Обложка Бастион. Своя батарея

Бастион. Своя батарея

Левиафан Кейн, Арсений Громов

0% прочитано
Стандартный
Левиафан Кейн, Арсений Громов

Бастион. Своя батарея

Глава 1. «Чужое имя»

Во рту была земля. Я сплюнул, а она всё скрипела на зубах и отдавала почему-то свежей смолой. Над правым ухом гудело, над бровью саднило. Значит, второй прилёт всё-таки лёг рядом, меня засыпало, и кто-то уже успел откопать.

Кто-то держал меня под мышку тяжёлой ладонью и говорил в самое ухо:

— Ваше благородие, сядьте. Сядьте, Христа ради, вот сюда, на брёвнышко.

Слыхал я про контузии, после которых человек неделю зовёт санитара мамой. Про такие, где тебя величают благородием, слышать не доводилось.

Я потрогал бровь. На пальцах остались кровь и песок. Ладонь не отпускала. Её хозяин был широколицый, с густыми рыжеватыми бакенбардами, в холщовой рубахе с закатанными рукавами, а на шее у него болталась на цепочке медная дудка. Раз дудка — значит, боцман. Хоть какая-то польза от фильмов про парусники.

Он тянул меня вниз, к бревну, и я дал себя усадить. Спорить с тем, кто держит тебя под руку, пока ноги не решили, чьи они, — занятие для дураков. Бревно подо мной было свежее, липкое, из-под коры выступила смола. Вот откуда запах.

Потом я увидел штабель.

Лес лежал чуть ниже по склону, у самого выхода с площадки: брус, кругляк и доски вперемешку, с нижнего края прихваченные кольями. Один брус валялся поперёк недоделанного земляного вала и перебил ему гребень. Тот самый, наверное, что приложил меня. Нижний кол под штабелем стоял наискось, земля у его подножия вспухла бугром.

Штабель двигался. Верхние брёвна с сухим скрипом сползали по нижним к краю, по вершку, с остановками.

У края возились матросы. Одни навалились на крайнее бревно, чтобы вернуть его руками на место, другие по привычке тянули из кучи следующий брус. За их спинами склон уходил в ложбину. Если кол выйдет, нижний ряд покатится туда, а верх накроет всех, кто окажется на пути.

Накатов для блиндажей я за свою службу перетаскал столько, что запах сырой сосны для меня означал работу до темноты. И один раз при мне вот такая же куча раскатилась у дороги. Парня из-под неё мы доставали долго, а спешить уже было некуда.

— Боцман, — сказал я. Голос вышел сиплый, чужой. — Людей от леса. Вниз не пускай, туда покатится. Вбок, на вал.

Боцман не кинулся сразу. Он глянул на кол, на склон под штабелем, на ложбину — прикидывал, куда пойдёт бревно, если пойдёт, — и только потом набрал воздуху.

— А ну от леса! — рявкнул он так, что у меня зазвенело в ухе. — Бросай! Все на вал, вбок, живо! Куда вниз, кому сказано!

Матросы отскочили. Один всё-таки рванул вниз, привычной дорогой к сараю, и боцман в пару прыжков догнал его, сгрёб за ворот и выволок наверх. Бревно, которое они держали, откатилось на пару ладоней и легло.

Теперь у штабеля никого не было. Кол продолжал выходить из земли.

Я встал. Ноги держали, хотя без всякой охоты.

— Верёвку, — сказал я. — Через верх, с торца. И за что-нибудь, что не сдвинется.

— За пень! — Боцман уже показывал рукой выше по склону, на старый дубовый пень, широкий, вросший в землю, и распоряжался, не оборачиваясь ко мне: — Ты — конец держи! Ты — к пню, обноси дважды! Не тянуть, пока не скажут!

Верёвку перекинули через верхний ряд с торца, где никто не стоял на пути. Её обнесли вокруг пня и выбрали слабину. Верхние брёвна скрипнули и встали.

— Теперь клинья под нижний ряд. Тоже с торца. Кто спереди встанет, того этим рядом и накроет.

Клинья нашлись в куче обрезков у вала. Боцман загнал первый обухом топора, стоя сбоку у торца. Левой рукой он придерживал клин, и на кисти у него белел старый рубец от пореза, длинный, через все костяшки. Добил вторым ударом, взялся за следующий. Нижний ряд перестал ползти. Кол так и остался стоять кривой, с трещиной вдоль всего тела, но из земли больше не лез. Боцман подпёр его сбоку обрезком бруса, в упор, и под упор тоже загнал клин.

Тишина после этого вышла такая, что стало слышно чаек где-то внизу, над водой.

— Разгрузку остановить, — сказал я. — К лесу никому не подходить, пока не посмотрю сам. Проход к сараю закрыть: он под штабелем идёт. Кто с водой, кто с инструментом — пусть ждут за поворотом, за щитом, и сюда не суются, пока не позову.

— Слушаю, ваше благородие. — Боцман вытер топор о штанину, глянул вниз, на проход, и кивнул одному из матросов: — Ступай к щиту. Снизу никого. — И добавил тише, одному мне: — А вам бы сесть. Опять.

Сел я в этот раз сам, на тот же брус. Руки мелко тряслись. Так у меня всегда бывало после, никогда во время. Матросы стояли на валу и не сводили глаз со штабеля, кто-то крестился, кто-то уже смеялся, громче, чем стоило.

Боцман обернулся к валу:

— Кто у меня в другой раз побежит вниз, когда велено вбок, того сам догоню и в ложбину спущу, чтоб не мучился.

— Так к сараю ж ближе, Фомич, — сказал кто-то.

— К сараю ближе, — согласился боцман. — А к Господу Богу оттуда ещё ближе.

На валу засмеялись, теперь уже по-человечески, без надрыва.

Боцман постоял надо мной, потом сказал:

— Пойдёмте к воде, ваше благородие. Голову обмыть. Лес и без вас полежит, я пригляжу.

Вода была у сарая. Туда вёл проход, прорезанный в склоне поперёк, под нижним краем штабеля и дальше, мимо земляного выступа. За выступом он поворачивал, и на повороте, сбоку, стоял дощатый щит на столбах, чтобы с той стороны, откуда ждали неприятеля, не видно было, кто ходит. У щита уже стоял матрос, которого поставил боцман, а за ним, со стороны сарая, топтались двое с вёдрами: ждали. Сарай стоял дальше, за поворотом — длинный, приземистый, с утоптанным двориком перед дверью. У стены бочка, рядом вёдра и ковш.

Боцман зачерпнул ведром и велел мне нагнуться. Я подставил руки.

— Голову, ваше благородие, беречь надо, — сказал он, поливая. — Другой нам не выдадут.

Вода была холодная и отдавала железом.

Свои руки я помнил короткопалыми, с обручальным кольцом, которое давно не слезало через сустав. Эти были длинные, узкие, с обломанным ногтем на левой. Кольца не было. Я плеснул в лицо, нащупал над правой бровью свежую ссадину, а поперёк неё тонкий гладкий рубец. Такого у меня не было никогда.

— Лес под что? — спросил я, чтобы спросить хоть что-то.

Боцман замер с ведром.

— Под платформы, ваше благородие. Под пушки. Вы ж сами утром… — Он не договорил, поставил ведро на край бочки и нагнулся, заглядывая мне в лицо. — Голова-то как?

— Гудит. А вы кто?

Он выпрямился, и лицо у него закаменело.

— Клочков, ваше благородие, — сказал он. — Гаврила. Боцман ваш. — Помолчал и добавил: — Вы меня на «вы» сроду не звали.

Лучше бы я его ударил. Он стоял с пустыми руками, большой, рыжий, и ждал, что я скажу дальше.

— Брусом приложило, — сказал я. — Лица вижу, а кто есть кто — не держится. Ни твоё имя, ни чьё. Вернётся, думаю.

— Думаете, — повторил Клочков.

— Надеюсь.

Он зачерпнул ковшом, подал мне. Я пил, а он смотрел, как я пью.

— Тогда, ваше благородие, дозвольте сказать.

— Говори.

— Людей вы из-под леса вывели, за то спасибо. А ну как через час сомлеете посреди работы, да прямо на ребят? Кто их тогда вытаскивать будет — я один? Лечь вам надо. Я пошлю, чтоб за лекарем сбегали.

— Не надо лекаря. Мне к лесу надо. Его сегодня разбирать.

— Разберу и без вас, ваше благородие. Не первый штабель.

— Знаю, что разберёшь. — Как он загонял клинья, я видел. — Только людей под этот лес ставлю я, и отвечать за них мне. Спросят с меня, не с тебя.

Клочков глядел в бочку.

— С вас спросят, — согласился он. — А вытаскивать буду я. Вы меня сейчас не признали, ваше благородие. Сами говорите — не держится. Как же я вам людей под лес отдам, когда у вас не держится?

Я мог приказать. Он бы исполнил, это было видно по нему: исполнил бы и смотрел мне в спину, дожидаясь, когда я упаду. С таким боцманом можно дотянуть до вечера. Дальше — нельзя.

— Давай так, — сказал я. — К лесу без меня никто не подходит. И я без тебя к нему не подхожу. Годится?

Клочков подумал.

— Годится, — сказал он без всякой радости. И повернулся к сараю: — Назаров!

Из-за угла выскочил молодой матрос, коротко стриженный, светлый. Когда он раскрыл рот ответить, между передними зубами обнаружилась щель, куда пролезла бы копейка.

— Будешь при лейтенанте Ладожине, — сказал ему Клочков. — Их благородие сядут — ты рядом. Встанут — ты за ними. К лесу пойдут — бегом ко мне. Понял?

— Понял.

Ладожин. Я запомнил.

— Няньку ко мне приставил? — спросил я.

— Вестового, ваше благородие. — Клочков даже не улыбнулся. — Офицеру, который брусья лбом останавливает, без вестового никак. Не по чину.

Назаров переводил глаза с него на меня и явно не понимал, что тут смешного.

— А если я тебе велю уйти? — спросил я его.

Назаров подумал честно, всем лицом.

— Тогда за Фомичом побегу, ваше благородие. Он велел.

Клочков кивнул и полез за пазуху.

— Вот ещё. Бумага ваша. На бочонке у вала лежала, под камнем, куда вы её утром положили. Ветром бы унесло.

Сложенный лист был плотный, с крошками сургуча на сгибе. Я сунул его за отворот, не читая. Клочков постоял ещё, потом развернулся и пошёл обратно за поворот, к лесу, — расставлять людей подальше от штабеля.

Назаров остался у угла сарая, в стороне, но так, чтобы видеть меня. Он старательно делал вид, что смотрит на дорогу.

Вода в бочке успокоилась. Я наклонился над ней.

Оттуда на меня глядел парень лет двадцати пяти. Тёмные волосы коротко острижены, лицо узкое, над правой бровью ссадина поверх старого шрама. Я поднял руку — он поднял. Я открыл рот — он открыл, и зубы у него были все свои, без моей коронки слева.

Бред, сказал я себе. Контузия, и тяжёлая. Сейчас моргну — и будет потолок санитарной машины, чья-нибудь рука на плече, запах бинта.

Я моргнул. Была бочка. Был чужой парень в воде, и по воде от моего дыхания шла рябь.

Проверять я умел. Проверять и не верить тому, во что хочется.

Я прислушался. За сараем стучал топор, наверху, на площадке, перекрикивались, внизу орали чайки. Ни одного мотора. Ни гула дороги, ни генератора, ни тонкого комариного звона в небе, к которому за последние годы привыкло ухо. Такой тишины там, откуда я пришёл, не бывало даже ночью.

— Сумка моя где? — спросил я Назарова.

— На гвозде, ваше благородие, в сарае. Где вы повесили.

В сарае было полутемно и пахло стружкой. Холщовая сумка висела у двери на кованом гвозде. Под чистой рубахой нашлись сложенное письмо и листок, исписанный мелким ровным почерком с ятями. Сверху на листке стояло: «Вещи лейтенанта Николая Сергеевича Ладожина — на берег». Ниже шёл столбец, половина строк была вычеркнута.

Лейтенант Ладожин, при котором теперь состоял Назаров. Тот, кого Клочков знал в лицо. Почерк был чужой, аккуратный, с завитками, и читал я его без запинки, хотя сам так никогда не писал. Меня звали Артём Игоревич Воронцов, и час назад я в этом не сомневался.

Бумагу я развернул тут же, у двери, на свету. Писарская рука, круглая, с нажимом: лейтенанту Ладожину с командою принять доставленный лес и приступить к устройству батареи на приданном участке, именуемом Ложбинная, в полосе четвёртого бастиона. Внизу росчерк, которого я не разобрал, и дата: «Сентября 12 дня 1854 года».

Я прочитал дату дважды. Цифры не поменялись.

Назаров стоял в дверях и ждал, о чём я ещё спрошу.

— Лесу нам ещё довезут? — спросил я. — Этого на всё не хватит.

— Не могу знать, ваше благородие. Фомич сказывал, в Севастополе нынче лесу днём с огнём. Что дали, то и наше.

В Севастополе.

Лиза в то лето таскала меня по городу от музея к музею, а на Историческом бульваре, там, где когда-то стоял Четвёртый бастион, читала таблички вслух, с выражением, чтобы я не отлынивал. Пушки на деревянных станках, туры, земляные валы, восстановленные для туристов. «Пап, а почему тут везде по два числа?» Я объяснил про старый стиль. Она сказала, что это глупо — жить на двенадцать дней позже всех, и потребовала мороженого. У последней пушки она вдруг притихла и спросила, страшно ли тут было. Я сказал, что очень. Что ещё сказать тринадцатилетней, я тогда не придумал.

Двенадцатое сентября по-старому было по-нашему двадцать четвёртым. Первая большая бомбардировка, которую Лиза вычитала мне на табличке, случится семнадцатого октября. До неё оставалось три недели с небольшим.

Стоять стало трудно, и я сел на порог сарая.

Последнее, что я помнил оттуда, — пункт эвакуации, мокрый бетон, завалившийся вход в укрытие. Мы разбирали его руками, вытягивали людей: женщину с мальчишкой, старика, который всё искал очки. Потом я услышал второй — тот звук, который учишься слышать раньше, чем успеваешь подумать. Дальше была земля во рту и «ваше благородие».

После такого не выживают. Я видел, что остаётся от людей, оказавшихся рядом со вторым попаданием. Значит, там меня больше нет. Там меня хоронят, если было что хоронить.

Я сказал себе это словами, прямо: я умер. Меня убило, а потом я очнулся здесь, в чужом теле, в тысяча восемьсот пятьдесят четвёртом году, под Севастополем, незадолго до бомбардировки из музейной таблички.

Сказать оказалось легче, чем поверить. Поверить мешала голова: для покойника она болела слишком добросовестно.

Страшно стало позже, и страх был простой, звериный: я здесь один. Никто в этом веке не знает, кто я такой. Ошибусь — никто не поправит.

Я по привычке полез к нагрудному карману. Написать Ирине. Одно слово, как после каждого обстрела: «жив». Она отвечала всегда сразу, в любое время суток, хоть в четыре утра.

Карман был чужой, суконный, на пуговице. В нём ничего не было. И писать было некуда. Ирина получит другую весть, и не от меня. Кто-то придёт к ней, постоит у двери, снимет фуражку.

В последний отпуск она поставила на стол сырники, а меня вызвали, я и сесть не успел. Съел один стоя и сказал, что остальное вечером. Лиза крикнула из комнаты, что вечером она их доест сама.

Я переждал, пока отпустит горло.

Ни Ирины, ни Лизы. Не в соседнем городе, не за линией фронта — нигде, куда можно доехать. Между нами полтора века с лишним, и через них не дозвонишься.

Письмо в сумке было сложено вчетверо и истёрто на сгибах: его перечитывали. «Милый мой Коля», — начиналось оно. Дальше шло про то, что из Николаева писать страшно, не знаешь, в чьи руки попадёт письмо; что она молится за него утром и вечером; чтобы он не простужался и писал хоть по две строки, ей довольно знать, что жив. «Твоя мать».

Ей довольно знать, что жив.

Где-то в Николаеве женщина ждала двух строк от сына. Её сын стоял сегодня утром у этого штабеля. Где он теперь, я не знал. Встал вместо него я.

Я сложил письмо по старым сгибам и убрал в сумку. Отложить это я умел. Не забыть — отложить до ночи, когда найдётся угол и никто не увидит. Сейчас за поворотом лежал лес на треснувшем коле, и меня там ждали.

У двери стукнули сапоги. Клочков заглянул в сарай, увидел меня с сумкой в руках и на мгновение задержался.

— Ваше благородие. Капитан-лейтенант Руднев идут. Пешие, со стороны города.

— Иду, — сказал я и повесил сумку на гвоздь.

Он посторонился, пропуская меня, и ни о чём не спросил.

Руднев стоял у штабеля с торца и разглядывал кривой кол. Невысокий, плотный, седой у висков, с глубокой складкой между бровей; на правой щеке у него темнело маленькое круглое родимое пятно. Под мышкой он держал кожаную папку.

Я подошёл и вытянулся, насколько позволяла голова.

— Господин капитан-лейтенант.

— Мне сказали, вас зашибло.

— Брусом, господин капитан-лейтенант. Кол под штабелем не выдержал, верх пошёл. Людей вывели. Верх держим верёвкой, низ клиньями. Разгрузку я остановил.

— Раненые есть?

— Нет.

Он обошёл штабель, не заходя на склон, тронул натянутую верёвку, поглядел на пень, вокруг которого она шла, потом на подпёртый кол.

— До вечера простоит?

— Если не трогать. Трогать придётся: разбирать надо сегодня, засветло.

— Людей под это поставите?

Вопрос был один, и от ответа зависело, с чем Руднев отсюда уйдёт.

— Не под это. Сбоку. Разбираем сверху, по одному бревну, на верёвке, чтобы снимать с него вес, а не прибавлять. На склоне под штабелем никто стоять не будет, проход закрыт.

Руднев помолчал. Складка между бровей у него стала глубже, потом разошлась.

— Хорошо. — Он раскрыл папку и вынул сложенный лист. — Общая карта обороны. Свою нарисуете сами, когда обойдёте. Примите людей и место. К утру установите порядок службы.

Я развернул карту на колене. Бухта, изрезанная, знакомая по музейному макету, дуга укреплений от моря к морю, редкие надписи. Четвёртый бастион на своём месте, выступом. Чуть в стороне, на склоне, кто-то карандашом поставил крестик. Макет в музее был подробнее и красивее. Этот лист был нужнее.

— Список команды у кого, господин капитан-лейтенант?

— Список у вас был утром. — Руднев чуть приподнял бровь. — Боцман ваш знает всех по именам. Спросите у него.

— Господин капитан-лейтенант, — сказал я, — прошу права останавливать работы на участке, если людям грозит. Своей властью, с докладом после.

Руднев поднял на меня глаза.

— Вы и так остановили.

— Сегодня обошлось. Завтра кто-нибудь скажет, что лес ждать не может.

— На Ложбинной — останавливайте, — сказал он. — На чужие работы не распространяйте. Бастион велик, и командует им не лейтенант.

В прошлой службе мне это говорили не раз, другими словами.

— Мне чужих не надо. Мне бы своих удержать.

— Посмотрим, — сказал Руднев и закрыл папку. — Голова к вечеру не пройдёт — пришлите сказать. Меня ждут в городе.

Он ушёл тем же проходом, мимо щита на повороте, не оглядываясь. Спина прямая, шаг короткий, неторопливый. Ему ещё много куда сегодня надо было успеть.

Я стоял с картой в руках и с удивлением поймал в себе радость. Простую, рабочую: задача, люди, место, срок до утра. Час назад я не знал, как меня зовут. Теперь у меня была Ложбинная, и в ней треснувший кол, и за этот кол отвечал я.

— Клочков, — сказал я. — Разбираем сверху. По одному бревну, на верёвке через пень, спускаем с торца на ровное. Под штабелем и на проходе — никого. Подпёртый кол не трогать, пока не снимем верх.

Клочков выслушал, глядя не на меня, а на штабель.

— Через пень — ладно, — сказал он. — Только на конце я сам встану. Отпускать надо ровно, без рывка, а у ребят руки после утра ходуном. И торцы рычагами подавать, не руками.

— Вот и становись. Отпускать ты лучше меня умеешь.

Он с интересом посмотрел на меня, проверяя, не шучу ли, и пошёл к пню.

Назаров топтался рядом, как ему было велено.

— А ты — на поворот, — сказал я ему. — Смени у щита того, кто там стоит. Снизу по-прежнему никого не пускать, пока не крикну.

— Так я ж при вас, ваше благородие.

— При мне и есть. Мне тебя оттуда видно, тебе меня.

Клочков, не разгибаясь, обернулся на поворот, прикинул: от ложбины, куда пошёл бы лес, щит был в стороне, за выступом склона.

— Там не достанет, — сказал он. — Ступай, Никита.

Назаров ушёл на поворот, сменил матроса у щита и встал там, лицом к нам. Щель в зубах была видна даже оттуда: он зачем-то улыбался. За щитом, со стороны сарая, маячили вёдра и чьи-то чёрные усы — водоносы ждали, как им было велено.

Верх снимали по одному бревну. Двое подводили рычагами торец, верёвку закладывали петлёй, Клочков у пня стравливал её понемногу, и бревно сползало с торца на ровное место, в сторону от прохода. Я стоял выше, у вала, откуда видно было штабель, пень с Клочковым и поворот со щитом. Дело шло медленно и правильно, и штабель становился ниже.

— Лёгкий пошёл, ваше благородие, — доложил Клочков, не оборачиваясь. — Сухой.

— Следующий.

Карту я держал сложенной в руке. К утру надо было обойти всё, что на ней не нарисовано.

Когда сняли верхний ряд и подвели рычаги под следующий, под штабелем хрустнуло. Не кол: кол стоял в своём упоре, как его подпёрли. Хрустнуло ниже, под нижним рядом, там, куда никто из нас не заглядывал и заглянуть не мог.

Ближний конец нижнего бревна провалился. Дальний остался лежать на целом упоре. Бревно повело: оно развернулось на дальнем конце и ближним сползло в прорезь прохода, легло в ней вдоль, от штабеля к повороту. Доски, лежавшие сбоку поверх штабеля, съехали по нему и с грохотом посыпались вниз, к щиту.

Я увидел, куда теперь пойдёт лес, ещё до того, как он пошёл. Не в ложбину. По этому бревну, как по жёлобу, в проход, к повороту.

Назаров у щита шарахнулся от падающих досок вбок, к столбу — туда, где минуту назад ему ничего не грозило. Доски легли у него под ногами и завалили выход к сараю по колено. Он дёрнулся назад и встал. Рукав его рубахи зацепился за железную скобу столба, и он тащил его обеими руками.

Над штабелем скрипнуло. Брёвна, что лежали выше повёрнутого, съехали по нему на ладонь и замерли.

Клочков наспех захлестнул верёвку за пень, бросил конец и побежал вниз, к повороту, прямо по прорези.

Я догнал его у выступа и схватил за пояс. Он был тяжелее меня и рвался, не оборачиваясь.

— Пустите!

— Стой. Туда пойдёт.

— Там Никита!

— Назаров! — крикнул я поверх его головы. — Слушай меня! Рукав…

Клинья, которые боцман утром загнал под нижний ряд, выскочили из-под него один за другим, с сухим щелчком, и то, что ещё держало остальной лес, держать перестало. Брёвна тронулись разом и пошли по повёрнутому бревну вниз, в проход, к повороту.

Глава 2. «Моя команда»

Лес пошёл не сразу во всю прыть. Сперва брёвна переползали на повёрнутое бревно, цепляясь сучьями, и на этой заминке мы выигрывали мгновение-другое.

Назаров стоял у щита, согнувшись, и обеими руками дёргал рукав. Скоба держала ткань намертво. Он тянул, лицом к скобе, спиной к тому, что на него шло.

— Брось рукав! — крикнул я. — Вылезай из рубахи! Через голову — и к краю щита!

Он услышал. Бросил рукав, схватил подол и потащил рубаху через голову, мотая локтями.

Клочков под моими руками рванулся снова.

— Пустите, ваше благородие!

— Поверху, — сказал я ему в ухо. — Через выступ, по откосу. Принимай его за краем щита. Понизу не успеешь, а успеешь — ляжете вместе.

Он замер, глянул: откос выступа, щит, край. Потом полез вверх, цепляясь за траву, и больше не оглядывался.

За щитом кто-то орал. Свежие доски, сброшенные к выходу, ходили ходуном: их растаскивали с той стороны, от сарая, в несколько рук. Над досками мелькнули чёрные прямые усы и голова без шапки.

— За край бери! — командовал усатый. — На себя и в сторону! Под ноги не кидать, в сторону, говорю!

Доски поехали прочь. Вдоль щита открылась щель, в плечо шириной.

Назаров вынырнул из рубахи. Она осталась висеть на скобе, пустая, с одним рукавом наизнанку. Он потянулся было за ней — казённая ведь вещь.

— Брось! — заорали мы с Клочковым в один голос, я снизу, он уже сверху, с откоса.

Назаров бросил. Протиснулся боком в щель, которую ему расчистили, и там Клочков, свесившись с откоса, поймал его за голые плечи и выдернул за край щита, туда, где стоял усатый со своими.

Лес дошёл до поворота. Брёвна ударили в щит, щит лёг, и там, где только что стоял Назаров, где висела на скобе рубаха, стало тесно от сосны. Последнее бревно перекатилось поверх, стукнулось о выступ и замерло.

Пыль поднялась и медленно села.

Я спустился к повороту по краю, не по прорези. Ноги стали ватные только теперь. За завалом, на расчищенном месте, сидел на земле Назаров, голый по пояс, белый, и смотрел на брёвна, под которыми осталась его рубаха.

— Цел? — спросил я через завал.

— Цел, ваше благородие. — Он подумал. — Рубаха вот.

— Рубаху спишем.

Клочков стоял над ним, мокрый, с травой в бакенбардах.

— Егор, — сказал он усатому, — ты-то откуда взялся?

— Так нас Никита за щитом держал, — ответил усатый. — Не велено, говорит, их благородие не велели. Мы и стояли с вёдрами, дураки дураками, пока не посыпалось.

Прямые чёрные усы, ямка на подбородке, левая бровь короче правой, и кожа над ней глянцевая, от старого ожога. Он отряхивал ладони и глядел на завал с таким видом, будто завал был ему лично должен.

Клочков перебрался ко мне через брёвна. Лицо у него было мокрое, бакенбарды торчали, рубец на левой кисти побелел: так он сжимал кулак.

— Ваше благородие, — сказал он негромко, но слышали все. — Вы меня больше при своих за пояс не хватайте.

Матросы, кто стоял ближе, отвернулись к завалу.

— Буду хватать, — сказал я.

— Я боцман. К своему бежать — моё дело.

— Бежать — твоё. Лечь рядом с ним под бревно — не твоё. Права погибнуть вместо дела я тебе не дам, Клочков. Ни тебе, ни кому другому. Мне нужен тот, кто вытащит. Ты и вытащил.

— А если б не успел? Поверху-то?

— Понизу ты не успел бы наверняка.

Он дышал тяжело и смотрел на меня без всякой благодарности.

— Слушаю, ваше благородие, — сказал он наконец и отвернулся. — Чего встали? Лес сам себя не разберёт! Никита, марш к сараю, возьми из запаса рубаху, какая есть. Голым по батарее не бегать, тут не баня. Рубаха казённая — за неё с меня спросят, а за тебя с меня спросят вдвое.

Назаров вернулся от сарая в рубахе до колен и подошёл ко мне, когда Клочков отвернулся.

— Ваше благородие. Я не так сделал? Покажите руками, как надо было.

Я показал: руки вверх, голову вниз, рубаху долой и сразу в сторону, не оглядываясь.

— Рукав не жалей, — сказал я. — И рубаху не жалей. Себя береги.

Назаров неловко повторил движение, путаясь в новом рукаве, и кивнул.

Лес разбирали до темноты, уже без спешки: с торцов, по одному бревну, в новый штабель ниже, на ровном месте, на свежих кольях. Когда добрались до самого низа, под краем старого штабеля открылся брус, на котором он держался. Сверху брус был целый, без единой трещины. Снизу, там, где он лежал на камне, его смяло и расщепило почти насквозь, и щепа в изломе светлела свежая, сегодняшняя.

Клочков присел, поддел щепу ногтем.

— Это его утром, ваше благородие, — сказал он. — Тем самым брусом, что и вас. Тот по торцу ударил, этот на камень и сел. А уж потом вас по голове. Сверху-то не видать было.

— Не видать, — сказал я.

Мы оба долго смотрели на излом. Потом Клочков встал и велел брус этот в дело больше не пускать, а порубить на клинья.

Щит у поворота поставили заново. Посылать к Рудневу я не стал. Голова болела, но думать не мешала.

Порядок службы мы с Клочковым сделали к полуночи. Он водил меня по площадке, по сараю, по проходу и называл людей: кто где стоит, кто что умеет, кто с кем на вахте. Я повторял за ним и запоминал. Он смотрел, как я повторяю, и молчал. К утру всё уместилось на одном листе, моим новым почерком с ятями.

Спать Клочков определил меня в сарай, в угол, где потише, на стружку. Сам принёс чью-то шинель и бросил поверх.

— Вы, ваше благородие, если ночью голова, толкните Никиту, — сказал он от двери. — Он тут ляжет, у порога.

— Опять вестовой?

— Опять, — сказал Клочков и ушёл.

Ночью угол нашёлся. Назаров спал у порога, раскинувшись; я перешагнул его и вышел за сарай, к бочке, где никто не ходил. Там я и дал себе волю, ненадолго и без звука. Утром пришлось умываться дважды.

Утром тринадцатого Панкратов показывал мне пушку.

Их у нас было две, длинные тридцатишестифунтовые, и стояли они порознь, каждая на своём месте за невысоким валом, до которого не дошли руки. Чугун был холодный от росы. Деревянный морской станок стоял на временной площадке из досок, и доски под ним уже прогнулись.

Панкратова мне вчера вечером представил Клочков: комендор, Егор Лукич, с левой пушки, мастер. Сказано было так, что спорить не хотелось.

Панкратов объяснял, стоя сбоку, и больше показывал руками, чем говорил: вот тут заряд, тут ядро, тут замок, а отсюда смотрят. Назаров в запасной рубахе крутился рядом, рубаха была ему велика, и рукав всё сползал на кисть. Он закатывал его, рукав сползал снова.

Потом Панкратов показал её в работе. Без заряда, вхолостую, но всерьёз: скомандовал вполголоса, и расчёт разошёлся по местам. Одни налегли на канаты, другие взялись за рычаги. Пушка с тяжёлым скрипом откатилась назад, туда, куда её отбросило бы выстрелом, замерла и пошла обратно к валу. Никто не толкался, никто не ждал второго слова. Молодой матрос из расчёта сунулся не туда, и Панкратов, не повышая голоса, взял его за локоть и молча переставил на полшага в сторону.

Я смотрел, как они работают, и мне было хорошо. Впервые с той минуты, как я выплюнул землю, я стоял среди своего ремесла, пусть и чужого века.

— Чисто работают, — сказал я. — Кто ставил?

— Я ставил, ваше благородие, — сказал Панкратов, не хвастаясь. — Всех, кроме молодого. Молодой пока путает, где у него лево. Через неделю перестанет, я его по уху отучу.

Молодой матрос покраснел до ушей и стал смотреть на пушку с удвоенным старанием.

А думал я привычное: пушка должна работать по всему фронту, куда понадобится.

— Вбок её насколько можно довернуть? — спросил я.

Панкратов вежливо помолчал.

— Смотря куда, ваше благородие. — Он положил ладонь на станок. — В эту сторону, куда она сейчас глядит, — сколько надо. Рычагами, всем расчётом, влево, вправо, по цели. Это она умеет. А развернуть её вон туда, — он повёл рукой вбок, к полке, — сейчас нельзя. Площадка под ней временная, доски прямо на земле: развернёшь — станок с досок сойдёт. И вал перед ней по колено, прохода под неё в валу ещё нет. Поверх такого вала её всю видно будет, и расчёт с ней.

— А если площадку переложить?

— Переложить можно. — Панкратов пожал плечом. — Доски, люди, земля. Только не на ходу и не под огнём.

Он показал ладонью: вот тут она своя, а дальше — нет.

Там, откуда я пришёл, орудие разворачивали за минуты, и я об этом ни разу в жизни не думал. Здесь поворот решали заранее, досками, землёй и лопатой. Смотрели наши пушки сейчас туда, куда их наспех поставили, как пришлось. Какая сторона каждой нужна, не знал пока никто, и я тоже.

— Тогда так, — сказал я. — Настоящие площадки не кладём и вал под них не режем, пока не обойдём склон и не увидим, что откуда видно. Потом каждой пушке — своя сторона, под неё площадка и проход в валу. Левая держит своё, правая своё. Внутри своей стороны доворачиваете сами, по цели.

— Так, — сказал Панкратов. Он, кажется, ждал спора и не дождался. Усы у него чуть дрогнули.

— И если моего голоса не слышно, — сказал я, — старший у пушки держит то, что ему назначено заранее. Не ждёт меня.

Клочков стоял у вала, скрестив руки. Он смотрел не на пушку, а на меня.

— Ваше благородие, — сказал он. — А кто ответит, если младший без команды выберет иначе? Решит, что назначенное уже не то, да пальнёт куда не надо. Или людей не туда уведёт.

— Я отвечу.

— Вы, — повторил он. — Лично?

— Лично.

Он медленно кивнул и ничего больше не сказал.

С прохода, от сарая, вышел на площадку матрос с мешком на плече: невысокий, жилистый, в пыли по колено. Увидел меня и расплылся.

— Ваше благородие! А в городе сказывали, вас брусом насмерть. А вы — вон, стоите!

— Стою, — сказал я.

Он ждал ещё чего-то: имени, шутки, вопроса про город. Я не знал ни его имени, ни того, зачем он ходил в город. Он постоял, перестал улыбаться, поставил мешок и ушёл к правой пушке.

Клочков проводил его глазами.

— Вчера меня, — сказал он негромко, чтобы Панкратов не слышал. — Сегодня его. Его ж вы сами в город за инструментом посылали, ваше благородие. Вчера утром, до бруса.

— Тех, кого вчера видел после удара, держу, — сказал я. — Тебя, Назарова, Егора. Кого до удара знал и с тех пор не видел — пока нет.

— И так и будет?

— Не знаю. Может, вернётся. Может, нет. — Я говорил правду, и от этого было легче. — Потому и прошу: представляй мне людей по делу. Кто где стоит, что умеет, с кем ходит. Имена сами прилипнут.

Клочков помолчал.

— Подносчик с правой, — сказал он. — Ловкий, на язык тоже. За инструментом ходил, принёс, что дали.

— Вот так. Всех так.

— Слушаю.

Голос у него был другой, не тот, что вчера у бочки. Не теплее, но ровнее.

Разбор я затеял после обеда, у своего поворота, где заново стоял щит. На площадке в это время забивали колья под будущие площадки, у сарая стучали топоры, и лучшего шума для урока нельзя было придумать.

Я зашёл за щит, за выступ, и оттуда крикнул на площадку, в полный голос, чтобы Панкратов вёл людей к валу. Потом вышел.

— Кто слышал, что я кричал?

Никто не слышал. Назаров подумал и сказал честно:

— Слышал, что кричите, ваше благородие. А что — не разобрал.

— Вот, — сказал я. — А теперь представим. Я за поворотом, у сарая. Меня не слышно. Вы на площадке. От сарая по проходу идут наши с водой. С той стороны, откуда ждём неприятеля, начинают бить по проходу, вот сюда, у выступа. Боцман, решай.

Клочков ответил сразу, не задумавшись ни на миг:

— Своих с площадки — под вал, за прикрытие. Проход бросить. Пускай по пустому бьют.

Кто-то из расчёта одобрительно хмыкнул.

— А пушки? — спросил Панкратов. — Тоже бросить?

— Пушку не унесут, Егор. А людей побьют.

— Пушку не унесут, — согласился Панкратов. — А кто к ней первым вернётся, когда стихнет? Ты, что ли, из-под вала?

— Я, — сказал Клочков. — Мне не впервой.

— А водоносы? — спросил я.

— Водоносов я помню, ваше благородие. — Клочков смотрел на меня прямо. — Они за поворотом. Там и постоят.

— Они не знают, что проход бьют.

— Вчера знали. Потому что у щита человек стоял. — Он помолчал. — Вот вы и хотите, чтоб стоял. А я не хочу. У щита тот же огонь, что на проходе. Вчера там Никита стоял, и вы помните, чем кончилось. Поставлю я туда человека, а его убьют — кто ответит? Вы в это время за поворотом, вас не слышно. Значит, я.

Он ничего не забыл.

— Уведёшь всех, — сказал я, — водоносы останутся за поворотом одни, без слова и без знака. Долго они там не простоят: люди пить хотят, воду ждут. Кто-нибудь выйдет. Я не прошу тебя выбирать между своими и своими. Я прошу найти, как сберечь и тех, и этих. И того, кого поставишь, тоже.

Он молчал долго. Панкратов смотрел на него с интересом, Назаров — на меня. Потом Клочков повернулся к щиту и прикинул глазами, что оттуда видно, а что нет.

— Тогда не у щита, — сказал он. — За выступом. Оттуда прохода не видно, и его с прохода не видно. Одного. Чтоб держал водоносов рукой, знаком, а сам не высовывался.

— Годится.

— Это я сам решаю, ваше благородие? — спросил он. — Кого за выступ, когда уводить? Без вас?

— Сам. Куда увести своих и кого поставить у поворота — решаешь ты, без меня. Пушки бьют только то, что им назначено заранее. Новую цель без меня не начинать.

— А ежели я Никиту за выступ поставлю, а его там… — Клочков не договорил. — А вы потом спросите, кто велел?

Вот оно. Этого он и добивался с самого утра.

— Кто сделал, как сейчас договорились, с того спросу нет, — сказал я. — Даже если вышло худо. Спрос с меня. — Я обернулся к расчёту. — Все слышали?

— Слышали, ваше благородие.

Клочков потёр рубец на кисти.

— А откуда у вас такой разбор, ваше благородие? У нас так не учили.

— Учили стрелять и слушаться, — сказал я. — А как быть, когда командира не слышно, не учили. Я видел, как люди стоят под огнём и ждут команды, которой не будет. Долго стоят. Больше такого не хочу.

Он кивнул и больше не спрашивал.

— Ещё раз, — сказал я. — Теперь боцмана с вами нет, он у сарая, с водоносами. Старший на площадке — Панкратов. Бьют по проходу. Егор?

Панкратов сначала посмотрел на выступ, потом на вал и только потом ответил, на меня не глядя:

— Своих под вал. Никиту — за выступ, встречать.

— А где за выступом стоять? — спросил Назаров. — Покажите.

Панкратов подошёл к выступу и прижал к сухой земле раскрытую ладонь, пальцами к краю:

— Вот так. Спиной к земле, за краем. Нос не высовывать. Увидел наших — рукой их, рукой, к себе, не голосом.

Назаров встал, как показали, прижался спиной к выступу и ещё раз для верности оглянулся на ладонь Панкратова.

Клочков смотрел на это молча. Потом хмыкнул.

— Выходит, ваше благородие, вас теперь и звать не надо, — сказал он. — Сами знаем, куда. Сами с усами. Особенно Лукич.

Панкратов тронул усы и сделал вид, что не слышал. Расчёт засмеялся.

К вечеру я отпустил людей к сараю пораньше. Колья под площадки стояли, амбразуры резать было рано, пока мы не обошли склон и не посмотрели, что откуда видно. Голова отяжелела, в висках толкалось. На сегодня мне было довольно.

Самовар у нас был один, медный, с вмятиной на боку, и Клочков берёг его пуще пушек. Места ему пока не нашлось: вчера он стоял на земле у двери сарая, и дым тянуло прямо внутрь.

— Егор, — сказал Клочков ласково, и Назаров, услышав эту ласку, сразу насторожился. — Ты у нас один по-людски ходишь. Сапоги у тебя — хоть глядись. Вот и устрой самовару место, чтоб дым на людей не тянуло и сажа на твои сапоги не садилась. Кто лучше тебя знает, откуда сажа садится?

Панкратов посмотрел на свои сапоги, потом на Клочкова.

— Это ты мне, Фомич, честь оказываешь или работу?

— Честь, Лукич. А работа при чести сама прилагается.

— Благодарствую, Гаврила Фомич, — сказал Панкратов с таким глубоким поклоном, что у Клочкова дёрнулась бакенбарда. — В другой раз, как станете честь оказывать, предупредите загодя. Я сапоги сниму.

Место он всё-таки устроил, и хорошо устроил. Постоял, послюнил палец, поднял его над головой, потом велел Назарову катить камни за угол, с подветренной стороны, подальше и от двери, и от ящиков. Назаров катил и то и дело закатывал сползающий рукав. Панкратов выложил камни кругом, поставил на них самовар, отошёл, склонил голову набок и оглядел работу. Сапоги у него остались чистыми.

Чай пили у стены, кто на чём. Кружек не хватало, пили по очереди. Вечер тянул с моря холодом. Клочков глянул на Назарова, который сидел в своей необъятной рубахе и грел руки о кружку, снял с себя шинель и накинул на него. Назаров хотел вскочить.

— Сиди, — сказал Клочков. — Простынешь — кто мне за тебя рубаху отработает?

Сахар был, но немного, и Клочков сам колол его над ладонью, чтобы крошки не пропадали.

— У нас на корабле, — начал он, дуя в кружку, — самовар однажды за борт смыло. Кок за ним нырнул, так и вынырнул в обнимку. И чай в тот день вышел — во! Солёный, да крепкий, до самого вечера.

— Так он же тяжёлый, самовар, — сказал Назаров. — Утонул бы.

— Кок?

— Самовар.

— Кок его и держал.

— Тогда бы оба утонули, — рассудил Назаров.

Панкратов поставил кружку на камень.

— Это, Никита, байка, — объяснил он учтиво. — Фомич у нас их рассказывает, чтобы мы про сахар не спрашивали.

Клочков сделал вид, что не слышит, и отломил ещё кусочек.

— А ты, Егор, после службы куда? — спросил я.

Панкратов ответил не сразу. Посмотрел на свои сапоги.

— В мастерскую бы, ваше благородие. Своё дело. Замки чинить, ружья, что поточнее. Чтоб люди ко мне сами шли, а не я к ним с поклоном. — Он помолчал. — И сюртук. Хороший, суконный, чтоб в церковь не стыдно.

— Сюртук — это он ещё скромно, — сказал Клочков. — Он и шляпу хочет.

— И шляпу, — невозмутимо согласился Панкратов. — А ты, Фомич, небось, самовар.

— Самовар у меня есть, — сказал Клочков и погладил вмятину.

Я сидел на чурбаке у стены, пил горячее из чужой кружки и смеялся вместе со всеми. Было хорошо. В той жизни у нас на позиции тоже был закопчённый чайник, и тоже находился кто-то, кто берёг его пуще всего.

— Гаврила Фомич, — сказал я, — налей ещё.

Клочков, наклонивший уже самовар, застыл.

— По батюшке, ваше благородие? — Он поднял на меня глаза. — Это вас тоже брусом?

— Брусом. Не нравится?

— Непривычно. — Он налил. — Но терпеть можно.

— А мне так тоже можно, ваше благородие? — спросил Панкратов с самым невинным лицом.

— Тебе, Егор, — сказал Клочков, — сперва сапоги снять.

Потом, когда кружки пошли по второму кругу, Клочков подсел ко мне ближе.

— Ваше благородие. Воду нам от города носить — дорогой кругом, пока дойдут, полведра расплещут. А через двор Нечаевой, вдовы, — куда короче. Задняя калитка у неё аккурат в нашу сторону. Сегодня днём разок уже пронесли, хозяйка не прогнала. Я людям сказал: завтра воду через двор.

— С хозяйкой договорено?

— Почти, — сказал Клочков. — Схожу договорю окончательно.

— Сходи.

Он ушёл в сумерки, по проходу, мимо щита. Вернулся, когда самовар уже остывал. Сел рядом, помолчал.

— Калитку закрыла, — сказал он. — На засов. Мы днём у неё под кухней бочки пустые оставили, чтоб завтра не таскать, да тачку. Говорит, пока наше у неё в проходе к кухне стоит, никакой подачи через двор не будет. — Он покрутил головой. — Я ей: для обороны ж, Мария Андреевна. А она своё.

— Пойдём, — сказал я.

Короткий путь шёл по проходу за сарай, потом вдоль каменной стены, с поворотом. В сумерках мы шли долго. Со стороны бастиона тянуло дымом, где-то ещё стучали кирками, над бухтой догорала светлая полоса.

— Я людям сказал: завтра не кругом, через двор, — сказал Клочков, не оборачиваясь. — Они обрадовались. Воду по жаре кругом таскать — кому охота.

Я не ответил. Голова гудела, и слово, которое он уже дал людям, шло теперь рядом с нами, третьим. Калитка была низкая, дощатая, крепкая, и за ней горел огонь в окне.

Клочков постучал. Засов лязгнул, калитка приоткрылась на ладонь, потом шире.

Хозяйка оказалась молодой, моложе, чем я думал, услышав «вдова». Густые тёмные волосы убраны с лица туго, по-рабочему; у левого уха тёмная родинка. Руку она держала на засове, и на этой руке, у основания большого пальца, белел маленький шрам. За её плечом, в свете из кухонного окна, виден был двор: чисто выметенный, с поленницей у стены, а поперёк дорожки к кухонной двери — наши пустые бочки, одна на боку, и тачка, задранная ручками вверх.

— Лейтенант Ладожин, Николай Сергеевич, — представил меня Клочков. — Наш командир.

— Николай Сергеевич, — повторила она, запоминая. — Гаврила Фомич сказывал. Вы насчёт калитки?

— Насчёт калитки.

— Калитка закрыта, — сказала она. — Пока у меня под кухней ваши бочки и тачка, мне к кухне не пройти. Я полдня через сарай хожу, кругом, с горшками.

— Мария Андреевна, — начал Клочков, — это ж для обороны Севастополя, мы ж не для себя. Люди с утра воду по жаре таскают, а дорогой кругом, пока дойдут…

— Оборона Севастополя с обеда стоит у меня под кухней, — спокойно сказала она. — А мне ужин варить. Что вы сделаете и когда?

— Так завтра же, с первой подачей, и заберём…

— С первой подачей — через мой двор? Нет. Сначала уберёте, потом поговорим. Не уберёте — через двор не пойдёте. Ни с водой, ни без.

Клочков набрал воздуху и повернулся ко мне.

— Ваше благородие. Я людям слово дал.

Нечаева не ответила ему. Она смотрела на меня и держала руку на засове.

Глава 3. «Двор за стеной»

Засов под её рукой был кованый, чёрный, вытертый ладонью до блеска. Руки она не убирала. За её плечом, в полосе света из кухонного окна, лежала на боку наша бочка, и от неё к поленнице темнел на земле мокрый след: вытекли остатки.

Клочков ждал. Людям он пообещал за меня, не спросив, и теперь хотел, чтобы я его слово подтвердил. Хозяйка ждала другого, и чего именно, я пока не понимал.

— Мария Андреевна, — сказал я. — Покажите, где мы вам мешаем.

Она помедлила, потом сдвинула засов и отступила от калитки.

— Войдите. Раз уж пришли.

Двор был невелик и выметен так чисто, что в сумерках светлела земля. Вдоль стены тянулась поленница, в углу стоял хозяйский сарай с висячим замком, напротив калитки — дом, и в нём кухня с низкой дверью, откуда пахло луком и печным теплом. У кухонной двери стояла кадка, накрытая доской. От калитки к двери вела утоптанная дорожка. Поперёк неё и лежали наши бочки.

Нечаева дошла до первой бочки и остановилась.

— Отсюда я хожу к погребу, — сказала она. — Погреб за домом. А сегодня хожу вон как. — Она показала в обход, мимо поленницы. — С горшками, через дрова. Молоко у меня на холоде, а я к нему по поленьям лазаю.

Потом она повернулась и показала через двор, на другую низкую дверь, напротив кухни.

— А там комната под жильца. Завтра я её белить хотела. Известь в сарае, вода в кадке, а кадка за вашей тачкой. Придёт человек смотреть, увидит у кухни казённое добро, а хозяйку верхом на тачке с ведром, и уйдёт. Комната мне не для красоты.

— Так мы ж завтра, Мария Андреевна, с первой подачей… — начал Клочков.

— Это вы уже говорили, Гаврила Фомич.

Тачку я узнал: на ней днём возили к сараю доски. Как она сюда попала, мне объяснять было не нужно. В той жизни я видел такое не раз, в сёлах, где мы стояли у дороги неделю-другую. Сперва ставят на время, потом ходят как к себе, а потом хозяин запирает ворота, и ты для него хуже чужого, хотя ничего у него не взял.

— Гаврила Фомич, — сказал я. — Двор этот не наш. И калитка не наша. Обещать людям, что завтра пойдут через неё, ты не мог. Я тоже не мог бы.

Клочков молчал. Скрипнул ремень: он выпрямился.

— Бочки и тачку убрать сегодня. Сейчас. Сходи за людьми.

— Сейчас, ваше благородие? — Голос у него стал деревянный. — Люди с рассвета на ногах. Темно уже. Понесут бочку в потёмках — на повороте за стеной ноги переломают.

— Возьми фонарь. Пусть несут пустые, по одной, не спеша.

— Слушаю.

Он ушёл. Засов звякнул ему вслед.

Нечаева осталась у кухонной двери. Родинка у левого уха казалась в сумерках совсем чёрной.

— Не жалко вам его? — спросила она. — Он хорошее обещал.

— Жалко. Хорошее, да чужое.

— А вы что обещаете?

— Батарея вам поможет, — сказал я. — Людьми, водой. Починить что, поднести…

— Кто? — Она не дала договорить. — Когда? «Людьми» — это кто придёт и в котором часу? Мне «что-нибудь» не надо, Николай Сергеевич. Мне надо знать, что будет завтра утром, когда я встану к плите.

Она была права: пообещал я широко и ни о чём.

— Завтра утром, — сказал я, — если вы откроете, первая вода пойдёт через ваш двор. С улицы калиткой в воротах, ворота не распахивать. Дальше вдоль поленницы, по стене, к задней калитке. Мимо кухонной двери никто не ходит.

— Кадка у меня у кухонной двери.

— С каждой подачи пару вёдер — в вашу кадку. Первыми, до наших.

— Кто нальёт? Ваши? Они сегодня мимо меня весь день ходили и ни разу шапки не сняли.

— Нальют. Спрошу за это я.

— А калитка?

— Кто прошёл последним, тот закрывает на засов. Во дворе ничего не ставим и не бросаем, ни бочки, ни щепки.

— А если последний забудет? Все бегом, калитка настежь, и куры мои к вам на батарею?

— Тогда закроете вы и скажете мне. Второй раз не забудут.

Она подумала, сложив руки под грудью.

— А вам самому что с того? Вам воду не носить.

— Мне нужна короткая дорога. И ещё. — Я показал через двор, на низкую дверь напротив кухни. — Ту комнату я снял бы сам.

Она глянула на ту дверь и снова на меня.

— Вы?

— Я. Сплю в сарае на стружке. Стружка хороша, пока в неё не ляжешь.

Губы у неё дрогнули, но улыбаться она не стала.

— Комната стоит денег, Николай Сергеевич.

— Заплачу.

— За месяц вперёд. И вот что. — Она подняла палец. — Вода — за калитку. Комната — за деньги. Одно с другим не путайте. Не хочу потом слышать, что жилец у меня живёт даром, раз его матросы мне кадку наливают.

— Не услышите.

Она назвала цену, и по голосу было слышно, что приготовилась торговаться. Я не стал.

За калиткой запрыгал свет. Клочков привёл тех, кто днём носил воду, и Назарова с фонарём. Назаров держал фонарь высоко, на вытянутой руке, и свет метался по стене, по поленнице, по лицам.

Я вышел к ним на дорожку.

— Братцы, — сказал я. — Про двор вам сегодня обещали, что завтра воду понесёте через него. Это обещание я отменяю. Двор хозяйский. Скажет хозяйка «кругом» — пойдёте кругом.

Кто-то в темноте крякнул. Кто-то сказал вполголоса: «По жаре-то…» Клочков стоял у калитки, и под фонарём я разглядел одни его бакенбарды, а лица не разглядел.

— Разговоры, — сказал он негромко. — Слышали их благородие. Бочку за край, на себя, к калитке. Никита, фонарь мне давай, сам бери тачку. Об поленницу не бить.

Носили аккуратно, в обход кухонной двери, бочку держали вдвоём на весу. Одна всё-таки задела поленницу, и верхнее полено скатилось на дорожку. Клочков сам поднял его, положил на место и подровнял ладонью, чтобы не торчало. Нечаева смотрела на это с порога и молчала.

Когда вынесли последнюю бочку, она подошла к калитке.

— Утром открою, — сказала она. — Как уговорились. Нарушите — закрою. Тогда уж до Покрова кругом.

— Как уговорились, — ответил я.

Матросы за калиткой переглянулись. Кто-то хмыкнул, но уже по-другому.

Назад шли в темноте, вдоль стены, с поворотом. Назаров катил тачку, колесо скрипело на весь проход. Клочков с фонарём шёл рядом со мной и долго молчал.

— Дозвольте сказать, ваше благородие.

— Говори.

— Людям я облегчение обещал. А вы им ношу прибавили. Вдовью кадку наливать — это с каждой подачи, по жаре, лишние вёдра. Раньше хоть расплёскивали по дороге, а теперь своими руками отдавай.

— Короткая дорога дороже пары вёдер, Гаврила Фомич.

— Короткая, да не наша. — Он мотнул головой. — Сегодня пустила, завтра передумает. У хозяйки повод всегда найдётся. А мне людям в глаза глядеть. Вчера обещал, сегодня забрали, завтра опять обещай?

— Повода не дадим.

— Вы-то не дадите. — Он помолчал. — И слово моё вы, ваше благородие, при людях назад взяли.

— Взял. Давать его было не тебе.

Он не ответил. Прибавил шагу, обогнал Назарова с тачкой и до самого сарая шёл впереди, светя себе под ноги и не оборачиваясь.

К ночи голова у меня налилась тяжестью, в висках толкалось. Спал я опять в сарае, на стружке. Последнюю ночь, если хозяйка не передумает.

Утром четырнадцатого я встретил первую подачу на улице, у ворот Нечаевой. Нарочно пришёл кругом: хотел пройти весь путь так, как пройдут водоносы, от улицы до сарая, за полными вёдрами. Клочков вёл их сам. Лицо у него было спокойное, но вёдра у ворот он поставил так, что вода плеснула через край.

Калитка в воротах была не заперта. Во дворе топилась кухня, и дым стлался по земле. Задняя калитка стояла настежь, а перед ней на корточках сидел парень и возился со столбом. Засов он снял совсем: тот лежал рядом на доске, чёрный от дёгтя, а парень ножом подгонял к нему новую скобу.

На наши шаги он поднял голову. Шея у него была длинная и тонкая, как у гусёнка, на носу светлели веснушки. Руки большие, мужские, на тонких мальчишеских запястьях, перемазаны дёгтем до локтей.

— Засов заедал, — сказал он вместо «здравствуйте». — Его надо было приподнять и от себя, а кто не знает, дёргал на себя, и он вставал колом. Мария Андреевна велела поправить, раз теперь тут народ пойдёт. Я скобу новую ставлю.

— Андрей, — сказала Нечаева с порога кухни. — Ты сперва дело доделай, потом рассказывай.

— Доделаю, Мария Андреевна.

Он встал и оказался выше меня на полголовы, почти весь в шею.

— Как звать? — спросил я.

— Андрей Селиванов, ваше благородие. Дроном кличут.

Дрон. Я чуть было не переспросил. Там, откуда я пришёл, дроном звали жужжащую дрянь над окопом, от которой люди вжимались в землю. Этот стоял передо мной, вытирал пальцы о штаны, только сильнее их размазывая, и ждал.

— Ваше благородие, — сказал он. — Вы теперь воду через нас носить будете? Возьмите меня. Я ношу, не плещу. Коромысла своего нет, а на руках пару вёдер хоть до самого верха донесу и не поставлю. И дорогу за стеной знаю. Там на повороте камень из земли торчит, об него все спотыкаются, а я его ногой помню.

— Андрей, — сказала Нечаева.

— Засов поставлю, Мария Андреевна! Я мигом, я только донесу и назад…

Клочков тем временем снял доску с кадки и заглянул внутрь.

— Порожняя, — сказал он и махнул своим. — Ну-ка, лей. Пару вёдер хозяйке, первыми. Как договорено.

Матрос, шедший первым, вылил. Вода плеснула на край, и Клочков смахнул её ладонью с доски.

— Для обороны Севастополя, Мария Андреевна, — сказал он, не глядя на хозяйку.

— Для обороны моей плиты, Гаврила Фомич, — ответила Нечаева. — Севастополь пусть сам себе наливает.

Матросы заухмылялись. Клочков накрыл кадку доской и промолчал.

Я подозвал Дрона и кивнул крайнему водоносу. Тот, не споря, отдал парню свои вёдра и с удовольствием растёр ладони.

— Пойдёшь с ними последним, — сказал я. — Твоя пара — к сараю на батарее, боцману в руки. Не на землю — в руки. Нет его на месте — отдашь тому, кто у самовара. Пустые вёдра неси назад, сюда. Кончается твоё дело не у сарая, а здесь: за последним калитку на засов. Последний — ты.

Он повторил, торопясь, и сначала главное:

— Боцману в руки, нет боцмана — кто у самовара. Пустые назад. Последний я, калитку на засов.

— Иди.

Водоносы пошли гуськом вдоль поленницы и к кухонной двери не ступили ни разу. Клочков шёл первым. Я пошёл за ним: мне нужно было увидеть проход под полными вёдрами, а не порожний, — где узко, где плещет, где идущий не видит, куда ставит ногу. За калиткой проход шёл вдоль каменной стены, потом круто сворачивал за её угол. На повороте и правда торчал из земли камень, гладкий, по щиколотку. Первый же матрос задел его носком, и вода плеснула ему на сапоги.

— Камень выкопать, — сказал я Клочкову.

— Выкопаем.

Клочков повёл своих дальше, за угол, а я остановился на повороте и оглянулся на калитку: хотел видеть, как её закроет последний.

Дрон вышел из двора с полными вёдрами. Сделал несколько шагов за нашими и остановился. Обернулся. Калитка стояла настежь, и затворить её было нечем: засов остался во дворе на доске, а скоба на столбе держалась на одном гвозде. Дрон поглядел вперёд, туда, где за угол уходила спина последнего водоноса. Поглядел на калитку. Потом поставил вёдра под стену, аккуратно, чтобы не опрокинулись, и вернулся во двор.

Я его не окликнул.

Клочков хватился скоро. Из-за угла он вернулся один, увидел у стены вёдра и потемнел.

— Это что? — Он прошёл мимо меня к калитке. — Селиванов! Тебе где велено быть?

Дрон сидел на корточках у столба и обухом ножа вбивал в скобу второй гвоздь. Засов лежал у него на колене.

— Вёдра у стены бросил, люди без воды, а он тут стучит! Тебе их благородие что сказали? Боцману в руки!

Дрон вскочил. Уши у него стали красные, но ответил он полно и с расстановкой, ничего не пропуская:

— Велено: боцману в руки, пустые назад, последний — я, калитку на засов. Последний я, Гаврила Фомич. А засова нет: я его утром снял. Вот он. Скоба на одном гвозде не держит. Сейчас второй вобью, засов поставлю, закрою и донесу. Вёдра у стены стоят. Я их не бросил. Я их поставил.

— Поставил он…

— Не шумите, Гаврила Фомич, — сказала Нечаева. Она стояла на пороге кухни с полотенцем через плечо. — Засов он с утра снял, я ему велела. Уговор ваш — последний на засов. Уйди он сейчас за вами, калитка до вечера стояла бы настежь. Куры мои у вас на батарее, а вечером я эту калитку на замок, и кончен ваш уговор, не начавшись. Он это раньше вас сообразил.

Клочков открыл рот и закрыл.

Я стоял у калитки. Добавить к её словам мне было нечего.

Дрон вбил второй гвоздь, вогнал засов в скобу и провёл им туда и обратно. Засов ходил легко, без скрипа.

— Приподнять и от себя, — показал Дрон. — А на себя не надо.

Клочков подошёл и сам попробовал: приподнял, от себя, на себя. Хмыкнул.

— Ходит. — Потом Дрону, сердито: — Правильно сделал. Долго только. В другой раз засов с утра не снимай, когда вода идёт.

— Не буду, Гаврила Фомич.

— И вот что. — Клочков повернулся ко мне. — Ваше благородие. Малого этого я бы при воде держал. Замыкающим. Калитка на нём, и чтоб кадка первой. Мои-то, чуть отвернись, мимо пронесут, я их знаю.

— Бери.

— Замыкающим берите, — сказала Нечаева. — Он всё равно у калитки. А дрова мне колоть не забирайте.

— На вас, Мария Андреевна, засовов не напасёшься, — сказал Клочков, уже уходя.

— Засов у меня один, Гаврила Фомич. Вы его берегите.

Клочков только крякнул. Дрон подхватил у стены свои вёдра, закрыл за нами калитку — стукнул засов — и пошёл последним, не расплескав ни капли. У сарая Клочков сам принял у него вёдра.

— В руки, в руки, — проворчал он. — Раз велено.

К вечеру комната напротив кухни была побелена. Стены не просохли, пахло известью, сыростью и немного дымом из кухни. Кровать, стол у окна, табурет, гвоздь для шинели. Заплатил я за месяц вперёд, и Нечаева убрала деньги в карман передника, даже не взглянув на них.

Сумку я принёс из сарая. Письмо лежало там же, под чистой рубахой, сложенное вчетверо, истёртое на сгибах.

«Милый мой Коля».

Первый раз я читал его наспех, у двери сарая: за поворотом лежал лес, меня ждали. Теперь спешить было некуда, и читалось от этого труднее. Писать из Николаева страшно, не знаешь, в чьи руки попадёт письмо. Молится утром и вечером. Чтобы не простужался. Чтобы писал хоть по две строки: ей довольно знать, что жив. «Твоя мать».

В чьи руки попадёт. Попало в мои.

Я положил перед собой лист, обмакнул перо и написал: «Имею честь уведомить Вас, что нахожусь в добром здравии и состою при батарее…» Дальше перо не пошло. Так пишут в канцелярию, а не матери. Над строкой белело пустое место. Начал я с середины: начало было трудное.

Как он её звал? Маменька? Матушка? Мама, как Лиза звала Ирину через всю квартиру, когда не могла найти зарядку? В письме подсказки не было, внизу стояло одно «твоя мать». Я сидел над пустым местом, и на кончике пера сохли чернила.

Ирине я после каждого обстрела писал одно слово: «жив». В любой час, хоть в четыре утра, и она отвечала сразу. Этого слова ей больше никто не напишет.

В косяк стукнули. Нечаева вошла с огарком свечи в глиняной плошке.

— Темно у вас. Свечу принесла. Одну. Вторую не дам: свечи нынче в цене, а вы за постой платили, не за свечи.

Она поставила плошку на стол, и свет лёг на лист с одной строкой и пустым местом над ней. На лист Нечаева не взглянула. Посмотрела на меня, на перо, на высохшие чернила.

— Пишете?

— Пробую.

Она помолчала. Спрашивать кому не стала.

— Я мужу писала, пока было куда, — сказала она. — Первую строку всегда дольше всего писала. Остальное потом само шло. — И тут же, другим голосом: — Вы не рассказывайте. Мне не надо, я не за тем пришла.

— Посидите минуту, Мария Андреевна. Если не спешите.

— Спешу. — Она села на табурет у двери и положила руки на колени. — Минуту посижу.

Канцелярскую строку я зачеркнул и начал заново. Сверху написал: «Матушка». «Милая» писать не стал: какая она ему, милая или строгая, и как он с ней говорил, я не знал, а придумывать не хотел.

Дальше пошло легче. Письмо ваше получил. Жив и здоров. Служу на берегу, при батарее, дело мне знакомое, люди при мне хорошие. Прошу не беспокоиться и писать. Ваш сын Николай.

Яти я ставил не задумываясь: почерк был его. Про возвращение я не написал ни слова. Обещать ей, когда сын приедет домой, я не мог.

Нечаева поднялась, когда я посыпал лист песком.

— Отправить есть с кем?

— Есть.

— Тогда спокойной ночи, Николай Сергеевич. Свечу до конца не жгите, на утро оставьте.

Она вышла. Через двор, в кухне, звякнула заслонка, потом плеснула вода. Я сидел и слушал, как она там ходит, и мне было легче, чем час назад.

Утром я отдал письмо Клочкову. Он повертел его и прочёл надпись.

— В Николаев, матери, — сказал я.

— Матушке. — Он бережно убрал письмо за пазуху. — Подносчик с правой нынче в город идёт, с ним и отправлю. Дойдёт, ваше благородие. Матушки, они ждут.

Больше он ни о чём не спросил.

Дальше дни пошли похожие, и я этому радовался. Каждое утро вода шла через двор Нечаевой: калиткой в воротах, вдоль поленницы, первая пара в кадку, Дрон последним, засов. Камень на повороте выкопали, и в первое же утро Дрон споткнулся о пустую яму, потому что ногой помнил камень. Клочков звал кадку не иначе как «вдовья прорва», но мимо неё никто из его людей больше не прошёл. Хозяйка матросам по-прежнему не улыбалась. Раз я увидел, как она поставила на ступеньку кухни миску с кашей, накрытую ломтём хлеба, и ушла, ничего не сказав, а Дрон съел кашу стоя, у калитки, не выпуская засова.

Я спал в комнате напротив кухни. Известью пахло всё меньше. Голова гудела теперь только к вечеру, и то не каждый.

На полке, над обратным склоном, с утра до темноты лежал вахтенный с трубой. В верхнем проломе садовой стены он не раз видел француза: тот выглядывал, смотрел в нашу сторону и пропадал. Мы решили, что смотрит он на пушки, и на пушки ему смотреть не мешали: смотреть там пока было не на что.

Вечером восемнадцатого Клочков нашёл меня у вала.

— Ваше благородие. Француз-то в проломе не на пушки глядит.

— А на что?

— На людей. — Он присел рядом, за вал. — Я на полку поднимался, вахтенного на ужин сменить. Гляжу — вылез. А наши как раз с нижних работ шли, от переднего поворота, с лопатами. И он за ними головой ведёт.

— А утром? Когда на работы уходили, он смотрел?

— Утром вахтенный его не видал. — Клочков подумал. — И вчера утром не видал. Он всё больше под вечер вылезает, когда наши назад идут.

— Все вернулись?

— Первые все. Вторые с инструментом ещё внизу. Сейчас пойдут.

— Пошли.

На полку мы поднимались по обратному склону, пригнувшись. Вахтенный уже вернулся и лежал у края; я лёг рядом, взял у него трубу и не стал поднимать голову над камнями. Клочков лёг сзади.

Пролом был пуст. Солнце ушло за склон, и садовая стена потемнела, только верхний край ещё держал свет. Внизу, у переднего поворота, собирались наши: я разглядел лопаты на плечах, чью-то рубаху, мешок.

Они пошли по рабочей дороге вверх, к нам, вдоль старой стены.

В проломе шевельнулось. Голова и плечи, серые, почти одного цвета с камнем. Человек устроился удобнее, опершись на стену, и стал смотреть вниз.

Наши шли. Он медленно поворачивал голову им вслед. Один из наших остановился, перекинул лопату на другое плечо, догнал своих, и голова в проломе тоже на миг замерла, а потом повернулась дальше. Я перевёл трубу на площадку, на наши пушки. Чугун стоял у вала на виду, и возле него никого не было. Туда человек в проломе не посмотрел ни разу.

Наши дошли до выступа и пропали за ним один за другим. Дорога опустела.

Человек в проломе не ушёл. Он смотрел на то место, где дорога ныряла за выступ, долго, пока там ничего не шевелилось. Потом поднял руку, показал кому-то вниз, за стену, и пропал.

Я опустил трубу.

Я видел, чем такое кончается. За нашими колоннами тоже смотрели неделю, другую, молча, пока не выучивали, где машина сбавляет ход на повороте. А потом били в этот поворот и в этот час.

Он учился, как мы возвращаемся: когда, какой дорогой, где нас видно и где мы пропадаем. А возвращались мы каждый вечер одинаково, одной и той же дорогой, на глазах у этого пролома.

Глава 4. «Из сада видно»

Сундучок у Панкратова был зелёный, окованный по углам, и открывал он его у двери сарая, на свету, присев на корточки. Сверху, в чистой холстине, лежал жилет. Панкратов отогнул холстину, поглядел, провёл по сукну ладонью и только тогда вынул.

Ночь он отстоял у левой пушки. Рабочая рубаха в копоти висела у двери на гвозде, отдельно от всего, а сам он был уже умыт, и усы расчёсаны. Утро девятнадцатого только начиналось, от сарая тянуло стружкой и сырым деревом.

Я пришёл от Нечаевой затемно, коротким проходом, и хотел одного: лечь на полку раньше, чем пойдут назад люди с переднего поворота. Утром на передний поворот ушла рабочая партия, ещё до света, пока её не видно. Часть людей я велел вернуть, как солнце поднимется над бухтой; остальные оставались там на работе до вечера. Каждый знал, зачем идёт и когда пойдёт обратно.

Клочков выглянул из сарая, где гремел котлом.

— Гляньте, ваше благородие, — сказал он. — Комендор наш опять в жилетке. Француз увидит — из пролома выпадет. Скажет: раз у них пушкари так ходят, какие ж у них адмиралы?

Кто-то в сарае заржал.

— Благодарствую на добром слове, Гаврила Фомич. — Панкратов не спеша застегнул нижнюю пуговицу. — Только француз пускай на свои штаны смотрит. Жилет не для пролома. Будет у меня мастерская, придёт ко мне человек с ружьём, а я к нему выйду не в копоти, а вот так. Чтоб видел: мастер. К этому загодя привыкать надо. А то потом наденешь — и сам себе чужой.

Рубаху с гвоздя он снял и перевесил на другой, подальше от сундучка. Мне нравилось, как он это говорит. Мастерская у него была делом решённым, где-то на тихой улице, а война — работой до обеда.

Назаров вертелся рядом. Рукав у него был подшит по руке, нитка свежая, стежок неровный, но крепкий: видно, сам шил вчера вечером. Он подал Панкратову холстину, которую тот не просил, смахнул ладонью пылинку с сукна, потом присел и принялся тереть комендорский сапог своим же подшитым рукавом.

— Никита. — Панкратов убрал ногу. — Ты мне не денщик. У пушки ведро есть?

— Есть, Егор Лукич. Налил ещё до света.

— Тряпка?

— Выполоскал.

— Ствол глядел?

— Чугунов глядел, с ночи.

— А ты погляди, как он глядел. Мне потом скажешь. Это твоё дело. А сапоги мои — моё.

Назаров ушёл к площадке, оглядываясь. Панкратов проводил его глазами и вздохнул.

— Ходит за мной с того дня, — сказал он мне вполголоса. — Как рубаха его под бревном осталась. Я ему доски отгрёб, всего-то. А он теперь считает, что по гроб мне обязан.

— Ты вчера вечером у левой стоял? — спросил я.

— Стоял, ваше благородие.

— Человека в проломе видел?

Панкратов сразу подобрался.

— Видел. Под вечер вылез. Встал в проломе, плечом к камню, и глядит. Долго глядел. Я у пушки стою, а он на меня смотрит, нахально, хоть шапку ему снимай.

— На тебя? Или мимо?

Он подумал. Сначала, как всегда, о том, что видел сам.

— Голову он поворачивал, это было. Туда, на дорогу. Я думал — по сторонам зыркает. А так на нас. На пушки. Куда ж ему ещё? — Он положил жилет на край сундучка и выпрямился. — Дозвольте, ваше благородие, я его сниму. С левой он у меня в проломе весь виден, от шапки до плеча. Вылезет сегодня — одним выстрелом, и больше не вылезет. А то стоит там, нахальничает, а мы терпи.

— Нет.

Панкратов замолчал и потёр ямку на подбородке.

— Ударишь, — сказал я, — он узнает, что левая его достаёт и где у неё край. А на что он смотрит, мы так и не узнаем. Завтра встанет другой, в другом месте, и искать его будем заново. Сначала хочу знать, что ему нужно. Тогда у тебя будет цель, а не голова.

— Так ведь нахальничает, ваше благородие. Перед расчётом. Люди видят.

— Пусть видят, что мы его видим и не суетимся. — Я кивнул на полку. — Пойдёшь со мной. Глаз у тебя верный. И что твоя пушка видит, а чего не видит, знаешь ты, а не я.

Он постоял, глядя на жилет. Потом аккуратно сложил его, завернул в холстину, уложил в сундучок и закрыл крышку. Рабочую рубаху снял с гвоздя и надел прямо на чистую.

— Двор подождёт, — сказал он.

Назаров как раз вернулся от пушки, увидел закрытый сундучок, рубаху в копоти поверх чистой и остановился.

— Егор Лукич, а жилет? Вы ж во двор хотели. Я покараулю, чтоб не тронули.

— Сундук на замке, Никита. Его караулить не надо. — Панкратов защёлкнул замок и сунул ключ за пазуху. — Что ствол?

— Чистый. Фёдор хорошо глядел.

— Тогда ступай к пушке и стой при ней, пока я не вернусь. Это твоё.

Назаров повторил про себя и ушёл, больше не оглядываясь.

Клочков вышел из сарая, вытирая руки.

— Ваше благородие, а людей с переднего когда? У меня котёл стынет. И повозку с лесом с утра ждём. Я навстречу Чугунова послал с людьми, чтоб до сарая довели.

— С переднего пойдут, как договорились. Недолго.

— Слушаю. — Он помялся. — Только вы уж, ваше благородие, комендора мне к обеду верните. У него расчёт. Без него они у пушки друг другу на ноги наступают.

— Верну.

На полку мы шли по обратному склону, пригнувшись. Вахтенный лежал у края.

— Что видел с рассвета? — спросил я.

— Ничего, ваше благородие. Наши затемно ушли, их и не видать было. Пролом пустой стоит.

Я забрал у него трубу и отправил вниз, к котлу. Панкратов лёг рядом со мной, чуть ниже. Край полки прикрывал выступ, и головы над камнями мы не поднимали. На новом месте я и прежде первым делом ложился и смотрел, откуда видно нас, — не по карте, а животом по земле.

Пролом был пуст. Садовая стена поднималась над обвалившейся оградой, тёмная, в утренней тени, и в её верхнем краю чернела дыра. Внизу, у старой стены, лежала наша рабочая дорога, от переднего поворота к выступу. На ней никого не было.

Мы ждали. Солнце вышло из-за склона и легло на бухту. Пролом стоял пустой. Панкратов раз подвинулся, устраивая локоть, и снова замер.

— Ваше благородие, — сказал он погодя, не отрываясь от пролома. — А ежели он глядит, чтоб им пушку навести? Мы тут лежим, ждём, а у них за стеной уже прикидывают, куда нам бросить.

— Может быть.

— Так тогда его тем более снять.

— Тогда они поставят другого и наведут всё равно. Стена у них длинная, Егор, пролом пробить недолго. А если он смотрит не на пушки, мы то, на что он смотрит, прозеваем. И пушку свою покажем зря.

— Пушку он и так видит.

— Видит, где стоит. Не знает, куда достаёт.

Панкратов помолчал.

— Не люблю я, когда меня так разглядывают, — сказал он. — Стоишь, а тебе цену прикидывают.

— А ты ему не показывай, какая у тебя цена.

Он хмыкнул, но видно было, что не убедил я его, а только заставил замолчать. Спорить со мной на полке он не стал. Лежал и смотрел на пролом так, что камню, наверное, было неуютно.

— Не вылезет, — сказал он наконец шёпотом. — Спит.

— Смотри на поворот.

У переднего поворота показались наши. Первый вышел из-за стены с лопатой на плече, за ним другой, третий, и пошли вверх по дороге, вдоль стены, не торопясь и не останавливаясь, как им было велено.

В проломе шевельнулось.

Я подвёл трубу. Голова, плечо, край шапки. Человек встал, как вчера, плечом к камню, и стал смотреть вниз. Наши шли. Голова медленно поворачивалась за ними.

Я отдал трубу Панкратову. Он приложил её к глазу и долго не отнимал.

— На пушки не глядит, — сказал он наконец. — Ни разу. За людьми глядит, ваше благородие. Куда люди, туда и он.

Наши дошли до выступа и скрылись за ним. Дорога опустела. Человек в проломе постоял, глядя на то место, где пропал последний, потом скрылся и больше не показывался. Пустая дорога его не держала.

— Вот оно как, — сказал Панкратов и вернул мне трубу. — С пушки-то мне этого не видать было. Я думал, он на меня.

— Утром, когда наши уходили, его не было, — сказал я. — Вчера утром тоже, и позавчера.

— Затемно уходили, вот и не было. — Панкратов подумал ещё. — Нет, ваше благородие. Вчера ж не затемно. Выходит, туда ему неинтересно. Ему интересно, когда назад.

— С пушки тебе много чего не видать. Что ты с левой видишь в саду?

— Верх, ваше благородие. — Он повёл ладонью над камнями. — Ограду, стену над ней, пролом. Пролом возьму, и правее, где выбоина, тоже, довернуть только. А что ниже ограды, мне с площадки не видать. Там перегиб, да и ограда закрывает. Внизу, под стеной, хоть полк ставь, — я не увижу и не достану.

— Вот это мне и нужно было знать, — сказал я. — Спасибо, Егор.

Он глянул на меня с подозрением, не смеюсь ли, и ничего не ответил.

— Выходит, с пролома видна вся дорога, от поворота до выступа, — сказал я.

— Не вся, ваше благородие, — сразу возразил он, без всякого почтения, как всегда, когда речь шла о деле. — Какая вся? У самого поворота стена выше, там за ней не видно. Я с Никитой туда за хворостом ходил, знаю.

— Тогда пойдём и поглядим. Спустимся к выступу, оттуда к повороту. На каждом месте смотри, виден ли тебе пролом. Где видишь его ты, там и он видит тебя.

Панкратов подумал и кивнул.

— Это проверить можно.

От полки к выступу мы спустились прямо, по обратному склону, без захода к сараю: склон был закрыт от сада, и шли мы в рост. У выступа я лёг и выглянул из-за края. Пролом был виден: далеко, но ясно, тёмная дыра над оградой. Отсюда вниз, к переднему повороту, шла вдоль старой стены наша дорога, и вся её открытая сторона лежала перед проломом.

— Отсюда видно, — согласился Панкратов, выглянув рядом со мной.

Старая стена начиналась от выступа и шла вниз, к повороту, сложенная из дикого камня, в рост и местами выше. С дороги она казалась сплошной. За ней, с другой стороны, куда из сада не заглянешь, я ждал увидеть бурьян и камни. Бурьян там и был, но через него тянулась тропка, узкая, протоптанная давно и не нами.

— Туда, — сказал я.

Мы пошли вниз за стеной. Я останавливался, приподнимался и смотрел в сторону сада. Пролома не было: его закрывала стена. Ещё раз. Не было. Панкратов делал то же и скоро уже не говорил мне, а только мотал головой.

На полпути под сапогом у него стрельнул сухой сучок. Мы оба присели. За стеной было тихо, только внизу, в саду, закаркала и смолкла ворона. Панкратов посмотрел на свой сапог с укоризной и дальше ставил ногу с пятки, выбирая, куда ступить.

Тропка упёрлась в калитку. Калитка была низкая, в пояс, из старых почерневших досок, давно заколоченная. С той стороны, с дороги, перед ней лежал голый пятачок, а дальше, за поворотом стены, начинался передний поворот.

— Её перелезают, — сказал Панкратов. — Доски крепкие, держат.

Я присел у калитки и поглядел в щель между досками. Пролом глядел прямо на меня, на пятачок перед калиткой и на дорогу у поворота.

— Видно, — сказал я.

— Видно, — сказал Панкратов, приложившись к соседней щели. Он помолчал. — А у самого поворота, где стена выше, — нет. Там я правду сказал.

— Правду. Там его закрывает.

Ниже, за дорогой, сад спускался к перегибу, и под садовой стеной тянулась старая сухая канава, заросшая бурьяном. Концом она выходила к нашей дороге, между передним поворотом и выступом. Я пригнулся к самой земле, чтобы глаза были вровень с краем канавы, и снова посмотрел на пролом. Пролома не было. Его закрывала сама садовая стена, под которой канава лежала.

— Из канавы пролома не видать, — сказал я. — И из пролома канавы тоже.

— Это как с того боку, где я у пушки, — сказал Панкратов. — Что под стеной, того и он не видит.

Он потрогал верхнюю доску калитки, проверяя, не шатается ли.

— Мы тут с Никитой лазили, — сказал он. — На той неделе. Хворост за стеной брали, там его много. Никита через неё перевалился, как мешок, я его за штаны ловил.

— А тропку кто протоптал?

— Не мы. Она тут давно. Садовые, должно быть, ходили, пока сад был.

— Запомни её, Егор. Может статься, по ней не только за хворостом.

— Запомню. — Он оглянулся на тропку, уходившую вверх вдоль стены. — Я её и так помню.

Назад мы шли той же тропкой, за стеной, вверх, к выступу. Шли тихо, слушая, не звякнет ли что за стеной. Ничего не звякнуло. Я шёл и улыбался.

За выступом Панкратов остановился и отряхнул колени.

— Ваше благородие, — сказал он. — Я про выстрел больше не прошу.

— Что так?

— А по чему бить? По голове в проломе? — Он пожал плечом. — Сниму я его, а он своё уже высмотрел. И дорога наша всё та же, открытая. Ему дорога нужна, не голова. Закрывать надо не пролом, а дорогу. Вот тут. — Он показал вниз, вдоль стены. — От выступа и до калитки. Я сам глядел: оттуда ему всё видать.

— От выступа до калитки, — повторил я. — Годится.

Сарай мы обошли со своей, закрытой стороны. Клочков встретил нас у двери. Видно было, что ждал.

— Гаврила Фомич, — сказал я. — С сегодняшнего дня днём по открытой стороне старой стены смена не ходит. Ни с переднего, ни к переднему. Тяжёлое — только в темноте.

— А кому днём надо?

— За стеной есть тропка, от калитки вверх до выступа. Её из сада не видно. Кто идёт с переднего, ждёт у поворота, за высокой стеной, пока от выступа не махнут: пролом пуст. Тогда по одному, налегке, через калитку и за стену. У выступа, пока ходят, лежит человек с ружьём и смотрит в пролом. Вылез француз — никто не выходит, сидят и ждут. Кого положить к выступу, назначишь сам.

— Через калитку? — Клочков поднял бровь. — Там же лазить.

— Лазить.

— С лопатами, с ведром…

— Налегке. Лопаты оставляют на повороте. Заслон вдоль стены поставим, когда придёт лес. До тех пор так.

— Лес-то, ваше благородие, нам на площадки везут, — сказал Клочков. — На заслон его не станет. А на то и на другое — тем более.

— Что куда пойдёт, скажет плотник, когда посмотрит. Сперва пусть довезут.

Клочков пожевал губами.

— А сейчас, пока лесу нет, что делать? — спросил он. — С переднего воду им как? Обед? Они там с ночи. Мне их голодом держать до темноты не с руки.

— Воду и хлеб — тем же порядком. Котёл пусть ждёт вечера.

— Котёл ждать не любит. — Клочков вздохнул. — Слушаю, ваше благородие. Сам первый раз отведу, покажу тропку и где ждать. А то пойдут искать и выйдут прямо под пролом.

— Покажи. Только сперва положи человека к выступу.

Он повернулся было к сараю, но от поворота прохода уже бежал к нам парень, длинный, в одной рубахе, с шеей вперёд. Дрон. Бежал он через двор перед сараем, мимо поленьев, и замахал рукой ещё издали.

— Ваше благородие! Там повозка! — выпалил он, не отдышавшись. — С лесом! Стала. У ней там, это, спереди… ну, поломалось что-то деревянное, я не разглядел что, она на бок осела. Фёдор с ребятами при ней. Это там, ниже, где дорога через горб идёт, перед поворотом к сараю. Меня Мария Андреевна за водой не пустила, я засов, а тут Фёдор кричит, а я услышал… — Он спохватился и начал сначала: — Повозка с лесом стала перед поворотом к сараю. Поломалась. Чугунов при ней.

— Где стала? На горбу?

— На самом горбу, ваше благородие.

Клочков выругался вполголоса.

— Горб этот, — сказал он, — открытый. Я там всегда своих бегом гоняю.

Я знал этот горб. Дорога от города поднималась к нам по склону, перебиралась через перегиб и только потом ныряла за поворот, к сараю. На самом перегибе она лежала голая, без куста и без камня. Лес нам нужен был как раз для заслона, и лес этот теперь стоял на самом виду, с людьми.

— Гаврила Фомич, ты к переднему, как собирался. Егор, со мной.

Мы пошли к повороту на дорогу. Дрон увязался следом.

— Ты — в сарай, — сказал я ему. — Жди там. Понадобишься — позову.

Он открыл было рот, закрыл и спорить не стал.

Поворот к сараю был прикрыт склоном. Я лёг у края и выглянул. Панкратов лёг рядом, прямо в пыль, и пробормотал, что хорошо хоть жилет в сундуке.

Повозка стояла на самом перегибе, наискось, поперёк дороги. Передний конец у неё осел, одно колесо ушло в сторону, и нагруженный лес сполз вперёд, упёршись в передок. Лошадь уже выпрягли и увели. Объехать повозку было нельзя, пройти удобно тоже: дорогу она загородила всю, от края до края, и обходить её можно было только низом, по голому склону. Что там сломалось, отсюда видно не было. Видно было другое: сама она дальше не пойдёт, а чинить её здесь — это мастер, инструмент и время, и всё это время люди сидели бы у груза.

За повозкой, с дальней её стороны, сидели наши. Они привалились к бортам и к брёвнам, кто на корточках, кто на земле. Ближе всех к краю, туда, где кончался груз и начинался голый склон, сидел плотный матрос с густыми чёрными бровями и приплюснутым носом. Он развязывал узелок, и в узелке, в чистой тряпице, лежал хлеб.

Чугунов. Голос его долетал до поворота, ворчливый и неторопливый:

— Хлеб с утра за пазухой. Ни поесть, ни сесть по-людски. Лошадь увели, а нас оставили. Выходит, лошадь дороже. Сапог натёр, котёл без нас выкипит, а скажут — сами виноваты…

— Ладно сидят, — сказал Панкратов рядом со мной. — Повозкой закрылись.

Повозкой они закрывались от дороги, от поворота, от нас. Я поглядел туда, откуда смотрел пролом, и прикинул линию. Выходило, что с пролома видна вся повозка, весь перегиб и дальний её край, где сидели люди. Повозка закрывала их только от меня.

Чугунов завязал узелок обратно, не съев ни куска, сунул его за пазуху и поднялся. Потянулся, повёл плечами и махнул своим: пошли, мол, к сараю, нечего тут сидеть. Обратно он собирался идти так, как ходили тут всегда, — обходом, низом, вокруг осевшего передка, по голому склону.

Я перевёл глаза на пролом.

В нём шевельнулось.

— Стой! — крикнул я. — Чугунов! Не выходить! Назад, за груз!

Чугунов замер на полушаге, уже вынеся ногу за край повозки. Обернулся на мой голос, увидел меня у поворота и, не споря, отступил за брёвна. Его люди, поднявшиеся было за ним, сели обратно.

— Сидеть, ваше благородие? — крикнул он из-за груза. — До ночи?

— Сидеть. Головы не поднимать.

В проломе стоял человек. Голова, плечо, край шапки. Он смотрел на перегиб, на осевшую повозку, на лес, сползший вперёд, и на то, что было за ней.

Люди сидели у груза на виду у пролома. Сидеть так дальше было нельзя. А единственный путь назад, к сараю, тот, которым здесь ходили всегда, лежал вокруг повозки по голому склону, прямо под его глазом.

Глава 5. «Лес до темноты»

Человек в проломе смотрел на перегиб. Отсюда, от поворота, я различал только тёмное пятно головы над камнем, но и этого хватало: он был на месте и уходить не собирался.

Обходить повозку низом было нельзя. Сидеть у неё тоже. Оставалось третье, и я его видел: дорога за повозкой, с дальней, городской стороны, сразу за гребнем уходила вниз. Кто спустится за гребень хоть на несколько шагов, того гребень и закроет.

— Чугунов! — крикнул я. — Не вокруг. Назад, вниз по дороге, за гребень. Ползком, по одному. Кто за гребнем — там и лежать.

Чугунов из-за груза повторил приказ.

Первым пополз он сам, показывая. Прижался к земле под самым бортом, где его закрывали брёвна, дополз до заднего колеса и соскользнул вниз, за гребень. Голова его пропала. За ним пополз второй, потом остальные. Последний замешкался, зацепившись полой за сучок. Он дёрнул раз, другой, сучок не пускал, и я видел, как голова в проломе повернулась к повозке. Матрос замер, прижавшись к колесу. Голова постояла и повернулась обратно, к дороге. Тогда он рванул полу, выругался шёпотом и тоже пропал.

У повозки никого не осталось.

Я смотрел на пролом. Человек стоял, как стоял. Голова его не двигалась: смотрел он на повозку, на лес, на пустой перегиб. Потом повернулся к дороге, туда, где она ныряла к нам за поворот. Там никто не шёл.

— Лежим, — сказал я Панкратову. — Не шевелимся.

— Лежу, — отозвался он в пыль.

Такой глаз над головой я пережидать умел: замри, и он повисит, повисит и уйдёт искать, где шевелится. Этот глаз был человеческий, в шапке, на камне, но и ему пустая дорога была неинтересна. Мы лежали долго. У меня затекла шея, Панкратов тихо сопел рядом. Пролом не пустел.

Потом человек поднял руку, показал кому-то вниз, за стену, и пропал.

Ещё какое-то время я не отрывал глаз от камня. Никто не вылез снова. Внизу, за стеной, ничего не стукнуло.

— Егор, — сказал я. — Лежи здесь и смотри на пролом. Покажется голова — кричи «стой». Больше ничего.

— Покажется — «стой», — повторил он и уставился на сад так, что мне на миг стало жалко француза.

От сарая, пригибаясь, подошёл Клочков. Он вернулся с переднего поворота, куда водил тропкой за стеной воду и хлеб, был весь в пыли по пояс и дышал тяжело. С ним шёл невысокий сутулый человек с редкими светлыми волосами и короткой седой бородой, в фартуке, из кармана которого торчал плотницкий карандаш. Шеин. Дрон, видно, не усидел в сарае и поднял его.

— Повозка, говорят, стала, — сказал Шеин. — Где?

— На гребне. Пролом её видит. Сейчас он ушёл, Панкратов смотрит.

Шеин кивнул и пошёл к повозке, пригибаясь. Я пошёл за ним. Панкратов у поворота молчал.

Передок у повозки осел на камень. Шеин присел у переднего колеса, съехавшего набок, и положил ладонь на ось. Ноготь на большом пальце правой руки у него был приплюснутый и широкий, давний след молотка. Пальцем этим Шеин провёл вдоль дерева, до самого конца, туда, где ось расходилась.

— Давно стоит? — спросил он.

— С утра.

— Лошадь цела?

— Увели, цела.

— Ну, хоть лошадь. — Он постучал по оси костяшкой, послушал, постучал ещё. — Лопнула вдоль волокна, у самой ступицы. Сучок тут сидел, его и не видно было, а под грузом он и пошёл. Тут не зачинишь. Новую тесать надо, а это не здесь и не сегодня.

— Тогда разгружаем и носим, — сказал я. — Пока пролом пуст. Всё, что сверху и под рукой, — доски, жерди — на плечи и к сараю.

Шеин не ответил. Он поднялся, провёл ладонью по верхней доске, по торцу, по кромке, приподнял её край и посмотрел вдоль.

— Под рукой — это какое? — спросил он.

— Что легче и ближе.

— Ближе у вас доски. — Он похлопал по ним. — Эти доски, ваше благородие, мне под площадки дали. Толстые, ровные, без сучка, таких больше не будет. Их потащат через гребень бегом, углом по камню, концы размочалят, по дороге уронят, а потом мне из них пушку держать. Не удержит. Доски пусть лежат, где лежат, на повозке, в сухом, под рогожей. Их повозка и довезёт, когда будет ось.

— А заслон?

— На заслон вот. — Он показал на жерди, связанные пучком сбоку, и на стопку горбыля под ними, серого, кривого, с корой на одной стороне. — Горбыль как раз на заслон. Ему что под пушку, что под пулю — одна цена, а стоять будет. И жерди.

Мне нужно было много и сейчас. Он давал меньше и то, что годилось.

— Савелий Денисович, — сказал я. — Мне заслон нужен скорее, чем площадки. По дороге у стены люди ходят сегодня, а пушки пока стоят и на досках.

— Стоят, — согласился Шеин и стал говорить тише. — На временных. А вы, ваше благородие, сами скоро скажете: клади настоящие. И скажете, как всегда, — к утру. А досок нет: вы их на заслон пустили, я их там гвоздями побил, пилой покромсал под стену. Людей и горбыль прикроет, ему много не надо. А пушку горбыль не удержит. Пушку никакой другой лес не удержит, только этот.

Он говорил совсем тихо, и от этого спорить с ним не хотелось. Я посмотрел на доски: ровные, светлые, с тонкими годовыми кольцами на торцах. Под пушку.

— Годится, — сказал я. — Горбыль и жерди. А что тяжелее всего?

Шеин не стал показывать рукой. Он присел ещё раз, уже у заднего конца, и тронул снизу толстый брус. Брус лежал по дну, вдоль борта, под горбылём и жердями, и задним концом съехал на камень. Доски одним краем упирались в него.

— Вот, — сказал он. — Лежень под площадку. Его бы тоже на повозке оставить, да нельзя. Повозка осела, он концом на камне, серединой на борту, и горбыль на нём. Повозку ещё раз поведёт — переломит. Горбыль с жердями снимем, тогда его и понесём, сейчас. Вчетвером, не меньше, и на поворот к сараю — одному брусу за раз, без толкотни. А под доски, рядом с ним, я чурбак подобью, чтоб не поехали, когда вынем.

— Донесём?

Шеин ещё раз провёл ладонью по брусу, от камня до середины, будто проверял, где тот уже устал.

— Донесём, — сказал он. — Концы только не бить. И не кидать, когда донесли. Класть.

Чугунов выглянул из-за гребня, где лежали его люди. Брови у него сошлись в одну линию.

— Ваше благородие, — сказал он. — Нам его, что ли, тащить? С утра толкаем. Хлеб у меня с утра за пазухой, тёплый уже. Котёл, говорят, до вечера не варят. Сперва повозку толкай, потом лежи, потом тащи, а потом ещё что-нибудь найдётся.

— Этот лес донесёшь, — сказал я, — и на сегодня всё. Больше ничего не навешу. Слово.

Он посмотрел на меня, на брус, на свой узелок за пазухой.

— Слушаю, ваше благородие, — сказал он. — Этот, значит, и всё.

Клочков, всё это время стоявший за повозкой молча, тронул меня за рукав.

— Дозвольте, ваше благородие. — Голос у него был тихий, как всегда, когда он собирался спорить. — Эти с ночи на ногах. Чугунов с утра повозку толкал. Если их сейчас под брус поставить да бегом через гребень — надорвём. А вечером мне их на работы ставить. Вы у меня сегодня людей и так в два конца гоняете: туда за стеной, сюда за стеной.

— Через гребень побегут не они.

— А кто?

— Твои, от сарая. Кто на воде и при котле, кто свежий. У пушек никого не трогаем. — Я показал на гребень. — Чугунов со своими подаёт из-за гребня, не вставая: поднял, передал, лёг. Твои берут, перебегают гребень, пока Панкратов молчит, и несут до поворота. У поворота сменяются. Кто перенёс — отдыхает, пока другие бегут.

Клочков пожевал губами, глянул на гребень, на поворот, на сарай.

— Так ещё можно, — сказал он. — Короткими. Слушаю.

Пошло это не сразу. Люди с кухни сбились у поворота и глядели на голый гребень и не шли. Клочков посмотрел на них, крякнул и перебежал гребень первым, сам, пригнувшись, принял из-за борта пучок жердей и так же бегом вернулся.

— Вот так, — сказал он, укладывая жерди у поворота. — И не глядеть на него. Он вам не барышня.

Следом перебежали кухонные, схватили у борта жерди, поданные из-за гребня, и понесли, пригнувшись, к повороту. Панкратов молчал. Следующие взяли горбыль. Потом опять жерди. Я стоял у поворота и смотрел то на гребень, то на Панкратова. Он лежал неподвижно, только раз поднял ладонь, и все, кто был на гребне, упали, где стояли. Ладонь опустилась.

— Ворона, — сказал Панкратов виновато. — На стену села.

Кто-то на гребне выругался, но беззлобно, и работа пошла дальше.

Когда сняли последний горбыль, Шеин подполз к борту, подбил под край досок чурбак, вплотную к брусу, и толкнул стопку ладонью. Доски не шелохнулись.

С брусом было хуже. Чугунов с напарником, не вставая, вытолкнули его из-за гребня комлем вперёд, а на гребне под него встали свежие, от сарая, и понесли, как Шеин велел, не спеша, короткими шагами, в ногу. Шеин шёл сбоку и держал ладонь на брусе, не помогая, а слушая. На гребне брус качнулся, задний конец пошёл вниз, к камню.

— Не бить! — сказал Шеин негромко, и они выровняли.

— Стой! — крикнул от поворота Панкратов.

Бросить брус было проще всего: бросили бы — и упали за ним. Носильщики на гребне замерли на полушаге. Потом разом стали медленно садиться, опуская брус не на землю, а себе на колени, и так и остались сидеть на корточках, прижавшись к нему, в пыли, посреди голого гребня. Шеин присел рядом, не снимая ладони с дерева.

Я смотрел на пролом. Голова стояла над камнем, неподвижная. Смотрела на повозку. На гребень. Я не знал, видит ли она людей, сидящих за брусом, или видит только брус, и какая ей разница.

Потом голова пропала.

— Пусто, — сказал Панкратов.

— Пошли, — сказал Шеин, и они встали, все разом, с брусом на плечах, и пошли дальше, всё так же в ногу.

Чугуновы, подав брус, перебрались следом на нашу сторону, по одному, пока Панкратов молчал. Теперь им было ближе до сарая, чем назад, и они пришли к повороту раньше бруса.

Поворот перед сараем был узкий: слева склон, справа угол сарая, а посредине, у самого угла, лежал плоский камень, на котором кто-то всегда что-нибудь оставлял. Чугунов, дожидаясь бруса, вынул из-за пазухи узелок в чистой тряпице и положил на камень, чтоб не мять.

Брус вошёл в поворот передним концом и упёрся. Передний из свежих, молодой, завертел головой, не зная, куда заносить, и Чугунов молча встал под передний конец вместо него. Развернуть брус можно было, только занеся передний конец над камнем.

— Стой, — сказал Шеин. — Подними конец. Выше. Ещё. На камень не клади.

Чугунов стоял под передним концом, и узелок был у него под рукой. Он глянул на узелок, на брус, на людей сзади, которые держали вес. Потом одной рукой, не опуская бруса, смахнул узелок с камня и закинул его наверх, на низкий навес сарая. Узелок шлёпнулся на доски и остался там.

— Заноси, — сказал Шеин.

Брус прошёл над камнем, развернулся, лёг на плечи ровнее и пошёл в двор перед сараем. Там, на месте, которое Шеин выбрал заранее и выскоблил от щепок, его опустили на подкладки и положили, как велел Шеин. Шеин провёл ладонью по концам, по одному и по другому, и ничего не сказал. По его лицу видно было, что сказать нечего, а это у него было похвалой.

Жерди и горбыль лежали уже рядом, уложенные по сортам. Лес дошёл. У пушек никто не отлучился, и Панкратов всё ещё лежал у поворота и смотрел на сад.

— Егор, — сказал я. — Хватит. Слезай.

Он поднялся, отряхнул рабочую рубаху и оглядел её с сожалением.

— В пыли, — сказал он. — Хорошо хоть сверху.

Чугунов сел на чурбак у стены сарая и вытер лицо рукавом. Посидел. Потом поднял голову к навесу.

— Хлеб на крыше, — сообщил он никому. — Воробьи на крыше. Вода в котле холодная, котёл до вечера не варят. Сапог натёр. Выходит, обед у меня нынче опять общий. С воробьями.

— Фёдор, — сказал Дрон. Он стоял у двери сарая с ведром и кружкой, хотя его никто не звал. — Воды хотите? Я принёс. А хлеб я достану. Я до навеса рукой.

Чугунов посмотрел на него снизу вверх, на длинную шею, на руки.

— Достанешь, — сказал он. — Тебе там и тянуться нечего.

Дрон поставил ведро, зачерпнул кружкой, подал. Потом встал на цыпочки, протянул руку на навес и снял узелок, даже не подпрыгнув. Отряхнул тряпицу и подал Чугунову двумя руками.

Чугунов развязал узелок, посмотрел на хлеб, целый, только с одного боку примятый, и разломил. Половину, что побольше, протянул Дрону.

— Ешь, — сказал он. — Раз уж воробьям не досталось.

— Я не за этим, Фёдор.

— А я не спрашиваю, за чем. Ешь.

Дрон взял. Они сидели рядом, Чугунов на чурбаке, Дрон на корточках у его ног, и ели молча. Я отошёл к Шеину, чтобы не мешать.

Шеин стоял над лесом и что-то размечал карандашом на жердях.

— Савелий Денисович, — сказал я. — Горбыль и жерди — на заслон вдоль стены, от выступа до калитки. Когда сможешь?

— Сперва посмотрю, где ставить, — ответил он, не поднимая головы. — Вы мне там покажете, где пуля идёт, а я посмотрю, куда этот горбыль встанет, чтоб не лёг от первого ветра. Потом скажу.

— Годится.

Дрон доел, вытер руки о штаны и подошёл к нам. Остановился в шаге от Шеина и стал смотреть, как тот размечает. Смотрел он долго и не мешал. Шеин провёл последнюю черту, сунул карандаш в карман фартука и глянул на него.

— Чего тебе?

— Савелий Денисович. Я доски держать могу. Я держал уже, Марии Андреевне, когда навес ей ставили. И засов ей поставил сам, на новую скобу. А пилить не пробовал. Дайте мне что-нибудь, что не жалко. Я сперва посмотрю, как надо, потом попробую.

Шеин помолчал.

— Засов, говоришь, сам?

— Сам.

— Ножом?

— Обухом ножа, — честно сказал Дрон. — Молотка не было.

Шеин хмыкнул. Он поднял с земли обрезок жерди, в локоть длиной, сухой, с сучком посредине, и провёл по нему карандашом черту наискось.

— На, — сказал он. — Стеши по черте. Одной стороной, ровно. Топор вон, у двери, старый. — Он кивнул на топор, воткнутый в чурбак. — Мой не трожь.

Свой инструмент Шеин держал в отдельном ящике у двери сарая, крепком, окованном, с замком. Ящик стоял закрытый, и Дрон на него даже не посмотрел. Он взял старый топор, сел у чурбака, положил обрезок и начал тесать.

Тесал он быстро. Щепа летела. Через минуту он поднялся и подал Шеину обрезок.

Шеин взял, приложил к глазу, посмотрел вдоль черты. Провёл пальцем.

— Криво, — сказал он и вернул.

— Где?

— У сучка. Ты его обошёл, а черту бросил. Черта прямая, а у тебя горбом. — Шеин помолчал. — Быстро — это ты умеешь. А мне ровно надо. — И тут он вдруг заговорил длинно, чего я от него до сих пор не слышал: — Ты черту не для красоты веди. Черта — это где потом другое дерево ляжет. Ты тут горбом стешешь, а к тебе доску приложат — между вами щель, а в щель вода, а вода — гниль. Через год у тебя не заслон, а труха, и никто не вспомнит, что это ты у сучка поторопился. Все скажут: плотник плохой. А плотник — я. Сучок не обходи. Сучок бери, помалу, он твёрдый, он любит, чтоб к нему с уважением.

Дрон покраснел до корней волос. Он стоял с обрезком в руках.

— Я же сегодня… — начал он. — Я Фёдору хлеб… и лес когда несли, я у поворота стоял, я ведро…

— Рассказом, Дрон, засов не поставишь, — сказал Чугунов со своего чурбака, не открывая глаз. — И обрезок не стешешь.

Кто-то из Клочковых у котла засмеялся. Дрон замолчал. Постоял. Потом взял у Шеина новый обрезок, который тот уже держал наготове, сел обратно к чурбаку и провёл пальцем по черте. От начала до сучка. Через сучок. До конца.

Тесал он теперь медленно, мелко, откалывая щепку за щепкой, и у сучка остановился надолго, поворачивая обрезок так и этак. Шеин стоял рядом и молчал. Не подсказывал.

Когда Дрон поднялся во второй раз, солнце перевалило за полдень. Шеин взял обрезок, приложил к глазу, посмотрел вдоль. Провёл пальцем по сучку.

— Вот, — сказал он. — Теперь видно, что ты черту видел.

Больше он хвалить не стал. Вместо этого отошёл к штабелю и вытянул из-под горбыля короткую сухую доску.

— Клинья надо, — сказал он. — Под штабель, чтоб жерди не раскатились. Вот такие. — Он показал пальцами длину и толщину. — Из этого. По черте. Не спеши.

Дрон взял доску обеими руками.

— Клинья под штабель, из этой доски, по черте, не спешить, — повторил он. — Савелий Денисович, а потом?

— Потом покажешь.

Дрон сел к чурбаку. Шеин ушёл к лесу. Я стоял у стены сарая и глядел, как длинные руки на тонких запястьях кладут доску на чурбак, как палец ведёт по черте. Командовать тут было нечем, и мне от этого было хорошо.

С полки прибежал матрос, вахтенный его прислал. Он был бледный и дышал так, что сперва ничего не мог сказать.

— Ваше благородие. Вахтенный велел… У переднего поворота наши ещё сидят, за стеной, те, что до вечера оставлены. А внизу, на подходе, движение. К ним идёт. Сколько — не разобрать.

Чугунов открыл глаза.

— Это которые до вечера? — спросил он. — С переднего? Там ж мои, я с ними с ночи стоял.

Шутить он перестал. Поднялся с чурбака, и хлеб, недоеденный, остался лежать на тряпице.

— Панкратов — к левой пушке, — сказал я. — Клочков, людей от сарая к выступу не пускать, пока не позову. Ты, — я кивнул вестовому, — со мной.

Я побежал на полку. По обратному склону, пригибаясь, хватаясь за траву. Вахтенный лежал у края. Я лёг рядом и взял у него трубу.

Передний поворот был виден: старая стена, её край, калитка. За стеной, в бурьяне, никого не было видно, так и надо. А ниже пролома, из-за обвалившейся садовой ограды, пригнувшись, выходили люди с ружьями и перебегали от куста к кусту вниз, к старой стене, к переднему повороту. Туда, куда нашим надо было выходить, чтобы вернуться.

Вернуться им было две дороги: по открытой стороне стены, мимо калитки, или за стеной, через калитку, тропкой вверх к выступу. Обе начинались там, куда сейчас шли эти люди.

Я опустил трубу.

— Прикрытию, — сказал я вестовому. — Всех, кто с ружьями, — за выступ, на место. Зарядить. Смотреть на калитку и на поворот. За край выступа не выходить. Повтори.

— Всех с ружьями за выступ, зарядить, смотреть на калитку и поворот, за край не выходить.

— Бегом.

Он скатился с полки. Я снова поднял трубу.

Внизу, у подножия обратного склона, куда его никто не звал, стоял Чугунов. Он не лёг и не спрятался. Он стоял, вытянув шею, и смотрел туда же, куда смотрел я: на старую стену у переднего поворота, за которой сидели его люди.

Глава 6. «Первое дело»

Вестовой ещё катился по склону к выступу, когда я отдал трубу вахтенному.

— Смотри на них. Куда пойдут, где залягут, где пропадут — всё мне, с Назаровым. Назарова я пришлю.

— Слушаю.

Внизу, у подножия, стоял Чугунов. Когда я сбежал к нему, он шагнул навстречу, не дожидаясь, пока спрошу.

— Ваше благородие. Пустите к ним. Я дорогу знаю, я там с ночи стоял. Где сидят, знаю, кто с кем.

Полчаса назад он ругал всё на свете за лишнюю работу. Теперь просился туда, где будут стрелять.

— Где они сидят? — спросил я.

— У самого поворота. Там угол высокий, под ним ямка, в ней и сидят. Из пролома не видать.

— Кто там?

— Тимофей Булатов за старшего. И ещё наши, с моей смены. — Он назвал бы всех, но я не дал.

— Туда ты не пойдёшь, Фёдор. Там и без тебя тесно. Ты встанешь у выступа, где дорога выходит к нам. Каждого, кто поднимется, — в лицо, по имени. Кого нет — скажешь мне. Ты их лучше всех знаешь, тебе и принимать.

Он хотел спорить. Посмотрел на меня, на склон, сглотнул.

— Принимать у выступа, каждого в лицо, кого нет — сказать, — повторил он. — Слушаю.

От сарая бежал Назаров, за ним, отдуваясь, Клочков.

— Никита, — сказал я. — К Панкратову. Левой стоять, как стоит. По саду без меня не бить: низа она всё равно не видит. Потом на полку, к вахтенному, и оттуда ко мне, за выступ. Туда и обратно, пока не скажу.

Назаров повторил и побежал.

Клочков подошёл, вытирая лицо.

— Ваше благородие. Своих поведу я.

— Поведёшь. Как?

— Туда — тропкой, за стеной, и через калитку к ним, пока там тихо. А назад… — Он замялся. — Назад через калитку по одному долго, ваше благородие. Лазить. Пока последний перелезет, первого уже…

— И пятачок у калитки как раз туда смотрит, куда они идут, — сказал я. — Назад поведёшь дорогой. Вдоль стены, прямо к выступу. Открыто, зато от них прочь, и всю дорогу я вижу сверху. Всё, что из-за стены высунется, я держу огнём. Пока бьём — идут.

Клочков подумал, глядя себе под ноги.

— Дорогой, — сказал он. — По одному, не кучей. Я у угла стою и отпускаю. Вы мне оттуда ничего не кричите, я не услышу. Когда пускать, решу сам, по вашему огню.

— Сам решишь. Куда своих увести и когда — решаешь ты, как договаривались. Наше дело — вывести людей и не отдать дорогу. Что он там задумал, я не знаю. Может, глядит. Может, больше.

Клочков кивнул и ушёл вниз, к выступу, по обратному склону. Я пошёл за ним.

На полдороге нас догнал Назаров, уже от пушки.

— Егор Лукич велел сказать: при пушке стоит, никуда не пойдёт. Пусть, говорит, хоть весь сад лезет, а он с места не сойдёт. Только, говорит, пусть в верх лезут, а не в низ.

— Скажи ему: так и стоять. И беги на полку.

За выступом, на утоптанном месте, уже стояли наши: кто успел прибежать от сарая, кто от пушек, где им было не нужно. Расположились не у самого края, как я велел, а чуть ниже, приподнявшись на колено, заряжали ружья. Пожилой матрос с проседью в бороде заряжал не торопясь и молодому рядом показывал, куда класть патрон, чтоб не рассыпать. Вестовой, запыхавшийся, сидел на корточках у их ног.

— Всё передал, ваше благородие.

— Хорошо.

Я лёг к краю и выглянул. Земля под локтями была тёплая, нагретая за день, и пахла полынью.

Отсюда видно было немного. Прямо внизу — открытая сторона старой стены, вдоль неё дорога, пятачок перед калиткой, а дальше высокий угол у переднего поворота. За углом стена кончалась развалом камня, и ниже, по склону к садовой ограде, рос кустарник. Людей у угла видно не было. У развала тоже никого.

Клочков уже спускался тропкой за стеной. Его голова раз мелькнула над камнем и пропала. Потом он показался над калиткой, перевалился на пятачок, пригнувшись, пробежал вдоль стены и скрылся за углом.

— Слушай меня, — сказал я, не оборачиваясь, своим с ружьями. — Бьём только по тому, что видно. Покажется кто у развала, у стены, на дороге — туда. По кустам, по траве, по тому, что показалось, — не бить. Выстрелил — отполз назад, заряжай, и на другое место. Кто высунется выше края, того я сам за ногу стащу.

Кто-то хмыкнул. Кто-то сказал: «Слушаем».

Лежать и ждать команды, когда связь легла и командира не слышно, мне доводилось. Сегодня команды у меня были только для тех, кто лежал рядом. Клочкову внизу моего голоса не услышать. Всё, что я ему мог дать, я дал раньше.

У развала шевельнулось.

Голова, плечо, ружьё. Человек лёг между камнями, выставив ствол вдоль стены, и посмотрел вверх, на дорогу, на угол. Правее, в кустах, мелькнул ещё кто-то и пропал.

— У развала, между камней, ниже угла! — сказал я. — Вижу. Бей.

Ударило у меня над ухом, и край выступа заволокло дымом. Когда его снесло, между камнями никого не было. Попали или прижали — я не знал.

Снизу, от развала, стукнуло в ответ. Раз, другой. Пули ушли куда-то в склон над нами, высоко.

— По дыму бьют, — сказал кто-то рядом.

— Пусть бьют. Отползай. Заряжай.

Стрелявшие отползли назад, на их место легли другие. Пахло порохом, на зубах скрипело. Я смотрел на угол.

Из-за угла вышел человек, пригнувшись, и побежал вверх по дороге, вдоль стены, к нам. За ним, выждав, следующий. Клочков отпускал их под наш дым.

Пробежали мимо пятачка, мимо калитки. Снизу стукнуло, пуля ударила в стену позади бегущего, выбила крошку. Он не оглянулся.

— Развал! Кто заряжен — по камням!

Ударили. Передний добежал до выступа, упал за край, и Чугунов тут же схватил его за плечо, заглянул в лицо и отпустил.

— Есть, — сказал Чугунов. — Дальше давай.

Сзади, с обратного склона, скатился Назаров и лёг рядом, дыша со свистом.

— Вахтенный говорит, — выдохнул он, — их немного. Больше никто не идёт. Лежат у развала и в кустах пониже. К пролому никто не лез, пролом пустой.

— Беги назад, пусть смотрит дальше. Если пойдут ещё — сразу ко мне.

Люди шли от угла по одному, с промежутком, быстро и без суеты. Клочков выпускал их, когда у нас гремело. От развала отвечали, но теперь в выступ, в дым, и реже. Я дышал через раз и заставил себя дышать ровно. Всё шло как надо.

Потом из кустов ниже развала выскочил человек. Пригнувшись, с ружьём наперевес, он кинулся не назад, а вверх, к стене, к дороге. Ещё несколько шагов — он был бы у стены, на нашей дороге, бегущим в спину.

— На склоне, у стены, бегущий! Кто заряжен — бей!

Заряжен был один. Он ударил, почти не целясь. Француз споткнулся на бегу, не упал, развернулся и нырнул обратно в кусты. Вслед ему ударили ещё, из успевших зарядить.

Оставались последние. Я видел, как Клочков выглянул из-за угла и что-то сказал туда, назад, одним движением губ.

Вышли. Молодой, в рубахе без пояса, шёл тяжело, волоча ногу: подвернул, видно, ещё с утра. Его вёл под локоть высокий, широкий в плечах матрос с крупными светлыми бровями и скулами, выпиравшими так, что лицо казалось квадратным. Булатов. Он вёл молодого вдоль стены, не торопя и не бросая, и только раз оглянулся на развал.

Выше калитки со склона когда-то съехала осыпь, и дорога там сжималась у самой стены: пройти можно было только боком, по одному, по камням. Булатов пропустил молодого вперёд, сам встал снизу и подпёр его плечом.

От развала ударили.

Булатов дёрнулся и сел. Сел прямо на осыпи, у стены, и схватился обеими руками за ногу выше колена. Молодой уже перебрался через камни, обернулся и застыл.

— Бей по развалу! Все, кто заряжен! Между камней и в кустах!

Ударили вразнобой, и выступ снова заволокло. Я не видел, попали ли. Я видел Булатова. Он сидел на камнях, на виду, держался за ногу, и между пальцами у него шло тёмное.

Рядом со мной приподнялся тот молодой, которому пожилой матрос показывал патрон.

— Ваше благородие, я к нему…

— Лежать.

— Так ведь Тимофей…

Пожилой матрос, не выпуская своего ружья, ухватил его за пояс и прижал к земле.

— Лежи, — сказал он. — Тебе что велено? Стену держать. Вот и держи.

Это был Степан Белов. Молодой лёг и больше не поднимался.

Внизу, на дороге, те, кто шёл перед Булатовым, остановились. Один уже повернул назад, к осыпи. Сейчас они все пойдут к нему, соберутся у стены одной кучей, и от развала их положат разом.

Я набрал воздуху. Крикнуть, остановить… Голос отсюда до дороги не дойдёт: стена, ветер, выстрелы. Долетит обрывок, которого никто не поймёт, и Клочков, вместо того чтобы решать, станет слушать меня. Я выдохнул и не крикнул.

Клочков вышел из-за угла сам, во весь рост, только пригнув голову. С ним вышел ещё один. Клочков резко махнул рукой вверх, на дорогу: вперёд, не стоять. Повернувшие поняли и побежали к нам. Подвернувший ногу, держась за стену, запрыгал за ними на одной ноге. А Клочков с тем, что вышел с ним, дошли до осыпи и взяли Булатова под руки.

Он ждал огня. Не меня — огня.

— Развал! Все заряженные — по камням и по кустам, разом, по моей команде. Готовы?

— Готовы.

— Бей!

Ударили разом, и у развала вскипело пылью. Клочков в ту же минуту рванул Булатова вверх, через камни. Булатов переставлял здоровую ногу, раненую волок, и они боком протиснулись у стены через узкое место и пошли вверх.

От развала ответили поздно, в пустую осыпь.

— Заряжай. Отползай. Смени место.

Потом от развала стали бить по верху выступа, часто, в разных местах, по гребню, по траве. Пули шлёпали в землю над нашими головами.

— Не отвечать, — сказал я. — Лежать. Им надо, чтобы мы поднялись посмотреть. Смотрим на стену и на дорогу. Больше никуда.

Лежали. Кто-то рядом тихо молился, кто-то ругался, почти одними и теми же словами. Пальба по гребню стихла так же вдруг, как началась.

По дороге, у самой стены, медленно поднимались к нам. Булатов шёл, опираясь на одну ногу, подволакивая другую, и держал руку на плече у Клочкова. Клочков оглядывался.

От развала стукнуло ещё раз, в стену, наугад. Потом тишина.

Я смотрел на камни. Никого. Потом ниже, в кустах, мелькнули спины: пригнувшись, отходили вверх по склону, к садовой ограде, туда, откуда пришли. Один тащил другого под руку.

Кого-то мы всё-таки задели.

У выступа, где дорога выходила к нам, стоял Чугунов. Он принимал людей по одному: брал за плечо, заглядывал в лицо, называл и отпускал, называл и отпускал. Когда показался Булатов, Чугунов шагнул вниз, к нему, и подставил плечо с другой стороны.

— Все, ваше благородие, — сказал он мне через головы. — Все вышли. Тимофей последний.

— Нога, — сказал Булатов, прежде чем я спросил. Лицо у него было серое. — Выше колена. Идти могу. Кость целая, кажись.

— Сядь.

— Сяду, ваше благородие. Сперва дойду.

Клочков поднялся последним. Он был мокрый насквозь и никак не мог отдышаться. Встал за выступом, оглянулся на сад.

Там, у ограды, мелькнула последняя спина.

Рядом со мной приподнялись с ружьями.

— Ваше благородие, уходят ведь. Дозвольте вдогонку, до ограды. Мы их оттуда…

Я открыл рот. Клочков успел раньше.

— Лежать, — сказал он, не повышая голоса, и они легли. — Наше кончено. Люди все здесь, дорога наша. За стену никто не идёт. Кто пойдёт — тот мне потом весь вечер воду таскать будет, и не через двор, а кругом.

Кто-то нервно засмеялся и осёкся.

Все смотрели на меня.

— Боцман сказал, — ответил я. — Всё. Прикрытие лежит где лежит и смотрит на стену до темноты. Белов — за старшего. Остальные — к сараю.

Внизу, в саду, было тихо, и пролом наверху стены стоял пустой.

* * *

У сарая было людно и шумно. Булатова посадили на чурбак, Клочков разрезал ему штанину ножом и туго перевязал ногу чистой тряпкой. Пуля прошла по мясу, выше колена, сбоку, и вышла. Кровь унялась не сразу.

Прежде чем сесть, Булатов сдвинул с лавки у бочки с водой чьи-то вёдра и кивнул на лавку молодому, с подвёрнутой ногой:

— Садись. Тебе нужнее.

— Тимофей, так тебя ж…

— Садись, говорю. — И только потом опустился на чурбак сам, неловко, вытянув раненую ногу перед собой.

Дрон принёс воды. Ковш пошёл по рукам, от Булатова к молодому, от молодого к тем, кто пришёл с переднего. Пили жадно, проливая на грудь.

Чугунов, когда подошёл к сараю, первым делом глянул на чурбак у стены, где днём оставил свой хлеб на тряпице. Хлеба там не было. Он постоял над пустым местом.

— Ну вот, — сказал он. — Воробьи.

— Не воробьи, Фёдор, — сказал Дрон. Он поднял стоявшее рядом перевёрнутое ведро. Под ведром лежала тряпица, а на ней хлеб, как Чугунов его оставил. — Я накрыл. Они тут прыгали.

Чугунов посмотрел на хлеб, на ведро, на Дрона. Потом взял хлеб, отломил и молча протянул половину Булатову.

Панкратов пришёл от пушки. Он был злой и весёлый одновременно.

— Ваше благородие, — сказал он. — Я там стоял при ней, как пень, и ни разу. Слышу — бьют, слышу — отвечают, а мне и глянуть не на что. Верх пустой, пролом пустой. Никита прибежит: «Стоять!» Стою.

— Так и надо было, Егор.

— Надо, — согласился он. — А обидно. Пушка есть, а бой мимо.

— Бой не мимо. Если б они вышли наверх, к пролому, ты бы им там и объяснил.

— Вот и я так себе думал, — сказал Панкратов. Он сел рядом с Булатовым и стал придирчиво разглядывать повязку. Затянута она была хорошо.

Назаров крутился около Клочкова. Наконец подошёл и встал рядом, пока тот мыл руки в бочке.

— Гаврила Фомич. Можно спросить?

— Спроси.

— Вот вы там… на дороге. Их благородие вам сверху не кричали. Как вы знали, кого вперёд гнать, а кого при Тимофее оставить? Все ж к нему повернули. А вы их — вперёд.

Клочков вытер руки о штаны и посмотрел на него.

— Ты зачем спрашиваешь?

— А если мне так, — сказал Назаров. — Одному. Где их благородия не слышно. Я ж не знаю, как.

Клочков сел на край бочки.

— Я тоже не знал, — сказал он. — На корабле, в первый год, шлюпку спускали в свежую погоду. Мичман у нас был, на корме стоял, командовал. А ветром его голос уносит, и я на носу его не слышу. Ни слова. Вижу — рот открывает, а что — не знаю. А шлюпка уже на талях, её о борт колотит, и люди в ней. И я стою. Жду, когда мне скажут. А сказать некому: слова до меня не долетают.

— И что?

— А ничего. Боцман наш, старый, покойник, подошёл ко мне сзади, дал по шее и говорит: «Ты чего ждёшь? Тебе что поручено?» Я говорю: носовые тали. «Ну так и держи носовые тали. Остальное не твоё». Я и держал. Шлюпку спустили.

Назаров слушал, открыв рот.

— Сегодня так же, — сказал Клочков. — Мне поручено — довести людей от угла до выступа. Я и вёл.

— А страшно было?

— Было. — Клочков встал. — И тебе будет.

Он ушёл к котлу.

Котёл наконец развели. Чай пили у стены, кто на чём. Люди с переднего рассказывали, как сидели в ямке под углом и слышали, как пули щёлкают по камню над головой, и спорили, кто первым добежал до выступа. Молодой с подвёрнутой ногой клялся, что Тимофей, уже раненый, ещё толкал его в спину: иди, мол, не стой. Булатов сказал, что не помнит, и попросил не врать. Над ним смеялись, и он смеялся тоже, осторожно, чтобы не тревожить ногу.

Мне было хорошо. Люди, которых могли положить на той дороге у стены, сидели у котла, пили горячее, ругали француза и друг друга, и никто из них не лежал там, внизу. Я сидел на чурбаке у двери сарая и не вмешивался. Мне и не нужно было.

— Лукич, — сказал Клочков Панкратову через котёл. — А ты чего не пьёшь? Пей, пока горячий.

— Я, Фомич, из этой кружки не пью. Она Никиты. Никита её сегодня по всей батарее таскал, а до бочки не донёс.

Назаров покраснел и пошёл мыть кружку.

Когда солнце ушло за склон, от поворота прохода показался рассыльный. Не наш: в чистой куртке, с сумкой через плечо, чужой. Он огляделся, нашёл меня и подал бумагу, сложенную пополам.

— Их высокоблагородие капитан-лейтенант Руднев велели передать вашему благородию.

Я развернул. Писал Руднев сам, мелко и твёрдо. Работы на соседнем участке не закончены, людей там недостаёт. Ему нужны люди от меня. Подготовить и доложить, кого и сколько могу дать без ущерба делу. Решение будет его.

Я поднял голову. Клочков стоял у котла и смотрел на меня. Он уже научился видеть по моему лицу, когда в бумаге худое.

— Что там, ваше благородие?

— Руднев. Соседям нужны люди на работы. Спрашивает, сколько можем дать.

У котла стало тихо. Кто-то поставил кружку на камень.

— Наших, — сказал Клочков. — Сегодняшних.

— Не знаю кого. Спрашивает. Решать будет он.

— А вы что ему скажете?

— Ещё не знаю. Отказывать сразу не стану. У соседей работа стоит, это тоже не шутка.

Клочков помолчал. Он посмотрел на Булатова с перевязанной ногой, на молодого на лавке, на тех, кто сидел у котла и полчаса назад сидел в ямке под углом стены.

— Тогда вот что, ваше благородие, — негромко сказал он, но слышали все. — Отдадите людей — я с ними пойду. Моих по чужим партиям по одному не растащат. Я их туда поведу и там при них буду. А здесь, без них, мне делать нечего.

Я смотрел на него и понимал: Руднев может оставить мне обе пушки, весь порох, все доски Шеина — я всё равно останусь без главного. Без человека, на котором сегодня на той дороге держалось всё.

Глава 7. «Право держать»

Руднев пришёл двадцать первого, в середине утра, пешком, с той же кожаной папкой под мышкой. У сарая он остановился и долго смотрел на лес. Жерди и горбыль лежали у стены, уложенные по сортам, а рядом стояла повозка, которой Шеин ночью поставил новую ось. В темноте её докатили до сарая, и светлые толстые доски так и лежали на ней под рогожей. Шеин ходил около них, как около спящих.

— Это под площадки? — спросил Руднев.

— Под площадки, господин капитан-лейтенант.

— А это? — Он кивнул на горбыль.

— На заслон вдоль старой стены. Дорогу от переднего поворота видно из сада.

Руднев кивнул и пошёл к площадке. У левой пушки работал расчёт: Панкратов, не повышая голоса, гонял своих вхолостую, откат и накат, и пушка ходила по доскам тяжело, со скрипом. Руднев постоял, посмотрел и не стал мешать.

Клочков ждал у вала, сложив руки на груди. С утра он готовился к драке.

— Я вашу записку получил, — сказал я Рудневу. — Людей дать могу. Не всех и не сразу.

— Почему не сразу?

— У меня площадки не положены, господин капитан-лейтенант. Пушки стоят на временных досках. Заслон вдоль стены не поставлен, дорогу от переднего поворота видно из сада. Позавчера у нас был бой. Если я сегодня отдам людей, завтра мне нечем будет класть площадки, а послезавтра нечем будет прикрыть тех, кто ходит по этой дороге.

— У Кузьмина тоже не положены, — сказал Руднев. — И вала у него нет. Вы думаете, у вас одного каждый человек на счету?

— Ваше высокоблагородие, — не выдержал Клочков. — Люди позавчера из-под огня вышли. Одного подстрелили. Вчера они лес таскали, сегодня площадки класть. Если их ещё и на чужой вал — когда им спать?

— Спать им, боцман, придётся меньше, — спокойно ответил Руднев. — Как и всем. Соседу люди нужнее. — Он повернулся ко мне. — Мне всех и не нужно. — Руднев раскрыл папку, но в бумагу не посмотрел. — Соседний участок держит лейтенант Кузьмин. Вал у него не досыпан, а людей нет: половину отдали на бастион, а оставшиеся стоят у пушек. Если к концу недели он вал не закончит, пушки у него будут стоять за насыпью по колено. Вы видели, что это значит.

— Видел.

— Кузьмин просил передать вам благодарность, — просто, без улыбки сказал Руднев. — Позавчера ваша стрельба у старой стены отогнала разведку, что спускалась от сада. У него в тот час люди работали на склоне пониже, и вышли бы французы как раз к ним. Он их видел. Потом увидел, как они уходят.

Этого я не знал. Мы стреляли за своих, а прикрыли ещё и чужих, которых не видели.

— И просил людей, — сказал Руднев. — Прямо. На один день, до вечера, с лопатами.

— Ваше высокоблагородие, — сказал Клочков. — Дозвольте.

Руднев повернулся к нему. Складка между бровей у него стала глубже.

— Говорите, боцман.

— Если моих людей отдают, я с ними пойду. Сам поведу, сам при них буду, сам назад приведу. Я их по одному по чужим партиям растаскивать не дам. Там их никто не знает, там их первыми под пулю поставят, потому что не свои.

— Вы с ними работали, — сказал Руднев. — Кто здесь сумеет держать порядок, пока вас нет?

Клочков открыл рот и закрыл.

— Вот, — сказал я. — Гаврила Фомич. Пойдёшь ты с ними — кто встанет у угла, если опять придут к стене? Кто назначит, кому за выступ, кому к воде? Кто скажет молодому, когда бежать, а когда лежать? Позавчера это сделал ты. Не я. Меня там не было слышно.

— Так я ж…

— Ты у меня здесь. Уйдёшь — у меня будут пушки, будут доски, будет порох. Людей, которые умеют без меня, не будет.

Клочков смотрел на меня тяжело. Бакенбарды у него встопорщились.

— А кто моих туда поведёт?

— Я.

Руднев поднял бровь.

— Вы, господин лейтенант?

— Я. Сначала доберём здесь своё: к полудню доски с повозки снимем и уложим. Потом отдам людей на работы до вечера. Сам поведу, сам передам лейтенанту Кузьмину и сам приведу назад, к назначенной смене. Пушки остаются при расчётах, выступ — при Клочкове.

Руднев подумал.

— Соседу нужна помощь сегодня, — сказал он. — Вам нужно не оголить участок. Понимаю. — Он закрыл папку. — А если, пока вы там, здесь начнётся то же, что позавчера?

— Покажу, что тогда будет. Здесь, на месте. Это недолго.

Пошли Руднев, я, Клочков и Панкратов, которого я забрал от пушки, оставив расчёт на старшего. От площадки по обратному склону к полке, оттуда прямо вниз, к выступу, как ходили в прошлые разы. Руднев шёл молча, пригибался там, где пригибались мы, и дышал ровно, не отставая.

На полке лежал вахтенный. Возле него на корточках сидел Назаров.

— Что видно? — спросил я.

— Пусто, ваше благородие, — ответил вахтенный. — Пролом пустой, на подходе никого.

— Назаров, к Панкратову на пушку. Скажешь старшему: «Пролом пуст». И назад.

— «Пролом пуст», и назад, — сказал Назаров и нырнул вниз по склону. Бежал он не по тропе, а напрямик, там, где склон закрывал его от сада, и на бегу ни разу не поднял головы выше камней.

Руднев проводил его взглядом.

— Его учили?

— Сам выучил. Позавчера он этим путём весь бой бегал.

За выступом, на утоптанном месте, лежали наши с ружьями. Клочков поставил их с утра, не спрашивая меня. Руднев посмотрел на них, на край выступа, на выход канавы внизу и ничего не сказал.

— Отсюда видно выход канавы и пятачок перед калиткой, — сказал я. — Больше ничего. Остальную канаву закрывает перегиб.

Я пошёл вниз по тропке за стеной, Клочков за мной. Руднев и Панкратов остались у выступа.

У калитки я перелез через неё сначала туда, на пятачок, потом обратно. Доски держали, как и говорил Панкратов. Клочков перелез за мной, покряхтывая.

— Вот, — сказал я ему. — Пятачок видно и из пролома, и с края канавы. Тропку за стеной — нет. Кто здесь, у калитки, тот и решает, когда перелезать. Как ты позавчера решал у угла.

— Как я, — согласился Клочков. — А если француз не у канавы встанет, а выйдет к боку выступа? Там, где он открыт, слева? Тогда он тех, кто за выступом лежит, возьмёт сбоку, всех до одного.

— Тогда им там лежать нельзя.

— Вот и я про то. — Клочков остановился на тропке и повернулся ко мне. — Ваше благородие. Дайте мне право. Если француз выйдет к открытому боку выступа — я начинаю отход, не дожидаясь вас. Передние отходят за гребень, под верхних. Верхние держат, пока передние не уйдут, потом снимаются за склон. И никого там одного не оставлять, где прикрытие уже снято.

— Верхних где положишь?

Он молча повёл меня обратно, наверх, мимо выступа, к гребню над ним. Там, за самым гребнем, была узкая впадина, откуда выход канавы виден был сверху, а сам гребень прикрывал лежащего.

— Здесь, — сказал Клочков. — Отсюда и выход видно, и бок выступа. А отсюда ему нас не достать, разве в голову.

Руднев подошёл к нам, глянул во впадину, на выход канавы внизу.

— Боцман, — сказал он. — А если ваших верхних сомнут раньше, чем передние уйдут?

— Не сомнут, ваше высокоблагородие, если не будут стрелять все разом. Позавчера у выступа так и выходило: кто выстрелил — заряжает, кто зарядил — бьёт. Стена ни на миг без огня. Я запомнил.

Руднев перевёл взгляд на Панкратова.

— А вы, комендор? Если это начнётся, пока лейтенанта нет?

— Я при пушке, ваше высокоблагородие, — сказал Панкратов. — Пушка моя низа не видит, так что в низ я не полезу. А верх вижу. Полезут наверх, к пролому или по стене, — будет им от меня. Путь за стеной я знаю: мы с их благородием его осматривали. Если что — Никита знает, куда бежать.

— Значит, так, — сказал я. — Клочков, стрелковое дежурство за выступом держишь сменами, днём и ночью. Право отхода твоё. Дальше, на каждый выход, — свой предел, оговорённый заранее. Без предела выхода нет.

— Принято, — сказал Клочков.

— Только войны без риска я тебе не обещаю, Гаврила Фомич. Будет — всё равно будет больно.

— Я и не прошу без риска. Я прошу, чтоб по уговору.

Руднев выслушал всё это молча. Потом открыл папку, достал бумагу и, пристроив её на колене, написал несколько строк карандашом.

— Участок за вами, господин лейтенант, — сказал он и подал мне листок. — Не временно. Со всем, что к нему приложено. И с тем, что вы сейчас на себя взяли: люди Кузьмину — сегодня, до вечера. Приведёте их назад сами. Если вы их не приведёте, спрашивать я буду с вас.

— Слушаю, господин капитан-лейтенант.

— Остальное с вас тоже никто не снимает. — Он закрыл папку. — Как закончите с Кузьминым, зайдите ко мне. Мне нужен ваш рапорт о позавчерашнем. На словах.

Я посмотрел на листок. Моя фамилия, Ложбинная, и «впредь до особого распоряжения». Клочков стоял рядом и смотрел не на листок, а на меня.

— Выходит, ваше благородие, — сказал он, — теперь это ваше.

— Наше, Гаврила Фомич.

Он хмыкнул и пошёл к выступу, к своим стрелкам, назначать смену.

До полудня мы сняли доски с повозки, и Шеин уложил их так, как хотел: на подкладки, торцом к торцу, под рогожей. Потом я повёл людей к Кузьмину.

Вёл по городской дороге, кругом, а не по открытой дороге у стены. Их было немного: те, без кого пушки могли обойтись до вечера, с лопатами на плечах. Шли они хмуро. Чугунов, которого я не взял, проводил их до поворота и сказал вслед что-то про то, что на чужом валу и земля тяжелее.

Кузьмина я нашёл у недосыпанного вала. Русые короткие волосы, широкие плечи при узком лице. Он выслушал, кого я привёл и до какого часа, и повторил вслух: «До вечера, с лопатами, приведёте назад сами». Только тогда он пожал мне руку и сказал спасибо. За позавчерашнее он тоже сказал, коротко.

— А если к вечеру не успеем? — спросил он. — Вал мне нужен целиком, а не наполовину. Можно их у меня на ночь оставить?

— Нельзя. В сумерках я их забираю. Ночью у меня своя служба.

— Тогда пусть копают, а не курят, — сказал Кузьмин.

— Пусть копают, — согласился я. — Только и вы их, лейтенант, под свои пушки не ставьте. Они у вас землю носят, а не стреляют.

— Под пушки у меня свои стоят, — сказал Кузьмин. — Чужих мне под пушки не надо.

Я оставил ему людей и старшего из них и пошёл к Рудневу.

* * *

Служебная комната Руднева была в тылу, по городской дороге, в чьём-то бывшем доме. Окно выходило во двор, заросший крапивой. На столе лежали бумаги, стопками, придавленные чем попало: камнем, чернильницей, куском ядра. Руднев сидел у окна, без сюртука, в одном жилете, и писал.

Рапорт я отдал на словах, как он просил: кто где стоял, откуда шли, куда стреляли, кто ранен. Руднев слушал, не перебивая, и спросил только одно: почему я не пошёл к углу сам.

— Меня бы там не услышали, — сказал я. — А Клочкова услышали.

Он кивнул и больше не спрашивал.

Я встал, чтобы идти. Руднев не встал. Он смотрел на лист, который лежал перед ним отдельно от прочих, и молчал. Потом, не глядя на меня, сказал:

— Николай Сергеевич. Задержитесь.

Я сел.

— Я жене пишу, — сказал он. — Третий день. — Он повернул лист ко мне, но только верхний край. Там была одна строка, зачёркнутая крест-накрест, но читаемая: «Милый друг мой, у нас всё покойно, работы идут успешно». — Вот. Начал. Работы идут успешно. Работы и правда идут. А позавчера у вас человеку ногу прострелили, а у Кузьмина, говорят, тоже носили в госпиталь. И я ей пишу «работы». Что я ей, дом строю?

Он положил лист обратно.

— Писать ей правду нельзя, она с ума сойдёт. Писать неправду не могу. А писать ей про людей, как про работы, не хочу. Вы не подумайте, я не совета прошу. Какой тут совет?

Я не стал говорить ему, что писать. Я вспомнил другое: кухню, запах сырников, Ирину у плиты и себя в дверях, в куртке, с телефоном у уха. Съел один стоя. Сказал: остальное вечером. Лиза крикнула из комнаты, что доест сама. Вечер тот был давно. Я его так и не отдал.

— Я однажды обещал вернуться к вечеру, — сказал я. — И не вернулся. Потом думал: лучше бы не обещал. А ещё лучше — обещал бы что-нибудь, что мог сделать. Ну хоть доесть.

Руднев посмотрел на меня. Складка между бровей у него разошлась.

— Доесть, — повторил он.

— Сегодня утром ко мне подошёл матрос, — сказал я. — Булатов, которому позавчера прострелили ногу. Он два дня сидит у сарая, ходить толком не может. Подошёл, стоит на одной ноге, за стену держится, и просит: назовите, говорит, дело, которое мне уже можно. Не выход, не вал — хоть что. Шеин дал ему клинья колоть, сидя. Колет. — Я помолчал. — Про такого человека, мне кажется, жене написать можно. Не про работы. Про него.

Руднев долго молчал. Потом взял перо, повертел и положил.

— Не сегодня, — сказал он. — Сегодня я напишу опять «работы».

— Напишете.

— Нет, — сказал он. — Не напишу. — Он поднял на меня глаза. — А вам, Николай Сергеевич, пишут?

— Матушка. Из Николаева.

— Ответили?

— Ответил.

— Что?

— Что жив, — сказал я. — Она сама просила: хоть две строки, лишь бы знать, что жив. Я так и написал.

Руднев помолчал.

— Вам проще, — сказал он. — Вам про работы писать не надо. Ступайте, Николай Сергеевич. Ваши у Кузьмина до вечера, вы обещали их привести.

Когда я выходил, он сидел у окна над пустым листом, и перо лежало рядом, сухое.

* * *

Людей от Кузьмина я привёл в сумерках. Шли медленно, волоча лопаты, серые от земли до бровей, и молчали. Вал у Кузьмина они досыпали, сколько успели; он сам проводил нас до дороги и ещё раз сказал спасибо, на этот раз им, а не мне. Клочков встретил нас у поворота к сараю, с котлом, уже горячим, и прежде всего поглядел на каждого.

— Все, — сказал он наконец. — Все пришли.

— Все.

Он кивнул мне и повёл людей к котлу.

Следующий день прошёл обычно, и после него ничего не переменилось. Дежурство за выступом держали сменами, днём и ночью, как решил Клочков. Новых земляных работ по ночам я не затевал; у переднего поворота шла прежняя работа. В ночь на двадцать третье туда ушла смена, работала там до света, а к рассвету, как было велено, должна была кончить и укрыться за старой стеной, пока её не позовут назад. Клочков сам проверил, что её никто не выпустит на дорогу раньше времени.

На рассвете двадцать третьего я был на полке. Вахтенный лежал у края, я рядом. Внизу, у переднего поворота, смена доканчивала своё: добивала последние колья и сносила лопаты под высокий угол стены. Клочков был с ними с ночи. Выходить на дорогу без его слова никому не велено, и никто не выходил.

В проломе шевельнулось.

Я подвёл трубу. Голова, плечо, край шапки. Человек встал удобнее, чем раньше, и не на старом месте, а чуть левее, где пролом был шире. Смотрел он не на пушки и не на выступ. Он смотрел вниз, на поворот, и повёл головой за тем, кто нёс к углу охапку лопат.

— Ваше благородие, — шёпотом сказал вахтенный. — Опять он.

У поворота кто-то выпрямился и махнул рукой вниз. Люди бросили, что держали, и один за другим пропали под углом, где стена выше. Последний пригнулся уже на бегу. Место работы опустело.

Голова в проломе постояла, глядя туда, где они скрылись. Потом человек поднял руку, показал кому-то вниз, за стену, и пропал.

Пролом опустел. У поворота тоже никого не было.

Смену я больше не видел, но знал, где она: под высоким углом, за стеной. Назад ей было две дороги. Открытой стороной стены — под этот пролом. Или через калитку и тропкой за стеной, но пятачок перед калиткой ему виден весь, и целую смену по одному через калитку под его глазом не переведёшь.

Скоро за калиткой шевельнулся бурьян, и по тропке, пригибаясь, поднялся Клочков. Я отдал трубу вахтенному и спустился к выступу. Лицо у Клочкова было серое, злое.

— Видели? — спросил он.

— Видел.

— Мы работу кончали. Только лопаты понесли — он тут как тут. Я своих под угол завернул. Как скрылись — ушёл. — Он сплюнул. — Ваше благородие. Он их ждёт. Не пушки, не выступ. Смену. Как пойдут назад — он тут. На пустую дорогу ему смотреть нечего.

— Знаю.

— Так вот. — Клочков выпрямился. — Или вы это место закроете. Или я их по этой дороге больше не поведу. Пусть до ночи сидят за стеной. Пусть голодные. Но под этот глаз я их не выпущу.

Смена сидела за стеной, у угла, продрогшая, с ночи не евшая. Пролом был пуст. Горбыль для заслона лежал у сарая под рогожей и сегодня стеной не станет.

— Закрою, — сказал я. — Левой пушкой.

Я пошёл на площадку. Панкратов был уже у левой.

— Заряжай, Егор. Навести на верх стены, на пролом. Смена за стеной, у угла, с линии она ушла. Выстрел — когда он опять вылезет. Не раньше.

— А если не вылезет, ваше благородие?

— Вылезет. Ему надо увидеть, когда они пойдут.

Панкратов посмотрел на пролом, на пустую дорогу, на угол стены, за которым сидели люди. Потом повернулся к расчёту.

— Заряжай, — сказал он.

Пушку зарядили. Навели. Панкратов присел у станка и положил ладонь на холодный чугун. Теперь оставалось, чтобы француз вылез снова, и чтобы в эту минуту на дороге не было ни одного нашего.

Глава 8. «Снять глаза»

Двадцать третьего сентября левая пушка с рассвета стояла заряженная и смотрела в сторону сада. Панкратов сидел на корточках у станка, держал ладонь на холодном чугуне и глядел поверх ствола. Там, в просвете над обвалившейся каменной оградой, торчал верхний край садовой стены, а посередине его чернел пролом.

Француза в проломе мы знали не первый день. Приходил он, когда на нашей рабочей дороге появлялись люди, смотрел, поднимал руку, и за стеной внизу кто-то начинал двигаться. Пустая дорога его не держала. Сегодня я хотел, чтобы он пришёл в последний раз.

Спорить о выстреле Панкратов больше не спорил. Раньше он просился пальнуть по каждой тени, потом сам посидел со мной над садом, сам увидел, что оттуда видно и чего не видно, и с тех пор ждал.

Смену с переднего поворота на рассвете отвели за старую стену, с той линии, по которой пойдёт ядро. Теперь людям оставалось вернуться: от поворота к нам дорога шла по открытой стороне стены, и этот отрезок француз из пролома видел целиком. Пустить по нему людей под этот глаз значило показать ему, где, когда и сколько нас ходит. Этого я ему дарить не собирался.

Клочков поднялся ко мне от выступа, пригибаясь за валом.

— С переднего все ушли, ваше благородие. Стоят за старой стеной, у поворота. На направлении никого.

— Стрелки?

— За выступом, на своём месте, как с вечера. — Он помолчал. — Тем, что за стеной, долго стоять? Они с ночи не евши, продрогли.

— Пока пост не снимем. Из пролома их за стеной не видно.

— Не видно, — согласился Клочков. Он глянул вниз, на дорогу, пустую и светлую под утренним солнцем. — А только мне их потом по одному отогревать. И ругаться они будут не на француза.

— Пусть на меня ругаются. Лишь бы дошли.

Он остался у вала, откуда видна была дорога до самого поворота.

Я присел рядом с Панкратовым. Чугун под ладонью был ещё ночной, влажный.

— Которую часть стены вы имеете в виду, ваше благородие? — спросил он, не отрываясь от ствола. — Сам пролом или правее, где выбоина?

— Сам пролом. Верхний край. Где он стоял в прошлый раз.

— Туда и смотрит. — Панкратов тронул клин под казной, проверяя, не сел ли за ночь. — Встанет в проломе — возьму. Встанет правее, у выбоины, — довернём, тоже возьму. Дальше — нет, стена прикроет.

— Дальше и не надо.

Клочков от вала сказал, не оборачиваясь:

— Ты, Лукич, только по тени не бей. По тени я и сам могу.

— Ты, Фомич, по тени и промахнёшься, — ответил Панкратов так же, не оборачиваясь. — Тень большая, а ты один.

Клочков хмыкнул и ушёл к выступу, к стрелкам.

Чугунов, стоявший у правого колеса станка со своим делом, шумно вздохнул. Густые чёрные брови у него сошлись на переносице, приплюснутый нос покраснел от утреннего холода.

— У меня хлеб на бочке у заднего выхода, — сказал он в пространство. — С вечера положил. Воробьи сожрут. Или Дрон.

— Дрон не тронет, — сказал Панкратов.

— Воробьи тронут.

— Стоять на месте, Чугунов, — сказал я.

— Стою, ваше благородие.

Он стоял. Хлеб оставался на бочке.

Панкратов переменил колено, на котором сидел, и снова замер. Потом, не поворачивая головы, сказал:

— Ваше благородие. А если он до полудня не вылезет? Ребята ж за стеной с ночи.

— Значит, до полудня.

— Я к тому, что, может, пустить их по одному, по-быстрому. Он глядеть высунется — тут я его и возьму.

— Людей ему на погляд не дам. Даже чтобы выманить.

Он кивнул стволу и больше не спрашивал. Ладонь на чугуне у него лежала спокойно, а вот нога, на которой он сидел, мелко постукивала каблуком по доске.

Мы с Назаровым пошли на полку. Идти было недалеко, по обратному склону, за выступ, но мы пригибались всю дорогу. Вахтенного, сидевшего там с рассвета, я отправил вниз поесть, а трубу забрал: на полке сейчас нужен был я. Назаров шёл первым, рукав у него давно был подшит по руке, и шёл он легко, с той особенной аккуратностью, которую я замечал у него с тех пор, как стал посылать его с полки к пушке.

— Порядок помнишь? — спросил я.

— Помню, ваше благородие. — Он обернулся, показал щель в зубах. — Сегодня одно слово: «стоит». Бегом к пушке, сказать, и сразу назад на полку.

— И всё.

— И всё.

Полка была узкая, прикрытая выступом сверху. Чтобы смотреть, надо было подползти к самому краю и не поднимать головы над камнями. Отсюда пролом был виден лучше, чем от пушки: не только верхний край стены, но и клочок склона за ней, и чёрное пятно, где стену когда-то подпёрли изнутри. Площадку тоже было видно, если высунуться чуть вправо: вал, левую пушку, спину Панкратова.

Я лёг на камни с трубой. Назаров лёг рядом, чуть ниже, и стал ждать.

Ждали долго. Солнце поднялось над бухтой и начало греть камни. У меня затекли локти. Пролом оставался пустым.

— Может, он и не придёт, ваше благородие, — шёпотом сказал Назаров.

— Придёт. Он знает, что смена с переднего по утрам возвращается. Ему надо увидеть, когда.

— А если не придёт?

— Тогда будем лежать до вечера.

Назаров повозился, устраиваясь на камнях.

— Ваше благородие, — сказал он ещё тише. — А Егор Лукич правда его возьмёт? С первого раза?

— Если увидит — возьмёт.

— А если не увидит?

— Тогда ты ему покажешь. Для того ты и бегаешь.

Больше он ни о чём не спрашивал. Щель в зубах у него пропала: он сжал рот.

В проломе шевельнулось.

Я подвёл трубу. Голова и плечи, почти одного цвета с камнем, край шапки. Человек устраивался поудобнее, опираясь на стену, и смотрел вниз, на нашу пустую дорогу. Что-то у него в руках блеснуло.

Я смотрел ещё. Нельзя было ошибиться: гнать Назарова к пушке по тени, по камню, по вороне на стене — это значит в следующий раз не поверить ему, когда он прибежит всерьёз. Человек в проломе поднял руку, что-то показал кому-то за стеной, внизу. Стоит.

— Стоит, — сказал я. — Беги.

Назаров сполз с края и побежал.

Я видел его почти весь путь: как он скатился по обратному склону за выступ, пропал, снова показался уже у площадки, пригибаясь за валом, добежал до левой пушки и присел рядом с Панкратовым. Для меня это длилось долго. Для него, наверное, ещё дольше.

А в проломе человек переменил место. Ушёл вниз, пропал. Я не отводил трубы от пролома и чувствовал, как по спине ползёт злость: ушёл, спугнули, сейчас Панкратов ударит по пустому камню, и завтра этот пост будет стоять в другом месте, где мы его не найдём.

Он появился снова — правее, у старой выбоины в стене. Встал удобнее прежнего: теперь его закрывала стена почти целиком, открытыми оставались голова и плечо.

Там, откуда я пришёл, на такое ушли бы секунды: картинка с неба, точка на планшете, короткая команда. Здесь между моим глазом и рукой Панкратова лежали обратный склон, выступ и один мальчишка с щелью в зубах.

Я высунулся вправо. Панкратов на площадке смотрел поверх ствола, не двигаясь. Назаров сидел рядом. Чугунов и остальные стояли на своих местах. Никто не стрелял.

Он же видел, что я видел. Или не видел? Может, из-за ограды ему не видно было, что человек сдвинулся, и он ждал его на старом месте, над пустым проломом?

Мне хотелось крикнуть. Голос отсюда не доходил, я это знал лучше всех, сам учил их этому. Мне хотелось бежать туда самому, и это было бы хуже всего, что я мог сделать. Я лежал на камнях и ждал, и ожидание стоило мне дороже, чем стоил бы выстрел.

Панкратов поднял руку. Не мне — своим. Расчёт у пушки задвигался: двое налегли на рычаги, пушка чуть подалась вбок, на волос, туда, куда её можно было довернуть, не трогая площадки. Панкратов снова лёг глазом на ствол.

Он не стрелял в пролом. Он брал его заново.

Француз у выбоины повернул голову к дороге и замер, глядя туда, где она выходила из-за старой стены. Ждал, похоже, нашу смену.

Пушка ударила.

Толкнуло в лицо, в ушах заложило, по камням полки прошла дрожь. Площадку заволокло белым. Дым пошёл вниз по склону, к саду, лёг на ограду и закрыл пролом.

Я ничего не видел. Совсем ничего: белую муть, в которой медленно проступали и снова пропадали камни. Ветер шёл с моря и тянул дым прямо туда, куда мне нужно было смотреть.

За спиной зашуршало. Назаров, как было велено, вернулся на полку и лёг рядом, дыша со свистом.

— Стрельнули, ваше благородие, — доложил он.

— Слышу, — сказал я. В ухе у меня ещё звенело. — Смотри на пролом. Два глаза лучше одного.

Он уставился в белую муть и не моргал.

Потом муть поредела. Проступила ограда, за ней — верхний край садовой стены. Пролом был на месте. Правее него, там, где была старая выбоина, стена осела: край обвалился, и на его месте светлела широкая свежая осыпь, в каменной пыли, ещё сыплющейся вниз.

Там никого не было. Никто не поднял головы, никто не шевельнулся за камнями. Ворона, сидевшая на стене левее, улетела ещё при выстреле и не вернулась.

Пролом был пуст, а наши стояли за стеной с ночи. Я сполз с края и пошёл к пушке, Назаров за мной. Вахтенного я встретил на склоне, отдал ему трубу и отправил обратно на полку.

Панкратов сидел на станке. Лицо у него было в копоти, усы тоже, левая, короткая бровь задралась вверх, и он улыбался во весь рот, как мальчишка, которому дали подержать ружьё. Назаров встал рядом и улыбался тоже, во всю свою щель.

Чугунов, чистивший ствол, ворчал себе под нос, но ворчал, я слышал, весело: про копоть, про воду, которую теперь греть, про то, что кто-то опять наступил на его тряпку.

— Ваше благородие, — сказал Панкратов, вставая. — Он сдвинулся. Вправо, к выбоине. Назаров добежал, говорит «стоит», а он уже не там стоит. Я гляжу — пусто. Потом голова. Я её заново взял, по выбоине, довернули на волос. Дождался, как он опять выглянет. И тогда.

— Я видел, — сказал я. — Там, где была выбоина, теперь полстены осыпалось. И никого.

Он громко хохотнул и хлопнул себя по колену. Я засмеялся тоже. Не удержался и не стал удерживаться. Стоял посреди площадки, в дыму, смеялся вместе с комендором, и мне было всё равно, как это выглядит со стороны. Расчёт переглядывался и тоже скалился.

Клочков подошёл от выступа.

— Пролом молчит, ваше благородие, — сказал он. — А дорога — это дорога.

— Знаю. Второго глаза я оттуда не видел. Это не значит, что его нет.

— Своих поведу сам. По двое, бегом, с промежутком. Я на повороте встану, провожу. Стрелки за выступом пусть смотрят на сад, пока последние не пройдут. Если кто из-за стены ударит — пускай бьёт по двоим, не по всем.

— Веди.

Он быстро глянул на меня и сказал другое:

— А смеяться, ваше благородие, погодите, пока последний не пройдёт.

— Погожу.

— И Лукичу скажите. Он там уже жилет в уме надевает.

Он ушёл вниз, к повороту. Назаров побежал за ним: нести за стену слово и выводить своих.

Наши пошли скоро. Двое выскакивали из-за старой стены и бежали по открытой её стороне, пригибаясь, и только когда они добегали до выступа, Клочков выпускал следующих. Я стоял на валу и смотрел на пролом. Пролом молчал. Никто не ударил ни из-за стены, ни из сада, ни откуда-нибудь дальше. Последние шли уже шагом, продрогшие, злые, и ругали, как и предсказывал Клочков, не француза.

— Ваше благородие, — сказал один, проходя мимо меня и стуча зубами, — мы уж думали, вы про нас забыли.

— Я про вас одних всё утро и помнил, — сказал я.

Он хмыкнул и пошёл к котлу.

Клочков поднялся от поворота последним, отряхивая колени. Глянул на меня, на пролом, на дорогу, по которой уже без всякой пригибки шёл кто-то с вёдрами.

— Вот теперь смейтесь, ваше благородие, — сказал он. — Теперь можно.

Смеяться мне уже не хотелось. Хотелось есть и сесть.

Дорога ожила. По ней побежали за водой, понесли доски, двое протащили на площадку ящик. За валом, у заднего выхода, развели огонь под котлом, и смена сидела вокруг, разувшись, развесив портянки на палках, и от портянок шёл пар. Кто-то уже спал сидя, привалившись к брустверу. Кто-то рассказывал, как ночью у стены на него сел лягушонок и просидел до самого рассвета. Слушатели не верили, рассказчик клялся.

Мне дали миску каши из общего котла. Каша была горячая, пресная, с дымом, и я съел её стоя, обжигаясь, и лучше неё в тот день не было ничего.

Назаров остался у переднего поворота. Смена второпях забыла у старой стены котелок и чью-то шинель, и он их собирал, как ему было велено.

Чугунов добрался наконец до своего хлеба.

Хлеб лежал на бочке у заднего выхода, где он его оставил, и был цел: воробьи до него не добрались, а Дрон сидел рядом на чурбаке, сложив на коленях большие руки, и, судя по всему, караулил.

— Цел, — сказал Дрон, вскакивая. — Я смотрел. Воробей один подлетал, я его…

— Воробей, — проворчал Чугунов, беря хлеб. — Воробей — это полбеды. Хлеб засох, вода в котле остыла, портянки мокрые, ноги гудят, а он мне — стой на месте. Я и стоял.

Он разломил хлеб, посмотрел на половинки, отдал Дрону ту, что побольше, и сел рядом.

— Ешь. Шея вон какая, а кормить некому.

— Фёдор, — сказал Дрон с набитым ртом, — а правда, что Егор Лукич с одного раза? Мне кричали, я не расслышал, а потом ка-ак бахнет, а потом дым, я к углу, а Савелий Денисович мне: доски держи, не бросай, — я и держал… А правда с одного?

— С одного, — сказал Чугунов. — Я у пушки стоял, я знаю.

— А я доски держал, — сказал Дрон и тут же прибавил, торопясь, чтобы никто не подумал лишнего: — Мне Савелий Денисович велел, я и держал. Все, до одной. Ни одну не уронил, хоть и бахнуло.

— Держал — и молодец, — сказал Чугунов и отломил ему ещё от своей половины. — А Савелий Денисович что?

— Ничего. — Дрон сразу поскучнел. — Говорит, стёсано криво. Велел заново.

— Заново — это хорошо, — рассудил Чугунов. — Значит, есть что заново. Меня вот никто заново не велит, сразу по шее.

— Так я ж не криво! — Дрон даже жевать перестал. — Там сучок был, я его не обходил, брал помалу, как он показывал, а он говорит — криво. А я ровно по риске шёл, по риске, до самого конца, и сучок взял, и…

— Ешь, — сказал Чугунов. — Потом доругаешься.

— Хлеб тебе, Фёдор, Панкратов отвоевал, — сказал я. — Ему и спасибо.

— Скажу, ваше благородие, — ответил Чугунов без улыбки. — Как вернётся из гостей.

— Из каких гостей?

Чугунов молча кивнул на проход к сараю.

Панкратов вышел из-за поворота умытый, с расчёсанными усами, в чистой рубахе, а поверх — тот самый хороший жилет, дороже которого у него ничего не было. Пуговицы на жилете блестели. Копоть с лица он смыл, только у левой брови осталась серая полоска.

— Лукич, — сказал Клочков, который как раз подошёл к котлу. — Ты к губернатору?

— Во двор, Фомич, — сказал Панкратов с достоинством. — Смену я отстоял. К людям схожу, как человек. Хоть раз в неделю.

— Ну иди, иди. Смотри только, во дворе не стреляй, там всё видно.

— Смейтесь, — сказал Панкратов, одёргивая жилет. — Вещь не для вас куплена. Для меня.

Обиды в его голосе не было, вызова тоже, и смеяться над ним после этого расхотелось всем, даже Чугунову. Мне нравилось на него смотреть. Утром этот человек снял с одного выстрела пост, который смотрел на нашу дорогу, а теперь шёл к людям в чистом. Заработал.

Панкратов повернулся ко мне и вытянулся, как положено.

— Дозвольте отлучиться, ваше благородие. Смену сдал. Я только Никиту с переднего заберу. Нечего ему там одному котелки собирать, пусть лучше у пушки ствол доглядит, пока меня нет.

— Ступай, Егор. Заслужил.

Он пошёл по дороге вниз, к повороту, аккуратно обходя выбоины, чтобы не забрызгать сапоги.

Я доел кашу и отдал миску.

— Пойду гляну на сад ещё раз, — сказал я Клочкову. — Пока дорога живёт.

— И я с вами.

Мы поднялись на полку. Вахтенный лежал у края и смотрел в трубу на пролом. Я лёг рядом, он молча отдал мне трубу и остался смотреть так, прикрыв глаза ладонью от солнца. Клочков лёг чуть позади.

— Ладно вышло, ваше благородие, — сказал Клочков негромко.

— Ладно. Твоими парами.

— Моими, — согласился он, и больше мы об этом не говорили.

Пролом молчал. Осыпь справа от него белела на солнце. Я повёл трубой ниже и левее, туда, куда с полки было видно, кроме пролома: передний поворот, старую стену у него и отдельный клочок нижнего подхода, открытый, между кустами, перед тем местом, где из-за перегиба выходила старая садовая канава. Самой канавы отсюда было не видать: её закрывал склон.

У старой стены, на повороте, Назаров сворачивал чью-то шинель, котелок стоял у его ног. Панкратов был на дороге, ещё не дойдя до него. Он крикнул что-то вниз, махнул рукой и пошёл обратно, вверх.

— Ваше благородие, — сказал вахтенный и вытянул руку вниз и влево. — Внизу. На подходе. Люди.

Я перевёл трубу.

По открытому клочку нижнего подхода, пригибаясь, один за другим перебегали люди с ружьями. Сколько их, я не разобрал: кусты, спины, стволы. Они проходили открытое место быстро, умело, и пропадали за перегибом, там, где начиналась канава. Куда они шли потом, мне было не видно. Но канава эта выходила к нашей рабочей дороге между передним поворотом и выступом. И с последнего её колена открытая сторона старой стены простреливалась насквозь, ещё до того, как кому-то из них понадобилось бы вылезать наверх.

Клочков подполз к краю, глянул вниз и выругался коротко и страшно, одним словом.

Пролом мы у них отняли. Они пошли туда, откуда смотреть не надо: низом, старой садовой канавой, к нашей дороге.

Назаров стоял у стены, спиной к подходу, с шинелью в руках. Он ничего не видел.

Панкратов на дороге остановился. Что-то услышал или увидел внизу — я не знал что. Обернулся на поворот, на Назарова у стены.

И пошёл назад, к нему. Быстро, почти бегом, придерживая рукой полу жилета. Ему было ближе, чем мне, ближе, чем кому-либо из нас, но он ещё не дошёл. А дорога от стены к нам, по которой им обоим предстояло возвращаться, уже лежала под ружьями из канавы.

Я оглянулся на площадку. Левая пушка стояла, как стояла с утра: смотрела в пролом, на свежую осыпь. Нижнего подхода от неё не видно вовсе, канавы тем более.

По пролому им ничем не поможешь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге