Обложка Ай да Пушкин

Ай да Пушкин

Юрий Енцов, Вадим Ширяев

0% прочитано
Стандартный
Юрий Енцов, Вадим Ширяев

Ай да Пушкин

Глава 1

Сознание возвращалось медленно, как тягучий мёд, стекающий с ложки. Последнее, что он помнил, был рёв мотора, крик Софи и мгновение невесомости, когда машина оторвалась от края дороги и полетела в пропасть. Вспышка и тьма. А теперь — странная, неожиданная тишина.

Он попытался открыть глаза. Веки разлипались с трудом, но усилие увенчалось успехом. Первое, что он увидел, был полог кровати — тяжёлый, из бархата цвета бордо и парчи, с золотистой бахромой. Свет проникал сквозь щель между занавесками, и солнечные лучи плясали на лепном потолке с нарисованными амурами и гирляндами.

— Эфим? — раздался рядом сонный женский голос.

Ефим резко повернул голову и замер. Рядом с ним, под тем же массивным балдахином, явно лежала Софи, но в темноте ничего разобрать было нельзя.

— Да, милая, - отозвался он.

— Эфим! — повторила она, и в голосе появились истерические нотки. — Что это? Где мы? Ты чувствуешь это? И почему у тебя такой… высокий голос.

Ефим задумался, прислушался к себе, своим ощущениям, и они действительно были странными.

Женщина между тем села в кровати, и одеяло сползло с её плеч. Она оказалась облачена в ночную сорочку из тончайшего батиста с кружевными оборками. Её тёмные волосы были распущены и небрежно разметаны по подушке, а глаза, ещё сонные и непонимающие, смотрели на него с тем же выражением изумления и ужаса.

Ефим только теперь заметил, что его собственное тело отзывается не так, как обычно. Он поднял руку перед лицом и увидел толстенькие пальцы с ухоженными ногтями.

— Чёрт… — выдохнул он, с трудом сфокусировав взгляд. — Софи, ты видишь то же, что и я?

Она провела ладонью по своему лицу, затем ощупала плечи, грудь, с ужасом посмотрела на свои руки — дебелые, хотя и довольно изящные.

— Это не мои руки, — прошептала она. — Это… Эфим, я чувствую себя по-другому.

Он попытался сесть. Голова слегка кружилась, но не от травмы, а от переизбытка ощущений. Он продолжал осматривать на себя, вместо привычной пижамы на нём была длинная ночная рубаха.

На тумбочке у кровати стоял подсвечник с оплывшей свечой, и это было ни что иное как позолоченная бронзовая статуэтка «Спящий мальчик», та самая вокруг которой кипели страсти на аукционе, рядом — книга в кожаном переплёте и очки в золотой оправе.

— Я, кажется, что-то понял Софи, - прошептал он задумчиво, открыл глаза, и вместо привычного утра в нашей Цюрихской квартире, или дома умершего деда в Вене.

— Этот тяжёлый балдахин, запах воска, а в голове — не моя, чужая, но до дрожи осязаемая память. Я, конечно, Ефим Гофман, но в то же время я… граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин-Брюс. И вся его жизнь только что пронеслась сквозь моё сознание, как какой-то блистательный и… горький фейерверк.

Мне сначала показалось тесновато в этом упитанном теле. Но потом я вспомнил Гёттинген — зелёные университетские аллеи, запах старых фолиантов, молодой задор. Потом — Петербург, камергерский ключ на голубой ленте, и великий князь Александр, ещё не император, смотрит на меня с царственной благосклонностью. Дипломатические миссии на Сицилии и в Неаполе — солёный ветер, итальянские оперы, интриги при дворе Фердинанда… Но я не был рождён для серьёзной службы. Я искал другое — блеск балов, шёпот в ложах, рукоплескания после театральных премьер. Моим настоящим делом всегда были театры, я дружил с актёрами.

А ещё — масонство. «Астрея», «Ключ к добродетели»… Я помню таинственные ритуалы, тяжесть великого мастерского молота в руке и чувство причастности к тайному знанию, которое ускользает, как утренний туман. Мы искали свет, а находили лишь отражение собственного тщеславия.

Голова кружится от богатства, которое я не заработал, которое на меня свалилось, 20 тысяч душ крестьян, а потом ещё 14 за женой…

Катенька, Екатерина Яковлевна Брюс… Наш брак по расчёту, её фамилия, приросшая к моей. Мы жили врозь, а я тратил её приданое на фарфор и полотна старых мастеров, на лошадей и бесконечные праздники. Промотал почти всё — и это помню с острой горечью, смешанной с равнодушием, деньги были лишь средством для обретения счастья и красоты.

И вдруг — лицо Нимфы, её звонкий смех. Это была другая жизнь, параллельная официальной, и она согревала меня больше, чем все ордена.

Ордена… Святой Анны, командорский крест Иоанна Иерусалимского, и, наконец, Александр Невский — не за подвиги, а за то, что я достойно организовал похороны императрицы Марии Фёдоровны. Как странно, вершина моей карьеры — смерть. Я помню траурный кортеж, чёрные ленты, собственное отражение в зеркалах Зимнего дворца — толстое, с добродушным лицом. Тогда я был первым щёголем Москвы, но теперь, в этом мимолётном прозрении, я вижу, как пусто было внутри всех этих шелков и бриллиантов.

После 1812 года я сбежал в Симбирскую губернию, в Заборовку. Деревянный дом, церковь, построенная дедом, и я — помещик. Помню, как раздавал муку и холст, слушал жалобы, жертвовал на колокола. Наверное, я искал искупления за расточительство, за легкомыслие. Или просто устал.

Всё это не моё. Но мои пальцы лежат сейчас на парчовом покрывале. Важно только то, что я чувствую сейчас — сладкое головокружение. Стоит закрыть глаза, и Ефим Гофман растворится, уступая место графу, который, наконец, понял, что его жизнь — всего лишь эпизод в бесконечной книге времён.

Ефим замолчал, прикрыв глаза. Тяжёлая тишина повисла в комнате, нарушаемая лишь мерным тиканьем каминных часов в углу — бронзовых, в форме античной колесницы. Солнечный луч, пробившийся сквозь щель портьеры, полз по паркету, высвечивая пылинки, кружащиеся в воздухе, как маленькие золотые мошки.

Софи - или уже не Софи? - медленно спустила ноги с кровати. Босые ступни коснулись прохладного пола, и она вздрогнула, но не от холода, а от внезапной, острой вспышки воспоминания как она точно так же вставала рано утром в своей комнате в Петербурге, чтобы успеть на репетицию, и пол был таким же ледяным, а за окном — мокрый снег и фонарный свет.

— Эфим… — голос её дрогнул. Она обернулась к нему, и теперь, при свете дня, он увидел её по-настоящему — горделивый изгиб бровей, мягкая, чуть насмешливая линия губ, которые, казалось, привыкли улыбаться зрителям из-под рампы. — Я вижу её, ту кто был до меня. Её имя… Нимфодора. Она пела, играла, любила. И она знала тебя. Знала… графа.

Она шагнула к зеркалу в резной раме, стоящему у окна, и провела ладонью по стеклу, словно пытаясь стереть туман. Отражение вглядывалось в неё чужими, но уже родными глазами — синими, глубокими, с искорками, которые не погасли даже за сорок лет сценической жизни.

— Я проснулась от далёкого колокольного звона, и не в своей постели. А ещё в чужом, статном теле. Мои руки — белые, с длинными пальцами, а в зеркале напротив — женщина ослепительной красоты: синие глаза, чёрные волосы, нежная кожа. Я — Софи Моррет и я же Нимфодора Семёновна Семёнова, актриса, любовница графа, и вся её яркая, горькая и щедрая жизнь как опера, спетая на одном дыхании. Господи, что за имя — Нимфодора! Дар богов? Или насмешка?

— Это имя из святцев, - первым вспомнил Ефим. - Минодора, Митродора и Нимфодора, три святые мученицы.

— Я родилась крепостной, дочерью Дарьи, смоленской крестьянки, - продолжила Софи, - и учителя английского Прохора Жданова, который умер, когда мне было двенадцать. Мы не были знатны, но судьба вытащила меня из нищеты — Петербургское театральное училище, класс князя Шаховского, строгие наставления и первые шаги на сцене Каменноостровского театра.

Помню тот вечер 1807 года, партию Милославы в «Днепровской русалке» — дрожь в коленях, свет рампы, запах кулис и аплодисменты, первые, ещё робкие. Я была драматической актрисой, но Кавос, наш капельмейстер, услышал во мне что-то и убедил учиться пению.

Училась по слуху, у Воробьёва, но, правду сказать, голос у меня средний, недостаточно гибкий, не сильный. Зато внешность... Ах, эта внешность! Я как живая картина, и публика прощала мне недостатки вокала за красоту и игру. Как писали в «Сыне отечества», я достигла степени хорошей певицы, но отличной актрисы.

Вспоминаю лица людей, которые сидят в моей ложе и смеются моим остротам. Один из них… некто Пушкин даже недавно посвятил мне стихи — шуточные, игривые: «Желал бы быть твоим, Семёнова, покровом»... Какая дерзость!

— Вот я ему ужо, - шутливо погрозил Ефим.

— Господи, — выдохнула она, — но я любила эти вечера, литературные салоны, где я была не просто актрисой, а музой для гениев. Однако настоящей моей страстью стала жизнь среди кулис.

Помню, как впервые вышла Милославой. И как после спектакля в мою гримёрку вошёл он… ты… Граф Василий Валентинович. С огромным букетом камелий. И сказал: «Нимфа, я пропал».

Граф Василий Валентинович... Ты вошёл в мою судьбу, как массивная декорация, закрывшая весь горизонт. Мы жили открыто, почти как муж и жена, хотя ты был женат на другой, на графине Брюс. Мы не венчались, но ты дал мне и фамилию, и состояние, и защиту. А я платила верностью и теплом, хотя, если честно, между нами были и другие тени — он знал, я знала, но мы молчали. Я не была святой, но я была щедрой.

Ефим медленно сполз с кровати, сейчас в нём было столько растерянности, что он сам не заметил этой неуклюжести. Он провёл рукой по лицу с бакенбардами, которых не должно быть у него, у Ефима, и тихо рассмеялся, но смех получился горьким:

— Я тоже помню этот вечер, — сказал он чужим, бархатистым тенором, от которого сам вздрогнул. — Я сидел в моей ложе, видел тебя, слушал как ты поёшь, и думал: «Боже, какая гордая шея, какая музыка в каждом жесте». И я боялся, что ты уйдёшь, оставишь меня одного с этим проклятым богатством и орденами.

Софи-Нимфодора — резко обернулась от зеркала. В её глазах блеснули слёзы, но она сдержала их, привычным жестом актрисы поправила падающую на лицо прядь.

— Я не ушла, — сказала она, и в голосе прозвучала та самая, звонкая и твёрдая нота, которой она покоряла тысячи зрителей. — Оставалась с тобой. Даже когда ты уезжал в Москву, даже когда я знала, что у тебя есть другие… Я всегда возвращалась. Потому что ты был не просто покровителем. Ты был моим проклятием и моей любовью.

Она подошла к кровати, присела на край, и взяла его руку — пухлую, но дрожащую. Их пальцы переплелись, и в этом прикосновении — таком странном, таком новом и таком до боли знакомом — вдруг проступила целая жизнь: шелест афиш, звон бокалов, шёпот масонских ритуалов, крики новорождённых дочерей, запах ладана в деревенской церкви и тихий стук в гробовую крышку.

— Значит, мы не просто случайные попаданцы, — тихо произнесла она. — Мы — они. Мы прожили эти жизни, и теперь вернулись, чтобы… чтобы что? Чтобы понять, что всё это было не зря?

Ефим-Василий медленно кивнул, чувствуя, как слёзы подступают к глазам, и не стесняясь их. За окном проскрипела пролётка, где-то вдалеке запел петух, и солнечный свет стал ярче, заливая комнату тёплым медовым сиянием.

— Наверное, чтобы напомнить друг другу, — сказал он, сжимая её пальцы. — Что даже в самых безумных декорациях мы всегда находили дорогу друг к другу. И теперь, когда мы снова вместе, с чужими лицами и именами… Можем начать всё сначала.

Нимфодора улыбнулась и наклонилась к его уху:

— Ты хочешь сказать, что даже в двадцать первом веке, оглянувшись назад, мы поняли: главное — это не театры и не поместья, а просто быть рядом? Как сейчас?

Он не ответил словами. Он просто притянул её к себе, и они замерли, слушая, как бьются два сердца — одно её, другое его, — и в этом биении сливались две эпохи, две судьбы, два имени, которые больше не имели значения.

А за окном, по булыжной мостовой Москвы 1817 года, уже гремели первые экипажи, и город просыпался, не подозревая, что в одной из спален только что произошло чудо: прошлое и будущее, наконец, обнялись и замолчали, чтобы больше никогда не расставаться.

— Какой это год? 1817-й? — спросил Ефим, перебирая памятью обрывки каких-то образов, которые не были его собственными. — Я вижу… комнату. Кресла с гобеленами. Глобус. Чей-то портрет на стене, кажется моего отца.

— Усадьба, — перебила Софи, и в её голосе появилась странная уверенность, не свойственная её прежней манере речи. — Имение графов Мусиных-Пушкиных. Ефим, я знаю это, хотя никогда не была здесь. Я легко вспоминаю просеку за окном, старый дуб, беседку.

Она замолчала, прижимая руку к виску, словно пыталась отделить свои собственные мысли от чужого потока информации.

В этот миг дверь спальни с грохотом распахнулась, и на пороге появилось взъерошенное, лохматое существо, бешено виляющее хвостом и повизгивающее от восторга. Собака влетела в комнату, одним прыжком взлетела на огромную кровать и принялась облизывать лицо Ефима, а затем и Софи, что-то радостно скуля и тыкаясь носом им в руки.

— Симка?! — одновременно выдохнули они.

Пёс был тот же самый — узнаваемая мордочка, те же стоячие уши и та же безудержная радость в каждом движении. Вот только на его шее теперь болтался новенький ошейник из малиновой кожи с медной бляхой, где гравировкой была выведены буквы «ГМПБ» в вензелях.

— Боже мой, — Софи обняла собаку, прижимая к себе. — Он тоже здесь. Как он мог… Это какой-то сон, Ефим. Мы просто спим. Да? Мы ударились головами, и нам снится один и тот же сон.

— Слишком детальный, — Ефим прикоснулся к мокрому носу Симки, чувствуя реальное тепло и влагу. Он перевёл взгляд на раскрытое окно, где занавески шевелились от лёгкого утреннего ветра. Снаружи доносился звон колокольчиков, редкий птичий гомон и далёкий стук колёс по булыжной мостовой. Всё было слишком живым, слишком осязаемым.

Он повернулся к туалетному столику, на котором стояло бронзовое зеркало в тяжёлой раме. Приподнявшись, он заглянул в него и отшатнулся. Вместо привычного лица —жёстких черт, лёгкой седины на висках — на него смотрел совершенно незнакомый мужчина. Полный, но с тонкими чертами лица, высоким лбом и внимательными светло-серыми глазами.

Он надел халат из тёмно-синего бархата с золотой вышивкой.

Софи подошла к нему. В зеркале отражалась молодая женщина с тёмно-каштановыми волосами, убранными в сложную ночную причёску, с большими карими глазами и тонким профилем.

— Нимфорода Семёновна, — выдохнула Софи, и её пальцы дрогнули. — Это её имя. А ты граф Василий Валентинович. Мой мужчина. Чёрт побери, Ефим, мы снова любовники! В этом мире, в этом времени!

Ефим опустился на край кровати, чувствуя, как комната плывёт перед глазами. Он провёл рукой по лицу, и его пальцы коснулись гладко выбритого подбородка — никакой привычной двухдневной щетины.

— 1817 год, — вдруг отчётливо произнёс он, сам не зная, откуда взялась эта дата. — Сейчас весна. В Петербурге — двор, балы, интриги… А мы — мы здесь, в подмосковной усадьбе.

Он поднял глаза на Софи, точнее, на Екатерину Яковлевну, которая смотрела на него с тем же смешанным выражением ужаса и восторга, что и он на неё.

— Симка, — сказала Софи, поглаживая собаку, которая свернулась калачиком на её коленях. — Ты даже не представляешь, насколько глупо всё это звучит, но… ты ведь реальный, да? Ты не сон?

Симка в ответ лизнул её руку и довольно чихнул.

— Ладно, — Ефим резко поднялся, чувствуя, как непривычно тяжёлое тело тем не менее слушается. — Пусть мы не в своём мире, не в своём теле и не в своём времени. Но мы живы, хотя по всем законам физики должны были разбиться насмерть. Как бы это ни было невозможно, это произошло. Значит, будем разбираться, как это работает и почему. И пока мы здесь, нам нужно вести себя соответственно, если мы не хотим, чтобы нас сочли сумасшедшими.

Софи медленно кивнула, обнимая пса. Её глаза постепенно обретали привычную сосредоточенность.

— Ты прав. — Она глубоко вздохнула. — Но, Василий Валентинович, — она произнесла это имя с лёгкой иронией, — у тебя есть хоть малейшее понятие о том, как управлять поместьем, держать лицо перед дворянством и, наконец, — она показала на лежащее рядом письмо на гербовой бумаге, — что делать с этим? Это ведь приглашение на бал. Завтра вечером.

Ефим взял письмо в руки. Бумага была плотной, пахла старым воском. Он пробежал глазами изящный почерк и усмехнулся.

— Значит, завтра мы едем в Москву. Софи, мы пережили падение с семидесяти метров и каким-то чудом очутились здесь. Разве бал у графа Шереметьева может быть страшнее?

Она улыбнулась, и в этом движении губ появилась тень прежней Софи, которую он так любил.

— Не знаю, Ефим, — ответила она. — В наше время ты не боялся ни конкурентов, ни даже того… Валле. Но что ты будешь делать, когда тебе придётся подписать вексель или решить спор о землях, не имея ни iPad, ни 4G, ни Bitrix24?

Ефим задумался на мгновение, затем взял с туалетного стола перьевую ручку и чернильницу, повертел их в руках.

— Научусь, — сказал он твёрдо. — Я всегда умел адаптироваться. А ты будешь поддерживать мою осанку. Вместе мы выкрутимся.

Симка одобрительно гавкнул, и в этот момент из коридора донёсся звук шагов и чей-то почтительный голос, произносящий:

— Ваше сиятельство, господин управляющий прибыл и ждёт ваших распоряжений.

Ефим и Софи переглянулись. Мир снаружи, полный запахов сена, колокольного звона и далёких надежд, уже ждал их. И он был гораздо сложнее любого аукциона.

Глава 2

— Проси, — молвил граф Василий Валентинович, и голос его прозвучал с той спокойной повелительностью, которая в этих стенах означала не прихоть, а привычку распоряжаться судьбами тысяч людей.

Дверь отворилась, и на пороге появился человек лет пятидесяти пяти, сухой, с бакенбардами, тронутыми сединой, и в сюртуке тёмно-зелёного сукна, застёгнутом на все пуговицы, несмотря на майское утро. Он держал под мышкой пухлую папку, перетянутую ремешком, и — что сразу бросилось в глаза Ефиму, который ещё помнил свои аукционные будни, — в руках у управляющего был лист плотной гербовой бумаги с сургучной печатью.

