Обложка Невыслушанная

Невыслушанная

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Невыслушанная

Глава 1 (51)

Закладка:

Москва встретила его колокольным звоном и запахом печного дыма.

Морозов вышел на перрон Николаевского вокзала в восьмом часу утра двадцать первого января, с чемоданом в правой руке — левой он поднимать не мог, зашитый бок держал крепко, — и первое, что он отметил, было небо.

В Петербурге небо лежало на крышах. Здесь оно стояло выше, и на нём с семи часов гудели колокола: сорок сороков, о которых он читал в чужих книгах в чужом веке.

Второе, что он отметил, была толпа. Она двигалась иначе: медленнее, вразвалку, задевая плечами и не извиняясь.

Третье он сформулировал уже на извозчике, глядя, как проплывают мимо Красные ворота: этот город не расчерчен. Петербург он выучил за месяц, потому что Петербург — план: линии, проспекты, углы. Москва расходилась кругами, кривыми и переулками, и всякая улица тут норовила загнуться и выйти не туда, куда собиралась.

«Год, — подумал Морозов. — Мне на этот город понадобится год».

Года у него не было. У него было четыре месяца до мая.

Московская сыскная полиция помещалась в Малом Гнездниковском переулке, и Морозов явился туда двадцать второго января, к десяти утра, с предписанием, формулярным списком и замечанием в этом списке.

Принял его начальник отделения, статский советник Аркадий Ильич Пересветов, — человек лет пятидесяти пяти, круглый, румяный, с ласковыми глазами и с той особенной московской обходительностью, за которой у людей его должности обыкновенно прячется что-нибудь холодное.

— Ну-с, — сказал он, дочитав бумаги. — Александр Петрович. Садитесь, чайку?

— Благодарю.

— И правильно, у нас чай хороший, не то что в столице. — Пересветов позвонил, велел подать и снова взялся за формуляр. — Семь дел за год, все с обвинительным актом, ни одного возврата от прокурорского надзора. Похвально, весьма похвально. Замечание с занесением: ненадлежащее хранение вещественного доказательства.

Он поднял глаза.

— И перевод с производством в чин.

— Так точно.

— Александр Петрович, — сказал Пересветов совершенно ласково. — Я двадцать девять лет служу. Чиновников, которых переводят в Москву с повышением через три недели после замечания, я на своём веку видел четверых. И все четверо, скажу вам по чести, приезжали сюда не за тем, чтобы служить.

— А за чем?

— За тем, чтобы их не было там, — сказал начальник отделения и улыбнулся. — Так что давайте условимся сразу и без обиды: я не знаю, что у вас там вышло, и знать не желаю. Мне довольно того, что вы работник. Работайте — я вас не трону. Начнёте мне тут заводить петербургские порядки — прощайтесь.

— Не заведу, — сказал Морозов.

— Вот и славно. — Пересветов допил чай. — Стол вам дам с марта, когда освободится. Покамест пойдёте чиновником для поручений при третьем столе, к Луковникову. И, Александр Петрович, ещё одно.

— Слушаю.

— У нас не любят присланных, — сказал он. — Особенно из Петербурга. Особенно с чином. Это вам скажет всякий, кто тут служит, но никто не скажет в лицо, оттого я и говорю. Вам месяца три будут сдавать самое дрянное. Не обижайтесь: это не подлость, это обычай.

Обычай Морозов узнал на второй день.

Московское сыскное отделение оказалось и похоже, и не похоже на петербургское.

Похоже — потому что везде, во всяком веке, отделение полиции устроено одинаково: коридор, шкафы с делами, запах сургуча и мокрого сукна, писарь, у которого всегда не хватает бумаги, и сторож, который знает больше начальника.

Не похоже — потому что здесь всё было теснее, шумнее и семейнее. В Петербурге чиновники сидели по столам и обращались друг к другу по имени-отчеству. Здесь через открытые двери кричали из комнаты в комнату, пили чай прямо на делах и звали друг друга «Ильич», «Матвеич», «Сашка».

Здесь же, в первый день, Морозов услышал в коридоре про себя: «Питерского прислали. С чином и с замечанием. Стало быть, проворовался».

Он прошёл мимо, не повернув головы, и записал себе на будущее: опровергать не пробовать.

Прежде того он устроился.

Квартиру он снял в Печатниковом переулке, у вдовы-чиновницы, — две комнаты в третьем этаже, окнами во двор, восемнадцать рублей с дровами. Выбирал не по цене и не по удобству: он обошёл семь адресов и взял тот, где было две двери — парадная и чёрная — и где чёрная выходила не во двор-колодец, а в проходной двор с выходом в другой переулок.

Хозяйке он объяснил это тем, что по службе иногда возвращается ночью и не хочет тревожить дом.

В первый же вечер он повторил то, что делал в Петербурге: приклеил нитку хлебным мякишем поперёк дверной щели у нижней петли и записал в тетрадь расстояние от чемодана до щербины в половице.

Микроскоп Штейна он поставил на подоконник и накрыл полотенцем.

Тетрадь, две костяные пуговицы и выписку из дневника горного инженера убрал в ящик стола и запер, а ключ стал носить на шее, на шнурке, — тоже привычка нового года.

Письма пошли с первой недели.

Дроботов написал через шесть дней — на трёх страницах, полууставом, с ятями не там, где надо. Писал он о том, что в отделении всё по-старому, что нового чиновника в стол Морозова ещё не дали, что Мохов сидит и молчит, а фельдшер Дементьев в тюремной больнице учит арестантского фельдшера ставить банки. В конце было приписано: «А погода у нас, Александр Петрович, сырая, и я, признаться, скучаю».

Штейн написал через десять дней, полстраницы, по-немецки точно: заключение по ране Морозова отправлено куда следует; Пахом определён служителем и, вопреки ожиданиям, оказался толков; в прозекторской заведены новые весы; «пишите про ваших покойников, а мне писать не о чем, у меня их триста в год и все скучные».

Бекетов написал дважды, оба раза по делу, оба раза на казённой бумаге и оба раза кончил одинаково: «Прошение моё лежит; вакансия ожидается в марте».

Свешников не написал ни разу, и это было правильно.

Морозов отвечал всем, кроме одного человека. Стеше он не писал, потому что она просила, и потому, что она была права.

А на второй день ему сдали дело о неизвестной.

Дело было в трёх листах и лежало с ноября.

Восемнадцатого ноября тринадцатого года в Марьиной роще, на пустыре за Лазаревским кладбищем, при рытье канавы

Закладка:

Осмотром установлено: женщина лет тридцати — сорока; рост два аршина пять вершков; на костях черепа справа, в височно-теменной области, повреждение, произведённое тупым орудием. Одежды сохранилось мало: остатки шерстяного платья тёмного цвета, обувь — ботинки с пуговицами, дамские, дорогие. При покойной обнаружены: гребень черепаховый, серьга одна, золотая, с камнем.

Личность не установлена. Розыск по без вести пропавшим за девятьсот девятый — двенадцатый годы результатов не дал.

— Вот, — сказал чиновник Луковников, худой и желчный человек лет сорока, передавая ему папку. — Пользуйтесь. Кости в Лефортовском анатомическом, вещи в шкафу. Дело, знаете, безнадёжное: три года в земле, лица нет, документов нет.

— Отчего же его не прекратили?

— А оттого, — сказал Луковников с удовольствием, — что убийство. Прекратить убийство нельзя, его можно только приостановить, а приостанавливать по нашему отделению не любят: это в отчёт идёт. Так оно и лежит: не прекращено, не приостановлено, а вроде как в производстве. У нас таких три.

— И все три достанутся мне?

— И все три достанутся вам, — согласился Луковников без всякого стеснения. — Александр Петрович, вы не обижайтесь. Я тут восьмой год, и мне их тоже сдавали, когда я приехал из Костромы. Такой порядок: новому — старое.

— А ежели новый его раскроет?

Луковников засмеялся — коротко и невесело.

— Тогда, — сказал он, — новому станут сдавать не старое, а трудное. И вы, поверьте, ещё вспомните это дело с нежностью.

Морозов взял папку.

Три листа — это было даже меньше, чем он рассчитывал. Протокол осмотра места, заключение врача на полстраницы и справка о том, что по спискам без вести пропавших женщина не значится.

Он прочёл всё трижды и пошёл смотреть вещи.

Прежде того, впрочем, он сделал ещё одно — то, что откладывал с самого приезда.

Он сел и написал письмо в губернию.

Письмо было казённое и совершенно невинное: чиновник для поручений Морозов А. П. просит губернское сыскное отделение выслать ему копию его собственного послужного списка «ввиду перемещения к новому месту службы и необходимости иметь при себе полные сведения».

Смысл был не в списке. Смысл был в том, чтобы узнать, пришёл ли уже туда запрос из департамента и что по нему делается: канцелярия, отвечая на его просьбу, почти наверняка обмолвится.

Он отправил письмо и стал ждать.

Ответ мог прийти через три недели. Запрос департамента, по словам Гельмерсена, уходил в конце января, а ответ на него — в феврале или марте.

Он не знал, что там найдут. Он знал одно: в губернии лежит метрическая выпись о рождении Морозова Александра Петровича, и лежит формулярный список с приметами — рост, цвет глаз, особые приметы, — и что человек, чьё имя он носит, был на полвершка ниже и имел на левом предплечье шрам от ожога, которого у него нет.

Полвершка можно списать на ошибку писаря.

Шрам списать нельзя.

Вещи лежали в шкафу, в картонной коробке, и было их четыре. Морозов разложил их на столе и просидел над ними до вечера.

Ботинки. Дамские, на пуговицах, с высоким голенищем. Кожа лопнула и покоробилась, но подошва сохранилась, и на подошве, под каблуком, стояло клеймо: «Т-во А. Гандшу и Кº. Москва».

Гребень черепаховый, простой, каких в год продают тысячи.

Серьга. Золотая, с гранатом, работы недорогой, но чистой. Одна, левая.

И четвёртое, чего в описи не значилось, потому что описывавший счёл это мусором: комок ссохшейся ткани, оказавшийся при осторожном разворачивании остатком кармана, а в кармане — плоская металлическая пластинка, размером с половину визитной карточки, погнутая, с дырочкой в углу.

Морозов очистил её ножом и поднёс к лампе.

На пластинке была штампованная надпись и номер.

«Московскія городскія бойни. № 1147».

Он положил её на стол и посидел над ней минуту.

Служебный номерок с городских боен — жетон, какие выдают рабочим при найме и по каким их пускают в ворота.

При женщине в дорогих ботинках от хорошего мастера и в шерстяном платье.

— Стало быть, — сказал Морозов вслух, — либо ботинки не её, либо номерок не её.

Он взял чистый лист и написал наверху: «По делу о неизвестной, обнаруженной в Марьиной роще».

Прежде списка дел он съездил в Лефортово — смотреть то, что осталось от самой женщины.

Анатомический театр встретил его молодым прозектором в белом халате, который выслушал просьбу с явным удивлением.

— Из сыскного? По ноябрьским костям? — Он поднял брови. — Милостивый государь, за ними никто не приходил три месяца.

— Пришли, — сказал Морозов.

Кости лежали в ящике, разложенные по номерам. Молодой прозектор, оживившись, показывал охотно: вот повреждение височной кости, вот характер края — удар нанесён при жизни, орудием тупым, с ограниченной поверхностью, вроде обуха или гири.

— Возраст?

— По швам черепа и по зубам — от тридцати до сорока. Ближе к тридцати пяти.

— Рожала?

Прозектор посмотрел на него с уважением.

— Вот это вопрос по делу, — сказал он. — По тазовым костям — да, и не однажды. Двое, а то и трое.

Морозов записал.

Женщина тридцати пяти лет, родившая двоих или троих, в дорогих ботинках, с золотой серьгой и с жетоном городских боен в кармане, три года лежала в земле за Лазаревским кладбищем, и никто её не искал.

— Ещё что-нибудь?

— Ещё, — сказал прозектор и вынул из ящика левую бедренную кость. — Извольте: старый перелом, сросшийся неправильно. Годов за десять-пятнадцать до смерти. Она хромала, милостивый государь. Заметно хромала.

Морозов вернулся в отделение и первой строкой в списке написал уже другое:

«Женщина, хромающая на левую ногу».

Дальше пошли пункты:

«Установить: 1) по какому мастеру шиты ботинки и в какие годы; 2) кому в 1909–1912 гг. выдавался жетон № 1147; 3) имеются ли по московским частям заявления о безвестном отсутствии женщин 30–40 лет, не вошедшие в общие списки; 4) хромающая женщина — по больницам, где лечили перелом бедра в 1895–1900 гг.».

Третий пункт он подчеркнул дважды.

За год в Петербурге он выучил простую вещь: людей, о пропаже которых не заявляли, не бывает. Бывают заявления, которые не приняли, потеряли или не сочли нужным заносить в общий список — потому что заявительница была прислуга, или еврейка, или содержательница дурного дома, или потому, что дело происходило в декабре и у пристава

Закладка:

Женщина, пролежавшая три года в земле за Лазаревским кладбищем и не значащаяся ни в одном списке, была не безымянной.

Она была невыслушанной.

Надзирателя ему дали на третий день, и дали, как он понял с первого взгляда, по тому же обычаю, по какому дали дело.

Спиридон Афанасьевич Гвоздёв был высок, сутул, лет пятидесяти, с длинным унылым лицом и с манерой отвечать на всякий вопрос так, чтобы из ответа ничего не следовало.

— Спиридон Афанасьевич, вы Марьину рощу знаете?

— Как не знать.

— Хорошо знаете?

— Всяко бывает.

— Кто там из ваших может помнить девятьсот десятый — одиннадцатый годы?

— Люди-то? — Гвоздёв подумал. — Люди помнят.

Морозов посмотрел на него и понял, что этот человек за год работы при столе Луковникова выучился главному московскому искусству: не сказать ничего, за что после спросят.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал он. — Давайте условимся. Я в Москве шестой день. Я здесь никого не знаю и ничего не понимаю, и вы это видите. Через месяц я разберусь, а до тех пор буду делать глупости. Так вот: я вас прошу меня останавливать. Не молчать, а говорить: Александр Петрович, тут так не делают.

Гвоздёв посмотрел на него с осторожным удивлением.

— А ежели вы обидитесь?

— Обижусь один раз, — сказал Морозов. — А если промолчите — испорчу дело, и его закроют, и оно снова ляжет на три года. Вам это дело зачем-нибудь нужно?

Надзиратель помолчал.

— Мне-то? — сказал он. — Я, ваше высокоблагородие, при том деле состоял в ноябре, когда её выкопали. Я её из ямы своими руками принимал. — Он поглядел в сторону. — Я тогда сказал приставу: надо по мастерским башмачным пройти, по клейму-то. А он мне сказал: Гвоздёв, ты в уме? Три года в земле. Пиши «личность не установлена» и ступай.

Морозов положил ботинок на стол между ними.

— Пройдём по мастерским, Спиридон Афанасьевич?

Гвоздёв взял ботинок в руки — осторожно, за голенище, — повертел, посмотрел на клеймо.

— Пройдём, — сказал он.

Глава 2 (52)

Товарищество «А. Гандшу и Кº» держало обувную мастерскую на Кузнецком, и держало её сорок лет.

Приняли их в конторе — не хозяин, хозяин был в отъезде, а старший закройщик, немолодой чех по фамилии Веселы, служивший при мастерской двадцать два года.

Морозов положил перед ним ботинок.

Веселы взял его в руки так, как Штоль брал пуговицу: двумя пальцами, к свету, и лицо у него сделалось внимательное.

— Наш, — сказал он. — И работа наша, и колодка. Только это, милостивый государь, не готовый товар. Это заказ.

— Чем отличается?

— Всем, — сказал закройщик. — Готовое мы шьём на десяти колодках, и подъём у них общий. А тут — глядите. — Он повернул ботинок. — Правый и левый разной высоты в голенище. На четверть вершка. Так делают, когда у заказчицы ноги неодинаковы.

Морозов и Гвоздёв переглянулись.

— Хромая, — сказал Гвоздёв.

— Хромая, — согласился Веселы. — И, я вам скажу, хромала она изрядно, коли пришлось голенище равнять.

— Заказы вы записываете?

— Двадцать два года.

— Найдёте?

Веселы посмотрел на подошву, поскрёб ногтем клеймо, поднёс к самому носу.

— Клеймо старое, — сказал он. — Такое ставили до девятьсот десятого; после мы переменили штамп, у нас с десятого года с ером на конце. Стало быть, шито до десятого. — Он подумал. — Дайте мне два дня и оставьте ботинок.

— А заказчицу вы, случаем, не вспомните? — спросил Гвоздёв без всякой надежды.

Закройщик поднял на него глаза.

— Хромую? — сказал он. — Может, и вспомню. Их у меня за двадцать два года было не так много: хромые в дорогую мастерскую редко ходят, они у сапожника во дворе шьют. А эта пришла с мужем, и мужу это, я помню, не нравилось.

— Отчего не нравилось?

— Оттого, что дорого, — сказал Веселы. — Он в конторе торговался, а она стояла и молчала. Я тогда подумал: странный человек — на сапоги для жены жалеет, а сам в шубе.

Морозов записал и эту деталь, хотя цена ей в суде была ноль.

Он записал её потому, что за год выучился: дело раскрывается уликами, а понимается вот такими мелочами.

Через два дня в отделение пришёл мальчик из мастерской с запиской.

«Милостивый государь. Заказъ найденъ. Книга за 1908 годъ, октября 14 дня, № 2211. Заказчица: Кислякова Дарья Никитина, проживающая Мѣщанская часть, домъ Зуева. Сапоги дамскіе на пуговицахъ, съ выравниваніемъ голенища, 11 р. Уплачено сполна. А. Веселы».

Морозов прочёл записку дважды и положил на стол.

Пять дней в производстве.

Дело, пролежавшее три месяца с надписью «личность не установлена», обзавелось фамилией через пять дней после того, как его открыл человек, догадавшийся посмотреть подошву.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал он, — а отчего в ноябре по мастерским не пошли?

Гвоздёв пожал плечами.

— Пристав сказал: три года в земле, кто ж по башмаку найдёт.

— А вы?

— А я, ваше высокоблагородие, надзиратель, — сказал Гвоздёв. — Мне сказали — я пошёл. Мне не сказали — я не пошёл.

Он сказал это спокойно, без вызова, и Морозов вдруг понял, что за этой формулой у человека стоит не лень, а тридцать лет службы, в которой инициатива наказуема вернее ошибки.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал он. — Я вам буду говорить. Всякий раз. И вы будете ходить. Но я вас прошу об одном: когда вы будете видеть, куда надо идти, — говорите мне сами. Я вам за это не сделаю ничего дурного. Я вам за это буду благодарен.

Гвоздёв посмотрел на него длинно и ничего не ответил.

Но на другой день сам принёс два адреса по жетону.

Городские бойни стояли за Серпуховской заставой — огромное хозяйство, целый город из кирпича, с загонами, с холодильниками, с конторой, с собственной железнодорожной веткой и с восемью сотнями рабочих.

Пахло там так, что Гвоздёв с непривычки закурил, а Морозов, привычный к прозекторским, отметил про себя, что запах смерти в промышленных количествах отличается от запаха смерти по одному человеку не качеством, а тем, что к нему быстро привыкают.

Жетон принял конторщик — молодой человек в нарукавниках — и, повертев, сказал:

— Наш. Тысяча сто сорок седьмой. Только он не рабочий.

—

Закладка:

— Рабочим у нас номера с двух тысяч, — сказал конторщик. — А тысячные — это прочие: возчики, поставщики, при боенской лавке, скупщики субпродукта. Их пускают по особому списку.

— Найдёте по списку?

Нашли за час.

Жетон № 1147 значился за Кисляковым Фомой Игнатьевым, скупщиком боенского субпродукта, выданный в девятьсот седьмом году и не возвращённый.

Кисляков.

— А самого Кислякова знаете? — спросил Морозов.

— Как не знать, — сказал конторщик. — Он у нас всякий день. Человек известный: начинал с одной подводы, а нынче у него четыре и лавки.

— Каков он?

Конторщик замялся — так замялись бы, вероятно, во всякой конторе на вопрос о человеке, который платит исправно.

— Строгий, — сказал он наконец. — С рабочими крут. Но дела ведёт честно, за ним по конторе долгов нет.

— Пьёт?

— Нет.

— Дерётся?

— Помилуйте, он же не с Хитровки.

— Я спрашиваю не о том, с Хитровки ли, — сказал Морозов. — Я спрашиваю, случалось ли, чтоб он поднял руку.

Конторщик посмотрел в сторону.

— Раз было, — сказал он тихо. — В прошлом году. С возчиком поспорил из-за расчёта и ударил его весами. Гирей. Тот в больнице лежал две недели, а после взял с него двадцать пять рублей и дело кончилось миром.

— Запись есть?

— В конторе есть, — сказал конторщик. — По увечью на территории мы обязаны.

Морозов взял выписку и, выйдя на воздух, посмотрел на Гвоздёва.

— Гиря, — сказал надзиратель. — Ваше высокоблагородие, а у нас в заключении что сказано? Орудие тупое, с ограниченной поверхностью.

— Вроде обуха или гири, — сказал Морозов.

— Стало быть, муж, — сказал Гвоздёв. — Только вы, ваше высокоблагородие, не спешите. Гиря — она в конторе у весов лежит, ею всякий второй мясник кого-нибудь да пугал. У нас на бойнях народ такой.

— Не спешу, — сказал Морозов. — Я эту запись беру не как улику, а как ответ на вопрос, который мне зададут в суде: а способен ли обвиняемый ударить человека тяжёлым предметом по голове? Вот и ответ, за подписью конторы.

— Стало быть, муж, — сказал Морозов. — И, Спиридон Афанасьевич, заметьте: жетон мужа лежал у неё в кармане.

Дом Зуева в Мещанской части оказался большим доходным домом в четыре этажа, с двумя дворами и с той особенной московской населённостью, при которой в одном доме умещается и купеческая семья с бельэтажем, и восемь прачек в подвале.

Кисляковых там не было.

Дворник, служивший при доме одиннадцатый год, помнил их, однако, отлично.

— Как не помнить, — сказал он. — Фома Игнатьич с Дарьей Никитишной. Жили в третьем этаже, во дворе. Он по боенской части, скупал требуху, сычуг, кишки — на колбасные заводы возил. Дело шло. И лавочку они держали тут же, на углу.

— Когда съехали?

— А они не съезжали, — сказал дворник. — Она пропала, а он после съехал.

Морозов и Гвоздёв стояли посреди двора, и падал редкий снег.

— Расскажи, — сказал Морозов.

Рассказ занял четверть часа и вышел путаным, как всегда выходят рассказы через три года.

Дарья Никитична пропала осенью — не то в десятом году, не то в одиннадцатом. Как пропала, никто не видел: жили тихо, детей было трое, старшему годов двенадцать. Фома Игнатьич сказал соседям, что жена уехала к родне в Тверскую губернию, к матери, и с той поры не возвращалась.

— Долго не возвращалась?

— Да навсегда, — сказал дворник. — С полгода он говорил: у матери, хворает. А после сказал: не воротится, живёт там.

— И никто не спрашивал?

— А кому спрашивать? — удивился дворник. — Соседи спрашивали, он отвечал. Она баба-то была тихая, хромая, из дому мало ходила. Её и не видал никто толком.

— Заявлял он о пропаже?

— Так ведь не пропадала она, — терпеливо объяснил дворник. — Уехала. Что ж о том заявлять.

Морозов записал.

Вот и весь ответ на третий пункт его списка. Заявления о безвестном отсутствии не было — потому что никто не считал её пропавшей. Муж сказал, что уехала к матери, и это объяснение прожило три года и умерло только сейчас, во дворе дома Зуева, при редком снеге.

Соседок он обошёл в тот же день — восемь квартир в третьем и четвёртом этажах, — и на восьмой получил то, чего не дал дворник.

Хозяйка квартиры в четвёртом этаже, женщина лет шестидесяти, прожившая в доме двадцать лет, сказала, поджав губы:

— Уехала. Ну-ну.

— Вы не верите?

— А я, милостивый государь, Дарью Никитишну знала восемь лет, — сказала она. — Она к матери ездила раз в год, на Троицу, и всякий раз плакала перед отъездом, потому что боялась детей оставить. Она без детей никуда. А тут — уехала осенью, детей бросила и не воротилась?

— Вы это кому-нибудь говорили?

— Говорила. Соседкам. Меня и на смех подняли: не суйся, у людей своя жизнь.

— А в полицию?

Она посмотрела на него так, как смотрят на человека, задавшего непристойный вопрос.

— В полицию, — повторила она. — А с чем бы я пошла? Сказать, что баба уехала, а мне это не нравится?

Морозов записал и подчеркнул, потому что вот оно и было ответом на вопрос, отчего женщину три года никто не искал.

Её искали. Только не там, где ведут журналы: её искали на кухнях, вполголоса, и, поискав, замолчали.

— Куда съехал Кисляков?

— На Божедомку, — сказал дворник. — С год как. Он теперь в силе: у него две лавки и лошади свои.

— Женат?

— Женат, — сказал дворник. — Второй год. На Аграфене Тимофеевне, она у них при детях жила, нянькой.

Гвоздёв крякнул.

Морозов ничего не сказал. Он смотрел на окна третьего этажа во дворе, за которыми три года назад жила хромая женщина, о которой все знали, что она уехала к матери.

Вечером он написал в тверское губернское жандармское управление и в тверскую полицию два запроса: о розыске Кисляковой Дарьи Никитиной, урождённой такой-то, и о том, проживает ли она либо проживала ли когда-нибудь в означенной губернии у матери.

И третий запрос — в московскую духовную консисторию, о выдаче копии метрической записи о браке Кислякова Фомы Игнатьева, заключённом вторично.

Пересветову он доложил на другое утро.

Начальник

Закладка:

— Погодите, — сказал он. — Ноябрьская неизвестная? Из Марьиной рощи?

— Так точно.

— Которая три месяца лежала как неустановленная?

— Так точно.

— И вы её установили за неделю.

— За шесть дней, — сказал Морозов. — И установил не я, а закройщик мастерской Гандшу, который двадцать два года ведёт книгу заказов.

Пересветов посмотрел на него — уже без ласковости, а тем внимательным взглядом, каким смотрят на инструмент, оказавшийся острее, чем думали.

— Александр Петрович. Вы понимаете, что вы сейчас сделали?

— Понимаю, — сказал Морозов. — Я показал, что дело можно было раскрыть в ноябре.

— Именно, — сказал начальник отделения. — И в ноябре его вёл пристав Мещанской части, а надзирал за производством чиновник Луковников. — Он отставил стакан. — Так что не удивляйтесь, ежели с завтрашнего дня у вас пропадут со стола бумаги, а Гвоздёв заболеет.

— А что мне делать?

— Работать, — сказал Пересветов. — И носить бумаги с собой. Вы, я вижу, человек не наивный, оттого я вам и говорю прямо: я вас прикрою, покуда вы приносите раскрытия. Такой в Москве обычай, он не хуже и не лучше петербургского.

Он оказался прав в первом и ошибся во втором.

Бумаги со стола Морозова действительно пропали — на третий день исчезла копия записки Веселы, и он был этому даже рад, потому что подлинник с самого начала носил во внутреннем кармане.

А Гвоздёв не заболел.

Он, напротив, стал приходить раньше и однажды принёс, не дожидаясь просьбы, справку о боенских порядках: как выдают жетоны, кто из скупщиков когда получал приход и сколько платит в контору.

— Это зачем? — спросил Морозов.

— А затем, — сказал Гвоздёв, — что у Кислякова в девятьсот десятом было приходу на четыреста рублей в год, а в двенадцатом — на две тысячи триста. Он, ваше высокоблагородие, разбогател аккурат после того, как жена уехала к матери.

Морозов посмотрел на надзирателя с удовольствием.

— Спиридон Афанасьевич. Вы это сами придумали?

— Сам, — сказал Гвоздёв и отвернулся. — Я, знаете, три месяца ту яму во сне видел. Она там на боку лежала, скрючившись. Её ведь как хоронили-то — не хоронили вовсе, а в канаву кинули и снегом закидали.

Возвращаясь в тот вечер в отделение, Гвоздёв сказал вдруг сам, без вопроса:

— Ваше высокоблагородие. Вы, стало быть, полагаете, что муж.

— Полагаю.

— И я полагаю, — сказал надзиратель. — Только вы имейте в виду: он теперь человек с достатком. У него две лавки и приход в боенской конторе. Такого брать — это не с Хитровки бродягу.

— Знаю.

— И ещё, — сказал Гвоздёв и остановился. — Я вам одно скажу, Александр Петрович, и вы уж не обижайтесь. У нас в Москве такие дела так не ведут.

Морозов остановился тоже.

— А как ведут?

— Никак, — сказал Гвоздёв. — Три года прошло. Свидетелей нет. Костей опознать нельзя. Он скажет: уехала, а что дальше было — не знаю. И всё.

— Кости опознать можно, — сказал Морозов.

— Как?

— По ботинкам, по жетону и по сломанной ноге, — сказал Морозов. — Но этого мало, вы правы. Оттого мы с вами и будем искать не то, что было в тот день, а то, что было после.

— После?

— После, Спиридон Афанасьевич. Человек, который убил жену и сказал, что она уехала, три года подряд должен эту ложь кормить. Он должен объяснять, отчего она не пишет. Отчего не приезжает на Пасху. Отчего не хоронит собственную мать, когда та умрёт. — Морозов пошёл дальше. — Ложь, которую держат три года, обрастает подробностями, как днище ракушками. Вот их мы и будем сдирать.

— С чего начнём?

— С самого простого, — сказал Морозов. — С писем.

— Каких писем?

— Тех, которых нет, — сказал Морозов. — Спиридон Афанасьевич, у неё в Тверской губернии мать. Ежели дочь три года живёт у матери — мать об этом знает. А ежели дочь три года как в земле, то мать все эти три года получает от зятя либо письма, либо деньги, либо молчание. И всякое из трёх нам что-нибудь да скажет.

Гвоздёв подумал.

— А ежели мать померла?

— Тогда, — сказал Морозов, — мы узнаем, кто её хоронил и приезжала ли дочь. И вот это, Спиридон Афанасьевич, будет самая тяжёлая улика во всём деле, тяжелее ботинка и жетона. Потому что в России, когда мать хоронят без дочери, об этом помнит вся деревня.

Глава 3 (53)

Ответ из Тверской губернии пришёл через одиннадцать дней и оказался длиннее, чем Морозов рассчитывал.

Уездный исправник, человек, судя по слогу, обстоятельный и не ленивый, сообщал следующее.

Кислякова Дарья Никитина, урождённая Прохорова, тридцати шести лет, в означенном уезде не проживает и с осени девятьсот десятого года не появлялась.

Мать её, крестьянская вдова Прохорова Аграфена Степанова, семидесяти двух лет, проживает в деревне Кузьминское того же уезда, жива, но слаба и почти слепа.

По опросу означенной Прохоровой установлено: дочь её Дарья в последний раз была у неё летом девятьсот десятого года, на Троицу, с младшим ребёнком. С той поры не приезжала и писем не писала.

От зятя же, Кислякова Фомы Игнатьева, получала за истекшие три года:

— деньги, три раза в год, по десяти рублей, при письме, писанном чужой рукой;

— в письмах сообщалось, что Дарья здорова, но занята при лавке и приехать не может;

— на просьбы прислать хотя бы строчку рукою самой Дарьи получала ответ, что дочь неграмотна.

Морозов остановился на этой строке и перечёл её три раза.

Дальше исправник, оказавшийся человеком не только обстоятельным, но и понимающим, приписал от себя:

«Присовокупляю, что означенная Прохорова, будучи мною опрошена, показала, что дочь её Дарья грамоте обучена, читать и писать умела и в первые годы замужества писала матери собственноручно, каковые письма Прохоровой сохранены и при семъ препровождаются въ числѣ четырёхъ».

Четыре письма были приложены.

Морозов разложил их на столе.

Бумага дешёвая, линованная. Почерк круглый, старательный, с наклоном, с ошибками — почерк женщины, выучившейся писать в церковноприходской школе и писавшей нечасто. Письма были за пятый, шестой, седьмой и девятый годы: про детей, про здоровье, про то, что Фома сердится на

Закладка:

Последнее письмо кончалось так:

«Мамынька дорогая ты пиши мнѣ хоть по строчкѣ. Мнѣ безъ вашего слова тяжело».

Морозов сложил письма и посидел молча.

Три года зять писал в деревню чужой рукой и объяснял слепой старухе, что её грамотная дочь неграмотна.

Он взял приложенные исправником конверты — их было три, за последние годы, — и посмотрел на почерк.

Рука была ровная, писарская, безличная: так пишут за пятак на почте, где для неграмотных сидит человек с пером. И на всех трёх конвертах штемпель был московский, но разных отделений: Мещанское, Сущёвское, при Крестовской заставе.

Стало быть, он не ходил дважды в одно место. Стало быть, понимал, что делает.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов. — Вот теперь у нас есть дело.

Гвоздёв, читавший через плечо, отозвался не сразу.

— Ваше высокоблагородие, — сказал он наконец. — А ведь это не улика.

— Не улика, — согласился Морозов. — Это обман старухи, и за него не судят. Но это, Спиридон Афанасьевич, доказывает главное: он знал, что она не вернётся. Человек, у которого жена уехала и живёт где-то, не пишет её матери, что жена неграмотна. Он бы просто не писал вовсе.

Дальше пошли будни, и будни оказались долгие.

Была, впрочем, и одна попытка сократить дорогу, и попытку эту предпринял не Морозов.

На второй неделе февраля Луковников, ознакомившись с производством по долгу старшего чиновника стола, высказался в присутствии Пересветова:

— Тут, Аркадий Ильич, всё ясно как день. Нянька. Жила при детях, метила в хозяйки, извела барыню и через полтора года обвенчалась. Классическое дело, у нас такие раз в год бывают.

Пересветов посмотрел на Морозова.

— Что скажете, Александр Петрович?

— Скажу, что версию надо проверить, — сказал Морозов. — И проверю.

Проверял он три дня и проверил основательно, потому что понимал: если не закрыть эту дорогу теперь, её откроют в суде.

Аграфена Тимофеевна Шибанова, тридцати одного года, крестьянка Рязанской губернии, поступила к Кисляковым в няньки в девятьсот девятом. Осенью девятьсот десятого — то есть в те самые недели, когда исчезла хозяйка, — она находилась не в Москве.

Она была в Рязанской губернии, в своей деревне, куда уехала в конце августа хоронить отца и где пробыла до Покрова, что подтверждалось: приходскими книгами, показаниями двух односельчан и — главное — тем, что Кисляков в сентябре нанимал вторую поденщицу к детям, о чём осталась запись в его же расходной книжке.

— То есть её не было, — сказал Пересветов, выслушав.

— Её не было, — сказал Морозов.

Луковников поджал губы.

— Тогда, стало быть, никого нет.

— Тогда, стало быть, остаётся муж, — сказал Морозов.

— У мужа алиби, — сказал Луковников с удовольствием. — Я справлялся. По боенской конторе за сентябрь и октябрь десятого года он числится ежедневно, с шести утра. Все дни подряд.

Морозов посмотрел на него.

— Иван Матвеевич, — сказал он. — Вы полагаете, что человек, убивший жену в собственной квартире вечером, наутро не выйдет на службу?

В комнате стало тихо.

— По моему опыту, — сказал Морозов, — выйдет непременно. И придёт раньше обычного, и будет весь день на виду, и после все скажут: он в те дни был как всегда. Люди думают, что убийца прячется. Убийца, Иван Матвеевич, показывается.

Три недели февраля ушли на то, что в его прежней жизни делалось запросом к машине, а здесь — ногами.

Морозов установил:

Что Кисляков Фома Игнатьев, сорока четырёх лет, крестьянин Богородского уезда, проживает в собственном доме на Божедомке, имеет две лавки, четыре подводы и приход по боенской конторе до двух с половиной тысяч в год.

Что первый брак его с Прохоровой Дарьей заключён в девятьсот первом году; детей трое: Николай четырнадцати лет, Марья одиннадцати и Пётр девяти.

Что второй брак заключён в мае девятьсот двенадцатого года с Аграфеной Тимофеевой Шибановой, тридцати одного года, — той самой нянькой, жившей при детях с девятьсот девятого.

И что для заключения этого брака требовалось одно, без чего никакая консистория венчать бы не стала.

Требовалось доказательство, что первая жена умерла.

Копию метрической записи о браке Морозов получил в консистории на третьей неделе, и получил не сразу: пришлось идти через прокурорский надзор, потому что консистория ведомству полиции подчиняться не желала.

К записи было приложено то, ради чего он туда и лез.

Свидетельство о смерти Кисляковой Дарьи Никитиной, выданное причтом церкви в селе Ольгове Дмитровского уезда, о том, что означенная умерла в декабре девятьсот одиннадцатого года от воспаления лёгких и погребена на приходском кладбище.

Морозов прочёл, сложил бумагу и сказал вслух:

— Ну вот. Теперь всё.

— Что «всё»? — не понял Гвоздёв.

— Всё, Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов. — Он подделал смерть. И это уже не обман старухи, а подлог документа духовного ведомства, статья с каторжными работами. И, что важнее, это его подпись под ложью.

Прежде поездки Морозов сделал ещё одно, и сделал не по делу, а для себя: съездил в Лефортово и попросил показать ему череп ещё раз.

Молодой прозектор удивился.

— Вы же смотрели.

— Смотрел, — сказал Морозов. — Я хочу посмотреть с фамилией.

Он стоял над ящиком минут пять. Ничего нового он там не увидел и увидеть не мог.

Но за год с лишним в этом веке он выучил про себя одну вещь: пока у покойного нет имени, работа идёт легко и чисто, как задача. А как только имя появляется, работать становится тяжелее — и лучше.

— Дарья Никитична Кислякова, — сказал он вслух. — Тридцати шести лет. Троих детей.

Прозектор посмотрел на него странно и промолчал.

В Ольгово поехали вдвоём, на третий день, поездом до Дмитрова и оттуда на санях двадцать вёрст.

Церковь стояла на бугре, старая, с деревянной колокольней. Священник, отец Никандр, служил при ней одиннадцатый год, был молод, беден, суетлив и, увидев бумагу из сыскного отделения, побелел так, что Морозов понял: половина работы сделана.

Метрическую книгу за девятьсот одиннадцатый год он подал сам, дрожащими руками.

Запись стояла. Декабрь, четырнадцатое число. «Умерла Кислякова Дарья Никитина, тридцати трёх лет, отъ воспаленія легкихъ. Погребена на приходскомъ кладбищѣ».

Морозов посмотрел на запись, потом на почерк соседних записей, потом на чернила.

— Отец Никандр, — сказал он. — Вы эту запись когда делали?

Священник открыл рот и закрыл.

Закладка:

— Соседняя запись, за тринадцатое число, писана чернилами бледнее. И за пятнадцатое бледнее. А ваша, за четырнадцатое, — гуще и свежее. Чернила разные, а книга одна.

Отец Никандр сел на лавку.

Он сознался через десять минут, и Морозов, слушая, впервые за московский месяц почувствовал что-то похожее на жалость.

Осенью двенадцатого года к нему приехал человек из Москвы. Хорошо одетый, вежливый, при деньгах. Объяснил дело так: жена его умерла в отъезде, в другой губернии, от воспаления лёгких, и там же похоронена, а бумаг о том не выправили, потому что дело было в глуши и не до бумаг. И теперь он, оставшись с тремя детьми, желает жениться на женщине, которая этих детей растит, — а без свидетельства о смерти венчать его не станут.

— Он показал мне детей, — сказал отец Никандр. — Он их привёз, все трое сидели на санях. И сказал: батюшка, у них ни матери, ни имени. Аграфена их растит третий год, а по бумагам она им никто.

— Сколько он дал?

— Сто рублей, — сказал священник и заплакал. — У меня церковь без крыши, ваше высокоблагородие. У меня в приделе снег на полу зимой.

— А детей вы видели своими глазами?

— Видел, — сказал отец Никандр. — Трое. Старший мальчик всю дорогу молчал, а младший спросил меня: батюшка, а мамка теперь на небе?

Морозов поднял голову.

— Он так спросил?

— Так и спросил.

— А отец что?

Священник подумал.

— А отец сказал: на небе, Петруша, на небе. И по голове его погладил.

Морозов записывал показания и думал о том, что за год в Петербурге видел эту схему шесть раз и всякий раз в другой одежде: у всякого человека, соглашающегося на дурное, есть довод, который кажется ему достаточным. У Гриши Лоскутова был страх, у Гарина — двадцать рублей серебром, у трубочиста — лайковые перчатки, у студента Плужина — плата за курс, у зятя Пельта — лесная контора в Ревеле.

У отца Никандра была крыша над приделом.

— Вы понимаете, что вы сделали? — спросил он.

— Понимаю, — сказал священник. — Я записал в книгу неправду.

— Вы не то записали, — сказал Морозов. — Вы дали человеку, убившему жену, законную бумагу о том, что она умерла своей смертью. И ежели бы я не приехал, эта бумага пережила бы всех нас.

Обратно ехали молча.

В Москве Морозова ждало на столе письмо из губернии — то самое, ответ на его собственный запрос о копии послужного списка, посланный в первую неделю.

Он вскрыл его, стоя у окна, и прочёл, ничего не выражая лицом.

Губернское сыскное отделение препровождало копию формулярного списка чиновника для поручений Морозова А. П. и уведомляло, что «подлинный списокъ и прочія документы, до личности означеннаго чиновника относящіяся, въ настоящее время находятся въ Департаментѣ Полиціи, куда высланы по требованію отъ 29 января с. г.».

Стало быть, ушло.

Морозов сел и прочёл копию.

Формулярный список был на четырёх листах и был скучен, как всякий формуляр. Происхождение, вероисповедание, образование, послужное движение, награды, взыскания, семейное положение.

Приметы в формуляре не указывались — их писали в паспортной части, а не здесь.

Он выдохнул и тут же поймал себя на этом выдохе.

Не то чтобы стало легче. Стало ясно, где именно проходит опасность: не в формуляре, а в паспортной книжке и в метрической выписи. Формуляр можно послать хоть в двадцать мест; там нет ни роста, ни шрама.

А ещё в письме была приписка, сделанная от руки внизу, мелким почерком, без подписи:

«Александръ Петровичъ! Радъ, что у Васъ въ столицѣ всё сложилось. У насъ по Вашему прежнему дѣлу о музейной кражѣ ныне справляются изъ Департамента, спрашиваютъ рапортъ Вашъ отъ 14 августа. Я отвѣтилъ, что рапортъ въ дѣлѣ. Кланяюсь. Писарь Мухинъ».

Морозов сложил письмо и убрал в ящик.

Департамент шёл по той же дороге, по которой он сам прошёл в апреле: рапорт о девятом номере, музейная кража, чиновник, подавший бумагу и через четыре месяца убитый.

Только у департамента, в отличие от него, был доступ к паспортной части.

А назавтра, разбирая с Гвоздёвым ольговские показания, он услышал от надзирателя то, чего ждал:

— Ваше высокоблагородие, а мы ведь его теперь возьмём.

— Возьмём.

— За подлог.

— За подлог, — согласился Морозов. — И тут, Спиридон Афанасьевич, начинается наша с вами главная опасность, и я вам её назову вслух, чтобы вы меня после остановили, ежели я в неё полезу.

— Какая?

— Он сознается в подлоге, — сказал Морозов. — Он умный человек: он поймёт, что подлог доказан, и возьмёт его на себя. Скажет: да, жена уехала и пропала, я три года ждал, а после решил, что она умерла, и выправил бумагу неправдой, чтобы дети имели мать. Это трогательно, это понятно присяжным, и за это дают год крепости, а не каторгу.

Гвоздёв подумал.

— А убийство?

— А убийства он не признает никогда, — сказал Морозов. — И нам его не доказать: три года в земле, свидетелей нет, орудия нет. — Он посмотрел в тёмное окно. — Оттого мы его брать пока не станем.

— Как не станем?

— Так, — сказал Морозов. — У нас есть подлог, и он никуда не денется: свидетельство лежит в консистории, запись в книге, поп даст показания. А убийства у нас нет, и, взяв его сегодня за подлог, мы убийство похороним навсегда: он сядет, отсидит год и выйдет вдовцом при законной бумаге.

— А ежели он сбежит?

— Не сбежит, — сказал Морозов. — Ему сорок четыре года, у него две лавки, четыре подводы, дом и трое детей. Такие не бегают: у них слишком много вещей. — Он помолчал. — И потом, Спиридон Афанасьевич, он ведь ещё не знает, что мы к нему идём. Он три года прожил спокойно и уверен, что всё кончилось.

— А как узнает?

— А как узнает, — сказал Морозов, — так и начнёт делать глупости. Оттого мы к нему пока и не пойдём. Пусть себе живёт.

— Стало быть, что делать?

— Искать четвёртого, — сказал Морозов.

— Какого четвёртого?

— Того, кто копал яму, — сказал Морозов. — Спиридон Афанасьевич, вы её сами из земли принимали. Скажите: глубоко лежала?

Гвоздёв нахмурился, вспоминая.

—

Закладка:

— В ноябре месяце?

— В ноябре, — сказал надзиратель, и вдруг его длинное унылое лицо переменилось. — В ноябре земля мёрзлая.

— Мёрзлая, — сказал Морозов. — Полтора аршина мёрзлой земли ночью, в одиночку, человек не выкопает — а если и выкопает, то к утру, и его увидят. Значит, копали либо не в ноябре, либо не один.

— Либо, — медленно сказал Гвоздёв, — яма уже была.

Глава 4 (54)

Яму искали десять дней.

Морозов начал с того, с чего следовало начать в ноябре: с того, что представляла собою Марьина роща осенью девятьсот десятого года.

Она представляла собою окраину. Пустыри, огороды, мелкие домишки, кладбище, кирпичные сараи, свалка. Место, где город кончался и начиналось то, что городом ещё не стало.

И место, где всё время что-нибудь копали.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов, разложив на столе план. — Мне нужны все работы, какие велись за Лазаревским кладбищем в девятьсот десятом году. Водопроводные, канализационные, кирпичные карьеры, погреба, ямы под фундамент — всё.

— Это в управу, — сказал Гвоздёв.

— Значит, в управу.

Управа оказалась заведением, по сравнению с которым петербургский департамент полиции выглядел образцом расторопности.

Морозова гоняли из отдела в отдел четыре дня. В строительном сказали, что земляные работы по трубам ведает водопроводное отделение; в водопроводном — что за девятьсот десятый год дела сданы в архив; в архиве — что без отношения за подписью начальника отделения не выдадут; а получив отношение, объявили, что дела за десятый год перевезены в другое здание и разбираются.

На третий день Гвоздёв, до тех пор молчавший, сказал:

— Ваше высокоблагородие, дозвольте я по-нашему.

— По-какому?

— Обыкновенно, — сказал надзиратель. — Я тут архивариуса знаю, мы с ним по одному делу в девятьсот шестом... Он мужик хороший, только пуганый. Ему надо не бумагу показывать, а сказать, что мы его не тронем.

Он ушёл и вернулся через два часа со справкой, из которой следовало, что осенью девятьсот десятого года за Лазаревским кладбищем производились работы двоякого рода: копались ямы под известь при кирпичном заводе Скорнякова и рылась траншея под сточную трубу, начатая в сентябре и брошенная в ноябре ввиду прекращения ассигнования.

Брошенная траншея.

Морозов положил справку и посмотрел на Гвоздёва.

— Вот вам и полтора аршина мёрзлой земли.

— Он её в готовую канаву положил, — сказал надзиратель.

— И засыпал тем, что рядом лежало, — сказал Морозов. — А весною канаву забросили окончательно и заровняли, и три года над ней росла трава, пока в ноябре тринадцатого её не вскрыли под водопровод.

На место они съездили в тот же день.

Пустырь за Лазаревским лежал под мокрым мартовским снегом, и там, где в ноябре рыли водопроводную канаву, торчали брошенные до весны трубы. Морозов прошёл вдоль по всей длине — восемьдесят сажен, как говорил подрядчик, — и остановился там, где, по показанию Гвоздёва, нашли.

— Тут.

— Тут, — сказал надзиратель. — Аршина полтора вглубь, у самого края.

Морозов огляделся.

От дороги — сажен сорок. От ближнего жилья — вдвое больше. Ни фонаря, ни забора, ни сторожки: сторожка стояла на другом конце траншеи, у складов с досками, — там, где было что красть.

Он вернулся к плану, который держал в руках, и провёл пальцем.

— Спиридон Афанасьевич, а теперь главное. Ежели он вёз тело в готовую траншею — он знал, что траншея есть. И знал, в каком именно месте она не сторожится.

Гвоздёв понял сразу.

— Стало быть, он там бывал.

— Или там бывал кто-то, кто ему сказал, — сказал Морозов. — И вот это и есть наш четвёртый.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов, читая справку. — А отчего вы прежде так не делали?

Гвоздёв пожал плечами.

— Прежде мне не велели найти, — сказал он. — Прежде мне велели сходить в управу.

Морозов посмотрел на него и записал себе на память: этот человек четыре дня честно ходил из отдела в отдел, потому что так было велено, и на третий день предложил единственный работающий способ — но предложил только после того, как убедился, что за предложение его не накажут.

Ему понадобилось на это два месяца.

Подрядчика, рывшего траншею, звали Ефим Сысоев, и найти его оказалось делом двух дней: он и посейчас брал у города земляные работы и жил в Сокольниках.

Сысоев, крепкий мужик лет пятидесяти, принял их настороженно и разговорился только после того, как Морозов объяснил, что дело идёт не о подрядах и не о недоимках.

Траншею он помнил.

— Начали в сентябре, — сказал он. — Прошли сажен восемьдесят. В ноябре из управы говорят: денег нет, до весны стоп. Я рабочих снял, инструмент вывез, канаву как есть оставил.

— Кто-нибудь там оставался?

— Сторож, — сказал Сысоев. — По ночам, при досках и при бочках. Их же растащат.

— Как звали сторожа?

Подрядчик поскрёб бороду.

— А чёрт его... Мы их не по фамилиям знаем. Старик был, из отставных солдат. Мы его Кузьмой звали. Он у меня три года сторожил, а после помер.

— Когда помер?

— В четырнадцатом... нет, в двенадцатом году. Зимой.

Морозов записал и это.

Свидетель, который мог видеть, умер полтора года назад.

— Ефим Прокофьевич. А кроме сторожа? Кто ещё знал, что канава стоит открытая?

— Да все знали, — сказал Сысоев с удивлением. — Она ж восемьдесят сажен. Её вся округа обходила.

— Не вся округа, — сказал Морозов. — Округа знала, что там канава. А человек, который жил в Мещанской части, в трёх верстах, за что он мог знать?

Подрядчик подумал.

— Так ведь возчики, — сказал он. — У меня грунт вывозили подводами. Дюжины полторы возчиков.

— Чьи подводы?

— Разные. Кого наймёшь.

— Записи есть?

— Да господь с вами, ваше высокоблагородие. Четвёртый год пошёл.

И тут вмешался Гвоздёв.

Он спросил — впервые за всё дело сам, не дожидаясь Морозова, и спросил именно то, что следовало:

— Ефим Прокофьевич, а платил ты им как? По уговору или по счёту?

— По счёту, — сказал Сысоев. — Я без бумаги не плачу, я учёный.

— А счета?

Подрядчик замялся.

— Счета-то у меня, — сказал он. — В сарае, в мешке. Я их не жгу: мало ли, управа спросит.

Мешок с

Закладка:

Бумаг было несколько сот: счета, расписки, требования, обрывки нарядов. Половина слиплась, треть была писана карандашом и стёрлась.

Морозов раскладывал их по годам, Гвоздёв читал вслух, подрядчик носил фонарь и время от времени говорил: «Да господь с вами, ваше высокоблагородие, чего вы там сыщете».

На второй вечер, часу в десятом, Морозов заметил, что надзиратель работает иначе, чем в первый.

В первый вечер Гвоздёв читал, как читают по обязанности. Во второй он стал откладывать в сторону всё, где встречались подводы, и делал это, не спрашивая.

— Спиридон Афанасьевич, — сказал Морозов. — Вы уже поняли, что мы ищем.

— Понял, — сказал Гвоздёв, не поднимая головы. — Мы ищем, кто там работал.

И на исходе второго вечера он поднял голову и сказал ровным голосом:

— Александр Петрович.

В руках у него был счёт, писанный неровным почерком, за октябрь девятьсот десятого года.

«За вывозку грунту подводами тремя, съ 4 по 19 октября, — 27 р. 40 к. Получилъ сполна Ф. Кисляковъ».

Морозов взял бумагу к фонарю.

Фома Игнатьев Кисляков, скупщик боенского субпродукта, имевший четыре подводы, в октябре девятьсот десятого года две недели возил грунт с той самой траншеи, в которой через месяц оказалась его жена.

— Ну вот, — сказал Морозов очень тихо. — Вот и всё дело.

Дальше пошло быстро.

Наблюдение за Кисляковым Морозов поставил с двадцать пятого февраля — не жандармское, какого в Москве ему никто бы не дал, а простое: двое агентов посменно, по неделе.

Картина вышла ровная и, если бы не всё прочее, добропорядочная.

Вставал в пятом часу. К шести на бойнях. Оттуда по лавкам. Обедал дома. Вечером счета. По воскресеньям — обедня в приходской церкви со всей семьёй: жена, трое детей, все чистые, все в новом.

Агенты доносили с недоумением: человек как человек, живёт хозяйственно, детей одевает, в трактир не ходит.

И только одно в этих донесениях повторялось из недели в неделю, и Морозов подчеркнул это на третьем донесении.

По четвергам, к вечеру, Кисляков ездил один — без работника, без семьи — на Лазаревское кладбище. Ставил лошадь у ворот, входил, пробыв внутри четверть часа, выходил и уезжал.

— Могилка чья? — спросил Морозов.

Выяснили за день. Могилы у него на Лазаревском не было: ни родни, ни своих.

Он приезжал туда просто так.

За кладбищенской оградой, в трёхстах саженях, был пустырь, а на пустыре — заровненная траншея, о которой с ноября месяца писали в московских газетах в отделе происшествий.

— Ходит, — сказал Гвоздёв.

— Ходит, — сказал Морозов. — Три года ходил спокойно, а с ноября, когда её выкопали, стал ездить по четвергам.

Установили и остальное.

Подводы Кислякова работали на траншее с четвёртого по девятнадцатое октября, и он сам при этом присутствовал — подрядчик подтвердил: приезжал считать ходки, потому что платили с ходки и он никому не доверял.

Установили: жена его в последний раз была видна соседями в конце октября — точной даты никто не помнил, но старуха из четвёртого этажа показала, что «после Покрова ещё видала, а на Казанскую уж нет».

То есть между двадцать вторым октября и двадцать вторым ноября.

Установили: с двадцать пятого октября Кисляков нанял поденщицу к детям вторично, и в расходной книжке появилась запись «бабѣ за постирку и уборку», которой прежде не бывало никогда, потому что стирала и убирала жена.

И, наконец, установили последнее, и это Морозов сделал сам, потому что не хотел поручать.

Он поехал в дом Зуева и осмотрел квартиру в третьем этаже, где Кисляковы прожили восемь лет.

Квартира была теперь занята другими жильцами, обои переклеены, полы перестелены; ждать от неё улик через три года было бы глупостью.

Он и не ждал улик.

Он мерил.

Морозов измерил комнаты, сени и, главное, чёрную лестницу: ширину пролёта, высоту ступеней, поворот, дверь во двор. Потом спустился во двор и измерил расстояние от двери до ворот, а от ворот — до того места, где, по словам дворника, Кисляков ставил подводы.

Одиннадцать саженей от чёрной двери до подвод.

Одиннадцать саженей ночью, по двору, где в одиннадцать часов запирают ворота и где дворник спит в подвале у самой лестницы.

— Донести можно? — спросил Гвоздёв.

— Не донести, — сказал Морозов. — Снести. Она была невелика, в ней пудов пять было. Спиридон Афанасьевич, у него подводы стояли во дворе, у него была рогожа, и у него была работа, при которой он каждую ночь возил с боен требуху в бочках. — Он посмотрел на грязный снег. — Ему даже прятать было не надо. Ему надо было погрузить.

— А дворник?

— А дворник спал, — сказал Морозов. — И, заметьте, если бы даже проснулся и увидел, как хозяин в третьем часу ночи грузит на свою подводу что-то в рогоже, — он бы не удивился. Этот человек всякую ночь что-нибудь грузил. В том и дело, Спиридон Афанасьевич: ему не пришлось делать ничего необычного. Он сделал обычное, только один раз с другим грузом.

Гвоздёв поёжился — и не от холода.

— Ваше высокоблагородие, — сказал он, — а вот я третий месяц с вами хожу и всё думаю. Вы это откуда всё знаете?

— Что именно?

— Ну вот это: что дворник не удивится. Что убийца наутро на службу выйдет. Что человек три года будет письма писать. — Надзиратель посмотрел на него сбоку. — Я тридцать лет служу, а так не думаю.

— Я тоже тридцать, — сказал Морозов.

— Вам сорок восемь.

— Значит, я рано начал, — сказал Морозов.

Вечером третьего марта он сел писать постановление.

Он писал его четыре часа и написал не так, как пишут о задержании подозреваемого, а так, как пишут о человеке, которого не отпустят.

В основание были положены:

опознание останков по трём независимым признакам — обувь, изготовленная по индивидуальной колодке для хромающей на левую ногу, с сохранившимся заказом в книге мастерской; жетон, выданный мужу; старый перелом левой бедренной кости, соответствующий хромоте;

подложное свидетельство о смерти, полученное обвиняемым за сто рублей, с показаниями священника;

трёхлетняя переписка с матерью покойной чужой рукой, с утверждением, что дочь неграмотна, при наличии четырёх её собственноручных писем;

присутствие обвиняемого на месте погребения в качестве подрядного возчика за две недели до исчезновения жены;

изменение хозяйственного обихода дома

Закладка:

и — Морозов долго думал, вносить ли это, и внёс — эпизод с гирей и возчиком в конторе городских боен как обстоятельство, характеризующее обвиняемого.

Пересветов читал постановление утром четвёртого марта, при Морозове, и читал долго, дважды возвращаясь к началу.

— Александр Петрович, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что у вас нет ни одного свидетеля убийства?

— Понимаю.

— И орудия нет.

— Нет.

— И даже дня, в который оно произошло, вы назвать не можете: у вас месяц, с двадцать второго по двадцать второе.

— Не могу.

— И вы полагаете, что суд...

— Я полагаю, — сказал Морозов, — что суду будет предъявлено следующее. Женщина исчезла. Муж три года лгал о том, где она. Он лгал матери письменно, соседям устно и церкви — за деньги, документом. И тело её лежало в яме, которую он копал.

Он положил ладонь на постановление.

— Аркадий Ильич, у меня нет одного доказательства убийства. У меня их восемь, и все косвенные, и все указывают в одну сторону, и ни одно из них он не сможет объяснить, не признав другого.

Пересветов долго смотрел на бумагу.

— Знаете, что меня убеждает? — сказал он. — Не восемь ваших пунктов. Меня убеждает то, что вы три недели не брали человека, которого могли взять за подлог в первый же день. — Он взял перо. — Берите.

Он подписал, промокнул и, отдавая, спросил уже другим тоном:

— А зачем он её убил, Александр Петрович? Тут у вас про мотив полстроки.

— Оттого что мотива я не знаю, — сказал Морозов.

— Как не знаете? У вас же нянька.

— Нянька — не мотив, а следствие, — сказал Морозов. — Он женился на ней через полтора года, а не через месяц, и до того, судя по всему, ничего между ними не было: в доме прислуга, дети, соседи — такое не спрячешь. — Он помолчал. — Аркадий Ильич, я вам скажу, чего боюсь. Я боюсь, что мотива в этом деле нет вовсе. Верней, что он такой, какой присяжным не понравится.

— То есть?

— То есть никакого, — сказал Морозов. — Восемь лет он на ней жалел денег, попрекал ногой, торговался в мастерской за пару сапог. Такие люди не задумывают убийства. Такие люди однажды берут со стола гирю, потому что жена сказала что-то, чего он не стерпел, — и потом три года пишут её матери письма чужой рукой, чтобы старуха не беспокоилась.

Пересветов помолчал.

— Скверно, — сказал он.

— Скверно, — согласился Морозов. — Присяжные любят, чтобы убивали ради чего-нибудь. Когда убивают ни ради чего, присяжные пугаются и оправдывают.

Глава 5 (55)

Кислякова взяли пятого марта, в шестом часу утра, на бойнях.

Морозов выбрал это время и это место нарочно, и объяснил Гвоздёву так: дома трое детей и жена, а человека, которого берут при детях, потом до конца следствия не разговорить — он будет помнить, как они смотрели.

На бойнях Фома Игнатьевич Кисляков стоял у весов и считал ходки.

Он был крупный, широкий в кости, с обветренным лицом и с руками, какие бывают у людей, тридцать лет таскавших тяжести. Увидев Морозова с бумагой, он посмотрел спокойно, дочитал строчку в записной книжке, закрыл её и сказал:

— По какому делу?

— По делу о смерти вашей жены, Дарьи Никитичны.

Кисляков помолчал секунды три.

— Она в Тверской губернии, — сказал он. — У матери.

— Она в Лефортовском анатомическом театре, — сказал Морозов. — С ноября месяца. Поедемте.

По дороге, в санях, Кисляков не сказал ни слова, и Морозов его не трогал.

Он смотрел на этого человека сбоку и отмечал то, что отмечал всегда: как сидит, куда смотрит, что делают руки.

Руки лежали на коленях спокойно. Смотрел он прямо перед собой. И один раз, когда сани поворачивали с Серпуховской, он поднял голову и посмотрел на купола Донского — не перекрестился, а просто посмотрел, как смотрят на знакомое.

Человек, за которым едут по делу об исчезнувшей жене, ведёт себя в санях одним из двух способов: либо говорит без умолку, объясняя, либо молчит, потому что весь ушёл в подготовку.

Этот молчал и не готовился.

За три года он подготовился один раз и с тех пор жил на этом.

Допрос Морозов вёл девять часов, с перерывами, в комнате при отделении, вдвоём с Гвоздёвым, который писал.

И девять часов Кисляков не сказал ни слова признания.

Он был умён — умён той крестьянской, тяжёлой сметливостью, которая в суде страшнее образованности. Он не спорил, не кричал, не оскорблялся. Он говорил одно и то же и говорил ровно.

Жена уехала осенью десятого года. Куда — не знает; думал, к матери. Не вернулась. Заявлять не заявлял: стыдно было, думал — сама воротится. После решил, что либо померла где, либо ушла к кому.

— Три года ждали?

— Ждал.

— И матери её писали, что она здорова.

— Писал.

— Отчего?

— Старуха слепая, — сказал Кисляков. — Ей семьдесят лет. Что ж я ей напишу — дочь пропала?

— Вы писали, что она неграмотна.

— Я не знал, что грамотна.

— Восемь лет женаты и не знали?

— Она при мне не писала, — сказал Кисляков.

По свидетельству о смерти он тоже не запирался и признал сразу.

Да, выправил ложное. Да, дал сто рублей священнику. Отчего? Оттого, что дети росли без матери, а Аграфена при них третий год, и её ни в больницу с ними не пускали, ни в училище: чужая. И оттого, что сам он мужик и в бумагах разумеет плохо, а по бумагам выходило, что он ни вдовец, ни женатый.

— Вы понимаете, что это подлог?

— Понимаю, — сказал Кисляков. — За это судите.

И вот здесь Морозов увидел устройство всей его защиты — увидел ясно, как чертёж.

Человек соглашался на всё, что было доказано, и не соглашался ни на что, чего доказать нельзя. Подлог — доказан, признаю, судите за подлог. Письма — доказаны, признаю, писал из жалости. Подводы на траншее — доказаны, признаю, возил грунт, работа такая.

А убийства не доказано — и его нет.

К седьмому часу Морозов переменил направление.

Он отложил бумаги и сказал:

— Фома Игнатьевич. Я

Закладка:

— Рассказывайте.

— В конце октября десятого года вечером вы с ней поссорились. О чём — не знаю; думаю, о деньгах. У вас в тот год дело шло туго: приходу четыреста рублей, четверо ртов и жена, которая ходит плохо и на которую вы восемь лет считали расход. — Морозов говорил ровно, глядя ему в лицо. — Она вам что-то сказала. Не знаю что. Может, про нянькино жалованье. Может, попрекнула. И вы взяли то, что было под рукой.

Кисляков сидел неподвижно.

— Дальше было хуже всего, — сказал Морозов. — Дальше вы сидели над ней в кухне и понимали, что троих детей у вас отберут и что двадцать лет вы просидите в каторге за одну секунду. И вы вспомнили, что в трёх верстах стоит открытая канава, из которой ваши же подводы две недели возили грунт.

— Не было этого, — сказал Кисляков.

— Вы её снесли по чёрной лестнице — одиннадцать саженей до подвод — и увезли ночью, как возили всякую ночь. И положили в канаву у дальнего края, где нет сторожки. И засыпали.

— Не было.

— А потом, — сказал Морозов, — вы три года кормили эту ложь. Вы писали её матери чужой рукой. Вы объясняли соседям. Вы возили детей к попу за сто рублей, чтобы у них была мать по бумаге. Фома Игнатьевич, вы три года работали на эту ложь тяжелее, чем на своих подводах.

Кисляков молчал.

— Я вам скажу, где вы себя выдали, — сказал Морозов. — Не в письмах. Не в свидетельстве. В четвергах.

В первый раз за девять часов у человека дрогнуло лицо.

— С ноября, как её нашли, вы каждый четверг ездите на Лазаревское, — сказал Морозов. — Один. Ставите лошадь, входите на четверть часа и уезжаете. У вас там нет ни одной могилы. Вы ездите не на кладбище. Вы ездите смотреть на пустырь.

Тишина стояла долго.

— В газетах прочёл, — сказал наконец Кисляков глухо. — Что нашли женщину.

— И стали ездить.

— И стал ездить.

— Зачем?

Кисляков поднял голову, и Морозов увидел то, чего ждал девять часов: не страх, не раскаяние — усталость.

— Затем, — сказал он, — что три года там место было пустое, и мне было легко. А теперь его раскопали, и я думал: может, там опять зароют.

Он сказал это и понял, что сказал.

Признания это не составляло. В протоколе Морозов записал слово в слово, и защитник, разумеется, потом объяснял присяжным, что человек ездил из суеверного страха, вычитав в газете о находке в местах, где он когда-то работал.

Но что-то в комнате переменилось, и оба это почувствовали.

— Ещё скажу, — проговорил Кисляков после долгого молчания. — И это последнее, что я вам скажу, а после буду молчать до суда.

— Говорите.

— Я её не бил, — сказал он. — Восемь лет не тронул ни разу. У меня отец мать бил, я насмотрелся и зарёкся. — Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе. — Восемь лет держал.

И замолчал.

И до самого суда, как обещал, больше не сказал ни слова.

Дело Морозов сдал двадцатого марта.

Обвинение шло по двум статьям: убийство и подлог документа. Кисляков признавал вторую и отрицал первую; защитник, взятый на деньги от продажи одной из лавок, строил всё на том, что тела не опознано и что «косвенные соображения чиновника Морозова, при всём их остроумии, не заменяют одного свидетеля».

Суд состоялся в июне, когда Морозова в Москве уже не было, и о приговоре он узнал из письма Гвоздёва.

Присяжные признали виновным и в подлоге, и в убийстве, но с признанием обстоятельств, заслуживающих снисхождения. Каторжные работы на двенадцать лет.

Гвоздёв писал об этом коротко и в конце прибавлял:

«А ещё, ваше высокоблагородіе, доложу вамъ: старуха Прохорова изъ Тверской губерніи прислала въ отдѣленіе письмо, писанное сосѣдкой. Проситъ отдать ей внуковъ. Мы съ Аркадіемъ Ильичомъ хлопочемъ, но дѣло трудное: старуха слѣпая и семидесяти двухъ лѣтъ».

Дальше писалось, что за детьми осталась Аграфена Тимофеевна, что она подала прошение об усыновлении и что в отделении по этому поводу мнения разделились.

Морозов дочитал письмо и долго сидел над ним.

Всё, что он мог сделать для женщины, пролежавшей три года в мёрзлой канаве, он сделал: он вернул ей имя. Её похоронили в марте на Лазаревском, по-настоящему, с отпеванием, за счёт отделения — Пересветов расписался в расходе, крякнув, но расписался.

На похоронах было четверо: Морозов, Гвоздёв, могильщик и старый закройщик Веселы, которого никто не звал.

Он пришёл сам, в чёрном пальто, постоял, покрестился по-своему, по-католически, и уходя сказал Морозову:

— Я двадцать два года пишу в книгу заказов. Двадцать два года, милостивый государь, и всё думал, что пишу пустое.

Гвоздёв, когда закапывали, снял шапку и стоял до конца, а после, уже у ворот, сказал вдруг:

— Александр Петрович. Я, знаете, тридцать лет служу и на похоронах по своим делам первый раз.

— Отчего же?

— А не хожу, — сказал надзиратель. — Мы своих не хороним. Мы их находим и сдаём в дело, а хоронит их город. — Он надел шапку. — А тут вот пришёл.

Он помолчал и прибавил не по чину, но и не заискивая:

— Вы уж, ваше высокоблагородие, ежели вас отсюда переведут, — вы мне скажите заранее. Я тогда попрошусь при вас остаться.

А трое детей остались с той, которая их растила, и это было, вероятно, единственное правильное, что вышло из всего дела.

Отца Никандра лишили сана и отдали под суд по духовному ведомству. Морозов, подписывая по нему бумаги, написал в конце то, чего писать был не обязан: что священник дал показания добровольно и полно, что материальное положение прихода крайне бедственно и что означенное обстоятельство просит принять во внимание.

Первого апреля Пересветов вызвал его и сказал:

— Стол ваш готов. С понедельника принимайте.

— Благодарю, ваше превосходительство.

— Не благодарите. — Начальник отделения побарабанил пальцами. — Александр Петрович, я вам вот что скажу. Вы у меня третий месяц, и за три месяца вы раскрыли то, что лежало три года. По-хорошему мне бы вас на руках носить. А я вот сижу и думаю, чего мне с вами делать.

— Отчего?

— Оттого, что вчера мне

Закладка:

Морозов сидел неподвижно.

— Что спрашивали?

— Спрашивали, как служите, — сказал Пересветов. — Я ответил: превосходно. Спрашивали, не замечено ли за вами странностей. Я ответил: не замечено. — Он посмотрел прямо. — А после спросили третье, и вот от третьего мне сделалось скверно.

— Что?

— Спросили, — сказал начальник отделения, — не известно ли мне, имеются ли у вас на теле какие-либо особые приметы.

В комнате стало очень тихо.

— И что вы ответили? — спросил Морозов.

— Я ответил, что чиновников своих голыми не видел, — сказал Пересветов. — И спросил, по какому это делу. Мне ответили: по общему надзору.

Он помолчал.

— Александр Петрович. Я двадцать девять лет служу. Я знаю, что означает, когда о человеке спрашивают приметы. Это означает, что кто-то сличает.

Морозов вышел от него и до вечера работал так, как работал всегда, и никто в отделении ничего не заметил.

А вечером, у себя в Печатниковом переулке, он сел за стол и разложил перед собой то, чем располагал.

Первое: приметы настоящего Морозова записаны в паспортной книжке и в формуляре паспортной части губернского управления. Рост — два аршина семь вершков с половиной. Глаза серые. Особые приметы: рубец от ожога на левом предплечье, три вершка.

Второе: у него самого рубца нет. Рост совпадает; глаза, по счастью, тоже.

Третье: сличать приметы можно двумя способами. По бумаге — и тогда достаточно запроса, на который в Москве ответят «не замечено». И лично — и тогда потребуется освидетельствование, а для освидетельствования требуется основание: дознание, арест или медицинская комиссия.

Стало быть, у него оставалось столько времени, сколько понадобится департаменту, чтобы найти основание.

Он посмотрел на календарь.

Первое апреля.

До мая оставался месяц, а до станции Тюмень — три тысячи вёрст и одна командировка, которой ему никто не даст.

Морозов взял чистый лист и начал писать рапорт.

Рапорт был о том, что при производстве дознания по делу Кислякова выяснилось обстоятельство, требующее проверки в Западной Сибири: подложные документы о смерти, выправленные по образцу, встречающемуся в делах Тобольской и Томской губерний, и что чиновник для поручений Морозов просит командировать его для сличения на срок до двух месяцев.

Обстоятельство это он выдумал целиком, от первого слова до последнего.

Он перечитал рапорт, помедлил — и не порвал.

За год и три месяца в этом веке он не подделал ни одной бумаги.

Морозов посмотрел на лист, потом на тёмное окно, за которым лежала чужая Москва, и подумал, что человек, начинающий врать в рапортах, обыкновенно кончает тем, что перестаёт понимать, зачем служит.

Потом он взял перо и переписал рапорт начисто — уже без выдуманного обстоятельства.

В новом варианте стояло другое: что чиновник для поручений Морозов А. П. просит о предоставлении ему отпуска на два месяца, с сохранением содержания либо без оного, по семейным обстоятельствам, с выездом в Тобольскую губернию.

Никаких семейных обстоятельств у него не было и быть не могло.

Но отпуск — это не подлог. Отпуск — это просто просьба, в которой можно отказать.

Он поставил число, подписался чужим именем, которое за год и три месяца стало своим, и лёг спать.

Спал он дурно.

Ночью он встал, зажёг лампу и достал из ящика то, что возил с собой из Петербурга: тетрадь, две костяные пуговицы, выписку из дневника горного инженера и три строки на плотной бумаге верже.

«В мае месяце на станции Тюмень будет ожидать Вас человек с фамилией, которую Вы знаете».

Он перечитал выписку — «отъ станціи трактомъ 26 верстъ до села, далѣе просёлкомъ на восходъ 9 верстъ до заимки Кузнецова» — и в сотый раз уткнулся в то же: станция не названа.

Зато теперь она была названа в другой бумаге.

Тюмень.

Если человек, знающий всё, назначает встречу именно там, — значит, оттуда и ехать. И, стало быть, у Морозова наконец есть начало дороги, а конец её описан в тетради покойного инженера с точностью до трёх с половиною вёрст берёзовым колком.

Оставалось одно: попасть туда.

Он посчитал, как считают расход. От Москвы до Тюмени поездом — четверо суток. Оттуда до тех мест — ещё сутки-двое. На месте — неделя, две. Обратно столько же.

Двух месяцев довольно.

Двух месяцев ему не дадут.

Отпуск в два месяца чиновнику, служащему третий месяц и не имеющему ни семьи, ни имения, не даёт ни один начальник отделения в империи; и Пересветов, при всей своей ласковости, откажет — и откажет правильно.

Морозов погасил лампу и лёг снова, и последнее, о чём он подумал, было не о Тюмени.

Он подумал о том, что человек в департаменте, спрашивавший о его особых приметах, сейчас, вероятно, тоже не спит и тоже что-нибудь считает.

И что из них двоих время работает не на него.

Утром второго апреля он подал рапорт Пересветову.

Начальник отделения прочёл, поднял брови и положил бумагу на стол.

— Два месяца. В Тобольскую губернию. По семейным обстоятельствам. — Он поднял глаза. — Александр Петрович, у вас по формуляру ни жены, ни детей, ни родителей.

— Так точно.

— Тогда что за обстоятельства?

— Личные, — сказал Морозов.

Пересветов посмотрел на него долгим ласковым взглядом, за которым, как Морозов давно понял, стояло что угодно, только не ласка.

— Знаете, что я сделаю? — сказал он. — Я вам не откажу и не разрешу. Я положу это в стол и подержу до мая. — Он придвинул рапорт к краю. — А вы за этот месяц подумайте, не найдётся ли у вас надобности съездить туда не по семейным обстоятельствам, а по делу. Потому что отпуска, Александр Петрович, вам никто не даст, а командировку я подписать могу.

— Дела нет, — сказал Морозов.

— Дела нет сегодня, — сказал Пересветов. — А у нас, слава богу, Москва. К маю что-нибудь да найдётся.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге