Обложка Батя. Весенний набор. Том 2

Батя. Весенний набор. Том 2

Дмитрий Окуловский

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Окуловский

Батя. Весенний набор. Том 2

Глава 1. Сорок печек

Зима в тот год легла на остров в одну ночь, по-военному. С вечера ещё чавкало под сапогом, а к утру пролив стоял белый, звонкий, и Лукич уже шагал по плацу с амбарной книгой — принимать зиму по описи.

Сорок печек. Вот что такое офицерский курс в январе, если смотреть на него глазами попечителя, а не поэта. Сорок печек в двух казармах, и каждую топи, и на каждую дрова, и дрова эти, между прочим, не растут на плацу — их возят с материка, паромом, по накладной, и накладную эту потом три присутствия визируют, будто в ней не берёза, а порох.

Я как-то сказал об этом Мещерскому — так, к слову, за чаем. Ректор посмотрел на меня поверх очков и ответил, что я считаю неправильно.

— Печек у вас не сорок, Матвей Петрович. Печек у вас восемьдесят. Сорок кафельных, казённых, — и сорок ходячих, с дровяным довольствием в виде каши. И вторые, заметьте, дымят чаще.

Крыть было нечем. Дымили.

За два месяца курс обжился: полоса, наряды, счёт у Софьи, у Гриши огневая дисциплина — всё катилось, поскрипывая, как положено новому колесу. Синяков — по норме. Слёз — меньше, чем я закладывал в смету. Одна самоволка на рыбалку, одна дуэль на черпаках (оба наряда вне очереди, черпаки конфискованы в пользу кухни) и одно чрезвычайное происшествие с козой Лукича, о котором сам Лукич говорить отказывается, а коза и подавно.

Жить бы да радоваться. Я и радовался — до той недели, пока губерния не решила мне помочь.

* * *

Бумага пришла в четверг, с утренним паромом. «Во исполнение... в видах содействия... командируется в распоряжение попечителя письмоводитель губернского правления Санин С. С.». И следом за бумагой, тем же паромом, прибыл и сам Санин С. С. — собственной персоной, если про него вообще уместно такое громкое слово.

Сухонький. Лет пятидесяти пяти, а может, и шестидесяти — такие люди возраста не имеют, они сразу родятся при исполнении. Шинелька чиненая, но чистая. Портфель — во-от такой, кожаный, распухший, перетянутый ремешком, потому что замок, видать, сдался ещё при прошлом государе.

— Санин, — представился он тихо. — Прислан в помощь. Изволите видеть — предписание.

— Вижу. — Я предписание прочёл дважды. Не люблю, когда мне присылают помощь, которой я не просил. На границе такая помощь обычно означала, что кто-то наверху хочет иметь в моём хозяйстве свои глаза. — И в чём же, Санин, будет состоять помощь?

— В бумагах, ваше высокоблагородие. — Он поморгал. — Более я, по совести говоря, ничего не умею. Но бумаги умею все.

Так и сказал: все. Без хвастовства, вот что интересно, — как каменщик говорит «кладу печи». Я хмыкнул, отвёл ему стол в углу попечительской канцелярии и, грешен, в первые же сутки устроил проверку: вывалил ему всё, что у меня копилось с осени. Гору. Курган. Там было переписки с губернией на вершок, требования, отношения, отношения на отношения — и на самом дне, как труп в болоте, лежало моё любимое: дело о крыше лазарета.

Про крышу надо пояснить. Мещерский тридцать лет просил у казны денег на новую — не дали. Теперь лазарет числился за мной, и я по свежести сил решил, что уж я-то пробью. Ха. За два месяца дело о крыше отрастило вторую папку. Смета возвращалась трижды: то не тот бланк, то не та подпись, то — я это перечитывал вслух, не веря себе, — «не указано, от чего именно предполагается защита кровлею: от дождя либо от снега, нужное вписать».

Санин сел. Развязал ремешок на портфеле, достал очки, нарукавники — надел всё это медленно, как хирург перчатки. И начал читать.

Читал он до вечера, не разгибаясь. Чаю выпил два стакана, оба остывшими: наливал и забывал. А в пятницу утром положил мне на стол три стопки.

— Вот это, — сказал он про первую, самую толстую, — можно не отвечать вовсе. Оно писано для отчётности, ответа не ждут-с и, более того, ответом будут озадачены. Вот на это, — вторая стопка, потоньше, — я ответы заготовил, извольте подписать. А вот это... — на третьей стопке лежала моя крыша, обе папки, — это, ваше высокоблагородие, дело сурьёзное. Тут думать надо.

— Что ж тут думать? Крыша течёт.

— Крыша — что. Крыша железо, ей всё равно. — Санин снял очки и посмотрел на меня ясными, никакими глазами. — Тут номер входящий у губернской переписки перескакивает. Изволите видеть: осенью ваши бумаги шли под номерами двухсотыми, а к зиме — уже под девятисотыми. Стало быть, писем через тот стол ходит вчетверо противу прежнего. Про вас пишут, ваше высокоблагородие. Много пишут. А вам из того — ничего не показывают.

Я на него посмотрел внимательно. Впервые за два дня — по-настоящему внимательно.

— И что советуешь?

— Завести реестр, — сказал он просто. — Всякую бумагу, что уходит с острова, — в книгу. Всякую, что приходит, — в книгу. Номер, число, краткое содержание. Скушно-с. Зато потом, когда спросят — а спросят, — у вас будет своя память, а не ихняя.

Реестр я завёл в тот же день. Вернее, завела Софья — она, услышав слово «реестр», сделала стойку, как сеттер на болоте, и через час у неё уже была расчерчена книга с графами, о существовании которых Санин, по-моему, и сам не подозревал. Они друг друга обнюхали — старый письмоводитель и моя казначейша — и с того дня канцелярия у меня заработала так, что хоть смотр устраивай.

Одно я приметил, так, краем, без умысла даже. Почерк у Санина был ровный. Совсем ровный, писарский, буковка к буковке — как печатал. Я такую руку недавно видел, и воспоминание было из тех, что не греют. Ну да мало ли на свете ровных почерков. Полканцелярии империи так пишет, их этому розгами учат.

Приметил — и забыл. Забегая вперёд: зря.

* * *

В субботу тройка Ерошки сдавала полосу. Первый раз — самостоятельно.

«Самостоятельно» — это у нас с Гришей был целый спор, недели на две. Он, как всякий молодой наставник, норовил держать своих на коротком поводке: сам рядом бежит, сам подсказывает, сам, если что, подхватит. Я его понимал. Я сам таким был — тыщу лет назад, с первым своим отделением. И знал, чем это кончается: отделение выучивается бегать при сержанте. А сержанта на войне вечно нет рядом, такая у него подлая особенность.

— Отпускай, — сказал я. — Стой на вышке, смотри, молчи. Пусть сдают сами: втроём зашли — втроём вышли, время по грифелю.

— А если Прохор опять встанет?

— А это уже их забота. На то и тройка.

Тройка у Ерошки подобралась — нарочно не составишь, а я, каюсь, отчасти нарочно и составлял. Сам Ерошка — маленький, шустрый, с заячьей губой; тот самый первогодок, который в ночь минного поля крестился и сплёвывал через плечо, скрепляя круговую поруку по-своему. Сирота, из приютских. Курс его любил без снисхождения, что среди мальчишек редкость: не жалели — любили. Талисманом звали. Он на «талисмана» обижался и требовал, чтоб по фамилии, а фамилии у него не было, и выходило смешно и немножко больно, и я себе в тетрадку про это уже записал — отдельной строкой, на будущее.

Второй — Прохор. Деревенский, из податных, плечи — хоть ворота вешай. Силы в нём было на полвзвода, и всей этой силы он боялся до икоты. Осенью на расчистке он взялся помочь — выдернул столб, который трое не могли раскачать, вместе с лебёдкой, куском забора и, кажется, с частью острова. С тех пор ходил, прижав локти, как в чужом доме с посудой. На полосе это выходило боком: там, где надо было бить, Прохор гладил.

А третий — Лидин. Вот про Лидина скажу честно: с ним я тогда ещё не разобрался. Родовитый, из старой служилой фамилии, поступил зимой, с последним пополнением. Держался... барчуком и держался, курс его так и звал — Барчук, сперва зло, потом привычно. Всё при нём: выучка домашняя, манеры, дар ровный, ухоженный, — а вот чего-то главного не при нём, и я это чуял печёнкой, но слов не подбирал. Смотрел он мимо людей. Не свысока даже — мимо, как в окно поезда.

Ну-с. Полоса.

Зимняя полоса — это вам не летняя. Всё то же: стенка, ров, «гнилой мост», сектор с болванами, — только всё это во льду, и рукавицы, и дыхание колом, и время на грифеле мёрзнет вместе с судьёй. Я стоял у вышки, рядом сопел Гриша — молчал, как приказано, но поводья держал всем телом, аж скрипел.

Пошли со звонком. Ерошка — первым, как заведено у них: он лёгкий, он читает дорогу. Прохор — в середине, тараном. Лидин — замыкающим, у него глаз и дар дальнего толка, ему прикрывать.

Стенку прошли чисто. Ров — чисто, Прохор перекинул обоих, как мешки с овсом, аккуратненько, я аж крякнул: дозирует, научился. На «гнилом мосту» Ерошка провалился — там доска на живую нитку, так и задумано, — и вот тут я увидел то, ради чего, собственно, и гоняют тройки.

Лидин его поймал. Дар у Лидина воздушной ветки, жиденький на вид, — но подхватил грамотно, под грудь, не за шиворот, и поставил на твёрдое. И пошёл дальше — не оглянувшись, не сказав ни слова. Всё правильно сделал. По уставу — безупречно. А у меня заскребло: свои после такого лыбятся друг другу, ну хоть кулаком по плечу. Этот — как ведро из колодца достал. Работа сделана, следующая.

— Сектор, — выдохнул Гриша рядом. — Вот сейчас...

В секторе стояли болваны — тяжёлые, дубовые, на морозе они как каменные. Их надо валить. Не гладить — валить, с одного удара, время идёт. И Прохор, добежав, встал. Я видел с вышки: встал, руки повисли, и вся его громадная фигура сделалась виноватой, как у Тюфяка в худшие времена.

Ерошка что-то ему крикнул — не разобрал я, ветер. Потом ещё. Потом подбежал, задрал голову — Прохор его на две головы выше — и сказал что-то короткое, в третий раз.

И Прохор ударил.

Болван лёг. За ним второй, третий — Прохор бил и оглядывался на Ерошку, бил и оглядывался, как будто сверял по нему, не много ли. А тот кивал: годится, давай, ещё. Так и прошли сектор — большой бил, маленький мерил, — и вымпел сняли, и к финишу пришли втроём, на своих ногах, с запасом в полторы минуты по грифелю.

Гриша выдохнул так, что с перил снег осыпало.

— Сдали, — сказал он и посмотрел на меня. Глаза шальные, гордые. — Батя, сдали ведь! Сами!

— Сдали, — согласился я. — Иди уже. Хвали. Только Лидина...

Но он уже ссыпался с вышки — не слушал. Ладно. Про Лидина — потом.

Внизу тройку тискали всем курсом. Ерошка сидел у Прохора на плече, как воробей на битюге, и что-то верещал. Я подошёл, дождался тишины — она у нас теперь наступает быстро, выучились, — и спросил у Прохора:

— Что он тебе сказал? В секторе. С третьего раза что?

Прохор побагровел. Дозрел до ответа не сразу:

— Сказал... это. «Они деревянные, дурень. А я живой. Меня ж не зашиб».

— И что, помогло?

— Ага, — сказал Прохор с глубоким удивлением. — Оно как-то... Ежели рядом кто, кого беречь, — тогда понятно, куда силе можно, а куда нельзя. А одному — боязно.

Я стоял и думал, что за эту фразу иным академикам надо бы жалованье годовое отдать. «Ежели рядом кто, кого беречь». Вся моя наука об Узах — в одной мужицкой строчке. Ничего, Прохор. Мы тебе таких «кого беречь» подгоним целый курс, будешь у меня главной артиллерией.

— Тройке — благодарность в приказе, — сказал я вслух. — Ерошке — отдельно, за за комманд...... — тьфу, зараза, чуть не ляпнул по-нездешнему, — за командирский голос. Разойдись.

А Лидин стоял с краю. Его тоже хлопали по плечам — сдали-то втроём, — и он улыбался, ровно столько, сколько надо улыбаться. И смотрел мимо. Вечером я нашёл его фамилию в санинском реестре: письмо, отправленное с оказией на материк, третье за месяц. Пишет-то часто, подумал я, а из дому ему — я проверил — не пишет никто.

Тогда я решил: тоскует парень. Бывает.

Дурак ты был, Матвей Петрович, вот что я на это скажу теперь.

* * *

Дома у нас тем временем шли свои манёвры: Алёнка проводила гераням зимнее построение.

Это надо было видеть. На подоконнике, том, что к югу, горшки стояли в две шеренги, по росту. Перед строем — командующая, восьми лет, в шерстяных носках, с деревянной линейкой вместо стека.

— Ты! — линейка указывала на чахлый горшок с краю. — Опять листья повесил! Погляди на Фёдора! — Фёдором звался бегемот-переросток, гордость коллекции. — Фёдор зимой стоит смирно и не ноет! Зимой расти не надо, надо просто стоять! Кто стоит до весны — тому в марте новая земля. Кто ноет — тому... — она задумалась, чем грозить герани, и нашла: — тому Митька!

— Чего сразу Митька-то? — отозвался Митька с печки, не отрываясь от своих проводков.

— Того. Ты в прошлый раз Клавдию уронил.

— Она сама!

— Сама-а, — с бесконечным презрением протянула Алёнка и повернулась к строю: — Вольно. Поливать буду в среду.

Волохова сидела у стола, штопала Митькин башлык — это у нас теперь называлось «зашла по кураторской надобности», и чашка с васильками стояла перед ней сама собой, без спросу, как своя, — и давилась смехом молча, по-офицерски. Я тоже. Смеяться в голос было нельзя: командующая не терпела подрыва дисциплины в расположении.

Варя за тем же столом писала. Я, проходя, глянул через плечо — не читая, так, отцовским локатором: тетрадь не учебная, столбики какие-то, цифирь… Она локатор засекла и прикрыла страницу локтем. Обыкновенное дело, семнадцать лет, у людей секреты. Я и внимания не заострил.

Вспомню я про этот локоть. Через неделю и вспомню.

А вечером, когда мелкие угомонились, мы с Софьей сели за большое зимнее дело: письма отложенным. Тридцать два человека ждали весны — те, кто шагнул в октябре, а коек не хватило. Слово им было дано: место за вами. Но я слову без дела не верю, потому к каждому письму мы прикладывали лист — программу на зиму. Чего от них ждём к весне: версты, подтягивания, грамота, счёт. Софья писала своим стеклянным почерком, я подписывал, и на тридцать втором письме рука у меня честно отваливалась.

— Дядь Матвей, — сказала Софья, промокая последний лист. — А ведь они приедут готовые. Все тридцать два.

— С чего взяла?

— С того, что вы им написали «жду». Не «приезжайте», а «жду». — Она аккуратно сровняла стопку. — За «жду» готовятся.

Умная. Страшно подумать, что из неё вырастет. Вернее — не страшно. Весело.

* * *

А в понедельник ко мне в канцелярию пришёл Глузман, и с этого понедельника, если по-честному, и начинается вся эта книга.

Он вошёл без стука, что было на него не похоже, сел, не дожидаясь приглашения, что было не похоже вдвойне, и положил на стол два листа. Молча. Тихий Глузман — это, доложу вам, зрелище пострашнее ворчащего: ворчит он, когда всё в порядке.

— Ну? — сказал я.

— Читайте с левого.

Левый был его собственный, лазаретный: «Замер планового наблюдения. Сокольцева В. М.». Я пробежал колонку цифр до подчёркнутой строки — и перечитал её. И ещё раз.

Два деления. Два деления за месяц.

— Наум Маркович. Осенью было полтора.

— Было полтора, — согласился он. — Полтора — это я вам говорил «следите». Два — это я вам говорю другое слово, и вы его сами знаете. Канал у неё чистый, дыхание ровное, девочка здорова как лошадь, тьфу-тьфу. Но темп, Сокольцев, темп. Она растёт, как... — он пошевелил пальцами, — как весной вода в проливе. Красиво. И прибывает.

Я сидел и смотрел на цифру. Печка моя под рёбрами молчала, но так молчала — прислушиваясь. Отцовский темп. Моё это, моё, по моему руслу идёт, кровь из носу и лазарет, я эту дорожку сапогами вытоптал. Только мне-то было сорок пять, и я знал, где тормоз. А ей семнадцать. И тетрадка под локтем.

— Так, — сказал я. — Что предлагаешь? Режим? Замеры чаще?

— Замеры чаще — само собой, раз в две недели. Но я, собственно, не за этим. — Глузман поправил очки. — Правый лист прочтите.

Правый лист был не его. Бланк губернский, герб, исходящий номер — свеженький, вчерашний. Я прочёл. Потом, как давеча санинскую крышу, прочёл вслух, потому что про себя не верилось:

— «Попечителю пятой академии. В видах упорядочения учёта одарённых предписывается предоставить в канцелярию губернского правления заверенные копии всех замеров одарённой Сокольцевой В. М. за истёкший год, равно и впредь направлять таковые ежемесячно...» — Я опустил лист. — Это что?

— Это, — ровно сказал Глузман, — я у вас хотел спросить, что это. За тридцать лет службы лазаретные замеры у меня запрашивали: родители, суд и однажды жандармы. Губернской канцелярии мои замеры нужны, как козе Лукича — вексель. Учёту одарённых они не подлежат, в уложении их нет.

— Однако номер стоит и подпись стоит.

— Стоит-с, — сказал Глузман. — Вот это меня и лечит хуже всего.

Мы помолчали. За окном курс топал с вечерней полосы — сорок глоток, снег скрипит, кто-то ржёт, Гриша рявкает беззлобно. Сорок печек, восемьдесят, если считать по-мещерски. Тепло у меня тут. Натоплено.

А из губернии, из-за пролива, кто-то тянул руку к вьюшке.

Я взял правый лист, поднёс к лампе. Бумага как бумага. Подпись как подпись, столоначальник такой-то, не разобрать. И почерк ровный — не санинский, нет, я сверил первым делом, благо реестр под рукой, — просто ровный, писарский, каким пишет полканцелярии империи. Буковка к буковке. Как печатал.

Где-то я уже... Да. Знаю, где.

— Копий не давать, — сказал я. — Ответим запросом на запрос: на каком основании. Софья составит, Санин отшлифует, я подпишу. И вот что ещё, Наум Маркович. Замеры Вари — с этого дня в двух экземплярах. Один вам. Один мне, лично, в руки. И оба — не через канцелярию.

Глузман поднялся. У двери задержался, обернулся:

— Сокольцев. А ведь по бумагам её рост читается не хуже, чем по моим приборам. Полтора — два — два с половиной... Тот, кто складывает эти цифры там, — он махнул сухой ладошкой куда-то за пролив, — он ведь то же самое видит, что и я. Только я на неё смотрю как врач.

— А он?

— А вот это, — сказал Глузман, — вы мне и выясните. Вы же у нас попечитель. С вас и спрос-с.

Дверь закрылась. Я остался сидеть между двумя листами — слева дочка росла, справа кто-то это записывал, — и печка моя под рёбрами повернулась с боку на бок, тяжело, по-собачьи.

Годовалого покоя нам, стало быть, отпустили два месяца.

Спасибо и на том. Проходили.

* * *

Спасибо за чтение

Вернуться к книге