Обложка Батя. Ясли Для Героев

Батя. Ясли Для Героев

Дмитрий Окуловский

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Окуловский

Батя. Ясли Для Героев

Глава 1. Дважды покойник

Пожарные говорят: у тебя есть три минуты. Потом дым сделает всю работу за огонь.

Я знал это лучше многих, потому и не стал ждать расчёт. Расчёт ехал откуда-то из-за реки, а третий подъезд нашей девятиэтажки горел здесь и сейчас, и на четвёртом этаже орали дети.

Соседские. Близнецы Стёпка и Сонька, семь лет на двоих по уму и четырнадцать по паспортам. Мать в ночную смену, отец... про отца в нашем дворе вопросов давно не задавали.

— Куда, мужик?! — крикнул кто-то из толпы, когда я перемахнул через ленту.

— За молоком, — ответил я и нырнул в дым.

Сорок пять лет, две войны, три контузии и одно колено, которое предсказывало погоду точнее любого синоптика. Не самый подходящий набор для подвигов. Зато лестницу этого подъезда я мог пройти с закрытыми глазами — что, собственно, и требовалось, потому что глаза в таком дыму штука бесполезная.

Детей я нашёл в ванной. Правильные дети — мокрые полотенца, закрытая дверь, всё как я им на дворовых посиделках рассказывал, когда их мамка просила «занять мелких». Занял, выходит, не зря.

— Дядь Матвей! — Сонька вцепилась мне в шею так, что позвонки хрустнули.

— Тихо, боец. Дышим в тряпку, глаза закрыли, едем вниз.

Вниз мы доехали. Я вытолкнул обоих в руки пожарному — расчёт всё-таки добрался — и уже стоял одной ногой на улице, когда наверху что-то лопнуло.

Знаете, что самое обидное? Не боль. Боли я как раз почти не почувствовал — перекрытие рухнуло быстрее, чем нервы успели доложить обстановку. Обидно было другое: за сорок пять лет я так и не завёл своих детей. Всё чужих таскал — из-под обстрелов, из речки, вот теперь из огня. А своих — не успел. Жену схоронил рано, второй раз не женился, и в графе «кто оплачет» у меня значился разве что участковый.

С этой мыслью я и умер.

По крайней мере, так мне казалось.

* * *

— Папа! Папа, вставай! Ну пожалуйста!

Меня трясли. Настойчиво, с подвыванием, маленькими руками — и почему-то за плечо, которого у меня уже не должно было быть.

Я открыл глаза.

Потолок. Деревянный, балочный, в трещинах побелки. По балкам ползли синие языки пламени — не жёлтые, не рыжие, а именно синие, как газовая конфорка, — и от этой картины у меня внутри что-то нехорошо сжалось. Дважды за одну ночь гореть заживо — это перебор даже для моего везения.

— Папочка!

Девочка. Лет семи, босая, в ночной рубашке, зарёванная. Русые косички растрёпаны, глазищи в пол-лица. Трясёт меня и подвывает.

Я никогда в жизни её не видел.

И она называла меня папой.

— Дом горит! Варя сказала тебя будить, а ты не встаёшь, а Митька воду носит, а она не тушится!

Так. Разбор полётов потом. Сначала — пожар.

Я рванулся с кровати — и чуть не заорал. Тело слушалось, но было чужим. Не в смысле «затекло», а вообще чужим: руки не той длины, вес не тот, и под рёбрами жгло так, будто я проглотил паяльник. Причём жгло не от дыма — изнутри. Как будто в грудной клетке кто-то развёл собственный маленький костёр и теперь усердно подкидывал дров.

— Папа, ну быстрее!

— Иду, солнце. Иду.

Слово «солнце» вылетело само. Как и то, что я, не глядя, подхватил девочку на руки именно так, как она привыкла, — под колени и к плечу. Тело помнило. Тело знало эту девочку тысячу лет.

Алёнка. Её зовут Алёнка. Младшая.

Откуда я это знаю — вопрос десятый. В коридоре трещал огонь, и синие языки тянулись по стенам как-то неправильно, против сквозняка, будто их кто-то вёл. Навстречу выскочил пацан лет двенадцати с ведром — мокрый, чумазый, злой.

— Батя! Оно не тушится! Я три ведра вылил — ему хоть бы что!

Митька. Средний. Дрался в школе на той неделе, пришёл с фингалом, врал, что упал.

Голова услужливо подкидывала мне чужие воспоминания, как заботливая тёща — салаты. Я не сопротивлялся. В горящем доме привередничать не приходится.

— Где Варя?

— Ставни открывает! Сказала, через двор уходить!

— Молодец Варя. На выход, боец. Сестру взял — и бегом.

Я сгрузил ему Алёнку, а сам обернулся к огню.

И вот тут случилось странное.

Огонь смотрел на меня.

Не спрашивайте, как пламя может смотреть. Может. Синие языки качнулись в мою сторону — все разом, как стрелки компасов к магниту. И жжение под рёбрами рвануло вверх, к горлу, в ответ. Родственные души встретились, чтоб их.

Я вдруг понял — не головой, чем-то другим, — что этот пожар не с проводки начался. Он начался с меня. Вот эта печка у меня в груди ночью полыхнула, плеснула через край — и дом занялся. И если сейчас печку не закрыть, то следующей плеснёт так, что тушить будет уже нечего. И некому.

— А ну иди сюда, — сказал я огню.

С огнём я разговариваю нечасто. Но тут случай был особый: он послушался.

Я потянул — так же не головой, а тем самым нутром, где жгло, — и синее пламя поползло со стен обратно. Ко мне. В меня. Ощущение — как глотать кипяток вёдрами: слёзы из глаз, в ушах звон, колени врозь. Я стоял посреди коридора собственного горящего дома, втягивал в себя пожар и матерился сквозь зубы так, что покойный старшина Гнатюк поставил бы мне зачёт автоматом.

Последний язычок втянулся под рёбра. Печка внутри булькнула, поворочалась — и притихла, как перекормленный кот.

Стало темно и тихо. Только доски потрескивали, остывая.

Я сполз по стенке на пол и минуту просто дышал. Дышать было приятно. Рекомендую всем, кто умер дважды за одну ночь.

— Батя?.. — Митька стоял в дверях с Алёнкой на руках и смотрел на меня так, будто я при нём голыми руками остановил поезд. — Ты чего сделал-то?

— Проветрил, — сказал я. — Не заходить. Полы горячие.

* * *

Утро я встретил во дворе, на лавке, с мокрым полотенцем на шее и с полной головой чужой жизни.

Звали меня теперь Матвей Петрович Сокольцев. Сорок пять лет. Штабс-капитан пограничной стражи в отставке — нога, ранение, благодарность в приказе и пенсия, на которую можно прожить, если не есть. Вдовец. Жена, Анна, погибла шесть лет назад на службе, при прорыве. Трое детей: Варвара, семнадцать. Дмитрий, двенадцать. Алёна, семь.

Совпадений было столько, что я даже не удивлялся. Тоже Матвей. Тоже сорок пять. Тоже отставник, тоже вдовец, тоже граница. Только у того Матвея были дети, а у меня — не случилось. Судьба, видимо, решила, что нечего добру пропадать, и переселила меня в ближайшую подходящую тушку. Спасибо, что не в кота.

А тушка, между прочим, умирала. Это я тоже теперь знал — из обрывков последних дней Сокольцева: жар, ломота, лекарь, разводивший руками, слово «выгорание», которое соседка произносила шёпотом и крестясь. Что-то проснулось в этом теле, чему просыпаться было не положено, и жгло его изнутри, как свечку с двух концов. Мужик держался неделю. Этой ночью должен был догореть.

Вместо него в тело заехал я — и печка почему-то заткнулась. Точнее, не заткнулась, а... признала. Другого слова не подберу.

Заодно память тела подбросила и менее приятную арифметику. Пенсия — двенадцать рублей в месяц. Долг лекарю за прошлую зиму — сорок. Крыша, которая текла ещё до пожара, а теперь, после ночных художеств, дышала на ладан вместе с половиной коридора. Я мысленно построил эти цифры в шеренгу, посмотрел на них командирским взглядом. Цифры не испугались.

— Пап. — Варя села рядом на лавку и протянула кружку. Отвар, травяной, горький. Семнадцать лет, а глаза взрослые, усталые — такие глаза бывают у старших детей, на которых рано упал дом. — Как ты?

— Жив. Против ожиданий.

— Это не смешно.

— А я и не смеюсь.

Она помолчала, ковыряя заусенец. Потом сказала тихо, не глядя:

— Это ведь был дар, да? Ночью. Митька рассказал, как ты... втянул. Пап, так не бывает. Дар просыпается у подростков. В четырнадцать, в пятнадцать. Меня проверяли в четырнадцать — пусто. Тебе сорок пять. У взрослых он не просыпается. Никогда. Вообще никогда, понимаешь?

— Значит, я особенный, — сказал я. — Мамка твоя всегда так говорила.

Я понятия не имел, что говорила её мамка. Но по тому, как у Вари дрогнули губы — почти улыбка, почти слёзы, — попал.

— Дурак ты, пап, — сказала она совсем по-взрослому. — Особенных — их знаешь, куда забирают?

Договорить она не успела.

У калитки остановилась бричка. Казённая — это было видно по гербу на дверце и по тому, как резво из неё выбрался господин в тёмно-зелёном мундире. За ним — двое нижних чинов с карабинами. Карабины мне не понравились сразу: стволы смотрели вниз, но руки лежали правильно, по-рабочему.

— Сокольцев Матвей Петрович? — Мундир сверился с бумагой. Молодой, лет тридцати, усики щёточкой, на лице казённая скука. — Пристав губернского Приказа по делам одарённых, Клюев. Поступил сигнал о ночном возгорании изнаночной природы. Обязан провести замер.

— Проводите, — сказал я. — Только детей в дом отправлю.

— Дети пусть остаются, — сказал Клюев, и скука на его лице чуть подвинулась, освобождая место чему-то профессиональному. — При несанкционированном выбросе первично проверяются несовершеннолетние. Взрослых замерять смысла нет — сами понимаете.

Я не понимал, но кивнул с видом человека, который сам кого хочешь замерит. Клюев достал из футляра штуковину — латунный компас-переросток с хрустальной серединкой. Внутри хрусталя дрожала стрелка, тонкая, как волос.

К Митьке. Стрелка шелохнулась и легла на место. Пусто.

К Алёнке — та спряталась за Варю и следила за штуковиной одним глазом. Пусто.

К Варе. Стрелка качнулась — у меня ёкнуло — и снова легла. Пусто.

— Странно, — сказал Клюев без выражения. — Выброс зафиксирован мощнейший, полгорода приборы засветил. А источника нет.

— Может, приборы врут, — предположил я.

— Приборы не врут, — сказал Клюев и, зевнув, повёл своим компасом в мою сторону. Чистая формальность, для протокола, взрослых-то замерять смысла нет...

Стрелка встала дыбом.

Не качнулась. Не задрожала. Встала вертикально, упёрлась в хрусталь, и хрусталь запел — тонко, противно, на одной ноте, как стакан, по которому возят мокрым пальцем. Потом внутри что-то щёлкнуло, и по хрусталю побежала трещина.

Клюев смотрел на прибор. Потом на меня. Потом опять на прибор. Скуку с его лица смыло начисто, и под ней обнаружился обычный молодой парень, который очень хочет оказаться где-нибудь в другом месте.

— Этого не может быть, — сообщил он мне доверительно.

— Согласен, — сказал я. — Давайте разойдёмся и забудем.

— Вам... — Он сглотнул и полез во второй футляр, побольше. — Вам сорок пять лет. Взрослое пробуждение. Такого не было... не было...

— Тысячу лет, — тихо сказала Варя за моей спиной.

— Именно! — Клюев выдернул из футляра предмет и уронил, поймал у самой земли. Кованый обруч, тускло-серый, шириной в ладонь, с клеймом Приказа. Даже на вид тяжёлый и на редкость поганый. — По уложению... статья сорок первая... неучтённый одарённый до выяснения... обязан быть ограничен в даре посредством подавляющего браслета...

Нижние чины за его спиной сняли карабины с плеча. Пока просто в руки. Пока.

— Не сметь! — Варя рванулась вперёд, и я едва успел поймать её за локоть. — Вы что, не понимаете?! Браслет глушит дар в тело! Подростки выдерживают, у них канал гибкий! Ему сорок пять! Дар только проснулся, он нестабильный! Наденете браслет — к вечеру он сгорит изнутри! Вы его убьёте!

Клюев переступил с ноги на ногу. По лицу было видно: он и сам это знает. И знает, что я знаю. И что в уложении про сорокапятилетних не написано ни строчки, потому что тысячу лет было не нужно.

За его спиной сопели нижние чины. За моей — стояли трое детей, которых я знал одну ночь и которых, выходит, уже никому не собирался отдавать.

— Порядок один для всех, — сказал Клюев и шагнул ко мне с браслетом наперевес.

Печка у меня под рёбрами открыла один глаз.

Глава 2. Уложение против бати

Клюев шёл на меня с браслетом наперевес и глаз не поднимал. Правильно делал. Я бы на его месте тоже не поднимал.

— Статья сорок первая, говорите, — сказал я. — А дальше?

Он сбился с шага.

— Что — дальше?

— Дальше-то читайте. Вы её на чин сдавали, статью эту. Наизусть. Примечание второе, ну?

Судя по лицу, учил он её одну ночь, аккурат перед экзаменом, и с того дня в уложение не заглядывал. А я вот заглянул. Полчаса назад, пока дети таскали из дома уцелевшее барахло. У покойного Сокольцева на полке стояла толстенная книжища «Уложение о даре» — между лечебником и святцами, вся в закладках. Военный человек без устава жить не умеет. Даже в отставке. Даже, как выяснилось, после смерти.

— Примечание... — Клюев наморщил лоб. Честно наморщил, старательно.

Я процитировал сам:

— «Ограничение дара не применяется, буде оно создаёт прямую угрозу жизни неучтённого, до освидетельствования лекарем Приказа». Лекарь у вас где? В бричке? Нет у вас лекаря. Значит, едем к лекарю. Все вместе, культурно, железо убираем. И побыстрее, а то я нервничать начну. Мне нельзя — сами видели, что от меня с приборами делается.

Приборы тут были ни при чём, врал я безбожно. Печка под рёбрами спала и на казённые железки ей было плевать. Но Клюев-то этого знать не мог.

Он посмотрел на браслет. Потом на своего помощника — тот держал треснувший детектор на вытянутых руках и явно мечтал его кому-нибудь передать. Потом на Варю. Варя смотрела так, что я бы на месте пристава оформил себе отпуск.

— Под подписку, — выдохнул Клюев. — Явка в Приказ, завтра к девяти.

— К восьми. Раньше начнём — раньше вы от меня избавитесь.

Вот тут он впервые за утро глянул мне в глаза. С надеждой.

* * *

Губернский Приказ по делам одарённых сидел в бывшем купеческом особняке. Снаружи — колонны и лепнина, внутри — столов двадцать, и за каждым по человеку, который моего вопроса решать не хотел ни за какие деньги.

К полудню я обошёл пятерых. Схема у всех была одна: чиновник слушает, бледнеет, говорит «минуточку» — и уносит мою папку куда-то наверх. Возвращается папка потолстевшей. Чиновник — постаревшим.

Загвоздка была дурацкая до смешного. По уложению всякого новопробуждённого положено учесть, обучить и поставить на довольствие. Хорошо. Только всякий новопробуждённый в этом мире — подросток, и все бумаги под это заточены. Бланки, нормы, анкеты. В графе «попечитель» мне предлагалось вписать родителей.

— Пишите «сирота», — сказал я шестому. — Круглый. Сорока пяти лет от роду, обоих родителей схоронил ещё при прошлом государе.

Шестой не засмеялся. Шестой послал за начальством.

Начальство пришло после обеда. Статский советник Пузырёв: бакенбарды, живот, и во взгляде — два года до пенсии. Такие взгляды я знал по интендантской службе. Человек с таким взглядом не хочет ничего. Вообще ничего, кроме тишины.

Он сел напротив, сложил руки на животе.

— Случай ваш, Сокольцев, беспрецедентный.

— Да прецедентный. Один был. Тысячу лет назад.

Пузырёв поморщился — будто я ему в кабинете выругался.

— Сказки это, милостивый государь. Сказки. Так или иначе: до указаний из столицы сидите здесь, под надзором. Вопрос с вашим... — слово «обучением» он выговорил как диагноз, — обучением будет решаться долго. Месяцами. Канцелярия, запросы...

— Годится, — говорю. — Тогда оформляйте содержание по надзору. Статья шестьдесят третья: квартирные, кормовые, на меня и троих иждивенцев. Я под надзором Приказа? Под надзором. Вот Приказ меня и содержит, так у вас же и написано.

Бакенбарды дрогнули. Обе.

— Позвольте. Шестьдесят третья писана для задержанных...

— А я кто? Подписка о невыезде — вон, в папке лежит, свеженькая. Задержанный одарённый и есть. Так что либо отпускайте, либо содержите. Либо, — я подался вперёд, — решайте вопрос с академией быстро, и я перестану портить вам отчётность. Выбирайте, мне любой вариант нравится.

Он молчал долго. Что-то в нём боролось — и я даже знал, что с чем: с одной стороны, прецедентов нет, с другой стороны, вот он я, сижу у него в кабинете, и я хуже любого прецедента.

— Где служили? — спросил он наконец.

— Пограничная стража. Двадцать лет.

— Оно и видно. — Пузырёв вздохнул и потянулся за пером. — Пограничники... Вы же и на том свете с интендантов довольствие стрясёте.

— Уже, — сказал я. — Стрясаю вот. Прямо сейчас.

Перо скрипнуло. Победа была маленькая, рублей на двадцать в месяц, но дыру в семейном бюджете она затыкала. А большего мне сегодня и не требовалось.

* * *

В коридоре меня поймали за рукав.