— Ваше сиятельство, — поклонился он с той учтивостью, которая в русских усадьбах означала: «Я знаю о вас больше, чем вы сами, но вам это ни к чему». — Имею честь доложить: из Опекунского совета прислали обычное уведомление. По имению Дорки — третий закладной лист, срок к Петрову дню. Сумма — четырнадцать тысяч ассигнациями. Я уже распорядился перевести из московской конторы, но, по правилам, надобно ваше собственноручное согласие.

Граф взял бумагу, бегло просмотрел и положил на стол, даже не шевельнув бровью. Четырнадцать тысяч для него были суммой, которую он мог проиграть в карты за один вечер, не заметив. Но он знал: Опекунский совет — это не ростовщики, это государственный механизм, и с ним надобно обращаться аккуратно, чтобы не дать повода для пересудов.

— Переведите, — сказал он ровно. — И велите московскому стряпчему отвезти лично председателю Совета мою благодарность. Пусть знает, что я помню об услугах. Кстати, у него, кажется, племянник ищет место? Пристройте его в мою петербургскую контору — жалованье положу по высшему разряду.

Управляющий почтительно склонил голову, отмечая про себя, что граф в последние дни стал вникать в дела с той въедливостью, какой раньше за ним отнюдь не водилось.

— Также из канцелярии губернского предводителя пришло уведомление: ревизская сказка по нашему уезду отправлена в Петербург с опозданием на полгода. Ваше имя упомянуто в докладной записке как «отсутствующего в вотчине». Соседи, вероятно, из Тверской губернии — те самые, кто в прошлом году проиграл тяжбу о межевых угодьях.

— Я помню, — ответил граф с секундной задержкой, и в голосе его прозвучала та стальная нота, которая не оставляла сомнений в исходе любого спора. — Напишите моему поверенному в Петербурге: пусть переговорит с вице-губернатором. У того передо мной старый долг — я покрыл его вексель три года назад. Пусть напомнит. И пусть докладная записка исчезнет до того, как попадёт к министру. Я не привык, чтобы моё имя мелькало в подобных бумагах.

Ефим чувствовал, как внутри него, в той чужой, но уже почти родной памяти графа, всплывают тяжёлые образы чиновников в зелёных мундирах, бесконечные «впредь до рассмотрения», но теперь он осознал, что для него это не угрозы, а всего лишь досадные помехи, которые устраняются одним письмом, одним словом, одним намёком на прошлые услуги.

Ефим привык считать деньги, оценивать риски, вести переговоры и управлять активами; память графа мгновенно снабжала его огромным количеством неосознанных социальных рефлексов. Поэтому он действовал прежде, чем успевал рационально понять, откуда знает нужное имя, обычай или отношение между людьми.

Это создавало определённый внутренний конфликт: «Я это знаю — но это знание принадлежит не мне». Ефим испытывал почти физическое ощущение узнавания человека, которым он становился, или который становился им. Он то и дело на секунду задумывался: сейчас говорил он или память графа?

— А что с мукой, которую я велел отправить в Петербург? — спросил он, скорее чтобы проверить исполнительность управляющего, чем из реального беспокойства.

Флегонт Ильич чуть заметно усмехнулся в бакенбарды:

— Муку, Ваше сиятельство, отправили ещё в марте. Но на заставе в Твери задержали — не хватает печати от земской полиции. Возчик вернулся, обоз стоит в Лыскове. Пустяк, я уже послал нарочного с новой доверенностью, а заодно — письмо тверскому исправнику. С ним вы изволили охотиться прошлой осенью, и он будет счастлив оказать услугу. К вечеру обоз двинется дальше.

— Хорошо, — кивнул граф. — Но впредь такие мелочи решайте на месте. Я плачу вам жалованье не для того, чтобы вы беспокоили меня этими печатями. Если нужен мой голос — скажите, я напишу министру. Но я не хочу слышать о заставах.

Он помедлил и добавил уже мягче, но с той властной интонацией, которая не терпела возражений:

— И велите проверить амбары на Нижнем поле. Помнится, в прошлом году… там была гниль. Я не потерплю порчи зерна, когда в Москве цена на рожь выросла. Если приказчики не следят — смените их. У нас нет недостатка в людях, желающих служить.

Флегонт Ильич почтительно склонил голову:

— Озимые на Нижнем поле взошли бледно, ваше сиятельство, зима была бесснежная. Но мы ещё в марте закупили овёс в Ростове — дешевле на полтора рубля за четверть. Кроме того, я распорядился снизить оброк с трёх деревень на время засухи, чтобы крестьяне не бежали. Они оценят, и к осени вернут вдвое. Поверьте, я знаю этих людей.

Граф внимательно посмотрел на управляющего и кивнул — это было правильно. Он не был жестоким барином, но он был расчётливым. Каждый рубль, вложенный в лояльность крестьян, возвращался десятью рублями прибыли.

— Добро, — сказал он коротко. — Продолжайте в том же духе.

Софи, сидевшая в кресле с Симкой на коленях, слушала с напряжённым вниманием. Она, как актриса, привыкла к иной бухгалтерии: гонорары, ангажементы, содержание костюмов. Но здесь она видела другую механику — ту, где деньги текли не по счетам, а по связям, по обещаниям, по негласным договорённостям, которые были прочнее любых бумаг.

— Флегонт Ильич, — вмешалась она, и голос её, в котором ещё звучала бархатистость, приобрёл деловые нотки, — а что пишут из Петербурга о моих вкладах у банкира Вагнера?

Управляющий почтительно склонил голову:

— В сентябре прошлого года, Нимфодора Семёновна, вы изволили перевести девять тысяч ассигнациями на имя князя Шаховского, пожертвования на театральные нужды. С тех пор банкир Вагнер не присылал вестей. Но, смею заметить, это несущественно: ваш счёт у него составляет около сорока тысяч, а в московской конторе Его сиятельства лежит ещё около ста тысяч ассигнациями. Кроме того, Василь Валентиныч изволили в прошлом месяце приобресть векселя Английского банка на двести тысяч рублей — надёжнее ничего нет. Если желаете, я могу перевести ваши средства туда же, под те же проценты.

— Переведите, — сказала Софи, чувствуя, как внутри неё закипает современное желание потребовать отчёт, но она Нимфодора в ней подавила его. Здесь нужно было играть по-крупному.

Граф поднялся, подошёл к окну и, глядя на просыпающуюся городскую усадьбу, где уже дымились трубы людских изб и за околицей начинался лес, ощутил тяжесть нового бытия. Но теперь это была не паника, а ответственность. В его жилах текла кровь рода, который веками держал в руках судьбы тысячи людей. Он не имел права на слабость. Каждое его решение, каждое слово отражалось на жизнях крестьян, на доходах, на репутации.

— Составьте мне полную сводку, — сказал он, обернувшись, —все закладные, все сроки, все имена должников — как моих, так и соседей. Завтра к вечеру. Кроме того, приготовьте список имений в соседних губерниях, которые выставлены на продажу. Я слышал, что князь Трубецкой разоряется — возможно, стоит прикупить его земли. Цена сейчас низкая, а через пару лет, если все наладить они принесут втрое.

Управляющий замер, оценивая масштаб мысли:

— Прикажете послать человека для переговоров?

— Я сам хочу лично переговорить с Толмачёвым об условиях по новому займу — он даёт под четыре процента, и это выгоднее, чем держать капитал в сундуке. Кроме того, я намерен встретиться с председателем Опекунского совета за обедом. Распорядитесь насчёт стола в Английском клубе.

Он помолчал и добавил:

— И ещё. Из губернской канцелярии пришёл циркуляр о рекрутском наборе. От нашего уезда — восемьдесят душ. Я не намерен отдавать крестьян, и не хотелось бы платить по тысяче за каждого. Но я знаю, что в тюрьмах достаточно бродяг. Организуйте замену. Если потребуется — заплатите разумную цену. Но сделайте так, чтобы ни один мой мужик не ушёл в солдаты. Я сам решаю, кто служит в армии, а кто пашет мою землю.

Управляющий поклонился, но не спешил уходить. Он выждал паузу и тихо спросил:

— Ваше сиятельство, а если губернатор начнёт препятствовать?

Граф усмехнулся той холодной улыбкой, которая появлялась у него только в самые важные моменты.

— Губернатор в прошлом году просил меня поручиться за его вексель в Петербурге. Я поручился. Теперь он знает, что я могу и напомнить банкирам об этом. У нас, Флегонт Ильич, не принято забывать добро. И не принято забывать долги. Вы меня поняли?

— Вполне, Ваше сиятельство.

Ефим привык в XXI веке воспринимать капитал как инструмент сделки. Здесь же выяснялось, что за экономическими решениями стоят крепостные люди, рекрутчина, зависимость крестьян, возможность распоряжаться чужой судьбой. Мысль о том, что здесь торгуют людьми, немного коробила. Ефим понимал определённую эффективность системы в рамках данных обстоятельств, одновременно осознавал её бесчеловечность.

— Отлично. Теперь ступайте. И велите подавать нам завтрак.

Ефим понимал всё, что только что сказал. Хуже было другое: часть этих решений он не придумал. Они пришли к нему готовыми — вместе с памятью человека, которым он никогда не был. И он подумал: «Если я умею распоряжаться этой жизнью так, будто прожил её сорок лет, то сколько во мне осталось от прежнего меня?»

Когда дверь за управляющим закрылась, Софи подошла к Ефиму и тихо сказала:

— Ты понимаешь, что ты только что распоряжался так, как будто управляешь корпорацией?

— Софи, — ответил Ефим, беря в руки гербовую бумагу и рассматривая её уже без всякого волнения, — в моей прежней жизни у меня был небольшой холдинг. Но здесь торгуют людьми, землёй и я начинаю понимать правила.

Он положил бумагу и посмотрел на неё с той холодной уверенностью, которая рождается не от богатства, а от власти:

— Завтра на балу мы ищем союзников. Людей, которые будут должны нам, а не мы им. И тогда мы станем хозяевами не только своего имения, но и своей судьбы.

Софи улыбнулась ему тем особым светом, в котором ещё не погасла ни её ирония, ни нимфодоринская любовь к жизни:

— Вы будете искать союзников, - ответила она. – Вы. А я скромная актриса могу блистать только на сцене, а не на великосветских балах.

— Ах да, - вспомнил Ефим сословные причуды того времени. – Но если ты будешь со мной рука об руку и только со мной станешь танцевать, нам ничего не грозит.

— Тогда, граф, — сказала она, — я готова играть свою роль.

— Договорились, — сказал Ефим, и в его голосе впервые зазвучала та уверенность, которую он привык чувствовать за столом переговоров…

... Он чувствовал, как тяжесть разговора о закладных и оброке постепенно отпускает. Однако на смену ей пришло другое, более острое ощущение. Снаружи доносился звон посуды, детский смех и строгий голос бонны. Его дети, их дети.

Софи, словно прочитав его мысли, легко коснулась его руки.

— Они ждут нас за столом, — сказала она с той мягкой улыбкой, в которой угадывалась актриса, знающая, что сейчас начнется главный спектакль. — Будь осторожен. Твоя старшая, Прасковья, очень похожа на тебя. А младшая... Маша... — голос Софи дрогнул, и Ефим понял, что речь пойдет не о детских шалостях.

Он остановился у порога малой гостиной и на мгновение задержал дыхание. Он чувствовал, как сюртук из тонкого тёмно-синего сукна сидит на нём безупречно — словно сшит специально для этого мгновения, — но внутри всё ещё жила та странная отчуждённость, которую он не мог побороть. Софи стояла рядом, и её присутствие, тепло её руки на его локте придавало сил.

— Ну что, папенька, — шепнула она с той мягкой иронией, которая была ей так свойственна, — будем знакомиться? Это твоя семья. Та, которую ты… граф Василий Валентинович раньше мало замечал.

Она была одета в утреннее платье из белого муслина, с завышенной талией и короткими рукавами, отделанными тончайшими кружевами. Светло-голубая лента, повязанная под самой грудью, подчёркивала её стройность. Волосы, убранные в лёгкую причёску с падающими на виски локонами, были перехвачены жемчужной заколкой. Она выглядела так, словно сошла с модной гравюры из парижского журнала, — и в то же время в каждом её движении чувствовалась та особая порода, которую не купишь ни за какие деньги.

Завтрак был сервирован на круглом столе красного дерева, накрытом ослепительно белой скатертью, которая слегка отливала голубизной от утреннего света, проникавшего сквозь высокие окна. Серебряный самовар, начищенный до зеркального блеска, стоял на краю стола, и из его носика вилась тонкая струйка пара. Рядом — хрустальный кувшин с густыми сливками, фарфоровые чашки с синими вензелями на боках, вазочки с вареньем из крыжовника и малины.

Ефим заметил горку малосольной семги на большом серебряном блюде, рядом с ней — тонко нарезанный окорок, петрушка и ломтики лимона. Отдельно, в хрустальной тарелке, лежали сдобные калачи и плюшки, от которых поднимался пар. Масло, свежее, едва тронутое ножом, покоилось в масленке со льдом. И в центре стола — большая фаянсовая миска с манной кашей на сливках, посыпанной корицей. Детская еда.

У окна, на трёх стульях с высокими спинками, чинно сидели девочки. При появлении отца они замерли, но не в страхе — в том особенном ожидании, какое бывает у детей, когда они видят родителя, которого знают больше по портретам, чем по жизни.

Старшая, Прасковья, поднялась первой. Ей было десять лет, на ней было платье-рубашка из тонкого батиста цвета слоновой кости, с поясом из тёмно-синей ленты, завязанным на бант сбоку. Волосы её, тёмно-русые, гладко зачёсанные назад, были перехвачены атласной лентой того же оттенка. Она сделала безупречный книксен — лёгкий наклон головы, чуть присела, левая рука на груди.

— Bonjour, mon père, — произнесла она с той безукоризненной дикцией, которая выдавала годы занятий с французской гувернанткой.

Ефим, чувствуя себя неловко, кивнул:

— Bonjour Praskovya. Tu as bonne mine (Здравствуй, Прасковья. Ты хорошо выглядишь).

Она подняла на него серьёзные глаза — серые, с холодным блеском, совсем как у его собственной матери на портрете в кабинете. Ему показалось, что она видит его насквозь. Что она знает: перед ней не тот человек, который входил в эту дверь прежде. Но она ничего не сказала. Только кивнула и села обратно, аккуратно поправив юбку.

Екатерина, которой было восемь лет, не стала ждать приглашения. Она соскользнула со стула и в мгновение ока очутилась рядом с отцом, обхватив его за талию. Она была в платье из бледно-розовой кисеи, с кружевным воротничком, который уже съехал набок, и в стоптанных домашних туфельках. Волосы её, рыжеватые и непослушные, выбивались из причёски, и лента, которая должна была их удерживать, съехала на затылок.

— Папенька! — воскликнула она звонко, не обращая внимания на укоризненный взгляд гувернантки, стоявшей у двери. — Вы приехали!

Ефим растерянно улыбнулся и положил руку ей на голову, чувствуя под пальцами тёплые, чуть влажные от утренней беготни волосы.

— Здравствуй, милая, — сказал он, вспоминая свою собственную дочь Жанну маленькой.

— Я видела кота, папенька! — перебила Екатерина. — Наш кот, ну, не совсем наш, он дворовый, но он живёт в конюшне, а я ему приношу молоко, а он…

— Катя, — мягко, но настойчиво прозвучал голос Софи. — Дай папеньке поздороваться с Машей.

Екатерина вздохнула, отступила на шаг и, сделав подобие книксена, вернулась на своё место, но Ефим заметил, что она продолжает поглядывать на него с той живой, озорной улыбкой, которая не могла не тронуть его сердце.

И тогда он увидел третью. Марию.

Она сидела на своём месте, но не так, как сёстры: не прямо, а чуть ссутулившись, кутаясь в тёплую шаль из мягкой шерсти цвета лаванды, которая была накинута поверх платья. Её платье было простого покроя, светло-жёлтое, с длинными рукавами, закрывавшими тонкие запястья. На ногах — белые чулки и тёплые вязаные пинетки, хотя в комнате было тепло. Гувернантка, дородная немка в строгом тёмном платье с кружевным чепцом, стояла за её стулом и, казалось, была готова в любой момент подхватить девочку.

Мария подняла на отца глаза. Бледное личико, острый подбородок, светлые, почти белые волосы, заплетённые в тонкую косичку, и под ними — тени. Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла слабой и усталой. Она кашлянула — сухо, натужно, закрывая рот ладошкой.

— Здравствуй, папенька, — сказала она тоненьким голосом. — А вы привезли мне гостинец?

Ефим подошёл ближе, и Софи, тихо ступая в своих бархатных туфельках, последовала за ним. Он протянул руку, чтобы погладить Машу по голове, и в этот момент она повернула голову, чтобы сказать что-то гувернантке. И он увидел.

За её правым ушком, на нежной, почти прозрачной коже, виднелась мокнущая золотистая корочка, и небольшое припухшее уплотнение под ней — увеличенная лимфатическая железа. Кожа вокруг была покрасневшей, чуть шелушащейся, и даже сквозь полумрак комнаты было видно, что это не просто царапина или укус.

— Золотуха, — сказала Софи, и голос её, в котором ещё звучала утренняя бархатистость, стал вдруг серьёзным, почти сухим. — В прошлом месяце было хуже. Прикладывали свиное сало, поили отварами. Врач сказал, что это от сырости. Но она не поправляется.

Ефим медленно опустил руку, чувствуя, как в груди разрастается тяжёлый, чужой ком. Он смотрел на маленькую девочку, на её светлые волосы, на её худые плечи и на эту язву за ухом, которая была здесь, в этой богатой усадьбе, среди серебра, хрусталя и муслиновых платьев.

— Мы что-то сделаем, — сказал он, не столько ей, сколько самому себе. — Найдём врача. Настоящего.

— Мы уже искали, — тихо ответила Софи. — У неё было три лекаря. Всё одно.

Маша снова кашлянула — надрывно, с хрипом в груди. Гувернантка тут же поднесла ей чайную ложечку с медовым сиропом, и девочка, сморщившись, проглотила.

Перед ними была не просто хрупкая девочка, а живой символ этой эпохи: детство, полное болезней, где даже богатство графа не могло защитить от хворей. И он, Ефим, в теле графа, должен был решать не только долги и амбары, но и это.

Ефим стоял у стола, обводя взглядом эту картину: серебряные блюда с ветчиной, пар от сдобы, хрустальные вазочки с вареньем — и её, маленькую, бледную, в шали, среди всего этого богатства. Он вдруг понял, что деньги не лечат. Влияние не лечит. Всё это — лишь декорации, за которыми прячется та же хрупкая человеческая жизнь, что и в любой избе.

Глава 3

Кухня в усадьбе была огромной, с высокими сводчатыми потолками и тремя печами. Ключница, Аграфена Ивановна, пожилая женщина с красным лицом и цепким взглядом, колдовала у плиты. Увидев вошедшую барыню, она всполошилась и поклонилась:

— Доброе утро, Нимфодора Семёновна. Довольны ли завтраком? Угодила ли?

— К завтраку, Аграфена Ивановна, я теперь буду заказывать отдельно для Машеньки, — приказала Софи. - Слушайте внимательно и запоминайте.

Она начала перечислять, чувствуя себя командором немножко на поле боя:

— Отныне Маша не получает никакого мёда, варенья, сдобы и молока коровьего. Её маленькое тело не принимает всего этого. От этого у неё золотуха.

Аграфена Ивановна округлила глаза:

— Как же без молока, сударыня? Ребёнок же!

— Вместо коровьего молока можно козье. Если его вдруг не окажется, заменим на овсяный отвар. Вместо свежего хлеба — сухарики из ржаной муки, но без сахара. Вместо сладкого — печёные яблочки. Только кислые сорта, и, повторяю, никакого мёда.

Аграфена Ивановна зашевелила губами, запоминая:

— Каша? — спросила она. — Кашу-то можно?

— Можно. Но лучше не манную, и не на молоке. Овсяную — на воде, с щепоткой соли. Или гречневую. — Софи помедлила и добавила: — И ещё, мясо только постное, телятина или курица. Варить на пару, или тушить без масла. Никаких жирных соусов, никакой ветчины, никакой копчёной рыбы. И вообще рыбу ей лучше поменьше.

Она протянула Аграфене Ивановне лист бумаги, исписанный аккуратным почерком.

— Вот список того, что можно и чего нельзя. Повесьте на стену, смотрите за этим строго.

Ключница взяла лист, покрутила в руках и вздохнула:

— Слушаю, сударыня. Только... как же ребёнок станет есть такое? Ведь она привыкла к калачам, к маслицу...

— Привыкнет, — твёрдо сказала Софи. — Здоровье дороже, а то, что я сказала и записала вам для памяти вы сможете приготовить очень вкусно.

У неё самоё никогда ни на что никакой аллергии не было. Она родилась в 1997 году в тёплом Марселе и до самого 2027 года почти ничем не болела, кроме изредка сезонных ОРВИ в лёгкой форме, спортивных травм и женских ежемесячных недомоганий, но её постоянно окружали другие дети, сначала в школе и спортивной секции, а потом подруги модели. Очень часто ей доводилось слышать про диатез и аллергию и как с этим бороться. Своих детей у неё к двадцати годам и полёту на автомобиле в пропасть, не появилось, а вот как бороться с аллергией «бичом ХХI века» она более или менее запомнила.

Пока Софи занималась детьми и хозяйством, Ефим отправился в свой кабинет — просторный, с дубовыми панелями и портретами предков в тяжёлых золочёных рамах, и тут лакей доложил о первом госте.

Лакеем, кстати, был некий Захар Трофимович, человек уже лет пятидесяти, с лицом, изборождённым мелкими морщинами, и сединой в аккуратно расчёсанных бакенбардах. Он служил в доме графа уже двадцать лет — ещё при покойном Валентине Платоновиче, и знал все тайные ходы усадьбы, все привычки хозяев.

Захар Трофимович двигался бесшумно, говорил ровным, чуть приглушённым голосом и умел появляться в самый нужный момент, как будто всегда стоял за дверью и ждал знака. Он был крепостным, лет пять как получил вольную и гордился этим не меньше, чем своим умением читать и писать. Он носил тёмно-синюю ливрею с медными пуговицами, никогда не позволял себе лишних вопросов, но за его бесстрастным лицом скрывалась редкая наблюдательность: он знал, кто из гостей входит попусту, кто приносит вести и умел подавать знак хозяину в нужный момент, а кого-то мог по согласованию с дворецким вообще не пустить – не мелено мол.

— Ваше сиятельство, — лакей с той особенной торжественностью, которую он приберегал для важных гостей, объявил: — Надворный советник Эпафродит Степанович Мусин-Пушкин.

Ефим поднялся из-за стола, ещё не видя гостя, но уже чувствуя, как в его памяти словно просыпается нечто необычное. Она зашевелилась, подбрасывая обрывки воспоминаний: ложа, ритуал, рукопожатие, которое означает больше, чем слова.

Дверь отворилась. Эпафродит Степанович остановился на пороге, выпрямился, и в глазах его мелькнуло то особенное, что Ефим уже начал узнавать — огонь посвящённого. Пройдя, он протянул в приветствии руку. Ефим пожал её. Обычное пожатие — короткое, почти небрежное. Но на мгновение большой палец гостя коснулся указательного пальца хозяина особым образом. Ефим ответил тем же. Они посмотрели друг на друга:

— Вы всё ещё ищете свет? – спросил Ефим.

— Брат не может перестать искать, – ответил Эпафродит.

— Рад видеть вас, брат, — тихо сказал Мусин-Пушкин.

Эпафродит Степанович улыбнулся той редкой улыбкой, которая появлялась у него только среди своих:

— Брат мой, — сказал он негромко, и голос его звучал иначе, чем во время обычного светского разговора, более проникновенно. — Я не мог не прийти.

Ефим почувствовал, как внутри него борются два человека: тот, который никогда не был масоном, и граф, у которого за плечами годы посвящений, обрядов и клятв. Но он уже освоился в этой двойственности.

— Брат мой, — ответил он. — Я больше времени провожу в Симбирской ложе. Дела, имения, дети. Но Свет всегда со мной.

Эпафродит кивнул, сел в кресло дождавшись любезного приглашения, положил трость с серебряным набалдашником на колени и провёл ладонью по лбу — жест, который у масонов означал очищение мыслей.

— Я пришёл один, — сказал он после паузы. — Алексей Иванович не смог. Он уже не встаёт с постели. Врачи говорят, что ему осталось не больше полугода. Может быть, меньше.

Ефим почувствовал, как внутри него что-то сжалось. Он знал Алексея Ивановича Мусина-Пушкина только из памяти графа: старый учёный мог часами говорить о древних рукописях, нашедший «Слово о полку Игореве», и потерявший его, оплакав пепел своей коллекции древних рукописей.

— Я хотел его видеть, — сказал Ефим тихо. — Я написал ему письмо. Предложил приехать в Рязань, в старую усадьбу. Там тихо, есть библиотека.

— Он прочитал твоё письмо с благодарностью, — сообщил Эпафродит. — Но он уже не может ехать, едва доходит до кресла. Велел мне: «Передай Васе, что я благословляю его. И скажи, что последнее, что я написал перед болезнью, он должен сохранить вместо меня, для будущего».

Эпафродит достал из небольшого кожаного саквояжа папку и протянул Ефиму:

— Возьми. Это завещано только для тебя.

Ефим взял, развернул и пробежал глазами по строкам текст «Слова о полку Игореве».

— Алексей Иванович, завершил свой комментарий к тексту, - продолжил пояснения Эпафродит. - Он подготовил свод разночтений между изданием 1800 года и Екатерининской копией, снабдил их своими примечаниями и комментариями. Это большая научная работа, итог всей его жизни.

Ефим держал в руках папку с исписанными листами — результат кропотливого анализа. Эпафродит между тем продолжил:

— Он хотел, чтобы это сохранилось. Это последнее, что он мог сделать, сравнил каждое слово, каждую букву двух копий, что у нас есть. И оставил свои заметки. Сказал: «Когда-нибудь, может быть, найдётся иной список. Тогда мои труды помогут его проверить. А пока пусть лежит у Василия. Он не даст им сгореть.

Ефим машинально провёл пальцем по краю папки — кожа, потертая, старая, но ещё крепкая. Он попытался вспомнить, что он знал о «Слове» из новостей, из культурных программ, которые иногда мелькали в фоновом режиме, пока он работал за компьютером. Что-то про подлинность, про то, что список сгорел в Москве в 1812 году. И, кажется, были споры — а существовал ли оригинал вообще? Или это мистификация? Он вдруг осознал, что сейчас, сидя в кабинете с дубовыми панелями, он держит в руках загадочную рукопись. И этот комментарий — не просто приписки. Это последнее слово человека, который знал текст, как своё дыхание.

В кабинете повисла тишина. Где-то за окном прокричал петух. Где-то в доме хлопнула дверь. А Ефим сидел и смотрел на лист бумаги, на котором человек, не знающий срока своей смерти, писал для будущего.

— Я издам это, — сказал он вдруг, и голос его прозвучал твёрже, чем он ожидал. — Сначала закажу несколько копий и отправлю их в Петербург, в Академию наук. Это не должно сгореть второй раз.

Эпафродит посмотрел на него с новым выражением — не масонской иронией, не светской усмешкой, а уважением.

— Время уходит. И я должен оставить что-то после себя, - размышлял вслух Василий Валентинович. - Наша ветвь угасает. Мои дети — девочки. Им не передать графский титул. Но можно передать знание.

Эпафродит кивнул и вдруг наклонился вперёд, понизив голос:

— Слушай, брат. У меня к тебе не только это дело. Я пришёл предупредить. Ты знаешь, что я служу в Опекунском совете. Я видел бумаги. Кто-то пытается перекупить твой долг по имению Дорки. Не через совет, а через частных лиц. Тверские соседи, те самые, что проиграли тяжбу о межевых угодьях. Они хотят забрать твою землю через подставных людей.

Ефим нахмурился.

— Кто именно?

— Называть имён я не могу, — сказал Эпафродит, и в голосе его зазвучала осторожность. — Но я скажу тебе так: проверь все свои закладные за последние два года. Особенно те, что прошли через тверскую канцелярию. Там есть одна сделка, которая оформлена неправильно. Если её оспорить, ты потеряешь тамошние земли. Но если ты успеешь её выкупить сам — твои враги останутся ни с чем.

— Я разберусь, — сказал Ефим на это. — И спасибо тебе, брат. Не только за предупреждение, за всё.

Эпафродит поднялся, снова протянул руку, и снова они обменялись особым рукопожатием.

— Если что-то понадобится пиши, — наказал Эпафродит. —Ты нужен не только своей семье. Ты нужен и нашему делу.

Ефим кивнул, он понимал больше, чем мог объяснить и остался один в кабинете, хотя дом-то был полон народа, здесь играли дети. А он стоял у окна и смотрел на небо и думал о том, что у каждого времени есть свои тайны. И что он, случайный человек в чужом теле, теперь хранитель не только денег и земель, но и знаний.

Вскоре после того, как за одним посетителем закрылась дверь, лакей доложил о следующем:

— Купец первой гильдии Анисим Иванович Толстопятов.

Тот вошёл тяжело, обстоятельно — человеком, привыкшим иметь дело с большими партиями товара и не торопиться там, где речь идёт о деньгах. На нём был длинный сюртук, сапоги бутылкой; окладистая борода почти скрывала нижнюю часть лица. Цепкий взгляд сперва остановился на гербовой бумаге на столе графа, затем скользнул к шкафам с книгами и только после этого вернулся к хозяину кабинета.

— Ваше сиятельство, — поклонился он, но в поклоне было больше обычая, чем унижения. — Простите за ранний визит. Дело у меня к вам. Мы с вашими приказчиками вели переговоры о поставке корабельного леса для флота. Да только нынче цена на сосну поднялась. На Вытегре за хорошее бревно просят уже по восьми рублей. Я готов поставить вам по семи, и с отсрочкой платежа до зимы. Ваш приказчик сказал, что решить такое дело можете только вы.

Граф внимательно посмотрел на него. В прежней жизни такие люди приходили к нему с предложениями о контрактах. Здесь же всё было устроено немного иначе. Торговля была не только способом заработать деньги — она надолго если не навсегда связывала людей обязательствами.

— Анисим Иванович, — сказал граф, приглашая купца присесть, — ты, наверное, торгуешь не одним лесом. Скажите прямо: что тебе ещё нужно, кроме моего согласия на семь рублей?

Толстопятов усмехнулся в бороду.

— Ваше сиятельство проницательны. Мне бы ваше поручительство по векселю. С моим капиталом в Петербурге мне готовы дать только часть суммы, которую я прошу. С вашим именем дело пойдёт иначе.

Ефим чуть приподнял бровь.

— И сколько же ты намерен занять?

— Пятьдесят тысяч, — спокойно ответил купец. — Часть под товар, часть под будущие поставки. Деньги верну к осени следующего года. За ваше поручительство готов уступить два процента с суммы займа.

Ефим помолчал. Пятьдесят тысяч — деньги немалые. Если Толстопятов разорится, обязательство ляжет уже не на его торговую контору, а на человека, поставившего под векселем своё имя. Но вместе с тем граф с помощью Ефима видел и другую сторону сделки - купец приносил не только деньги, а ещё и сведения о ценах, перевозках, спросе, о людях, через которых проходила торговля.

— Хорошо, — сказал наконец Ефим. — Но поручительство — не подарок.

Толстопятов чуть подался вперёд.

— Что угодно вашему сиятельству?

— Отсрочка по лесу остаётся в силе. А ты со своей стороны будешь поставлять не только мне. Есть у меня сосед — князь Трубецкой. С ним можно иметь дело, но переговоры через меня.

Купец некоторое время смотрел на графа, потом медленно кивнул.

— Значит, вашему сиятельству нужна не только торговля.

— Мне нужны надёжные люди, — ответил Ефим. — А торговля, как я понимаю, иногда помогает их находить.

Толстопятов впервые перестал улыбаться:

— Это, ваше сиятельство, весьма разумно, - купец прищурился, быстро кивнул. - Где подписать?

Граф дёрнул за шнур колокольчика и продиктовал прибежавшему секретарю условия. Секретарь графа, Пётр Замятнин был сухой, близорукий человек лет сорока пяти, с вечно испачканными чернилами пальцами и той особенной привычкой щуриться, которая появляется у тех, кто проводит дни за разбором чужих почерков. Он носил простой тёмный сюртук, никогда не повышал голоса и умел исчезать в момент, когда становился не нужен, и появляться в тот самый миг, когда его отсутствие начинало ощущаться.

В его обязанности входило всё: от составления деловых писем до управления малой канцелярией, от слежки за недобросовестными приказчиками до тайных переговоров с мелкими чиновниками, которых нельзя было компрометировать прямой встречей с графом.

Он знал обо всех закладных, всех должниках, всех соседских тайнах, и его память была точнее любого архива. Говорили, что Петр Алексеич помнит наизусть все векселя, выданные графом за последние пятнадцать лет, и что у него в голове хранится компромат на половину губернских предводителей.

Был он вольным человеком, нанятым за хорошее жалованье, но все знали: без Замятнина граф, как без рук.

И купец, немедля, поставил свою подпись на листе бумаги, который Ефим набросал на французском и русском.

— Анисим Иванович, — сказал граф, откинувшись в кресле и глядя на купца со спокойной оценивающей внимательностью вельможи. — Мы с тобой решили о лесе и о нашем кредите. Но я думаю, что ты человек, который смотрит дальше своего носа. Ты как вообще, не боишься ли риску?

Толстопятов усмехнулся в бороду, и глаза его блеснули:

— Ваше сиятельство, я торгую сорок лет. Начинал с воза соли. Риск — моя вторая натура. Но риск бывает разный: есть который кормит, и есть который разоряет. Я предпочитаю первый.

— Тогда слушай, — граф наклонился вперёд и понизил голос, словно речь шла о государственной тайне. — Ты знаешь про Указ от 28 мая 1812 «О допуске частного капитала к золотодобыче в Сибири»?

Купец нахмурился, припоминая. Потом медленно кивнул:

— Слышал краем уха. Но кто туда полезет? Туда — за Урал, в тайгу, где медведи и мороз. Там нужны люди, лошади, снаряжение. И кто знает, сколько там этого золота?

— Да ты, если солю торговал, считай уже одной ногой там. И лес тебе везут скорее всего по Волге-матушке, а сначала сплавляют по Каме. А если я скажу, что через десять лет добыча вырастет в десять раз? — спросил граф ровно, без тени сомнения. — Что к двадцатому году мы будем давать больше золота, чем вся остальная Европа? И я знаю, где его искать…

Толстопятов замер. Он был старый лис, привыкший к торгу, но то, что он услышал, выходило за рамки обычной купеческой арифметики.

— Ваше сиятельство, — сказал он медленно, ставя чашку на стол. — Вы говорите так, будто сами там были. Будто видели эти места. Откуда у вас такая уверенность?

Ефим почувствовал, как внутри него борется два человека: осторожный Ефим, знающий, что раскрывать карты раньше времени — глупость, и азартный легкомысленный граф. Он выбрал золотую середину.

— Старые записи, — сказал он. —Мой дед, Платон Иванович, служил казанским генерал-губернатором. Вёл дневники. В них упоминаются места, где местные охотники находили самородки. Я не хочу копать наугад. Намерен отправить туда экспедицию — но не с казёнными чиновниками, а с людьми, которые умеют молчать. И с капиталом, который не боится задержки в три-четыре года.

Он сделал паузу, позволяя купцу переварить услышанное:

— Закон разрешает частным лицам разрабатывать прииски, продолжил граф. - Но нужен статус. Ты — купец первой гильдии. Я — граф, владелец имений. Вместе мы можем получить разрешение. Я даю имя и землю для начала. Ты ищешь связи и людей. Прибыль делим поровну. После первого же успешного сезона ты сможешь закрыть любые кредиты не на три года, а… на все пятьдесят.

Толстопятов молчал. Его пальцы барабанили по столу.

— Ваше сиятельство, — сказал он наконец, и голос его стал тише. — Вы предлагаете мне вложить капитал в то, чего никто не видел. Говорите о золоте, но где оно? Где образцы? Где карты? Вы просите меня поверить вам на слово, и я его очень высоко ценю, но золото — ценю больше.

— И это правильно, — ответил Ефим. — Я переговорю с людьми в Петербурге. Через полгода получу официальное разрешение. Мне нужен партнёр, который возьмёт на себя организацию. Самому этим заниматься не по чину. А ты я думаю не проболтаешь лишнего. И умеешь считать.

Купец вскочил, подошёл к окну, постоял, глядя на сад. Потом резко обернулся:

— Дело заманчивое, — сказал он, и в голосе его появилась та решимость, которая бывает у людей, делающих ставку на крупную игру. — Но моё условие такое: я хочу получить право выкупить вашу долю через пяток лет. Если золота не окажется я теряю всё. Но если оно есть, хочу стать хозяином дела.

Ефим задумался. Был риск, но он знал, что золото есть, а Россия скоро выйдет на первое место в мире по добыче. И через пять лет его партнёру будет трудновато выкупить долю, потому что цена взлетит так высоко, что даже купец первой гильдии не потянет.

— Договорились, — сказал он, протягивая руку. — Но выкуп по разумной коммерческой цене! И я добавлю: мы пойдём не только за золотом. Там, где золото, должна быть и медь, и свинец, и железо. Можно создать не просто прииск, а целую сеть: рудники, переработка, доставка. Через десять лет ты станешь держать в руках не только капиталец на старость, а всю промышленность.

Толстопятов широко улыбнулся — той особенной улыбкой, которая бывает у людей, понявших, что они на пороге большого дела.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — я думал, что вы — просто богатый барин, который играет в хозяйство. А вы — далеко смотрите.

— Тогда за работу, — сказал граф. — Начнём с того, что ты соберёшь надёжных людей, готовых ехать на Урал, в Сибирь. Но поменьше болтай о золоте. Скажи, что просто нужны хорошие плотники, кузнецы и главное землекопы. Остальное — после.

Купец кивнул:

— Будет исполнено, Ваше сиятельство.

Когда Толстопятов вышел, Ефим опустился в кресло. Он только что сделал шаг, который мог либо вознести его на вершину, либо разорить. Но он знал будущее.

— «Золото манит нас», — тихонько пропел он, глядя на лист бумаги. — И я знаю, где оно.

Ефим действительно кое-что знал обо всём этом по школьной программе с её уроками экономической географии и по профильному институту, где даже читали курс по истории освоения Урала и Сибири. И у него была неплохая память.

Глава 4

Когда купец Толстопятов ушёл весьма озадаченный, лакей уже вводил третьего: худого дворянина с орденом на шее, который казался слишком большим для его тщедушной фигуры.

Это оказался сосед по имению ротмистр Горин, вошедший в потёртом фраке, но с достоинством. Оказалось, что его крестьяне его отказались платить оброк, обвиняя в утеснении, хотя он закупил для них инвентарь. Применить против них сила он посчитал невозможным — соседи осудят, губернатор пришлёт комиссию, но уступить значило разориться.

По виду этот Горин был честен, но просто неумел, и задолжал графу пятьсот рублей с прошлого года. Ефим решил не требовать с него долга, а послать туда к нему на пару месяцев своего приказчика, уладить дело с крестьянами, а самого ротмистра пригласить пожить во временно пустующей усадьбе как гостя. Это означало бы для всех, что Горин под дружеским покровительством графа, но без унижения.

Горин растерялся. Он ждал отказа или напоминания о долге, но не приглашения под крыло. Ефим пояснил: это не благотворительность, а союз. Он и сам нуждается в дружбе честного человека, ведь она, его честность да плюс голос в Дворянском собрании, кое-что значат, а этот ведь Горин ещё и заседатель уездного суда. Довольный и успокоенный ротмистр низко поклонился и вышел молча, но как показалось Ефиму, с подрагивающими плечами.

Софи, до этого занимавшаяся с детьми пришла к нему, когда он провожал ротмистра:

— Ты по-прежнему превращаешь просителей в своих должников и союзников? — спросила она тихо. — И пока не потратил ни копейки из своего кармана?

— Не совсем, — поправил он её, с улыбкой в глазах. — Я потратил кое-что - своё время и слово. И теперь я обязан его держать. В этом новом мире, в который мы попали слово — значит много.

Она положила руку ему на плечо. Она разглядывала его новое лицо, так отличающееся от прежнего. Но выражение лица было его, ефимино. А он любовался её новой красотой, в которой от Софи остались только некоторые интонации и движения.

А еще Ефим невольно прислушивался к затихающим шагам в коридоре. Он вспомнил слова, сказанные когда-то давно, ещё в юности: «Слово — не воробей». Тогда они казались ему простой поговоркой, теперь же он понимал их истинную цену. В новом мире, где всё зыбко, где титулы и богатство уже не гарантируют ничего, именно слово становится той нитью, что связывает людей в прочные союзы. И он, Ефим, ткал эту паутину не спеша, с расчётом, но и с какой-то странной, почти забытой радостью — радостью творца, а не дельца.

Тут в кабинет без доклада вошёл надворный советник Бахметьев — плотный, гладко выбритый, с пронизывающим взглядом. Ефим узнал его, это был чиновник по особым поручениям при тверском губернаторе, человек, которого нельзя было игнорировать. Он, довольно сухо поздоровавшись и даже не подойдя к ручке дамы, сразу перешёл к делу: губернатор знает о намерении графа перекупить земли Трубецких, но имение заложено, и прямая покупка невозможна. Бахметьев предложил провести сделку через Опекунский совет, как погашение закладных, обещая устроить одобрение вне очереди.

Взамен губернатор просил письмо министру народного просвещения в поддержку своей кандидатуры на пост попечителя Московского университета. Ефим, осознавая, что он не пешка, а игрок, согласился, но поставил условие: губернатор лично подпишет отвод рекрутов из уезда на весь следующий год, и указ должен быть получен до отправки письма. Бахметьев, помедлив, кивнул и обещал бумагу через три дня. С деланной почтительностью он поклонился и вышел.

Софи подошла и села на край его стола, глядя на него с восхищением и тревогой одновременно.

— Ты только что заключил сделку с губернатором?

— Нет, — ответил Ефим, устало откинувшись в кресле. — Я только что показал ему, что со мной нужно договариваться, а не давать указания, Софи.

Она взяла его руку и сжала. Ефим посмотрел на дверь, за которой уже слышались новые голоса, и усмехнулся:

— У нас будет долгий день. Но я надеюсь, что мы не проиграем. Каждый, кто войдёт в эту дверь, должен выйти если не моим человеком, то хотя бы союзником. Иного не дано.

Он приготовился к следующему посетителю. День только начинался. И впереди был целый мир, который он пытался понять…

Софи — теперь Нимфодора Семёновна, не графиня, но неформальная хозяйка усадьбы всё ещё не могла привыкнуть к этому миру — к запаху топящихся печей, к многочисленной дворовой прислуге, за которой ей приходилось поглядывать. Чем она и занялась.

А ещё горничная Дуняша уложила её тёмные волосы в сложную причёску, приговаривая: «Барыня, волос-то у вас — чистое золото».

— Сударыня, — Дуняша появилась в дверях с ворохом тканей. — Барин Василий Валентинович спрашивают, поедете ли вы с ними в город. Говорят, надобно к балу новое платье.

Софи глянула в зеркале, в котором отразилась молодая женщина с огромными карими глазами.

— Скажи Василию Валентиновичу, что я готова, — ответила она. — И пусть подают возок. Мы поедем со старшими девочками.

Ефим — теперь граф Василий Валентинович — тем временем в кабинете, разглядывая карту Российской империи, разложенную на огромном дубовом столе. Пётр Замятнин, секретарь, стоял рядом с папкой бумаг:

— Ваше сиятельство, — докладывал он тихо, — я проверил закладные по тверской канцелярии. Действительно, есть одна странная сделка. Оформлена на имя некоего коллежского асессора Груздева, но деньги шли через подставную контору. Если копать глубже — след ведёт к князю Шаховскому.

Ефим медленно кивнул. Шаховской — один из тех тверских соседей, что проиграли тяжбу о межевых угодьях. Значит, Эпафродит не ошибся.

— Что предлагаешь?

— Оспорить сделку можно, — Замятнин понизил голос. — Но лучше выкупить её тихо, через верного человека. У Вас есть такой в Твери, купец второй гильдии, Пахом Силантьев. Он обязан вам — вы вытащили его сына из долговой ямы. Если дать ему денег, он оформит покупку на своё имя, а потом перепродаст вам.

— Делай, — коротко сказал Ефим. — И ещё. Надобно подготовить письмо в Академию наук. Я хочу издать комментарии Алексея Ивановича Мусина-Пушкина к «Слову о полку Игореве» отдельным тиражом, с предисловием. Черновик для тебя набросаю.

Замятнин поднял брови, но ничего не сказал. Он давно привык к тому, что граф Василий Валентинович иногда говорит чудные вещи:

— Будет исполнено…

К полудню Ефим, Софи и две девочки Параша и Катя отправились в город. Младшая, Машенька оставлена дома по причине плохого самочувствия, хотя и была этим обстоятельством очень недовольно, но тем не менее. Но ей обещали подарки и то, что она тоже будет ездить со всеми, как только выздоровеет.

Карета с вензелями, запряжённая четверкой гнедых, катила по улице. За окном мелькали экипажи. Софи смотрела на всё это и чувствовала странное раздвоение: она — дитя XXI века, выросшая среди асфальта и стекла теперь ехала по России, которой давно нет.

— Маменька, — Катя дёрнула её за рукав, — а мы купим леденцов?

— Конечно, милая, — Софи погладила девочку по голове. — Купим все, что только пожелаешь. Но в пределах разумного. Tusais où sontles limites du raisonnable(Ты же знаешь пределы разумного)?

Катя насторожилась, но уточнять не стала.

Первым делом заехали к портнихе мадам Лансере — француженке, бежавшей от революции и нашедшей приют в России. Её салон на Тверской был средоточием модной жизни города.

— Ах, сударыня! — мадам Лансере всплеснула руками, увидев Софи. — Ваша фигура, ваша нежная кожа... Я сошью вам платье, которое сведёт с ума всю Москву!

Софи улыбнулась. В прошлой жизни она была моделью — ходила по подиумам Милана и Парижа. Теперь она должна была носить корсеты и кринолины. Но, чёрт возьми, она сделает это стильно.

— Я хочу светло-зелёный шёлк, — сказала она. — И чтобы вырез был скромным, но не слишком. И ещё — накидку из лебяжьего пуха. Весна всё-таки.

Мадам Лансере удивилась:

— Светло-зелёный, но в этом году в моде бледно-розовый, небесно-голубой, сирени и светло-желтый?

— Иногда хочется выделится и задать моду, - пояснила она. – И вы должны мне в этом помочь.

Портниха кивнула, делая пометки в блокноте. Ефим, стоявший рядом, одобрительно улыбнулся.

Мадам Лансере, заметив, что супруги привели с собой дочерей, всплеснула руками с ещё большим восторгом:

— Ах, какие прелестные барышни! Сударыня, позвольте и для них что-нибудь сшить? У меня есть чудные образцы из Парижа — последний Journal des Dames et des Modes!

Софи переглянулась с Ефимом. Тот едва заметно кивнул — девочкам нужно было выглядеть достойно:

— Что ж, — сказала Софи, усаживаясь в кресло и жестом приглашая Парашу и Катю подойти ближе. — Давайте посмотрим. Параша, что бы ты хотела?

Прасковья, десятилетняя, с серьёзными серыми глазами, держалась прямо, как маленькая графиня. Она подошла к столу с образцами тканей и провела пальцами по шёлку цвета слоновой кости.

— Maman, — сказала она по-французски, — я хотела бы платье comme il faut. Не слишком яркое. Что-нибудь вроде... того, что носят взрослые барышни. С длинными рукавами. И чтобы можно было надеть жемчужные бусы.

Мадам Лансере одобрительно кивнула:

— У вашей дочери превосходный вкус, сударыня. Для мадемуазель Прасковьи я предложу платье из тонкого муслина цвета чайной розы — с высокой талией, как у взрослых, с длинными рукавами и кружевной отделкой по вороту. Никаких лент и бантов — слишком легкомысленно для её лет. Строгая элегантность. К нему — пояс из атласной ленты того же оттенка, завязанный сзади. И, если позволите, — маленькая пелерина из того же муслина, отделанная тонким кружевом.

Параша едва заметно улыбнулась — уголками губ, как взрослая. Это был её способ выразить высшую степень одобрения.

— А я? А мне? — Катя, восьмилетняя, нетерпеливо дёргала мать за рукав. — Маменька, я не хочу скучное платье! Я хочу с блёстками!

— Катя, — мягко, но твёрдо сказала Софи. — На балу не принято выглядеть как на сцене. Ты хочешь, чтобы о тебе говорили как о воспитанной барышне, а не как о маленькой актрисе?

Катя надулась, но спорить не стала. Мадам Лансере, заметив это, поспешила вмешаться:

— У меня есть идея для мадемуазель Екатерины! — она достала отрез ткани нежно-голубого цвета с едва заметным серебристым узором. — Вот. Это лёгкий шёлк с люрексом — блестит, но не вульгарно. Мы сошьём платье с короткими рукавами-фонариками, с поясом из белой ленты и с маленькими кружевными кармашками. И… я пришью по подолу несколько крошечных серебряных звёздочек. Их будет видно только когда она двигается. Как будто искры.

Катя вспыхнула от восторга:

— Звёздочки! Маменька, можно? Пожалуйста!

Софи улыбнулась — искренне, тепло. В этой девочке было столько жизни, столько огня, что иногда она напоминала ей саму себя в детстве — до того, как модельный бизнес научил её сдерживать эмоции.

— Хорошо, — сказала она. — Но без блёсток на лифе. Только по подолу.

— Ну хоть по подолу, — вздохнув согласилась Катя, хотя можно было догадаться, что она уже в отместку прикидывает, как уговорит горничную сделать ей причёску с локонами или ещё что-то в этом духе.

Мадам Лансере сделала пометки и обернулась к Софи:

— А для младшей барышни? Мадемуазель Мари?

Софи помрачнела:

— Да. Она осталась дома. Но... — она задумалась, — сшейте и для неё. Что-нибудь мягкое, тёплое. Она часто зябнет. Фланель, но не грубую. Что-нибудь нежное, чтобы не раздражало кожу.

Мадам Лансере кивнула с пониманием:

— У меня есть превосходный мягкий кашемир персикового оттенка. Сошью платье-рубашку с длинными рукавами, с высоким воротом, без всяких украшений, чтобы не беспокоить кожу. И к нему — тёплую накидку из той же ткани. Она будет чувствовать себя как в нежных объятиях.

Софи благодарно кивнула.

Пока мадам Лансере записывала мерки и обсуждала сроки, Ефим стоял в стороне, наблюдая за этой сценой. Он видел, как Софи — женщина, которая в прошлой жизни ходила по подиумам в нарядах от кутюр — теперь выбирала ткани для чужих дочерей с той же тщательностью, с какой когда-то выбирала собственные наряды. И это было трогательно.

Когда они вышли из салона, Катя всё ещё прыгала от восторга, а Параша шла рядом с матерью, держась за её руку.

— Маменька, — сказала она тихо, — а Маше не будет обидно, что мы заказали платья без неё?

Софи посмотрела на старшую дочь с нежностью:

— Когда она поправится, мы все вместе поедем выбирать ей туфельки. Хорошо?

Параша кивнула, и в её серьёзных глазах мелькнула тёплая искорка.

Ефим шёл рядом, глядя на них — на Софи, которая держала за руки двух девочек, на Катю, которая что-то щебетала о звёздочках, на Парашу, которая молча улыбалась. И думал о том, что этот мир, чужой и странный, постепенно становится своим.

— Куда теперь? — спросил он.

— К Трубецкой, — ответила Софи. — Не забыл?

— Помню, — Ефим вздохнул. — Значит, светская беседа, намёки, улыбки... Как на переговорах с инвесторами.

— Хуже, — усмехнулась Софи. — Инвесторы хотя бы не спрашивают о здоровье тётушек и не обсуждают погоду в Саратове.

— Значит, будем импровизировать, — сказал Ефим, и в его голосе прозвучала та уверенность, которая всегда помогала ему в самых сложных ситуациях.

Катя дёрнула его за рукав:

— Папенька, а правда, что у Трубецкой есть настоящий попугай, который говорит по-французски?

Ефим рассмеялся — искренне, от души:

— Не знаю, милая. Но если есть — я обязательно с ним познакомлюсь. Может быть, он даст мне пару советов по дипломатии.

Княгиня Трубецкая, женщина в преклонных годах, но еще бодрая, с седыми буклями и пронзительным взглядом, приняла их в гостиной, где пахло лавандой и воском.

— Ах, милочка, — сказала она, разглядывая Софи с головы до ног. — Очень рада вас видеть с вашими девочками.

— Прогулки и хорошее общение помогают детям расти здоровыми, Ваше светлость, — мягко ответила Софи.

Параша сделала безупречный книксен. Катя, помня наставления матери, присела чуть неуклюже, но старательно. Княгиня оглядела обеих и кивнула — с тем одобрением, которое дороже любых похвал.

— Хороши, — сказала она коротко. — Особенно старшая. Чем-то мне напомнила графиню Брюс в молодости. Вот ведь странности восприятия.

Софи почувствовала, как внутри что-то насторожилось. Упоминание Екатерины Яковлевны — законной жены графа — прозвучало не случайно. Но лицо княгини оставалось спокойным, почти приветливым.

— Прошу, садитесь, — она указала на кресла. — А вы, молодые барышни, ступайте к окну. Там живёт мой попугай Попо. Он почти не кусается, но, если вы будете дразнить его, может выдать пару слов, которые не стоит повторять при взрослых.

Катя уже неслась к клетке. Параша, бросив на мать вопросительный взгляд и получив кивок, последовала за сестрой — с достоинством, но не без любопытства.

Княгиня опустилась в своё кресло, жестом пригласив Софи сесть напротив. Ефим остался стоять у камина — он уже понял, что этот разговор не для его ушей, но и уходить не следовало.

— Ну-с, милочка, — княгиня сложила руки на коленях и посмотрела на Софи с той прямотой, от которой не спрячешься. — Скажи мне откровенно: как ты это выдерживаешь?

— Что именно, Ваше Светлость? — Софи чуть наклонила голову, но взгляд не отвела.

— Всё это. — Трубецкая обвела рукой воздух, словно очерчивая невидимую границу. —Балы, на которые тебя не зовут. Дамы, которые шепчутся за спиной. Я знаю, о чём говорю и считаю, что перед Богом мы все равны.

Софи помолчала. Внутри неё боролись две женщины: Софи — современная, привыкшая говорить прямо, и Нимфодора — актриса, знающая цену паузе. Она выбрала вторую.

— Я не жду, чтобы меня принимали, Ваша Светлость, — сказала она наконец, и голос её звучал ровно, без вызова. — Я просто живу. И если кто-то считает это неприличным — что ж, это его право. Я не навязываюсь.

Княгиня хмыкнула — не то одобрительно, не то насмешливо.

— Не навязывается, — повторила она. — Знаешь, за полвека в свете я слышала разные ответы на этот вопрос. Но такой — впервые. Обычно все говорят: «Я страдаю», «я жертвую», «я люблю». А ты — «я просто живу». Это... ново.

Она помолчала, разглядывая Софи с особенным выражением — не то, чтобы тёплым, но уважительным.

— Я знала твоего... — княгиня запнулась, подбирая слово, — ...графа ещё до того, как он женился на Брюс. Он был тогда совсем другим. Молодым, задорным, глупым. Он блистал на балах. А потом Валентин Платонович подсуетился. И всё изменилось.

Софи не перебивала. Она чувствовала, что княгиня говорит не просто так. Что за этим стоит что-то личное:

— Ты знаешь, — Трубецкая понизила голос, — что графиня Брюс — моя дальняя родственница? По линии матери. Мы не виделись много лет, но я помню. Холодная, надменная, с этим её взглядом... Она вышла замуж за твоего графа не по любви. Ей нужен был кто-то для опоры. И ей всё это дали. А она... не дала ему ничего. Ну кроме состояния, конечно. Но состояния приходят и уходят.

Софи больше молчала, чувствуя, как в груди разливается странное тепло оттого, что с ней о ней говорят не как о любовнице, не как о грехе, а как о женщине. Впрочем, последние слова княгине заставили её подать краткую реплику уточнение:

— Что касается Ефи… графа Василия Валентиновича, то что-то мне подсказывает, что его состояние будет только прирастать.

— Я не оправдываю вас, — сказала княгиня, которую тема состояний волновала мало, и она продолжала гнуть свою линию. — Не думай. В моём возрасте я уже не верю в оправдания. Но я вижу то, что вижу. Ты — не просто красивая кукла, каких много в свете. Про твоё театр не говорю, грех это. Но ты — хозяйка. Ты занимаешься домом, детьми, делами. Ты не сидишь сложа руки. И это... заслуживает уважения. Хотя бы моего.

Софи опустила глаза. В горле стоял ком, но она не позволила себе заплакать. Нимфодора бы не заплакала, улыбнулась и сказала что-нибудь остроумное. Но Софи хотела просто поблагодарить:

— Спасибо, Дарья Александровна, — сказала она тихо. — Я не ждала этого.

— И правильно, что не ждала, — Трубецкая выпрямилась, и в её голосе снова зазвучала светская лёгкость. — В свете не ждут добрых слов. Их либо заслуживают, либо покупают. Вы с Васей, кажется, из первых. Но не обольщайтесь: я не стану вас защищать перед всеми. Я слишком стара для скандалов. Просто... приезжайте иногда. С девочками. У тебя и еще вроде одна была? У меня в саду есть оранжерея. Дети любят цветы.

Софи улыбнулась — искренне, тепло.

— Приедем, — сказала она. — Младшенькая Маша, она немного прихворнула. Но привезу обязательно.

- Как выздоровеет привози, - в Москве климат лучше петербургского, тут выздоровеет. По себе сужу.

Тем временем у окна Катя уже почти засунула палец в клетку, пытаясь погладить попугая. Попо, однако, оказался не столь дружелюбен: он нахохлился и хрипло выкрикнул:

— Tais-toi! Tais-toi! (Молчи!)

— Катя, — Параша дёрнула сестру за рукав. — Прекрати. Ты его пугаешь.

— Он сам меня пугает, — обиженно отозвалась Катя. — Он злой.

— Он просто старый, — сказала Параша рассудительно. — Старые существа часто бывают ворчливыми. Но если их не дразнить, они добрые.

Катя вздохнула и отошла от клетки. Попо немедленно успокоился, наклонил голову набок и вдруг произнёс, уже мягче:

— Bonne journée. (Добрый день.)

Катя захихикала.

— Он всё-таки милый, — сказала она. — Жалко, что у нас нет подобного.

— У нас есть Симка, — напомнила Параша. — И он гораздо добрее.

— Симка — собака. А это — птица. Это совсем другое.

Параша не стала спорить. Она смотрела в окно, на весенний сад, где уже распускались первые тюльпаны, и думала о чём-то своём. Софи, обернувшись, поймала этот взгляд — и в который раз поразилась тому, насколько эта девочка не похожа на ребёнка. В ней было что-то от взрослой женщины — спокойное, глубокое, печальное.

«Она видит больше, чем говорит», — подумала Софи. И в этом Параша была похожа на неё саму. На ту Софи, которая когда-то давно, в другой жизни, научилась молчать и улыбаться, что бы ни происходило внутри.

Ефим, всё это время стоявший у камина, подошёл к княгине:

— Дарья Александровна, — сказал он, — примите пои запоздалые соболезнования по поводу ваших утрат?

Трубецкая посмотрела на него с той же прямотой, что и на Софи.

— Смерть кузена Петра Сергеича имеешь в виду, граф, — уточнила она, — или то, что мы считай разорены? Не делай вид, что не знаешь.

— Ну, до разорения далеко, — возразил Ефим. — И знаю, что вы продаёте земли.

Княгиня поджала губы.

— Продаём, — сказала она после паузы. — Только не земли. Они заложены. Продаём лес, продаём лошадей, продаём серебро. Всё, что можно. Не хотелось бы продавать имение — это родовое гнездо. Но ещё год-два, и придётся.

Ефим помолчал. Внутри него боролись два импульса: расчёт — он знал, что земли Трубецких — лакомый кусок, что через несколько лет они вырастут в цене, что это выгодное вложение, но он видел в этой старой женщине не только юридическую владелицу земель, но и человека, цепляющегося за последнее.

Глава 5

Княгиня Трубецкая, пожилая, но бодрая женщина, приняла графа Мусина Пушкина и его подругу Нимфодору, то есть на самом деле Ефима и Софи, с дочерями Парашей и Катей в своей гостиной. Она похвалила старшую, находя в ней сходство почему-то с графиней Брюс, и затем прямо спросила Нимфодору-Софи, как та выдерживает своё неоднозначное положение в свете.

Софи отвечала, что просто живёт, никому не навязываясь, и княгиня, оценив искренность и отсутствие жалоб, проникается к ней уважением, отмечая, что та — хорошая хозяйка и мать. Несмотря на то, что княгиня не оправдывала связь простолюдинки с графом, она пригласила их с детьми бывать у неё, пообещав сводить в её оранжерею, признавая, что такие люди, как Нимфа и Вася, заслуживают добрых слов, а не покупают их.

Пока дети играли с попугаем, Параша проявила недетскую рассудительность и наблюдательность, что напомнило Софи её саму. Тем временем Ефим, стоявший у камина, завёл с княгиней разговор о её финансовых трудностях. Трубецкая призналась, что вынуждена продавать лес, лошадей и серебро, чтобы не лишиться родового имения. Ефим, видя в ней не только владелицу земель, но и человека, цепляющегося за последнее, испытал внутреннюю борьбу между расчётом и сочувствием.

Ведь и княгиня, оставаясь светской дамой, проявила неожиданное уважение к Софи, не оправдывая, но признавая её достоинства; Софи держится с тихим достоинством; а Ефим оказывается перед выбором между выгодой и человеческим участием к стареющей аристократке, чьё положение шатко…

— Я не предлагаю вам что-то продавать, — сказал он. — Я предлагаю партнёрство. У меня есть капитал, у вас — земля и люди. Мы можем вместе вложиться в одно предприятие, дело, если не сказать негоцию. Дело весьма выгодное. Такое, которое окупится через три-четыре года, но зато навсегда закроет ваши долги.

Княгиня прищурилась.

— Что за дело?

— Золото, — сказал Ефим тихо. — На Урале. Государь разрешил частным лицам разрабатывать прииски. Я знаю места. Мне нужны партнёры, которым я доверяю. И которые доверяют мне.

Трубецкая молчала долго. В камине потрескивали дрова. Попо у окна что-то бормотал себе под нос по-французски.

— Золото, — повторила она наконец. — Вы это серьёзно граф.?

— Более чем, — Ефим улыбнулся. — И я не предлагаю вам вкладывать деньги, поскольку у вас их нет в достаточном количестве. Я предлагаю вложить имя. Ваше имя, ваши связи, ваше положение в свете. Я даю капитал и знание, вы даёте репутацию и людей.

Княгиня смотрела на него долго, не отводя глаз. Потом вдруг рассмеялась — неожиданно молодо, звонко, так, что Катя и Параша обернулись от окна:

— А знаете, — сказала она, — вы мне нравитесь. Не как граф, хозяин имений, не как любовник этой красавицы. А как... игрок. Я тоже когда-то была такой пока жизнь не научила меня, что ставки бывают слишком высоки.

Она поднялась, подошла к секретеру, открыла ящик и достала лист бумаги.

— Напишите мне, — сказала она. — Всё, что вы предлагаете. Я подумаю. И, если это действительно так выгодно, как вы говорите... я, возможно, даже найду вам людей. У меня в Петербурге есть племянник. Молодой, глупый, но честный. И скучающий, ему бы не помешало... приключение.

Ефим взял лист:

— Благодарю, княгиня.

— Не благодарите, — она махнула рукой. — Благодарность — это долг. А я не люблю долгов. Просто... приезжайте ещё. С ней, с детьми. Мне нравится, как она держится. В ней есть что-то... чего нет в нынешних барышнях. Как будто она знает то, чего не знаем мы все.

Ефим чуть улыбнулся.

— Возможно, — сказал он. — Возможно, знает.

Милостивая государыня, княгиня Дарья Александровна!

По Вашему приказанію осмѣливаюсь изложить на бумагѣ то, о чём имѣлъ честь говорить съ Вами нынѣ.

Прежде всего долженъ я сказать, что дѣло, которое предлагаю, не есть ни покупка земель, ни игра на случай, ни предприятіе, основанное единственно на счастливомъ оборотѣ обстоятельствъ. Оно потребуетъ денегъ, труда и времени, а паче всего — благоразумія и порядка. Но при разумномъ веденіи можетъ оно принести доходъ, значительно превышающій тотъ, какой обыкновенно доставляетъ капиталъ, обращённый въ одно только землевладѣніе.

Рѣчь идётъ о золотыхъ промыслахъ на Уралѣ.

Я имѣю свѣдѣнія о мѣстахъ, гдѣ находятся признаки золотоносныхъ рудъ и россыпей. Разумѣется, однихъ моихъ словъ для начала сего предпріятія недостаточно. Потому полагаю сперва произвести разведку, взять пробы и только послѣ того употреблять значительныя суммы на устройство промысла.

Предпріятіе сіе можно раздѣлить на три части. Первая — разведка. Надлежитъ отправить на Уралъ небольшую, но толковую партію людей: горнаго мастера, опытнаго рудознатца, нѣсколькихъ рабочихъ и человѣка, которому можно довѣрить веденіе счетовъ и расходовъ.

Задача ихъ будетъ состоять не въ томъ, чтобы тотчасъ начать большую добычу, но въ томъ, чтобы отыскать и испытать наиболѣе обѣщающія мѣста. Расходы на сіе первое дѣло я готовъ принять на свой счётъ.

Вторая — устройство промысла. Если разведка подтвердитъ мои ожиданія, потребуются люди, инструменты, лошади, повозки, устройство промывальныхъ мѣстъ, склады, продовольствіе и охрана. И здѣсь я готовъ принять на себя главную денежную тяжесть.

Вы же, княгиня, можете оказать предпріятію иное содѣйствіе, которое иногда бываетъ дороже денегъ. Ваше имя. Ваши связи. Ваше знаніе людей. И особенно — возможность найти между дворянами и купцами тѣхъ, кто способенъ быть полезенъ дѣлу и кому можно вѣрить.

Я не предлагаю Вамъ просить милости или искать для себя благотворителей. Напротивъ: я предлагаю Вамъ сдѣлаться участницею предпріятія, которое можетъ возвратить Вамъ ту независимость, которую нынѣ отнимаютъ долги.

Третья часть — собственно добыча. Здѣсь я разсчитываю на срокъ не менѣе трёхъ лѣтъ. Возможно, что потребуетъ онъ и большаго времени. Потому не осмѣливаюсь обѣщать Вамъ извѣстную прибыль къ извѣстному сроку.

Но если разведка дастъ ожидаемый результатъ и промыселъ будетъ устроенъ разумно, то полагаю возможнымъ получить доходъ, достаточный не только для покрытія первоначальныхъ расходовъ, но и для постепеннаго погашенія Вашихъ долговъ.

При семъ особенно желаю оговорить одно обстоятельство. Я не желаю, чтобы Вы закладывали или продавали ради сего дѣла родовое имѣніе. Если предпріятіе окажется неудачнымъ, Ваши владѣнія не должны погибнуть вмѣстѣ съ нимъ. Мысль моя состоитъ въ обратномъ: употребить на дѣло лишь такія средства, утрата коихъ не поставитъ Васъ въ положеніе, изъ котораго уже невозможно будетъ выбраться.

Потому осмѣливаюсь предоставить необходимый денежный капиталъ для разведки и первоначальнаго устройства промысла. Вы же участвуете Вашимъ именемъ, связями и содѣйствіемъ въ пріисканіи надёжныхъ людей, въ полученіи нужныхъ дозволеній и въ устроеніи дѣла.

Всѣ расходы должны быть записываемы и подтверждаемы. Весь добытый металлъ также долженъ быть принятъ на точный счётъ. До возвращенія употреблённаго капитала часть дохода должна идти на продолженіе и расширеніе промысла, другая же — на необходимые расходы.

Когда же первоначально употреблённыя деньги будутъ возвращены, чистый доходъ можетъ быть раздѣленъ между участниками по условію, которое будетъ установлено заранее. Размеръ Вашей доли предлагаю опредѣлить не по моей милости, но сообразно съ тѣмъ, что Вы дѣйствительно внесёте въ общее дѣло.

Мнѣ нужны не однѣ деньги. Мнѣ нужны люди, которые знаютъ цѣну своему слову. На Уралѣ можно отыскать золото. Гораздо труднѣе отыскать человѣка, которому можно поручить золото, людей и деньги вмѣстѣ. Потому предпочёлъ бы я имѣть въ дѣлѣ нѣсколькихъ надёжныхъ участниковъ, нежели множество богатыхъ, но случайныхъ людей.

Если Вы пожелаете продолжить сей разговоръ, я готовъ представить Вамъ особо: предположеніе о первоначальныхъ расходахъ; порядокъ разведки; способъ устройства промысла; число рабочихъ, потребныхъ для начала; порядокъ приёма и храненія добытаго металла; условія раздѣла дохода; мѣры противъ воровства и злоупотребленій; условія, на коихъ каждый участникъ могъ бы оставить предпріятіе.

Прошу Васъ только объ одномъ: не принимать моей увѣренности за обѣщаніе лёгкаго богатства. Золото не любитъ людей нетерпѣливыхъ. Я увѣренъ лишь въ томъ, что тамъ, гдѣ я предлагаю искать, искать стоитъ. Всё остальное должно быть доказано дѣломъ.

Если же предпріятіе удастся, Вы получите не временную помощь и не милость заимодавца, но источникъ дохода, который сможетъ остаться за Вашимъ домомъ и послѣ насъ. И тогда Вамъ не придётся продавать ни леса, ни лошадей, ни серебра, чтобы сохранить землю, принадлежавшую Вашему роду.

Остаюсь съ совершеннымъ почтеніемъ, графъ Весилий Мусинъ-Пушкинъ…

Когда они по написании данного бизнес-плана уходили, Попо проводил их криком:

— Au revoir! Au revoir! Bonne chance! (До свидания! Удачи!)

Катя помахала ему рукой. Параша улыбнулась — уголками губ, как взрослая. Софи держала Ефима под руку, и в этом прикосновении было что-то большее, чем привычка. Что-то похожее на благодарность. На нежность. На любовь.

— Знаешь, — сказала она тихо, когда они сели в возок, — мне кажется, она одинока. Княгиня. Она говорит резко, но внутри — как все. Просто хочет, чтобы кто-то видел в ней не старую каргу, а женщину.

Ефим кивнул.

— Поэтому она и приняла тебя. Ты видишь людей. Настоящих. Не титулы, не роли, не маски. Людей.

Софи положила голову ему на плечо.

— В прошлой жизни я видела только маски, — сказала она. — На подиуме, в журналах, на вечеринках. Все улыбались, все были красивы, и никто не был настоящим. А здесь... — она помолчала. — Здесь всё по-настоящему. Даже боль. Даже страх. Даже эта старая княгиня с её попугаем.

Катя, сидевшая напротив, вдруг спросила:

— Маменька, а мы ещё поедем к княгине? Мне понравилось.

— Понравилось? — Софи приподняла бровь. — Ты же говорила, что попугай злой.

— Он не злой. Он старый. — Катя нахмурилась, повторяя слова сестры. — А старых надо любить.

Софи посмотрела на Парашу, которая сидела, опустив глаза, и вдруг поняла: это её слова. Десятилетняя девочка, которая не знала, что её мать — не её мать, что весь этот мир — чужой, что завтра всё может измениться. И всё равно говорила о любви. О сострадании. О том, что старых надо любить.

«Господи, — подумала Софи. — Какие же они... настоящие. Эти дети. Этот мир. И я — часть его. Я стала частью его».

Она протянула руку и погладила Парашу по голове.

— Поедем, — сказала она. — Обязательно поедем. И к княгине, и в театр, и в Петербург. Мы везде поедем. Вместе.

Параша подняла на неё глаза — серые, серьёзные, с той искоркой, которая иногда вспыхивала в них, когда она улыбалась. И в этой искорке Софи увидела что-то, от чего у неё защемило сердце. Доверие. Настоящее. Незаслуженное. Но данное.

Возок катил по улицам Москвы. За окном мелькали экипажи, прохожие, вывески. Где-то звонили колокола. Где-то кричали торговцы. Мир жил своей жизнью — шумной, пёстрой, чужой и уже родной.

Ефим смотрел на жену и дочерей и думал о том, что этот мир — этот странный, невозможный, нелепый мир — становится его миром. Не потому, что он в нём родился. Не потому, что он его выбрал. А потому, что здесь были люди, которых он полюбил. И ради которых он был готов на всё.

— Куда теперь? — спросил он.

— Домой, — ответила Софи. — У нас ещё дела. Аграфена Ивановна ждёт распоряжений насчёт ужина. Машенька ждёт подарков. Замятнин ждёт бумаг. И ещё... — она улыбнулась, — мне нужно написать письмо мадам Лансере. Я передумала насчёт выреза. Хочу скромнее. Мы же не на сцене.

Ефим рассмеялся:

— Ты права. Мы не на сцене.

Затем их ждал ресторан «Славянский базар» — один из самых фешенебельных заведений города. Здесь подавали стерлядь, рябчиков, трюфели и шампанское. Они сняли отдельный кабинет, чтобы не привлекать лишнего внимания.

— Ефим, — сказала Софи тихо, когда официант отошёл. — Я думала о Машеньке. Ей нужна не только диета. Ей нужны книги, учителя. Здесь нет нормального образования для девочек. Мы должны что-то придумать.

Ефим посмотрел на неё внимательно. В этой женщине — бывшей модели, привыкшей к блеску и роскоши — просыпалась неожиданная глубина. Или материнство меняло её, или в ней говорила Нимфорода. Как в Нём порой просыпался Василий.

— К осени открою пансион для девочек, — сказал он. —При усадьбе. С учителями из. И Машенька будет там учиться. И дочери соседей — если захотят.

— А мальчики? – спросила она.

— Для мальчиков — отдельно, - согласился он.

Софи улыбнулась — впервые за долгое время по-настоящему.

— Ты знаешь, — сказала она, — иногда мне кажется, что мы здесь не случайно. Что это не просто... катастрофа. Что мы должны что-то изменить…

Вторая половина дня была посвящена службе, если не сказать служению Нимфороды. Они снова уселись в экипаж и когда тот качнулся, граф поправил складку её платья:

— Не утомись раньше времени, - она только благодарно улыбнулась на эти его слова. Сцена ждала.

В театре пахло пылью, воском и холодом. Днём зал был пуст, и от этого казался больше, чем вечером. Шла обычная репетиция «Днепровской русалки». Механики проверяли полёты, и над досками пола, если не сказать, над подмотками, то и дело проносилась подвешенная декорация тёмной тучи.

«Днепровская русалка» — это очень популярная опера, волшебная феерия со сценическими эффектами: полётами, превращениями, исчезновениями, громами и водопадами. В начале XIX века настоящий театральный хит, который оказал заметное влияние на русскую культуру того времени.

Это переделка австрийского так называемого зингшпиля, то есть комической оперы с разговорными диалогами «Дунайская фея» композитора Фердинанда Кауэра. Либретто на русский язык перевёл некто Краснопольский, а музыку для разных частей обрабатывали композиторы Давыдов и Кавос.

Действие было перенесено с берегов Дуная на Днепр, а героям даны условно-славянские имена: князь Видостан, Милослава, русалка Леста…

Капельмейстер Кавос стоял у пульта, постукивая палочкой. Нимфодора вышла на середину, встала в пятно света.

Она запела вполголоса, но всё же в её колоратурах была та лёгкость, за которую её любили и Петербург, и Москва. Она знала, что сегодня вечером эти же ноты прозвучат иначе, когда зажгут все свечи, появится дыхание зала, ощущение чужого волнения.

В уборной её ждали свечи, зеркало в бронзовой раме, запах пудры и грима. Горничная затянула корсет, поправила ленты. Нимфодора смотрела на своё отражение и видела не себя, а Милославу — героиню, которой сегодня предстояло страдать, любить и исчезать в волшебном тумане. Граф заглянул на минуту, ободряюще улыбнулся и ушёл…

К началу спектакля театр наполнился. Зажглись люстры, зашелестели веера, в ложах замелькали лорнеты. Публика входила шумно, но, когда занавес поднялся, стало так тихо, что стало слышно, как скрипят половицы за кулисами.

Оркестр заиграл увертюру. Нимфодора стояла за кулисами, положив руку на холодную стену. Сердце билось ровно. Она давно знала это чувство: страх и восторг, смешанные в одно.

Она вышла. Свет ударил в глаза. Зал был морем, в котором плавали лица. Где-то там, в третьей ложе, сидел граф. Она не смотрела прямо, но чувствовала его присутствие — спокойное, надёжное.

Она запела. Голос поплыл над оркестром, над головами, над свечами. В волшебных сценах с машинами она двигалась легко, будто и впрямь была русалкой. Зал молчал. Потом ахнул, зааплодировал — не громко, но дружно. По правилам хорошего тона хлопать не следовало, но её всё же хлопали. Она знала, что это значит.

После финального аккорда занавес упал. За кулисами было шумно, тесно, кто-то поздравлял, кто-то звал. Нимфодора прошла в уборную, села перед зеркалом. Руки слегка дрожали. Горничная подала воду. Через несколько минут вошёл граф. Он не говорил громких слов, только взял её руку.

Москва 1817 года — город, ещё не оправившийся от пожара, но уже жадно влюблённый в театр. Императорская труппа играла в доме Апраксина на Знаменке, и публика здесь была особенная: не петербургская чопорная, а московская — шумная, страстная, хлебосольная, знающая толк и в голосе, и в поклоне.

Первым, как водится, появился человек служивый, Фёдор Фёдорович Кокошкин, всего с марта этого года состоявший при Московской театральной дирекции помощником управляющего по учебной части, вошёл с видом одновременно почтительным и хозяйским. Он был из тех, кто умел и комплимент сказать, и замечание сделать так, что оно звучало как комплимент. Кокошкин знал сцену изнутри — сам играл любительские спектакли — и ценил в артистах не только голос, но и «умение держать залу». Он мог позволить себе войти в уборную без доклада: свой человек, начальство, но без чиновничьего холода.

— Нимфодора Семёновна, — сказал он, чуть склонив голову, — Москва вам рукоплещет. А Москва, поверьте, рукоплещет не каждому.

За ним, чуть поодаль, держался Михаил Николаевич Загоскин — молодой, но уже подающий надежды драматург, который в этом самом 1817 году поступил на службу помощником члена по репертуарной части. Он смотрел на Семёнову с тем восторгом, с каким смотрят на живую легенду. Для него, человека, который сам начинал писать для сцены, её Милослава была не просто ролью — она была доказательством того, что русская опера может быть волшебной, лёгкой и по-настоящему трогательной.

Он не решался говорить громко, но когда Кокошкин отошёл, быстро и сбивчиво сказал что-то о том, что «Русалка» в её исполнении — это уже не опера, а поэма. Семёнова улыбнулась. Она знала этот взгляд: так смотрят молодые литераторы, которые ещё верят, что театр может изменить человека.

Потом появился Павел Мочалов. Ему было шестнадцать. Он дебютировал на московской сцене только в этом году — в роли Полиника в «Эдипе в Афинах» — и был принят в труппу. Трагик, почти мальчик, с ещё не устоявшимся голосом и уже с тем огнём в глазах, который через несколько лет сделает его кумиром Москвы. Он стоял у двери, не решаясь войти, и смотрел на Семёнову так, как смотрят на старшее божество. Она протянула ему руку. Он взял её, будто что-то хрупкое, и пробормотал поздравление. В этом мальчике уже чувствовалась та «романтическая» порывистость, которая потом взорвёт московскую сцену.

Глава 6

Софи отдалась музыке, точнее искусству Нимфодоры Семёновой, которая пела так, что её голос плыл над оркестром, над головами, над свечами, а в сценах с машинами она двигалась так легко, словно и впрямь была русалкой. Зал молчал, потом ахнул и зааплодировал — негромко, но дружно, нарушая правила хорошего тона, и она знала, что это значит.

После финального аккорда занавес упал, и за кулисами стало шумно и тесно. Нимфодора прошла в уборную, села перед зеркалом, руки её слегка дрожали. Вошёл граф, не говоря громких слов, и взял её руку.

Москва 1817 года — город, ещё не оправившийся от пожара, но уже жадно влюблённый в театр. Императорская труппа играла в доме Апраксина на Знаменке, и публика была особенная: не петербургская чопорная, а московская — шумная, страстная, хлебосольная, знающая толк и в голосе, и в поклоне.

В театральной грим-уборной нельзя было не принять посетителей с комплиментами, которые смотрели на Семёнову с восторгом, с каким смотрят на живую легенду, как на божество.

А вот кто вошёл без всякой робости — так это граф Фёдор Иванович Толстой, по прозвищу Американец.

После войны он жил в Москве и был известен как картёжник, дуэлянт, острослов и завзятый театрал. Его появление в уборной было почти спектаклем. Он не столько хвалил, сколько разыгрывал хвалу — с шутками, с прибаутками, с тем особым московским балагурством, которое не оскорбляло, но и не позволяло забыть, кто здесь главный ценитель.

Фёдор Иванович сказанул:

— Ну, матушка, сегодня вы пели так, что у меня в кармане даже деньги зазвенели от восторга — а они, поверьте, редко звенят без дела, - все смеялись и Семёнова тоже, потому что с ним нельзя было иначе.

Были и другие. Кто-то из молодых офицеров, стоявших в дверях и не решавшихся войти. Кто-то из московских барынь, приехавших «выразить почтение» и посмотреть на певицу вблизи. Кто-то из театральной челяди, подхалимничавшей и льстившей. Москва после спектакля всегда превращалась в маленький базар тщеславий, где каждому хотелось прикоснуться к чужой славе.

Но когда все они уходили — а уходили они быстро, потому что чувствовали: здесь есть кто-то, кому уборная принадлежит не меньше, чем самой певице, — в дверях появлялся граф Василий Мусин-Пушкин-Брюс. Он не суетился, не произносил громких слов. Он просто стоял и ждал. И в этом ожидании было больше близости, чем во всех комплиментах, вместе взятых.

За ним, чуть сдержаннее, держался князь Пётр Андреевич Вяземский — с тем выражением насмешливой внимательности, которое не покидало его даже в минуты искреннего восторга.

Вяземский, записной театрал ещё с юности, знал сцену не хуже иных актёров и умел ценить в певице не только голос, но и «умение держать залу». Оба они были здесь не случайно: после спектакля московская публика любила «выразить почтение», но эти двое пришли не с пустыми руками.

— Нимфодора Семёновна, — начал он, — Москва сегодня плакала. А Москва, поверьте, плачет редко. Она больше бранится.

Вяземский усмехнулся, он знал, что рядом граф Мусин-Пушкин-Брюс, и это знание придавало происходящему особую остроту: уборная певицы была сейчас не просто комнатой с зеркалом и свечами, а маленькой сценой, где светское и артистическое сплетались так же причудливо, как в самой опере.

— У нас есть кое-что для вас, — сказал он, и в голосе его мелькнула серьёзность, неожиданная для этого балагура. — Стихи. Новые.

Он достал из кармана сложенный вчетверо лист — не печатный, переписанный от руки. Такие списки ходили по Москве и Петербургу в те годы быстро, жадно, как ходили запрещённые книги и вольнодумные разговоры.

— Позвольте? — спросил он и, не дожидаясь ответа, развернул лист.

Он читал негромко, но с той интонацией, которая превращала стихи в событие. Это была ода «Вольность» — та самая, написанная в 1817 году, которая уже расходилась по рукам в списках и которая через несколько лет станет одной из причин ссылки её автора. В уборной, где пахло пудрой и воском, где только что отзвучали рукоплескания после «Днепровской русалки», строки о «самовластительном злодее» и «неправедной Власти» звучали почти неуместно — и потому особенно остро.

Семёнова слушала, не перебивая. Она была артисткой и понимала, что такое текст, который бьёт. Вяземский смотрел на неё и, кажется, искал в её лице отклик — не восторг, не испуг, а именно понимание. Он знал, что такие стихи читают не для того, чтобы понравиться, а для того, чтобы проверить: свой или не свой.

— Этот пиит, — сказала Семёнова, когда чтец умолк, — далеко пойдёт.

Её посетитель, стройный, чуть сутулый словно бы от привычки доверительно склоняться к собеседнику, в синем фраке с атласным жилетом, белоснежном галстуке, с лорнеткой на цепочке и той самой полуулыбкой, которая одновременно располагает и держит на расстоянии, не суетился, не разыгрывает хвалу, как Толстой-Американец, он читает стихи так, будто проверял: «свой или чужой». И в этой сдержанности больше силы, чем в любом балагурстве.

Вяземский усмехнулся и ответил:

— Он уже идёт. Только дорога у него будет не прямая.

Это было сказано тихо, почти без выражения, но в уборной повисла пауза. За дверью послышались шаги — ровные, спокойные. Граф Мусин-Пушкин-Брюс не входил, но его присутствие стало ощутимым.

— Знаете, князь, — граф проговорил негромко, так, чтобы голос не перекрывал музыку, но, чтобы каждое слово ложилось точно, — Меня поразила не смелость. Смелости у нас хватает — у всех, кто пишет и кто читает. Он пишет о Законе так, будто верит, что Закон может всё исправить. Будто стоит поставить его выше царей и народов — и мир станет иным.

Он помолчал, окинув взглядом русалочий наряд Нимфодоры.

— Свобода ведь не приходит с законом. Она приходит… с кровью. И не всегда с чужой. Людовик — это ведь только начало. Дальше будут другие. И те, кто сегодня кричит громче всех о вольности, завтра могут стоять на эшафоте или смотреть, как на него всходят их друзья. Свобода — это не праздник. Это долг, который платят жизнью.

Он повернулся к Вяземскому. В глазах его не было ни насмешки, ни позы — только та усталая ясность, которая приходит к человеку, видевшему войну и знающему цену словам.

— Я не хочу, чтобы этот мальчик — а он ещё мальчик, вы же понимаете, — заплатил за свои стихи слишком тяжёлую цену. Но я также знаю: если он не заплатит, их не услышат - такова цена. И знаете, что самое страшное? Он это уже понимает, пишет «Вольность» не потому, что хочет славы. Он пишет её потому, что не может иначе. А это значит, что трагедия уже началась. Просто мы её пока не видим.

— Мы, кажется, задержались, — сказал Вяземский с той изящной небрежностью, которая позволяла ему выйти из любой комнаты, не оставив неловкости. — Нимфодора Семёновна, вы сегодня были божественны. А божественность, говорят, требует отдыха.

Когда дверь за Вяземским закрылась, в уборной стало тихо — так тихо, что слышно было, как оплывает свеча в канделябре и как шелестит шёлк занавеса, колеблемый сквозняком из коридора. Граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин-Брюс не двинулся с места. Он стоял у зеркала, за спиной Нимфодоры, и в отражении их взгляды встретились — её усталые, чуть затуманенные после сцены, и его — внимательные, спокойные, с той особой глубиной, которая выдаёт человека, привыкшего смотреть сквозь лица и слова.

— Ты слышала, — сказал он негромко, без вопроса.

Нимфодора или Софи, медленно кивнула. Она сняла с плеча тяжёлую накидку, расшитую серебром, и та легла на кресло бесформенной волной. В зеркале её лицо казалось ей самой чужим: тонкие черты, тёмные волосы, уложенные в высокую причёску, глаза, в которых отражались две свечи и два человека — она и он, оба не те, кем родились.

— Ода «Вольность», — произнесла она тихо. — Он читал её так, будто держал в руках горящий уголь.

Граф подошёл ближе, машинально взял со столика гребень, рассеянно повертел в руках, и, не спрашивая, начал вынимать шпильки из её причёски — медленно, привычно:

— Вяземский сегодня в ложе говорил со мной о другом. Но всё, что он сказал, сводилось к одному: русские поэты задыхаются здесь. Им нужен воздух, им нужна Европа.

Она подняла бровь, и в зеркале мелькнула усмешка — та самая, что так нравилась публике: чуть насмешливая, чуть усталая, обещающая больше, чем говорит.

— Европа, — повторила она, словно пробуя слово на вкус или скорее вспоминая Европу ХХI века. — И что же ты ему ответил?

— Что думаю, — граф снова положил гребень на столик и сел в кресло напротив, закинув ногу на ногу. Свечи бросали на его лицо тёплые тени. В этом свете он казался моложе. — Я сказал ему то, что у русских поэтов есть то, чего нет у французов. У них есть… голод. Они пишут так, будто каждый стих может стать последним. Французы пишут изящно, легко, они играют словами, как в салоне — а эти… эти ставят на кон жизнь.

Он помолчал, глядя в сторону окна, за которым лежала тёмная, ещё не отстроенная после пожара Москва.

— Вяземский слушал. Он умён, этот князь. Он понял быстрее, чем я успел договорить. Но он осторожен — слишком осторожен для того, чтобы сделать первый шаг самому. Ему нужен кто-то, кто возьмёт на себя риск. Кто-то, у кого есть имя, связи и… — он чуть улыбнулся, — достаточно наглости, чтобы предложить русскому поэту то, о чём тот боится даже мечтать.

— И ты хочешь быть этим кем-то, — сказала она. Это не было вопросом.

— Уже, — ответил граф спокойно. — Сегодня в ложе, пока ты пела, мы говорили не о стихах, а о том, как их продавать. О парижских журналах, о салонах, о том, какие книги там читают и какие хотят читать. Вяземский знает французскую литературу не хуже русской, а то и лучше. Конечно лучше. Он перечислял имена, жанры, вкусы. И я слушал — и понимал, что у нас в руках то, чего не было ни у кого.

Он подался вперёд, и голос его стал ниже, почти шёпотом — но в этом шёпоте было больше силы, чем в иных криках:

— Пушкин мальчишка, которому нет ещё восемнадцати, а он уже пишет «Вольность» так, что её переписывают в Петербурге и Москве, хотя она запрещена. Через десять лет он будет писать прозу — и это будет проза, какой во Франции не видели. Приключенческий роман — месть, интрига, Средиземное море, побег из замка, несметные сокровища. Дюма напишет такое только через четверть века. Детектив — логическая головоломка, злодей, сыщик-аналитик, — Эдгар По начнёт этот жанр ещё позже. А наши могут успеть первыми. Кавказская повесть — экзотика от первоисточника, французский читатель проглотит её, как устрицу с шампанским. Психологическая проза о разочарованном герое — это уже почти Байрон, но с русской тоской, а русская тоска во Франции всегда продавалась.

Нимфодора слушала, не перебивая. В её глазах — глазах Софи из двадцать первого века, привыкшей к другому разговору, к другим скоростям и другим ставкам, — мелькало что-то среднее между восхищением и тревогой. Она знала то, чего не знал граф: что Пушкин умрёт на дуэли в тридцать семь, что Лермонтов не доживёт и до тридцати, что время здесь течёт иначе, чем в их веке, и что каждое слово, сказанное сегодня, может изменить всё.

— Ты понимаешь, что мы делаем? — спросила она тихо. — Мы не просто переводим стихи. Мы переписываем их будущее. Мы даём им то, чего они не успели.

— Или не даём, — отозвался граф. — Я не собираюсь копировать. Если просто перевести Дюма на русский и выдать за Пушкина — это провал. Читатели почувствуют фальшь. Нужно взять структуру, приём, ритм — и одеть в его голос. В голос человека, который пишет «Медный всадник» и «Пиковую даму». Тогда это не будет не подделка, а то, что он мог бы написать, если бы у него было ещё десять лет.

Он встал, прошёлся по комнате — тесно, три шага в одну сторону, три в другую. За окном проплыл одинокий фонарь, качнулся и исчез.

— Жуковский, — продолжил он, остановившись. — Готические баллады, немецкие легенды, скандинавские саги. Он и так это переводит, просто мы расширим репертуар. Раньше, смелее, с французским изяществом. Вяземский — пусть пишет светские эпиграммы, сатира на нравы. Во Франции это глотают запоем. А главное — публиковаться. Через парижские журналы, через салоны, куда русская аристократия уже имеет доступ. Не ждать, пока нас заметят. Предложить первыми.

Он снова сел, на этот раз ближе — так, что колени их почти соприкоснулись. Свеча догорела до половины, и в комнате стало темнее, но глаза его блестели.

— Вяземский сказал мне одну вещь, которую я запомнил. Он сказал: «Русский поэт в Европе — это не экзотика. Это откровение. Но чтобы его услышали, нужно, чтобы кто-то открыл дверь». Он не назвал имени. Но я понял, кого он имеет в виду.

— Тебя, — сказала она.

— Нас, — поправил граф. — Ты — голос. Я — дверь. А Пушкин, Жуковский, Вяземский, этот мальчик Мочалов, который сегодня смотрел на тебя как на икону, — они будут тем, что войдёт в эту дверь. И если мы сделаем всё правильно, через десять лет в Париже будут читать русский приключенческий роман и думать, что он написан французом. А потом узнают, что автор — русский. И это будет уже не экзотика. Это будет литература.

Он замолчал. В уборной повисла тишина — та особая тишина, когда сказано слишком много и слишком важное, и слова ещё висят в воздухе, как дым от погашенной свечи.

Нимфодора — Софи — медленно поднялась, подошла к зеркалу и сняла с шеи тонкую цепочку с медальоном. В медальоне была фотография — маленькая, выцветшая, с уголками, загнутыми от времени. Она открыла его, взглянула мельком и закрыла снова.

— Значит, дверь, — сказала она. — А я думала, ты просто хочешь почитать мне стихи.

Граф усмехнулся — впервые за вечер легко, почти беззаботно.

— Стихи я оставлю Вяземскому. У него это получается лучше. А я буду делать то, что умею: считать, договариваться и открывать двери, за которыми стоит будущее.

Он протянул руку. Она вложила свою — тонкую, ещё дрожащую после сцены, но уже твёрдую в запястье.

— Завтра, — сказал он, — я напишу Александру Пушкину. Договоримся о встрече.

— А если он откажется? — спросила она. — Если он не поймёт? Он ведь ещё не знает, что он… Пушкин!

Граф поднёс её руку к губам и поцеловал — коротко, почтительно, но с той теплотой, которая говорила больше любых слов.

— Тогда мы подождём, — сказал он. — У нас есть время. Целая жизнь — его и наша. И ещё немного сверху.

Свеча догорела. Комната погрузилась в темноту, и только за окном, над тёмной Москвой, занимался ранний, серый, ещё не обещающий солнца рассвет.

За окном Москва всё ещё была городом с незажившими ранами. Новые стены поднимались рядом с чёрными пустырями, камень соседствовал с обугленным деревом. Она подумала, что именно так сейчас выглядела и русская литература: многое уже погибло, новое ещё не знало, каким ему быть.

Когда они вышли, в уборной остался только запах духов, шелест листа, спрятанного в кармане, и лёгкое эхо чужих стихов, которые ещё не были напечатаны, но уже жили своей жизнью.

Карета ждала. Ночь была холодная. Москва спала или делала вид, что спала. Нимфодора откинулась на подушку и закрыла глаза. В ушах ещё звучал оркестр. На веках были пудра и усталость. А рядом сидел человек, который не был её мужем перед Богом, но был им перед этим городом, перед этим театром, перед этим вечером.

Она думала о том, что кто из талантливых людей погибнет или может погибнуть, кто будет сослан, кто станет знаменит, а потом забыт. Какие-то произведения появятся, какие-то могут не появиться, если изменить одно единственное обстоятельство. Вмешательство может спасти одного человека и уничтожить… совершенно другое будущее. Это показалось ей гораздо страшнее, чем просто «мы дадим им то, чего они не успели».

Она вдруг подумала, что знание будущего — не дар, а разновидность вины. Пока они молчали, история оставалась историей. Стоило им открыть рот — и в жизни каждого человека рядом появлялась возможная развилку.

Софи-Нимфодора невольно прильнула к Ефиму-Василию, уж он то наверное знал, что делает и как правильно.

Глава 7

Утро выдалось серым и сырым. Москва дымилась печными трубами. Ефим проснулся рано, когда Софи ещё спала, свернувшись калачиком под тяжёлым одеялом. Он осторожно выбрался из постели, накинул халат и подошёл к окну. За стеклом, в предрассветной мгле, дворовые уже возились у конюшни: кто-то чистил лошадей, кто-то таскал воду. Жизнь усадьбы начиналась с петухами, независимо от того, спал хозяин или нет.

Ефим прошёл в кабинет. На столе его ждала папка, оставленная Замятниным ещё с вечера: бумаги по имению, письма, требующие ответа, и отдельно список людей, которых Толстопятов обещал найти для уральской экспедиции. Видимо купец очень заинтересовался предложением – сделал всё очень быстро. Ефим раскрыл список, пробежал глазами - имена, возраст, занятия, рекомендации. Купец не подвёл, люди вроде бы были подобраны со всей тщательностью, которая выдавала опытного организатора, знающего цену и человеку, и слову.

Лакей с важным видом привёл с прогулки Симку, и рыжий пёс вбежал в графский кабинет на своих коротеньких лапах, цокая коготками по паркету.

Первым в списке значился некий Степан Фёдорович Кривошеин, тридцати восьми лет, горный мастер из Нижнего Тагила. Пятнадцать лет на казённых заводах, знает руду, умеет читать породу, но главное — «не болтлив и не жаден». Толстопятов приписал на полях: «Сей человек видел золото в руках, но не имел случая искать сам. Будет верен, ибо обижен на казну за несправедливость».

Аким Пантелеевич Бурмистров, сорока пяти лет, бывший солдат, отставной унтер-офицер числился вторым. Служил он на Кавказе, потом в Сибири. Умеет обращаться с оружием, знает, как вести людей через тайгу, как ставить лагерь, как договариваться с местными. Толстопятов отметил: «Не пьёт. Совестлив. Держит слово».

Третьим — некто Егор Лукич Плещеев, двадцати шести лет, рудознатец. Учился в Горном кадетском корпусе, но был отчислен за дерзость. Знает геологию, умеет составлять карты, вести записи. Молод, горяч, но Толстопятов ручался: «Умён, как бес. Если направить — будет толк».

Четвёртым шёл Никифор Данилович Осипов, пятидесяти лет, плотник и кузнец. Умеет строить всё: от лотков для промывки до домов. Работящ, немногословен.

Пятым поставлен Гаврила Петрович Смирнов, тридцати трёх лет, писарь. Ведёт счета, грамотен, знает арифметику. Толстопятов приписал: «Честен. Если что — не украдёт, а скажет».

Ефим отложил список. Пятеро — это немного, но для разведки достаточно. Главное, чтобы они не болтали, и чтобы дошли.

В дверь постучали. Вошёл секретарь Замятнин, уже одетый, с папкой под мышкой, свежий и собранный, словно и не ложился:

— Ваше сиятельство, — сказал он тихо, — купец Толстопятов уже прибыл. Ждёт в малой гостиной, говорит, дело неотложное.

Ефим кивнул, поднялся и велел одеваться. Вскоре, одетый камердинером Жаном-Батистом, на ходу застёгивая сюртук, вышел. В гостиной Толстопятов стоял у окна, разглядывая сад. Услышав шаги, обернулся, поклонился:

— Ваше сиятельство, — начал он без предисловий. — Люди найдены. Вчера список вам послал с человечком. Пятеро, как обещал. Все готовы выехать хоть завтра. Но есть одно обстоятельство…

— Говори, - кивнул граф.

— Разрешение, — купец развёл руками. — Без бумаги от Горного департамента нас на Урал не пустят. Даже на разведку. А бумага — это Петербург, это чиновники, это... взятки, ожидание, проволочки. Месяца три, не меньше.

Ефим задумался. Три месяца — это долго. За это время можно многое потерять: сезон, людей, возможности. Он прошёл к столу, сел, жестом пригласил купца последовать примеру.

— Как ты, друг мой, отнесёшься к тому, чтобы… господ масонов к этому делу привлечь? — спросил он тихо, глядя купцу в глаза.

Толстопятов поёжился, сам он не был никаким масоном, но знал, что многие влиятельные люди — от министров до губернаторов — состоят в ложах. И представлял, что граф Мусин-Пушкин-Брюс — не просто член, а среди главных.

— Ежели через… братьев, — сказал купец медленно, — то должно быстрее. Я-то через своих, знамо дело, работаю через древлеправославными христиан. Но среди них как найти нужного человека… Кто-то есть в Горном департаменте из… ваших?

- Мои все тут, в усадьбе, - улыбнулся на это граф. – Вот и ты тут Анисим Иванович в моём доме, а значат - свой человек.

Ефим прикрыл глаза, прислушиваясь к памяти графа. Она отозвалась почти сразу: Александр Иванович Корсаков, директор Горного департамента, член ложи «Астрея». Они вместе совершали ритуалы, вместе искали свет. Корсаков был честен, но осторожен. Он не любил просить, но братьям не отказывал.

— Есть, — сказал Ефим. — Я напишу своему человеку, как ты говоришь. Но письмо нужно передать надёжно.

— У меня человек в Петербурге, — Толстопятов наклонился вперёд. — Купец второй гильдии, Пахом Силантьев. Вы его, кажется, тоже знаете. Он может передать письмо из рук в руки.

Ефим кивнул:

— Знаю такого, как не знать, - ведь Силантьев был тот самый, что должен выкупить закладную по тверской сделке. Человек, обязанный графу - идеально. — Хорошо. Я напишу письмо сегодня же. Ты подготовь людей. Через неделю, крайний срок десять дней они должны быть готовы к отъезду.

— Будет сделано, ваше сиятельство, — Толстопятов поднялся, но помедлил. — И ещё одно. Кривошеин просил... аванс. Не для себя — для семьи. У него жена и трое детей. Он не хочет оставить их без средств, если что-то случится.

Ефим помолчал. В прежней жизни он привык к тому, что люди работают за зарплату и не просят авансов. Здесь всё было иначе. Здесь человек, уходящий в неизвестность, оставлял семью на произвол судьбы, если не получал гарантий.

— Выдам ему двести рублей, — сказал Ефим. — И ещё сто — на одежду и припасы для семьи. Скажи, что это не аванс, а подарок. И что, если он вернётся с хорошими вестями, получит ещё тысячу.

Толстопятов усмехнулся в бороду:

— Ваше сиятельство, вы умеете покупать верность. Не деньгами — заботой. Это дороже.

— Это не покупка, — возразил Ефим. — Это по справедливости, человек рискует жизнью вдали от обжитых мест. Он должен знать, что его семья не останется голодной в непредвиденных обстоятельствах.

Купец поклонился и вышел. Ефим остался в гостиной, глядя на догорающие в камине дрова. Он думал о том, что делает. Уральская экспедиция — это авантюра. Даже с его знанием будущего, даже с памятью графа, даже с людьми Толстопятова — это был риск. Но риск оправданный, ведь золото Урала — это не просто деньги. Это независимость, сила, возможность строить то, что он задумал…

Софи — Нимфодора Семёновна — в это время занималась своими делами. После вчерашнего спектакля она чувствовала приятную усталость: тело ныло, голос слегка сел, но в душе было тепло. Зал принял её. Москва приняла её. И это было важнее любых титулов.

Она сидела в малой гостиной, пила чай с мёдом и просматривала письма, которые принёс лакей. Одно из них было от мадам Лансере — портнихи: счёт за платья и записка, что «светло-зелёный шёлк уже заказан, но, увы, придётся подождать две недели». Второе — от княгини Трубецкой: приглашение на обед «в узком кругу, с племянником, о котором я говорила». Третье на дорогой бумаге, с сургучной печатью. Софи вскрыла его и замерла.

Это было стихотворение. Короткое, всего восемь строк, но написанное так, что она сразу поняла: это не подражание, не салонная безделица. Это голос. Настоящий.

«К Нимфодоре Семёновой:

Когда, блистая красотой,

Ты входишь в этот в храм искусства,

И голос твой, взывая к чувствам,

Взлетает в тишине пустой, —

Я забываю, кто я есть,

И все мои земные сети

Спадают, и в небесном свете

Я слышу ангельскую весть»*.

Подписи не было. Она перечитала стихи ещё раз. Потом ещё. И почувствовала, как в груди что-то сжалось. Это было не тщеславие, скорее узнавание. Она — Софи, модель из двадцать первого века, женщина, привыкшая к комплиментам и лести, — вдруг поняла, что эти строки написаны не для неё. Они написаны для Нимфодоры. Для той, которая поделилась с её душой своим телом. Для той, чей голос взлетает «в тишине пустой».

И всё же... это было адресовано и ей тоже. Той, кто сейчас держит лист в руках.

Софи отложила письмо и задумалась. Человек, написавший эти строки был в Петербурге. В 1817 году он служил в Коллегии иностранных дел, жил в столице, вращался в свете. Как же стихи оказались здесь, в Москве?

Ответ пришёл сам собой, Вяземский. Князь Пётр Андреевич жил в Москве, но часто бывал в Петербурге. Он знал Пушкина лично, они переписывались. Вчера он читал в уборной «Вольность» — стихи, которые ходили в списках.

Как бы то ни было, стихи были здесь. И они были адресованы ей.

Софи поднялась, прошлась по комнате. В голове её проносились мысли — быстрые, тревожные, как мыши в темноте. Она знала, слышала, что Пушкин — русский гений. Что он погибнет на дуэли в тридцать семь лет. Что его жизнь — это череда взлётов и падений, любви и ненависти, ссылок и триумфов. И теперь она — точнее, Нимфодора — стала частью его мира. Частью его стихов.

Она вспомнила вчерашний разговор в кабинете. Ефим говорил о том, что нужно открыть дверь для русских поэтов в Европу. О том, что Пушкин — это будущее. И вот теперь это будущее само постучалось в её дверь.

Софи села за стол, взяла перо и лист бумаги. Она хотела ответить. Хотела написать что-то простое, тёплое, благодарное. Но что написать? «Благодарю за стихи»? Слишком сухо. «Я тронута»? Слишком банально. «Приезжайте в Москву»? Слишком смело. Она отложила перо. Нет. Не сейчас. Сначала нужно поговорить с Ефимом…

Граф Василий Валентинович вернулся в кабинет и застал там Софи. Она сидела в кресле у окна, держа в руках лист бумаги. Он сразу понял: что-то случилось.

— Что с тобой, душа моя? — спросил он, подходя.

Софи молча протянула ему лист. Ефим прочитал, посмотрел на неё.

— Неужели сам? — спросил он как бы ни к кому не обращаясь. – Восходящее солнце русской поэзии?

— Подписи нет, - ответила Софи. - Я думаю, пришло через Вяземского. Он вчера был в моей грим-уборной, читал «Вольность». Видимо, что-то вспомнил и прислал.

Ефим сел напротив, задумался. Стихи были хороши. Даже очень хороши. Для восемнадцатилетнего юноши, только что вышедшего из Лицея. Но Пушкин был Пушкиным, он мог написать такое шутя.

— Что ты хочешь сделать? — спросил Ефим.

— Не знаю, — честно ответила Софи. — Ответить? Поблагодарить? Но как? Я ведь Нимфодора, актриса, не могу вести с ним переписку тайно — это будет скандал. И не могу открыто — тоже скандал.

Ефим кивнул. Она была права. В этом мире, где репутация значила больше жизни, письмо от женщины странного положения к молодому поэту — могло стать поводом для сплетен, тем более если эта женщина не была замужем официально. А сплетни в Москве распространялись быстрее огня.

— Тогда не отвечай, — сказал он. — По крайней мере, пока. Но мы найдём способ дать ему знать, что стихи дошли. Через того же Вяземского, через кого-то ещё. Он должен знать, что его услышали.

— И что потом?

— Потом... — Ефим улыбнулся, — потом мы пригласим его к нам. Или сами поедем в Петербург. Но не сейчас. Сейчас — Урал, золото. А Пушкин подождёт. У него впереди целая жизнь, которую надо постараться не укоротить, а удлинить.

Софи кивнула. Она знала, что жизнь эта будет короткой. Но Ефим был прав: сейчас важнее было другое. Золото. Разрешение. Люди.

Она поднялась и подошла к нему, положила руку на плечо.

— Ты уже написал Корсакову?

— Ещё нет. Сейчас напишу.

Он сел за стол, взял перо и лист бумаги. Письмо Корсакову нужно было составить так, чтобы оно звучало не как просьба, а как предложение. Не как мольба, а как деловое партнёрство. Он знал, что в масонских кругах ценится не только братство, но и взаимная выгода.

«Милостивый государь, брат мой Александр Иванович!» — начал он. Дальше писал о том, что имеет сведения о золотоносных местах на Урале, что готов отправить разведку, но нуждается в разрешении Горного департамента. Он не просил милости, он предлагал сотрудничество. «Если дело выгорит, — писал он, — часть прибыли пойдёт на нужды нашего братства. Мы ищем свет, но свет требует свечей. А свечи стоят денег».

Он знал, что Корсаков поймёт, что масонская солидарность — это не пустой звук. Это сеть, система. То, что работает быстрее любого чиновника.

Вскоре письмо было закончено. Ефим запечатал его сургучом, поставил печать с графским гербом и вызвал Замятнина.

— Передай это Силантьеву, — сказал он. — Лично. И скажи, что я с нетерпеньем жду ответа.

— Будет исполнено, ваше сиятельство.

Замятнин вышел. Ефим откинулся в кресле и закрыл глаза. День только начинался, а он уже чувствовал усталость. Но это была хорошая усталость. Та, что приходит после сделанной работы…

К вечеру того же дня Софи поехала в театр на этот раз в сопровождении не графа, а Дуняши, лакея Захара, не говоря уж про кучера и форейтора.

Во-первых, шла репетиция знаменитой оперы — «Волшебная флейта» Моцарта, которую дирижёр Катерино Альбертович Кавос решил поставить в Москве. Поговаривали, что о том же мечтают в Санкт-Петербурге, но петь Царицу Ночи — партию сложную, с колоратурами, которые требовали не только голоса, но и техники должна Нимфодора. Она готовилась к ней уже месяц.

В театре пахло пылью и краской. Декорации — огромные, ещё не просохшие — стояли у стен, и рабочие в фартуках ползали по ним, как муравьи. Кавос стоял у пульта, размахивая палочкой, и что-то кричал оркестрантам.

Софи прошла за кулисы, в свою уборную. Горничная уже ждала её — с водой, полотенцем, гримом. Нимфодора села перед зеркалом и начала готовиться…

…Иван Хлудов никогда не был в театре. Ни в Егорьевске, где родился и вырос, ни в Москве, куда перебрался совсем недавно с женой, семерыми детьми и двумя ручными ткацкими станками. В Егорьевске театра не было — только церковь, базар да кабак. В Москве театр был, но Иван смотрел на него так, как смотрят на что-то чужое, барское, недоступное: высокие двери, золочёные вывески, экипажи у подъезда. Он проходил мимо, опустив голову, и думал о том, как бы прокормить семью к следующей неделе.

Но в этот вечер всё сложилось иначе. Заказчик — купец средней руки, которому Иван сдал партию кушаков, — вместо части денег предложил билеты в вертеп. Два билета на галёрку, в самый верх, откуда сцена казалась крошечной, а люди — куклами. Купец, вероятно, хотел показать свою щедрость, а может, просто избавиться от лишних билетов. Как бы то ни было, Иван взял.

— Меланья, — сказал он жене, вернувшись домой. — Пойдём. Посмотрим, как господа веселятся.

Меланья Захаровна, женщина худая, с усталыми глазами и натруженными руками, сначала отнекивалась: дети, работа, некогда. Но Иван настоял. Он сам не знал, почему. Может быть, хотел хоть раз в жизни увидеть что-то, кроме своей мастерской и базара. Может быть, хотел показать жене, что в мире есть не только нужда и труд.

Они пришли в театр за час до начала. Поднялись по крутой лестнице на самый верх, где пахло пылью и потом, где стояли простые деревянные скамьи без спинок, где сидели такие же, как они: мелкие ремесленники, приказчики, лавочники, мастеровые. Галёрка была полна. Люди говорили вполголоса, но возбуждённо — все ждали чуда. И чудо случилось.

Когда занавес поднялся и на сцену вышла она — Нимфодора Семёновна, — галёрка замерла. Иван, привыкший к грубой работе и грубым словам, вдруг почувствовал, как что-то сжалось в груди. Он не понимал слов — опера шла на русском, но с такими оборотами, которые были ему чужды. Но он слышал голос. И видел, как она двигается. И это было... красиво. Так красиво, что он забыл, где находится.

Меланья сидела рядом, сжав его руку. По её лицу текли слёзы. Она не вытирала их. Она просто смотрела.

После спектакля они вышли на улицу. Ночь была холодная, но небо — ясное, звёздное. Экипажи уже разъезжались, господа в шубах и мехах садились в кареты, смеялись, обсуждали. Иван и Меланья стояли в стороне, у стены, не решаясь уйти. Им казалось, что если они уйдут сейчас, то потеряют что-то важное.

Когда Нимфодора вышла из боковой двери — не через главный подъезд, а через служебный, где ждали актёры и рабочие сцены. Она была в накидке из тёмно-синего бархата, с меховым воротником, и в свете фонаря её лицо казалось усталым, но счастливым. Она шла к своему экипажу, который ждал поодаль, когда её окликнули:

— Милостивая государыня, Нимфодора Семёновна!

Она уже поставила ногу на подножку экипажа, когда услышала за спиной мужской голос. Не громкий, не уверенный — скорее такой, каким окликают человека, заранее зная, что он не обязан оборачиваться. У фонаря стоял мужчина в потёртом суконном пальто. Рядом с ним — женщина, прижимавшая к груди узелок. Мужчина снял шапку:

— Простите, сударыня. Я никогда прежде в театре не был. И, верно, больше не попаду.

— Почему же? — спросила Софи.

Он растерялся:

— Да билеты дорогие. Нам их за работу дали. Я ткач, родом из Егорьевска. Иван Хлудов. А это жена моя, Меланья.

Женщина неловко поклонилась.

— Вы хотели что-то сказать? — мягко спросила Софи.

Иван посмотрел на жену. Та подтолкнула его локтем.

— Мы хотели поблагодарить, - сказал ткач. - Только я не знаю, как это делают.

— Обычно говорят «спасибо», - ответила актриса с улыбкой.

— Так и мы говорим. Но это, — он замолчал, подыскивая слово, — но этого маловато.

Меланья помогла мужу:

— Дома у нас младшая всю ночь плакала. Три месяца ей. Я пока ехали на спектаклю всё думала, что, верно, и теперь плачет, а я не с ней, справятся ли старшие. А потом вы запели — и я забыла, что у меня дома. - Она смутилась, — не подумайте дурного. Дети у нас хорошие.

Софи улыбнулась:

— А сколько их?

— Семеро, - похвасталась Меланья.

— Семеро? – удивилась даже не Нимфодора, а скорее Софи. - И вы ещё работаете?

— А как же? — всплеснул руками Иван. — Станок сам не наткёт.

Он сказал это без жалобы, как говорят о дожде или наступившей зиме. Софи посмотрела на его руки. На большом пальце правой руки темнел след от красителя, а у ногтя запеклась тонкая полоска крови.

— Вы порезались?

Иван спрятал руку:

— Пустяки. Челнок заело. Подправлял.

— А вы сами чините станки?

— А кому ещё? Денег на мастера тратить. Да и мастера такого, чтоб не испортил, попробуй найди, - впервые за весь разговор он виновато улыбнулся.

Софи подумала о Ефиме, о его посетителях. Все они искали что-то, что должно было изменить их жизнь. А этот человек уже умел создавать вещи своими руками — и всё равно не мог позволить себе лишний билет в театр.

— Где вы живёте? — спросила она.

— На Швивой горке. У родни. Тесновато, конечно.

— И как собирались добираться домой?

Иван покосился на экипажи извозчиков:

— Пешком до Сухаревки дойдём, там извозчика наймём. Тут цены такие, будто лошадь пирожными кормят.

Софи тихо рассмеялась:

— Тогда пойдёмте с нами. Захар кликнет извозчика по пути.

Иван замахал руками:

— Помилуйте, сударыня! Мы не можем. Что люди скажут?

— А что они скажут? – спросила Софи.

— Что мы сели… в графский экипаж.

— Так ведь вас в него приглашают, отказываться невежливо, - уточнила Софи.

Меланья впервые за весь разговор посмотрела на мужа с укором:

— Иван, не упрямься, дети-то ждут, - прошептала она.

Тот ещё помедлил, потом поклонился:

— Благодарствую, сударыня. Только мы вам за это ничего не должны?

Софи ответила не сразу:

— Нет, Иван. Ничего вы мне не должны, это я вам и другим моим зрителям и слушателям должна за внимания ко мне. Да и веселее будет нам с Дуняшей. Поболтаем.

Он посмотрел на неё уже иначе — не как на актрису, спустившуюся из недоступного мира, а как на живого человека:

— Если так, сударыня, отчего не составить кумпанию…

— Вот и договорились, - сказала Софи…

*В нашей с Вами вселенной, уважаемые читатели, стихотворение Пушкина было другим.

Глава 8

Утро в московской усадьбе пахло топлёным молоком и воском от свечей, которые приходилось зажигать с утра. Ефим сидел за дубовым столом в кабинете, разложив перед собой листы гербовой бумаги, чернильницу и три исписанных вчерне страницы.

Одно из писем было адресовано женщине, которую он, а точнее, граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин-Брюс, не видел много лет. Екатерине Яковлевне Брюс, его номинальной жене, живущей за границей.

Ефим перечитал написанное:

«Милостивая государыня, дражайшая супруга моя Екатерина Яковлевна!

Не знаю, какими словами начать мне письмо сие, ибо между нами лежит столько лет молчания, что всякое слово кажется или слишком громким, или слишком ничтожным. Я не стану оправдываться и не стану виниться — и то и другое было бы бесполезно. Скажу только: я дожил до поры, когда оглядываешься назад и видишь не то, что хотел бы видеть. И в этой оглядке вы, Екатерина Яковлевна, занимаете место, которого я не могу и не желаю отрицать...»

Он остановился, обмакнул перо и зачеркнул последнюю фразу. Слишком напыщенно. Слишком по-графски. Он хотел написать иначе — проще, честнее, но так, чтобы она поняла: это не очередная прихоть, не каприз, а искреннее человеческое желание.

Ефим снова зачеркнул непонравившееся выражение. Он не хотел упрекать, только предложить.

Дверь тихо отворилась. Софи — Нимфодора Семёновна — вошла в кабинет, держа в руках чашку чая. Она была в утреннем платье из белого муслина, волосы не убраны, и в этом домашнем виде было что-то, от чего у Ефима каждый раз сжималось сердце.

— Ты что-то пишешь? — спросила она, ставя чашку на край стола. — Кому на этот раз?

— Графине Брюс, — сказал Ефим, откладывая перо. — Сбежавшей жене.

Софи замерла. Потом медленно опустилась в кресло напротив, и в её глазах мелькнуло что-то — не ревность, что-то более сложное: удивление, настороженность, может быть, боль.

— Жене? — повторила она. — Екатерине Яковлевне?

— Да, — Ефим посмотрел на неё прямо. — Софи, выслушай меня, прежде чем сказать что-нибудь. Я пишу ей не для того, чтобы... вернуть. Пишу, потому что она — идеальный агент.

Софи подняла бровь:

— Агент?

— Да. Она живёт в Европе. У неё связи в Париже, в Вене, в Лондоне. Она знает салоны, банкиров, издателей. Она — Брюс. Это имя открывает двери, которые для графа Мусина-Пушкина могут оказаться закрытыми.

Он помолчал:

— И ещё. Она женщина, которую я, точнее, граф, предал, использовал. Она имеет право на ненависть. Но если я предложу ей не прощение, а общее интересное дело, она может согласиться. Не из любви, из расчёта. Из желания доказать, что она не просто сбежавшая из страны аристократка. Хотя сейчас аристократ – это всё, альфа и омега.

Софи слушала, не перебивая. Её лицо было непроницаемым — так она смотрела на сцене, когда играла роль, которую ещё не до конца поняла.

— Ты хочешь сделать её своим агентом, — сказала она наконец. — А она знает, что ты... что граф... живёт со мной?

— Скорее всего, слухи дошли, — ответил Ефим. — Об этом знает весь свет. Она не может не знать. И это тоже часть расчёта. Я предлагаю ей честность. Я сообщу: «Живу с другой женщиной. Не прошу тебя вернуться. Прошу действовать сообща…»

Софи медленно взяла чашку, сделала глоток. Потом поставила её обратно и сказала:

— Ефим, ты сейчас действуешь так, как вёл себя на переговорах в прошлой жизни. Ты предлагаешь ей сделку.

— Да, — сказал он просто. — Потому что это единственное, что я могу ей предложить. Не могу предложить ей любовь — она бы не поверила. Не могу предложить ей возвращение — это было бы ложью. Я могу предложить ей партнёрство. Конечно, не сразу, не в первом письме, а если она хотя бы ответит.

Софи помолчала. Потом вдруг улыбнулась — неожиданно, тепло:

— А знаешь, — сказала она, — это может сработать. Женщины в Европе уже сейчас ценят независимость. Вдова некоего Филиппа Клико, Барб-Николь в девичестве Понсардин, ещё в 1805 году, в 27 лет и взяла управление компанией в свои руки.

Если ты предложишь графине Брюс интересное занятие, она почувствует себя не непонятно кем, а хозяйкой положения. Это ей польстит, даст смысл. Но ты должен написать так, чтобы она заинтересовалась. Так, будто ты просишь, но при этом ещё и даёшь.

— Знаю, — сказал Ефим. — Поэтому и стараюсь уже два часа. И пока не написал ни одного слова, которое бы меня на сто процентов устроило.

Софи поднялась, обошла стол и встала у него за спиной. Заглянула через плечо в лист:

— Дай посмотрю.

Он протянул ей черновик. Она взяла, пробежала глазами — и вдруг прыснула.

— «Дражайшая супруга моя»? Ефим, ты серьёзно? Ты пишешь женщине, которую бросил, — «дражайшая»? Она подумает, что ты издеваешься.

— Во-первых, не понятно кто кого бросил. Во-вторых, это принятое в то… в это время выражение, — он пожал плечами. – Граф Василий написал бы так.

— Напиши проще: «Екатерина Яковлевна», без «дражайшая», без «милостивая». Она жена, пусть и бывшая. Обращайся к ней проще. Не как к женщине, которую надо умаслить, а как к человеку, с которым можно говорить о деле.

Ефим подумал, кивнул, взял перо и исправил первую строку:

— Возможно ты права, уже девятнадцатый век на дворе.

— Дальше, — продолжила Софи. — «Не знаю, какими словами начать мне письмо сие...» — это тоже слишком по-старинному. Ты же не совсем старой бабке пишешь. Напиши: «Я долго не писал вам. Это было непростительно, но я не стану просить прощения, потому что прощение — это то, что дают, а я слишком многое взял у вас» — это честнее.

Ефим посмотрел на неё с удивлением:

— Иж чего придумала! А она не обидится на меня ещё больше?

— Я не придумала, — сказала Софи, садясь обратно в кресло. — Я сыграла, представила, что я — она, женщина, которая живёт в Европе, знает, что муж сошёлся с актрисой. И вдруг — письмо. Что бы я хотела прочитать? Не «дражайшая». Не «прости». Я хотела бы прочитать: «Я тебя уважаю, нуждаюсь в тебе. Не как в жене, а как в надёжном, опытном человеке». Вот что нужно написать.

Ефим отложил перо и посмотрел на неё внимательно:

— Софи. Ты умеешь разговаривать с женщиной, которую я, точнее, граф, не видел десять лет. И ты делаешь это без ревности, без обиды.

Она пожала плечами:

— Я не ревную к ней. Она — прошлое. И потом... — Нимфодора Семёнова улыбнулась, — если она станет твоим агентом, это будет означать, что твоё дело может принести доход и пользу. А это наше будущее.

Ефим взял её руку и поднёс к губам. Потом снова взялся за перо:

— Хорошо. Тогда пишем вместе.

Он писал, она правила, они спорили о каждом слове. Софи-Нимфодора замечала: «Здесь слишком холодно. Она подумает, что ты её не уважаешь». Ефим-Василий отвечал: «Так получается слишком горячо. Она подумает, что мы… я лицемерю». И в этом споре рождалось что-то третье — не письмо брошенной жене, не деловое предложение, а нечто, что могло восприниматься только как правда: «Я не люблю тебя, но я уважаю. И мне нужна твоя помощь. Не как милость, а как совместная работа».

К полудню письмо было готово. Ефим перечитал его вслух — медленно, с той интонацией, с какой читают не документы, а признания:

«Милостивая государыня моя, Екатерина Яковлевна!

Долго я не писалъ вамъ — и не стану оправдываться, ибо оправданіе есть дѣло скучное, а между тѣмъ мы оба знаемъ, что виноватъ я. Скажу проще: я дожилъ до той поры, когда оглядка назадъ дѣлается не празднымъ любопытствомъ, но потребностію. И въ этой оглядкѣ вы занимаете мѣсто, котораго я не могу и не желаю болѣе отрицать.

Не предлагаю вамъ ни возвращенія, ни прощенія. Предлагаю дѣло. Вы живете въ Европѣ, знаете ея салоны, ея банки и людей. Я здѣсь, въ Россіи, строю то, что черезъ десять лѣтъ должно перемѣнить многое. Мнѣ нуженъ человѣкъ, которому я могъ бы вѣрить. Не потому, что вы жена моя, но потому, что вы — Екатерина Яковлевна Брюсъ: женщина умная, независимая и знающая цѣну слову.

Предлагаю вамъ дружбу и, буде понадобится, помощь. Если вы наберетесь терпѣнія и довѣритесь мнѣ, то въ теченіе нѣсколькихъ лѣтъ надѣюсь вернуть вамъ ваше состояніе, котораго часть столь неосторожно было растрачено въ молодыя наши годы.

Знаю, что вы можете отказаться. Вы имѣете право на ненависть и презрѣніе. Но знаю и то, что вы — представительница славной семьи Брюсъ. А Брюсы не отказываются отъ дѣлъ, которыя способны измѣнить исторію — ни въ Шотландіи, ни въ Россіи.

Если согласны — напишите мнѣ. Если нѣтъ — я пойму. Но уважать васъ не перестану, даже если вы откажете.

Остаюсь въ совершеннѣйшемъ къ вамъ почтеніи,

графъ Василій Мусинъ-Пушкинъ-Брюсъ».

Софи слушала, закрыв глаза. Когда он закончил, она сказала:

— Хорошо. Теперь она поймёт.

— А если нет? — спросил Ефим.

— Тогда мы напишем ещё одно, — сказала она. — И ещё. Пока не поймёт. У нас есть время. Целая жизнь и ещё немного сверху.

Этот её оптимизм очень порадовал Ефима.

— Кому другие конверты? – спросила она, усевшись напротив, в кресле с высокой спинкой, поджав под себя ноги в бархатных туфлях.

— Итак, — сказал тот. — Следующее послание парижскому издателю. Французу.

Ефим поднял на неё глаза и улыбнулся — той спокойной, чуть усталой улыбкой.

— Настоящему французу, который живёт в Париже, дышит парижским воздухом, и, скорее всего, считает русских варварами, уточнила Софи.

— Именно так, душа моя. И я хочу, чтобы ты помогла мне это письмо составить. Потому что из нас двоих французский — твой родной.

— Родной, — фыркнула Софи. — Ефим, мне было двадцать лет, когда мы... когда это случилось. Я отучилась в школе в Марселе, знаю французский не потому, что на нём сейчас в 1817 году все говорят, выучив по учебникам или с учителями, а потому что на нём говорили моим родители. Это разные вещи.

— Тем лучше, — сказал Ефим. — Напишем же с помощью француженки ХХI века так, чтобы француз века ХIХ-го поверил и задумался.

Софи прищурилась.

— Ты ведь уже написал черновик?

Он протянул ей листы. Женщина взяла их, пробежала глазами первую страницу — и вдруг прыснула.

— Что? — насторожился Ефим.

— «Милостивый государь, я имею честь предложить вашему вниманию предприятие, которое, будучи основано на точном знании и взаимном доверии, может принести значительную пользу обеим сторонам...» — процитировала она с уморительной серьёзностью». - Ефим, это не письмо издателю. Это… вексель. Ты пишешь французу так, будто он твой поверенный в делах.

Ефим улыбнулся:

— А разве это плохо? Я хочу, чтобы он понял, речь о деле, которое принесёт деньги.

— Вот именно, — Софи отложила листы и подалась вперёд, и в её глазах зажглась та искорка, которую он так любил — искорка азарта, не тщеславия, а того удовольствия, с каким она бралась за сложную роль. — Ты пишешь французу о деньгах. А французский издатель — это не банкир, а человек, который, скорее всего, влюблён в слова. Ему всё равно, сколько ты имеешь денег за душой. Ему важно, чтобы текст был хорош. Начни с того, что поразит его.

— Ладно, —Ефим принял игру откидываясь в кресле. — Что ты предлагаешь?

Софи задумалась. Она смотрела в окно, где за занавесками уже занимался серый петербургский рассвет, и вдруг сказала:

— Пушкина! Начни с того, что в России есть поэт, которому нет ещё восемнадцати, а он пишет так, что его стихи переписывают в Петербурге и Москве. Не называй его имени. Просто скажи: есть голос - молодой, дерзкий. Такие во Франции сейчас тоже есть. Эварист Парни и умер в… 1814 году, но его влияние на поэзию было огромным. Андре Шенье тоже умер, но его посмертная слава пришлась как раз на начало XIX века. Пьер-Жан де Беранже — это, безусловно, самый популярный поэт Франции первой половины XIX века. Альфонс де Ламартин произведёт настоящий фурор, но чуть позже. И вот будет еще мосье Алекс ПушкИн.

Ефим медленно кивнул, понимая, что она по-своему права. Не потому, что он не умел писать письма — умел, и неплохо. Но она чувствовала то, чего он не очень воспринимал: французский читатель — это разборчивый человек, которого нужно соблазнить.

— Хорошо, — сказал он. — А если он спросит: почему русский? Почему не француз? Что я отвечу?

— Правду, — ответила Софи. — Скажи, что у русских есть то, чего у французов нет – голод к слову. Французы пишут изящно, легко, они играют словами. А русские пишут так, будто каждый стих может стать последним. Француз это поймёт, он же читал Руссо, у которого было именно так. Он знает, что такое — писать на краю.

Ефим помолчал. Потом взял перо, обмакнул в чернильницу и на чистом листе вывел первую строку:

«Monsieur,

Je prends la liberté de vous écrire, parce que je crois que la littérature russe est à la veille d'un moment qu'aucun Français ne peut ignorer...»

— «Я беру на себя смелость вам писать, потому что верю, что русская литература стоит на пороге момента, который ни один француз не может игнорировать...» — перевела Софи вслух. — Уже лучше. Но «ignorer» — слишком мягко. Француз не «игнорирует». Француз «проходит мимо». Поставь «passer à côté». Это обиднее.

Ефим посмотрел на неё с уважением.

— Ты права. «Passer à côté» — это обиднее. — Он исправил строку. — Дальше. Как мне сказать, что я хочу предложить ему не переводы, а... как это назвать?

— «Variations libres», — сказала Софи не задумываясь. — Вольные вариации. Это музыкальный термин, но французы его любят. Он говорит: мы не копируем, мы играем на тему. И играем лучше, чем автор.

— Лучше, чем автор? — Ефим поднял бровь. — Это смело.

— Смело, — согласилась Софи. — Но французы любят смелых. Они простят наглость, но не простят скуки. Напиши: Je ne vous propose pas des traductions. Je vous propose des variations — comme on joue une sonate, mais avec un autre instrument. «Я предлагаю вам не переводы. Я предлагаю вам вариации — как играют сонату, но на другом инструменте».

Ефим записал. Потом откинулся в кресле и посмотрел на неё внимательно.

— Софи. Скажи мне честно, веришь, что это сработает? Что французы станут читать русских?

Она ответила не сразу. Взяла ложечку, повертела её в пальцах, потом положила обратно.

— Ефим, я выросла в Марселе. Я училась в школе, где нам рассказывали про Вольтера и Руссо, про революцию и Наполеона. И я помню, как учительница говорила: «Франция — это свет мира». А потом мы читали про Россию — и там было написано: «снега, медведи, крепостное право». Как будто Россия — это не страна, а декорация.

Она помолчала, раздумывая:

— Я не хочу, чтобы Россия оставалась декорацией. Хочу, чтобы французы увидели: здесь есть люди такие же, как они. Может быть, даже в чём-то лучше.

Ефим смотрел на неё и думал о том, что эта девочка — двадцать лет, модель, актриса, женщина, которая в прошлой жизни ходила по подиуму, сейчас говорит о литературе так, как говорят о любви. Страстно, точно. Но без иллюзий.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда давай напишем это письмо так, чтобы француз не смог его отложить в сторону. Начнём с голоса. Потом — с вариаций. Потом — с денег. И закончим...

— Закончим вопросом, — перебила Софи. — Французы обожают вопросы. Они любят чувствовать, что их мнение важно. Спроси его: «Что вы думаете о русской литературе? Что вы знаете о ней? И не хотите ли узнать больше?»

Ефим усмехнулся и снова взялся за перо. И следующие полчаса они работали вместе — он писал, она правила, они спорили о каждом слове, каждой запятой, каждом обороте. Она говорила: «Здесь слишком по-русски. Француз не поймёт». Он отвечал: «А здесь слишком по-французски. Он подумает, что мы подражаем». И в этом споре рождалось что-то третье — не русское и не французское, а то, что бывает, когда два человека говорят на разных языках, но понимают друг друга.

Когда письмо было готово. Ефим перечитал его вслух — медленно, с той интонацией, с какой читают не документы, а стихи. Софи слушала, закрыв глаза. Когда он закончил, она сказала:

— Хорошо. Теперь француз поймёт.

Ефим запечатал письмо сургучом, поставил печать с графским гербом и вызвал Замятнина.

— Отправь по почте, — сказал он.

— Будет исполнено, Ваше сиятельство, — поклонился секретарь и вышел.

Когда дверь закрылась, Софи подошла к Ефиму, положила руку ему на плечо и сказала тихо:

— Знаешь, что мне нравится в тебе? Ты не боишься. Здесь — всё зыбко, но ты всё равно идёшь.

Ефим накрыл её руку своей:

— Мы знаем, что дважды два — четыре. Но иногда, очень редко, рождается что-то новое. Ты — моё «дважды два — пять».

Софи улыбнулась — той улыбкой, которую он любил больше всего: не для публики, не для сцены, а для него одного.

— Ефим, — сказала Софи, не оборачиваясь. — А что мы будем делать, когда адресаты ответят?

— Мы поедем в Париж, — сказал он, — покажем им, что такое русский голос, твой голос.

Она обернулась и посмотрела на него с той смесью восхищения и тревоги, которая была ей так свойственна.

— А если не захотят слушать?

— Нужно сделать так, чтобы захотели, — уверенно сказал Ефим.

— Тогда, — сказала она, — нам нужно много денег, времени и терпения.

Он подошёл к ней, взял её за руку, и они стояли так — у окна, и в этом молчании было больше слов, чем в любом письме. Потому что иногда молчание — это тоже язык. И на нём они говорили лучше всего.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге