Мир горел несколькими абзацами ниже
Историки разберутся
Пожар назовут трагедией.
Это произойдёт значительно позже, когда слово «трагедия» уже ничего не сможет изменить и потому станет удивительно удобным.
Его напечатают в газетах. Произнесут с экранов. Внесут в протоколы.
Им подпишут фотографии обугленных домов, мёртвых улиц и почерневшего неба, которое ещё несколько недель после пожара будет носить на себе его последствия, словно атмосфера тоже способна испачкаться.
Потом слово перекочует в учебники.
Трагедия.
Одно короткое существительное вместо нескольких миллионов человеческих историй.
Историки вообще любят существительные. Они удивительно хорошо умеют брать нечто огромное, уродливое, живое, состоящее из человеческих голосов, запахов, случайностей, ошибок, недосказанных признаний и невыключенных чайников, а затем складывать всё это в одно аккуратное слово. Так проще. Особенно когда все, кто мог бы возразить, давно умерли.
С пожаром поступят так же.
Спустя шестьдесят семь лет после него один профессор выпустит монографию на восемьсот страниц. Он изучит направление ветра в ту ночь, состояние электросетей, устройство старых кварталов, количество осадков за предыдущий месяц и даже химический состав краски, которой были покрыты деревянные перекрытия первого сгоревшего здания.
Ему дадут премию.
Спустя ещё двенадцать лет другой профессор назовёт его теорию несостоятельной.
Начнётся академический спор.
К тому времени на месте первого сгоревшего дома уже будет стоять другой. Никто не вспомнит, какого цвета были занавески в квартире на третьем этаже. Никто не вспомнит женщину, которая всегда оставляла окно кухни открытым. Никто не вспомнит мальчика из соседнего подъезда, который в тот вечер впервые поцеловался. Никто не вспомнит человека, купившего за два часа до пожара две пачки сигарет.
Последнее будет особенно обидно.
Потому что историки ошибутся. Пожар начался не из-за проводки. Не из-за жары. Не из-за ветра. Не из-за человеческой халатности. И даже не с того здания, которое впоследствии назовут эпицентром.
Он начался значительно раньше.
В тот момент мир ещё не горел. Мир вообще ни о чём не подозревал.
Он занимался своими обычными делами: вращался вокруг Солнца, поддерживал войны, переживал расставания, рожал детей, хоронил стариков, опаздывал на автобусы, проливал кофе на белые рубашки и заставлял людей отвечать «нормально» на вопрос о том, как у них дела.
Где-то шёл дождь. Где-то человек впервые говорил другому человеку «люблю». Где-то другой человек произносил это в последний раз.
А где-то на окраине города была канава.
Самая обыкновенная.
Грязная.
Сырая.
Не метафорическая. Пока ещё.
Географически необоснованное решение
— Да не лезь ты туда! — раздался женский крик по всему пустому кварталу.
— Я уже лезу, — более тихий, упрямый голос ответил ей с лёгкой усмешкой.
— Да я вижу.
— Зачем тогда говорить?
— Чтобы иметь право говорить, что я предупреждала.
Киран остановился одной ногой на склоне, осматриваясь то вверх, то вниз, всё же останавливая взгляд на самом дне. Будто за те несколько секунд география местности могла измениться и вместо канавы перед ним внезапно обнаружился бы какой-нибудь более достойный способ испортить себе вечер.
Не обнаружился.
— Убедительно, — заключил он.
— Спасибо.
— Я всё равно полезу.
— Я знаю.
— И ты меня не остановишь?
— Нет.
— Ужасный ты человек, Мари.
— Поэтому ты со мной и общаешься.
Оана стояла наверху и смотрела, как её лучший друг добровольно спускается в канаву. Впрочем, ничего нового, просто обычно они выглядели иначе. Иногда они назывались «я всё решил». Иногда — «мне всё равно». Иногда — «это объективно лучший вариант». Особенно глубокие вообще никак не отзывались, на их месте было молчание.
Сегодня канава хотя бы имела честность быть канавой.
Киран съехал последние полметра, едва не потерял равновесие, выругался и наконец оказался внизу.
— Ну? — спросила Мари.
— Что «ну»?
— Как там?
Он огляделся.
— Мокро.
— Неожиданно.
— И грязно.
— Поразительное открытие.
— Иди нахуй.
— Люблю тебя.
Мари улыбалась.
— Вот видишь, — сказал он. — И как после такого с тобой нормально ругаться?
— Это защитный механизм.
— От чего?
— От тебя.
— Справедливо.
Он достал из кармана пачку вишнёвых Chapman, вытаскивая оттуда одну сигарету.
Мари сразу нахмурилась: хоть она и сама была курящей, но курить в канаве было явно чем-то чересчур нишевым.
— Даже не начинай, — предупредил Киран.
— Я ничего не сказала.
— У тебя лицо сказало.
— У меня всегда такое лицо.
— Неправда.
— Правда.
— Сейчас конкретно осуждающее.
— Может быть, я осуждаю канаву.
— За что?
— За плохой вкус в мужчинах.
Он рассмеялся.
Художник всё испортил
Если бы в этот момент рядом с ними оказался художник, он явно попытался бы сделать всё намного красивее.
Художники вообще редко способны оставить человека в покое.
Кирану он наверняка добавил бы трагичности.
Высокая фигура внизу канавы почти просилась в композицию. Сто восемьдесят пять сантиметров человеческого противоречия, которое зачем-то решило разместиться ниже уровня земли. Художник, вероятно, заставил бы его немного сутулиться — не потому, что парень действительно так стоял, а потому, что прямые спины плохо сочетаются с трагедиями. Голову опустил бы ниже, лицо отвернул на три четверти, а саму канаву сделал глубже. В реальности Киран просто стоял в грязи и курил. Реальность вообще редко понимает требования композиции.
Он был худым, некоторые вещи сидели на нём почти неправдоподобно: ткань не облегала тело, а словно договаривалась с ним о временном сосуществовании. При этом худоба не делала его хрупким — под ней угадывался рельеф, резкие линии плеч, предплечий, шеи. На картине последнее наверняка исчезло бы. Художник вытянул бы его ещё сильнее, сделал запястья тоньше, пальцы длиннее, плечи острее — превратил бы обычную человеческую анатомию в набор линий, которым положено красиво ломаться под одеждой.
Сам аутфит выглядел так, будто готика однажды напилась с гранжем, а утром они обнаружили, что каким-то образом создали нечто элегантное. Чёрного на полотне стало бы больше, чем было на самом деле: художнику понадобился бы контраст с кожей, красными волосами и огоньком сигареты, поэтому неудобные для замысла оттенки он просто утопил бы в тени.
Металл украшений ловил редкий свет. «Укус Ангела» симметрично отсвечивал на верхней губе двумя клыками. Четыре серёжки, две из которых с крестом. Когда Киран иногда проводил языком по внутренней стороне губы, мелькал металл прокола языка. Этого художник изобразить не смог бы — живопись плохо справляется с вещами, существующими лишь долю секунды, — зато наверняка заставил бы весь остальной металл сиять сильнее положенного, словно Киран зачем-то носил на лице крошечные сигнальные огни.
На шее сидел чокер с шипами, а ниже, под кадыком, виднелась татуировка креста. Крест художник непременно оставил бы. Более того — совершенно бессовестно подвёл бы к нему свет, заставив зрителя искать символизм там, где Киран, вероятно, просто выбрал ещё больший способ стать нефором. Сзади, скрытый волосами, находился другой символ — тот показывался только тогда, когда ветер или чужие пальцы убирали длинные пряди с затылка. Его, напротив, на картине не существовало бы вовсе. Художник не мог знать всего. Иногда человек интереснее именно тем, что портрет о нём соврал по незнанию.
Русые волосы давно перестали соответствовать определению нормальной стрижки. Когда-то это был маллет. Потом он отрос, смешался с волфкатом, закрыл лоб и уши и длинными прядями добрался почти до основания шеи. По концам шла красная кайма. Издалека она казалась случайным отсветом, а вблизи — будто волосы однажды окунули в ещё не высохшую кровь перерезанного заката. Вот здесь художник окончательно потерял бы чувство меры. Красного стало бы больше. Он заставил бы кайму почти сливаться с вечерним небом, позволил бы нескольким прядям пересечь лицо именно там, где это выгодно картине, хотя настоящий ветер, как назло, никогда не интересуется эстетикой.
Глаза у старшего были голубыми. Не поэтически голубыми. Просто голубыми. С серой каймой и зелёным узором посередине них. Сам парень настоял бы на их «обычности». Художник с ним, разумеется, не согласился бы. Добавил бы отражение неба, холодный блик, сделал серую кайму темнее, зелёный узор заметнее и потом долго объяснял бы зрителям, что таким образом хотел показать внутреннее противоречие героя. Кир, узнав об этом, скорее всего, назвал бы его долбоёбом.
И, пожалуй, только сигарету художник оставил бы почти без изменений. Тонкую, зажатую между пальцами, с медленно осыпающимся пеплом. Разве что дым сделал бы гуще и позволил ему пересечь половину картины — потому что настоящий исчезает слишком быстро, а нарисованный может сколько угодно притворяться метафорой.
В итоге на холсте оказался бы не совсем Киран Т. Харвест.
Он был бы красивее. Трагичнее. Худее. Темнее. Символичнее. А также значительно меньше похож на человека, который несколько минут назад полез в канаву просто потому, что ему сказали туда не лезть.
Мари художник, вероятно, посадил бы рядом. И этим обязательно испортил бы всю правду, потому что она пока оставалась наверху.
В хорошей картине это было неудобно. Два человека должны были либо стоять рядом, либо сидеть рядом, либо хотя бы смотреть друг на друга с одинаковой высоты — иначе композиция получалась неуравновешенной. Художник наверняка опустил бы Мари вниз, в канаву, заставил бы прислониться плечом к Кирану или усадил бы обоих на край.
И соврал бы.
Потому что девушка не полезла за ним.
Она осталась сверху.
Она была значительно ниже и не обладала способностью Кирана превращать любое пространство в проблему. Телосложение было стройным, но настолько обыкновенно человеческим, что художнику пришлось бы бороться с желанием что-нибудь исправить. Наверняка он сделал бы фигуру тоньше, линию плеч изящнее, шею длиннее — просто потому, что рядом уже находились нарочито вытянутые сто восемьдесят пять сантиметров Кирана и композиции требовалась рифма.
Мари такой рифмой быть не собиралась. Она вообще плохо подходила людям, которые любят симметрию, как её лучший друг.
Русые волосы заканчивались коротким каре. Не тем идеально геометрическим каре, которое рисуют одной уверенной линией, а живым: отдельные пряди выбивались, ветер перебрасывал их через лицо, концы ложились как им вздумается. Передние пряди были красными, эти двое явно когда-то случайно договорились оставить на себе одинаковую ошибку.
Художник, конечно, решил бы, что это намеренная параллель.
Красная кайма на волосах Кира.
Красные пряди у Мари.
Он бы повторил один оттенок краски, провёл незримую диагональ между двумя фигурами и впоследствии с очень умным лицом рассказывал, что красный объединяет персонажей композиционно.
На деле они просто оба любили красный.
Иногда символизм возникает именно так — совершенно без разрешения людей, которых потом заставляют его символизировать.
Каре двигалось от ветра. Художнику это понравилось бы значительно больше, чем самой Мари: несколько прядей он непременно пустил бы поперёк лица, ещё одну заставил бы коснуться кольца в губе, а остальные уложил бы в том художественном беспорядке, на создание которого в реальности требуется минут сорок перед зеркалом.
Металла на лице у неё было значительно меньше, чем у Кирана, и художник наверняка использовал бы это как очередной повод придумать смысл, которого никто туда не закладывал: его лицо испещрено серебряными точками, её — только обозначено ими.
Он назвал бы это контрастом.
Мари назвала бы это тем, что она попросту не так сильно ёбнулась.
На шее находился чокер, больше похожий на обычный ошейник, чем на украшение. Вот его художник наверняка сделал бы темнее. Может быть, немного шире. Убрал бы лишний блеск материала, спрятал застёжку за шеей и превратил совершенно конкретную вещь в идеально чёрную полосу.
Потому что художникам нельзя давать ошейники: они немедленно начинают искать в них метафоры.
Каре-зелёные глаза... Здесь художник столкнулся бы с другой проблемой: цвет никак не хотел определяться.
Сделать их зелёными — соврать.
Сделать карими — тоже.
Поэтому на палитре пришлось бы смешивать оттенки до тех пор, пока коричневый не начинал уходить в зелень, зелень — обратно в коричневый, а результат всё равно зависел бы от света. Наверняка художник добавил бы туда золотого, которого в действительности почти не было, усилил бы зелень там, куда падало небо, и оставил карий ближе к зрачку.
Потом назвал бы получившийся цвет сложным.
Мари в ответ сказала бы:
— Каре-зелёные.
И этим уничтожила бы полчаса его работы.
Сейчас зрачки смотрели вниз.
На идиота.
Любимого идиота, если быть точнее.
Но всё-таки идиота.
Вот этого художник, пожалуй, не понял бы совсем.
Он сделал бы её взгляд мягче и печальнее. А ещё добавил бы в него ту особенную задумчивость, которой портретисты любят наделять людей, смотрящих куда-то за пределы холста. Возможно, зрители потом решили бы, что девушка с нежностью наблюдает за человеком внизу.
В действительности Мари в эту секунду думала примерно:
«Ну и долбоёб».
Что, впрочем, нежности не исключало.
На задней стороне её шеи прятался паук. Чтобы его увидеть, художнику пришлось бы либо изменить положение головы, либо убрать волосы. Он, вероятно, сделал бы второе — слишком уж хорошая деталь, чтобы позволить анатомически неудачному ракурсу её уничтожить. Чёрный паук появился бы между русыми прядями всего на несколько мгновений, достаточно заметный, чтобы зритель решил: это обязательно что-нибудь означает.
Может быть, художник даже придумал бы что.
Сеть, терпение, опасность, созидание, ловушку... Он мог выбирать.
Мари вряд ли стала бы ему помогать.
С плечом было сложнее.
Там хаотично пересекались красные и чёрные линии татуировки — нервные, резкие, не стремящиеся сложиться ни в предмет, ни в знак, ни в нормальный орнамент. Они напоминали следы чужого импульсивного жеста: будто кто-то однажды начал рисовать что-то осмысленное, на середине передумал, разозлился на саму необходимость смысла и оставил вместо изображения процесс его разрушения.
И вот здесь художник впервые оказался бы перед настоящей проблемой.
Ему захотелось бы привести линии в порядок.
Красную — сюда.
Чёрную — чуть выше.
Эту сократить.
Ту продолжить, чтобы она красиво повторяла линию ключицы.
Одну пустить по направлению взгляда.
Другую заставить композиционно отвечать красным волосам.
Он сделал бы несколько мазков.
Остановился.
Посмотрел.
И понял бы, что стало хуже.
Потому что беспорядок на плече Мари не нуждался в исправлении. Как только хаос начинал выглядеть намеренным, он переставал быть её хаосом и становился просто хорошим дизайном.
Пришлось бы стирать.
Возможно, ругаясь.
Стиль Мари создавал ту же проблему: его невозможно было определить.
Художник сначала попытался бы. Разумеется.