Старичок. Маленький, сухонький, мундир вытертый до блеска и без единого знака различия, пальцы в чернилах — по самые костяшки, похоже, годами. Такие заводятся в архивах и живут там дольше самих архивов.

— Господин Сокольцев? — Он оглянулся. Раз, другой. — Христом-богом... руку покажите.

— Гадаете, что ли?

— Архивариус я. Сорок лет при бумагах.

И ухватил мою ладонь. Цепко так, неожиданно для его комплекции. Повернул к свету, всмотрелся. Смотреть там было не на что — ладонь как ладонь, мозоли, шрам от осколка семнадцатого года. Но старичок глядел, как в письмо.

— Жжение под рёбрами, — забормотал он. — Так?.. По ночам — серое место снится. И огонь слушается, хотя дар-то у вас не огненный, нет, не огненный...

Я аккуратно забрал руку. Спина у меня почему-то похолодела — про серое место я старичку не рассказывал. Я про него вообще никому не рассказывал.

— А дальше что будет, дед?

— А дальше... — глазки у него заслезились. — Как тысячу лет назад, вот что. Всё — как тогда. Я же читал, в старых описях, их никто не открывает, а я читал... Он ведь тоже взрослый был. Тоже служилый. Вдовец тоже, и тоже...

— Аристарх Иваныч! — гаркнули из глубины коридора. — Опять посетителей пугаете?!

Старичка как ветром сдуло. Только успел сунуть мне что-то в ладонь — маленькое, твёрдое — и зашаркал прочь, втянув голову, ни дать ни взять школьник, застуканный у чужого варенья.

Я разжал пальцы.

Пуговица. Медная, старая, стёртая почти в блин. На ней выдавлено: знамя на древке, а вокруг древка — нити. Сплетённые, вроде косы.

В приметы я не верю. Но пуговицу убрал во внутренний карман, к документам. Так, на всякий случай. Пуговицы от незнакомых архивных дедов, знаете ли, на дороге не валяются.

* * *

Дома — точнее, в той половине дома, что уцелела, — пахло щами и жжёной доской. Варя командовала переездом. Узлы, корзины, посуда в стружке; Митька таскал, Алёнка помогала — то есть сидела на самом большом узле и стерегла, чтоб не убежал.

— Ну? — Варя вытерла руки о передник. И встала, как ротный перед докладом. Семнадцать лет девке, а взгляд такой, что докладывать хочется по форме.

— Переезжаем в губернский город. Квартира казённая, довольствие выбил. Митьке — школа приличная, а не наша.

Из-под узла донёсся стон глубокого горя.

— Тебе — курсы. Какие сама выберешь.

— А тебе что? — спросила Варя.

— А мне — ждать, что столица решит.

Она села на лавку. Помолчала, ковыряя заусенец.

— Пап. Соседки шептались утром. Я слышала. Говорят, взрослых с даром в старину не учили. Их... ну. От греха. Говорят, дар в возрасте — это уже не человек, а сосуд. Что в него с изнанки кто-то вселяется.

Молодцы соседки. Почти в яблочко, между прочим, — вот что самое неприятное.

— Варь. Посмотри на меня.

Посмотрела.

— Я на сосуд похож?

— Ты на батю похож, — тихо сказала она. — Больше, чем раньше, если честно. Ты до болезни тише был. Мимо смотрел. А теперь смотришь — и видишь.

Вот тебе и вся конспирация. Взрослому можно голову морочить годами, он сам себе всё объяснит и сам себя успокоит. А эти — носом чуют.

— Болезнь, — сказал я, — меняет человека. Сама чуть помирать соберёшься — тоже начнёшь и смотреть, и видеть. Не советую только. Иди лучше щи спасай, выкипят.

Ужинали на узлах, из одной кастрюли на всех. Митька выторговал право забрать в город рогатку и коллекцию «изнаночного стекла» — оплавленные камушки с пустырей, где когда-то латали старые прорывы. Пацаны их меняют, копят, дерутся за них. Алёнка потребовала гарантий: на новой квартире ей полагается своё окно, и чтоб подоконник. Про подоконник было отдельно и трижды.

Варя молчала и подкладывала мне мясо. Всё лучшее из кастрюли, по кусочку, не спрашивая.

Сорок пять лет прожил. Умер дважды. А вот так вот, из одной кастрюли, со своими — это у меня, выходит, впервые.

— Бать. — Митька дожевал и прищурился. Хитро так, издалека. — А в городе покажешь, как ты огонь втянул? А то пацаны говорят — вру. Сенька вообще говорит...

— Не покажу.

— Ну ба-а-ать...

— Боец. Запомни на всю жизнь: козыри не показывают. Козыри предъявляют. Один раз. Когда сдавать уже некуда.

Митька завис — было слышно, как скрипят шестерёнки. Варя фыркнула в кружку. Алёнка, которая уже засыпала у меня под боком, сонно уточнила:

— А мне покажешь?

— Тебе покажу. Ты — своя.

* * *

Телеграмму принесли в десятом часу, дети уже спали.

Посыльный был не почтовый. Казённый, при палаше, и расписаться заставил дважды — в книге и на отрывном корешке. Я вскрыл бланк у свечи.

«ГУБЕРНСКИЙ ПРИКАЗ ТЧК ДЕЛО СОКОЛЬЦЕВА М П ИЗЪЯТЬ ИЗ ПРОИЗВОДСТВА ТЧК ПОИМЕНОВАННОГО ДОСТАВИТЬ ИМПЕРАТОРСКУЮ АКАДЕМИЮ ОДАРЁННЫХ СОКОЛИЙ ОСТРОВ НЕМЕДЛЯ ТЧК СОПРОВОЖДЕНИЕ ОСОБОЕ ТЧК ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЛИЧНАЯ ТЧК ПОДПИСЬ НРЗБ КАНЦЕЛЯРИЯ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА»

Перечитал. Ещё раз перечитал.

Месяцами, говорил Пузырёв. Канцелярия, запросы, согласования. Ага. Бумага обернулась за день — через всю империю, туда и обратно, с подписью конторы, от одного упоминания которой у губернских делается икота.

Кому-то наверху я был интересен. Очень. А это, по всему моему пограничному опыту, самая поганая из возможных диспозиций: когда ты интересен людям, которых сам в глаза не видел.

— «Сопровождение особое», — сказал я свече.

Свеча мигнула. Комментировать не стала.

Доставляют, если кто не знает, двумя способами: под охраной и под конвоем. Со стороны не отличишь — выясняется только на месте, по тому, куда смотрят стволы.

Печка под рёбрами шевельнулась во сне. И на секунду — на одну секунду, я потом себя убеждал, что померещилось, — мне почудилось: где-то очень далеко, за серой мутной пеленой, кто-то поднял голову. И посмотрел в мою сторону.

Утром я побрился, надел мундир без погон — Варя вычистила его с вечера, не спрашивая зачем, — и сказал детям, что еду устраиваться на новую службу.

Врал, конечно.

На службу не едут. На службу забирают.

Глава 3. Ясли

«Сопровождение особое» оказалось поручиком по фамилии Гронский и двумя молчунами в штатском, которые за трое суток пути произнесли на двоих слов восемь. Я считал.

Ехали поездом, потом паромом. Стволов на меня никто не наставлял, но и в тамбур покурить я выходил не один. Значит, всё-таки конвой. Вежливый — но конвой. Ладно, запомним.

Соколий остров вырос из тумана под утро. Сначала я решил, что это скала. Потом — что крепость. И только когда паром подошёл ближе, понял: и то и другое сразу, и ещё сверху город. Стены росли прямо из гранита, без шва — не поймёшь, где кончился остров и началась кладка. Над стенами торчали башни, над башнями — шпили, и на самом высоком трепалось знамя. Против ветра трепалось, между прочим. Ветер с моря, знамя — к морю.

— Академия питается от острова, — сказал Гронский, заметив мой взгляд. Первая его фраза за сутки. — Остров... не совсем обычный.

— Догадываюсь. Обычные острова в наше время никому не нужны.

Он покосился на меня и убрал усмешку куда-то за воротник.

На пристани нас ждали. Не оркестр, конечно, — служитель в сером и подвода. По дороге наверх я насчитал трое ворот, у каждых — караул, и караул этот стоял не для красоты: у старшего на каждом посту глаза были рабочие. Такие глаза я знал. Люди, которые видели тварь ближе двадцати шагов, смотрят потом одинаково — что на границе, что здесь.

Серьёзное место. Детишек тут не просто учили.

Тут держали рубеж.

* * *

Зал испытаний был круглый, с амфитеатром, и амфитеатр — вот радость-то — оказался заполнен. Сентябрь, набор, замеряли новичков. Полторы сотни подростков в новеньких мундирчиках глазели вниз, на постамент, где очередной четырнадцатилетний прикладывал ладонь к камню.

Камень оценки выглядел как валун, в который вплавили грозу. Тёмный, гладкий, а внутри что-то ворочалось и вспыхивало. Приложил руку — над камнем загорается цифра. Грань. У пацана передо мной вспыхнула тройка — трибуны одобрительно загудели, где-то взвизгнули. Тройка на старте, как мне уже растолковал по дороге разговорившийся Гронский, — это будущий офицер гвардии, не меньше.

— Сокольцев, Матвей Петрович! — выкликнул распорядитель. Сверился с бумагой. Ещё раз сверился. — Год рождения... кхм.

И трибуны увидели меня.

Сначала стало тихо. По-настоящему тихо, как перед артналётом. Потом кто-то хрюкнул. Потом амфитеатр грохнул — весь, разом, сто пятьдесят глоток.

— Это чей дедушка?!

— Внучка привёз, дедуль? А сам-то куда?!

— Господа, у нас новый завхоз!

Я шёл к постаменту не торопясь. Строевым, как на плацу. Пусть ржут — смех, он как патроны, у любого магазина есть дно. А вот спина у меня прямая, и её на всех хватит.

— Руку на камень, — распорядитель старался на меня не смотреть. Неловко ему было. За меня, надо полагать.

Положил я руку.

Камень был тёплый. Живой почти — под ладонью толкнулось, как сердце у пойманной птицы. Печка моя под рёбрами заинтересованно повернулась.

Над камнем зажглась цифра. Единица.

И рядом, где у остальных горело слово — «огонь», «лёд», «камень», — у меня мигнуло и погасло. Раз мигнуло. Другой. И встало: «не определён».

Трибуны легли.

— Единичка-а-а!

— Дед-пустышка!

— Тыщу лет ждали — дождались!

Распорядитель что-то писал, багровея. Я руку с камня не убирал — потому что камень меня не отпускал. Честно, не отпускал: тянул, присматривался, ворочался под ладонью, как пёс, который унюхал в кармане сало. И печка моя тянулась в ответ.

А потом слева от постамента полыхнуло.

Не сильно — но заметно. На отдельной колонне, под стеклянным колпаком, лежало кольцо. Старое, тёмное, простое — я бы принял за железное, если б не витрина и не караульный при ней. И вот это кольцо вспыхнуло. Белым. Изнутри. Как уголёк, на который дунули.

Смех на трибунах подавился сам собой.

Караульный у витрины сделал шаг назад. Распорядитель уронил перо. Где-то наверху, в ложе, кто-то встал — я видел краем глаза движение, но разглядывать было некогда, потому что ко мне уже бежали двое служителей в сером.

— Сбой! — крикнул один из них залу, слишком громко и слишком быстро. — Артефакт даёт сбой, господа, реставрация была на той неделе! Просим не обращать внимания!

Руку мою с камня сняли. Аккуратно, но сняли. Кольцо под колпаком гасло — медленно, нехотя, как гаснут угли под утро.

Я стоял и думал про медную пуговицу во внутреннем кармане. Знамя и нити. Пуговица была тёплая. Может, от тела. Может, не от тела — проверять при всех я не стал.

— Ре... результат внесён, — распорядитель справился с голосом. — Грань первая, аспект не определён. Кандидат Сокольцев, пройдите к распределению.

— Кандидат, — повторил я. — Ну, хоть не юнга.

* * *

Ректора звали Мещерский, и кабинет у него был правильный: книги по стенам, карта империи во весь простенок, и ни одной лишней бумаги на столе. По столу вообще много можно сказать о человеке. Этот стол принадлежал человеку, который всё лишнее решает до того, как оно попадёт на стол.

Сам ректор оказался сухим стариком с лицом отставного дипломата — из тех, что улыбаются одними складками у глаз, а глаза в это время работают.

— Садитесь, Матвей Петрович. Чаю?

— Не откажусь. Трое суток казённого кипятка — начинаешь ценить заварку.

Он усмехнулся складками. Налил сам, не вызывая никого, — отметим.

— Итак. Взрослое пробуждение. Первое за тысячу лет.

— Мне уже сказали. Раз двадцать. Правда, всё больше в формате «быть не может».

— А оно и не может. — Мещерский сел напротив. — Понимаете, в чём затруднение... Дар — это не мышца, которая, видите ли, может вырасти когда угодно. Это дверь. Она открывается в четырнадцать, ну в семнадцать — и либо открылась, либо всё, стена. У вас в сорок пять в стене появилась дверь. Люди, которые изучают такие стены всю жизнь, очень захотят узнать — откуда.

— Препарировать будут? — спросил я по-простому.

Он не вздрогнул. Не поморщился. Наоборот — посмотрел с одобрением, как на ученика, задавшего вопрос по существу.

— Захотят — многие. Смогут — нет, пока вы кадет академии. Академия, Матвей Петрович, земля экстерриториальная. Здесь не действуют ни клановые суды, ни губернские приказы, ни... — он сделал паузу ровно такой длины, чтобы я её заметил, — ...ни столичные канцелярии. Только устав и я.

— И почём нынче ваша крыша?

Вот тут он засмеялся. По-настоящему, коротко, в голос.

— Пограничник... Недорого. Живёте по уставу. Учитесь честно. И обо всём странном — странном, Матвей Петрович, любом, — докладываете мне. Лично. Не куратору, не проректору. Мне.

— А странное — это, к примеру, что? Кольца, которые загораются?

Складки у глаз разгладились. На секунду из дипломата глянул кто-то другой — старый, усталый и очень внимательный.

— Сбой артефакта, — сказал он ровно. — Реставрация была на той неделе.

— Ага. А я — юное дарование четырнадцати лет.

Мы посмотрели друг на друга. Оба всё поняли. Оба сделали вид, что нет.

— Распределение вам уже выписано, — ректор поднялся, давая понять, что чай кончился. — Десяток «Ж». Куратор — штабс-капитан Волохова, представитесь ей сегодня. Общежитие, довольствие, форма — у коменданта. Да, и последнее...

Он остановил меня уже у двери.

— На вашу семью распространяется защита академии. Я распорядился утром.

Я поблагодарил и вышел. И только на лестнице сообразил, что про семью я его попросить не успел. Собирался — но не успел.

Либо старик умел читать людей, как я — уставы. Либо про мою семью он подумал раньше меня.

Не знаю, какой вариант мне нравился меньше.

* * *

Штабс-капитана Волохову я нашёл на малом полигоне, где она гоняла чей-то чужой десяток. Лет тридцать восемь. Выправка строевая, коса под фуражкой, через левую бровь — белый шрамик. Голос она не повышала ни разу — а слышно её было в любом конце поля. Есть такие голоса, им децибелы без надобности.

Подростки у неё ходили шёлковые.

— Кадет Сокольцев, — представился я, когда она объявила перерыв. — Прибыл в распоряжение.

Волохова обернулась. Оглядела меня — сверху вниз, потом обратно, как оглядывают лошадь, которую навязали в хозяйство перед самой распутицей.

— Значит, это правда, — сказала она. Без выражения. — Мне в десяток дали деда.

— Так точно. Дед, грань первая, аспект не определён.

— Знаете, что такое десяток «Ж», кадет?

— Догадываюсь. Буква в конце алфавита — она и на границе была буквой в конце алфавита.

— Не догадываетесь. — Она подошла ближе. Глаза у неё были серые и злые, но злость эта была не на меня — старая злость, ношеная, с чужого плеча. — «Ж» — это куда складывают тех, кого нельзя отчислить, но не жалко потерять. Безродный пироман. Дочь государственного преступника. Купеческий сын, который боится собственного дара до мокрых штанов. Девочка, которая видит то, чего приличным людям видеть не положено. И теперь — вы. Комплект.

— Богатый набор, — согласился я. — У меня на заставе взвод был примерно из такого же материала. Ничего, служили. Некоторые даже до медалей.

— Здесь не застава.

— Так и я уже не пограничник.

Волохова смотрела на меня секунд пять. Что-то она там про себя решала — и, судя по подбородку, решила не в мою пользу.

— Слушайте внимательно, кадет, повторять не буду. Мне тридцать восемь. Я похоронила два выпуска и один боевой расчёт. Мне до отставки — год, и я собиралась дожить его тихо. Вместо этого мне выдали пятого... кадета, из-за которого вокруг десятка уже вьются такие люди, каких я предпочла бы видеть в прицел. Поэтому уговор: вы не путаетесь у меня под ногами, не геройствуете, не деритесь на дуэлях и доживаете до зимы. Всё. Вопросы?

— Один. Где мои?

— Кто?

— Десяток мой. Пироман, дочь преступника, купец и девочка. Раз уж комплект — хочу глянуть, с кем служить.

Она моргнула. Кажется, за весь разговор я впервые сказал что-то, чего она не ждала.

— Казарма четыре, флигель за прачечной, — сказала она после паузы. — Ужин через час. Не опаздывайте, кадет. Опозданий не терплю.

И пошла обратно к чужому десятку. А я стоял и думал, что шрамик над бровью у неё — от осколочного, и что «похоронила один боевой расчёт» — это она не для красного словца. Такое для красного словца не говорят.

* * *

Флигель за прачечной я нашёл по запаху щёлока и по звуку — за дверью что-то грохнуло, зашипело, и юный голос с чувством сообщил кому-то, что тот криворукое бревно.

Я взялся за ручку.

— ...да плевать мне, что комендант сказал! — голос за дверью набирал высоту. — Пятого им девать некуда — пусть в конюшню селят! Тут тебе не богадельня!

— Гриша, он же вроде... взрослый совсем, — второй голос, робкий, басовитый и виноватый сразу. — Неудобно...

— Взрослый?! Это ещё хуже! Значит, стукач. Взрослых просто так в ясли не сажают, соображаешь? Его подсадили. Вынюхивать.

Я толкнул дверь.

Четыре головы повернулись ко мне. Рыжий жилистый парень с закатанными рукавами — у локтя свежий ожог. Здоровенный детина, который при виде меня попытался спрятаться за табурет, что при его габаритах было жестом отчаяния. Тонкая барышня с ледяной осанкой, при виде которой хотелось проверить, застёгнут ли воротник. И у окна — маленькая, в очках, с книгой; эта единственная не вздрогнула. Она посмотрела на меня поверх очков — долго, странно, словно бы не на меня, а сквозь, — и щёки у неё вдруг стали белые.

— Вечер добрый, — сказал я. — Кадет Сокольцев. Говорят, тут ясли. Ну так принимайте — я как раз по детской части.

Рыжий набрал воздуху — ответить.

Не успел.

— Не стукач, — тихо сказала девочка в очках, не сводя с меня глаз. И голос у неё дрогнул. — Гриша, помолчи. Он не стукач. Он... вы...

Она сглотнула.

— Что у вас за спиной?

Я оглянулся. Дверной проём. Коридор. Пусто.

— За спиной у него, — раздался с порога голос Волоховой; когда она успела подойти, я не услышал, а слух у меня, между прочим, хороший, — по бумагам — ничего. А вот по коридорам с обеда ходит разговор. Что десяток «Ж» держат последним в таблице нарочно. Чтобы по итогам осени — расформировать. — Она обвела флигель серыми глазами и остановилась на мне. — А кадетов без десятка отчисляют. Всех. Куда отчислят вас, Сокольцев, я даже спрашивать боюсь.

Глава 4. Знакомство с личным составом

Ужин в тот вечер прошёл содержательно. В том смысле, что содержания в нём было — каша да разговоры сквозь зубы.

Гриша Кречет — рыжий, тот самый, с ожогом у локтя — демонстративно сел ко мне спиной. Ел быстро, зло, как едят в детдоме: локоть вокруг миски. Здоровяка звали Тимофей Мохов, но откликался он и на «Тюфяка» — причём охотнее, вот что паршиво. Барышню с ледяной осанкой — Софья Вяземская. Она сказала мне «приятного аппетита» таким тоном, каким зачитывают приговор, и больше рта не открывала. Аглая — та, что в очках, — весь ужин смотрела не на меня, а чуть левее меня. Я даже пару раз проверил, нет ли там кого. Не было. Вроде бы.

— Значит так, личный состав, — сказал я, когда миски опустели. — Знакомиться будем завтра, на полигоне. А сегодня один вопрос: почему посуду моет один Мохов, если наряд по кухне — на четверых?

Тишина. Тюфяк у лохани втянул голову.

— Он сам предложил, — не оборачиваясь бросил Гриша.

— Ага. А ты сам согласился. Быстро вы тут друг друга поняли. — Я встал, взял полотенце и пошёл к лохани. — Двигайся, Мохов. Я мою, ты вытираешь. Остальные — по графику с завтрашнего дня, и график этот составлю я.

— А с чего это ты тут распоряжаешься? — Гриша всё-таки развернулся. Глаза у парня были хорошие. Злые, но хорошие — злость чистая, без гнильцы.

— С того, что я старше тебя втрое и это пока единственное моё преимущество, — сказал я, закатывая рукава. — Пользуюсь, пока не отняли.

Аглая издала короткий звук. Подозреваю, смешок — но она тут же сделала вид, что закашлялась.

* * *

Первая пара по расписанию называлась скучно: «Общевойсковая подготовка одарённых. Спарринг-полигон». На деле это оказался песчаный круг размером с манеж, амфитеатр на пару сотен мест — и вся эта пара сотен мест была занята. Я начал догадываться, что расписание нам составляли с выдумкой: десяток «Ж» поставили в один час с десятком «А».

Десяток «А» выглядел как реклама империи. Рослые, вычищенные, мундиры по фигуре — не казённые, шитые. И в центре — высокий тёмноволосый парень, который двигался так, как двигаются люди, ни разу в жизни не стоявшие в очереди. Я его узнал раньше, чем услышал фамилию. Такие лица не забываются: их печатают на монетах.

— Ланской, Всеволод, — шепнула Аглая. Она вообще, как выяснилось, шептала полезное — если стоять рядом и слушать. — Первый по курсу. Род Ланских — это... ну... это Ланские.

— Понял. Это Ланские.

Инструктор — усатый дядька со следами старых ожогов на кистях — построил оба десятка и объявил парные схватки. По жребию. Жребий, понятное дело, был честнейший: первым же номером выпало «Сокольцев — свободная пара, по назначению».

— Господин инструктор! — Ланской поднял руку. Голос поставленный, слышно всем, и трибунам в первую очередь. — Дозвольте уточнение. В ясли теперь принимают с колыбели или уже с богадельни? Я к тому, что деду нужна пара по возрасту, а у нас все, увы, моложе на тридцать лет.

Трибуны грохнули. Смеялись легко, привычно — видно было, что Ланской тут вроде первой скрипки: махнул смычком, все заиграли.

Инструктор открыл рот. Я успел раньше:

— Кадет прав, — сказал я громко. — Разница-то огромная. Я за свои сорок пять успел две войны. А кадет за семнадцать лет успел... — я сделал паузу и оглядел его, как оглядывают новобранца, — ...пошить мундир. Хороший мундир. Ателье не подскажете?

Секунду было тихо.

Потом трибуны грохнули снова — только теперь в другую сторону. Смех — он как речка: русло меняет мгновенно, был бы уклон. Ланской держал лицо хорошо, по-породистому, но скулы у него отвердели.

— Спарринг покажет, — процедил он.

— Всенепременно, — согласился я.

Инструктор, пряча в усы что-то подозрительно похожее на удовольствие, назначил мне пару из «А» — не Ланского, рангом пониже. Коренастого крепыша по фамилии Бурцев, грань четвёртая, аспект — камень.

— Правила простые, — гудел инструктор, пока мы выходили в круг. — Дар разрешён в четверть силы, полигон гасит остальное. До сдачи, до выхода за круг или до моего свистка. Увечья — запрещены. Кадет Сокольцев, вам... кхм... по возрасту дозволяется отказаться.

— По возрасту мне дозволяется многое, — сказал я. — Отказываться — не в списке.

Бурцев смотрел на меня со сложным лицом. Понимаю парня. Победит деда — позор, проиграет деду — позор в квадрате. Я ему почти сочувствовал. Почти.

Свисток.

Бурцев топнул — и песок подо мной вспух. Неплохо: волна пошла кольцом, у меня аж колено отозвалось. Только вот телеграфировал он этот удар всем телом за полсекунды — плечи, бёдра, вдох. На границе за такой замах инструктора били по шее. Наши инструктора, во всяком случае.

Я сместился — не назад, куда его волна меня приглашала, а вперёд и вбок, в мёртвую зону. Пацан такого не ждал: они тут, похоже, привыкли, что противник отскакивает и кидается даром в ответ. Красиво, издалека, как на картинках.

А я не отскочил. Я вошёл в клинч.

Дальше было скучно — для трибун, не для Бурцева. Захват за рукав, рывок на себя, подсечка под опорную. Земляная его броня — он в последний момент одел предплечья камнем — весила, по ощущениям, пуда полтора. Вот пусть эти полтора пуда с ним вместе и падают. Физику даром не отменишь: я всего лишь добавил его весу направление.

Упал он громко. Песок, каменная крошка, обиженный выдох. Я присел рядом, зафиксировал руку на болевом — мягко, без фанатизма.

— Сдаюсь! — просипел Бурцев, хлопая ладонью по песку. — Сдаюсь, всё!

Свисток дали с опозданием — инструктор, по-моему, забыл, что у него есть свисток.

Тихо было — как в церкви. Две сотни подростков переваривали картину: их система координат, где всё решает грань и аспект, только что легла мордой в песок вместе с Бурцевым.

— Это не по правилам! — крикнул кто-то с трибун «А». — Он же... он же без дара! Так нечестно!

Я помог Бурцеву встать — парень, надо отдать должное, руку принял и глядел без злобы, скорее с изумлением, как на говорящий шкаф.

— Нечестно, — согласился я на весь амфитеатр. — А теперь новость, дети. На войне судей нет. Тварь из прорыва свистка не ждёт и в четверть силы не кусает. Кто хочет воевать честно — тому не сюда. Тому в шахматы.

Инструктор крякнул. В графе результата — я видел, как он колебался, — вывел: «победа, Сокольцев».

А с трибуны на меня смотрел Ланской. Уже без насмешки. Так смотрят на задачу, которая не решается привычным способом — и оттого злит.

* * *

Вечером у флигеля меня ждал сюрприз: мои сидели на крыльце. Все четверо. До этого они по вечерам расползались по углам — а тут сидели рядком, и Тюфяк даже подвинулся, освобождая мне место на ступеньке.

— Про тебя уже вся академия говорит, — сообщил Гриша. Смотрел он в сторону, но спина его сидела уже не так колюче. — Что ты Бурцева уложил голыми руками. Бурцев, между прочим, в том году в пятёрке турнира был.

— Плохая новость. Значит, пятёрка турнира падает от подсечки.

— А правда, что на войне... — начал Тюфяк и осёкся. Голос у него был удивительный: сам — шкаф шкафом, а голос виноватый, тонкий на концах. — Ну... что ты правда на настоящей войне был? На которой убивают?

— Другой не бывает, Тимофей.

— И... страшно?

Четыре пары глаз. Даже Софья повернула голову — на четверть, но повернула. Вопрос был не праздный, я это спинным мозгом почуял. Для них не праздный: этих детей через год-два выпустят на прорывы. На настоящие. Которые убивают.

— Страшно, — сказал я честно. — Каждый раз. Кто говорит, что нет, — тот врёт или дурак, а с обоими в один окоп лучше не садиться. Страх — штука полезная, он тебя бережёт. Вопрос только, кто кем командует: ты им или он тобой. Этому и учатся. Больше на войне, честно говоря, учиться нечему.

Помолчали. Хорошо помолчали, не тяжело.

— Лукич сказал, — подала голос Аглая, — что на тебя в каптёрке уже ставки принимают. Три к одному, что до зимы вылетишь.

— А ты что?

— А я поставила семь грошей, что нет, — она поправила очки. — Все мои сбережения, между прочим. Так что уж постарайся.

— Кадет Ярцева, — сказал я, — это лучшее, что мне говорили за неделю.

Лукич, к слову, оказался местным завхозом — вахмистр в отставке, борода веником, глаз хитрющий. Мы с ним опознали друг друга с первого взгляда, как опознаются служилые люди в любой толпе. Он мне уже успел выдать: тюфяк соломенный получше прочих, сплетен на полтора рубля и справку, что дуэльный круг в академии — дело святое, уставом разрешённое: «Дар-то у всех, порядок нужон. Только вы, ваше благородие, в круг не лезьте. В кругу дар в полную силу дозволен, не четверть. Стариков там не жалеют».

— Я тоже не жалею, — сказал я тогда.

Зря сказал, наверное. Слово — оно как патрон: раз дослал — вылетит.

* * *

Записку я нашёл под дверью после отбоя. Бумага дорогая, почерк писарский, ровный.

«Кадету Сокольцеву. Завтра, шестой час пополудни, малый дуэльный круг. Вызываю Вас по праву кадета на испытание кругом. Отказ будет означать признание непригодности к обучению, о чём мною будет подан рапорт. Кадет Ратмир Озеров, десяток "А"».

Фамилию я вспомнил не сразу. Потом вспомнил: здоровый такой, из свиты Ланского, на трибуне сидел по правую руку. Сам Ланской, значит, в круг не полез — послал шестёрку. Грамотно. Проиграет Озеров — не жалко, выиграет — и дед унижен, и руки чистые.

Я перечитал записку и посидел с ней у свечи.

Расклад был поганый с обеих сторон. Откажусь — рапорт о непригодности, а с моим особым статусом любой такой рапорт — гвоздь в крышку: и мне, и, чего доброго, десятку. Соглашусь — выйду в круг, где дар в полную силу, против мальчишки с боевым аспектом и гранью, поди, четвёртой-пятой. С моей единичкой и «аспектом не определён».

Печка под рёбрами ворочалась. Ей, похоже, было интересно.

— Тебя не спросили, — сказал я ей.

Соврал. Её-то как раз завтра и спросят.

Глава 5. Круг первый

С утра меня перехватила Волохова. Просто возникла на дорожке между казармой и столовой — я уже говорил, что ходит она бесшумно? Дурная привычка. У меня от таких появлений рука сама дёргается к кобуре, которой нет.

— Записку получили, — сказала она. Не спросила.

— Быстро тут новости ходят.

— Быстрее, чем вы думаете. — Она пошла рядом, глядя перед собой. — Я запретила вам дуэли, кадет.

— Запретили. А ещё велели дожить до зимы. Эти два приказа, Марья Кирилловна, подрались между собой этой ночью. Победил второй.

Она остановилась. Я, между прочим, её имя-отчество узнал у Лукича за две папиросы — и по тому, как у неё дрогнула бровь, понял, что вложение окупилось.

— Откажетесь — Озеров подаст рапорт о непригодности, — сказала она без выражения. — Рапорт ляжет к проректору Скуратову. Скуратов ждёт любую бумагу против вас, это не секрет. Согласитесь — выйдете в круг против пятой грани. В кругу полигон не гасит силу. Там убивают, Сокольцев. Не нарочно — но каждый год.

— Всё верно. Поэтому пойду.

— Логики не вижу.

— Логика простая. — Мы дошли до развилки, я повернулся к ней. — Из двух засад выбирают ту, где можно стрелять в ответ. Против рапорта у меня оружия нет. Против мальчишки — посмотрим.

Волохова молчала. Ветер трепал ей выбившуюся из-под фуражки прядь, и она эту прядь злым движением загнала обратно.

— Секундант вам положен, — сказала она наконец. — По уставу — из своего десятка.

— Возьму Кречета. Пусть посмотрит вблизи, как деды дерутся. Ему полезно.

— Ему-то полезно... — Она уже отвернулась уходить, но напоследок глянула через плечо. Странно так глянула. — В шестом часу я дежурю у круга. По случайному совпадению. Постарайтесь не умереть до моего дежурства, кадет, — бумаг потом не оберёшься.

Это было самое тёплое, что я от неё слышал. Растём.

* * *

Весть о дуэли разошлась по академии со скоростью пожара по сеновалу. К шестому часу малый круг оброс зрителями так, что «малым» его можно было называть разве что из вежливости: кадеты висели на ограде, сидели на крышах пристроек, и Лукич — вот же жучара — деловито сновал в толпе, принимая, судя по жестикуляции, последние ставки.

— Против тебя семь к одному, — доложил Гриша. Он шёл рядом со зверски серьёзным лицом: секундантство свалилось на него, как кирпич, и парень изо всех сил делал вид, что кирпичи на него падают ежедневно. — Я поставил на тебя.

— Сколько?

— Всё, что было. Гривенник.

— Кречет, вы с Ярцевой меня разорите. Это ж вас потом кормить.

Он фыркнул. А потом сказал — тихо и быстро, глядя под ноги:

— Озеров — воздушник. Пятая грань. Любит работать издали: режущие потоки, потом сбивает с ног и добивает давлением сверху. В том году он так Мохову плечо распорол, до кости. Просто так распорол. За то, что Тюфяк ему дорогу не уступил.

Ах вот оно что. Вот, значит, почему из всей свиты Ланского прислали именно Озерова. И вот почему Гриша, который вчера цедил слова через губу, сегодня сам вызвался в секунданты.

— Понял, — сказал я. — Спасибо, кадет.

— Я не для тебя. Я для... — он запнулся. — Врежь ему, а.

Круг был выложен белым камнем, шагов пятнадцать в поперечнике. Распорядитель — тот самый усатый инструктор — зачитал по книжечке правила: до сдачи, до беспамятства или до выхода за камень. Дар — без ограничений. Лекарь присутствует. Помирать, стало быть, дозволяется, но не поощряется.

Озеров ждал в кругу. Вблизи он оказался ещё здоровее — этакий молодой бычок, которого хорошо кормили и много хвалили. Поверх мундира — дуэльный колет, на руках краги. Он оглядел меня — я вышел как был, в казённом, — и улыбнулся уголком.

— Колет не выдали, дед? Или по возрасту не положено?

— Не суетись, — сказал я. — На тебе тоже ничего не поможет.

Трибуны заулюлюкали. Ланской стоял у самого камня, руки на груди, лицо непроницаемое. Пришёл посмотреть на работу. Ну-ну.

Свисток.

Меня чуть не убило в первую же секунду.

Честно — чуть не убило. Воздух свистнул, и там, где я стоял, полоснуло невидимой косой: я ушёл перекатом чисто на рефлексе, на том стародавнем, вбитом в подкорку рефлексе, который просыпается раньше мысли. По плечу всё равно чиркнуло — рукав развалился, кожу обожгло. Неглубоко. Но быстро. Господи, до чего же быстро.

Вторая коса пришла сбоку. Третья — сверху, я почувствовал её затылком и рыбкой ушёл за единственное укрытие — каменный столбик разметки. Столбик хрустнул и лишился макушки.

Трибуны выли.

— Не бегай, дед! — Озеров даже не запыхался. Стоял в центре, крутил кистями, и воздух вокруг него мерцал, как над костром. — Постой смирно, я быстро!

Быстро. Да, вот это было ключевое слово. Он был быстрый, сытый и пятой грани, а я — старый, с единичкой и с плечом, которое уже намокало. В затяжную мне ловить нечего: он меня косами нашинкует раньше, чем я до него добегу. Оставалось то, что оставалось всегда, во всех войнах, всем, у кого меньше огня: сближение. Одно. Другого не дадут.

Я поднял руку — сдаюсь, мол, погоди, — и захромал. Хромать мне было легко, колено подыгрывало искренне. Озеров расплылся:

— Что, всё? Так быстро? А говорили — две войны...

Говорить он любил. Молодые все любят говорить в кругу — трибуны же смотрят. Три шага он мне подарил на своём «говорили». Ещё два — на ухмылке. На шестом шаге я разогнулся и рванул.

Мир сузился. Косу, которую он махнул навстречу — панически, широко, — я почуял по вздоху и нырнул под неё. И вошёл в клинч, в захват, в родную пехотную дистанцию, где воздушнику с его размахами делать нечего.

И вот тут случилось то самое.

Я держал его за предплечье — голой рукой за крагу, ладонь в ладонь почти, — и вдруг понял, что он сделает дальше. Не догадался. Не вычислил. Понял — чужое намерение толкнулось мне в руку, как толкается рыба в сеть: сейчас он рванёт левое плечо назад, крутанёт корпус и ударит сжатым воздухом в упор, туда, где у меня печень.

Печка под рёбрами развернулась во всю ширь — и мир стал медленным и прозрачным.

Он рванул плечо. Я уже был не там. Он крутанул корпус — я довернул его же вращение, добавил, как вчера Бурцеву, только теперь я знал каждый его следующий такт, слышал его тело, как слышишь по рации своего наводчика. Удар воздухом ушёл в песок — плюхнуло, брызнуло. Подсечка. Захват на локоть. Коленом — фиксация.

Озеров забился. Сильный, чертяка, — воздух вокруг нас заискрил, режущие потоки пошли вслепую, наугад, во все стороны. Толпа у камня шарахнулась. А я чувствовал каждый его посыл за такт до — и гасил. Перехват. Дожим. Ещё дожим.

— Сдавайся, — сказал я ему на ухо. — Ты уже всё показал. Дальше только позор.

— Пош-шёл ты!.. — он дёрнулся так, что у меня в плече хрустнуло.

И тогда я нажал. Не рукой — той самой печкой, через ладонь, через это новое, живое, что гудело между нами: я взял его намерение драться — и придавил. Как давят каблуком фитиль.

Озеров обмяк. Разом, весь. Глаза у него сделались круглые и детские.

— Сдаюсь, — прошелестел он. — Сдаюсь...

Свисток я услышал как сквозь вату. Поднялся — плечо горело, рукав был тяжёлый и липкий, в ушах звенело, и на языке было солоно: носом, оказывается, шла кровь. Давно, судя по подбородку.

Тихо было над кругом. Опять тихо. Начинаю привыкать.

А потом Гриша заорал. Один, на всю академию, срывая голос:

— «Ж-Ж-Ж»!!! Знай наших!!!

И — подхватили. Не все. Но подхватили.

* * *

Ланской нашёл меня у выхода из круга. Свита осталась в стороне — он подошёл один, и уже за одно это я мысленно накинул ему балл.

— Вы поддавались вначале. Хромота, — сказал он. Не поздоровавшись. — Это был расчёт.

— Это была война, кадет. Она вся из этого состоит.

Он смотрел на меня тёмными глазами — злыми, но уже по-другому злыми. Вчера я был для него мусором, который зачем-то занесло на его чистый двор. Сегодня — задачей.

— Озеров — дурак, — сказал он наконец. — Я бы на его косы не купился.

— Знаю, — сказал я. — Поэтому Озеров в кругу был, а ты у камня стоял.

Скулы у него дёрнулись. Он коротко, по-уставному кивнул — и ушёл. А я смотрел вслед и думал, что пацан-то, пожалуй, не безнадёжен. Гонор — это как жар: у сильных организмов проходит.

Зато не прошёл мимо Скуратов. Проректор оказался человечком с бесцветным лицом и папочкой под мышкой — из тех, кто носит папочку даже в баню. Он выразил надежду, что я осознаю; сообщил, что дисциплинарное дело «о неподобающих методах ведения поединка» уже заведено; и удалился, оставив за собой запах чернил и неприятностей.

— Неподобающие методы, — повторил Гриша, глядя ему вслед. — Это какие? Побеждать?

— Побеждать не по чину, — сказал я. — Самый старый проступок в любой империи, кадет. За него и вешали, бывало.

* * *

В лазарет меня загнали силой — Волохова лично, взяв за здоровое плечо и развернув в нужную сторону, как шкаф при переезде.

Лекарь — старичок по фамилии Глузман, с руками аптекаря и глазами прокурора — зашил плечо, вытер мне физиономию и велел приложить ладонь к измерительной пластине. Так, мол, положено после дуэлей.

Пластина засветилась. Глузман глянул — и снял очки. Протёр. Надел. Глянул ещё раз.

— Этого не может быть, — сообщил он пластине.

— Мне это говорят четвёртый раз за неделю, — сказал я. — Уже почти не обидно.

— Вторая грань. — Он повернулся ко мне, и прокурорские глаза его были нехорошие. Не злые — встревоженные. — Неделю назад у вас была первая. Вы понимаете, что это значит?

— Что я способный?

— Что вы горите, — сказал он тихо. — Грань — это не заслуга, это ширина канала. Канал растёт годами. Годами, юноша, — «юношей» он меня назвал, похоже, чисто по врачебной привычке и сам не заметил. — Полгода на грань — это талант. Три месяца — гений. Неделя... — он покачал головой и стал складывать инструменты, звякая чуть сильнее нужного. — Неделя — это не рост. Это пожар в сухом доме. Знаете, чем кончается, когда канал рвёт изнутри? Мы это называем выгоранием. Некрасивая смерть, Сокольцев. Долгая.

Печка под рёбрами вежливо промолчала.

— И что советуете, доктор?

— Не пользоваться даром. Совсем. — Он посмотрел на моё зашитое плечо, на кровь на воротнике, на журнал, где уже записана дуэль, и махнул рукой. — Впрочем, кому я это говорю... Тогда так, отставник: молитесь, чтобы канал у вас оказался такой же ненормальный, как всё остальное. Потому что по всем моим таблицам, — он захлопнул журнал, — вы сгорите к зиме. Если вас, конечно, раньше не сожгут.

За окном лазарета сумерки съедали дуэльный круг. У ограды ещё топтались кадеты — обсуждали, размахивали руками, показывали друг на друге захваты.

А с крыши дальней пристройки на лазарет смотрел человек. Просто стоял и смотрел — я его срисовал боковым зрением и целую минуту честно уговаривал себя, что это кто-то из служителей.

Когда я повернул голову — крыша была пуста.

Вот только служители, по моему разумению, не умеют уходить с покатой крыши без единого звука.

Глава 6. Метод бати

Турнирную таблицу вывешивали в главном холле, на доске под стеклом. Красивая доска, дубовая, с гербом академии. Десяток «А» — первая строка. Дальше «Б», «В», и так вниз, по нисходящей, до самого подвала.

В подвале жили мы. Десяток «Ж», двенадцать очков. У предпоследнего «Е» — сорок одно.

— Любуетесь? — Лукич возник рядом с ведром и шваброй. Он всегда возникал там, где было что послушать. — Осенью, ваше благородие, нижнюю строку того. Под нож. Приказ уже готовят, я слыхал. А кадетов — по чужим десяткам, кого возьмут. А кого не возьмут...

— А кого не возьмут?

— А таких, как ваши, — он поскрёб бороду, — не возьмут.

Вот и вся арифметика. У меня оставался семестр, чтобы вытащить пятерых из подвала. Причём одного из пятерых — сорокапятилетнего, с дисциплинарным делом и каналом, который по прогнозам сгорит к зиме.

Бывали расклады и хуже. Врать не буду — не помню когда.

* * *

— Подъём.

Пять утра. Флигель спал. Флигель очень хотел спать дальше.

— Ты сдурел?! — Гриша сел на койке, волосы дыбом. — Заря не встала!

— Заря — барышня, ей можно. Форма одежды полевая, построение у крыльца через семь минут. Кто опоздает — бежит два круга вместо одного.

— А кто вообще не выйдет? — огрызнулся Гриша, но уже искал сапог.

— А кто не выйдет, тот остаётся в десятке «Ж» навсегда. Потому что осенью десяток расформируют, и не выйдет он уже из академии. Пешком. До парома.

Про расформирование они знали. Слухом академия полнилась дня три. Но одно дело слух в коридоре — и совсем другое, когда тебе его в пять утра над койкой озвучивают. Сапоги застучали веселее.

На крыльце я оглядел строй. Строем это, честно говоря, называлось авансом: Гриша стоял, как будто ему всё должны, Тюфяк — как будто он всем должен, Софья — как на приёме у губернатора, Аглая куталась в шинель на два размера больше и была из-под неё видна фрагментами.

— Значит, так, — сказал я. — Новость первая: с сегодняшнего дня вы не пятеро кадетов. Вы — расчёт. Новость вторая: расчёт живёт по распорядку. Подъём, кросс, завтрак, учёба, полигон, разбор, отбой. Новость третья, любимая: распорядок не обсуждается.

— А если обсуждается? — это Софья. Первый раз за неделю она обратилась ко мне напрямую — и то в форме бунта. Прогресс, однако.

— Обсуждается на разборе, вечером. Там — хоть до хрипоты. Но выполняется — молча. Вопросы?

— Один. — Софья вздёрнула подбородок. — На каком основании вы командуете? Вы такой же кадет, как мы. Первая грань, к слову. У меня третья.

Остальные замерли. Даже Аглая высунулась из шинели.

— На таком, кадет Вяземская, что из нас пятерых я один хоронил тех, кем командовал. — Я сказал это спокойно, без нажима. — И очень не хочу расширять опыт. Ещё вопросы?

Вопросов не было. Побежали.

Бегала моя гвардия... по-разному. Гриша рвал со старта и сдыхал к середине — всё как в его жизни, подозреваю. Тюфяк бежал ровно и мощно, как паровоз, но на каждом повороте извинялся перед теми, кого обгонял. Софья держала темп идеально ровно и идеально в одиночку. Аглая... Аглая доказала, что бег и чтение — совместимые занятия, за что была лишена книги до финиша.

После кросса — распределение ролей. Я построил их снова, дыхание ещё не выровнялось, и так даже лучше: усталый человек врать не успевает.

— Кречет. Твой выброс — самая большая пушка десятка и самая большая наша проблема. Значит, так: ты не стреляешь, пока я не сказал «огонь». Вообще. Никогда. Зато когда я сказал — стреляешь не думая. Идёт?

— А если ты ошибёшься? — прищурился он.

— Тогда отвечать мне, а не тебе. В этом и прелесть, кадет: приказ снимает с тебя половину груза. Попробуй — понравится.

— Мохов. — Тюфяк вытянулся и стукнулся макушкой о козырёк крыльца. — Ты у нас щит. Не таран, не кувалда — щит. Твоя работа — чтобы между тварью и своими всегда был ты. Ничего больше. Сможешь?

— Я... — он покраснел. — А если я испугаюсь? Я всегда пугаюсь.

— Отлично. Пуганый щит — надёжный щит. Это смелые щиты лезут вперёд и оставляют дыру в строю.

— Вяземская. Ты — расчёт и точность. Холодная голова. Будешь вторым номером: я выбываю — командуешь ты.

Ледяная барышня моргнула. Готовилась она, судя по лицу, к чему угодно, кроме этого.

— Я? Почему не...

— Потому что ты уже сейчас злишься правильно, — сказал я. — Не на людей. На бардак. Из таких выходят лучшие начальники штабов.

— Ярцева. — Аглая спряталась в шинель по самые очки. — Ты — глаза. Всё, что видишь странного: швы, следы, взгляды, — докладываешь мне. Любую мелочь. В расчёте нет небоевых, есть слепые. Мы — не слепые. Ясно?

— Ясно... — прошелестело из шинели. И чуть слышно добавило: — Мне ещё никто никогда не говорил «ты — глаза».

— Привыкай. Разойдись. Завтрак.

* * *

Неделя пошла. По-всякому пошла, не стану приукрашивать.

На третий день взорвался Гриша. Повод был грошовый — я снял его с полигона за самовольный выброс, — но рвануло, понятно, не из-за повода.

— Да кто ты мне такой?! — орал он на весь флигель. — Отец?! У меня нет отца! И не было! И не надо! Приказы его... В гробу я видал твои приказы! Строем он нас водит! Мы тебе не твои солдатики!

Прооравшись, он хлопнул дверью и ушёл за прачечную. Тюфяк дёрнулся следом — я придержал.

Нашёл я Гришу на поленнице. Сидел, курил краденую у Лукича папиросу, смотрел в стену. Я сел рядом. Молчали мы долго, полпапиросы точно.

— В приюте, — сказал он наконец, не поворачиваясь, — был у нас надзиратель. Тоже всё «строем, строем». Строем в столовую. Строем в холодную, кто пикнул. Я как слышу «строем» — у меня вот тут, — он стукнул себя кулаком по груди, — печёт.

— У меня тоже печёт, — сказал я. — Только у меня от другого. У меня — когда строя нет, а стрелять уже начали. Знаешь, чем твой надзиратель от командира отличается?

— Чем?

— Надзиратель строит, чтобы удобней было ему. Командир — чтобы выжили вы. Снаружи похоже, изнутри — наоборот. Ты, кстати, разницу почуешь быстро: надзиратель за твоей спиной в холодной не сидел ни разу. А я за спиной своих — всегда. Замыкающим.

Гриша докурил. Растёр окурок сапогом. Долго изучал носок этого сапога.

— Огонь я вчера пустил, потому что испугался, — сказал он глухо. — Мишень качнулась, а мне... мне показалось. Я не самовольный. Я просто... он сам вырывается, понял? Всегда сам. Я его не держу — это он меня держит.

Вот оно. Неделю ходили вокруг — и вот оно, сказано.

— Понял, — сказал я. — Тогда меняем задачу. Учить тебя будем не стрелять. Учить будем — держать. А это, брат, вообще другая наука. Этой я тебя выучу, у меня по ней две войны практики.

Он посмотрел на меня. Первый раз за неделю — прямо, без прищура.

— «Брат», — повторил он и хмыкнул. — Ну ты и жук, дед.

Уходя с поленницы, он придержал мне дверь. Мелочь. Но из таких мелочей строятся взводы, доложу я вам, а вовсе не из приказов.

* * *

В субботу была полоса препятствий — общекурсовой зачёт, все десятки, время на секундомер. Полоса как полоса: стены, рвы, качающиеся брёвна, в конце — «раненый» (мешок песка в мундире), которого надо вытащить.

Обычно, как мне растолковали, каждый бежал сам, а очки шли по среднему.

Мы побежали иначе. Тюфяк подсаживал всех на стену — и лез сам, толкаемый снизу Гришей. Через ров Софья намораживала опоры под ноги Аглае — точно под её шаг, они полдня в четверг репетировали. Бревно Аглая прошла первой и с него — сверху-то виднее — командовала остальным, куда качнётся. «Раненого» тащили по-настоящему, вчетвером, со сменой, как я учил: два тянут, один прикрывает, один смотрит.

Финишировали мы четвёртыми. Из семи.

Понимаю, звучит скромно. Наполеон от таких побед в обморок бы не упал. Но когда распорядитель выкрикнул «десяток Ж — четвёртое время!», на плацу образовалась пауза, которую я не постыжусь назвать сладчайшей. «Е» и «Д» мы обошли на минуту с лишним. «В» — на четыре секунды.

— Четвёртые! — Гриша тряс Тюфяка за грудки, и Тюфяк сиял, как медный таз. — Тюха, мы четвёртые, ты понял?! Не последние! Не!! Последние!!

Софья стояла в сторонке и позволяла себе улыбаться — уголком рта, на казённые полпроцента. Аглая что-то быстро писала в тетрадку. Я потом подсмотрел: она вела график наших результатов. По осям, с кривой роста. Кривая смотрела вверх.

Вечером я сел за стол и написал два письма. Первое — домой, Варе: как устроился, что жив-здоров, служба идёт, начальство терпит. Про дуэль — ни слова, про лазарет — тем более: у Вари и так глаз намётанный, а бумага, я слышал, всё выдерживает, кроме дочкиных вопросов.

Во второе письмо — в плотный конверт — я вложил деньги. Половину кадетского содержания плюс всё, что Лукич отсчитал мне с выигрышных ставок («Ваше благородие, я ж на вас цельный рупь поставил, имейте совесть, вот ваша доля, и не спорьте»). Вышло девять рублей с полтиной. Пенсия за месяц почти. Дома пригодятся: Митьке сапоги к зиме, Алёнке — я специально приписал — «на подоконник, что положено». Она поймёт.

Запечатал, посидел. Хорошо было — устало и хорошо, как после правильного дня.

Зря сидел, как выяснилось. Расслабился.

* * *

Приказ вывесили в понедельник, рядом с турнирной таблицей. Бумага была короткая, номерная, с печатью учебной части, и висела она уже в толпе — кадеты гудели возле доски, как улей, в который бросили камень.

«В целях проверки полевой готовности младших десятков назначить внеочередной полевой зачёт при малом прорыве № 11-бис. Сроку — месяц. Десяток, показавший последний результат, расформировать до истечения осеннего семестра. Проректор по учебной части — Скуратов».

— Одиннадцать-бис... — Аглая нашла меня глазами поверх толпы, и очки её нехорошо блеснули. — Это же неразведанный сектор. Там с весны никого не было. Почему зачёт — там?

Хороший вопрос, подумал я, глядя на ровную писарскую подпись. Просто отличный вопрос, кадет Ярцева.

И у меня было мерзкое чувство, что кто-то очень не хочет, чтобы мы дожили до ответа.

Глава 7. Увольнительная

Увольнительную мне подписали со скрипом — и скрип этот был по фамилии Скуратов.

Бумага моя гуляла по учебной части три дня. На четвёртый Волохова молча положила её передо мной — подписанную, с печатью, — и так же молча постучала пальцем по нижнему краю. Там, мелко, писарским бисером, было приписано: «С обязательной отметкой в городской комендатуре по прибытии и убытии».

— Это как понимать?

— Это понимать так, что вы теперь ходите отмечаться, как поднадзорный, — сказала она. — Скуратов внёс. Формально — имеет право: особый статус. Фактически... — она пожала плечами. — Фактически кто-то хочет знать, когда вы в городе и когда вас нет в академии. С точностью до часа.

— Заботливые люди.

— Не то слово. Суббота, паром в семь. К вечерней поверке воскресенья — назад. Опоздаете...

— Знаю. Всё отмените.

— Хуже, — сказала она без улыбки. — Расстроюсь.

Вот и пойми её. Я взял бумагу и пошёл собираться. В вещмешок легли гостинцы: Митьке — перочинный нож с костяной ручкой, честно выторгованный у Лукича за две пачки папирос; Алёнке — леденцы и лента; Варе — платок, тонкий, городской. Платок выбирала, страшно сказать, Аглая: я в мануфактурной лавке при академии встал перед полками, как перед минным полем, и она, оказавшаяся там же за чернилами, молча ткнула пальцем в синий с каймой. «Берите этот. Она тёмненькая? Ну вот». Откуда она знала, что Варя тёмненькая, я спрашивать не стал. У Аглаи спрашивать — только расстраиваться.

* * *

Город назывался Приозёрск, и семья моя жила теперь на Гончарной, в двух комнатах с кухней, на втором этаже, у вдовы коллежского секретаря. Казённая квартира — это громко сказано; но печка не дымила, крыша не текла, и от вокзала было двадцать минут пешком.

Я эти двадцать минут растянул на сорок.

Не потому, что не спешил, — спешил так, что скулы сводило. А потому, что за мной шли. Я срисовал его ещё на привокзальной площади: серое пальто, картуз, газетка под мышкой. Ничего особенного — в том и беда. Обычный человек в толпе цепляется глазом за что-нибудь: за витрину, за бабу с коромыслом, за извозчичью перебранку. Этот не цеплялся. Этот держал дистанцию — ровно тридцать шагов, как по нитке, — и на моих проверках вёл себя грамотно: я к тумбе с афишами — он к лотку с пирогами; я развернулся за «забытой» газетой — он уже спиной ко мне, глазеет на голубей.

Профессионал. Не топтун из губернской полиции — тех я в своё время щёлкал на спор. Школа другая.

Ладно, подумал я. Гостя дёргать пока не будем. Гость пусть погуляет — а мы поглядим, докуда у него поводок.

До самой Гончарной был у него поводок. У ворот я обернулся — пальто растворилось где-то между дровяным складом и часовней. Растворилось, но не ушло: затылком я его чувствовал весь вечер. Затылок у меня в таких делах не ошибается, он на двух войнах выслужил полный пансион.

А потом мне стало не до затылка, потому что дверь распахнулась раньше, чем я постучал, и в живот мне с разгону въехало что-то тёплое, ревущее и в косичках.

— ПАПА ПРИЕХАЛ!!!

— Тише, боец, тише. Сломаешь батю — где второго возьмёшь?

Алёнка висела на мне, как медаль, и отцепляться не собиралась. За её спиной в дверях стояла Варя — в переднике, с половником, повзрослевшая, по-моему, ещё на год за эти три недели. А из-за Вари выглядывал Митька.

С фингалом. Свежим, лиловым, во всю левую скулу.

— Так, — сказал я.

— Он подрался, — доложила Алёнка с готовностью человека, который три дня ждал возможности доложить. — Во дворе. С Сенькой Опариным и ещё с двумя. Ему попало, но он тоже дал! Вот так — тыщ!

— Ябеда, — процедил Митька и утёк в комнату.

— Зато честная, — сказал я и поставил Алёнку на пол. — Ужин скоро? Я с парома голодный, как рота после марша.

— Борщ, — сказала Варя. И улыбнулась наконец. — Настоящий, на грудинке. Я с утра варила, думала — вдруг успеешь к горячему. Ты успел.

* * *

Борщ был — докладываю официально — лучший в обоих моих мирах. Со сметаной, с чесноком, с тёплым ещё хлебом из пекарни на углу. Я умял две тарелки, выслушал полный отчёт о новой жизни — у Алёнки подоконник (свой! с геранью!), у Вари курсы кройки при мануфактуре, у Митьки гимназия и, судя по скуле, насыщенная общественная жизнь, — и только после чая, когда Варя загнала Алёнку спать, вышел во двор.

Митька сидел на поленнице. Есть, видимо, в поленницах что-то такое, что тянет к ним всех мужиков с тяжёлым разговором за пазухой. Я сел рядом. Помолчали. Скула у него в сумерках отливала баклажаном.

— Ну, — сказал я. — Сам расскажешь или из Алёнки допрос снимать?

— Чего рассказывать-то... — Он ковырнул кору. — Подрался и подрался.

— Это я вижу. Я не вижу — за что.

Молчал он долго. Потом — прорвало. Разом, как плотину:

— Сенька сказал, что ты аномалия! Что про тебя в газете писали, ему отец читал вслух и ржал! Что взрослых с даром раньше в железо заковывали и в яму сажали, потому что они не люди уже, а эти... сосуды! Что в тебя с изнанки кто-то вселился, а мы... а мы теперь семья упыря, и с нами водиться нельзя! Ему двое поддакивали, Опарины они все такие, а я... я ему в морду дал. Два раза успел. Потом они мне. — Он шмыгнул носом и добавил, глядя вбок: — Я не жалею. Пусть хоть каждый день лупят.

Вот тебе и борщ с чесноком. Газеты, значит, уже пишут. И читают вслух. И ржут.

Я, к слову, ту заметку потом нашёл — Варя прятала газету за буфетом, от Митьки прятала, да разве от него спрячешь. «Курьёзъ въ губернiи», третья полоса, между сбежавшей коровой и юбилеем брандмейстера. Отставной штабс-капитан С., сорока пяти лет, «по недоразумению природы» зачислен в академию одарённых. Учёный корреспондент допускал два объяснения: ошибка приборов либо помешательство комиссии. Весёлый человек писал этот курьёз. Сытый.

=======

— Понятно, — сказал я. — Теперь слушай меня, боец, внимательно, повторять не буду. Первое: за то, что вступился за семью, — уважаю. По-мужски сделано.

Митька вскинулся. Ждал он, судя по лицу, чего угодно, только не этого.

— Второе. Драться из-за слов — дело последнее. Слово — оно как ворона: каркнула и улетела, а ты с разбитой мордой остался. На слова отвечают словами, и я тебя научу как. Спросят про батю-аномалию — отвечай: «Ага. Единственный на всю империю. А твой батя чем знаменит?» Всё. Больше ничего не говори. Сам увидишь, что будет.

Митька пошевелил губами — примерял.

— А если он опять полезет?

— А вот если полезет — тогда третье. — Я повернулся к нему. — Если руками — бей. Первым не начинай никогда, но если начали — заканчивай ты. И запомни: втроём на одного ходят не сильные. Втроём на одного ходят трусы, которые поодиночке боятся. Ты один против троих вышел — значит, из вас четверых мужик был один. Понял, какой расклад?

Он молчал. Потом — я в темноте больше почуял, чем увидел, — заулыбался. Осторожно, разбитой губой.

— Бать. А ты правда... ну... с изнанки?

— Я с границы, — сказал я. — Это, брат, страшнее.

Мы ещё посидели. Он рассказал про гимназию — учитель словесности ничего, математик зверь, но справедливый зверь; показал, где у Опарина слабое место в стойке (стойки у Опарина, судя по описанию, не было вовсе); выторговал у меня обещание показать на той увольнительной «тот бросок, ну который ты Бурцеву». Про Бурцева он знал. Про дуэль знал. Пацаны, оказывается, собирают слухи об академии, как раньше собирали изнаночные стёклышки, — и мой сын ходил теперь по двору главным поставщиком.

— Спать, — сказал я наконец. — Обоим пора.

— Бать. — Митька сполз с поленницы и вдруг ткнулся лбом мне куда-то в плечо. Коротко, на секунду — и тут же отстранился, застеснявшись. — Ты это. Приезжай почаще, ладно? А то Варька без тебя воет по ночам. Думает, не слышу.

=======

* * *

Проснулся я среди ночи. Не от звука — от привычки: в чужом месте я первую ночь сплю, как на посту, вполглаза.

В кухне горел свет. Керосинка, прикрученная до синевы. Я вышел тихо — и увидел Варю. Она сидела у стола, стиснув голову ладонями, и раскачивалась. Чуть-чуть, едва заметно. Перед ней стояла кружка с водой и лежал порошок в аптечной бумажке. Нетронутый.

— Варь.

Она вздрогнула и разогнулась мгновенно — рефлекс старшей, которая не имеет права болеть.

— Пап, ты чего не спишь? Я так... водички попить...

— Голова?

— Немножко. — Она соврала и сама поняла, что глупо. Опустила плечи. — Третью неделю. Накатывает и отпускает. К вечеру чаще. Порошки не берут, только мутит от них. Ты не думай, я к лекарю ходила, он говорит — малокровие, девичье дело, пройдёт.

Я сел напротив. Взял её руки в свои — ладони были горячие, сухие. И волосы у неё... Вот тут я, честно говоря, сначала не поверил своим глазам. Над её волосами, надо лбом, где выбились из косы тонкие прядки, — эти прядки шевелились. Сами. Приподнимались и опадали, как трава под ветром, только ветра в кухне не было никакого. А когда она нервно провела рукой по голове, между пальцами и прядью — я видел, керосинка тут ни при чём, — проскочила искорка. Крохотная, голубоватая. Щёлк.

— Ай. — Варя потрясла пальцами. — Вот, и это ещё. Наэлектризовалась вся, как кошка зимой. Гребень берёшь — трещит. Это от сухого воздуха, да? Печку топим сильно...

— От сухого воздуха, — сказал я ровно.

Печка. Ага. Печка, конечно.

Проверяли её в четырнадцать — пусто. По всем законам этого мира пусто — значит, навсегда: дверь либо открылась, либо стена. Но у её отца дверь прорубилась в сорок пять, чего тоже не бывает. А теперь у девки, которой семнадцать — самый край пробуждения, — мигрени третью неделю и статика с волос сыплется.

Я, было дело, читал в академической библиотеке — Аглая подсовывала — про то, как оно начинается у подростков. Головные боли. Жар вечерами. Искры по шерсти и волосу. За месяц-другой до.

Сказать ей? И что сказать — «дочка, возможно, тебя скоро начнёт жечь изнутри, как жгло меня, и дай бог, чтобы я в этот момент был рядом, а не на острове за три часа парома»? Напугать раньше времени, когда, может, и правда малокровие?

— Пап. — Варя смотрела на меня внимательно. Слишком внимательно. — Ты чего замолчал?

— Думаю, что лекарь твой — коновал, — сказал я. — Малокровие... Вот что. Если голова станет хуже — не терпеть. Пойдёшь на почтамт и дашь мне телеграмму. Одно слово: «Приезжай». Без объяснений. Я приеду.

— У тебя же учёба. Увольнительные твои...

— Варя. — Я накрыл её руки своими. — Одно слово. «Приезжай». Договорились?

Она посмотрела — глаза взрослые, усталые, мамкины, — и кивнула. И только потом, уже поднимаясь, спросила совсем тихо:

— Пап. А это ведь не малокровие, да?

Умная. Вся в мать. Врать ей было бесполезно, а правду говорить — рано.

— Не знаю, — сказал я честно. — Но узнаю. Это я тебе обещаю.

* * *

Утром в воскресенье я сделал три дела.

Первое — сходил в комендатуру, отметился, как приличный поднадзорный. Дежурный писарь долго искал мою фамилию в реестре, нашёл, поднял на меня глаза, снова опустил в реестр — и так раза четыре, пока я не спросил, не помочь ли ему с чтением.

Второе — починил Алёнкин подоконник, который скрипел, наточил все ножи в доме и выслушал от вдовы-хозяйки, спустившейся «на минуточку» с двумя стаканами чая, полную сводку по кварталу: кто, с кем, почём и за что. Вдова была из тех стратегических объектов, которые в любом дворе ценнее колодца. Между делом я спросил про жильцов напротив и про то, не снимал ли кто в последний месяц комнату окнами на нашу сторону. Вдова оживилась: снимал! Аккурат три недели как! Тихий такой господин, приказчиком представился, а сам целыми днями дома — какой же это приказчик, я вас спрашиваю?

Три недели. Мы въехали — три недели назад.

И третье дело. Вечернее.

На вокзал я вышел загодя, за два часа, — и пошёл не по Гончарной, а дворами. Серое пальто взяло меня у самого выхода из двора — сегодня оно было в тёмном, и вместо газетки был у него зонт, но походку не перешьёшь. Походка — она как почерк.

Я поводил его по городу с полчаса. Без фокусов, просто гуляючи: лавка, мост, рыбные ряды. Он шёл — ровно, грамотно, тридцать шагов. А у рыбных рядов я сделал то, чему меня научил один старый контрабандист, царствие ему небесное: шагнул в проход между лабазами, где сквозной двор, — и не пошёл насквозь. Встал за створкой ворот. Секунда. Три. Семь.

Он вошёл в проход на девятой. Быстро вошёл, поняв, что теряет, — и это была его первая ошибка за два дня.

Я взял его на выходе из тени: локоть, разворот, корпусом к стене. Не грубо — плотно. Зонт стукнул о брусчатку.

— Тихо, — сказал я. — Кричать не надо, драться тем более. Поговорим и разойдёмся.

Он не закричал и не дёрнулся, — и вот это было интереснее всего. Обычный человек, когда его в тёмном проходе берут за локоть, делает много шума и лишних движений. Этот — обмяк. Правильно обмяк, обученно: не сопротивление, не паника — экономия сил. Лицо у него было никакое. Сорок лет, а может, тридцать. Такие лица забываешь, пока на них смотришь.

— Вы ошиблись, милостивый государь, — сказал он ровно. — Я иду с рынка.

— С рынка. Два дня подряд, тридцать шагов у меня за спиной, смена одежды и грамотные проверки. Богатый у нас рынок. — Я чуть усилил захват. — Мне от тебя нужно одно: передай тем, кто послал. Я — не скрываюсь. Я живу по уставу и езжу по увольнительной. А вот если кто-то будет ходить не за мной, а за моей семьёй, — я перестану быть таким покладистым. Найду. По одному. Понял меня?

Он молчал. Смотрел мимо моего плеча — тоже обученно, — и вдруг я почувствовал через ладонь, через локоть его, знакомый толчок. Печка моя шевельнулась — и на касании мне прилетело чужое. Не мысль, нет. Состояние. Внутри этот человек был... спокоен. Совершенно. Ни страха, ни злости. Скука и лёгкая досада — как у ревизора, которому помешали заполнять ведомость.

Меня не боялся человек, которого поймали. Вот это было по-настоящему скверно.

Рывок он сделал грамотный — не от меня, а вниз и в сторону, с разрывом захвата через большой палец. Я мог удержать. Мог — но не стал: увидел, что летит из его рукава, и разжал руку сам.

На брусчатку, тонко звякнув, упала бляха. Он не заметил — уходил быстро, не оглядываясь, растворился в рыбных рядах, как соль в ухе.

Я поднял. Жетон. Тяжёлый, тёмного серебра, затёртый. Ни орла, ни герба, ни номера — гладкий с обеих сторон, только по ободу шла насечка, мелкая, ровная, как зубцы у ключа. У всякой государевой службы, какую я знал, на бляхе что-нибудь да написано — служба любит буквы. У этой — ничего.

Служба без имени. Хуже не придумаешь.

Жетон я убрал во внутренний карман — туда же, к пуговице. Карман у меня, гляжу, становится всё интереснее и интереснее.

* * *

Провожали меня всей семьёй, до самого вокзала. Варя сунула в мешок свёрток с пирогами — «там с капустой и два с вишней, с вишней не мни». Митька шёл рядом и с независимым видом нёс мой вещмешок, а фингал свой нёс уже как орден. Алёнка ехала у меня на руках и всю дорогу рассказывала про герань.

Второй звонок ударил, когда я уже стоял на подножке. Варя махала. Митька держал руку у виска — по-военному, я его так и не учил, сам подсмотрел где-то. Алёнка вдруг потянулась ко мне — я нагнулся.

— Пап, — зашептала она мне в самое ухо, горячо и щекотно, как шепчут самые главные секреты. — А ты в следующий раз приедешь — скажи дяде, чтобы он ушёл, а то он мне надоел.

— Какому дяде, солнышко?

— Ну какому... — Алёнка посмотрела на меня с укоризной, как на непонятливого. — Который под нашими окнами стоит. Ночью. Я его с подоконника вижу, с моего. Он стоит и на наши окна смотрит. Только ты не бойся, — она погладила меня по щеке, — он же просто стоит. Он никогда-никогда не заходит.

Паровоз дёрнул. Перрон поплыл назад — Варя с платком, Митька с ладонью у виска, Алёнка, машущая обеими руками сразу.

А я стоял в тамбуре, смотрел на уплывающий город и держал в кармане гладкий жетон без имени.

Топтуна с рыбных рядов я срисовал два дня назад. А дядя под окнами, по Алёнкиному счёту, стоял там куда дольше.

Их было двое. Как минимум — двое. И друг про друга они, очень может быть, не знали.

Глава 8. Строй

Утро после увольнительной началось с того, что мой десяток впервые построился без команды.

Я вышел на крыльцо в пять — они уже стояли. Все четверо. Гриша — злой, невыспавшийся, с таким лицом, будто всю ночь дрался с подушкой и подушка победила. Тюфяк — серый, как туман за прачечной. Софья — прямая, застёгнутая на все крючки, только тени под глазами выдавали. Аглая из шинели даже не выглядывала: торчали одни очки, и очки эти смотрели тревожно.

— Одиннадцать-бис, — сказал Гриша вместо приветствия. — Мы всё узнали. Кадеты говорят, туда с весны полигонная служба не суётся. А ещё говорят, там по ночам из-под земли...

— Отставить «говорят». — Я спустился с крыльца. — «Говорят» — это не разведданные, кадет. Это фольклор. Фольклором тварь не убьёшь, проверено. Кросс, завтрак, занятия. Сведениями займусь я. Бегом — марш.

Побежали. Никто даже не огрызнулся — вот что значит правильная мотивация. Жаль только, поставляет её в основном начальство, и всё больше в виде приказов, от которых холодеет спина.

На третьем круге меня догнал Лукич. Не бегом, понятно, — Лукич перемещался по академии со скоростью слуха, а слух, как известно, быстрее любого кросса. Пошёл рядом, покряхтывая для солидности.

— Ваше благородие. Про одиннадцать-бис спрашивать изволили?

— Изволил. Ещё до увольнительной. Ты где был?

— Сведения собирал, — он оскорбился в лучших чувствах. — Это ж не пуговицу к кителю пришить. Значит, так. Сектор закрыли в апреле. Тихо закрыли, без приказа — просто перестали туда водить, а в журнале полигонной службы записали «до особого распоряжения». Кто распорядился — неведомо. Но вот что я вам скажу...

Он оглянулся. Потом ещё раз оглянулся — Лукич без этого не рассказывал даже прогноз погоды.

— Смотритель тамошний, Пахомыч, мне кум. Так он в мае рапорт подал — переводите, мол, куда хотите, хоть в кочегарку. Его спрашивают: чего это ты? А он молчит. Мне — не молчал. Швы там, говорит. Считаные-пересчитаные, всю жизнь их было четыре. А в апреле пришёл со снегомером — пять. Через неделю — шесть.

— Швы сами не заводятся.

— Вот и Пахомыч так сказал. — Лукич пожевал губами. — Слово в слово, между прочим. А ему в ответ: ты, дед, пить бросай. Он и перевёлся. От греха.

Швы, если кто не знает, — это места, где изнанка подходит к нашему миру вплотную. Тонкие места. Из шва может вылезти прорыв, а может сто лет не вылезать ничего — но чтобы швы множились, как кролики по весне, такого я даже в приграничных сводках не читал. А я их двадцать лет читал, было время.

— Спасибо, вахмистр.

— Не на чем покуда. — Он покосился на меня хитрым глазом. — Ставки принимать на зачёт?

— Принимай. И поставь на нас.

— Уже-с, — вздохнул Лукич. — Всю пенсию, не поверите. Так что вы уж там постарайтесь, ваше благородие. Мне без пенсии никак — у меня коза.

* * *

Сведения сведениями, а воевать с этим предстояло не мне одному. И вот тут была загвоздка, о которую я думал уже неделю.

По программе первого года мой десяток учили чему угодно, кроме главного. Теория дара — есть. Каллиграфия рапортов — есть, чтоб её. Индивидуальные аспектные занятия — есть. А совместного боя — нет. Совсем. Слаживание по расписанию полагалось с третьего года, когда кадеты «созреют». Тварям из прорыва про это расписание, подозреваю, забыли сообщить.

Волохову я нашёл в старом фехтовальном зале — том, куда никто не ходит, потому что от главного корпуса далеко, а печка там одна и та дымит. Она была одна. Гоняла связку с учебным палашом — и я, признаться, постоял в дверях лишнюю минуту. Не из вежливости.

Работала она красиво. Скупо, зло, без единого лишнего движения — так работают люди, у которых каждое движение когда-то оплачено. Палаш вспыхивал по кромке белым — боевое усиление, знаменитая «сталь» Волоховой, про которую мне уже нашептал всезнающий Лукич.

А потом усиление мигнуло.

Просто мигнуло — на замахе, на полтакта. Кромка погасла и зажглась снова, и Волохова сбилась, довернула кистью, дожала связку уже без дара, на одной технике. Постояла. Посмотрела на клинок так, как смотрят на старого друга, который начал забывать твоё имя.

Я отступил за косяк и сосчитал до десяти. Потом громко, по-строевому, потопал сапогами — иду, мол, слышите, иду — и вошёл.

— Кадет Сокольцев. Разрешите обратиться.

— Уже обратились. — Палаш лёг на стойку. Лицо у неё было обычное, служебное. Быстро она его собрала, вот что я вам скажу. — Ну?

— Скоро зачёт. Сектор неразведанный, и у меня по нему сведения — одна страшнее другой. А десяток мой не умеет главного: воевать вместе. По программе слаживание с третьего года. У нас нет третьего года, Марья Кирилловна. У нас есть три недели.

— Программу писали люди поумнее нас с вами.

— Люди поумнее нас с вами не пойдут через три недели на одиннадцать-бис.

Она смотрела на меня долго. Секунд пять, а по ощущениям — как строевой смотр.

— Чего вы хотите? Конкретно.

— Вечерние часы. Малый полигон. Вы — и мой десяток. Боевое слаживание: связки, эвакуация, работа парами. Неофициально, без журнала. Если что — я вас заставил. Шантажом. У меня и лицо подходящее.

— Лицо у вас, положим, подходящее... — Она прошлась вдоль стойки с оружием. Раз прошлась, другой. — А с чего вы взяли, кадет, что я умею учить тому, о чём вы просите? Методички по этому нет.

— С того, что вы час назад в одиночку гоняли связку, которую ставят только в полевых частях. «Косая петля», выход на второго противника. Её в учебниках нет. Её на границе передают из рук в руки, и я знаю живыми человек пять, кто бьёт её так чисто.

Вот теперь она посмотрела иначе. Не теплее, нет. Внимательнее.

— Хорошо, — сказала она наконец. — Но сначала — условие. Завтра, шестой час утра, здесь. Вы и я. Хочу знать, чего стоит ваш хвалёный пограничный опыт без трибун и без мальчиков напротив. Выстоите десять минут — будут вам вечерние часы.

— А если не выстою?

— Тогда учить вас буду по методичке. — Она отвернулась к стойке. — Как положено. До самого расформирования.

* * *

Выстоял я восемь.

Честно скажу — восемь, и последние две держался на упрямстве и на том самом колене, которое от злости, видимо, решило вспомнить молодость. Волохова работала без дара, на чистой технике, и техника эта была не дуэльная — окопная. Родная. Только руки у неё были на семь лет моложе моих, и ноги тоже, и дыхание, а у меня из преимуществ — два десятка лет чужих ошибок, вбитых в подкорку.

На девятой минуте она поймала меня на противоходе и уложила лопатками на мат. Аккуратно, без унижения. Профессионально уложила.

— Восемь минут, — сказала она, глядя сверху. И протянула руку. — Не десять.

— Возраст, — просипел я. — Скидку бы. По уставу положено.

— По уставу вам положено сидеть дома и пугать внуков. — Она рывком поставила меня на ноги. Хватка у неё была, доложу я вам... кузнечная была хватка. — Но за «косую петлю» — зачёт. Вы её видели в деле, это чувствуется. Где?

— Семнадцатый год. Стрелецкий вал. Прапорщик Гордеев бил её левой рукой, потому что правой к тому времени у него не было.

Волохова замерла. На пол-удара сердца, но замерла.

— Гордеев. Николай?

— Николай Саввич.

— Он у нас преподавал. Полгода, до самой... — она не договорила. Подобрала с мата мой учебный тесак, повертела, поставила на стойку. Спиной ко мне сказала: — Вечерние часы ваши, кадет. Вторник, четверг, суббота. Опоздаете хоть раз — всё отменю.

— Не опоздаю.

— И вот ещё что, Сокольцев. — Она обернулась. Лицо опять было служебное, но глаза — глаза чуть отпустило. — Восемь минут против меня — это не стыдно. Стыдно будет, если ваши дети через три недели не выстоят и трёх. Идите. У вас, если не путаю, каллиграфия рапортов.

Каллиграфия, ага.

Шёл я через плац и думал совсем не про завитушки. Про кромку думал. Про белую кромку, которая мигнула у неё на замахе, — а дар, между прочим, просто так не мигает. Это мне ещё Глузман в лазарете растолковывал, применительно, правда, к моей собственной драгоценной персоне: мигает канал, когда сохнуть начинает. Ей тридцать восемь. Угасание у них тут — к сорока.

Считать я умею. Всю дорогу до корпуса считал и всю дорогу надеялся, что где-то ошибся.

Не ошибся. Но это я уже потом узнал, много позже, и лучше бы, честное слово, не узнавал.

* * *

В четверг после ужина меня взяла в плен Аглая. Именно взяла: подошла, ухватила за рукав двумя пальцами и потянула.

— Пойдёмте. Только тихо.

— Куда хоть?

— В библиотеку. Я нашла. — Она оглянулась, совсем как Лукич. — Я пока не знаю, что я нашла. Но я нашла.

Библиотека тут была такая, что мою заставу можно было поставить между стеллажами — и не найти до весны. Пахло воском, пылью и мышами, которых, наверно, тут тоже учили. Аглая вела меня в дальний угол, в хроники. Не глядя вела, уверенно, как к себе домой.

— Вот. — На стол легли три тома. Кожа, застёжки; нижний хлопнул так, что с полки съехало облачко пыли. — «Деяния Первого Знаменосца». Житие, официальное. Переиздавали трижды. Я сверила.

— Когда успела? Ночью?

— И ночью. — Подковырку она не заметила: её уже унесло туда, в тома. — Смотрите. Издание старое: Знаменосец «почил в трудах» через тридцать лет после основания академии. Тридцать, запомнили? Теперь среднее... — палец побежал по строчкам, споткнулся, нашёл. — «Через двадцать лет». Уже двадцать. Куда десять подевалось? А новое вообще пишет «вскоре после основания» — это когда угодно, хоть назавтра. Понимаете? Смерть у него переезжает. Назад, к началу. С каждым переизданием.

— Даты сами не ползают, кадет. Даты возят.

— Вот! — очки сверкнули так, что где-то за стеллажами шикнули. Аглая пригнулась и перешла на шёпот: — И это ещё не главное. Главное — тут.

Она раскрыла самый старый том на закладке и подвинула ко мне. Разворот. Слева — текст. Справа...

Справа не было ничего. Обрезанный под самый корешок край страницы, и всё. Рвали не второпях: по линеечке рвали, чисто, чтобы не всякий заметил.

— «Изображение достоверное, со старой стенной росписи», — прочла Аглая подпись под тем, чего не было. — Единственный портрет с натуры. Был. Я формуляр проверила: том сорок лет никому не выдавался.

— По бумагам не выдавался.

— По бумагам, да... — Она вдруг замолчала, уткнувшись в соседнюю страницу. Поморгала. — Ой. А вот это я вообще не понимаю.

Текст на развороте был старый, с ятями, но читаемый. Описание знамени Первого. Я прочёл — и по хребту у меня пошёл знакомый холодок, тот самый, окопный, который срабатывает раньше головы.

«Древко же его обвивали нити числом по дружине его, и всякая нить шла от сердца воина, и покуда жива дружина — не падало знамя».

Пуговица лежала у меня во внутреннем кармане. Медная, стёртая, от архивного деда. Знамя — и нити вокруг древка, косой плетёнкой. Рядом с ней, кстати, лежал жетон без имени — карман у меня подбирался год к юбилейной выставке.

— Кадет Ярцева, — сказал я медленно. — А перерисуй-ка ты мне этот абзац. Слово в слово. И никому про него не рассказывай. Вообще никому, даже своим. Пока — так.

— А вы объясните потом?

— Потом объясню.

— Тогда перерисую. — Она уже строчила в тетрадке. Не поднимая головы, добавила: — Матвей Петрович. Я же вижу, вы не удивились. Вы как будто... узнали.

Глазастая. Ох, глазастая. Правду говорила Волохова: девочка видит то, чего приличным людям видеть не положено.

— На то я и дед, — сказал я. — Мы, деды, удивляться бережём силы.

* * *

К субботе десяток мой после вечерних занятий ещё держался на ногах. Условно держался. Покачиваясь.

— Я ног не чувствую, — сообщил Гриша ещё в среду, лёжа поперёк койки сапогами на спинке. — Совсем. Может, их уже и нет?

— Есть, — успокоил Тюфяк. — Вон торчат.

Волохова гоняла их страшно. Языкастый Гриша к концу второго часа умел выговаривать два слова — «есть» и «виноват», — причём путал, которое куда. Зато связки пошли. Кривые пока, на живую нитку смётанные. Но пошли же.

А в субботу случилось то, ради чего всё затевалось. Хотя, честно скажу, я не думал, что оно случится вот так.

Упражнение называлось «карусель», и проще его придумать трудно: пятёрка держит круг, из-за щитов в случайном порядке выскакивают деревянные болваны на пружинных рычагах — гаси каждого и круг не рви. Усатый инструктор шепнул мне перед началом, что на этой карусели сыплются первогодки все до единого. Каждый пялится в свой сектор. В соседский — никто и никогда.

— Порядок помните? — спросил я своих.

— Помним, — вздохнула Софья. — Вы замыкающий, я правый фланг, командуете вы. Если, конечно, Кречет опять не перепутает лево и право.

— Один раз было! Один!

— Полтора, — уточнила Аглая.

Встали. Гриша на острие, Тюфяк за ним, барышни по флангам, я замыкающим. Инструктор поднял руку с флажком.

И я потянулся печкой к своим. Не к огню — к людям. В голове я это репетировал неделю, а как до дела дошло — чуть не зажмурился, как перед прыжком в прорубь.

Как оно ощущается... Ну вот слушали вы всю жизнь оркестр через стену. А потом стену убрали. Примерно так.

Вот. Только вместо музыки люди. Гришин азарт — горячий, рваный, стучащий. Тюфякова тревога — глубокая, ровная, как гудение земли. Софьин расчёт — колючий холодок, щёлкающий костяшками счёт. И Аглаино внимание — тонкое, во все стороны сразу, паутиной по росе.

Четыре нити. От сердца — к древку.

— Пошли болваны! — рявкнул инструктор.

Дальше я помню это как один длинный выдох. Болван выскочил у Софьи за плечом, вне её сектора, — но она уже уходила с линии, потому что Аглая увидела, а что увидела Аглая, то увидели все. Гриша не сжёг ни одного лишнего заряда: его «огонь» — команда шла по нити раньше моего голоса. Тюфяк переставлял свой каменный щит не туда, где опасно, а туда, где будет опасно через такт. Круг не разрывался. Круг дышал — сжимался, проворачивался, снова расходился, и пружинные рычаги хлопали вхолостую, как аплодисменты.

Двенадцать болванов. Ни одного пропуска.

Инструктор дунул в свисток не сразу — забыл, по-моему, что у него свисток есть. Такое с ним, я заметил, уже второй раз на моей памяти.

У ограды стояли кадеты чужого десятка, ждавшие своей очереди, — стояли и не шевелились. Двое преподавателей у судейского столика переглянулись, и один что-то быстро написал на полях журнала. Долго писал. Больше, чем помещается в графу «результат».

— Кадеты. — Усатый подошёл, потрогал зачем-то ближайший болван, будто проверял, не подпилили ли мы пружины. — Сколько... кхм. Сколько вы отрабатывали эту схему?

— Две недели, господин инструктор! — гаркнул Гриша. Сияющий, мокрый, счастливый.

— Две недели, — повторил усатый. — Две. Недели. — Он посмотрел на меня. Внимательно посмотрел, снизу вверх, как смотрят на верстовой столб, который вчера стоял на другом месте. — Я «карусель» без пропусков видел два раза в жизни, Сокольцев. Оба раза — сводный расчёт ветеранов, спетый по десять лет. Что вы с ними делаете?

— Кормлю по расписанию, — сказал я. — Главный армейский секрет.

За оградой, у дальнего края, стоял Ланской. Пришёл, значит, посмотреть — у «А» полигон был после нашего. Он не смеялся и свиты рядом не держал. Он смотрел на наш круг тем самым взглядом, каким смотрел на меня после дуэли: как на задачу.

Только теперь задача была не из одного человека — из пяти сразу.

А у меня гудела голова, и в глазах стояло песчано. Четыре нити — это, доложу я вам, совсем не то что одна. Печка топила исправно, вопросов нет, а вот дымоход к такой топке оказался не готов.

— Матвей Петрович. — Аглая догнала меня, когда расходились, и сказала тихо, в сторону: — У вас кровь. Вот тут, под носом.

— Ерунда. Воздух сухой.

Она поглядела поверх очков — с сомнением поглядела, как на формуляр с подчисткой. Но смолчала. Умеет, когда надо.

* * *

Вечером я сидел во флигеле над письмом домой. Письмо выходило бодрое до неприличия: учёба идёт, кормят сносно, десяток золотой. Про одиннадцать-бис — ни слова, сами понимаете. Про Алёнкиного «дядю под окнами» — тем более: туда я уже отписал кому надо, старым каналом, мимо академической почты. Ответа не было.

Вот это молчание мне и не нравилось больше всего остального, если по правде.

В дверь стукнули. Два удара, как выстрелы, — Волохова, больше некому.

Вошла. Не села.

— Приказ по академии, — сказала она с порога. Ровно сказала, служебно. Слишком ровно. — Вечерний, за подписью учебной части. Полевой зачёт перенесён.

— На когда?

— Через десять дней.

Я отложил перо. Десять. Было три недели — стало десять дней. Одним росчерком.

— Это не всё. — Она положила на стол бумагу. Копия, свежая, чернила ещё блестели. — Порядок тоже изменён. Десятки идут не общей колонной, а по очереди. Первыми входят младшие.

— Первыми — это...

— Это вы, Сокольцев. «Ж» открывает зачёт. Неразведанный сектор, где швы плодятся, как мыши в амбаре. Старших за спиной не будет — старшие войдут после вас. — Пауза. — Я подала возражение.

— И?

— Отклонили. За четверть часа.

Она сказала это и посмотрела на меня — проверяла, понял ли. Я понял. Возражения кураторов в этой конторе за четверть часа не отклоняют. Их маринуют. Месяцами, в канцелярии, между чаем и обедом — так тут заведено, я уже насмотрелся.

Я взял бумагу. «В целях объективности оценки полевой готовности...» Объективности, значит. Ну-ну.

— Так не бывает, — тихо сказала Волохова. И впервые за всё наше знакомство сквозь её служебный голос прорезалось живое. Злое и живое. — Одиннадцать лет я здесь, кадет. Расписание зачётов не перекраивают за десять дней. Кто-то очень хочет, чтобы вы вошли туда первыми. И кто-то очень не хочет...

Она не договорила. Не стала.

Договорил я. Про себя, молча.

Чтобы мы оттуда вышли.

Глава 9. Зачёт кровью

Разведсводку по сектору одиннадцать-бис нам выдали накануне вечером. Одна страница. Я такие страницы называю похоронными — не по содержанию, а по качеству.

— «Активность шва — низкая», — читал я вслух, а мои сидели вокруг стола и слушали. — «Ожидаемый противник — изнаночные псы, стая до шести особей, третий разбор». Подпись, печать. Всё.

— Третий разбор — это ерунда же? — Гриша заглянул в бумагу с надеждой. — Псов третьего разбора даже второкурсники бьют. Ну, если строем.

— Если строем, — согласился я. — Вопросы к сводке есть?

— Есть. — Аглая подняла руку, по-школьному, она всегда так делала и всегда спохватывалась. — А кто её составлял? Разведка ходит на сектор перед зачётом, за два дня, это порядок. А на одиннадцать-бис с весны никто не ходил. Никто же не ходил, мы знаем. Тогда... откуда цифры?

Вот. Семнадцать лет девчонке, очки на пол-лица, а вопрос — на голову выше всей учебной части.

— Не знаю, — сказал я честно. — И это мне нравится меньше всего. Поэтому слушай приказ. Сводку — прочли и забыли. Готовимся не к стае третьего разбора. Готовимся к худшему, что каждый из вас может вообразить. А потом ещё чуть-чуть.

— А если там правда просто псы? — тихо спросил Тюфяк.

— Тогда мы вернёмся домой смешные и перестрахованные. Знаешь, сколько я знал людей, умерших от перестраховки? Ни одного. Отбой. Подъём в четыре.

Разошлись не сразу. Тюфяк долго топтался у двери, потом всё-таки развернулся:

— Матвей Петрович. А вы... ну... боялись когда-нибудь так, что прямо ноги не идут?

— Бывало. Под Стрелецким валом, в семнадцатом. Сутки в воронке отлежал, не мог себя поднять.

— И как... подняли?

— А ко мне туда второй свалился, молодой совсем. Испугался ещё хуже моего. Пришлось его успокаивать, а пока успокаивал — сам забыл бояться. — Я хлопнул его по плечу, до плеча пришлось тянуться. — Так это и работает, Тимофей. Страшно за себя. За других — некогда.

Он ушёл думать. Думал Тюфяк основательно, как всё, что он делал, — с той стороны двери ещё с минуту поскрипывали половицы.

Поздним вечером в окно поскреблись. Лукич. Он сунул мне через подоконник свёрток — тяжёлый, звякнувший.

— Ракетница, ваше благородие. Списанная, по бумагам её нет. И четыре ракеты. — Он посопел. — Вы уж не спрашивайте, откуда. А только на тот сектор с одной казённой ракетой у распорядителя я бы и козу свою не повёл.

— Лукич. Ты ж понимаешь, что за такое...

— Понимаю. Потому и в окно, а не в дверь. — Глаз его блеснул в темноте. — Возвращайтесь, ваше благородие. Целиком возвращайтесь, частями не надо.

* * *

Утро зачёта выдалось серое, с моросью. Паром перевёз нас на дальний берег острова — сектора там уходили в сопки, один за другим, и чем дальше, тем меньше они походили на учебные.

Одиннадцать-бис встретил нас тишиной. Причём тишиной неправильной — я это ухом поймал ещё на подходе. Осенний лес молчит по-своему: птица вспорхнёт, ветка стукнет, мышь прошуршит. Здесь не было ничего. Стояли голые осины, висела морось, и на полверсты вокруг — ни звука. Как в комнате, где недавно кричали.

У контрольного столба нас ждали трое: распорядитель зачёта из учебной части, лекарь и наблюдатель с журналом. Позади, шагах в трёхстах, подтягивалась колонна — десяток «Е», которому идти после нас, и с ними два преподавателя.

— Задача десятка, — распорядитель зачитывал по бумажке, не поднимая глаз, — выдвинуться к отметке шва, произвести учебное сдерживание, отойти в порядке. Оценивается слаженность, потери условные, время. Напоминаю: прорыв малый, противник учебной категории. Сигнальная ракета — прекращение зачёта. Вопросы?

— Один, — сказал я. — Когда сектор в последний раз разведывали? Число назовите.

Он поднял глаза. Потом опустил. Потом стал перекладывать бумажки — искал, надо полагать, число. Искал долго.

— Сведения в сводке, — сказал он наконец.

— Понял вас, — сказал я. — Сведения в сводке.

Больше спрашивать было не о чем. Я повернулся к своим. Четыре лица — бледные, собранные, у Гриши на скуле ходил желвак. Дети. Господи, ну дети же. А за спиной у них — «Е», такие же дети, и преподаватели, которые в последний раз видели живую тварь, судя по выправке, при прошлом ректоре.

— Строй по-походному, — сказал я. — Ярцева в середине. Аглая, с этой секунды ты не человек, ты — прожектор. Всё странное — голосом, сразу, не стесняясь. Пошли.

* * *

До отметки было версты полторы. Первую версту шли как учили. Тройка впереди, дозор. В нитях — тишина: Узы я держал вполнакала, слышал своих, но не тянул. Дымоход берёг, вот как это по-нашему называется.

— Скучно идём, — буркнул Гриша сзади. — Хоть бы ворона какая.

— Вот это меня и не радует, кадет.

На второй версте Аглая встала. Просто встала — посреди тропы, столбиком, — и очки её уехали куда-то на сопку.

— Швы. — Голос странный. — Матвей Петрович, тут швы.

— Знаю. Четыре, по описи.

— Нет.

— Что — нет?

— Не четыре... — Она мотала головой и загибала пальцы. Один, ещё, ещё. — Восемь. Девять. Девять! И один — вот, под нами. Прямо под тропой. Тоненький. Ну как волос в молоке — снизу не разглядишь, а он есть.

Пахомыч, значит, до шести досчитал — и в кочегарку запросился. Правильный мужик Пахомыч. Я его понимал всё лучше и лучше.

— Обойти можем?

— Тропа одна. — Софья с картой уже стояла рядом; когда успела развернуть — не скажу, не заметил. — Слева болотина. Справа осыпь. Либо по тропе, либо домой.

Домой. Эх, домой бы. Всё, что я выслужил за двадцать лет, орало во мне хором: заворачивай, дед. Керосином пахнет. Но позади шёл десяток «Е» — по этой же тропе, через этот же волос в молоке, — и если «Ж» вернётся с полдороги, зачёт нам запишут как отказ. Расформирование. А «Е» пойдёт дальше. Без Аглаи, которая видит. Без строя, который держит.

— Вы думаете про то же, про что и я? — тихо спросила Софья.

— Смотря про что ты.

— Про то, что девять швов вместо четырёх в сводке — это не ошибка писаря. Ошибку писаря видно. А это... — она подбирала слово, аккуратно, как всегда, — это редактура.

— Идём, — сказал я. — Ярцева, шов под тропой — веди по нему, как по минному полю. Наступать — куда скажешь. Мохов — готовность. Кречет — палец с крючка убрал. Убрал, я сказал.

— Убрал...

Отметку шва мы увидели через четверть часа: столбик с выцветшей краской, а за ним — прогалину. И вот на прогалине сидела стая.

Псы. Изнаночные, третьего разбора, всё по сводке: шесть тел, безглазые морды, шкура как мокрый войлок. Они сидели полукругом мордами к шву — к главному шву, который дрожал над прогалиной серым маревом, — и не шевелились.

Псы не сидят. Пёс изнаночный — это же голод на четырёх лапах, он движется всегда, я их на границе насмотрелся до тошноты. А эти — сидели. Смирно, как дворня у крыльца, когда барин вот-вот выйдет.

— Чего это они? — одними губами спросил Гриша.

— Ждут.

— Кого?

Был у меня ответ. Один-единственный. И до того поганый, что вслух я его не сказал: плохая примета — такое вслух говорить.

— Матвей Петрович. — Аглая перешла на шёпот, и шёпот этот был белый. — Шов. Главный который. Он неправильный. В учебнике рисуют — швы рвутся снаружи, от давления. А этот... этот открывают. Изнутри его открывают, там петля какая-то, и она уже почти...

Договорить не успела.

Лопнул шов.

Без звука — вот что дико. Просто ударило волной: по ушам, по зубам, по нитям даже. Марево над прогалиной развернулось парусом.

И вышло.

Оно.

Не пёс, нет. В холке с лошадь примерно — ну, может, чуть пониже, — только длиннее, и суставы гнутся не туда. Много суставов. Неприлично много для честного зверя. Шкуры нет: пластины внахлёст, тёмные, вроде черепицы после пожара. Про голову промолчу. Не хочу про голову.

Скажу другое. На границе этих звали крысодавами. Второй ранг. По уставу на такого выводят полуроту при офицере плюс два артефактных расчёта — и это не перестраховка, устав кровью писан.

Полуроты у меня не было. Была ракетница за пазухой, четверо детей за спиной и колено, которое уже всё поняло.

— Ракету! — гаркнул я, не оборачиваясь. — Зачёт кончился! Тварь второго ранга, все назад!

Сзади что-то крикнули. Потом ещё раз — уже визгом. Ракета ушла в серое небо с шипением, и я услышал, как ломится через кусты десяток «Е» — назад, к парому, правильно, молодцы, бегите.

А нам бежать было нельзя. Крысодав перекрывал тропу, псы разворачивались веером — и до болотины они нас догоняли на втором прыжке. Спиной к такому не поворачиваются. Спиной к такому только умирают.

— Строй! — сказал я. И развернул Узы на полную.

Стену убрали — оркестр грянул. Гришин ужас, горячий, звенящий; тюфяково «мамочки», глубокое, как колодец; софьин холод, аглаино мельтешение швов и линий. Я собрал это всё в кулак — и повёл.

— Мохов! Скала — здесь, у валуна, спиной к осыпи! Кречет — за ним, бьёшь только по команде! Вяземская — фланг, морозишь тропу псам! Ярцева — за Мохова, смотри тварь! Ищи, где у неё тонко!

И они сделали. Вот что главное — сделали, без единой запинки, потому что команды шли не в уши. Команды шли в сердце, по нитям, раньше слов.

Псы пошли первыми. Молча — изнаночные всегда молча, это хуже всего. Софья выдохнула и положила перед ними полосу льда: тропа, камни, трава — всё взялось коркой, и первая пара псов заскользила, завалилась, поехала лапами врозь. Тюфяк топнул — из земли, дыбясь, встала плита, и пёс, который прыгнул, вмазался в неё всей мордой. Хрустнуло.

— Кречет. Первый и третий. Огонь.

Гриша ударил. Впервые на моей памяти — не выбросом, не веером, не «куда-то туда». Двумя точными жгутами, по одному на тварь: у него внутри всё дрожало и рвалось наружу, я это слышал по нити, но нить же и держала — его дрожь уходила в меня, гасла во мне, как перехлёст в песке. Два пса легли. Запахло палёным войлоком.

— Красиво горят, — сказал Гриша дрожащим голосом. И засмеялся. И перестал.

Потому что пошёл крысодав.

Оставшиеся псы брызнули у него из-под лап в стороны — сами, без боя, будто по свистку. Вот тогда я в последний раз успел подумать связную мысль: стаю сюда посадили не воевать. Стаю посадили постеречь. А теперь хозяйство вышло встречать нас лично.

* * *

Он не прыгнул — он потёк. Быстро, низко, ломаными зигзагами, и пластины его щёлкали на ходу, как костяшки счётов. Плиту Тюфяка он снёс плечом. Просто снёс — каменная плита в ладонь толщиной лопнула, и осколки брызнули по осыпи.

— Держать! — Я влил в Тюфяка всё спокойствие, какое у меня было, и ещё занял у Софьи. — Мохов, вторую! Косую, под углом, не лбом!

Вторая плита встала косо, скатом, — и тварь, ударив, не проломила, а взъехала по ней, потеряв разгон и на долгую секунду открыв брюхо.

— Ярцева?!

— Стык! — взвизгнула Аглая. — Под левой передней, второй ряд пластин, там шов светится, он тонкий!!

— Вяземская — стык! Кречет — туда же, по её льду!

Софья ударила первой — игла льда, тонкая, злая, точно под левую переднюю, в стык. Пластины там свело инеем, тварь дёрнулась — и в ту же щель, по замёрзшему, вошёл гришин жгут. Огонь по льду — не встречалось мне раньше такой артиллерии. Изнутри, под пластинами, полыхнуло; крысодав заорал.

Вот тут — заорал, да. До того он молчал, как вся эта проклятая изнанка, а тут голос прорезался, и от голоса этого десяток «Е», я думаю, прибавил ходу до самого парома.

Но не лёг.

Хуже того — он развернулся. На месте, не сходя с точки, вывернув суставы в обратную сторону. Смотреть на это было тошно.

— Он... они так умеют?! — ахнул Гриша.

— Теперь знаем, что умеют. Держать строй!

А сам считал. Плит у Тюфяка оставалось на два раза, ото льда тварь уже научилась уворачиваться, дети мои стояли насмерть — но следующий заход мы не держали, это я видел ясно, по-стариковски трезво. Арифметика выходила не в нашу пользу.

Спорить с арифметикой я умею одним способом. Старым.

— Слушай меня! — крикнул я. И по нитям, без слов, добавил то, чего голосом не скажешь: не бойтесь. Я здесь. Я вас держу.

И потянул из себя всё.

Как это было — не перескажу, слов таких не завезли. Узы распахнулись — шире, чем когда-либо, шире, чем можно. Я слышал уже не чувства ребят. Тела их слышал: гришино плечо, софьино дыхание, тюфякову ступню на камне, аглаины глаза — всё сразу, всё моё. Пятеро нас не стало.

Стал — один.

Тварь прыгнула, а мы уже были не там. Без команды, одним тактом: Тюфяк принял её на косой скат и довернул. Софья положила лёд под задние. Аглая крикнула «стык, тот же!» раньше, чем тварь коснулась земли, — и Гриша с Софьей ударили в четыре руки. В одну точку. В замёрзший шов между пластинами.

Игла. Жгут. Ещё игла — глубже. Ещё жгут — в самую щель, до упора.

Крысодав завалился на бок, проехал по инею, ломая осины, — и встал. Наполовину встал: левая передняя не держала. Он развернул свою нехорошую голову к нам, и я почувствовал через Узы — не своё, чужое — как он выбирает. Кого первым.

Он выбрал Аглаю. Самую маленькую. Твари — они как люди, только честнее.

По нити от неё пришло короткое, детское, тонкое — ой, мамочки, — и следом, сразу, невозможное: не отходите от плана, я держу стык, бейте по мне. По ней. Она предлагала бить по ней. Семнадцать лет, семь грошей всех сбережений, поставленных на деда.

Ну уж нет.

— Нет, — сказал я.

И шагнул вперёд, и вложил в этот шаг всё, что оставалось в дымоходе, и ещё сверх того — из тех запасов, которых у человека быть не должно. Я взял его намерение — чёрное, голодное, чужое, — как брал у Озерова в кругу. И придавил. Каблуком. Всем весом. Насмерть.

Печка взревела. В глазах стало белым-бело.

Тварь замерла на полушаге — а мои, все четверо, ударили в открытый стык последний раз, уже без моей команды, потому что команда была не нужна: они сами знали. Строй знал.

Крысодав лёг.

Совсем.

* * *

Дальше — кусками, честно скажу.

Помню, что стоял на коленях в инее и кровь шла носом так, что расплывалась по льду цветком. Помню гришину физиономию — белую, с открытым ртом, он что-то орал, но звук ко мне не шёл. Помню, как Тюфяк поднял меня, как ребёнка, на руки — вот же ж, дожил, — и как Аглая бежала рядом и держала меня за рукав двумя пальцами, как тогда, у библиотеки.

Помню, как подбежали с контрольного столба — распорядитель, лекарь, наблюдатель с журналом. Лица у всех троих были одинаковые, цвета той самой мороси. Распорядитель смотрел на тушу крысодава и делал горлом такое движение, будто глотает что-то крупное и оно не идёт.

— Второй... — сказал он. — Это же... это второй ранг. Тут полурота положена. По уставу — полурота при офицере...

— Вот и напишите в журнале, — прохрипел я с тюфяковых рук, — что устав отработан. Офицер был.

Лекарь совал мне под нос что-то едкое и требовал не разговаривать. Я и не разговаривал уже. Сил не было — вообще ни на что, даже на то, чтоб держать глаза.

— Не спите! — тряс меня лекарь. — Сокольцев! Глаза откройте! Не сметь спать!

Кому — не сметь. Я и не спал. Я просто смотрел, как нити мои гаснут — одна, другая, — как окна в казарме после отбоя. Гришина погасла последней: он, кажется, цеплялся. За нить цеплялся, представляете. Держал с той стороны.

— ...пульс нитевидный! Носилки, бегом!..

Серая морось. Потом просто серое.

Потом серое стало гуще.

Стоп. Я это серое знал.

Оно мне снилось — с самой первой ночи, с пожара. Мгла без верха и низа. Тишина такая, что собственное сердце — как сапоги по плацу. Во сне я в этой мгле всегда стоял на краю и дальше не шёл, что-то не пускало.

Теперь — не сон. Теперь я стоял внутри.

И далеко-далеко, в самой глубине, что-то было. Большое. Насколько большое — не спрашивайте: в мгле нет мерок. Оно лежало, и лежало давно; мгла осела на нём, как снег оседает на кургане, — за тысячу лет, шепнуло что-то во мне, за тысячу.

Голову оно подняло медленно.

Я не увидел — увидеть там нельзя. Я почувствовал: внимание. Огромное, старое, оно поворачивалось ко мне через всю эту серую бесконечность — так поворачивается прожектор с того берега реки. Нашарило. Остановилось.

Гул. Не голос — гул, от него мгла пошла кругами, как вода от камня:

— Знаменосец...

И пауза. Долгая. Я бы сказал — в тысячу лет длиной.

— ...вернулся.

Глава 10. Цена аномалии

Очнулся я от запаха. Карболка, воск и что-то травяное, горькое — лазарет, безошибочно. Госпитальный нос у меня намётан: где бы ни воевал, а заканчивал всегда одинаково.

— Лежать, — сказали сбоку раньше, чем я успел шевельнуться.

Глузман. Сидел у койки на табурете, с журналом на коленях, и очки его смотрели на меня поверх стёкол — прокурорски.

— Сколько я?..

— Двое суток. — Он захлопнул журнал. — И это, Сокольцев, чудо. Не медицинский термин, но другого у меня для вас нет. Знаете, что бывает с человеком, который выжигает канал досуха? Молчите, я расскажу. Канал схлопывается. Навсегда. Человек живёт дальше — ест, спит, ходит на службу, — только дара у него больше нет. Выгорание, тихий вариант. Я, когда вас привезли, готовил бумаги именно на это.

— Весёлый вы человек, доктор.

— Обхохочешься. Сорок лет веселюсь.

— А что вышло?

— А вышло вот что. — Он взял с тумбочки измерительную пластину и сунул мне под ладонь. Привычно уже, по-хозяйски. — Сами полюбуйтесь.

Пластина засветилась. Тройка.

— Третья грань, — сказал Глузман с отвращением. — Позавчера, между прочим, была вторая. Вы понимаете, что вы делаете с моей картиной мира, отставник? Я сорок лет лечу одарённых. Канал, выжатый досуха, должен схлопнуться. Ваш — расширился. Как будто... — он пошевелил пальцами, подыскивая слово, — как будто его прожгло. Как русло в половодье. Вода сошла — а русло шире.

— И что мне с этим делать?

— Молиться, — сказал Глузман. — Я серьёзно. Потому что половодье, милостивый государь, русла не спрашивает. Неделя постельного... да лежите вы!

Лежать я не стал — сел. Голова отозвалась колоколом, но терпимым.

— Мои где?

Глузман посмотрел на меня долгим взглядом. Потом вздохнул и кивнул на окно.

Под окном лазарета, на лавке, сидели четверо. Гриша дремал, привалившись к Тюфяку; Тюфяк сидел неподвижно, как и положено каменному, и на плече у него, с другой стороны, спала Аглая. Софья не спала — читала, выпрямив спину, но читала, судя по неподвижности страницы, одно и то же место четверть часа.

— Вторые сутки так, — сказал Глузман. — Гоняю — уходят. Через час сидят обратно. Я сдался: у меня лазарет, а не гауптвахта. — Он поднялся, спрятал пластину в футляр и у самой двери, не оборачиваясь, добавил: — Хорошие у вас дети, Сокольцев. Не знаю уж, чем вы их взяли... а впрочем, вру. Знаю. Тем же, чем и меня.

* * *

Первой, впрочем, пришла Волохова. Ещё утром, до ректора.

Вошла, оглядела меня — сверху вниз и обратно, тем самым хозяйственным взглядом, — и села на глузмановский табурет.

— Живой.

— Так точно. Против ожиданий, как обычно.

— Я читала журнал зачёта. — Она достала папиросу, покрутила, убрала обратно: лазарет. — Три раза читала, Сокольцев. Пятеро первогодков и тварь второго ранга. Я, когда это читаю, у меня внутри два человека спорят. Один говорит: так не бывает, журнал врёт. Второй...

— А второй?

— А второй вспоминает, как вы у меня восемь минут на матах выстояли, и молчит. — Она наклонилась ближе. Глаза серые, злые, живые. — Теперь слушайте меня. То, что было на секторе, — не сбой и не случайность. Кто-то состряпал сводку, кто-то передвинул зачёт, кто-то поставил вас первыми. Это три разных подписи, я проверяла. Три, понимаете? Такое не делается одним человеком. Это делается... системой.

— Знаю.

— Знает он. — Волохова встала. — Тогда знайте и второе. Пока вы тут отлёживались, я подала прошение о переводе вашего десятка под мою полную опеку. Боевая подготовка, полевые выходы, вся ответственность на мне. Скуратов подписал за час.

— За час? Он же меня...

— Вот именно, — сказала она с нехорошим удовлетворением. — Он подписал за час, потому что теперь любая ваша царапина — моя вина. Он мне яму роет, кадет. А я в неё села добровольно и ноги свесила. Поправляйтесь. Со следующей недели я вас начну гонять так, что крысодав вам покажется добрым дедушкой.

У двери она притормозила — на секунду, не оборачиваясь:

— Гордеев про вас говорил, кстати. Я вспомнила, откуда фамилию знаю. «Был у меня на валу капитан — упрямый, как весь наш род войск вместе взятый». Это ведь про вас?

— Врал, наверное, — сказал я. — Я покладистый.

— Оно и видно, — сказала Волохова и вышла.

* * *

Ректор пришёл под вечер. Без свиты, с палкой — я и не замечал раньше, что он ходит с палкой, — и с таким лицом, с каким ходят не в лазарет, а на доклад к начальству, которое станет задавать вопросы.

Сел. Помолчал. Начал без предисловий:

— Тварь второго ранга на учебном секторе. Девять швов там, где по всем реестрам четыре. Сводка, взятая, как выяснилось, из воздуха: разведка на сектор не ходила с апреля, подпись под сводкой — писарская, по приказу сверху, а «верх» этот в бумагах размыт до неразличимости. Я снял с должности начальника полигонной службы. Толку — как с мёртвого припарки: он такой же слепой исполнитель, как и остальные.

— А Скуратов?

— А Скуратов, — ректор усмехнулся без веселья, — подал рапорт о вашем «самовольном превышении учебной задачи». Вы, видите ли, обязаны были отойти, а не принимать бой.

— Отойти. С четырьмя детьми, по тропе, которую тварь перекрывает на втором прыжке.

— Я знаю, Матвей Петрович. — Он поднял руку, останавливая. — Рапорт я похоронил. Не в этом дело. Слушайте меня, и слушайте внимательно, потому что дважды я этого не скажу.

И он сказал.

— Я поднял записи замеров. Все, начиная с вашего первого, с камня оценки. Аспект «не определён» — это, изволите видеть, формула для писарей. На деле камень аспект определил. Просто он определил то, чего в реестрах нет уже тысячу лет, и служители, не найдя графы, написали «не определён». — Ректор смотрел мне в глаза, ровно, не мигая. — Связь. Строй. Передача сил по связи. Вам это ничего не напоминает, кадет?

— Хроники напоминают. «Всякая нить шла от сердца воина».

— Читали уже. — Он не удивился. Кивнул даже, как будто я подтвердил расчёт. — Быстро. Ну да с вашей Ярцевой иначе и быть не могло... Да, Сокольцев. Ваш аспект совпадает с описанием дара Первого Знаменосца. Не «похож». Совпадает. По всем четырём признакам, которые сохранились в закрытых материалах. Материалы эти засекречены указом, которому девятьсот лет, и печать на них ставил не ректор академии, бери выше.

— И что будет, когда Совет это подтвердит?

— А вот это правильный вопрос. — Мещерский откинулся на стуле. — Одни захотят вас препарировать. Понять, как работает. Другие — короновать: знамя, вернувшееся через тысячу лет, это, знаете ли, политический капитал такой силы, что империю тряхнёт. И я, честно вам скажу, не знаю, которые из них хуже. Поэтому уговор наш углубляется. Всё, что вы открываете в своём даре, — мне. Лично. Устно. Никаких бумаг. А я держу Совет и канцелярию на расстоянии, сколько смогу.

— Сколько сможете — это сколько?

Он поднялся, опираясь на палку. Уже у двери обернулся:

— Не знаю. Раньше думал — годы. После вашего крысодава думаю — месяцы. Вы очень громкий, Матвей Петрович. А в нашем деле громких любят только на похоронах — там хоть понятно, что с ними делать.

* * *

Выписали меня на четвёртый день. И академия встретила меня — я даже опешил слегка — как не встречала никогда и никого.

Нет, оркестра не было. Было хуже. Было вот что: я шёл от лазарета к флигелю, а навстречу — кадеты, по одному, по двое, — и каждый, поравнявшись, козырял. Не по уставу — кадет кадету не козыряет. По чему-то другому козыряли, чему в уставе названия нет.

А у столовой меня перехватил Бурцев. Тот самый, из «А», которого я на первом спарринге уложил подсечкой.

— Господин Сокольцев... — Он замялся, покраснел, но выговорил: — Мы тут... наши, из «А», спрашивают. Врут, что вы тварь второго ранга остановили взглядом, или...

— Врут, — сказал я. — Взглядом только жену покойную останавливал, и то не всегда. Тварь мы остановили строем. Пятеро. По-другому их не останавливают, кадет, запомни на будущее: пригодится.

Он кивнул и пошёл, а через десять шагов я услышал, как он кому-то выдохнул: «Строем! Слышал? Пятеро — второй ранг!»

Но главное ждало меня на доске объявлений. Турнирная таблица: десяток «Ж» — четвёртая строка. Не последняя. Не предпоследняя. Четвёртая, выше «В» и «Г», сразу под призовой тройкой. За полевой зачёт нам вкатили столько баллов, сколько «Ж» не набирал, подозреваю, за всю историю буквы.

А под таблицей стоял Гриша. И у Гриши было разбито лицо. Свежее — утреннее.

— Кто?

— Да так. — Он шмыгнул носом. — Двое из «Б». Сказали... — желвак у него заходил, — сказали: «Ясли». Что мы — ясли, детский сад с дедом-нянькой. Что нас на зачёте нянька выгуляла и мы теперь ходим гордые. Я одному объяснил, второй убежал.

Вон оно что. Слава — она такая: половина козыряет, половина скалится, и вторая половина всегда голосистей.

— Построение, — сказал я. — Весь десяток, у флигеля, через десять минут.

Построились. Гриша с разбитой губой, Тюфяк, Софья, Аглая — стояли и смотрели на меня, и по нитям (я теперь держал их всегда, тонко-тонко, на самом дне) шло одно общее: тревога. Думали — распекать буду.

— Значит, так, — сказал я. — До меня дошло, что нас в академии зовут «Ясли». Считается обидным. Разъясняю обстановку. — Я прошёлся вдоль строя. — Ясли — это место, где растят маленьких. Так вот, к вашему сведению: из яслей вырастают все. Вообще все, кто чего-нибудь стоит. Герои, генералы, государи — все до единого начинали в яслях. А кто яслей стыдится, тот, стало быть, так в них и остался, сколько бы саженей в нём ни было. Вопросы?

Молчали. Софья первой сообразила, куда я гну, — уголок рта у неё дрогнул.

— С этого дня на любое «ясли» отвечаем: «Так точно, ясли. Приходите через год — покажем, что выросло». Всё. Кречет, лицо приведи в порядок, у нас смотр в субботу... Да, и последнее.

Я оглядел их — всех четверых, по очереди.

— За зачёт. Я, когда падал, слышал вас до последнего. Вы не побежали. Ни один. Я с ветеранами в поле ходил, которые бежали от меньшего. Так что... — горло, зараза, подвело, пришлось кашлянуть. — Горжусь. Разойдись.

Никто не разошёлся. Стояли. Потом Аглая — Аглая, тишайшая! — вдруг сказала звонко, на весь двор:

— Так точно — ясли!

И заржали. Все, и я тоже. И вот с этого ржача — не с зачёта, не с таблицы — оно, по-моему, и стало настоящим: десяток «Ж», ясли для героев. Знамя из дразнилки. Бывает и так.

* * *

В субботу Лукич принёс мне конверт. Плотный, казённый, с печатью канцелярии ректора.

Внутри лежала бумага, от которой я крякнул. «О дозволении десятку "Ж" принимать частные подряды на обследование и зачистку изнаночных швов малого разбора, с уведомлением учебной части и отчислением десятой доли в казну академии». Подпись Мещерского, размашистая.

— Это что ж выходит, — Лукич заглядывал через плечо без всякого стеснения, — вам теперь купцы платить будут? За крысиные-то швы?

— Выходит, так.

— А академии, стало быть, десятина... — Он пожевал губами, прикидывая. — Хитёр старик. И вам заработок, и казне прибыток, и главное — вы при деле и на виду. Кто при деле и на виду, того труднее тихо... — Лукич осёкся и сделал вид, что закашлялся.

— Договаривай.

— Да чего договаривать-то. Сами всё поняли, ваше благородие. На виду оно надёжнее, вот и весь сказ.

— Ва-аше благородие... — Лукич задохнулся от открывшихся горизонтов. — Да у меня ж кум в гильдии! Да у него на складах шов свербит второй год, он вольным охотникам полсотни платил, а те только руками развели! Да я вам таких подрядов...

— Десять процентов, — сказал я.

— Пять, — машинально ответил Лукич и тут же спохватился: — В смысле, что вы, я ж по дружбе!

Первый подряд мы взяли через три дня — тот самый склад Лукичова кума.

Кум оказался гильдейским купцом второй статьи по фамилии Морошкин: борода лопатой, глаза несчастные. Шов у него свербел не на складе даже, а в погребе под складом — маленький, с ладонь, но пакостный: продукты рядом с ним тухли за ночь, приказчики жаловались на сны, а кошки — кошки в погреб не шли ни за какую рыбу.

— Полсотни вольным отдал, — гудел Морошкин, спускаясь с нами по лестнице и держа свечу так, будто она его защитит. — Приехали, покрутились, сказали: мелкий, сам зарастёт. Год прошёл — зарастает он, как же...

Аглая нашла шов за минуту. Постояла над ним, наклонив голову набок, — и вынесла вердикт:

— Он не зарастёт. Его подпитывает водяная жила, тут под фундаментом ключ. Но он простой, без петли. Зашивается за час.

Зашивали по науке, которую мы с Волоховой сколотили из моих Уз и её полевого опыта: Софья вымораживала кромку, Тюфяк давал шву «прижим» камнем, Гриша грел, где скажут, — тонко грел, ювелирно, кто бы видел его месяц назад, — а я держал всех в Строю, и Аглая через этот Строй наводила каждого, как наводчик орудие. Шов стянулся, побледнел и погас.

Морошкин спустился, понюхал воздух — и прослезился.

— Двадцать рублей, как уговорено. — Он отсчитывал, любовно разглаживая каждую бумажку. — И это, господа кадеты... у свояка мельница, там тоже свербит. Я порекомендую?

Уже на улице Гриша долго молчал, а потом сказал странным голосом:

— Двадцать рублей. За час. Я в приюте за год меньше видел.

— Привыкай, — сказал я. — Дар, кадет, — это ремесло. А ремесло должно кормить мастера, иначе грош ему цена. Четыре рубля твои.

— Мои?! — Он споткнулся. — За что?!

— За работу. Остальным по столько же, два — в казну академии, два — в общий котёл десятка на снарягу. Возражения?

Возражений не было. Была тишина, а в тишине — я слышал по нитям — что-то тихо и важно перестраивалось: пятеро людей впервые в жизни заработали. Не получили. Заработали. Своим даром, своим строем, своими руками.

Вечером я сел считать. Жалованье кадетское, довольствие на семью, теперь подряды — Морошкин уже прислал записку про мельницу свояка и ещё про чью-то красильню. Долг лекарю за Анну — закрыть к весне. Митьке сапоги, Варе на курсы, Алёнке... Алёнке — герань покрупнее.

Впервые за обе мои жизни деньги переставали быть шеренгой врагов. Ну, хоть какая-то польза от аномалии.

Я потянулся за пером — написать домой, похвастаться, взвешенно и скромно, как положено бате, — и тут в дверь заколотили.

Не постучали. Заколотили — кулаком, часто, съезжая вниз, как колотит человек, у которого кончились силы на вежливость.

За дверью стоял посыльный с пристани. Мокрый насквозь — паром, значит, шёл в шторм, — и в руке у него был телеграфный бланк.

— Сокольцеву. Срочная, с последним паромом везли, велено в руки...

— Штормит, — сказал посыльный зачем-то. Стоял и не уходил, топтался. Они всегда чуют, посыльные, какую бумагу принесли.

Я взял бланк. Развернул.

Почерк телеграфиста — ровный, казённый. А сквозь него — я это видел, как наяву — Митькина рука, кривая, второпях, у стойки почтамта.

«БАТЯ ПРИЕЗЖАЙ ТЧК ВАРЬКА УПАЛА ТЧК ИЗ РУК МОЛНИИ ТЧК МЫ БОИМСЯ ТЧК МИТЯ»

Печка под рёбрами встала торчком.

Молнии. Из рук — молнии. У Вари, у моей Вари, проверенной в четырнадцать, пустой по всем казённым бумагам, — из рук шли молнии, и там, рядом с ней, не было никого, кроме двенадцатилетнего пацана и семилетней девчонки.

А я был на острове. За проливом. И последний паром — я знал расписание наизусть — уже пришёл.

Он ушёл обратно только утром.

Это была самая длинная ночь из всех, что я помню. Включая ту, в которой я умер.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге