и всё это стоило теперь столько же, сколько его сочувствие в субботу, — много и ничего.
— Что-нибудь передать его высочеству? Почта на воды идёт трижды в неделю.
— Нет.
— Что-нибудь надобно? Распоряжение никто не отменял.
Я хотел ответить «нет» и во второй раз и не ответил, потому что по коридору, с той стороны, куда унесли сундуки, шла принцесса.
Шла она одна, без лакея, в тёмном платье без отделки, и на ходу читала письмо. Дочитала, сложила вчетверо, подняла голову и увидела меня. Распорядитель поклонился и отступил к стене, так, чтобы стоять и не присутствовать; этому умению здесь, надо полагать, учили с детства.
— Опоздали, Воротынский, — сказала Анна.
— На сутки, ваше высочество.
— На восемь часов. Он уехал в седьмом. — Она посмотрела на письмо в руке и убрала его в рукав. — Третьего дня он никуда не собирался. Вчера с утра у него сидели советники, потом лекари, к вечеру уложили сундуки. На водах, изволите видеть, спокойнее.
Слово «спокойнее» она положила отдельно, ровно, и трогать его не стала. Спрашивать, зачем я пришёл, она тоже не стала, и я отметил это, как отмечают позицию, которой нет в ведомости, но которая явно должна была быть.
— Вы остаётесь, ваше высочество?
— Я остаюсь. Кому-то надо. — Она сказала это без всякой жалобы, как говорят о дежурстве. — Он вам что-то обещал.
Это не был вопрос, и я не стал отвечать.
— Он всем что-нибудь обещает, — сказала Анна. — И всё, что обещает, думает всерьёз, в этом его беда. Исполнять обыкновенно приходится другим.
Она помолчала, и я решил было, что разговор кончен, но она добавила, уже глядя мимо меня, в пустой коридор:
— Двор разъехался. Кто не на водах, тот в имении, кто не в имении, тот на охоте. К Рождеству съедутся все и будут рассказывать друг другу, как молодой Воротынский оступился. Вы это уже слышали.
— Слышал, ваше высочество. В субботу, сорок раз.
— Сорок один, — сказала она.
Она наклонила голову — ровно настолько, насколько принцесса кланяется студенту, — и пошла дальше, к лестнице, и в тишине пустого крыла я слышал её шаги дольше, чем видел её саму. Распорядитель отделился от стены.
— Так что-нибудь надобно? — повторил он.
— Пока ничего, — сказал я. — Но я, возможно, зайду.
— Заходите. — Он снова тронул ключ на цепочке. — Распоряжение есть.
***
Академия к каникулам пустела с дверей.
У главного крыльца стояли подводы, две с верхом и одна без, и студенческие сундуки грузили по старшинству: сперва с гербами, потом с медными накладками, потом простые, перевязанные верёвкой. У сундуков стояли хозяева и следили, чтобы их не поставили ниже, чем следует. Мой сундук стоял у меня в комнате и никуда не собирался. До Рождества оставалось три недели без малого, и к Рождеству я обещал деду быть в имении, но между Академией и имением у меня лежала аудиенция и лежал вопрос, на который никто в этом городе не хотел отвечать.
На крыльце, в шубке, с перчатками в руке, стояла Ирина и ждала экипажа. Экипаж, судя по всему, запаздывал, а ждать она не умела и не собиралась учиться.
— Воротынский.
Я поклонился.
— Отец пишет мне, чтобы я держалась от вас подальше. — Она сказала это, глядя не на меня, а на подводы. — Про род и про то, что за ним ходит. Он у меня осторожный человек и читает газеты, а газеты, как известно, ни о чём таком не пишут, оттого он и осторожен.
— Что вы ответили?
— Что мы с вами на одном курсе, и держаться подальше в одной аудитории затруднительно. — Она натянула перчатку и посмотрела на неё. — Он не нашёлся. Он редко находится, когда ему отвечают. До Крещения, Воротынский. Не сделайте за это время ничего такого, о чём мне придётся узнавать из чужих писем.
Экипаж подали, и она сошла к нему, не оглянувшись. Лакей поднял её сундук, и подводы у крыльца двинулись следом, потому что старшие сундуки были уже погружены, а младшие могли и подождать.
На кафедре было холодно. Кафедра артефакторики не топилась с ноября: попечительский совет в этом году срезал дрова, и Тележников распорядился топить одну комнату из четырёх — ту, где стоял его стол и где в шкафу под замком лежали компоненты. Остальные три стояли выстуженные, и в них я работал в шинели.
Тележников уезжал. Он складывал в портфель бумаги, не глядя, какие, и портфель не закрывался.
— До Крещения, — сказал он, увидев меня. — Кафедра закрыта, дров не будет, компоненты — по записи, в тетрадь. Выдаёт Софья. Не выдаёт тоже она.
— А вы, Бронислав Аркадьевич?
— В деревню, к сестре. Там топят. — Он надавил на портфель коленом, и замок щёлкнул. — Кость держит дольше серебра, Воротынский. Я вам это говорил осенью. Повторяю, потому что зимой все забывают.
Софья у дальней стены вытирала банки. Банок было десятка два, и я знал, что вчера она вытирала их же. Она не подняла головы, но тряпка на секунду остановилась.
— Вам что-нибудь нужно? — спросила она, когда за профессором закрылась дверь и портфель, надо полагать, закрылся тоже.
— Пока не знаю.
— Когда узнаете — в тетрадь. Одна строка, а не полстраницы. Он прочтёт полстраницы и не выдаст ничего.
— Жила у вас есть? Чище пятой таблицы?
— Нет. — Тряпка пошла дальше по банке. — И до весны не будет, я говорила ещё в ноябре. Есть та, что есть, по записи. Есть другая, не по записи и не здесь.
— Почём?
— Смотря сколько. — Она поставила банку в ряд и взяла следующую. — Вы же пока не знаете, сколько вам нужно.
Я не знал. Она это видела с той минуты, как я вошёл, и на всякий случай назвала цену раньше, чем я успел её спросить, и цена была без единой цифры — жила есть, и она не здесь.
Я сел за свой стол у окна, где стекло изнутри взялось узором, снял с гвоздя клеёнчатую тетрадь и открыл её на записях о светильниках. Их было пять, и пятая, октябрьская, была сделана в то самое утро, за двенадцать часов до того, как я в темноте закрывал чужие краны, а дощечка в кармане била меня по рёбрам на каждой лестнице лекарского корпуса.
***
«Светильник, сборка пятая, взамен сгоревшей при ворах». Дальше моей рукой — жила из брака волочения, обрезок в палец, горит четыре минуты, свет зелёный и холодный, а на две комнаты и прихожую нужно втрое.
Это было в октябре, во втором этаже лекарского корпуса, где принц тогда лежал под присмотром и где кроме газа не горело ничего. Газ в тот вечер сел, потом погас, и при открытых кранах его высочество собрался зажечь свечу. Я тогда сказал ему «не зажигайте» — второй раз за вечер, когда наследнику говорили «нет», — и зажёг свою дощечку, и при её свете закрыл шесть кранов, а лакей — седьмой. Домой я шёл и считал жилу: три дощечки, каждая на один раз, и держать их у них под рожками, чтобы лакей нашёл в темноте. Свет, который можно зажечь при открытом газе.
Никто меня об этом не просил. Александр в тот вечер сказал: «Понадобилось, чтобы безмагический закрыл мне газ», — и это была вся просьба, какая была. Три дощечки я не собрал. Сперва не было жилы, потом был круг, и я делал вещь на один заряд, потому что заряд был важнее света. Потом была суббота, потом шесть дней лежания, и запись стояла в тетради, как стоят в ведомости позиции, по которым поставщик молчит, а спросить некому.
Теперь принц жил во дворце, через полгорода отсюда, и что у него там горело — я не знал. В субботу я считал в его комнатах то, чему меня выучил октябрь, — двери, окна и расстояние до соседней залы, откуда войдут, если войдут, — а на потолок не смотрел, и это была первая недостача, которую я себе записал.
Вторая была серьёзнее. Дощечка на четыре минуты — это лучина, только зелёная. Она хороша, когда газ сел и надо закрыть краны. Вещь, которая горит целый вечер и которую можно зажечь одним касанием, — это другое устройство, и в «Началах» о нём не было ни строки; в записях Константина, которые я перечитал за осень дважды, попадались три места, где он подбирался к чему-то похожему и трижды бросал. Одно место я помнил: «свет ровный, ежели кость не рвать, а вести». Что значит «вести», Константин не объяснил. Он, надо думать, знал сам.
Оставался вопрос, кто это устройство зажжёт. Слуга не зажжёт: у слуги нет искры, у слуги есть спички, а спички при газе я в тех комнатах уже видел. Зажечь может только тот, у кого искра есть, и во дворце такой был один — человек, зажигающий свечу с третьего раза. Свечу зажигают силой, а силы у него на грош. Искра — другое. Искра не горит, она включает, это мне объяснили в первую же неделю здесь, и с тех пор я на этом объяснении стоял, как стоят на единственной сухой доске. Одного касания его высочества хватило бы. Оставалось сделать так, чтобы касаться было чего.
Я взял чистый лист и стал считать, чем располагаю.
Усадебный камень — тот, что в трещинах, привёз с собой, лежит в сундуке. Клык из усадебного сундука — один, горел уже семь раз и не темнеет, и на восьмой рассчитывать можно. Жила — обрезки из отбраковки, четыре, все «брак волочения», ни один длиннее пальца, и на «вести» их не хватит: длинную цепочку по короткой жиле не соберёшь, это я знал ещё до того, как выучил здесь первое слово. Унимающего нет до весны, Софья сказала это ещё в ноябре, и в таких вещах она не ошибается. Значит, Унимающего в устройстве быть не должно, и это упрощает: чего нет, того и не закладывают.
Денег в ящике стола лежало на три недели, если считать по-студенчески, и на неделю, если закладывать жилу. Жила чище пятой таблицы по кафедральной записи не водилась, а где водилась — там и цены были не кафедральные, и Софья это уже сказала мне сегодня, не назвав ни одной цифры.
Я сидел над листом, где в правом столбце было пять позиций, а в левом ни одной, и понимал, что делаю то, чего в прежней жизни не делал ни разу: составляю смету на работу, которую никто не заказывал, для заказчика, который уехал, и на его деньги рассчитывать не приходится. Заказчик, впрочем, и не знал, что он заказчик. Он знал, что безмагический закрыл ему газ, и был этому рад.
Зачем мне это, я объяснить не мог. Ни себе, ни Софье, которая непременно спросит, когда прочтёт в тетради первую строку. Я мог сказать, что в субботу человека едва не убили в трёх шагах от меня и что человек этот ходит по своим комнатам при газе, который однажды уже сел. Мог сказать, что через три недели он вернётся, и мне понадобится с чем-нибудь к нему прийти, потому что со словами я к нему уже приходил. Всё это было правдой, и всё это было не то. Я просто сидел над пустым левым столбцом и не мог от него отойти, как не мог в прежней жизни уйти со склада, если на полке лежало что-то не на своём месте.
В правом столбце я дописал шестую позицию: «сколько рожков и где — смотреть на месте». Без неё остальные пять не считались.
***
В день аудиенции я вышел на час раньше и пошёл не к магам.
Через две приёмные меня провели без доклада, и в обеих не было никого, кроме истопника с корзиной. Распорядитель оказался на том же месте, у поворота, и с той же цепочкой. Сундуков в коридоре больше не было, и без них коридор сделался длиннее.
— Воротынский, — сказал он.
— От его высочества. Мне нужно взглянуть на его комнаты. Ненадолго.
Он посмотрел на меня, потом на ключ, и я приготовился объяснять, зачем студенту Академии смотреть на комнаты уехавшего наследника, и заранее знал, что объяснение выйдет хуже, чем молчание. Объяснять не пришлось.
— Распоряжение есть, — сказал распорядитель, и я в третий раз услышал эту формулу и в третий раз не понял, доволен он ею или тяготится. — Лакей проводит. Трогать ничего не велено.
Комнаты стояли, как я их оставил в субботу, только холоднее и без хозяина: коробки никуда не делись, три десятка коробок с лентами, и бронзовый олень стоял на конторке, где принц его поставил. Печи топили, но по-казённому, для стен. Жеребёнка, присланного «в знак радости», я мысленно нашёл на конюшне, где ему, в отличие от хозяина, ехать никуда не велели. Лакей встал у двери и смотрел в стену.
Рожков было пять. Два по стенам, с латунными ушками у трубы, один над конторкой, один над диваном и один в спальне, за ширмой, куда я заглянул и откуда вышел, не переступив порога. Ушки стояли поперёк трубы, все пять. Кто-то, уезжая, закрыл газ, как положено, и мне бы этому радоваться, а я стоял и смотрел на ушко над конторкой и думал, что в октябре его никто не закрыл, пока не пришёл я.
— Кто закрывал? — спросил я лакея.
— Велено было. Ещё с вечера, до отъезда.
Кем велено, он не сказал, а я не переспросил.
Я сосчитал шаги от рожка до рожка и от рожков до печей, где стена тёплая и где класть кость нельзя. Записал на лист, там, где было шестое место. Больше трогать было нечего, да и не велено.
— Всё, — сказал я лакею.
Он проводил меня до поворота, где распорядитель уже ждал с готовым «до свидания», и я вышел на площадь, где мороз стоял обыкновенный, декабрьский, и до канцелярии коллегии оставалось двадцать минут ходу и час времени.
Бумага с днём и часом лежала во внутреннем кармане рядом с листом, где правый столбец был заполнен, а левый пуст. Три вопроса лежали в голове в том порядке, в каком их труднее всего отвести. Свидетеля со мной не было, и рассказывать после о том, что мне ответят, будет некому, кроме одного соседа, который и так услышит.
К магам я пошёл один. Тогда мне казалось, что это мелочь.
Глава 4. Стена
— Номер прошения.
— Триста одиннадцать дробь три.
Писарь повёл пальцем по реестру сверху вниз, нашёл строку, сверил её с моей бумагой, потом бумагу со строкой, и только после этого поднял голову. Пальцы у него были в чернилах по вторую фалангу, и я вспомнил, что и в субботу они были такие же: должность, где не отмываются.
— По родовому делу, начатому осенью, — прочёл он вслух, без выражения, как читают накладную. — К его превосходительству Владимиру… — Дальше шло отчество, которое он проглотил, и фамилия, которую не произнёс вовсе; так, надо полагать, читали это имя здесь всегда, и я впервые за два месяца узнал, что оно у главы магов есть. — Два часа. Наверх. Цепь снята.
Цепь висела на том же крюке, что и в октябре, и крюк я узнал раньше, чем лестницу. Писарь шёл за мной до первой ступени — повесить её обратно, как только я поднимусь, — и я в первый раз подумал, что цепь эта не от студентов, а от того, чтобы наверху было слышно, если кто-то идёт. Наверху, за дверью, я приготовился к теплу, которое шло ниоткуда, — и его не было. Зала стояла та же, во весь корпус, с окнами на сад, только сад за окнами лежал под снегом, и у дальней стены, где осенью были голые доски, стояла печь. Небольшая изразцовая печь, белая, с трубой, выведенной в заложенное окно. Изразцы были новые, ещё не обжитые, без единой копоти на швах. У печи, спиной ко мне, стоял человек в чёрном сюртуке и держал ладони на изразцах.
— Воротынский, — сказал он, не оборачиваясь. — Садитесь. Вы пришли один.
Это не был вопрос. В Академии всё знают к полудню, и то, что студент Воротынский с утра был во дворце и вернулся оттуда без наследника, здесь знали, вероятно, раньше, чем я вышел на площадь. Я сел. Он постоял ещё, потом снял ладони с печи, посмотрел на них и пошёл к столу, и по тому, как он шёл, я увидел то, чего не видел осенью: человека пожилого. Не старого — пожилого, из тех, у кого возраст не в спине и не в походке, а в том, сколько сил он тратит на то, чтобы этого не показывать. Осенью он грел собой целую залу и не думал об этом. Теперь он грел руки о печь.
На столе лежал чистый лист. Росписи не было. Стол и два стула стояли там же, у дальнего окна, только теперь до них было ближе идти, потому что печь съела угол, и тепло шло оттуда, откуда ему положено идти, — от изразцов, волнами, слабея к середине залы. В октябре здесь было ровно. Сейчас у окна, где я сел, было, правда, чуть холоднее, чем у печи, и я отметил, что он сел спиной к теплу, а меня посадил лицом к нему.
— Спрашивайте, — сказал он.
Я вынул свой лист и положил рядом с его. На моём стояли три строки, и я знал их наизусть, но лист положил всё равно — так на переговорах кладут перед собой повестку, чтобы вторая сторона видела, что вопросов три и четвёртого не будет.
— Осенью я спрашивал, ваше превосходительство. Спрашиваю снова. После субботы.
— После субботы, — повторил он. — Спрашивайте.
***
— Как изгнали. — Я держал палец на первой строке. — Осенью вы сказали: царь Святослав взял меч, выгнал за Врата и мечом затворил. Это я слышал ещё в трактире, только с «нечистью». Я спрашиваю о другом. Что он делал. Чем. Какой порядок. Что из этого можно повторить, если меч найдётся.
— Не знаем.
Он сказал это тем же голосом, каким осенью называл число демонов и цену за снятие щита. Ровно, без нажима, с готовностью человека, который повторит, если не расслышали.
— Не знаем, — сказал он снова, — и не оттого, что не записали. Те, кто стоял при нём, записать могли. Не стали. Порядок, которым запирают дверь, — это и порядок, которым её отпирают, если читать с конца. Они это понимали. Они унесли порядок с собой, и с тех пор его нет ни у кого. Ни у нас, ни у тех, кто хотел бы.
— Значит, повторить нельзя.
— Повторить нельзя. И тварь это знает не хуже нас. Оттого она и не боится людей с книгами.
— А тех, кто с мечом?
— С мечом никого нет триста лет. — Он посмотрел на мой лист, на вторую строку, к которой я ещё не перешёл. — Она не боится, Воротынский. Она помнит. Это разные вещи, и вторая для нас хуже.
Я переложил палец на вторую строку.
— Где меч.
— Захоронен со Святославом. Я вам это говорил.
— Кто-то хоронил.
— Хоронили. — Он не переменил тона. — Место унесли с собой — вы слышали и это, в трактире и здесь, и тогда не поняли, что это не оборот речи. Гробница скрыта. Скрыта намеренно, и намеренно не передаётся: тот, кто не знает, не выдаст. Это правило старше меня и старше коллегии, и я не собираюсь быть тем, при ком его отменили.
Я сидел и смотрел на свой лист, где вторая строка была вычеркнута ответом, которого я ждал, и всё равно оказалось, что ждать и услышать — разные вещи. Три века назад кто-то принял решение, из-за которого сегодня город с двумястами магами стоял без единственного оружия, годного против того, что вышло на плац. Решение было принято людьми, которые знали, что делают. И самое неприятное было в том, что, будь я на их месте, я принял бы такое же: у нас на складе лежали позиции, о которых знали двое, и когда один умер, второй не стал вписывать третьего, потому что у третьего был бы четвёртый.
— Где Врата?
Это я спросил, зная ответ, и он это видел. Он не ответил сразу — посмотрел на меня, на лист, снова на меня, и я подумал, что он сейчас скажет «вы уже спрашивали», и он сказал другое.
— Не знаю. И не узнал за эти два месяца, если вы о том. — Он положил ладонь на чистый лист перед собой, как осенью клал на роспись. — Вы проверяете, Воротынский, не переменилось ли что-нибудь после субботы. Понимаю. На вашем месте я проверил бы тоже. Не переменилось. В этом и есть смысл: если бы наше незнание кончалось всякий раз, когда тварь выходит на люди, оно бы ничего не стоило.
Я убрал палец с листа. Три строки, три ответа, и ни один из них не переменился с октября, и всё это уложилось в четверть часа, потому что стену не обсуждают — о неё справляются.
В прошлой жизни у нас был поставщик, который держал рецептуру одной пасты в такой тайне, что её не знал никто в конторе, включая директора. Директор так и говорил, на голубом глазу: не знаю. Мы три года пытались её выпытать — через людей, через деньги, через чужих технологов — и три года упирались в то, что выпытывать не у кого. Тайна, которой не знает никто, не покупается и не продаётся, и, что хуже всего, она не крадётся. Тогда меня это бесило. Сейчас я сидел напротив человека, который выстроил на этом принципе всё, что стоит между этим миром и шестерыми за печатью, и понимал, что его директор был прав, а я тогда просто хотел пасту.
Я пришёл сюда с листом, как ходил на переговоры, где сторона напротив что-то знает и что-то хочет, и торг возможен. А попал на приём к врачу, который знает диагноз до последней запятой, не скрывает его и не лечит, потому что лечить здесь — значит выдать, где болит.
— Три вопроса, — сказал он. — Все три — стена. Вы это знали, когда шли.
— Знал, ваше превосходительство. Хотел услышать, что стена стоит.
— Стоит. — Он снял ладонь с листа. — Теперь спрашивайте то, ради чего вы на самом деле шли. Оно у вас не записано.
***
Оно у меня действительно не было записано. Я держал его с воскресенья, с того утра в лазарете, когда сложил на потолке первый раз, и с тех пор носил, как носят вещь, за которую расписался и которую негде положить.
— Тварь била по принцу, — сказал я. — На плацу, в субботу, при двухстах магах, где она слепа, где ей больно и где её могут разъять. Она пошла на это. Не ко мне — ко мне она ходит тихо, ночами, и берёт целым. К нему. Я спрашиваю себя с воскресенья: почему он. И отвечаю себе так. Не потому, что он наследник. Потому что в нём кровь Святослава, и он — единственный, кто может снова взять меч, если меч найдётся. Она била не по человеку. По возможности.
Я замолчал. Он смотрел на меня серыми обыкновенными глазами, и я приготовился к «не знаю», потому что за час выучил, как оно звучит.
— Да, — сказал он.
Одно слово. Первое за день, которое не было стеной, и я не сразу понял, что его услышал, — так на переговорах, где тебе полтора часа говорят «нет», первое «да» проскакивает мимо, и ты продолжаешь давить по инерции.
— Тварь помнит, кто её выгнал и чем, — сказал Владимир. — Не человека, человек умер триста лет назад. Руку и меч. Пока по этой земле ходит кто-то, кому меч ляжет в руку, дверь для неё не закрыта до конца, и она это чувствует, как чувствуют сквозняк. Убрать того, кто может взять, проще, чем найти, где меч лежит. Меч она ищет триста лет и не нашла. Наследник живёт во дворце, и адрес известен.
— Она пошла на плац за этим.
— За этим.
— Он знает? Принц.
— Знает то, что положено царскому дому: есть Врата, есть печать. О том, что меч ляжет ему в руку, знает так, как наследники знают обо всём, что им положено: как о шубе, которую наденут, когда придёт срок, и до срока о ней не думают. За эту шубу его станут убивать — вот это он узнал в субботу. От вас, я полагаю.
— От меня.
— И не поверил.
— Не поверил.
— Наследники редко верят с первого раза. С ними это делается со второго, и второй раз обыкновенно дороже. — Он помолчал. — И вы стояли близко.
— В сорока одном шаге, ваше превосходительство.
— Ближе, чем следовало. — Он посмотрел на меня чуть дольше, чем требовалось, и следующего вопроса, судя по этому взгляду, не предвиделось. Что чем я бил, ему известно. Старик доложил бы ему в понедельник, если не в субботу вечером, и не ради доноса — ради того же, ради чего сам молчал четыре часа над пастой. — О том, что было у вас в руке, знают трое. Двое из них в этой зале. Пусть остаётся трое.
— Отчего?
— Оттого, что в субботу двести человек видели, как тварь развоплотилась, и не видели чем. Они думают, что её разъяли маги. Пусть думают. Если они узнают, что её разъял безмагический, они начнут спрашивать, чем, а если узнают чем — начнут это делать сами, из чего попало, по книгам, и половина сгорит, а вторая половина сделает то, что вы сделали, только в другом месте и не вовремя. — Он говорил всё так же ровно. — Я не хочу этого. Я не хочу ничего, что делается в панике. Вы это про меня уже поняли.
Я понял это ещё осенью, только тогда это называлось у меня иначе.
«Да» лежало передо мной на столе, невидимое, и я смотрел на него и считал, что оно мне даёт. Человека можно спрятать. Возможность — нет. Она ходит с ним, куда бы его ни увезли, и вернётся к Рождеству вместе с ним, потому что ей нет дела, где он лечился.
***
— Если это так важно, — сказал я, и это уже не было ни на каком листе, это вылетело само, — если род триста лет держат как замок, и один из нас — ключ, а второй — единственный, кому меч ляжет в руку… Отчего нас никто не берёг? Не его. Нас. Отчего род в глуши, в усадьбе, где на всю округу ни одного мага и вместо огня спички и лучина? Отчего никто не стоял у ворот?
— Оттого, что тот, кого берегут, заметен.
Он сказал это без раздражения; так, надо полагать, объясняли до меня всем, кто спрашивал, и спрашивали, судя по его тону, редко.
— Караул у ворот — это объявление, Воротынский. Вывеска. Здесь есть что беречь. Тварь ищет вслепую, я вам говорил. Она читает пробу, а пробы на вас нет; ей не за что зацепиться, кроме одного — кроме того, что вокруг вас что-то происходит. Поставь караул — и происходит. — Он посмотрел в окно, на снег в саду. — Мы рассчитывали, что след потерян. Тварь не показывалась десятилетиями. Ни на юге, ни здесь. Ни одного случая за жизнь моего предшественника и за половину моей. Мы решили, что она ушла искать в другую сторону, и решили не напоминать ей, где мы.
— До августа.
— До августа.
Дед берёг нас тем, чего у него не было, — это я сложил осенью на скамье под липами и с тех пор носил как вещь решённую. Теперь выходило, что и он был частью расчёта, не зная о нём: дом, где спички и лучина, с воздуха не отличить от любого другого дома в округе, а полковник в отставке на крыльце — от любого полковника. Замок, о котором не знает даже тот, кто его сторожит. Три века это работало. До августа.
— А мой отец, ваше превосходительство?
Он не переменился в лице, только взгляд от окна вернулся ко мне, и по этому взгляду было видно: этого вопроса он ждал так же, как осенью ждал вопроса про дощечку.
— Следствие было, — сказал он. — Вы этого не знаете, потому что в тот месяц вас не спрашивали, после же спрашивать стало не о чем. Следователь из губернии выезжал на место. Заключение стоит в деле, я его читал. — Он говорил теперь так, как читают чужую бумагу: не своими словами. — Нападение разбойников на тракте. В ваших краях есть банды лихих людей, это известно, и в тот год они пошаливали особенно. Спутники вашего отца погибли все. Свидетелей не осталось. Вы были найдены без сознания и без ран, а после, придя в себя, потеряли память, что при таком потрясении обыкновенно. Дело закрыто.
— Кто вёл?
— Не важно. Человек, который умеет читать то, что видит, и не умеет читать того, чего не видит. Таких большинство, и это, впрочем, к лучшему.
Я слушал и видел не залу.
Я видел тракт на третий день пути, за час до полудня, и поворот на выселки, и то, что стояло у поворота: стропила да печную трубу в лебеде по пояс, обгорелый остов постоялого двора. Ямщик через плечо, не оборачиваясь: по осени пошаливали, двор сожгли с обиды, хозяин отказал лихим людям в постое, теперь-де ездит жандармский разъезд. И дед рядом, повторивший «тише» так, что ямщик умолк, и «перевязь надень, дальше поедешь с железом». Я тогда убрал это в стопку как дорожную мелочь. Теперь стопка развернулась сама. В этом мире была не только версия — в нём были улики под версию. Разъезд ездил. Двор сгорел. Банды были. Следователь из губернии приехал на место, где всё это лежало готовым, и написал то единственное, что мог написать, а написав, был прав в каждом слове. Никто ему не солгал, и я, лежавший тогда без памяти по всем правилам, тоже. Ему просто не сказали того, чего он не спросил, потому что спросить он не умел; знавшие молчали.
И среди знавших был я.
Я сидел напротив человека, который читал дело и знал заключение наизусть, и складывал, чего в этом деле нет. В деле не было съезда у скобяной лавки и паромобиля с машинистом, за который дядя платил шестьдесят рублей и который правление списало на столб; в нём не было человека в сером пальто, вынувшего меня из-под колёс и легшего под них самого, ни цилиндра у сточной канавы, ни сиденья за рычагом, на котором никого не оказалось; в нём не было тетради с «Осечкой» против аптеки и нумеров над скобяной, где чиновник правления умер ночью, сердце, лекарь был, — и того, кто убрал стоявшего на дороге, потому что дорога нужна была ему чистой. Ничего этого не знали ни следствие, ни глава магов, ни дед. Знал сосед в пещере, который слышал всё и не читал ведомостей.
Я не сказал, потому что демона не видел никто, а покойного дядю видели все, и рассказ о дяде был бы рассказом о чиновнике правления, покушавшемся на племянника, и за ним пришло бы следствие, а за следствием слухи, а за слухами — девочка, которую я вёл через город второй раз в жизни. Причина была та же, что в декабре, и она никуда не делась. Я не жалел о молчании. Я просто впервые видел его с этой стороны стола, где сидят те, кому положено знать, и где в деле стоит «разбойники», потому что ничего другого туда не положили.
Они не берегли нас, потому что рассчитывали. Рассчитывали, потому что не знали, что след взят. Не знали, потому что в деле было чисто, и в деле было чисто в том числе потому, что я держал стопку закрытой.
Стопка, которую я держал закрытой с декабря, лежала на столе между нами, и он о ней не знал, и потому у него всё сходилось, как сходится ведомость, из которой вынули лист, а итог переписали.
Владимир отодвинул мой лист — аккуратно, за угол, не читая — и взял чистый. Обмакнул перо и не стал писать; держал его над листом, как держат, когда ещё не решили, с какого слова начать.
— Вы спросили всё, что могли, — сказал он. — Стена стоит, и вы это услышали. Теперь спрошу я.
Он поднял на меня глаза, серые, обыкновенные, и в них была та усталость, которую я заметил у печи и о которой за два часа успел забыть.
Они не уберегли нас, потому что не знали. Не знали в том числе потому, что я молчал.
Глава 5. Право меченосца
— Кому меч ляжет в руку, Воротынский? По-вашему.
Перо он так и не опустил. Держал над чистым листом, пока чернила на кончике не подсохли, посмотрел на него, обмакнул заново и снова не стал писать.
— Тому, в ком кровь Святослава, — сказал я. — Государю. Наследнику. Я это уже говорил, ваше превосходительство. В этой зале, четверть часа назад.
— Говорили. Половину.
Он положил перо поперёк листа, ровно, и сцепил пальцы, как складывал их осенью над росписью, — только тогда за спиной у него была голая стена, а теперь печь, и грел он пальцы, судя по всему, о воздух от изразцов, а друг о друга только для виду.
— Кровь — да. Без крови меч не поднять, это верно, и вы дошли до этого сами, чего не всякий… — Он не договорил, кто не всякий, и я не стал переспрашивать. — Только кровь Святослава течёт не в одних лишь тех, кто родился при дворе. Род — это не одно рождение. В род вводят.
— Вводят?
— Браком. Муж государевой дочери — царского рода. По обряду, по закону и по тому, что важнее обряда и закона: так считает меч. Именная вещь читает род, а род пишется не одной кровью.
— Читает?
— Слово из книг, и другого у меня нет. Именные вещи узнают руку, которая их берёт. Ваши природные не узнают никого — в этом их сила, в этом же и слабость; меч узнаёт. Зять государев поднимет его так же, как сын. Если поднимет.
Я молчал дольше, чем следовало, и он повторил, ровно, с той же готовностью повторить и в третий раз:
— Если поднимет. Это вторая половина. Достоинство.
— Испытание?
— Какое — не знаю. Никто не знает: триста лет не пробовал никто, некому было и нечем. Знаю, что меч не всякого признаёт и признаёт не по седлу и не по сабле. Святослав, по преданию, фехтовал дурно. Это предание, и я ему верю, потому что такого никто не стал бы выдумывать про царя.
— Наследник это знает? Про вторую половину.
— Знает, что меч ему положен. О том, что положенное надо ещё заслужить, наследникам не говорят. — Он повернул ладонь к печи и подержал так. — Они и без того дурно спят.
В голове у меня без спросу встал наш пропуск на особый склад. Бумаг было две, от отдела кадров и от начальника, и ни одна из них по отдельности двери не открывала; охрана проверяла обе, всякий раз, и на памяти конторы по одной не прошёл никто. Двойной допуск. Здесь он назывался иначе и стоил дороже, а устроен был точно так же, и это меня отчего-то успокоило: вещь, устроенную знакомо, можно хотя бы обсчитать.
И тут же, следом, потому что мысль в такой голове ходит парами, встало второе слово из двух. Ввести в род. Браком.
В царском доме была одна незамужняя дочь, и на днях она наклонила голову ровно настолько, насколько принцесса кланяется студенту, и сказала «сорок один».
Я запер эту дверь раньше, чем дочитал до конца. Не оттого, что она была невозможна: в городе, где у имени Воротынского за неделю выросла цена, я перестал бросаться словом «невозможно». Оттого, что за нею лежала дорога прямиком в ту самую ложу на плацу, куда тварь шла по прямой мимо двухсот магов, и к мечу эта дорога заворачивала в последнюю очередь. Зять государев — та же рука, что и сын; он только что это сказал. И ещё оттого, что я, разумеется, не удержался и на секунду примерил себя к слову «зять» — и рёбра слева заболели заново, будто их прижали к чему-то не по размеру.
Сосед в пещере слышал это так же, как я, со всеми словами. Обсуждать это с ним ночью я не собирался и надеялся, что у него достанет такта не начинать первым. Такт у него был. Тратил он его на своё.
— Отчего вы мне это говорите, ваше превосходительство? Полчаса назад стена стояла на трёх вопросах из трёх.
— Оттого, что на этот вопрос вы ответили сами. Половиной. Половина хуже стены. О стену человек ушибается и уходит, с половиной он идёт дальше и падает там, где не рассчитывал. — Он переложил перо с одного края листа на другой. — Вы решили, что рука одна. Государь стар: он мог бы поднять тридцать лет назад, теперь не поднимет и знает об этом сам. Наследник — единственный, при ком могут сойтись обе: кровь у него по рождению, а о прочем судить не мне и не вам. Тварь судить не стала. Она бьёт по тому, что цело.
— Он считает себя мешком с овсом.
— Он повторяет то, что слышит с детства. Меч его слушать не станет. — Голос не переменился ни на волос. — Но рук может быть больше одной, Воротынский, и оттого коллегии есть дело до того, за кого пойдёт царевна. А двору есть дело до того, что коллегии есть до этого дело. Вы сейчас узнали, из-за чего в этом городе сто лет ссорятся два дома. Я сказал вам это не для того, чтобы вы в эту ссору вошли.
— А для чего?
— Чтобы вы, считая, считали всё. Вы это умеете. Я видел ваш лист.
Я досчитал. Вывод, который я сложил на лазаретном потолке и повторил соседу ночью, оказался верен дважды: тварь била по наследнику оттого, что в нём кровь, и оттого, что вторую половину — достоинство — у него ещё никто не отнял. Меч его не пробовал, а тварь пробовать не стала. Сам наследник об этой половине не знает и в неё не верит: он держится в седле как мешок с овсом и фехтует скверно, это знает весь двор. Впрочем, если по словам главы коллегии Святослав фехтовал дурно, то у принца, выходит, есть шанс, и меч в этом смысле разборчивее двора. Я был прав больше, чем рассчитывал. У нас на приёмке такое случалось: заказываешь по ведомости сто штук, а привозят сто двадцать, и не радуешься, а лезешь смотреть, чем ещё отличается партия.
— Кровь и достоинство, — сказал я. — Два условия, и оба у наследника. И оба, стало быть, у любого, кто войдёт в дом.
— У любого, кто войдёт и кого меч признает. Первое делается за один вечер, второе — не делается вовсе, оно либо есть, либо нет.
— И вы это знаете сто лет. И держите в переплёте.
— Держим. Тот, кто не знает, не выдаст, — я вам это сегодня уже говорил. — Он посмотрел на изразцы, один за другим, будто сверял их по счёту. — Право меченосца — не тайна, Воротынский. Это хуже. Это знание, которое никому не нужно, пока нет меча. Триста лет оно лежало без дела, и мы привыкли считать его мёртвым. В субботу выяснилось, что кто-то считает иначе. — Он взял перо. — И довольно об этом. Я и так сказал вам больше, чем принято говорить студенту без чина в этой зале, и сделал это, потому что вы дважды стояли там, где не следовало, и оба раза уцелели. Третьего раза я вам не желаю.
***
— Теперь моё. — Он подвинул чистый лист ближе и на этот раз опустил перо. — Сколько вас.
Спросил он это без вопроса в голосе, как спрашивают в лавке «сколько с меня», зная ответ до копейки.
— Кого считать, ваше превосходительство?
— Живых. Носящих имя. По крови.
Считать я стал вслух, потому что вслух считается честнее, и ещё потому, что перед человеком, который читал дело о нападении на моего отца и знал заключение наизусть, врать было бы не только грешно, но и бесполезно.
— Дед. Аристарх. Полковник в отставке, живёт в имении.
— Цел?
— Двух пальцев на левой руке нет. Старое дело.
— Знаю. — Перо тронуло лист один раз, коротко. — Дальше.
— Отец. Ростислав. — Добавлять «погиб на тракте» я не стал: он знал это из бумаги и лучше меня. — Дядя Константин, двоюродный дед, если по-родословному. Погиб при взрыве в лаборатории, до того… — Я запнулся, потому что «до моего приезда» было бы правдой наполовину. — До того, как я стал что-нибудь помнить.
— Дальше.
— Дядя Мстислав. Умер осенью, здесь, в столице. Сердце, ночью; лекарь был.
Владимир не поднял головы. Что он знал о Мстиславе сверх «сердца», я не знал и спрашивать не собирался; на листе появилась ещё одна черта, и это было всё, что мне полагалось увидеть.
— Дальше.
— Я.
— Цел, — сказал он сам, не спрашивая. Об этом ему докладывали ещё в субботу, и с тех пор, надо полагать, докладывали ещё дважды. — Дальше.
Дальше была девочка.
Я остановился на секунду, и не оттого, что решал, говорить или нет: решать тут было нечего. Он знал. Он знал ещё осенью, когда я вёл её через город, потому что в этой Академии всё знают к полудню, а он знал раньше Академии. Моё молчание стоило бы ровно столько же, сколько стоили «разбойники» в деле у следователя, и полчаса назад я видел эту цену с другого конца того же стола.
— Дочь Мстислава. Аглая. Шести лет. Под моей опекой с осени. — Я говорил в лист, как он. — Цела. Искра не проснулась. Дед сказал — камень.
— Пока камень, — сказал Владимир. — Где?
— В имении. У деда. С ноября.
— Кто при ней?
— Дед. Люди в доме, все давние.
Перо легло на бумагу и остановилось. Он посмотрел на то, что вышло. Лист я видел под углом, и на листе стояли не имена, а черты, короткие, одна под другой; сколько их было, я с моего места не разобрал, и это, видимо, входило в замысел стола, который поставили так, а не иначе. Потом он отложил перо и сцепил пальцы.
— Девочка при старике, — сказал он. — Это хорошо. Это и есть караул, которого не видно. Не трогайте.
— Я и не трогаю.
— Вы к Рождеству к нему?
— Обещал.
— Поезжайте. Обычной дорогой, обычным порядком, как ездят студенты. Ничего не меняйте. — Он снял руки со стола. — И о девочке — никому. Вы и так не говорите, я знаю. Продолжайте не говорить.
— Для чего счёт, ваше превосходительство?
— Для того же, для чего у вас лист. — Он не переменил тона. — Чтобы, считая, считать всё. Вы мне сегодня сказали, что вас не берегли. Беречь можно только то, что сосчитано.
Это было понятно, и это было похоже на правду, и я принял это, как объяснение поставщика, которое ложится на цифры и спорить с которым не о чем.
Я подождал, не будет ли ещё чего. Ещё ничего не было. Он не встал, не убрал лист и не сложил перо, он сидел спиной к печи и смотрел на меня серыми обыкновенными глазами, и по этому взгляду было ясно, что за два часа он потратил на меня столько, сколько отпускал, и остаток не выдаст.
— Ступайте, Воротынский. Вас не задерживаю.
Я взял со стола свой лист — три вычеркнутые строки — и пошёл к двери. За спиной ничего не скрипнуло: ни стул, ни перо. Он ждал, пока я выйду, чтобы дописать то, чего при мне не писал.
Цепь писарь повесил на крюк, едва я сошёл с последней ступени. Я слышал это, идя к дверям, и в первый раз подумал, что за два часа наверху не слышал ни одного шага на лестнице. Внизу было холодно и пахло сургучом; писарь вернулся к реестру, провёл пальцем по строке — по моей, надо полагать, — и вписал в неё час.
— Час выхода, — сказал он, не поднимая головы, потому что я остановился. — Для порядка.
Осенью часа выхода он не спрашивал. Я это помнил так же точно, как помнил крюк, и убрал туда же, куда убирал в этом городе всё, что не сходилось и не мешало: в стопку, до случая.
Из корпуса в корпус я пошёл двором, не одеваясь, и шёл и считал, что вынес. Три стены, одно «да» и одна половина, которой мне не хватало, — и половина эта стоила дорого, потому что за ней лежала дверь, которую я запер. Свои графы сошлись. Была ещё одна графа, его, и её я решил разложить дома, за столом, где считается лучше, чем на ходу. А пока была бумага: ехать велено обычным порядком, а обычный порядок для студента начинается с подорожной, и выправляет её инспекторская. До Рождества оставалось без малого две недели, до инспекторской — один двор, и ноги у меня после лазарета ещё не годились на то, чтобы думать и идти разом.
***
В инспекторской топили — единственной, надо полагать, во всём корпусе, не считая комнаты Тележникова, — и у стола ждали двое студентов с прошениями, оба с младших курсов, оба из тех, кому на Рождество ехать было некуда. Я встал за ними. Писарь, здешний, академический, с сухими пальцами, отпустил обоих за пять минут и, дойдя до меня, стал искать фамилию сперва в одном списке, потом в другом.
— Оставшиеся на каникулы, — сказал он, найдя. — Вы значитесь. Подорожную до имения — прошение по форме, к четвергу выправят, в среду не ждите. Куда?
— В имение. Обычной дорогой: по чугунке до узла, дальше на санях.
— Дни?
— Выехать за два дня до Рождества. Вернуться к занятиям.
— Гербовый лист — тридцать копеек. Вперёд.
Я отсчитал. Тридцать копеек в ящике моего стола лежали на четыре дня, если считать по-студенчески, и на полчаса, если закладывать жилу, и подорожная была первой позицией за неделю, за которую я платил без торга. Он записал, и я смотрел, как он пишет, и думал о том, что за один день я дважды назвал одну и ту же дорогу двум людям с перьями, и оба записали её, не переспросив. У нас на отпускном листе тоже вписывали, куда едешь, и я никогда не понимал зачем: контора не поедет за тобой на море проверять.
— И вот ещё. — Он вынул из-под реестра лист, отпечатанный с пробелами. — Формуляр, всем оставшимся. Местопребывание на праздники, при ком, сколько душ по месту пребывания. Заполнить и оставить.
— Всем?
— Всем, кто остаётся. Распоряжение.
Чьё — он не сказал, и я, как в покоях наследника, не переспросил. Формуляр был обыкновенный, казённый, с пробелом там, где полагалось вписать родных, проживающих по указанному адресу, и я вписал деда, полковника в отставке, а ниже — «племянница, шести лет, под опекой». Подумал, вписывать ли ключницу, и не стал: она не родная. И оставил на столе, лицом вниз, потому что писарь на другие смотрел так же. У нас такие бумаги приходили из отдела кадров раз в год, к отпускам, и никто в конторе их не читал, включая тех, кто их требовал.
Второй список писарь так и оставил лежать рядом, повернув ко мне углом. Фамилий в нём было четыре, моя стояла второй, и заголовка я не разобрал. Писарь, заметив, куда я смотрю, придвинул его к себе — не пряча, просто прибрал со стола. Я не спросил, что за список. В прошлой жизни я тоже не спрашивал, зачем меня вписали в бумагу, если бумага не моя; обыкновенно оказывалось, что для отчёта, а отчёт никому не вредил.
Во дворе горел один фонарь из четырёх, газом, ровно и жёлто, и у лекарского корпуса свет шёл из двух окон второго этажа — тех самых, где в октябре газ садился и гас при открытых кранах. Теперь там горело. Кто-то, стало быть, следил за рожками и без меня.
На лестнице в свой этаж я встретил служителя с корзиной, и он остановился.
— Барин, вам из лекарского корпуса.
Записка была в четверть листа, без подписи и без печати. Студенту Воротынскому явиться в четверг, к десяти, для осмотра по форме, «на предмет записи в дело о происшествии». После шести дней на койке осмотр по форме был вещью ожидаемой, и лекари, надо думать, хотели, чтобы дело закрыли не только со слов распорядителя, но и с их слов. Четверг я запомнил. Подпись на таких записках и не ставят, лекарский корпус — не канцелярия.
В комнате было холодно, печь топили по-казённому, и я сел за стол в шинели.
***
Свечу я зажёг спичкой и положил на стол свой лист, тот, с тремя вычеркнутыми строками. Под ними было пусто. Место я оставлял всегда, как на ведомости, на случай если при приёмке что-нибудь всплывёт.
Всплыло.
Я пришёл к нему с тремя вопросами и одним незаписанным, и на все четыре получил то, за чем шёл, — три стены и одно «да». Плюс половину, которую он выдал сам и которую я не просил. Это была моя графа, и она сошлась, а сходится она у меня не всякий день. Была ещё его графа. Он спросил один раз — сколько нас, — и я ответил ему на этот один раз полнее, чем он мне на все четыре: имена, кто цел, чего не хватает у деда на руке, где искра и где девочка. Я отвечал и считал это честностью, и это ею и было, и уходил я с чувством человека, у которого товар приняли без замечаний. Такое чувство я знал. Оно приходит перед тем, как выясняется, что принимали не то, что ты привёз, а тебя.
Лист под его пером я видел под углом. Черты, одна под другой, и ни одного имени. У нас на складе так считали остаток по позиции, когда наименование известно и вписывать его — лишняя работа. В такой графе интересуют только штуки.
Штук было три: полковник в отставке без двух пальцев на левой руке, девочка шести лет при нём же, с искрой, которая не проснулась, и студент за столом в шинели, при свече, зажжённой спичкой.
Я открыл тетрадь на странице, куда переписал формуляр, прежде чем отдать, — деда и племянницу, шесть лет, под опекой, — и положил её рядом с листом. Две бумаги за один день, и в обеих одно и то же, только в казённой — моей рукой, а в той, наверху, — его.
Он спрашивал не про меч. Он спрашивал, сколько нас.
Глава 6. Дела живых
— Одна строка, — сказала Софья. — Я просила одну.
Строк было две, и вторую я приписал уже у самой тетради, стоя, потому что первая без неё не имела смысла: «жила, чище пятой таблицы, вершок» — и ниже — «либо что есть, но с длиной». Софья прочла обе, не беря тетрадь в руки, закрыла её и повесила обратно на гвоздь.
— Он прочтёт «либо» и не выдаст ничего. «Либо» для него значит, что вы сами не знаете.
— Я и не знаю.
— Тогда пишите одно. То, чего нет, — и он не выдаст, потому что нет. Или то, что есть, — и он выдаст, потому что есть. — Она вернулась к своим банкам. — Первое честнее. Второе полезнее.
В комнате, где стоял её стол и запертый шкаф, топили с утра, и изразцы были чуть тёплые, как бок остывшего самовара. В остальных трёх стояла та же зима, что и на дворе, только без ветра.
— Переносите сюда, — сказала Софья, не оборачиваясь. — Стол ваш пусть стоит где стоит, а работать — здесь, у второго окна. Он вернётся и спросит, кто натоптал. Лучше пусть спросит, чем вы к Крещению останетесь без пальцев, и спрашивать будет не с кого.
— А дрова?
— Дрова мои. Я их считаю, и на вас я их считала с ноября.
Я снял с гвоздя тетрадь, зачеркнул вторую строку, оставил первую и повесил обратно. Софья на это не обернулась.
— Не по записи, — сказал я. — Вы говорили, есть.
— Есть.
— Почём?
— Рубль двадцать вершок. Чистая, тянутая, не брак. — Она поставила банку и взяла следующую, и цифра прозвучала так, будто лежала у неё готовой с осени. — Меньше вершка не режут. Больше трёх за раз не бывает. Деньги вперёд, вещь через день. Где — не спрашивайте, я и сама не всё знаю.
Рубль двадцать. У меня в ящике стола после гербового листа оставалось ровно столько, чтобы это слово — «рубль» — звучало вызывающе. Три вершка съедали всё, что было, и ещё половину того, чего не было. Один вершок оставлял мне на дорогу до узла и на сани, если сани не подорожают к празднику, а они подорожают: овёс за год вырос на четверть, и лошадь об этом знала.
Полгода назад я не отличил бы жилу от бельевой верёвки. Теперь я торговался за вершок, как торгуются за место у окна в вагоне третьего класса, и делал это с лицом человека, который знает, чего хочет.
— Беру один, — сказал я.
— Один вершок — это проба. — Она сказала это ровно, и в этой ровности не было ни осуждения, ни жалости; так на складе говорят «партия неполная», и дальше уже дело получателя. — Из одного вершка светильника не выйдет.
— Из одного вершка выйдет ответ, стоит ли делать светильник.
Она кивнула и вписала что-то в свою тетрадь — в другую, не кафедральную, которую держала в фартуке. Тетрадь была тонкая, в четверть листа, и исписана, судя по тому, как далеко она её раскрыла, больше чем наполовину. Куда идут эти строки, я не спрашивал ещё с осени. Спросить значило бы получить ответ, а ответ обязывал бы к чему-нибудь, чего я пока не мог себе позволить.
— Через день, — повторила она. — И, Воротынский. Обрезки ваши, брак волочения, — не выбрасывайте. Их тут никто не считает.
— Кроме вас.
— Кроме меня. — Тряпка пошла по следующей банке. — Я считаю всё, что лежит в этой комнате. Дров на неделю, банок двадцать две, у вас четыре обрезка. Если станет три, я спрошу, куда делся четвёртый.
***
Тетрадь Константина лежала у меня в сундуке под камнем, в тряпке, и доставал я её так же, как достают из дальнего угла склада коробку, на которой чужим почерком написано «не открывать», — с уважением и без особой надежды.
Три места я нашёл сразу, потому что искал их уже дважды за осень и каждое было отмечено на полях ногтем. Первое — «свет ровный, ежели кость не рвать, а вести». Второе, страницей дальше, было хуже. «Вёл — сгорело в четверть часа, кость цела, жила нет». Третьим шёл рисунок, без единого слова, и в октябре я его пропустил, теперь же смотрел на него с тем чувством, с каким смотришь на накладную от поставщика, где строка есть, а единицы измерения нет.
Рисунок был прост. Пластина, на ней черта, вдоль черты — точки. Внизу, мелко, две буквы, инициалы, которые я видел в тетради раз десять и ни разу не разгадал: у Константина поставщики шли под литерами, как у нас подрядчики под номерами, чтобы никто, найдя бумагу, не позвонил кому не надо.
Я перечёл второе место ещё раз. Сгорело в четверть часа. Кость цела, жила — нет. И вдруг увидел то, что должен был увидеть в октябре, если бы в октябре у меня была голова, а не круг: он вёл по жиле. Кость он не рвал, кость он и правда вёл, тонко и ровно, а всю тягу пустил по проводнику, и проводник это выдержал ровно на четверть часа, потому что был из того, что было. У меня были обрезки в палец. У него, надо думать, была жила подлиннее и, может статься, почище, и всё равно сгорела.
Значит, по жиле вести нельзя. Значит, жила в этом устройстве — мост, короткий, от сердечника до кости, а дальше кость ведёт сама, если её выточить так, чтобы ей было куда. Черта на пластине. Точки вдоль черты. Канавка и гнёзда, вот что он рисовал. Тележников осенью сказал мне, что кость держит дольше серебра, и повторил зимой, потому что зимой все забывают. Забыть я не забыл. Только теперь до меня дошло, что «держит» у него значило то же, что «ведёт» у Константина, и что два человека, которых я никогда не видел за одним столом, говорили об одной вещи.
Я взял чистый лист — четвёртый на этой неделе, бумага у меня уходила быстрее денег — и стал считать заново.
Клык. Один, семь раз горевший, не темнеет. Его можно распилить на пластины; толщина — по руке, лобзик на кафедре есть. Усадебный камень в трещинах — сердечник слабый, но на слабый и рассчитано: тяга нужна ровная, сильной тут делать нечего, и трещины, пожалуй, даже к делу. Жила — вершок чистой, чтобы было чем ставить мосты, по обрезку на светильник, и обрезки «брака волочения» тоже, потому что мост короткий и брак его выдержит. Унимающего нет и не будет до весны, и в устройстве его не будет тоже.
В левом столбце наконец встали цифры. Пять рожков, пять пластин, пять мостов. Клыка на пять пластин хватало, если пилить в четверть, и оставался обрезок, которого мне было жаль заранее.
Я сделал пробу тут же, на подоконнике, где стекло изнутри взялось узором и где было холоднее, чем во всей комнате: отпилил от клыка ломтик в ноготь, процарапал по нему черту, положил в черту обрезок жилы и прижал к камню. Тронул.
Загорелось. Зелёно, холодно, по-прежнему, — и ровно. Не четыре минуты: я сидел с часами и досчитал до одиннадцати, и на одиннадцатой минуте оно не погасло, а село, как садится газ в дурную погоду, и погасло само ещё через две. Тринадцать. Втрое против дощечки на том же камне и на том же браке.
Я записал тринадцать, обвёл и сел смотреть на ломтик. Он не потемнел. Такие пробы у меня назывались «ага». Результата в них ещё нет, есть основание тратить деньги дальше, и на этом основании держится половина всякого дела.
Денег было на один вершок. За вершок я мог получить пять мостов и узнать, сколько даёт чистая жила против брака. На оставшееся я мог доехать до узла, взять сани и два дня есть в дороге. Одно из двух, и оба «надо», и ни одно из них не отменялось тем, что второе тоже «надо».
В прежней жизни у меня в таких случаях был директор. Директор, если его правильно подвести, подписывал сверх бюджета, и звонок ему занимал полчаса, из которых двадцать минут уходило на то, чтобы он вспомнил, кто я. Здесь директор сидел в имении, за полтора-два дня пути, а почта шла неделю-полторы, и звонком это не делалось.
Я достал ещё лист и положил его поверх сметы, чтобы смета не смотрела на меня, пока я пишу.
***
Письмо деду начиналось легко, потому что первые две строки в письмах всегда одинаковые — жив, здоров, о чём вы, надо полагать, уже осведомлены из газет, и приеду, как условились.
Третья строка не писалась.
Я сидел над ней и перебирал, что в ней может стоять. Про субботу он читал. Принца он сложит сам, он складывает лучше меня. А вот то, что его превосходительство знает, сколько нас, и спросил об этом, глядя в лист, — это ему надо было знать, и это в письмо не ложилось. Письмо идёт неделю-полторы, лежит на станциях, его носит почтарь, которого я не знаю, и распечатать его может любой, кому это дозволено, а дозволено, как выяснилось за неделю, многим. О девочке — ни слова, мне это сказали прямо, и сказали, надо думать, не потому, что письма не читают. Для неё самой у меня была одна строка, та же, что и деду: приеду. Шестилетним не пишут про хомуты, а другого у меня в этом месяце не было.
Я попробовал сложить эту строку так, чтобы её мог прочесть чужой и не понять. «Был у его превосходительства, он интересовался семейством». Вышло хуже, чем ничего: чужой прочтёт и поймёт ровно то, что есть, а дед прочтёт и поймёт, что я пишу для чужого, и станет ждать беды с почтой, а не с дороги. Я зачеркнул и это.
Оставалось написать про деньги. Про жилу, которая стоит рубль двадцать вершок, и про пять пластин, и про то, что для дела мне нужно ещё три вершка, а лучше пять. Дед дал бы. Дед дал бы, не спрашивая на что, потому что на что — он знал: он сам полгода назад стоял над моими первыми обрезками и смотрел на них так, как смотрят на всходы, о которых ещё рано говорить.
Я написал «про деньги» на полях, как пишут позицию, которую надо не забыть, и не стал вписывать её в текст. У нас просить сверх бюджета письмом считалось дурным тоном: письмо ложится в папку и лежит там уликой, а разговор глазами в глаза кончается подписью или отказом, и папки не остаётся. До имения было полторы недели. Список можно было привезти с собой, в кармане, и вынуть в кабинете.
Письмо я сложил вчетверо, недописанное, и убрал в тетрадь Константина, между вторым местом и рисунком. Там ему было самое место: среди вещей, которые начаты и которых хватило на четверть часа.
Вечером я ещё раз перечёл смету. Всё сходилось. Не сходилось только одно, и это одно я, к стыду своему, заметил не сразу.
***
Вышел я легко — встал рядом с телом и отступил, — и комната с недописанным письмом закрылась, как закрывается окно, если отойти от него на два шага в темноте.
Теодор стоял у камня. У моего, на котором я сижу; его собственное место было у стены, и там он простоял полгода. Когда я подошёл, он отступил на шаг и дал мне сесть. Это было ново, и я это отметил, но откладывать не стал, потому что откладывать в этой пещере — значит потерять.
— Вы слышали, — сказал я.
— Слышал.
— Тогда я не буду пересказывать. Скажу, что вынес, а вы поправите. Он ответил на три вопроса тремя стенами и на четвёртый — «да». Потом сказал мне то, чего я не спрашивал, и это стоило дороже всего, что я спрашивал. Потом спросил сам, один раз, и получил всё.
— Ты отдал ему счёт.
— Отдал. Он спрашивал, сколько нас, и я сказал. — Я подождал. — Вы это слышали и ничего не скажете?
— Слышал. — И больше ничего, ни сорта, ни точки; он просто дал слову лечь. — Он его знал.
— Знал. Я отдал ему то, что он и так знал, и в обмен получил половину, которой у меня не было. Сделка, по-моему, честная.
Теодор не ответил, и я приготовился к «не спеши», но «не спеши» не последовало. Он прошёлся — три шага туда, три обратно — и заговорил не о счёте.
— Гробница. Он сказал — скрыта намеренно.
— Слово в слово.
— Кем — сказал?
— Сказал, что не знает. И не знает намеренно. Что коллегия сто лет назад решила не знать, чтобы не выдать.
— Не выдать кому?
— Твари. Кому же ещё.
— Ты спросил, кому ещё?
Я не спросил. Дошло это до меня только сейчас, на камне, и мне это не понравилось так же, как не нравится, когда на приёмке находишь позицию, по которой вопрос остался незаданным, а поставщик стоял и ждал, задашь или нет.
— Не спросил. Он бы ответил стеной.
— Может быть. — Точка вышла мягче бетонной, и я не сразу подобрал ей название. — А может быть, стена стоит не там, где ты стучал. Тебе сказали: скрыли, чтобы не выдать твари. Тварь ищет твой род триста лет и до сих пор ищет вслепую. Подумай, много ли труда — прятать от слепого и стоит ли из-за этого сто лет не знать самим.
Я подумал. Я подумал ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что думать об этом сегодня не буду, и сказал ему это вслух:
— Не сегодня. Сегодня у меня пять рожков, один клык и труба неизвестного диаметра. Гробница триста лет лежала на месте и полежит ещё неделю.
Он остановился. Обыкновенно он останавливался, когда я говорил глупость, и ждал, пока я сам её услышу. Сегодня он остановился как-то иначе, и я бы сказал, что он хотел продолжать, если бы за полгода он хоть раз захотел продолжать что-нибудь, чего я не тянул из него клещами.
— Твоё дело, — сказал он.
— Моё. — Раз уж дверь была открыта, я решил проверить, куда она ведёт. — Тогда практическое. Кость не рвать, а вести. Это его слова, Константина. Вы видели больше, чем я, вы знаете больше, чем я. Что значит «вести»?
— Не знаю.
— Честно?
— Честно. Не моё ремесло. Ты нашёл, как это делать, сам, сегодня, у окна, и ты это знаешь лучше меня.
Это был ответ из его старых, того сорта, который я знал наизусть: точный, ровный и ничего не дающий. Я его принял. Он стоял на своём месте, и это было даже спокойно: хоть что-то в этой пещере вело себя как в октябре.
— О зяте, — сказал я, — мы говорить не будем.
— Не будем, — согласился он, и на этом мы кончили, потому что он не добавил ничего, я же не стал спрашивать, почему.
Я поднялся, пошёл к телу и, взявшись за него, услышал за спиной то, чего не слышал ни в одну ночь до этой:
— Гробницу спроси у него ещё раз. Не сейчас. Когда вернёшься с чем-нибудь в руках.
Я влился и лежал в темноте с открытыми глазами. За месяцы он выдавал мне ответы четырёх сортов, и все четыре были про то, о чём я его спрашивал. Второй раз за неделю он говорил про то, о чём я его не спрашивал, и оба раза это была одна и та же вещь, лежащая с покойником неизвестно где.
Я убрал это в стопку. В другую, отдельную от той, где лежали крюк и час выхода. Её я завёл на него ещё осенью, и за полгода в ней набралось три строки. Сегодня стало четыре.
***
Утром я разложил чертёж на столе — пять рожков по местам, шаги от каждого до печей, к которым кость подносить нельзя: у тёплой стены она рассыхается по волокну, Тележников говорил это про всякую кость и про свою трубку в том числе, а трещина, пришедшаяся на канавку, — обрыв дороги, по которой ведут. И наконец увидел, чего не хватало.
Ушки. Латунные ушки у трубы, поперёк, все пять. Пластину я собирался вешать на них — они держат кран, они выдержат и кость, и крепить к ним проще, чем сверлить дворцовую стену, за что меня, надо полагать, спросили бы отдельно. Хомут вокруг трубы, пластина на хомуте, мост от камня к кости, и всё это на такой высоте, чтобы его высочество доставал рукой не вставая на стул: включать эту вещь во дворце может он один. У лакея есть спички, а спички при газе я в тех комнатах уже видел.
Рожки я помнил все пять, по местам: два по стенам, у трубы, где ушки, один над конторкой, один над диваном, один в спальне за ширмой, куда я не входил. Шаги были записаны. Печи были записаны, обе, и шаги до них тоже.
Только я не мерил трубу. Я считал шаги, я смотрел на ушки, я запомнил, что они поперёк, и ни разу не приложил к трубе даже пальца, потому что трогать было не велено. На глаз — в дюйм. На глаз у меня в прежней жизни один раз не сошёлся фланец, и переделывали его три недели.
Хомут на дюйм не сядет на три четверти. Хомут на три четверти не наденется на дюйм. Пять хомутов, и все пять — по одной трубе, которой я не знаю.
Это было то самое, о чём меня учили в первую же неделю на приёмке: чертёж с одной неизвестной — не чертёж, а намерение. Сделать хомут «с запасом» значило сделать пять хомутов, которые будут болтаться, и светильник, который упадёт на его высочество в первую же ночь.
Во дворец меня пускали по слову, которое повторили дважды, и распорядитель на третий раз, надо полагать, уже не станет смотреть на ключ. Аудиенции у магов я ждал неделю; в покои наследника я мог войти сегодня же, до темноты, если выйду сейчас и не буду думать по дороге.
Я снял с гвоздя складной аршин Тележникова — единственную на кафедре вещь, которую он не запирал, потому что её никто не крал, — и положил в карман шинели.
Мерить надо по месту. Значит, во дворец.
Глава 7. Чулки на паркете
— Аршин, — сказал распорядитель и посмотрел на карман моей шинели, откуда торчал медный край. — Это для чего?
— Для трубы, — сказал я. — Мерить.
Он снял с цепочки ключ, подержал его на ладони и повесил обратно, не глядя. За неделю я выучил этот жест лучше, чем его лицо: ключ снимался, когда распорядитель сомневался, и возвращался на место, когда сомнение проигрывало распоряжению.
— Распоряжение есть, — сказал он. — Лакей проводит. Трогать…
— …ничего не велено. Мне надобно тронуть одну вещь. Газовую трубу, у рожков. Руками и больше ничем.
Распорядитель подумал. Думал он так, что было видно, в какой графе у него лежит слово «труба»: не мебель, не бронза, не подарки в коробках с лентами, а казённое имущество газового общества, за которое спрашивает не он.
— Трубу — можно, — решил он. — При лакее.
Лакей был тот же, что и в прошлый раз, или другой такой же. Он повёл меня через две приёмные, где уже не было истопника, и открыл дверь в комнаты его высочества ключом со своей цепочки, покороче. В комнатах было светло ещё на час, не больше: декабрьский день кончался в четвёртом часу, и окна глядели во двор, где свет уходил раньше, чем с площади. Печи протопили утром. Бронзовый олень стоял на конторке.
Аршин оказался бесполезен, и понял я это на первом же рожке. Труба шла вплотную к стене, в латунных ушках, и приложить к ней мерку поперёк можно было разве что вместе со штукатуркой. Складной аршин Тележникова годился мерить сундук или шаги до печи, а круглое он брал только снаружи и только если круглое висело в воздухе. Я постоял перед рожком над конторкой с этим аршином в руке и с лицом человека, приехавшего на приёмку с весами, когда привезли жидкость.
Лист из тетради я разорвал вдоль и вышла полоска в палец шириной. Лакей смотрел в стену.
— Подвиньте стул, — сказал я.
Он подвинул. Я встал на стул, обернул полоску вокруг трубы под ушком, прижал ногтем место, где бумага сошлась, и слез. На приёмке трубы по окружности мерили рулеткой, когда торец был заварен и штангенциркуль не лез; окружность делишь на три и одну седьмую, и получаешь то, что тебе не показали. Здесь роль рулетки играла бумага, а деление я делал на подоконнике, карандашом, столбиком, как в четвёртом классе.
Вышло не дюйм и не три четверти. Вышло больше дюйма, на добрую восьмую.
Я встал на стул второй раз и поскрёб трубу ногтем у самого ушка. Краска отошла чешуйкой, под ней была другая, темнее, под той третья. Дворцовые маляры, надо полагать, красили эту трубу к каждому приезду гостей и ни разу не счищали прежнего. Хомут по краске сядет туго, а через год краска подсохнет, и хомут поедет. Мерить надо было голую трубу, а голой она оставалась только внутри ушка, куда полоска не лезла.
— Ножик есть? — спросил я лакея.
— Не велено, — сказал лакей. Смотрел он при этом всё так же в стену, и понять, про ножик ему не велено или про краску, было нельзя.
Обошлось без ножика. Я промерил трубу выше ушка, где краску клали реже, потому что туда не доставала кисть без стремянки, и ещё раз ниже, где доставала. Разница вышла в толщину ногтя. Средние цифры я записал, а про краску написал отдельной строкой, крупно: хомут с прокладкой, кожа или войлок. На две трубы у стен ушло четверть часа, на рожок над диваном — ещё пять минут, потому что диван пришлось обходить: двигать его мне тоже не было велено, а лакею, как выяснилось, было.
Оставался пятый, в спальне за ширмой.
— Туда, — сказал я.
— Туда не велено, — сказал лакей и впервые за всё время посмотрел на меня, а не в стену. — В опочивальню его высочества распоряжения не было. Про комнаты было. Про опочивальню — нет.
Спорить с ним было то же самое, что спорить с кладовщиком, у которого в пропуске написано «склад № 2», а ты стоишь у склада № 3. Прав кладовщик, неправ пропуск, и никакие слова не исправят того, что писали не вы.
— Спросите у распорядителя.
— Спрошу. — Он поставил стул на место, точно в те вмятины на ковре, откуда его взял. — Вам в комнатах одному не велено. Извольте в коридоре.
***
Коридор был длинный, в два окна с одной стороны и в пять дверей с другой, и все двери, кроме нашей, стояли запертыми с тех пор, как унесли сундуки. Лакей запер и нашу, ушёл к повороту, и там его шаги повернули на лестницу и пропали.
Я встал в оконную нишу, где было светлее, и разложил на подоконнике полоски. Их было четыре, и на каждой ногтем была нажата метка. Мне хотелось сверить их между собой, пока не стемнело, и я этим занялся, потому что больше заниматься в пустом дворце было нечем. Истопник прошёл один раз с пустой корзиной и не посмотрел на меня вовсе. Где-то внизу, этажом ниже, двигали что-то тяжёлое по каменному полу и бросили. На подоконнике лежала дохлая осенняя муха, и её, судя по всему, никто не собирался убирать до Рождества.
Три полоски сошлись в пределах ногтя, четвёртая, от рожка над диваном, была длиннее на волос. Я сложил её пополам, чтобы посмотреть, не порвал ли на изгибе, и в эту минуту сбоку, с той стороны, куда лакей не уходил, по паркету прошло что-то почти беззвучное.
Шагов не было. Был шорох, какой бывает, когда по натёртому полу тянут ткань, и был чей-то перебой дыхания на повороте. Я поднял голову.
Анна стояла в трёх шагах, у последнего окна. Она была в том же тёмном платье без отделки, что и неделю назад, только подол с одного бока подобран в руку, а в другой руке, за задники, она держала туфли. Под подолом были чулки, серые, и больше ничего. На левом, у большого пальца, темнело мокрое пятно: в галерее ниже этажом натирали паркет, и воск ещё не просох.
Мы оба остановились, и никто из нас не поклонился. Я держал сложенную полоску бумаги, она держала туфли. Она посмотрела на мою бумагу, потом на запертую дверь за моей спиной, и было видно, что она считает, как долго я здесь стою и мог ли видеть, откуда она пришла. Я смотрел на мокрое пятно у большого пальца. Я не мог перестать на него смотреть, и это было глупо, потому что на пятно у принцессы крови студенту смотреть не положено, а на её лицо, пока она ничего не сказала, положено ещё меньше.
Она опустила подол. Потом прислонилась плечом к откосу окна, поставила туфли на паркет, вставила в одну ногу и притопнула, чтобы села, потом в другую. Каблуки стукнули дважды, тихо.
— Давно вы здесь, Воротынский?
— С четверть часа, ваше высочество. В коридоре — минут пять.
— Кто вас видел?
— Распорядитель. Лакей. Истопник, но он на меня не смотрел.
— Истопники ни на кого не смотрят. — Она расправила платье и посмотрела вдоль коридора, туда, где шаги лакея повернули на лестницу. — Лакей вернётся?
— С ответом, пустят ли меня в опочивальню его высочества. Там пятый рожок.
— Пустят. — Она сказала это рассеянно, думая о другом. — Распорядитель пускает всех, у кого есть распоряжение. У вас оно есть. Сегодня оно было не у одного вас.
Я ждал, что она объяснит, у кого ещё. Она не стала объяснять сразу. Она смотрела на полоски у меня на подоконнике, на цифры карандашом и на мёртвую муху.
— Это для чего?
— Для светильников, ваше высочество. В комнаты его высочества. Газ в тех рожках однажды уже сел.
— Он вас просил?
— Нет.
Анна опустила глаза на полоски и снова подняла, и мне показалось, что ответил я не на тот вопрос, который она задала.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда слушайте, пока его нет.
***
Рассказывала она быстро и по порядку, как рассказывают то, что уже дважды повторили про себя, пока шли.
— В два часа я шла по верхней галерее, откуда видно малый подъезд. Подъехал извозчик, вышли двое, извозчика отпустили. Гостей у малого подъезда не бывает, там дрова и почта. Внизу их ждали, встретили без слова и повели чёрной лестницей в западное крыло. Во дворце обо всём кому-нибудь да докладывают: о дровах, о почте, о том, куда пошла я. Про этих двоих не доложили никому, и вечером не скажут. Я знаю, чья там лестница.
— Чья?
Анна посмотрела на меня так, словно я спросил, какой нынче год.
— Вы, стало быть, и правда не знаете. Виктор Петрович Тихомиров. Придворный маг. — Она произнесла имя тише, чем говорила до того, и тут же, заметив это за собой, повторила обычным голосом: — Тихомиров. Он служил при прадеде, при деде и служит при отце. Отца он учил мальчиком. Сашу учил тоже. Коллегии он не подчиняется, он при особе государя, и люди у него свои. Те двое были его.
Фамилию я слышал впервые. Я перебрал в памяти плац, ложу, лица за спиной у наследника и не нашёл ни одного, к которому её можно было бы приставить.
— Мне это показалось странным, — сказала Анна. — Мне во дворце странно всё, что делается тихо. Громко здесь делают глупости, а тихо — дела. У него за кабинетом буфетная, из буфетной дверь в библиотеку, дверь рассохлась и до конца не закрывается. Я это знаю с девяти лет. В туфлях по библиотеке не пройти: паркет там старый, каблук слышно через две комнаты. В чулках он тоже поёт, но тише, и я знаю, где он молчит, — от двери вдоль шкафов, по краю.
Ногу с мокрым пятном она при этом отставила назад, под подол.
— Спорили?
— Нет. — Это она сказала сразу и твёрдо. — Там не о чем было спорить. Они докладывали, он слушал. Один читал по бумаге: что по решению коллегии, принятому, я так поняла, не сегодня и не у него, исполнение поручено Виктору Петровичу. Что касается это студента Академии Воротынского. Что сделать надобно до того, как двор съедется. Второй спросил, как быть, если его высочество по возвращении станет спрашивать, куда девался человек, спасший ему жизнь. — Анна помолчала, и я понял, что следующую фразу она несёт дословно и боится расплескать. — Виктор Петрович сказал: «Его высочество спросит один раз. Нет человека — нет проблемы».
Внизу снова двинули что-то тяжёлое и на этот раз дотащили.
— Что было дальше?
— Дальше он велел им идти. Я ушла раньше, чем они встали. — Она поправила рукав, где неделю назад пряталось письмо. — За что — не говорили. Кто решал и как — тоже. Им это известно, мне нет. Я слышала приказ, имя и срок.
Я хотел спросить, отчего она пришла с этим ко мне, а не написала брату на воды, и не спросил: почта на воды идёт трижды в неделю и через ту же канцелярию, где докладывают о дровах.
— Он страшный человек? — спросил я вместо этого.
— Он честный человек. — Анна подумала. — Когда мне было двенадцать, отец сказал мне за столом, при нём же: «Этого человека даже я боюсь». Все засмеялись, и Виктор Петрович засмеялся. Отец тоже смеялся, а глаза у него были серьёзные. Я это запомнила, потому что обыкновенно у него наоборот.
Она посмотрела вдоль коридора в ту сторону, где было западное крыло.
— Здесь, Воротынский, тихо решают две вещи. Как быть с теми, кто мешает, и как быть со мной. За кого меня отдать, в каком году и что за это получить — об этом говорят так же ровно, как сегодня говорили о вас, и так же без меня. Про вас я узнала случайно. Про себя, надо думать, узнаю последней, когда объявят.
Сказано это было без горечи, ровно, как говорят о расписании почты. Я слушал и молчал: неделю назад в зале с тёплыми изразцами мне уже объяснили, отчего в этом городе сто лет ссорятся два дома, и зачем коллегии знать, за кого пойдёт царевна. Та дверь была заперта, и открывать её в этом коридоре я не собирался.
— Вы мне этого не говорили, ваше высочество.
— Не говорила. Вы замеряли трубы, я шла из библиотеки, мы встретились в коридоре, и вы мне поклонились. Вы, кстати, не поклонились.
Я поклонился. Вышло поздно и нелепо, и она не улыбнулась.
За что меня убирать, она так и не спросила. Вопрос у неё был, я видел, что она несёт его из библиотеки вместе с туфлями. Задай она его, ей пришлось бы знать ответ, а знать его значило бы стоять уже не за дверью буфетной, а посреди дела, о котором ей не докладывают. Я этот вопрос тоже не тронул. Мы стояли в оконной нише и держали его каждый со своей стороны.
— Мне пора, — сказала Анна. — Воск с чулка сходит плохо, а горничная у меня болтлива.
Она пошла к дальней лестнице, не к той, куда ушёл лакей, и шаги у неё теперь были обыкновенные, с каблуком. У поворота она остановилась, не оборачиваясь.
— Он всем что-нибудь обещает, — сказала она в пустой коридор. — Я вам это уже говорила, Воротынский, и повторять не люблю, но исполнять обыкновенно приходится другим.
***
«Нет человека — нет проблемы».
Эту фразу я слышал раньше. Там, в прежней жизни, её говорили в курилке и на планёрках, с хмыком и со вкусом, и приписывали её известно кому. Приписывали, скорее всего, зря, но фраза от этого хуже не становилась. Главный инженер у нас говорил её про бракованную партию, которую проще списать, чем разбираться, и все смеялись, потому что партия была железная.
Я стоял у окна, где уже смерклось, и держал в пальцах полоску бумаги, и полоска разорвалась по изгибу, хотя рвать её я не собирался. Холоднее всего стало от того, что я эту фразу узнал. Мир, где лакеи говорят «не велено» и на лестнице коллегии висит цепь, заговорил вдруг голосом моей курилки, и выходило, что кое-что везде считают одинаково.
Потом я стал считать сам, потому что ничего другого у меня в эту минуту не выходило.
Анна принесла три вещи: приказ, имя, срок. Причины она не принесла, потому что причины при ней не говорили, и знать её она не могла. Причину знал я. Печать на двух вещах, мече и крови, и печать стоит сама; кровь Воротынских закрыла дверь, и кровью же её открывают, если довезти до места живого и целого. Кого в роду можно довезти целым? Деда нельзя: двух пальцев на левой руке у него нет. Девочка в имении мала, и искра её не проснулась. Остаётся один, у которого всё на месте. Для тех, кто ищет дверь, это не человек. Это ключ, и он вторую неделю ходит по столице без провожатых, с аршином в кармане, и сам лезет на стулья во дворце.
Проблема было их слово. Анна донесла его точно и не знала, что под ним лежит.
Неделю назад его превосходительство спросил у меня, сколько нас, и записал ответ чертами, без имён. Я отдал ему этот счёт сам, честно, и уходил довольный, что товар приняли без замечаний. Коллегия решает там, где положено, и решает по бумаге. Бумагу я им подписал. Ошибся я, как выяснилось, на пустяк: принимали не мой товар, а меня.
Хуже всего было то, что их расчёт сходился. Сядь я по ту сторону стола, с их правилом «кто не знает, тот не выдаст» и с их знанием, я, возможно, пришёл бы к тому же итогу. Разве что оговорился бы насчёт девочки в имении. У меня была прекрасная привычка находить экономию там, где другие видят людей, и сегодня эту привычку применили ко мне, причём грамотно.
Сосед в пещере слышал всё, до мокрого пятна на чулке. Днём он молчит всегда, а ночью, скорее всего, промолчит тоже.
Лакей вернулся с лестницы, и шаги у него были деловые.
— Распорядитель дозволяют. В опочивальню. При мне и недолго.
Он отпер дверь. Я собрал с подоконника полоски, три целых и одну разорванную, сунул их в карман к аршину и оторвал от листа новую. В спальне за ширмой было темно, и лакей зажёг свечу спичкой, у самой трубы. Я сказал ему отойти, и он отошёл.
Рожок в спальне висел ниже остальных, у изголовья. Я встал на стул, обернул полоску вокруг трубы под ушком и прижал ногтем. Ноготь соскользнул, и я прижал снова. Мерил я три раза, и все три сошлись.
Лакей задул свечу, как только я слез, и запер дверь опочивальни раньше, чем дверь в комнаты. У поворота ждал распорядитель. Ключ он на этот раз снимать не стал.
— Изволили кончить?
— Изволил. — Я застегнул шинель на все пуговицы, потому что пальцы требовали дела. — Мне, возможно, придётся зайти ещё. С вещью. Повесить.
— Заходите. Распоряжение есть.
Он сказал это так же, как говорил всю неделю, и я впервые услышал в этой формуле то, что в ней было всегда: распоряжение у него есть на меня, есть на истопника, и было, надо думать, сегодня в два часа на двоих с извозчика. Спрашивать, по чьему слову их провели чёрной лестницей, я не стал. Он бы ответил, и ответ этот мне пришлось бы носить с собой.
На площади я поймал себя на том, что прикидываю, сколько кожи уйдёт на прокладки под пять хомутов и где её взять на рубль, — как будто у светильников остался заказчик, а у меня осталось время их поставить. Прикидывать я не перестал.
Она сказала — проблема. Я услышал — ключ.
Глава 8. Проверка
— Нету вашей подорожной, — сказал писарь, не поднимая головы от книги. — Ищите себя сами, коли не верите.
Книга лежала на конторке развёрнутая, и он повернул её ко мне двумя пальцами, за угол, чтобы я убедился и отстал. В четверговом столбце против моей фамилии стояло: «прошение о подорожной, отложено до разрешения по делу о происшествии». Дальше росчерк, чужая фамилия, цифры.
— Отложено кем?
— Здесь этого не пишут. — Он перевернул книгу обратно. — Пишут, что отложено.
— Надолго?
— До разрешения.
— А кто разрешает?
— По делу — следствие. — Он перевернул страницу назад, к понедельнику. — Распишитесь, что объявлено.
Я расписался. Перо было расщеплённое, роспись вышла с кляксой, и писарь промокнул её сам.
— Час выхода, — сказал он, когда я убирал руки с конторки.
— Что?
— Который час, как вы вышли. Для порядка.
Осенью меня об этом не спрашивали ни разу. В ноябре спросили в первый раз, и я ещё пошутил тогда про табель. Теперь мой час выхода записывали третью неделю подряд. Я смотрел, как в графе появляется «одиннадцать без четверти», и думал, что так на складе записывают выдачу: кто взял, что взял, во сколько вынес.
Гербовый лист за тридцать копеек я подавал в понедельник, и в понедельник же мне сказали — к четвергу. В понедельник мне и в голову не пришло уточнять, к какому именно. У нас на приёмке это называлось ответом без обязательства: срок назван, никто его не подписал, а когда придёшь — окажется, что и не обещали.
— Гербовый сбор возвращается?
— Гербовый сбор не возвращается. — Вот это он сказал охотно и в первый раз посмотрел на меня. — Он уплачен казне, а не мне.
Тридцать копеек за право сидеть в столице. Подать заново я, разумеется, мог; выправили бы мне то же самое и тем же почерком. Осенью я бы вышел и пошёл искать, кому это сказать, и нашёл бы: осенью я доходил и до верхней залы старого корпуса. Сегодня искать было некого. Наследник на водах. Профессор в деревне у сестры. Тот, кому я отчитался, сколько нас, сидит в верхней зале старого корпуса, и его превосходительство — именно тот человек, который эту книгу, надо полагать, и читает.
В сенях стоял мороз, и на подоконнике лежала стопка серых бланков, придавленная чернильницей, чтобы не разнесло. Верхний был тот самый формуляр, который я заполнял в понедельник, — где спрашивают местопребывание на каникулах и при ком ты будешь. Я постоял над ним дольше, чем следовало. В понедельник я вписал туда деда и племянницу и остался доволен собой, потому что вписал честно.
***
К десяти я пришёл в лекарский корпус, где меня продержали шесть дней и где я знал по именам двоих санитаров и ни одного лекаря.
Осматривал незнакомый. Придворного, который ходил ко мне в декабре, я поискал в коридоре и не нашёл; санитар сказал, что тот отбыл на воды со свитой, и сказал без всякого значения, а я услышал значение. Подозрительность — вещь дешёвая и заразная.
— Рубаху снимите, — сказал новый. Он был помоложе, с короткими пальцами, и помощник у него сидел с тетрадью, как в декабре, только тетрадь была другого формата.
Рёбра он прощупал быстро и без интереса. Дальше пошло то, ради чего меня, судя по всему, и позвали.
— Переломы были? Кроме рёбер.
— Не было.
— Головой ударялись? Когда, чем, сколько лежали?
Я ответил про август и про дорогу, а он записал короче: «падение с экипажа, беспамятство, август». Потом велел поднять руки и повернуться, помощник стал писать длинно, с перечислением, и я поймал два слова: «под левой лопаткой».
— Это что?
— Родимое пятно, — сказал лекарь. — С гривенник.
— Я спрашиваю, зачем оно в тетради.
— Приметы, — сказал он спокойно. — По форме. Дело о происшествии, лицо в деле — вы.
Он говорил правду, и правда была устроена так, что возразить ей было нечем. В деле о происшествии описывают приметы участников, это так же естественно, как акт при приёмке. Только описывают их обыкновенно с чужих слов и в одну строку, а не с раздетого и не с левой лопатки. И ещё одно я отметил уже на пуговицах: за всё время он ни разу не спросил, не болит ли что. Он спрашивал, что со мной когда-нибудь ломалось и что на мне написано.
У нас на складе так принимали не товар, а тару: цела ли, нет ли пробоя, годна ли к дальнейшему обороту.
— Кровь носом не идёт? — спросил он, водя пальцем по своей строке.
— Не идёт.
— Хорошо, — сказал он и записал «здоров».
Слово «хорошо» у лекаря обыкновенно относится к больному. Это относилось к строке.
— Зубы все? — спросил он.
— Все.
— Откройте.
Я открыл рот придворному лекарю империи в семнадцать минут одиннадцатого утра. Он посмотрел, сосчитал и записал число. Лекарь в такую минуту ищет больной зуб; этот искал недостающий, и то, что все оказались на месте, записал с удовольствием, какого не бывает у людей, лечащих людей.
— Явитесь вторично, — сказал он, дописав. — В понедельник, к десяти. Осмотр повторный, по той же форме.
— Для чего повторный?
— Так пишут, когда дело не закрыто.
Я оделся и вышел в коридор, и там мне встретился студент с нашего курса — не приятель, но человек, с которым мы с осени сидели через проход и который в субботу лез поздравлять меня первым. О решении, принятом там, где положено, он знать не мог. Он знал ровно то, что видно из коридора: у Воротынского отложили подорожную, Воротынского вторично зовут на осмотр, а про Воротынского ходят спрашивать чужие. Писарей на всю Академию четверо, и молчать их никто не учил. Он шёл навстречу, увидел меня за десять шагов и свернул в боковую дверь, где, я точно знал, был чулан с вёдрами. Он пробыл там ровно столько, сколько нужно, чтобы я прошёл.
Вот это было хуже родимого пятна и хуже подорожной, потому что бумага может отложиться сама, а человек в чулан сам не идёт.
***
На кафедре топилась одна комната из четырёх, и Софья сидела в ней, у самого стола Тележникова, и мотала что-то на катушку. Тетрадь висела на гвозде. Обрезки мои лежали в углу, все четыре, и, судя по тому, как они лежали, их сегодня считали.
— Вершок ваш пришёл, — сказала она, не переставая мотать. — В свёртке, под тряпкой. Проверьте при мне, потом не приму.
Жила была чистая, тянутая ровно, и на свету отдавала тем зелёным, ради которого всё и затевалось. За неё я отдал рубль двадцать — все деньги, какие имели в моём ящике название.
— Годится, — сказал я.
— Тогда вот. — Она домотала, положила катушку и достала из фартука бумажку, свёрнутую вчетверо. — Приходили двое. Утром, до вас. Не из наших.
— Кто?
— Я спрашивала. Сказали — по бумажному делу, из канцелярии. Канцелярских я знаю всех, они за компонентами ходят с осени. Эти двое пришли не за компонентами. Спросили, в котором часу вы бываете на кафедре, ночуете ли здесь, когда уезжаете на праздник и один ли поедете.
— Что вы сказали?
— Что кафедра закрыта, дров нет, компоненты по записи, а господ студентов я не считаю. — Тряпка легла на стол. — Они не рассердились. Они записали и то, что я не считаю.
Она развернула бумажку и положила передо мной. Это была моя же строка из кафедральной тетради, переписанная чужой рукой: жила, чище пятой таблицы, вершок. Внизу — «спрашивал студ. Воротынский, декабрь».
— Откуда это?
— Из канцелярии. Мне принесли с запиской: подтвердить, выдавалось ли по записи. — Софья смотрела на меня ровно, как на банку, которую поставила в ряд. — Я подтвердила, что по записи не выдавалось. Это правда. Про то, что не по записи, меня не спрашивали, а сама я вперёд не говорю.
В прежней жизни я видел, как под человека собирают дело. Это сверка остатков: берут его подписи за три месяца, сличают с отгрузками, и в какой-то день находят расхождение, которое было у всех, а спросили с него. Собирают тихо и не глядя ему в лицо. Смотреть в лицо начинают в конце.
— Софья, — сказал я, — вам за это будет.
— Мне за это ничего не будет. Я прислуга при кафедре, с меня взять нечего, кроме места. — Она забрала бумажку и убрала обратно в фартук, хотя показать её мне было, строго говоря, уже нельзя, а прятать обратно — тем более. — Вам будет. Считайте.
— Деньги у вас есть? — спросила она в спину, когда я уже отходил к своему столу.
— Сорок копеек.
— Возьмите у меня три рубля. Отдадите, когда будут.
Я остановился. Барин у прислуги денег не берёт; это правило я выучил здесь раньше многих и держался его даже тогда, когда держаться было глупо. Сейчас оно выглядело ровно так, как выглядят в декабре осенние правила.
— Не возьму.
— Отчего?
— Оттого, что если с меня спросят, откуда у студента без подорожной три рубля, спрашивать придут к вам. — Я сел. — И вы им скажете правду, потому что вы вперёд не говорите, а на прямой вопрос отвечаете.
Софья взяла катушку и стала мотать дальше, и по тому, как ровно она мотала, было видно, что довод она приняла и что он ей не понравился.
Я сел за свой стол у окна и стал считать.
Считать было что. Подорожная отложена со ссылкой на дело; дело не закрыто; по делу меня описали, как описывают вещь, с приметами и с пересчётом зубов; двое ходят по кафедре и спрашивают, когда я уезжаю и один ли; моя фамилия стояла второй в списке из четырёх, заголовок которого я в понедельник не разобрал. Каждая позиция по отдельности объяснялась порядком. Вместе они объяснялись только одним.
И главное я знал со вчерашнего дня, из коридора, где пахло воском: срок — до того, как двор съедется. А двор съедется к Рождеству.
Заступиться некому. Наследник, сказавший «обращайтесь», на водах, и почта туда идёт трижды в неделю через ту же канцелярию, где мне отложили бумагу. Дед за триста вёрст, и письмо до него идёт неделю, а то и полторы. Его превосходительство глава коллегии — человек, который сам же меня и пересчитал. Профессор уехал. Ирина уехала. Принцесса сделала всё, что могла, и делать больше ей нечего.
Против этого у меня был вершок жилы под тряпкой, обрезки, клык и записи покойного двоюродного деда. Ещё у меня было правило, которое здесь знает всякий мальчишка и которое я вызубрил твёрже местных: человек сам по себе не может ничего. Маг силён вещью, которую держит, и искрой, которой эту вещь включает, а без вещи он ровно то же, что я. Искра у меня была. Включать было нечего.
***
Ночью я лёг, закинул руки за голову и шагнул.
Камень в пещере был там, где всегда, и Теодор — там, где всегда. Полей шляпы он не поднял.
— Вопрос, — сказал я. — Один и узкий. Сегодня меня описали, как описывают вещь, — пятно под лопаткой, зубы, что когда ломалось. Вы с августа в этой голове и слышали всё, что слышал я. Скажите прямо: с меня это можно снять?
— Что снять?
— То, из-за чего меня считают ключом. Кровь. Печать. Называйте как хотите. Дар с нас сняли когда-то — значит, снимать умели. Можно ли снять это?
Он молчал ровно столько, чтобы я успел подумать, что ответ будет длинный.
— Не знаю.
— Честно?
— Честно.
— А кто знает?
— Не скажу.
Это был четвёртый сорт из известных мне четырёх, и подан он был без запинки, как подают цену, ниже которой не уступают.
— Хорошо. Иначе. Если меня завтра не станет — дверь останется затворённой? Или найдут, кем меня заменить?
— Не спеши, — сказал Теодор.
Я стоял на камне и слушал, как в моей собственной голове мне назначают очередь. Три вопроса — три сорта, и все три о том, что случится со мной. А неделю назад, когда речь зашла о гробнице, которую я не спрашивал, мне отвечали охотно, и позавчера — снова охотно, и оба раза он договаривал сам, без клещей.
— Любопытно у нас с вами выходит, — сказал я. — Про покойника, лежащего неизвестно где, вы говорите со мной второй раз подряд и сами начинаете. Про живого, который стоит перед вами, — «не знаю», «не скажу» и «не спеши». Я двенадцать лет принимал товар у поставщиков и научился одной вещи: если человек молчит, важно не то, что он молчит, а на каком именно месте.
Он поднял голову. Поля шляпы качнулись, и точка, которую он поставил, была бетонная.
— Ты правильно считаешь.
— Это ответ?
— Это всё, что ты сегодня получишь.
— Тогда объясните хоть, зачем вам это. — Я сошёл с камня. — Тело у нас одно на двоих. Меня уберут — вас уберут вместе со мной, второго раза не будет. И всё же вы молчите ровно там, где мне нужнее всего.
— Мне выгодно, чтобы ты уцелел, — сказал Теодор. — Это правда.
— И?
— И ты спрашиваешь не о том, как уцелеть. Ты спрашиваешь, как перестать быть ключом. Это два разных вопроса, Игорь. На первый я отвечаю тебе с августа, всякий раз, как ты его задаёшь. На второй отвечать не стану.
— Тогда скажите хоть, отчего так. С августа я тянул из вас каждое слово клещами, а на этой неделе вы дважды заговорили сами. Люди меняются к лучшему, я знаю, но обыкновенно не за неделю и не в мою пользу.
— Люди — не знаю, — сказал Теодор. — Я не люди.
Я хотел спросить ещё одно — то, что лежало у меня в отдельной стопке с осени и чего я никогда не выговаривал целиком. Не спросил. Спрашивать в ночь, когда тебе назначили повторный осмотр на понедельник, ещё и об этом — значило остаться вовсе без сна, а сон мне был нужен — я собирался считать до утра.
— Тогда практическое, — сказал я. — Хоть это. Человек уходит из города. Один. Зимой. Чего он не учтёт?
— Того, что его ищут не там, где он прячется, а там, где его ждут. — Теодор прошёлся, три шага туда и три обратно. — И ищут не его. Ищут тех, кто ему рад.
Я влился в тело и лежал с открытыми глазами. Стопка, заведённая на него осенью, стала на строку длиннее; строк в ней было теперь пять, и все пять я мог бы прочесть наизусть, не зажигая свечи. Ни одна не годилась ни в какой разговор, кроме разговора с самим собой, и ни одну нельзя было ни проверить, ни предъявить.
***
Считал я до третьих петухов, и считал в столбик, как учили.
Ящик. Куда — не знал, и это была позиция с пустым правым столбцом, и трогать её без сведений было нельзя. С чем — записи Константина, тетрадь, гвоздь Аглаи, вершок жилы, обрезки, клык, камень, аршин, чертёж светильников на пяти листах. Инструмент чужой, кафедральный; аршин — Тележникова, и мысль о том, что я увожу профессорский аршин, царапнула меня сильнее, чем мысль о подорожной. Деньги — сорок с чем-то копеек, потому что рубль двадцать ушёл в свёрток под тряпкой, и это был лучший вершок жилы в столице и самая дурацкая покупка в моей жизни, считая обе. Когда — не позже понедельника: в понедельник к десяти меня ждут на повторный осмотр, и человек, не явившийся по форме, перестаёт быть студентом с отложенной подорожной и становится лицом, уклоняющимся от дела.
Прежде чем вычёркивать, я честно поставил в столбец и обратное — явиться. Прийти в понедельник, дать пересчитать зубы вторично, а после подняться в верхнюю залу и сказать его превосходительству всё, что я услышал в коридоре. Я начал складывать фразы и на третьей остановился. Сказать значило назвать того, кто мне это принёс. Принесла мне это дочь государя, босиком, из-за рассохшейся двери; во всём деле она — единственный свидетель, и единственная, кому нечем подтвердить. Мне бы поверили или нет, это как повезёт. Ей бы поверили наверняка, и вряд ли с ней поступили бы, как со мной. Только поступить так значило прикрыться женщиной, а это не мужское дело. Строку «явиться» я вычеркнул раньше, чем дописал.
Была и третья графа, самая короткая. Я вынул из ящика гвоздь, который с осени носил с собой, и подержал его на ладони. Порченый сосуд не берут — против твари это работало. Против бумаги не работало никак: бумага не спрашивает, цел ли ты, она спрашивает, явился ли. Я положил гвоздь обратно и поправил, чтобы лежал ровно.
Оставалось «куда», и графа эта стояла пустой дольше всех.
По-хорошему у меня был один адрес. Имение, дед, лошади в конюшне, деньги в доме и человек, которому не надо ничего объяснять. Ехать туда я и собирался — по уговору, к Рождеству, обычной дорогой, обычным порядком.
Беда в том, что этот адрес знали и они. Он записан в формуляре моей рукой: где буду, при ком, сколько душ. По нему пойдут не разбойники с большой дороги, которых можно объехать, а люди с бумагой, которым и объезжать ничего не надо, — они приедут туда раньше меня и будут ждать в тепле. И ждать они будут в доме, где старик без двух пальцев на левой руке и девочка шести лет.
Я обвёл слово «имение» кружком, как обводят позицию, по которой нет ни отказа, ни подтверждения. Вычеркнуть его я не мог: другого адреса у меня не было вовсе. Оставить — значило везти к деду не себя, а тех, кто едет за мной.
Так я и сидел над листом, где в левом столбце было пусто, как в смете на светильники, только считал я теперь не медь.
За окном шёл снег, и во дворе Академии кто-то выкатывал сани — рано, ещё до света, кому-то из своих на праздник.
Я снял с гвоздя тетрадь, нашёл строку про жилу, переписал её себе вместе с ценой, а страницу вырвал и сжёг в печке.
Три дня. Мешок я ещё не купил.
Глава 9. Дверь, которой нет
Тетрадь Константина легла на дно мешка первой, в той же тряпке, в какой с осени лежала у меня в сундуке под камнем. Камень я положил сверху, а рядом клык, завёрнутый отдельно в носовой платок, чтобы в дороге они не тёрлись друг о друга.
Мешок я купил вчера на толкучке за пятиалтынный. Он был холщовый, латаный в двух местах, и пах овсом так густо, что первые полчаса провисел у меня на форточке. Продавец спросил, далеко ли собрался молодой барин, и я сказал, что к родне. Больше он не спрашивал: родня где-нибудь да есть у всякого, кто покупает на толкучке мешок.
Свёрток с вершком жилы, перевязанный Софьиной ниткой, пошёл в угол, туда, где холст был целее. Чертёж светильников на пяти листах я сложил вдвое, он встал коробом, и я сложил ещё раз. В сгиб легли полоски из дворца, три целых и одна разорванная по изгибу. Возить их с собой не было никакого смысла: хомуты по ним точат в мастерской, а мастерской у меня с завтрашнего дня не будет. Я их положил.
С инструментом вышло короче, чем я рассчитывал. Своего у меня было два предмета, трёхгранный напильник и шило, купленные в октябре в скобяном ряду за одиннадцать копеек оба, и оба легли в карман мешка, пришитый изнутри прежним хозяином. Всё прочее, чем я работал с осени, числилось за кафедрой. Лобзик, которым я пилил клык, висел у Тележникова на стене, и без него клык на пластины не распилишь, хоть грызи. Я постоял над этой мыслью и лобзика в мешок не добавил. Профессорский аршин я уже увёз из кафедры без спросу, и одной такой вещи на человека в бегах было довольно.
У нас на складе такую погрузку называли отгрузкой без адреса. Машина стоит под рампой, в путевом листе графа «куда» пустая, водитель курит и ждёт, пока ему скажут на выезде. Грузчики в таких случаях кладут всё подряд, потому что не знают, что пригодится, и половина потом едет обратно. Я этих грузчиков двенадцать лет презирал за бестолковость. Теперь сам стоял над мешком и клал всё подряд.
Гвоздь Аглаи в мешок не пошёл. Я переложил его из ящика стола в левый карман шинели, где он и пролежал всю осень, пока я не приучился выкладывать его на ночь. Вещь, которая нужна в одну секунду, в мешке всё равно что дома.
Рубахи, две, и смена белья легли сверху, чтобы клыку было мягко. Мешок вышел лёгкий. Всё, что у меня было ценного, весило меньше каталога подшипников, который у нас лежал на каждом столе и которым летом подпирали окно. Денег в кармане осталось двадцать семь копеек.
Утром, пока мешок ещё выветривался, я сходил к реке. Сходить стоило, хотя ответ я, пожалуй, знал заранее и шёл его не узнать, а увидеть. Пристань стояла пустая. Будку кассы заколотили двумя досками крест-накрест, и на одной из них осталось летнее расписание, выгоревшее до того, что цифры читались только там, где их прикрывала шляпка гвоздя. Ниже кто-то написал мелом «до весны», и мел от сырости расплылся.
Сторож вышел из сарая раньше, чем я успел постучать.
— Последний ушёл вниз, барин. В ноябре ещё. Машинист с ним, зимовать.
— А буксиры? Баржи?
— Какие баржи. — Он показал рукавицей на реку. — Вона.
У берега по льду уже ходили, от вешки к вешке, и мальчишка тянул салазки с корзиной. Дальше лёд лежал серый, с тёмными проплешинами, и по нему не ходил никто. Встала река, по словам сторожа, на прошлой неделе, в одну ночь, и встала неровно, так что до Крещения по ней и на санях не пустят.
Вода была единственной дорогой, где у меня не спросили бы подорожной. Палубное место на буксире стоит гривенник, и пассажир там тот, кто заплатил, а записывать его некому. На барже не бывает станций, а у шкипера нет книги, куда пишут час выхода. Следа вода не держит, это знает всякий, кто хоть раз упускал на ней поплавок. Месяц назад эта дверь стояла открытой, и я про неё не думал, потому что месяц назад мне некуда было уходить. Теперь уходить было куда, а дверь заколотили двумя досками и написали мелом, до какого числа.
Я дал сторожу копейку за разговор, и он взял её, не сняв рукавицы.
Письмо деду так и лежало в тетради, между вторым местом Константина и рисунком, недописанное, с «про деньги» на полях. Перед тем как завязать мешок, я достал его, прочёл две первых строки — жив, здоров, приеду, как условились, — и сел над третьей в последний раз.
Писать в ней теперь было что, только это уже ничего не меняло. Почта до имения идёт неделю, а то и полторы. Письмо, опущенное сегодня, придёт к деду тогда, когда я либо буду у него сам, либо не буду нигде, и в обоих случаях читать его будет поздно. Нарочного мне было не на что нанять. Да и будь деньги, нарочный от одного Воротынского к другому, выехавший накануне того дня, когда первый не явится на осмотр, лёг бы в ту же книгу, где третью неделю пишут мой час выхода. Такую строку я бы и сам нашёл с первого раза, а у них, надо полагать, людей на это больше, чем у меня.
Оставались сутки. Завтра в десять меня ждали в лекарском корпусе раздетым до пояса, и к полудню там уже поняли бы, что ждать нечего.
Письмо я сложил обратно по старым сгибам и вернул на место, к вещам, которых хватило на четверть часа. Потом вынул из мешка аршин Тележникова, который лёг туда сам собой, по привычке рук, и сунул его в карман шинели, к гвоздю.
***
Кафедра по воскресеньям стояла запертой для всех, кроме Софьи, и я поэтому не удивился, что дверь подалась под рукой. В тёплой комнате пахло берёзой, печь протопили недавно, и заслонку прикрыли, как прикрывают, когда уходят ненадолго. На столе Тележникова лежала катушка, стул был отодвинут. Самой Софьи не было; судя по всему, пошла за дровами. Дровяной сарай стоял через двор, и ходили туда чёрной лестницей, мимо кладовой.
Аршин висел у нас на гвозде рядом с тем, на котором висела тетрадь. Я повесил его на место и поправил, чтобы складка пришлась так же, как была.
Обрезки лежали в углу, все четыре. Я собрал их в ладонь и стоял с ними, прикидывая, как быть. Софья считает всё, что лежит в этой комнате, и если станет три, она спросит, куда делся четвёртый, а если не станет ни одного, спросит тем более. Я снял с гвоздя тетрадь, раскрыл на чистом, взял карандаш и остановился. Мою прошлую строку из этой тетради переписали чужой рукой и носили по канцелярии. Тетрадь я повесил обратно. Записку написал на клочке от чертежа, «обрезков четыре, взяты, В.», и сунул под катушку, туда, где её увидит тот, кто будет мотать.
В коридоре скрипнула половица.
— Справа, у печи, — сказал я, не оборачиваясь. — Сейчас подвину стул.
— Я не с дровами, Воротынский.
Анна стояла в дверях в тёмной шубке без меха на воротнике, и снег у неё на плечах ещё не растаял. Капор она сняла на ходу и держала в руке, так же, как в среду туфли.
Я поклонился, на этот раз вовремя, чтобы мне не успели напомнить.
— Не надо. — Она вошла и прикрыла за собой дверь. — Я от обедни. Сказала, что заеду в библиотеку Академии за книгой для брата. Кучер у ворот, ему велено ждать четверть часа. Он будет ждать сколько я скажу, но в котором часу я вернулась, всё равно запишут.
— Вас тоже записывают.
— Меня записывают с рождения. — Она подошла к печи и приложила ладонь к изразцу, не снимая перчатки. — Сторож у ворот показал рукой, где кафедра. Меня он не узнал. Вас, между прочим, знает вся Академия, и знает, где вас искать.
Про вторую половину её фразы я решил подумать позже.
— Что вы решили? — спросила она.
— Уезжаю.
— Когда?
— Сегодня. Завтра в десять меня ждут на повторный осмотр. К десяти я должен быть там, где меня не ждут.
— Куда?
— К деду, в имение.
Она не сказала ничего, и я стал объяснять сам, потому что молчание принцессы в пустой комнате слушать тяжелее, чем её вопросы.
— До узла на извозчике. Дальше по чугунке, третьим классом, там бумаг спрашивают меньше. От станции на вольных. Вёрст триста. На сменных лошадях это два дня, без смены четыре, если не заметёт.
— Подорожной у вас нет.
— Отложена до разрешения по делу.
— Деньги?
— Двадцать семь копеек.
Анна переспрашивать не стала. Она смотрела на изразцы, на серую побелку по швам, и считала, судя по губам, что-то своё.
— Они знают, куда вы поедете?
— Знают. — У меня загорелись уши, и это было обидно: краснеть в этом теле мне доводилось реже, чем в прежнем. — Я им сам написал. В формуляре для остающихся на каникулы. Где буду, при ком, сколько душ.
— Сами.
— Сам. Своей рукой, разборчиво. И ушёл довольный, что вписал честно.
Анна сняла ладонь с изразца. Перчатка на ней была светлая, и на пальцах осталась серая полоса от печной побелки. Она посмотрела на неё и не стала оттирать.
Через её плечо мне была видна дверь в кладовую. Минуту назад, когда я вешал аршин, дверь стояла притворённой. Теперь её открыли на ладонь, и в щели торчал торец полена.
Я смотрел на это полено дольше, чем следовало, и Анна обернулась.
Софья стояла в кладовой с охапкой дров на руках, прижав её к фартуку подбородком. Сколько она так стояла, я не знал. Судя по охапке — долго: берёзу носят по пять-шесть полешков, а у неё было восемь, и руки под ними уже не держали. Бросить их она не могла, потому что дрова, брошенные на пол в пустой кафедре, слышно на лестнице.
— Ты всё слышала? — спросила Анна.
— Да.
Софья прошла мимо неё к печи и стала выкладывать поленья к стене, по одному, торцами наружу, так, как складывала всегда. Выложила все восемь, выпрямилась и отряхнула фартук.
— Вам нельзя в имение, — сказала она мне. — Там будут искать в первую очередь. Да и не доедете.
— Отчего не доеду?
— Оттого, что те двое спрашивали, когда вы уезжаете и один ли. Про кафедру так не спрашивают, так спрашивают про дорогу. — Она говорила тем же голосом, что в четверг про канцелярских. — На узле жандарм смотрит в лицо всем, кто едет третьим классом с мешком и без провожатых, это его хлеб. Станционный смотритель пишет в книгу каждого, кому даёт лошадей, это его хлеб тоже. Ямщик на вольных возьмёт с вас вдвое, а первому, кто спросит, скажет, какого барина вёз. А у вас двадцать семь копеек. Я слышала.
В ночь на пятницу в пещере мне сказали то же самое, только короче и без жандарма. Ищут там, где ждут, и ищут тех, кто рад. Сказано это было в ответ на мой собственный вопрос, практический, и я, получив ответ, обвёл слово «имение» кружком, потому что другого слова у меня не было. Теперь то же сказала прислуга при кафедре, стоя у печи с берёзовой трухой на фартуке, и кружком тут было уже не отделаться. Лист лежал у меня в мешке, между чертежами. Вычеркнули его без меня, при свидетелях.
К Рождеству меня ждали в имении, и ждать теперь будут двое. Дед у окна, эти в тепле.
— Тогда куда? — спросила Анна.
— Я спрячу, — сказала Софья.
Анна повернулась к ней всем телом.
— Искать будут не дураки. Дознаются, что вас видели вместе, — придут к тебе.
— Так и я не дура. — Софья взяла со стола катушку, увидела под ней мою записку и прочла её, не беря в руки. — Я же не у себя его спрячу.
— А где?
— Этого, ваше высочество, я вам не скажу.
В печи осело прогоревшее полено. Анна стояла с капором в одной руке и с серой полосой на перчатке, и подбородок у неё поднялся на палец, не больше. В девять лет, надо думать, ей отказывали в последний раз.
— Ты понимаешь, с кем говоришь?
— Понимаю. Потому и не скажу. — Софья положила катушку обратно, точно на то место, где та лежала. — Вас спросят, ваше высочество. Может, не завтра, может, не прямо, а спросят. Вы скажете, что не знаете, и это будет правда. Вам поверят, потому что правду вы говорите плохо, а врёте, должно быть, ещё хуже. С меня взять нечего, кроме места. С вас возьмут то, что вы знаете. Пусть возьмут пусто.
Я стоял между ними с четырьмя обрезками в кулаке, про которые забыл.
В верхней зале старого корпуса мне это правило излагали не раз: лучший способ не выдать тайну — не знать её, так учат. Коллегия сто лет не знает, где лежит гробница, и этим гордится. Я тогда посмеивался про себя. Вслух над его превосходительством не смеются; про себя было можно, и я сравнивал это с конторой, которая выбрасывает ключи от собственного склада, чтобы их не украли. Теперь то же правило стояло у печи в фартуке и работало на меня без единого лишнего слова. Правило, как выяснилось, было хорошее. Плохо было только то, по какую сторону стола его до сих пор применяли.
— Ваше высочество, — сказал я. — Она права.
— Я слышу, что она права. — Анна надела капор и завязала ленты, сперва одну, потом другую, туго. — Мне не нравится, что права она. Это разные вещи, Воротынский, и вы их, надеюсь, различаете.
— Различаю.
— Хорошо. — Она посмотрела на Софью. Софья смотрела на неё и ждала, опустив руки на фартук. — Сколько это будет стоить?
— С вас, ваше высочество, нисколько.
— А с него?
— С него потом.
Анна хотела что-то добавить, но только поправила капор над ухом.
— Тогда я ничего не знаю, — сказала она. — И вас сегодня не видела. Я была в библиотеке, книги для брата не нашла.
Она пошла к двери и у двери остановилась, как останавливалась у поворота в коридоре, не оборачиваясь.
— Не делайте глупостей, Воротынский. Глупости здесь делают громко.
Каблуки у неё по коридору стучали обыкновенно. Я слушал их до лестницы, а после лестницы уже не слышал.
***
— Мешок у вас где? — спросила Софья.
— Дома. Собран.
— Оставьте.
— Там тетрадь.
— Тетрадь возьмите. За пазуху, в карман не кладите. — Она села к столу, взяла катушку и стала мотать, и нитка пошла на неё без узлов. — Остальное я вынесу сама, потом, по частям. Студент с мешком на лестнице — это студент, который уезжает, его запоминают. Студент без мешка вышел пройтись. Его не запоминает никто, даже швейцар.
Я полдня укладывал этот мешок и укладывал, между прочим, с толком. Клык лёг в платок, жила в тот угол, где холст целее, и рубахи сверху, для мягкости. Теперь всё это полагалось выложить обратно и нести одну тетрадь за пазухой. Двенадцать лет стажа на приёмке, и первая же моя самостоятельная отгрузка в этом мире ушла в возврат, не выехав со двора.
— Что ещё?
— Гвоздь при вас?
Я не спросил, откуда она знает про гвоздь. Она считала всё, что лежит в этой комнате, а осенью я сидел здесь часто и выкладывал на стол что придётся.
— При мне.
— Пусть будет. Деньги ваши оставьте себе, там за них ничего не купишь, а смеяться будут. — Катушка сделала ещё три оборота. — Шинель наденьте свою. Пуговицы спорю там же, у кочегарки, пришью простые. Академическую пуговицу внизу знает всякий.
— Софья, а вы? Спрашивать придут к вам первой. Двое уже приходили.
— Придут. — Она не подняла головы. — Я скажу, что студент Воротынский в воскресенье заходил за своими обрезками, забрал и ушёл, куда — не сказал. И записку покажу. Вот она, его рукой. Такие записки у нас в канцелярии любят больше, чем людей. Им её хватит на неделю.
Клочок лежал под катушкой, и я теперь видел его совсем другими глазами. Писал я его для неё, чтобы она не спросила про четвёртый обрезок. Выходило, что писал я его для них, и что годился он им ровно настолько, насколько был правдой.
— Сколько это всё…
— Потом посчитаем. Я посчитаю, вы подпишете.
Она домотала, отрезала нитку зубами и положила катушку на стол, на записку, чтобы та не улетела.
Пока она мотала, я смотрел на свой стол у второго окна. Стекло над ним изнутри опять взялось узором, в том же месте, где на днях я сидел с часами и досчитал до тринадцати. На подоконнике осталась царапина от лобзика, моя, и её тоже, надо думать, кто-нибудь посчитает. Тележников вернётся к Крещению, спросит, кто натоптал у второго окна, и Софья ответит ему правду: студент Воротынский. Про всё остальное он спрашивать не станет, потому что про остальное ему к Крещению расскажут в канцелярии, и расскажут по-своему.
— Обрезки отдайте мне. Вы их в кулаке с половины разговора держите, они у вас тёплые.
Я разжал руку. Она пересчитала обрезки, не беря, одним взглядом, и ссыпала их в фартук.
— И правильно, что не в тетрадь, — сказала она. — В шесть, у кочегарки. К воротам не ходите. Там лестница вниз, по ней и пойдём.
Я всю жизнь считал дорогу наружу. Оказалось, дорога была вниз.
Глава 10. Правила
— Имени не говори, — сказал хозяин. — Скажешь имя, я его запомню, а память у меня чужая, за неё с меня спросят. Ремесло говори.
Он сидел на перевёрнутом ящике под лампой и разбирал чужой самовар, точнее, то место, где у самовара кран. Руки у него были в олове до второго сустава и двигались сами, без участия головы. Голова в эту минуту занималась мной.
— Починяю, — сказал я.
— Что починяешь?
— Железное. Мелкое.
— Мелкое железное все починяют. — Он поставил кран торцом к свету и прищёлкнул по нему ногтем. — Часы?
— Часы не возьмусь.
— Это хорошо, что не возьмёшься. Часовщик тут через двор, он бы тебе объяснил, отчего не надо. — Хозяин посмотрел на Софью, стоявшую у лестницы, и сказал уже ей: — Пятиалтынный за неделю, вперёд. С постоянного беру три копейки в сутки, с прохожего пятак.
Софья достала деньги из фартука и положила их на ящик, рядом с краном, не пересчитывая. Хозяин пересчитал.
Пятнадцать копеек за неделю угла. В кармане у меня лежало двадцать семь, и я мог заплатить сам, и на секунду мне сделалось легче оттого, что мог. Потом я сообразил, что после этого у меня осталось бы двенадцать копеек и ни одного дня, купленного впрок. На складе такое называлось входом в оборот: первую поставку тебе всегда отпускают не за твои деньги, и тот, кто отпустил, считает тебя своим ещё долго после того, как ты рассчитался. Осенью я был должен Софье не за угол и не за жилу, а за то, о чём мы с ней за три месяца не сказали ни одного слова. Теперь к этому прибавилось пятнадцать копеек.
Я промолчал и об этом тоже.
Подвал был под прачечной, и тепло в нём шло сверху, от котлов, вместе с запахом щёлока. Углов было шесть. Мой оказался четвёртым от лестницы, за рогожей, натянутой на верёвку. Сажень в длину, аршина полтора в ширину. Доски на кирпичах, сверху тюфяк, набитый, судя по хрусту, соломой пополам со стружкой.
— Рогожу на ночь опускай, — сказал хозяин. — Не от людей. От света.
Свет в подвале горел один, у лестницы, и до утра его не гасили. За керосин складывались все, по копейке в неделю, и это была вторая вещь, за которую здесь платили.
Дальше он объяснил, чем платят вообще, и объяснял не мне одному: рядом стоял парень лет двадцати, пришедший в тот же вечер.
Деньгами — хорошо. Керосином — хорошо. Дровами — лучше всего, потому что дрова в этом году стояли дорого и не падали; прачка наверху топила обрезками с лесной биржи и считала их поштучно. Работой — можно, если работа нужна сейчас, а не когда-нибудь.
Чего не берут, он изложил короче. Казённое с клеймом не возьмут ни за какие деньги: клеймо ищут по всему городу, и найдут не вещь, а того, у кого она лежит. Краденое у своих, то есть в этом квартале и в двух соседних, тоже не пойдёт, и дело здесь не в честности — за таким приходят в тот же вечер и приходят громко. Последнее правило он сказал, уже надев кран на место и проверяя его пальцем: у того, за кем шумят, не берут ничего и ничего ему не продают.
— А тихо? — спросил я.
Хозяин поднял голову.
— Что тихо?
— Если за человеком не шумят. Если про него спрашивают тихо и по бумаге.
— Тогда торгуемся, — сказал он.
Ответил он ровно, тем самым голосом, каким называют цену. Первую свою сделку в этом подвале я, стало быть, уже заключил, ничего не успев предложить. Спросил я не то, что спрашивает человек с улицы; человек с улицы спрашивает, где тут поближе купить хлеба.
Под конец я спросил у него то, что спросил бы всякий, у кого в кармане двадцать семь копеек: на сколько дней этого хватит. Хозяин ответил охотно, и ответ его был подробнее всего, что я слышал за день. Хлеб чёрный — две копейки фунт, и брать его надо у ворот, а не в лавке, где с тебя возьмут две с половиной за то же самое и завернут в бумагу. Чай в трактире за углом — копейка с кипятком и три с сахаром, сидеть можно хоть до вечера, и половой не гонит, если не спишь. Щи — пять копеек, мясо в них бывает по субботам. Выходило, что двадцать семь копеек — это четыре дня без чая или два, если жить как человек.
Я складывал в уме прейскурант, которого у меня не было утром. Прежде мне хватало телефона: три звонка трём поставщикам — и цена известна вернее, чем у любого из них поодиночке. Здесь я собирал её сам, сидя на чужом ящике под лампой, и, к стыду своему, поймал себя на том, что мне это почти нравится.
Парень из соседнего угла назвался маляром. Через полчаса он вышел на лестницу и говорил там с кем-то про извёстку — правильно говорил, со знанием, значит, и правда маляр. Я лежал на досках и слушал, как он торгуется. Выходило у него так: полтора рубля за комнату с потолком, известь хозяйская, работа в три дня. Мне придётся называть цену так же, а цен я здесь не знал ни одной.
В прежней жизни у меня был прайс. Не бумажка — понимание. Сколько стоит час токаря и во что обойдётся простой машины, за сколько отдадут, если платить сразу, и на сколько накинут, если платить через месяц. Такое понимание нарабатывается годами, и с ним тебя не обсчитают. Наверху, в Академии, к декабрю я кое-что уже знал твёрдо. Чистая жила шла рубль двадцать за вершок, и больше трёх вершков за раз не резали. Гербовый лист стоил тридцать копеек и не возвращался. Внизу все эти числа не значили ничего. Здесь считали копейками за ночь, сотнями склеенных коробок и поштучно — дровами.
Ночью я лежал на своих досках и не шагнул.
Дело было простое и неприятное. Выходить я умею только лёжа, и это в приёме единственное удобство; остальное в нём неудобно. Тело, пока меня в нём нет, лежит вещью: не отзывается и руки не отдёргивает. В комнате на троих, в конце коридора, со мной жили двоюродные братья из южных губерний, вежливые и отдельные, и за полгода я выучил их отход ко сну лучше собственного. Свечу они гасили сами, каждый со своей спички, а дальше дышали в два носа, и по этому дыханию я знал, что до утра можно. Двое спящих за спиной были у меня мерой безопасности, и мера эта казалась мне тогда тесной. Здесь за рогожей, в полутора аршинах, спал маляр, у лестницы горела общая лампа, и хватило бы одного любопытного, которому ночью захочется посмотреть, чем богат новый жилец. Он тронет меня за плечо, я не отзовусь, он тронет сильнее и позовёт хозяина. Наутро в подвале будут говорить, что у четвёртого угла падучая, а к вечеру за таким приходят из части, потому что больной без роду и племени внизу не нужен никому.
Я повернулся к стене и остался в теле. Полгода я разговаривал по ночам с покойным некромантом, выждав всего-то четверть часа чужого дыхания, и ни разу мне не пришло в голову, что это роскошь.
***
Утром я пошёл смотреть на свой флигель.
Объяснение у меня было одно, и оно было профессиональное. На приёмке первым делом смотрят на самый ящик — чем сколочен, чем обит, кем пломбирован, — и только потом лезут внутрь. По упаковке поставщик читается вернее, чем по накладной. Мне нужна была упаковка. Придут ли за мной с шумом, с понятыми, с криком на весь двор — или иначе.
Флигель стоял на задах академического двора, и двор этот был проходной. Я встал наискось, у водовозной бочки, поднял воротник и сделался человеком, который ждёт очереди к колодцу. Шинель со вчерашнего вечера была на мне с простыми пуговицами. Софья спорола академические в шесть часов, у кочегарки, при свете из окошка, и пришила эти, разномастные, за четверть часа. Перемена вышла сильнее, чем я думал. За утро на меня посмотрели дважды и ни разу не задержались.
До девяти двор жил обыкновенной жизнью. Дворник без всякого усердия сгребал ночной снег к воротам, а баба с ведром ругалась с водовозом из-за того, что он в прошлый раз недолил.
Я взялся ей помочь. Подставил ведро под кран, придержал и сказал водовозу спасибо, когда тот закрыл.
Баба посмотрела на меня так, как смотрят на вывеску с ошибкой. Слугам и мастеровым тут не говорят спасибо — не оттого, что народ злой, а оттого, что барин благодарит только равного, и всякий, кто слышит благодарность не в свой черёд, немедленно начинает считать, кто перед ним. За три месяца наверху я это правило выучил и держал его твёрдо. Внизу оно держалось у меня ровно до первого ведра.
Пришли в начале девятого. Двое.
Ни городового, ни понятых, ни крика. Во двор они вошли пешком, без извозчика, и минуту постояли у крыльца, оглядываясь так, как оглядывается человек, сверяющий дом с записью. Потом поднялись. Эконом отпер им сразу.
Стояли недолго. Через четверть часа один вышел на крыльцо с бумагой и остался ждать, а второй вынес мой мешок.
Мешок был мой, холщовый, латаный в двух местах и завязанный моим узлом. Человек держал его за горловину, не закидывая на плечо, — так носят чужое, за которое расписались. Следом эконом вынес на крыльцо мой сундук, и сундук этот тут же, на ступенях, перевязали бечевой и приложили печать. Комнату опечатывать не стали: в ней живут ещё двое, и двоих этих трогать никто не собирался.
Громко никто ничего не спрашивал. Тот, что с бумагой, сказал эконому два слова тихо, эконом так же тихо ответил и показал рукой на окна второго этажа.
Я стоял у бочки и раскладывал увиденное, потому что ничего другого делать не мог.
Полиция ходит иначе. Полиция ходит с дворником, дворник стучит, соседи высовываются, и к вечеру двор знает всё, включая то, чего не было. Коллегия работает бумагой. Отложить, вызвать, явиться вторично — и всякий такой ход ложится в реестр, где его читает писарь с чернильными пальцами. Эти двое не шумели и бумагой не ограничились. Они сверили дом с записью, взяли вещи под расписку и ушли, и во дворе после них не осталось ничего, кроме бечевы с сургучом на моём сундуке и эконома, который теперь всякому будет говорить, что студент съехал.
Я их уже видел, хотя ни разу не видел в лицо. В четверг они ходили по кафедре и спрашивали Софью, ночую ли я там и один ли поеду, и Софья сказала тогда, что канцелярских знает всех и что эти двое не канцелярские. Тогда это была новость. Теперь это была форма поиска, а по форме читался тот, кто её завёл. Людей он берёт своих. Шуму не допускает. Круг посвящённых у него узкий, и узким этот круг держат нарочно.
На приёмке чужая недостача становится понятной не тогда, когда пересчитаешь цифры, а когда посмотришь, чьей рукой они писаны.
А потом я сделал глупость.
Я простоял у бочки лишних пять минут. Не потому, что чего-то ждал, — просто мне не хотелось уходить от собственной двери. И на исходе этих пяти минут из ворот вышел человек с нашего курса, тот самый, который в четверг свернул от меня в чулан с вёдрами.
Он меня увидел. Он смотрел ровно столько, сколько нужно, чтобы узнать человека, которого знаешь с осени. Сворачивать ему на этот раз было некуда, двор стоял пустой, а чулан с вёдрами остался в Академии, в двух верстах отсюда. Потом он повернулся и пошёл в другую сторону, быстро, а на углу оглянулся.
Я ушёл дворами, и всю дорогу у меня перед глазами стояло это его движение на углу.
***
Софья пришла к вечеру и принесла свёрток.
В подвал она не спустилась. Мы стояли за прачечной, под навесом, где висели чужие простыни, схваченные морозом в доску, и говорили вполголоса, потому что в двух шагах кто-то колол лёд.
— Клык, — сказала она, разворачивая тряпку. — И жила. Вынесла в ночь на понедельник, как вы ушли.
— А остальное?
— Остального нет. В шесть утра пришли и опечатали сундук. Я была в половине шестого и взяла, что успела.
Клык лежал в тряпке целый, семь раз горевший и не потемневший, и жила была при нём, свёрнутая колечком. Я держал в руках всё, что стоило денег, и считал то, чего в тряпке не было.
Камень. Усадебный, в трещинах, привезённый мной из дому в августе, единственный сердечник, какой у меня был. Пять листов чертежа. Напильник с шилом за одиннадцать копеек — этих было не жалко.
— Камень, — сказал я.
— Камня на виду не лежало. Он у вас в сундуке, а сундук под замком, и ключ на вас. — Софья подняла глаза. — Вы сами мне в воскресенье сказали, что выносить первым. Клык и жилу.
Сказал. Стоял у печи и говорил уверенно, как говорит человек, привыкший расставлять позиции по важности. Клык — семь горений, штучная вещь, ей цены нет. Жила — рубль двадцать, все мои деньги. Камень — треснутый, дармовой, я его сам подобрал в усадьбе под верстаком.
Расставил я по цене закупки. Двенадцать лет меня за это хвалили, потому что двенадцать лет главный вопрос звучал так: сколько мы за это заплатили. Правильный вопрос здесь был другой — что из этого нельзя достать заново. Клык мне выдал Тележников осенью, и такие клыки лежат в шкафу на кафедре, да ещё в двух местах в городе. Жилу Софья возьмёт по своим каналам, были бы деньги. Камень был один. Он треснутый, и трещины эти работали мне на пользу: тяга по нему шла слабая и ровная, ровно такая, какая нужна под кость. Я подбирал к нему три месяца. Теперь он лежал под моим же замком, под бечевой с сургучом и в описи под номером, и по этой описи его снесут в казённый ящик до разрешения по делу, то есть, надо полагать, навсегда. Ключ от замка висел у меня на шнурке, рядом с ключом от дедовой шкатулки. Ключей на шнурке за полгода сделалось трое, и отпирать ими было уже нечего.
— Я ходил утром смотреть, — сказал я.
Софья молчала дольше, чем мне хотелось.
— Куда?
— К себе во двор. Стоял у бочки. Видел, как опечатывали, и видел этих двоих. — Я договорил до конца, потому что говорить наполовину было хуже, чем молчать вовсе. — И меня видел человек с курса. Узнал.
Она взяла у меня тряпку, завернула клык с жилой обратно и затянула узел двумя руками, туго, как затягивают то, что понесут далеко.
— Тогда я к вам неделю не приду, — сказала она. — И вы ко мне не придёте. Ни на кафедру, ни во двор, ни за чем.
— Софья…
— Вас видели в трёх верстах отсюда, у флигеля, где сегодня опечатали ваш сундук. Тот, кто видел, сегодня будет думать, завтра спросит у кого-нибудь совета, а послезавтра спросят его самого, и он ответит, потому что отвечают все. — Голос у неё был тот же, что всегда, только узел на тряпке вышел вдвое туже нужного. — Где меня искать, они знают с четверга. Если теперь между вами и мной протянется хоть одна ниточка, её найдут за три дня.
— Я понимаю.
— Не понимаете. — Она сунула мне свёрток. — Вы думаете, что теряете меня на неделю. Теряете вы то, что я носила. Хлеб, свечи, компоненты. Неделю будете сами.
Она поправила платок и пошла к воротам, и у ворот остановилась, не оборачиваясь, — точно так же, как это делает одна знакомая мне принцесса. Сходство было бы смешное, останься у меня чем смеяться.
— Хозяину скажетесь паяльщиком, — сказала она. — Он вас слушал и про часы спросил не зря. Через двор живёт часовщик, у него третью неделю лежит заказ, которого он сделать не может. Сходите завтра, пока не отдал другому.
***
К ночи в подвале стало людно. Маляр вернулся с извёсткой на рукавах и лёг, не ужиная. Старик из шестого угла клеил коробки дотемна, потому что платили ему с сотни, а сотня выходила только у того, кто начал с утра.
Я сел на доски, положил тетрадь Константина на колени и стал восстанавливать чертёж.
Бумаги не было. Был последний чистый разворот в конце тетради и карандаш, обломок в полтора вершка, который я подобрал на кафедре ещё в ноябре и с тех пор таскал в кармане без всякой цели. Начал я с того, что помнил твёрдо. Пять рожков: два по стенам, над конторкой, над диваном и пятый в спальне за ширмой, ниже прочих, у изголовья. Дальше пошли числа. Труба — с доброй восьмой сверх дюйма, краска в три слоя, оттого хомут с прокладкой, кожа или войлок. Шаги от каждого рожка до печей я помнил тоже, все, и в двух местах помнил даже то, как считал: от дивана до печи выходило двенадцать шагов и ещё половина, и я тогда переступил, чтобы вышло ровно.
К полуночи разворот был заполнен. Вышло хуже прежнего: мельче, без полей, линии по краю тетради, а не по линейке. Но вышло.
Память у Дмитрия Воротынского была хорошая — про это в его доме говорили с детства, и это единственное, что перешло ко мне вместе с телом целиком и без убытка. На неё не положишь бечевы с сургучом. Её не вынесут за горловину и не запишут в опись под номером.
Завтра мне идти к часовщику, и идти с пустыми руками: инструмент остался в мешке, который вынесли за горловину. Из своего у меня были тетрадь, гвоздь, клык с жилой в тряпке и пальцы. Часовщику, у которого третью неделю лежит работа, нужен обыкновенно не инструмент, а другая голова. Срочное срывается чаще оттого, что некому взглянуть свежими глазами. Оставалось надеяться, что заказ у него не часовой.
Лампа у лестницы горела чужая, общая, и гасить её никто не собирался. Я закрыл тетрадь и сунул её под тюфяк, к стене, потому что за рогожей лежал маляр, а маляр, судя по всему, спал не всегда.
Всё, что я понял за эти сутки, укладывалось в одну строку, и строка была не про страх.
Меня не ищут. Меня подчищают.
Глава 11. Ремесло
— Третью неделю лежит, — сказал часовщик. — Два раза шил, два раза сгорело. Больше шить не на что.
Вещь лежала у него на верстаке под стеклянным колпаком от сыра, и колпак он снял не сразу. Сперва посмотрел на мои руки, потом на мальчишку, который сидел у окна над разобранным будильником, и только после этого поднял стекло и отставил его на стопку циферблатов.
Пластинка кости в два пальца, жёлтая, в медной оправке. С одного торца в оправку был зажат камешек с горошину, мутный и серый, другой торец оставался пустым. Вдоль всей кости, от камешка до пустого края, шла жила, прихваченная через каждые полдюйма крохотной скобкой, и шла она чёрная, с сизым налётом там, где металл тронуло жаром. Скобки ставил часовщик, это было видно сразу: такие скобки ставит человек, который тридцать лет вставлял волоски в балансы. Всё прочее придумал кто-то другой.
— Пробник, — сказал я.
— Он самый. Знахаркин. Мальцам в ладонь дают, раз в год, лет с десяти, пока не загорится или пока не вырастут. Загорится — есть искра, не загорится — живи спокойно. — Часовщик вытер пальцы о фартук. — Ей его летом продали за два рубля, и до Покрова он горел. Потом сел. Она ко мне. Я ей говорю, я не по этой части. А она мне: у тебя руки мелкие, а там всё мелкое.
— А кто продал?
— Этого я не спрашивал. И она не скажет. — Он наконец посмотрел мне в лицо, прямо и без любопытства. — Ты, говорят, паяльщик.
— Говорят.
— Хозяин из-под прачечной так сказал. Он зря не говорит, он с меня за это потом возьмёт. — Часовщик подвинул пробник на край верстака, ко мне. — Паяльщиков у нас на квартал трое. Ни один к этой вещи не подошёл.
Я взял пробник за оправку и повернул к свету. Часов в мастерской было штук сорок, по стенам и на полках, и все шли, каждые своим ходом, так что тиканье не складывалось ни в какой счёт и стояло в комнате ровным шорохом, вроде дождя по жести. Часовщик, судя по всему, этого шороха не слышал давно.
Жилу мне было жаль. Не эту, горелую, а вообще ту жилу, которую кто-то летом тянул, резал и клал сюда на всю длину кости, от края до края. Положено было два рубля — вот он и положил на два рубля, от души. Я этот почерк знал. Я его видел в клеёнчатой тетради, которая лежала сейчас у меня за пазухой, и видел не у мастера из-под лестницы, а у двоюродного деда, артефактора, у которого была своя лаборатория и, надо полагать, жила почище этой.
«Вёл — сгорело в четверть часа, кость цела, жила нет».
Константин вёл по жиле. Этот, летний, тоже. Кость у обоих осталась целая, а проводник у обоих сгорел, потому что всю тягу пустили через него, а проводник для этого не годится, хоть бы его тянули из чистого золота. В октябре я прочёл эту строку и не понял. В декабре понял у окна на кафедре, с часами в руке, и на радостях досчитал до тринадцати. Теперь я держал в пальцах ту же самую ошибку, сделанную чужими руками и проданную знахарке за два рубля, и она стоила мне ровно одного взгляда.
У нас на складе была такая папка, «Претензии прошлых лет». Её никто не открывал, потому что в ней лежали чужие провалы, а чужие провалы скучно читать. Я её открывал. Половину ошибок, которые приносили мне новые поставщики, я находил там уже разобранными, с актом и подписью.
— Штихель у вас есть? — спросил я.
Часовщик выдвинул ящик. Штихелей там лежало с дюжину, на деревянных грибках, и все заточенные.
— Мне тонкий. И тиски, если не жалко.
Работа заняла меньше часа, и половину этого часа я потратил на то, чтобы отогнуть скобки, не сломав ни одной. Жилу я снял целиком, горелую. У самого камешка, на полпальца, она оказалась живой. Налёта там не было, и на свет она отдавала зеленоватым, как отдаёт ровно тянутая. Жар до этого места не дошёл, потому что жар шёл от кости. Этот кусочек я отрезал и отложил. Потом зажал оправку в тиски и повёл штихелем по кости вдоль, от камешка к пустому краю, неглубоко, по волокну, и на половине длины поставил первое гнездо, а за ним ещё три, редеющие к краю.
Мальчишка у окна бросил будильник и подошёл встать у меня за плечом. Часовщик его не отогнал.
Мост вышел короче ногтя. Я положил его от камешка до начала канавки, прижал двумя скобками и поднял голову.
— Кто у вас зажигает?
Часовщик помолчал. Потом кивнул на мальчишку.
— Он. Про это у нас не болтают.
— Я тоже зажгу, — сказал я. — Если позволите.
Про меня у них не болтали тоже, и болтать было нечего: пришёл паяльщик из-под прачечной, взял штихель. А теперь этот паяльщик собирался при них тронуть вещь искрой, и они оба это поняли раньше, чем я договорил. Часовщик снял со стены часы с секундной стрелкой и положил на верстак циферблатом вверх.
Я взял пробник в ладонь и тронул.
Свет пошёл жёлтый, тёплый, по канавке, и гнёзда зажглись одно за другим, как бусины на нитке, к пустому краю ярче. На жиле ничего не зажглось. Мост лежал тёмный и спокойный, ему так и положено.
— В прошлый раз три минуты, — сказал часовщик. — И почернело.
Я держал. На пятой минуте мальчишка перестал дышать через рот. Часовщик на десятой поднялся и зажёг вторую лампу, хотя света в мастерской хватало и без неё. На пятнадцатой я посмотрел на мост. Мост был тёмный. Константин на этой отметке записал бы «сгорело».
На двадцатой я разжал ладонь, и свет ушёл в кость, откуда пришёл.
Часовщик взял пробник, поднёс к лампе и долго смотрел на канавку.
— Знахарка даёт полтину, если будет гореть, — сказал он наконец. — Полтина моя, я за эту вещь три недели отвечал. Тебе щи. Сегодня и завтра, в трактире за углом, я там скажу.
Я согласился. Дела у меня в тот час шли так, что щи с хлебом два дня подряд казались мне хорошей ценой, и я даже поблагодарил его, чего внизу, как выяснилось, тоже не делают.
***
На третий день знахарка пришла сама.
Была она маленькая и быстрая, в двух платках, и пробник держала в варежке. Полтину она положила часовщику на верстак, а на меня посмотрела один раз, коротко, и ничего не спросила. Спросила часовщика, долго ли будет гореть. Часовщик сказал, что долго. Она сказала, что в прошлый раз ей тоже говорили долго, и ушла, а к вечеру от неё пришла женщина от бань, с таким же пробником в тряпке и с такими же скобками. Летний мастер, выходило, продавал их не штучно. Он продавал партию.
За следующие два дня через верстак прошло четыре вещи. Два пробника, оба с жилой во всю кость. Светец в жестяной коробочке, какие берут ночные сторожа, с тем же почерком, только кость там была потолще и сгорела вместе с жилой, и тут я уже ничего не мог сделать, кроме как сказать это вслух. И ещё одна вещь, которую я в руки не взял.
Её принёс человек лет тридцати, в хорошем пальто, стёртом на локтях до основы. Медальон на цепочке он положил на верстак, не снимая перчаток, и сказал, что медальон сел.
— Он не сел, — сказал я, посмотрев. — Он пустой.
— Я и говорю.
— Его заряжать надо. Я не заряжаю.
— А кто заряжает?
— Не знаю.
Он знал сам, конечно. Знал, сколько это стоит у того, кто заряжает, и знал, что тот, кто заряжает, берёт не только деньгами. Спрашивал он воздух над верстаком, на случай, если воздух ответит иначе. Воздух не ответил, и он убрал медальон под пальто, туда, где держат вещь, без которой ты никто, и вышел, не попрощавшись. Часовщик проводил его глазами до двери и сказал, что этот господин ходит к нему второй год и каждый раз с тем же самым.
Пробники я перебрал. Мальчишка теперь сидел у моего локтя, и на втором пробнике я дал ему штихель.
Руки у него были лучше моих. Это стало ясно на первом же гнезде: он вёл по волокну так, будто кость ему подсказывала, куда, а я на его месте в первый раз наверняка сорвал бы канавку в сторону. Про гнёзда он спросил один раз — зачем редеют к краю. Я объяснил, что понимал сам. Свет у края должен собираться, иначе он растечётся по кости и край будет тусклее середины. На третьем гнезде он уже ставил их без меня. Имени его я не знал, он моего тоже.
На четвёртый день к нему за плечо встал второй. Подёнщик с лесной биржи, парень лет восемнадцати, у которого, по его словам, искра была «с маково зерно, мамка божилась, что с отца». Про отца он больше ничего не сказал. Я не спросил. Пилить он умел лучше, чем резать, и пилить у нас было что.
В подвале это тоже заметили. Хозяин на третий вечер не стал ждать, пока я доберусь до своих досок, и поставил передо мной на ящик самовар, тот самый. Кран опять тёк.
— Олово держит, — сказал он. — А течёт. Посмотри.
Я посмотрел. Течь шла под пайкой, по волосяной трещине в самом кране, и олово её только прятало. У нас на складе это называли скрытым дефектом: пломба целая, упаковка целая, а брак сидит внутри и выходит наружу на второй неделе, когда предъявлять уже некому. Я показал хозяину трещину ногтем.
Он смотрел на неё долго, потом свинтил кран и сунул его в карман фартука.
— Неделя угла, — сказал он. — Твоя.
Работой тут платили, если работа была нужна сейчас. Моя, выходило, была нужна сейчас.
Вечером я сел в трактире над своими законными щами и стал считать.
Знахарка за первый пробник дала полтину. Женщина от бань дала шестьдесят копеек, потому что ей сказали, что за полтину уже не возьмутся. Второй пробник ушёл за семьдесят. За три дня часовщик взял с верстака рубль восемьдесят, из которых мне достались щи на двенадцать копеек в день, и это ещё хорошо, что я их считал, потому что он не считал вовсе. Он был честный человек и платил мне ровно то, о чём мы договорились. Договаривался я, правда, сам.
Двенадцать лет я принимал товар и двенадцать лет знал, что главная цена в сделке не та, что в накладной, а та, которую ты назвал первым. Первым назвал он. Я согласился, потому что был голоден и потому что наверху этот метод не стоил ничего.
Это было самое странное из того, что я узнал за неделю. Наверху, у Тележникова, моя канавка потянула бы на строку в клеёнчатой тетради, «студ. Воротынский, поправка на кость», и на кивок. Жилу на кафедре выдают по записи, и если она сгорит, выпишут новую, была бы строка в тетради. У родов жилу стережёт унимающий, и за бережливость там не платят, потому что беречь незачем. А главное, наверху всякую вещь сперва спрашивают, чья она, а потом уже, горит ли. На вещи, которую собрал безмагический Воротынский, стояла бы скидка, и немалая, и назначал бы её не покупатель, а фамилия. Внизу фамилию не спрашивали. Внизу спрашивали, долго ли будет гореть, и жилу считали вершками, потому что за вершок тут платили столько же, сколько за неделю угла.
Ночью я опять не шагнул. Маляр за рогожей храпел ровно, лампа у лестницы горела, и я лежал к стене лицом и мысленно ставил гнёзда на кости, которой у меня не было, редеющие к краю.
***
Софья пришла на восьмой день, как обещала, и не к подвалу, а в трактир.
Она села напротив, взяла чаю с сахаром, за три копейки, и сахар в него положила весь, до крошки. Платок у неё был другой, серый, и сидела она в нём так, как сидят прачки, забежавшие погреться между двумя корзинами.
— Паяльщик у часовщика, — сказала она, не глядя на меня. — Пробники чинит. Слыхали?
— Кое-что слыхал.
— Я слыхала в понедельник через два двора, а в среду через пять. — Она подула на чай. — Пять дворов за неделю — это быстро.
— Это плохо?
— Это деньги. Плохо это тоже.
Я рассказал ей про часовщика и про щи. Рассказывал коротко, и она слушала не перебивая, а когда я дошёл до рубля восьмидесяти, достала из фартука свою тетрадь в четверть листа и что-то в неё записала. Карандаш у неё был длиннее моего вершка на три.
— За щи работают один раз, — сказала она. — Первый. Чтобы показать, что умеешь. Вы показали. Дальше за щи работает только тот, кто больше ничего не умеет, и про него это тоже все знают через пять дворов.
— Он честно платил.
— Честно. — Она кивнула, не отрываясь от тетради. — Вы сами назначили себе цену щей. Он бы вам и полтину отдал, если бы вы в первый день сказали «полтину». Он вас боялся. Паяльщик с искрой — он такого десять лет не видел.
Этого я не заметил. Я заметил его колпак от сыра, его штихели на грибках и сорок часов по стенам, а часовщика, который три недели не мог отдать вещь и боялся, что паяльщик уйдёт к соседу, я не заметил вовсе.
— Теперь так, — сказала Софья и перевернула страницу. — Верстак его, штихели его, заказчики к нему идут. Это его четверть. Жила и камни мои. Камень у вас пропал, будут другие. Мутные и дешёвые, мне такие отдают за так, потому что в них мало толку. Вам как раз.
— Много толку мне и не надо. Тяга нужна ровная.
— Вот и хорошо. — Она подвинула тетрадь ко мне через стол, чтобы я видел строку. — Жила и камни, это моя четверть. Половина ваша.
— Половина мастеру?
— А кто мастер?
Я смотрел на строку. Строка была написана её почерком, ровным и мелким, и стояли в ней три числа, которые в сумме давали целое. Такие строки я подписывал сотнями, и почти всегда в них была лишняя позиция, которую следовало вычеркнуть до подписи. Здесь лишней позиции не было. Была недостающая.
— Вы себе мало взяли.
— Я себе беру не с пробников. — Софья закрыла тетрадь. — Пробник на мальца нужен раз в год, и то не всякий год. Светец нужен сторожу. А вот тот, с медальоном, — он придёт опять. И таких, как он, в городе не один.
— Я его не зарядил.
— Его никто не зарядит. Зарядные родам нужны у себя, а не у нас, и за зарядку с него возьмут не деньгами. — Она допила чай и поставила стакан кверху донышком, как ставят, когда больше не будут. — А вашу вещь заряжать не надо. В ней свой камень.
— Мою — это какую?
— Которую вы ещё не сделали.
Я хотел ответить и не нашёлся. Она встала, поправила платок и положила на стол, возле моего стакана, свёрток в тряпке.
— С него потом, — сказал я. — Вы тогда сказали.
— Потом наступило. — Софья затянула концы платка под подбородком. — И ещё. Пять дворов за неделю — это значит, через две недели про паяльщика будут знать там, где нам не надо. У часовщика после темноты не сидите. Мальчишке своему, если спросит, откуда вы, скажите, что из-под прачечной, это правда, и дальше пусть не спрашивает. Я посчитаю, вы подпишете.
Она ушла, и у меня стало два долга. Новый был записан в тетради в четверть листа, до копейки. Старый, осенний, не был записан нигде, и Софья про него так и не узнала. Сдачи с него не бывает.
Свёрток я развернул уже в подвале, при общей лампе. В нём лежали четыре обрезка брака волочения, те самые, из кафедрального угла. Камень был завёрнут отдельно, в клочок газеты, мутный, с горошину, такой же, какой стоял в знахаркином пробнике.
***
Утром часовщика в мастерской не было, он ушёл на толкучку за стёклами, и за верстаком сидел мальчишка. Увидев меня, он встал и протянул руку ладонью вверх. На ладони лежал гривенник.
— Вам, — сказал он. — Господин оставил.
— Какой господин?
— Вчера, к закрытию. Не заказывал ничего. Спросил, не тут ли пробники чинят.
Мальчишка рассказывал сбивчиво, и я его не торопил. Господин был не старый. В шубе, но шуба была не его, это мальчишка сказал уверенно, потому что рукава господину были длинны и он их всё время поддёргивал. Он попросил показать работу. Пробников в мастерской не осталось, все ушли к хозяевам, и мальчишка показал ему кость, на которой учился резать, — обрезок с тремя гнёздами. Господин поднёс кость к лампе и держал долго.
— Спросил, кто резал, — сказал мальчишка. — Я сказал, я.
— А он?
— Он сказал: а учил кто?
— А ты?
— А я сказал, хозяин учил. — Мальчишка посмотрел на меня исподлобья. — Хозяина нету, с него не спросишь.
Господин постоял ещё, положил кость на верстак, точно на то место, где она лежала, и оставил гривенник. За погляд.
— Про меня спрашивал?
— Про вас нет. — Мальчишка мотнул головой. — Про руку. Чья, мол, рука, что так гнёзда ставит.
— Руки у него какие?
— Белые. — Мальчишка подумал. — Ногти стриженые. Кость он брал за край, вот так, двумя пальцами, чтобы не залапать.
Так берут вещь, которую потом опишут. Я взял монету. Денег у меня за неделю через руки прошло немного, и монеты внизу все были одного вида, тёмные и стёртые до гладкости, с орлом, у которого давно не осталось перьев. Этот гривенник был светлый. Чеканки этого года, с острым ребром, и орёл на нём был весь, до последнего пера.
Глава 12. След
Часы у часовщика стояли все.
Я понял это с порога, раньше, чем увидел стрелки, потому что шороха не было. Сорок часов по стенам и на полках, каждые со своим ходом, и ни одни не шли. Мальчишка стоял на табурете у дальней стены и открывал дверцу у высоких, в футляре, а часовщик сидел за верстаком в пальто, застёгнутом до горла, и смотрел на свои руки.
Печь была натоплена. Я слышал, как в ней трещат дрова, и видел по заслонке, что топили давно, с рассвета. У пола всё равно тянуло так, что я не стал снимать картуз. На подоконнике стоял кувшин для умывания, и вода в нём взялась коркой, тонкой, с палец, а с краю корку кто-то уже проломил. Стёкла в окне затянуло изнутри. Не снаружи, где им положено от мороза, а со стороны мастерской, и не ровно, а узором, пучками, которые шли от нижнего края рамы вверх и там, где их достало печное тепло, уже потекли.
Такой узор я уже видел. На кафедре, на стекле над моим столом у второго окна, в последний день, когда я там был. Тогда я решил, что кафедру опять не протопили.
— Масло стало, — сказал часовщик, не поднимая головы. — Во всех. Я такое видел один раз, в сарае у купца, куда на зиму свезли каминные. Там три недели не топили.
— А здесь?
— А здесь я топил. — Он повернул ко мне ладони, будто на них было что прочесть. — Вечером топил, под завязку. Мальчишку отпустил, дверь запер. Ключ утром в замке, изнутри. Я на лавке, одетый. Лампа выгорела досуха.
— Пили?
— Он не пьёт, — сказал мальчишка с табурета, не оборачиваясь.
— Не пью, — подтвердил часовщик. — Двенадцатый год. И голова не болит. Вечер у меня пустой, вот и всё. Запер дверь, а дальше утро.
Мальчишка слез, передвинул табурет к следующим и снова полез. Он заводил их по одним, открывал, дышал на механизм и трогал маятник пальцем, и некоторые шли, а некоторые нет. Те, что пошли, он оставлял как есть, со стрелками, на которых они встали.
Следов на полу, кроме мальчишкиных, не было, хотя пол с вечера никто не мёл, а на пыли у порога хорошо видно всякий сапог. Дверь, по словам часовщика, была заперта на ключ. Выходило, что кто бы ни был здесь ночью, он в дверь не входил и по полу не ходил, и я отметил это про себя, не вслух.
Я прошёл вдоль стены. Стрелки стояли не одинаково, но близко. Самые ранние встали в двадцать минут второго, самые поздние в половине, и это были те, что висели выше, у потолка, где тепло держится дольше. Выходило, что холод пришёл снизу, от пола, и поднимался минут десять. Никакая выстывшая печь так не делает. Печь остывает медленно и вся сразу, а не за десять минут от пола до потолка, с коркой на кувшине.
Один раз я это уже видел. Не здесь, в нумерах над скобяной лавкой, в ту ночь, когда дядя сидел за столом целый, без единой раны, и лекарь сказал «сердце». Там тоже было холодней, чем бывает от остывшей печи, и там тоже встали часы, одни, карманные. И хозяйка тоже не помнила ночи. Легла одетая, а дальше утро.
Тогда мне объяснили, что это значит. Объяснил тот, с кем я сейчас поговорить не мог: в подвале шагнуть наружу было нельзя, а до другого места я пока не дошёл.
— Кого вспомнить можете? — спросил я. — Из вчерашнего.
Часовщик посмотрел на меня, и в первый раз за утро в его взгляде было что-то, кроме растерянности. Злость, наверное. Он был мастер и не любил, когда его проверяют.
— Тебя помню. С утра был, пробник чистил. Знахарка приходила за вторым. Господин вчерашний... нет. — Он осёкся. — Это позавчера было, господин.
— Позавчера, — сказал мальчишка.
— Позавчера, — повторил часовщик. — Всё помню. До двери помню.
Значит, взяли только вечер. Или взяли вечер, а посмотрели глубже, и по тому, что человек помнит, этого не узнаешь. Хозяйка в нумерах тоже помнила всё, кроме ночи. Тогда мне сказали, что нового от неё не взяли. А сейчас это сказать было некому.
Мальчишка завёл последние, высокие, в футляре, и они не пошли. Он постоял перед ними, потом аккуратно закрыл дверцу и слез.
— Эти после обеда, — сказал часовщик. — Там масло густое, пусть отойдёт.
Я сел на край лавки, на которой он проснулся. Лавка была холодная насквозь, до того, что холод шёл через штаны. На полу под ней, у самой ножки, лежала лужица воска от свечи, застывшая в тонкую плёнку с трещиной посередине. Свечу, видимо, уронили, когда уже не было кому поднимать.
— Сегодня работы не будет, — сказал я.
— Знаю, что не будет. Руки не те.
— Не сегодня. Вообще, какое-то время, пока я не пойму, что тут было, и не решу, можно ли мне сюда ходить, не принося с собой того, что пришло ночью.
Этого я вслух не договорил, договорил только первые два слова, и часовщик поднял голову от рук и посмотрел на меня так, как смотрят на заказчика, который забирает вещь недоделанной.
— Это ко мне пришло, — спросил он, — или к тебе?
Мальчишка на табурете замер с ключом в руке.
— Не знаю, — сказал я, и это было почти правдой.
— Я тут тридцать лет. — Часовщик говорил без злости, ровно, как говорят о ценах. — Тридцать лет, и у меня ни разу не вставали все. Одни вставали, бывало. Двое. А чтобы все сорок, и масло, и кувшин, такого не было. Ты пришёл, и десяти дней нет.
Спорить с этим было нечем. Я и не стал. Он посмотрел ещё, потом махнул рукой мальчишке, чтобы тот заводил дальше, и больше про это не спрашивал, но и рук со стола больше не убирал.
***
Идти мне было недалеко, через двор, но я пошёл вокруг, мимо бань и обратно, потому что ходьба помогала считать.
Меня он не видит. Это я знал твёрдо, это было единственное, что я про него знал твёрдо. Искра у меня есть, а накопления нет, и читать ему во мне нечего: для его взгляда я камень на дороге. Хоть я свечу, хоть не свечу. Но камень на дороге видно глазами того, кто по дороге идёт. Часовщик три дня смотрел, как паяльщик режет кость, и мальчишка смотрел, стоя у меня за плечом, и мне ни разу не пришло в голову, что смотрят не только они.
Неделю я радовался, что внизу не спрашивают имени. Имени и правда не спрашивали. Им хватало лица.
У нас на складе за двенадцать лет ни разу не взламывали дверь. Двери у нас были хорошие. Воровали всегда через кладовщика: подпаивали, брали в долю, а бывало, просто стояли рядом у курилки и слушали. Кладовщик потом клялся, что ничего не говорил. И не врал. Он действительно не говорил, он только отвечал на вопросы, и вопросы были такие, что он и не замечал, как отвечает.
Двенадцать лет я ставил замки на двери, а ключи у меня уходили через людей.
Как он вышел на часовщика, я не знал. Может быть, от слуха. Пять дворов за неделю — Софья сказала, это быстро. Кто-то услыхал «паяльщик с искрой» в трактире, и тварь, которая смотрит глазами тех, кого обобрала, могла услышать это его ушами. Потом того, кто рассказал. Потом того, кто рассказал тому. Так идут по цепи, от звена к звену, и ни одно звено не знает, что оно звено.
А последнее звено была мастерская, в которой я три дня сидел у верстака.
Выходило простое правило, и я его сложил, пока обходил баню. Никого рядом надолго. Кто рядом со мной день, у того в голове я, а голова эта открыта всякому, кто умеет в неё войти. Меня найдут не по мне. Меня найдут по людям.
Я стал считать людей.
Первым шёл часовщик с мальчишкой, за ними подёнщик с биржи, который два дня пилил у меня за плечом. Знахарка и женщина от бань видели меня по разу, и это ещё было ничего. Потом начинался подвал, где никого не выберешь: хозяин у лестницы, мимо которого не пройдёшь, маляр за рогожей и старик со своими коробками. А после подвала стояла Софья, и на Софье я считать перестал и пошёл обратно к мастерской.
К часовщику я вернулся к обеду. Высокие в футляре уже шли. Я отдал ему его четверть с последнего пробника, ту, что Софья посчитала, а он не взял.
— Отложу, — сказал он. — Придёшь — отдам.
— Мальчишке скажите, чтобы в подвал не ходил. И подёнщику.
— Скажу. — Он помолчал. — Это из-за господина?
Я не ответил. Он кивнул сам себе и вернулся к футляру.
Подёнщика я нашёл у биржи, за штабелями, где он с напарником распускал бревно на доски и где пахло смолой так, что на морозе щипало в носу. Он выслушал и ничего не спросил, только сплюнул в снег и сказал, что пилить научился и без меня. Мальчишка ждал у двери мастерской, когда я проходил обратно, и смотрел так, будто я у него что-то забрал. Может, и забрал.
Было и второе, что я про него знал, из ночных разговоров осенью, когда мне ещё было где шагнуть и у кого спросить. Место он теряет, если сменить место. Находит снова, и с каждым разом быстрее. Значит, подвал под прачечной мне дан не навсегда, а на сколько-то, и сколько, никто не скажет. Сменить его я мог, но искать новый угол внизу без провожатого значит опять ходить по дворам и спрашивать, а спрашивающего запоминают лучше, чем молчащего. Провожатый у меня был один.
Правило стоило денег, и это я посчитал отдельно, уже в подвале, сидя на досках. Без верстака нет заказов, а верстак у часовщика, и без мальчишки, к слову, я резал бы вдвое дольше. Приход у меня за неделю вышел рубль с чем-то, да и тот лежал у часовщика в ящике, отложенный. Расход был весь впереди. Правило съедало всё, что я построил за неделю, и ещё не доело.
Маляр в тот вечер вернулся раньше обычного и, проходя к своей рогоже, остановился.
— У часовщика, говорят, ночью всё встало, — сказал он. — Ты ж у него сидишь.
— Сидел.
— А чего встало?
— Масло, — сказал я. — Холодно было.
Маляр подумал, почесал щёку, на которой всегда была краска, то охра, то белила, и ушёл за рогожу. Старик у своих коробок даже не поднял головы. Он клеил их всё так же, по одной, и складывал в стопку углом к углу, и я вдруг подумал, что про меня он знает больше всех в этом подвале, потому что смотрит на меня каждый вечер уже десять дней и ни разу ни о чём не спросил.
***
Софья пришла в тот же вечер. К подвалу, куда сама обещала ни ногой.
Я услышал её раньше, чем увидел. Хозяин внизу у лестницы что-то сказал, она ответила коротко, и потом по ступеням спустились лёгкие шаги. Маляр за рогожей перестал храпеть и стал слушать.
— Выйдем, — сказал я ей.
Мы вышли под навес у прачечной. Там было темно, пахло щёлоком и мокрым деревом, и из дверей прачечной ещё шёл пар, хотя работа там кончилась час назад.
— У часовщика ночью встали часы, — сказала она. — Все. Я слышала в обед, за три двора. И он не помнит вечера.
— Вы пришли из-за этого?
— Я пришла подписать. — Она вынула из фартука сложенный лист и не развернула. — А из-за этого пришла сегодня, а не в воскресенье. Часовщик сказал, вы у него утром сидели на той лавке, где он проснулся, и сказали, что больше не придёте. И долю не взяли. Что это было?
Я смотрел на лист в её руке.
— Больше не приходите, — сказал я.
Она не шевельнулась.
— Ни сюда, ни к часовщику. Ни в трактир. Никуда, где я.
— Из-за часов.
— Из-за гривенника, — сказал я, и это была правда, только не вся.
— Гривенник — это маги. — Софья сказала это ровно, как говорила про жилу и про запись. — Маги ходят бумагой. Если бы они знали, где вы, пришли бы с приставом. Они не знают. Они смотрят кость и спрашивают, чья рука. Чья рука — это ещё не где спит.
— Не только из-за гривенника.
— Тогда из-за чего?
Я молчал, потому что сказать ей правду значило положить ей в голову самое дорогое, что у меня было. То, за чем эта тварь ходила триста лет, и то, где оно ночует. Её голова и без того была полна мной до краёв, от лестницы вниз у кочегарки до обрезков в фартуке, и оставалось только положить поверх всего этого, кто за ним ходит.
— Сказать не могу, — ответил я.
— Не можете или не хотите?
— Не могу.
Софья развернула лист и наклонила его к свету из дверей прачечной, хотя света там было на копейку. Я знал, что на нём должно стоять. В трактире она разложила дело на три доли. Половина мастеру, за руки и метод. Четверть часовщику, за верстак и за заказчиков, которые шли к нему, а не ко мне. И четверть ей самой, за жилу и камни, которые она будет носить. Три числа в сумме давали целое, и я тогда ещё сказал ей, что себе она взяла мало.
Чисел на листе было два. Строку часовщика она не вычеркнула, а переписала весь лист набело, и теперь против слова «мастер» стояли три четверти, а против её собственного осталась прежняя четверть. Внизу было место для подписи. Утром я ушёл от верстака, к обеду про это знали за три двора, а к вечеру Софья пересчитала договор, прежде чем я успел ей хоть что-нибудь сказать.
— Я вам тоже много чего не говорю, — сказала она. — Откуда жила. Кто отдаёт камни за так и почему за так. Где я живу. Вы же не спрашиваете. Вот и я не спрашиваю. Только гнать меня из-за того, чего вы сказать не можете, — это вы, простите, продешевили.
— Я не торгуюсь.
— Все торгуются. Вы просто не знаете, на что. — Она сложила лист пополам. — Хорошо. Я уйду. Камни вам кто понесёт?
— Найду.
— Где? Вы внизу десять дней. Вы знаете часовщика, хозяина и маляра. Часовщика вы сегодня бросили, это я тоже слышала. Хозяин вас пустит, пока вы ему кран чините, а маляр вас продаст за полштофа, только спроси. Жилу кто принесёт? Брак кто отдаст?
— Без жилы проживу.
— Неделю, — сказала Софья. — Потом начнёте ходить сами. Спрашивать по дворам, у кого брак волочения. И через пять дворов про паяльщика будут знать, что он чинит и что он ищет. И вот тогда к вам придут. Не с гривенником.
Я был ей обязан жизнью. Об этом она не знала, и сказать ей об этом было нельзя по той же причине, по какой нельзя было сказать всё остальное. Выходило, что гоню я её как раз за то, чем ей обязан: за то, что она рядом.
Она была права, и она это знала, и ещё она знала, что я это знаю. На складе у меня был поставщик, с которым я два раза разрывал договор и два раза подписывал заново, потому что за ним в очереди стояли люди хуже. Разрывать было правильно. Подписывать было нужно. Я каждый раз думал, что в третий раз разорву насовсем, и каждый раз не разрывал.
— И ещё, — сказала она тише. — Я уйду, а знать не перестану. Где вы, что вы. Вы меня из головы не выгоните, вы меня только отсюда выгоните. А голова моя при мне останется, и ходить она будет где ходит, и без вас.
Она сказала это, чтобы меня уесть, и не знала, что сказала. Это и была вся беда. Выгнать её отсюда я мог. Выгнать себя у неё из головы не мог никто, кроме того, кто умеет в голову входить. И если он войдёт, ему будет всё равно, приходила она ко мне вчера или месяц назад.
— Тогда вот что, — сказал я. — Приходить редко. Не в одно время. Сюда не приходить совсем, только в трактир. И ничего мне не говорить, чего мне знать не надо.
— Я и так не говорю.
— И от меня ничего не узнавать, чего вам знать не надо.
— Этого я вам не обещаю, — сказала Софья. Она сунула руку в фартук и достала узелок, завязанный тряпицей. — Два камня. Мутные, как договаривались. Брать будете или тоже гоните?
— Не надо.
— Надо. — Она не убрала руку. — Без камня вы кость режете для красоты. Мальчишке вашему это, может, и в радость, а вам есть надо.
Я взял узелок. Камни внутри стукнули друг о друга, и звук был глухой, такой и бывает у камней, которые отдают за так.
Софья протянула мне лист.
— Подписывайте. Карандаш свой, у вас есть.
Я подписал огрызком, на её фартуке, потому что другого твёрдого под рукой не было. Подпись вышла кривая. Она подула на неё, как на чернила, хотя дуть на карандаш незачем, и убрала лист в тетрадь.
— В воскресенье, — сказала она. — В трактире. Или в понедельник, если в воскресенье не смогу. Сами поймёте.
И ушла, не оглянувшись, в темноту между прачечной и забором. Шаги у неё были лёгкие и слышны недолго. Я подождал, пока они стихнут совсем, и ещё немного, на случай, если от забора за ней кто-нибудь двинется. Никто не двинулся. Это ничего не значило, и я это знал: тому, кто за ней теперь пойдёт, ноги не нужны и забор не помеха.
Когда я спускался обратно, хозяин у лестницы сказал, не поднимая головы от своего олова:
— Твоя приходила.
— Не моя.
— Ну, не твоя, — согласился он и повернул паяльник другим боком.
Спорить было поздно. Он её видел, и маляр её слышал, и завтра это будет в подвале, а послезавтра через двор. Я поднялся обратно под навес, потому что внизу мне сейчас нечем было дышать.
Я стоял под навесом и думал не о том, о чём следовало. Следовало думать про маляра и про полштофа. А я думал, что у Софьи есть дар. Слабый, почти никому не заметный, по отцу, но свой. Он в ней копится, как копится в любом, в ком течёт кровь графа, а не Воротынских. И цвет у него есть, свой, родовой, по которому эта тварь различает людей в темноте. Меня она не видит. Софью видит.
Изнутри прачечной кто-то вынес корыто и плеснул на снег. Пар поднялся и ушёл под навес.
Он ищет меня чужими глазами.
Глава 13. Тихие
— Не кашляет ли, спрашивали, — сказал хозяин. — Не хромает ли. И руки. Руки у него целы, говорит, он ведь паяльщик, а паяльщики жгутся.
Сказал он это мне в спину, когда я уже стоял на второй ступеньке с пустым ведром, и сказал негромко, чтобы маляр за рогожей не проснулся раньше своего. Я поставил ведро на ступеньку. Хозяин сидел на ящике под лампой. Перед ним на тряпке лежал тот самый кран, с волосяной трещиной, которую я показал ему ногтем, и рядом брусок олова с отрезанным углом.
— Кто спрашивал?
— Человек. — Он взял кран и повертел. — Вчера к ночи, пока ты под навесом стоял со своей. Сверху спустился, сел вот сюда, где ты сидишь, когда я тебе цену говорю. Пятак положил.
— За что пятак?
— За то, что я ему скажу. Я сказал, что паяльщика никакого не знаю. — Хозяин поднёс кран к лампе и посмотрел в него, как в подзорную трубу. — Пятак он мне оставил за «не знаю». За «знаю» дал бы больше. Это он мне тоже сказал, только словами не говорил.
— Что ещё спрашивал?
— Не у меня ли ночует. В тепле ли. Камень, говорит, зимой тянет, молодые на камне простужаются, а простуда в эти года в грудь идёт. — Хозяин положил кран обратно на тряпку. — Заботливый.
Я спустился со ступеньки и сел на край соседнего ящика, пониже, так что лампа оказалась у меня над головой, а лицо хозяина снизу. Он этого места не любил, судя по тому, как сразу подобрал ноги.
— Каков собой?
— А тебе почём?
Спросил он это без злости, и торг, выходило, уже начался, а я его, как водится, начал с того, что показал интерес. На складе за такое увольняли. Кто первым спрашивает поставщика «а что у вас ещё есть», тот потом платит за всё, что у него есть.
— Мне нипочём, — сказал я. — Мне интересно, кто это обо мне так беспокоится, что даже про грудь.
— Обыкновенный. — Хозяин отвечал охотно, потому что это он отдавал даром, а даром отдают то, что ничего не стоит. — Не барин. Не приказный, те по-другому садятся. В чуйке, в сапогах, сапоги хорошие, не наши. Борода стриженая. Говорит тихо, вежливо, как в церкви. Пятак положил не на ящик, а мне в руку и пальцы мне загнул.
— А про имя?
— Про имя не спрашивал. Он тебя всё «молодой человек» называл. Паяльщиком ни разу, малым ни разу, будто он тебя в лицо знает, а я нет. — Хозяин посмотрел на меня длинно. — И про то, чья рука кость режет, тоже не спрашивал. Это ты хотел узнать?
Это я и хотел узнать. Гривенник у часовщика спрашивал про руку. Двое у флигеля ни про что не спрашивали, у них всё было в бумаге. А этот пришёл и спросил, здоров ли человек, которого хозяин будто бы не знает, и не простудился ли он, и целы ли у него руки.
— Я тебе говорил, — сказал хозяин. — Про кого шумят, у того не берём. Про кого тихо — торгуемся. Вот, торгуемся.
— Денег у меня нет.
— Знаю, что нет. Рубль твой у часовщика в ящике, и часовщик тебе его отдаст, он честный, а мне с того рубля ничего. — Он взял брусок олова и примерился к нему ножом. — Он придёт ещё раз. Во второй раз даст гривенник. В третий, может, полтину, это смотря как ему нужно. На третий раз я у тебя уже не спрошу, сколько ты дашь, потому что полтины у тебя нет.
— А если не придёт?
— Придёт. Кто за «не знаю» пятак платит, тот придёт.
Спорить с этим было нечем. Я и сам бы пришёл. Кто платит за пустой ответ, тот покупает место, где этот ответ в следующий раз будет лежать, и платит заранее, чтобы место его запомнило.
— Кран, — сказал я. — Корпус новый выточу, если найду где. Не запаяю, а заменю.
— Кран — это неделя угла. Мы с тобой за кран уже сочлись. — Хозяин отрезал от бруска тонкую стружку и положил её на тряпку. — Не знать я тебе не продам, паяльщик. Не знать — это не товар, это как выйдет. А вот что продам. Спросят в третий раз — я тебе скажу раньше, чем им. За день. Или за ночь, как получится.
— И что я за это должен?
— Будешь должен. — Он поднял на меня глаза. — Сколько, я потом скажу. Тут все так.
Мне продали не молчание, а место в очереди на отгрузку. Так у нас торговали остатком, когда покупателей было двое: товар всё равно уйдёт тому, кто больше даст, но первый хотя бы узнает об этом накануне и успеет поискать в другом месте. Я этой торговлей двенадцать лет пользовался сам и считал её честной, потому что был покупателем.
— Хорошо, — сказал я.
Хозяин кивнул на ведро.
— Воды-то принеси. Прачка ждёт.
Я поднялся по лестнице, и на верхней ступеньке, где из прачечной уже тянуло щёлоком, остановился и посмотрел на свои руки. Руки были целы. На левой, у большого пальца, темнела полоска от олова, и я вытер её о полу шинели, хотя олово так не сходит.
***
Софья пришла в понедельник, к обеду, когда в трактире сидели одни извозчики.
Она села через стол, наискось, спиной к стене, и чаю не взяла. Половой подошёл, постоял и отошёл, потому что с прачки за погреться не берут, если она не ест. На ней был прежний серый платок и чужая кацавейка, великоватая в плечах.
— Руки целы? — спросила она.
Я посмотрел на свои руки, лежавшие на столе по обе стороны от миски, и она это увидела.
— Я про работу, — сказала Софья. — Вы без верстака третий день. Некоторые без верстака начинают резать на коленке и режут себе ногу.
— Целы.
— Хорошо. — Она сунула руку в кацавейку и выложила на стол узелок, меньше давешнего. — Жила. Полвершка, больше не дали. Камней нет, на той неделе будут.
Я убрал узелок, не развязывая.
— Мальчишка часовщиков приходил, — сказала Софья. — Ко мне, к кочегарке. Как нашёл, не знаю, я его не спрашивала. Спрашивал, куда вы делись и можно ли ему к вам. Я сказала, нельзя. Он спросил, почему. Я сказала, потому что паяльщик так велел.
— И что он?
— Сказал, тогда сам будет резать. На обрезках. — Она посмотрела на свои руки. — Показал мне, три гнезда на кости, вот такие. Криво. Я ему сказала, что криво, и он пошёл переделывать.
Последний раз я видел его у двери мастерской, и смотрел он тогда на меня исподлобья. Забрал я у него, выходило, верстак с мастером, а оставил штихель и три гнезда, которые он теперь ставил сам и криво. Софья смотрела на извозчиков у двери, и по тому, как она на них смотрела, я знал, что главное она ещё не сказала и скажет, когда извозчики уйдут. Они ушли минут через пять, громко, с полотенцами на шее, и половой пошёл за ними закрывать дверь.
— Про вас спрашивают, — сказала она.
— Знаю.
— Откуда?
— Хозяин сказал. Человек в чуйке, стриженая борода. Здоров ли, не кашляет ли.
Софья помолчала.
— Значит, у хозяина тоже, — сказала она. — Это три места. Знахарка — в субботу, к ней пришла женщина, купила от кашля и заодно, между делом, спросила, не бывал ли у неё молодой паяльщик, что у часовщика сидел. Не приходил ли за мазью. Паяльщики, мол, жгутся, а ожог зимой долго не сходит. Знахарка сказала, не бывал. Женщина сказала, и слава богу.
— А второе?
— Бани. Мужик спросил банщицу, моется ли тут паяльщик и каков он телом. Чистый ли, без болячек. Будто бы в артель его берут, а в артель с болячкой не берут, чтоб другим не передал. — Софья сложила руки на столе, пальцы в пальцы. — Банщица ему сказала, что мужское отделение не её, и что если ему надо смотреть мужиков голыми, то это в другое место. Она мне это рассказывала и сама смеялась.
— А вам смешно?
— Мне? — Софья посмотрела на меня прямо. — Я думаю, кто у меня мастера торгует.
Вот так. Не кто ищет беглого, а кто торгует мастера. Для неё за три дня ничего не изменилось. Был паяльщик, у которого метод, была её четверть, было «потом», которое уже наступило. И вот кто-то третий ходит по её дворам и смотрит её товар.
— Так спрашивают, когда берут насовсем, — сказала Софья. — Работника в дом, в свою мастерскую. Или девку в услужение, в хороший дом. Сперва про здоровье, потом про норов. Про цену в последнюю голову. Им цена неважна, им важно, чтоб не хворал и чтоб надолго.
— Или лошадь на ярмарке.
— Лошади в зубы смотрят. — Софья не улыбнулась. — А про зубы никто не спрашивал.
Спрашивали, впрочем, почти обо всём остальном, от кашля до того, на чём он спит. Ни разу не спросили, что он умеет, сколько берёт и к кому ходит. Покупатель мастера сперва спросил бы, какой он мастер. Этим было всё равно, какой. Им было надо, чтобы он был цел.
У нас на приёмке первым делом смотрели упаковку. Содержимое проверяли потом, а сперва целость короба: нет ли вмятин, не мокрый ли угол, не надорвана ли лента. Внутрь лезли уже на своей стороне, дома. Двенадцать лет я обходил поддоны с этим вопросом, цел ли короб, и ни разу мне не пришло в голову, каково коробу.
— Узнать бы, чьи они, — сказала Софья.
— Не надо.
— Мне надо. Если кто-то наверху прознал, что внизу есть мастер без рода и что его можно взять за так, пока он без угла, — это мне надо знать раньше, чем он возьмёт. — Она говорила ровно, как про жилу. — Потом будет поздно. Вас не спросят.
— Это не покупатель.
— Все покупатели. — Софья наклонила голову. — А кто?
Я не ответил, и она подождала ровно столько, сколько ждала в прошлый раз под навесом, и так же, как в прошлый раз, ждать перестала.
— Хорошо, — сказала она. — Не скажете. Тогда вот что скажу я. Кто спрашивает, здоров ли, тот не торопится. Кто торопится, тот хватает, а потом смотрит, что схватил. Эти смотрят сперва. Такие ждать умеют. И денег не жалеют: знахарке за мазь от кашля отдали вдвое, она мне показывала монету.
— Какую?
— Двугривенный. Старый, стёртый. — Софья поняла, о чём я, раньше, чем я договорил. — Не как ваш гривенник. Эти не новыми платят.
Это я запомнил. Гривенник был светлый, с острым ребром и целым орлом, прямо с монетного двора, и его положили за погляд на кость. Двугривенный был стёртый, внизу такие ходят годами. Одни пришли сверху и смотрели вещь, другие пришли откуда-то сбоку и расспрашивали о теле. Имени не спросил никто, а ведь любой пристав с него бы и начал.
— Маляр пьёт? — спросила Софья.
— Не видел.
— Посмотрите. — Она встала и затянула платок. — Я теперь до четверга. Или до пятницы.
Она пошла к двери мимо стойки, и у стойки, не останавливаясь, взяла с блюдца два куска сахару, которые половой держал для чайных, и один положила себе в кацавейку, а второй, вернувшись на шаг, мне в миску, прямо в щи.
***
Маляр вернулся поздно, когда в подвале уже опустили все рогожи, и принёс с собой полштофа.
Полштофа он держал за горлышко, бережно, как держат вещь, за которую ещё не расплатились. Прошёл мимо хозяина и старика с коробками и остановился у моей рогожи.
— Не спишь?
— Не сплю.
— Будешь? — Он качнул полштофом. — За стены. Мне сегодня потолок сдали, у купчихи, с лепниной, полтора рубля. Хозяйка довольна осталась.
— Не буду.
— Ну и ладно. Мне больше. — Он постоял ещё, покачиваясь с пятки на носок, и я лежал и ждал, спросит он или нет. Спрашивать он не стал. Сказал: — Будь здоров, паяльщик. — И ушёл к себе за рогожу.
Это он говорил мне каждый вечер десять вечеров подряд, «будь здоров» или «спокойной ночи», как придётся, и я ни разу этих слов не слышал. Сегодня я их слышал. Полштофа внизу стоит копеек сорок, а у маляра третий день не было на хлеб. Потолок у купчихи тоже мог быть. Купчихи внизу водятся, и лепнина у них водится. Я это взвесил, и выходило надвое, а с такой раскладкой товар не отгружают и не бракуют. Его держат на карантине и ждут, пока придут документы.
Старик у своих коробок посмотрел маляру вслед, потом на меня. Он смотрел так каждый вечер. На этот раз он отложил коробку, которую клеил, недоделанную, и прижал её сверху кирпичом, чтобы не разошлась, и лёг.
Ближе к полуночи по лестнице спустились. Шаги были не маляровы и не прачкины: один человек, ступал на пятку, не торопясь. Хозяин у лестницы не спал. Я услышал, как он сел на своём ящике.
Разговаривали тихо, и половину я не разобрал. Разобрал «ночует» и разобрал «зима». Потом звякнуло о ящик, два раза, и в первый раз звук был плоский, а во второй потоньше. Гривенник, стало быть, или два пятака. Хозяин сказал что-то коротко, и я разобрал, что. «Не знаю такого».
— Если узнаешь, — сказал гость громче, чем прежде, так, что было слышно до четвёртого угла, — скажи ему, пусть бережётся. Зима.
Шаги пошли вверх. Я лежал к стене лицом и держал руку в кармане шинели, которой укрывался, и в руке у меня был гвоздь. Держал я его не для дела. Для дела он и не годился.
Хозяин у лестницы долго не ложился. Потом я услышал, как он повернул паяльник на подставке, хотя паять среди ночи ему было нечего.
Второе «не знаю» гость купил на третий день после первого, а не через неделю, и заплатил за него вдвое. По хозяйскому счёту третий раз выходил полтиной, и тогда мне скажут за ночь, если скажут. Мой долг хозяину за эти дни вырос тоже, на сколько, он назовёт потом. Сидел он сейчас там, под лампой, на своём ящике, с гривенником в кармане фартука, и, надо полагать, считал то же, что и я, только с другой стороны прилавка.
Гвоздь был Аглаин, обыкновенный кованый, с квадратной шляпкой, и я носил его с осени, пока не приучился выкладывать на ночь. Сегодня не выложил. Против твари он работал, и работал, я понимал, почему. Порченый сосуд ей не годится, это правило, и стоит это правило на сроке. Тело ей держать трудно, тело у неё сделанное, и держит она его силой, которой хватает ненадолго. Так мне объяснили в ночь после паромобиля, когда я уже своими глазами видел, как это тело искривилось под колесом и пропало. Схватить, довезти туда, где ей надо, и взять кровь она должна за один заход. Заживления ей ждать некогда. Поранился — и она уходит ни с чем, а в следующий раз ищет заново, пусть и быстрее прежнего.
А этим ждать было когда.
Я вынул из-под тюфяка тетрадь Константина и огрызок карандаша. Чистого листа там не было с того вечера, как я восстанавливал чертёж, и я открыл обложку. Изнутри клеёнка была подклеена серой бумагой, и на этой бумаге, в углу, рукой Константина стояла чья-то фамилия с суммой, давно зачёркнутая. Рядом места хватало.
Три слова я написал в столбец, одно под другим, «нет», «цел» и «довезти». Строки к ним напрашивались сами, только прописывать их я не стал: ведомостей за эту неделю у меня и без того хватало.
Против первого стояли двое у флигеля и фраза из дворцового коридора. Этим был нужен не я, а то, чтобы меня не было. Как именно не было — им было всё равно. Им было всё равно, цел ли я.
Против второго стояла тварь, а ей я был нужен целым. Целым и сейчас, пока держится её тело.
Против третьего стояли те, кого я про себя уже звал тихими, по хозяйскому правилу. Им я был нужен целым тоже, но не сейчас, а тогда, когда довезут. Где-нибудь на юге, сказал мне осенью глава магов, люди уже пробуют печать с этой стороны, чужой кровью, и раз печать стоит, выходит у них плохо. Чем заперли, тем и отпирают. Это они знали лучше меня. Потому и не спрашивали, как меня зовут и чья рука: это им было известно. Спрашивали про кашель.
Порежусь — они подождут. Порченый им тоже не годится, правило одно на всех, только срока у них нет, и значит, они сперва вылечат. Позовут лекаря получше, а спать положат на тёплое, потому что камень зимой тянет. Порез до кости заживает недели за три, а дорога на юг, какой бы она ни была, вряд ли короче. Их ничто не торопит, и Рождество из всех нас торопит меня одного.
У нас на складе порча в пути не означала отказа. Короб приходил мятый, и если заказчику товар был нужен, а не просто положен по договору, он не писал рекламации. Он брал брак к себе, чинил, перебирал и ставил в дело, только позже на месяц. Отказывался от брака тот, кому некогда. Тварь была заказчиком, которому некогда. Тихие были заказчиком, которому нужно.
Я повернул гвоздь в пальцах шляпкой вверх. Он был тёплый оттого, что я его долго держал, и на шляпке пальцем чувствовалась насечка от кузнечного молотка. Осенью я считал его лучшим, что у меня есть. Лучшим он и был, только в одной графе из трёх, а графу эту я до сих пор держал за единственную.
Маляр за рогожей захрапел. Хозяин погасил паяльник и лёг, а лампа у лестницы горела на общий керосин, и гасить её никто не собирался.
Их трое. И только один из них хочет, чтобы я умер. И только от одного у меня есть трюк.
Глава 14. Светильники
Пилку я купил на толкучке за две копейки, и за две копейки мне отдали ровно половину пилки. Вторую половину продавец, по его словам, сломал ещё летом о гвоздь в доске, и доску ту давно сожгли, а пилка осталась. Зубья у неё были мелкие и целые, одно ухо с дырочкой уцелело, другое обломилось вместе с куском полотна.
Рамы к ней не было. Раму я выпросил у хозяина из кучи за котлом, где он держал всё, что когда-нибудь пригодится. Сверху там лежали мятые самоварные кожухи и краны без самоваров, а под ними обручи от рассохшейся кадки. Обруч был железный, в два пальца шириной. Хозяин посмотрел, какой я вытащил, и ничего не сказал. Вечером, когда я уже сидел на своих досках, он крикнул от лестницы:
— Обруч запишу!
Разогнуть обруч в скобу я сумел за полчаса, упирая его в кирпич и налегая коленом. Под обломанный край пилки пришлось пробить в полотне новую дырочку, и пробивал я её гвоздём, придерживая пилку на кирпиче и стуча по шляпке хозяйским молотком, который тоже запишут. Потом натянул полотно между концами скобы на двух проволочных петлях и подкрутил, пока пилка не запела под ногтем. Лобзик вышел кривой, вдвое тяжелее тележниковского, и держать его надо было двумя руками. Пилил он, впрочем, не хуже.
Клык лежал на ящике, который мне на время отдал старик из шестого угла. Сам он сидел на полу, спиной к стене, и клеил коробки на коленях, а я работал на его месте под лампой, где было светлее всего, и платил за это, судя по всему, тем, что он мог смотреть. Смотрел он молча, как все десять дней.
С осени клык горел семь раз и не потемнел ни разу. Пилить его я начал с торца, в четверть, по кафедральному расчёту, сделанному ещё тогда, когда у меня был стол у второго окна и лобзик на стене. Кость шла туго, опилки сыпались жёлтые, мелкие, и пахли так, как пахнет в мастерской у зубного врача, куда я в прошлой жизни ходил раз в пять лет и всякий раз зарекался.
Первая пластина вышла толще, чем надо, на волос. Вторая ровно. Третью я запорол у самого конца, пилка ушла в сторону по волокну, и пластина откололась с ущербом в угол. Я отложил её отдельно и посидел, держа её в пальцах. Клыка на пять пластин хватало только в том случае, если пилить в четверть и не портить. Одну я испортил. Значит, либо пятая будет из обрезка, короче прочих, либо её не будет вовсе, и тогда пятый рожок, в спальне, у изголовья, останется при газе.
— Кому режешь? — спросил старик.
Спросил он в первый раз за десять дней. Голос у него оказался низкий и сиплый, будто не для разговора, а для счёта сотен.
— Себе.
— Себе так не режут. — Он провёл пальцем по сгибу коробки и прижал. — Себе режут одну. А ты пятую меряешь.
Я пятую и мерил. Мерил я её по тетради, по развороту в конце, где мелко, без полей, стояли пять рожков и шаги до печей. Под каждым рожком было записано, как высоко он висит, и пятый висел ниже всех. Пластина для него могла быть короче, потому что и свет от него нужен был ближе, у самого изголовья. Выходило, что ущербная третья годится как раз туда, если отпилить отколотый угол и поставить в неё гнёзда погуще.
Этого я старику объяснять не стал. Сам себе я тоже ничего не объяснил, хотя вопрос был тот же самый и задан был в ту же минуту, только без сиплого голоса.
Кому я режу пять пластин под трубу с доброй восьмой сверх дюйма? Трубу эту я мерил полоской бумаги в чужих комнатах, и полоски те вынесли за горловину вместе с мешком, и цифру я теперь держал в голове да на развороте. Заказа не было. Заказчик уехал на воды на рассвете восьмого дня, а от покоев его меня отделяли теперь три версты, опечатанный сундук и одна фраза из коридора. Денег на это никто не давал. Мне самому эти деньги нужны были на хлеб, и полвершка жилы, которые Софья принесла в понедельник, стоили у неё ровно столько, сколько неделя угла.
На складе у нас такое называли работой в запас. Кто-то в цехе вдруг начинал точить детали, которых нет в плане, и точил хорошо, и когда его спрашивали, зачем, он говорил, что пригодится. Иногда пригождалось. Чаще эти детали лежали на стеллаже до инвентаризации, а на инвентаризации их списывали вместе с временем того, кто точил. Я таких мастеров вызывал к себе и объяснял им про оборотные средства. Одного, помню, объяснял дважды.
Четвёртую пластину я пилил, когда хозяин у лестницы положил паяльник и крикнул, что гасит лампу через час и чтобы кто не спит, тот не жёг чужой керосин понапрасну. Я допилил четвёртую при нём. Хозяин дождался, пока пилка замолчит, и подошёл к ящику сам, чего за десять дней не делал ни разу, потому что к нему подходили, а не он.
— Кость, — сказал он, глядя на пластины. — Это ты для чего?
— Для света.
— Для света у нас лампа. — Он постучал пальцем по ящику рядом с пластинами, не касаясь их. — Ты вот что. Режь, коли надо, обруч я тебе записал, молоток запишу. А светить тут не свети. Жёлтое под рогожей видно с лестницы, а с лестницы видно со двора, если дверь открыта. У меня тут шесть углов, и в каждом кто-нибудь не хочет, чтобы про него знали. Мне из-за твоего света сюда никого не надо.
— Я под рогожей.
— Рогожа не доска, — сказал хозяин и пошёл к своей лампе.
Пятую, из обрезка, я оставил на завтра, и ту, короткую, с углом, завернул отдельно, чтобы не перепутать утром.
***
Софья пришла в четверг, как говорила, только поздно, когда в трактире уже зажгли лампы и половой разносил кипяток.
Пластины я принёс с собой, завернув их в носовой платок, и выложил на стол, не разворачивая до конца. Их было пять, четыре ровные и одна короче, с углом, отпиленным наискось, чтобы не было видно, где откололось. На трёх уже была канавка вдоль, неглубокая, по волокну. Канавку я вёл гвоздём, наточив ему острие о кирпич, и гвоздь, как выяснилось, резал кость не хуже часовщикова штихеля, если не торопиться.
Софья посмотрела на пластины, не трогая.
— Пробников столько не надо, — сказала она. — На весь квартал пробник нужен раз в год, я вам говорила. И пробники режут уже, в два пальца. Это что?
— Светильники.
— Кому?
Я не ответил, и она подождала, только на этот раз недолго, и на полдороге перестала ждать и стала считать. Считала она вслух, негромко, и половой у стойки, слышавший за день всё на свете, на неё не обернулся.
— Клык ваш. Его я не считаю. Жила: вершок чистой, вы за него рубль двадцать отдали, он ваш. Полвершка я вам принесла в понедельник. На мосты у вас уйдёт весь вершок и ещё обрезки. — Она дотронулась пальцем до края платка. — Камней у вас два. А пластин пять. Значит, вы у меня попросите ещё три.
— Попрошу.
— Три камня — это три пробника. Пробник уходит за полтину, за шестьдесят, за семьдесят, вы сами видели. Полтора рубля, а то и два. С полутора рублей четверть моя. — Софья подняла глаза. — Вы у меня просите не камни. Вы просите полтора рубля, которые вы не заработаете, и вещь, которую не продадите.
— Почему не продам?
— Потому что вы мне не сказали, кому. Кто продаёт, тот говорит, кому, первым делом, ещё до цены. — Она взяла в руки короткую пластину и повернула её к лампе, так что свет лёг вдоль канавки. — Тот, с медальоном, купил бы. Он приходит к часовщику второй год, у него пальто стёрто до основы, а медальон он держит под пальто. Он бы за такую вещь отдал последнее, потому что её не надо заряжать. Я бы ему её продала за пять рублей. За семь.
— Эта не годится.
— Почему?
— Она под трубу. Под одну трубу, в одном месте, с доброй восьмой сверх дюйма. К другому месту она не сядет.
Сказал я это и тут же понял, что сказал всё. Софья положила пластину на платок, точно на то место, откуда взяла.
Про светильники она знала с ноября. Она выдавала мне жилу по записи на кафедре, она читала мои строки в клеёнчатой тетради на гвозде, «жила, чище пятой таблицы, вершок», и она видела, как я считал шаги в тетради и уходил во дворец с профессорским аршином в кармане. Трубу во всём городе, под которую режут по мерке, она сложила быстрее, чем я успел пожалеть о сказанном.
— Туда вы не пойдёте, — сказала она. — Про вас два дня уже не спрашивают. Ни у знахарки, ни в банях. Я узнавала.
— Это хорошо?
— Это значит, что либо им надоело, либо спрашивать больше незачем. — Софья сказала это так же ровно, как про полтора рубля. — Первое бывает редко.
— Сейчас не пойду.
— А когда?
Этого я не знал. Точнее, знал одно: пойти туда можно будет, когда там будет тот, для кого резано. А когда он будет, сказано было в письме, которое Анна читала в коридоре: к Рождеству. До Рождества мне надо было дожить, а сделать эту вещь до Рождества было нельзя без трёх камней.
— Не знаю, — сказал я.
Софья помолчала. Потом полезла за пазуху, под кацавейку, и выложила на стол рядом с платком перчатку. Мужскую, кожаную, старую, с оторванным большим пальцем.
— От жильца наверху осталась, — сказала она. — Хозяйка отдала на тряпки. Кожа мягкая, тонкая. На пять прокладок хватит, если кроить с умом.
Я смотрел на перчатку. Про прокладки я говорил ей один раз, на кафедре, в тот день, когда вернулся из дворца с полосками, говорил мельком, одной фразой, про краску в три слоя, и она тогда мотала на катушку нитку и не подняла головы.
Двенадцать лет я гордился тем, что помню, кто что сказал на совещании, и мог через месяц повторить поставщику его же слова с датой. Кто что слышал, я не запоминал ни разу. На совещаниях слушал я, остальные ждали своей очереди говорить, и мне в голову не приходило, что бывают люди, которые своей очереди не ждут вовсе, потому что им она не нужна. Одна такая сидела сейчас напротив меня в чужой кацавейке.
— Вы же сказали, что не продам.
— Не продадите. — Софья затянула платок под подбородком. — Камни будут в субботу, три. Запишу их на вашу половину, не на мою. А перчатку никуда не пишу, она на тряпки.
— Почему?
— Потому что вы сами не знаете, зачем режете. — Она встала. — А кто не знает, зачем, у того я хотя бы посмотрю, что выйдет.
Она ушла, не взяв ничего со стойки, а я сидел над платком и собирал пластины обратно, по одной, чтобы короткая легла сверху.
***
Первый светильник я собрал в пятницу, к ночи.
Камней было два, и я взял тот, что был чуть светлее. Хомут вырезал из латунного обрезка, из той же хозяйской кучи, где лежали самоварные кожухи: полоса в палец шириной, длиной на окружность трубы с доброй восьмой сверх дюйма и ещё на два загиба под проволоку. Окружность я считал на ящике, на куске обоев, столбиком, деля на три и одну седьмую и обратно. На подоконнике во дворце у меня выходило то же самое, и сошлось до волоса. Кожу я кроил хозяйским ножом, тем, которым он резал олово, и нож этот тоже, надо полагать, записали, потому что хозяин видел, как я его брал, и ничего не сказал. Перчатка резалась хорошо. Из тыльной стороны вышло три полосы, из ладони ещё две, потоньше, и эти две я отложил под те хомуты, где краска на трубе была, по моей записи, толще. Под хомут легла полоса кожи от Софьиной перчатки, мягкой стороной к трубе, которой здесь не было, и я обернул хомут вокруг черенка хозяйской кочерги, который был примерно той же толщины, чтобы примерить посадку. Сел туго.
Гнёзд на пластине я поставил четыре, редеющих к краю. Мост вышел короче ногтя, от камня до начала канавки, и прижал я его двумя скобками, согнутыми из проволоки. Скобки получились грубее, чем у часовщика. У часовщика их гнули тридцать лет.
Рогожу я опустил. Маляр ещё не вернулся, хозяин у лестницы паял, старик клеил последнюю сотню. Я сел на доски, положил светильник на колени и тронул.
Свет пошёл жёлтый, как у знахаркиного пробника, и побежал по канавке, и гнёзда загорелись одно за другим к краю, и край вышел ярче середины, потому что свету было куда собраться. Рогожа изнутри сделалась жёлтой, с тенью от верёвки поперёк.
Часов у меня не было. Часы были у часовщика, сорок штук, и к часовщику я не ходил. Я считал по старику: сквозь щель у края рогожи было видно, как он кладёт в стопку готовую коробку, и на каждую коробку у него уходило одинаково, потому что сотню он клеил не первый год. Когда в стопке прибавилось двадцать семь коробок, мост был тёмный. На сорок первой хозяин у лестницы положил паяльник и крикнул, чтобы кто там жжёт, тот не жёг чужой керосин. Керосин тут был ни при чём. Я разжал ладонь, и свет ушёл в кость.
— Сорок одна, — сказал старик из своего угла, не поднимая головы. — Ровно горело.
Считал, выходило, не я один. Коробка у него шла, по моей прикидке, в полминуты, так что светильник продержал минут двадцать, как пробник у часовщика, и мост за двадцать минут не потемнел. Для рожка у изголовья больше и не надо: там свет зажигают, чтобы лечь, а не чтобы читать до утра. Для рожка над конторкой надо больше, и под него пойдёт камень посветлее, если в субботовских Софья выберет такой. Я записал на обложке тетради, под тремя словами, написанными в понедельник, одно число и отдельно, мельче, «конторка — камень светл.», и тут же зачеркнул «светл.», потому что выбирать мне было не из чего.
Потом я лежал к стене лицом, а светильник держал в руке, и вопрос, от которого я отговорился перед стариком и перед Софьей, пришёл ко мне третий раз, уже без свидетелей.
Принц вернётся к Рождеству. К нему можно будет прийти, если к тому времени я буду цел, свободен и если меня пустят по слову, которое он повторил распорядителю дважды. Прийти можно, и сказать можно всё, что я уже говорил ему в покоях на седьмой день после круга, про кровь, про меч и про то, кто на очереди. Я всё это уже говорил, и говорил, по-моему, хорошо. Он слушал, загибал пальцы и отвечал, что держится в седле как мешок с овсом и зажигает свечу с третьего раза. Словам он не поверил. Не поверит и во второй раз, особенно если во второй раз слова будут те же самые плюс ещё одна фраза, из коридора, про то, что его придворный маг, воспитатель его и его отца, велел меня убрать.
Такое приходит не с просьбой. У нас на складе с просьбой к директору не ходили вовсе, ходили с образцом. Образец ставят на стол, и пока директор вертит его в руках, говорить почти ничего не надо, потому что вещь говорит за тебя и спорить с ней труднее, чем с тобой. Бумагу можно отложить. Человека можно не дослушать. Вещь, которая горит у тебя в руке без газа и без спички, отложить трудно, и ещё труднее не спросить, кто её сделал и зачем.
Приходить надо с чем-то в руках. Эти слова я уже слышал, и сказал их не я, а тот, кто стоял у камня в пещере в ночь перед дворцом, и сказал про другое, про гробницу. Мне это не понравилось, и я повертел это в голове, пока не решил, что слова от этого хуже не стали. Он часто говорил верно. Беда с ним была не в этом.
А вещь в руках у меня была. Её зажжёт человек, который зажигает свечу с третьего раза, и зажжёт с первого, потому что для этой вещи довольно искры, а искра у него есть. Он будет стоять в своих комнатах, при закрытом газе, и свет пойдёт у него в руке, и он спросит, кто это сделал. Была она пока одна из пяти. Остальные четыре пластины лежали без мостов, камни к ним Софья обещала в субботу, и с субботы выходило ещё три вечера работы, если хозяин не погонит меня с его ящиком и светом.
И тут пришла вторая мысль, злая, и я её не прогнал.
Эта самая работа привела меня в тот коридор. Не будь пяти рожков и трубы, которую я поленился промерить сразу, я не поехал бы во дворец мерить её по месту полоской бумаги, не стоял бы в оконной нише с мёртвой мухой на подоконнике и не встретил бы там Анну с туфлями в руках. Я узнал бы про «нет человека — нет проблемы» на день позже, от пристава, или не узнал бы вовсе. Светильники вывели меня из флигеля в подвал под прачечной, в угол за рогожей, к пилке за две копейки, и теперь я лежал в этом углу и собирал их дальше. Работа, от которой всё началось, была единственной, какую я не бросил.
Маляр вернулся под утро, пустой, без полштофа, и лёг не раздеваясь. Старик в шестом углу давно спал. Я завернул светильник в платок и сунул под тюфяк, к тетради, к стене, где лежали остальные четыре пластины, ещё без мостов.
Свет для того, кого нет в городе.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