Он поискал бы систему в силуэте. Потом — в материалах. Потом в украшениях, сочетаниях, отдельных деталях. Решил бы, что нашёл закономерность, через минуту увидел бы элемент, который полностью её разрушает, придумал бы новую теорию и тут же потерял бы её вслед за предыдущей.
Может быть, назвал бы стиль альтернативным — слишком широко.
Гранжем — вообще не подходит.
Артхаусом — уже смешно.
Эклектикой — капитуляция.
В конце концов художник отложил бы кисть, посмотрел сначала на Мари, потом на собственную картину, а потом снова на девушку. И впервые за весь вечер поступил бы правильно: ничего не исправил.
Потому что стиль Мари всё-таки можно было определить, и даже одним словом: да.
И на картине она всё равно получилась бы не совсем такой.
Киран оказался бы трагичнее, чем был.
Мари — понятнее, чем была.
Первого художник испортил бы, добавляя.
Вторую — пытаясь упорядочить.
А настоящая Мари тем временем всё ещё сидела наверху, свесив ноги в канаву, и смотрела на Кирана так, словно четыре года знакомства дали ей полное юридическое право наблюдать за его очередным идиотским решением и ничего с ним не делать.
— Ты долго там собираешься сидеть? — спросила она.
И картина наконец закончилась.
Потому что Мари заговорила, а ни один портрет не выдерживает человека, который начинает быть собой.
Правила поведения на краю
Киран прикурил.
Щёлкнула зажигалка.
Маленькое пламя на секунду осветило металл возле его губ.
— Пока не надоест, — ответил юноша на вопрос.
— А если не надоест?
— Поселюсь.
— Отлично. Буду писать тебе письма.
— Ты можешь просто приходить.
— Нет. Если ты официально живёшь в канаве, переписка кажется более подходящей формой коммуникации.
— Голубей заведём.
— Они все сдохнут от твоих сигарет.
— Пессимистка.
— Реалистка.
Он затянулся.
В воздухе смешались табак и вишня.
Мари поморщилась.
— Воняешь.
— Я пахну.
— Воняешь.
— Табаком и вишней.
— Воняешь табаком и вишней.
— Уже компромисс.
Она закатила глаза, после чего огляделась, будто собиралась уходить.
Киран ничего не сказал.
Младшая сделала два шага вперёд, ближе к краю, и села на край, свесив ноги.
— Ты же сказала, что не полезешь.
— Я и не полезла.
— Это жульничество.
— Это границы.
— Между чем и чем?
Она подумала.
— Между «я с тобой» и «я буду повторять за тобой каждую хуйню».
Киран посмотрел на неё.
— Красиво сказала.
— Запиши. Потом вставишь в книгу.
— Уже, Нэля так же Найту скажет. — Мари подняла брови.
— Нет, она скажет ему не лезть, и он, как послушный пёсик, послушается. — Оба рассмеялись, отчего Кир едва ли не подавился дымом.
— Ненавижу тебя, — прокашлявшись, ответил он.
— Я тебя тоже.
И снова стало тихо. По-хорошему тихо.
У тишины вообще существует множество разновидностей, хотя люди почему-то используют для всех одно слово.
Бывает тишина после вопроса.
Тишина после выстрела.
Тишина пустой квартиры.
Тишина между двумя людьми, которые больше не знают, о чём разговаривать.
Тишина перед признанием.
Тишина после признания.
Есть особенно мерзкая тишина, возникающая, когда человек ждёт сообщения и экран остаётся тёмным.
А есть такая, когда говорить необязательно, потому что отсутствие слов ничего не отнимает. За четыре года они научились ей почти так же хорошо, как разговорам.
До того как это стало лором
В начале всё было иначе.
В начале вообще всегда всё иначе.
Люди почему-то рассматривают первое знакомство как пророчество. Ищут в первых словах символы, намёки, знаки будущего.
Это глупость.
Большинство великих человеческих историй начинается совершенно бездарно.
«Здравствуйте».
«Можно?»
«Ты кто?»
«Вы последний?»
«Извините».
Их история начиналась словами:
«Привет, я Лорд».
Если бы кто-нибудь тогда сказал им, сколько всего будет спрятано после этой фразы, они, вероятно, ему не поверили бы.
И правильно бы сделали.
Юмайя, Дарк, Сима, Найт, Нэля. Лорд, Дэй Докнесс, Найтфол Дэй, Кейт Доулер, Серафима Орлинцкая, Элеонора О'Хара. Искажённые Отражения, Лёд и Слякоть, Молоко на звёздах, Мальчик из Звёзд, Солия, Стрела в Вечность, Мёртвые Розы, Небо без Звёзд, Спустя 9 лет, Осколки звёздной пыли. Фанфики, ролки, свадьбы, Андрейка, ссоры, Алёна, Чат Хистортков, Ариана, Лобетти, Секта поклонения Алёне, Эльфийский рейв.
И ещё сотни имён, которые никто, кроме них, уже не смог бы правильно расположить на временной шкале.
Одни существовали несколько недель, другие переживали собственных авторов.
Одни были забыты, другие переписаны, третьи однажды умерли, а спустя год воскресли под другим именем.
Они создавали людей, которых никогда не существовало, а потом спорили о них так, словно те задолжали им деньги.
Они разрушали миры. Строили новые. Женили персонажей. Разводили персонажей. Убивали персонажей. Возвращали их. Меняли им прошлое. Меняли будущее.
Иногда меняли им имя и делали вид, будто этого достаточно, чтобы скрыть литературное преступление.
— Кстати, — сказала Мари.
— М?
— Дэй Докнесс всё ещё был нормальным.
Киран медленно поднял на неё опешившие глаза.
— Нет.
— Да.
— Нет.
— Ты просто боишься правды.
— Я четыре года пытаюсь похоронить эту информацию.
— А я четыре года её эксгумирую.
— Именно поэтому человечество изобрело уголовное законодательство.
— Слабак.
— Мари.
— Киран.
— Дэй Докнесс — преступление против литературы. — Кир отвернулся, будто закончил спор, но тут пришёл новый удар.
— Наше преступление.
— Не приплетай меня.
— Ты его создал! — Вот тут девчонка рассмеялась в голос, смешивая всё это с возмущением.
— Меня заставили.
— Кто?
Он задумался.
— Обстоятельства.
— Какие?
— Малолетство.
Она снова засмеялась, а Киран тут же подхватил, протянув длинное «Бляяяя».
И где-то именно здесь находилось то, что невозможно было объяснить человеку со стороны.
Смешным было не имя, не персонаж, не шутка. Смешным было расстояние между тогда и сейчас.
Чтобы понять одну короткую реплику, требовалось прожить четыре года.
Доказательство существования человека
— Мне недавно сказали странную вещь, — произнесла Мари.
— Ты опять сама с собой разговариваешь?
— Что в дружбе на расстоянии нет настоящих воспоминаний, — русая будто бы проигнорировала очередной язвительный комментарий, резко посерьёзнев.
Киран перестал улыбаться.
Сигарета тлела между пальцами.
— Кто?
— Неважно.
— Уже ненавижу.
— Ты даже не знаешь человека.
— Мне хватает концепции.
— И что ты скажешь?
Он посмотрел куда-то в сторону.
За дорогой стояли дома, а над ними медленно меняло цвет небо. «Если в небе красный закат, то, бесспорно, кто-то перерезал небу горло» — вот и это высказывание должно было, только не небу, а всем четырём годам.
— Что у меня плохая память.
— Это аргумент за их позицию.
— Завались. — Кир поморщился.
Мари улыбнулась.
— Серьёзно.
— Не знаю, — он стряхнул пепел. — Просто это странное определение воспоминания.
— В смысле?
— Получается, воспоминание существует только тогда, когда мы физически находились в одном помещении?
— Наверное.
— Тогда половины моей жизни не существует.
— Драматично.
— Зато красиво.
— Ты опять пишешь книгу в голове?
— Да. Новую в Шёпоте далёких звёзд.
Он снова замолчал, но вскоре продолжил:
— Я помню твои сообщения.
— Ужас.
— Некоторые, к сожалению, очень хорошо.
— Соболезную. — Получив недовольный взгляд лучшего друга, та заткнулась.
— Я помню голосовые. Помню, как выглядели твои старые аватарки. Помню наши проекты. Помню персонажей, которых уже нет. Помню срачи. Помню вещи, которые ты рассказывала мне и давно сама забыла. Помню, как менялся твой голос.
Снова тишина. Парень затянулся.
— Помню, — вдруг продолжил он, — как ты писала раньше. Какие слова использовала. Где ставила скобочки. Как мы общались два года назад. Три. Четыре. Я могу открыть старую переписку и понять по двум сообщениям, примерно какого они периода.
— Это уже пугает, — наконец заговорила Мари.
— Да.
— Продолжай.
— Не буду.
— Почему?
— Потому что дальше сентиментально. Фу.
— Теперь обязан.
— Нет.
— Киран.
— Нет.
— Киран Тилл Харвест.
Он закрыл лицо ладонью.
— Господи, зачем я вообще это начал...
— Я слушаю.
— Я тебя ненавижу.
— Это мы уже установили.
Он убрал ладонь и посмотрел на девушку снизу вверх.
— Если я помню человека, которого никогда не касался, это всё равно воспоминание.
На этот раз Мари не пошутила. Ветер шевельнул красные пряди у её лица.
— Да, — сказала она. — Думаю, да.
— Вот и всё.
— Вот и всё.
Экспозиция демонтирована
Именно здесь рассказчик должен был бы написать что-нибудь о расстоянии.
О километрах. О городах. О невозможности протянуть руку сквозь экран.
Но расстояние — странная единица измерения близости.
Иногда человек сидит в двадцати сантиметрах от тебя, и между вами помещается целая вселенная, а иногда человек находится далеко, но знает, почему ты поставил точку вместо скобки.
Знает, что «нормально» означает «плохо». Что «плохо» иногда означает действительно плохо, а иногда — «всё хорошо, просто устал». Что после определённых слов лучше не задавать вопросы. Что после других — наоборот, нужно продолжать говорить, даже если собеседник делает вид, будто хочет остаться один.
Они не были одинаковыми.
Возможно, именно поэтому всё ещё разговаривали.
Киран менялся так часто, словно пытался обогнать собственное прошлое.
Сбрасывал старые версии себя, как змея кожу. Менял имена. Внешность. Одежду. Планы. Мечты. Представления о будущем.
Иногда казалось, что он строит себя не как дом, а как выставку: некоторые залы закрываются навсегда, некоторые перестраиваются, некоторые существуют одну ночь, а утром на двери уже висит табличка:
«ЭКСПОЗИЦИЯ ДЕМОНТИРОВАНА».
Мари менялась иначе. В ней оставалось ядро. То самое, которое Киран почему-то называл цветочком.
Он сам уже не смог бы точно объяснить происхождение этого слова. Наверное, некоторые обращения переживают причины, по которым появились.
— Цветочек.
— Чего?
— Ничего.
— Ты так меня только по праздникам называешь. Что случилось?
— Проверял.
— Что?
— Отзовёшься ли.
— Дебил.
— Проверка пройдена. — Парень ухмыльнулся, на что она легонько пнула его носком ботинка в плечо.
— Ты тупой.
— Благодаря кому?
— Благодаря собственным решениям.
— Очень философски.
— Я вообще мыслитель.
— Главная мысль человечества?
Мари подняла указательный палец.
— Если Киран говорит: «У меня есть идея», нужно бежать.
— Клевета. Это ты у нас книги на два щелчка планируешь.
— Не суть.
— Второе?
— Если Киран говорит: «Только не осуждай» — осуждать надо заранее.
— Так.
— Если Киран говорит: «Я всё продумал»...
— Я тебя сейчас столкну.
— ...он ничего не продумал.
— Иди нахуй.
— Люблю тебя.
— Прекрати использовать это как универсальный щит.
— Никогда.
Картография канав
Когда люди говорят о понимании, они часто представляют его слишком красиво: будто понимать другого — значит всегда соглашаться, будто близость уничтожает конфликты, будто настоящие друзья никогда не причиняют друг другу боль.
Чушь.
Они ссорились.
Иногда сильно.
Иногда глупо.
Иногда настолько глупо, что спустя месяц уже невозможно было вспомнить первоначальную причину, хотя ощущение обиды ещё оставалось.
Они расходились по разным углам своих экранов.
Молчали.
Злились.
Писали сообщения и удаляли их.
Снова писали.
Отправляли.
Жалели.
Не жалели.
Пытались доказать очевидное.
Пытались отрицать очевидное.
Один слишком много молчал, другая — слишком много говорила.
Один хотел исчезнуть из разговора, другая держала его как могла.
Но понимание никогда не заключалось в отсутствии конфликтов.
Оно заключалось в другом: в знании карты чужих канав.
Техническая поддержка пользователя
— Ты понимаешь, что я тебя вытаскивать не буду? — спросила Мари.
— Из канавы?
— Угу.
— Уже понял.
— Нет, я серьёзно.
Киран посмотрел на неё совершенно непонимающим взглядом.
— Если ты захочешь сидеть там, я не могу заставить тебя вылезти.
— Очень мотивирующая речь.
— Завались и слушай.
Он послушно замолчал.
— Я могу сказать, что там грязно. Могу сказать, что наверху лучше. Могу даже подать руку. Но если ты решишь, что тебе обязательно надо залезть туда по шею... — Она пожала плечами. — Это будет твоё решение.
— Спасибо за поддержку.
— Я не закончила. — Кир жестом «закрыл рот на замок», а девушка лишь передвинулась чуть ближе к краю.
— Но я могу сидеть здесь.
Киран перестал крутить сигарету между пальцами.
— Что?
— Здесь. На краю.
— Зачем?
— Не знаю.
— Отличный план.
— У тебя планы хуже.
— Аргумент.
Она посмотрела на него.
— Просто чтобы тебе было с кем поговорить, пока ты там.
Харвест хотел что-то сказать, но сдержался. Младшая же заметила. Разумеется, заметила, поэтому немедленно уничтожила момент:
— Только сигаретами делиться не буду.
— Сука.
— Сам покупай.
— Я думал, сейчас будет красиво.
— Было.
— Ты всё испортила.
— Чтобы не привыкал.
Он улыбнулся.
— Спасибо.
Возможно, именно это и называется дружбой: не рука, насильно вытаскивающая тебя наверх, не человек, прыгающий следом, а тот, кто садится на край, свешивает ноги и говорит:
«Ну рассказывай».
И вдруг яма перестаёт быть настолько глубокой.
Ничего не произошло
К ночи похолодало.
Киран наконец выбрался самостоятельно. Она действительно не стала его вытаскивать.
Только когда он почти поднялся, молча протянула руку, чтобы он не поскользнулся на последнем шаге.
Он ухватился.
— Это считается помощью, — победно сказал голубоглазый.
— Нет.
— Считается.
— Техническая поддержка. Основную работу выполнил пользователь. — Оана громко рассмеялась, глядя на возмущённое лицо друга.
— Худшая служба поддержки.
— Зато бесплатная.
Он отряхнул джинсы от грязи, но, что было логично, это было бесполезно: на штанинах та уже застыла, как и на недавно почищенных красных Converse.
— Всё? — с губ девушки сорвался вздох.
— Что всё?
— Эксперимент с канавой завершён?
Киран посмотрел назад.
— Думаю, да.
— Какие выводы?
— В канаве хуёво.
— Четыре года дружбы понадобились, чтобы ты начал делать правильные выводы.
— Я быстро обучаюсь.
— Да-да, конечно.
Они пошли вдоль дороги. Солнце уже почти исчезло, из-за чего уличные фонари освещали её желтоватым светом.
Киран снова закурил.
— Опять?
— Последняя.
— Ты всегда говоришь «последняя».
— Когда-нибудь это обязательно окажется правдой.
— Звучит так, будто ты завтра собираешься умирать.
— Не драматизируй, послезавтра.
— Это ещё хуже. — Девчонка дала ему подзатыльник. Со стороны, наверное, это выглядело смешно.
Достав из кармана Xros, Мари затянулась и выдохнула клубничный пар. Заметив это, друг протянул пачку ей.
— Будешь?
— Нет.
— Правильно.
— Тогда зачем предлагаешь?
— Вежливость.
— После четырёх лет?
— Привычка.
Не успел Кир отодвинуть пачку, как Мари вытащила одну сигарету, отчего первый удивлённо поднял брови.
— Ты же сказала...
— Замолчи.
Она покрутила сигарету в пальцах, понюхала, пока голубые глаза наблюдали за ней с лёгким удивлением.
— Вишня.
— Я говорил.
— Всё равно воняет.
— Верни.
— Нет.
— Ты даже курить её не собираешься.
— Теперь моя.
— Воровка.
— Поздно. — Она сунула сигарету за ухо.
Киран посмотрел на неё.
— Зачем?
— Сувенир.
— С чего?
Мари пожала плечами.
— С сегодняшнего дня.
— Сегодня ничего не произошло.
— Вот именно.
И, пожалуй, это была самая точная характеристика хорошего воспоминания.
Ничего не произошло: никто не умер, никто не родился, не началась война, не закончилась эпоха, не был написан великий роман, не произошло признание, способное перевернуть жизнь — два человека просто разговаривали.
Когда-нибудь большая часть жизни окажется именно этим. Не событиями, а промежутками между ними. Случайными вечерами. Глупыми сообщениями. Чужим смехом в наушниках. Фразами, которые невозможно объяснить постороннему. Именами давно забытых персонажей. Старыми файлами. Незаконченными историями. Удалёнными фотографиями. Ссорами, причины которых исчезли раньше последствий. Шутками, пережившими собственный контекст.
«Помнишь?»
«Помню».
«А вот это?»
«Господи, не напоминай».
Из таких вещей и складывается близость.
Не из количества километров, которые люди прошли рядом, а из количества версий друг друга, которые они успели увидеть и всё равно остались.
Необоснованно обоснованный оптимизм
— Как думаешь, наши книги когда-нибудь экранизируют? — спросила Мари.
Киран тяжело вздохнул.
— Началось.
— Я серьёзно.
— Нет.
— Почему?
— Потому что сначала их надо дописать.
— Допишем.
— Потом издать.
— Издадим.
— Потом нужно, чтобы их кто-то купил.
— Купят.
— Потом чтобы они стали достаточно популярными для экранизации.
— Станут.
— Откуда в тебе столько необоснованной уверенности? — устав от бессмысленного спора, выдохнул Харвест.
— Она обоснованная.
— Чем?
Мари посмотрела на него так, словно ответ был очевиден.
— Нами.
Киран фыркнул.
— Это не аргумент.
— Для меня аргумент.
— У тебя чудовищные стандарты аргументации.
— Зато я буду давать интервью, — совершенно детской хвастовской манерой произнесла она.
— Конечно.
— И на вопрос «Верили ли вы в успех с самого начала?» скажу: «Да».
— А я сяду рядом и скажу: «Она врёт».
— Нет, ты скажешь: «Я не верил, а она верила».
— Это выставит меня мудаком.
— Это выставит меня гением.
— Вот твоя настоящая цель.
— Разумеется.
Киран улыбнулся, но вскоре улыбка пропала.
— А если ничего не получится?
Мари даже не замедлила шаг.
— Получится.
— Это не ответ.
— Ответ.
— Нет.
— Да.
— Мари.
Она остановилась.
Повернулась к нему.
— Хорошо. Если именно эти книги не получатся — напишем другие.
Он молчал.
— Если не получится с ними — попробуем ещё раз. — Она пожала плечами. — Я не понимаю, почему неудача должна быть финалом.
Кир посмотрел на сигарету.
Тонкая полоска дыма поднималась вверх и растворялась.
— Ты меня этим раздражаешь.
— Чем?
— Тем, что правда веришь.
— Кто-то же должен.
— Почему?
— Потому что ты не веришь.
Он усмехнулся.
— Паритет?
— Типа того.
— Очень удобно.
— Ты можешь сомневаться за двоих. Я буду верить за двоих.
— А потом?
— Поменяемся, если понадобится.
И они пошли дальше.
Ошибка архивирования
Через много лет исследователи будут спорить о пожаре. Они построят модели, нарисуют схемы, восстановят последовательность распространения огня почти до минуты.
Один из них обнаружит, что официально установленная точка возгорания не соответствует направлению первых потоков дыма.
Другой найдёт фотографию, на ней будут двое. Качество окажется отвратительным, лица почти невозможно различить. Высокий парень. Девушка рядом.
Они стоят где-то далеко от будущего эпицентра. На обороте фотографии будет дата.
Исследователь не придаст ей значения.
Фотографию уберут в архив.
Ещё через несколько десятилетий часть архива оцифруют.
Система распознавания обнаружит на фотографии два человеческих силуэта.
Присвоит им номера. SUBJECT 01 и SUBJECT 02. И ошибётся, потому что невозможно пронумеровать человека, если для понимания его значения требуется четыре года контекста.
Невозможно занести в таблицу Небо без Звёзд. Невозможно дать инвентарный номер Дэю Докнессу. Невозможно объяснить чиновнику, почему слова «цветочек», «канава» или «Лорд» способны содержать больше информации, чем несколько страниц официального документа. Невозможно зарегистрировать то, что один человек помнит старые версии другого.
Невозможно измерить расстояние между:
«Привет, я Лорд» и «Иди нахуй, люблю тебя».
Хотя однажды кто-то всё-таки попробует. Он получит:
Четыре года.
Двести восемь с половиной недель.
Тысячу четыреста шестьдесят дней.
Тридцать пять тысяч сорок четыре часа.
Два миллиона сто три тысячи восемьсот сорок минут.
Сто двадцать шесть миллионов двести двадцать девять тысяч четыреста сорок секунд.
И будет вновь неправ, потому что общение плохо подчиняется арифметике.
Четыре года могут пройти за секунду. А одно сообщение иногда живёт четыре года.
На четыре
Когда они дошли до перекрёстка, Киран остановился.
— Смотри.
— Куда?
Он указал сигаретой вперёд.
Небо было красным. Кровавый цвет ближе к высоте приобретал оранжевые краски, облака растянулись вдоль горизонта, словно кто-то провёл по нему мокрой кистью.
— Красиво, — сказала Мари.
— Как пожар.
— У тебя отвратительные ассоциации.
— Зато тематические.
Она, чуть подумав, сняла сигарету из-за уха, после чего некоторое время рассматривала её, а потом перевела взгляд на лучшего друга.
— Дай зажигалку.
— Ты серьёзно?
— Нет.
— Тогда зачем?
— Дай.
Он протянул, она взяла.
В одной руке сигарета, в другой — зажигалка.
— Представь, — сказала она, — что весь мир залит бензином. Прям вообще весь.
— Очень безопасная планета.
— Киран.
— Молчу.
Она продолжила:
— И вот есть две сигареты.
Он посмотрел на свою.
Потом на её.
— Уже звучит как плохая идея. — Он недолго промолчал. — Я в деле.
Оана ухмыльнулась.
— Интересно...
— Что именно?
Мари посмотрела на красный горизонт.
— Кто из нас бросит первым?
Киран тоже посмотрел туда. Зрелище было и вправду безумно красивым: будто бы весь порочный, доставивший так много боли мир горел вечным пламенем.
— Думаю, одновременно.
— Почему?
— Чтобы потом четыре года спорить, кто виноват.
Мари засмеялась.
— Справедливо.
Незначительная авторская правка
Мари всё ещё улыбалась, но вскоре перестала.
Не потому, что стало страшно. Скорее потому, что некоторые шутки однажды доходят до странной точки, после которой продолжать смеяться — значит признать, что это всё ещё шутка.
Она посмотрела на сигарету, потом на зажигалку, потом на горизонт.
— Ну?
Киран повернул голову.
— Что «ну»?
— Мы будем это делать или так и останемся пиздаболами?
Несколько секунд он просто смотрел на неё.
Потом улыбнулся.
— Вот за это я тебя и люблю.
— За мировой пожар?
— В том числе.
— Очень здоровые взаимоотношения.
— Мы стараемся.
Мари щёлкнула зажигалкой.
Огонёк возник между ними — маленький, почти жалкий на фоне огромного красного неба. Ветер пригнул его в сторону, едва не задул, но пламя снова выпрямилось.
Киран поднёс сигарету, бумага и табак загорелись на самом кончике.
Он затянулся.
Вишня. Табак. Дым.
Вторая сигарета всё ещё лежала в пальцах Мари.
— Ты же не куришь сигареты, — напомнил Кир.
— И?
— Просто фиксирую исторический факт.
— Для профессоров?
— Для протокола.
Она хмыкнула и поднесла свою сигарету к его.
Один огонёк коснулся другого. Вторая сигарета вспыхнула.
И вот тогда мир совершил свою первую ошибку: он не погасил их.
Возможно, должен был. Небо могло разразиться дождём. Ветер мог задуть оба красных конца. Мог проехать автомобиль, кто-нибудь мог позвонить, Мари могла передумать, Киран мог превратить происходящее в очередную шутку.
У мироздания было невероятное количество способов вмешаться, но оно не воспользовалось ни одним.
— На счёт три? — спросила Мари.
— Банально.
— Тогда на четыре.
— Почему на... — Он осёкся. Понял. Четыре, разумеется.
Четыре раза наступало лето.
Четыре раза умирало.
Четыре раза сентябрь возвращался к ним, совершенно не интересуясь тем, сколько всего успело измениться между его появлениями.
Четыре года от «Привет, я Лорд» до этого перекрёстка, до двух сигарет, до мира, который совершенно напрасно решил, что переживёт ещё один их совместный вечер.
— Раз, — сказала Мари.
Киран посмотрел на неё.
В красном свете заката её волосы казались ярче. Красный. Ныне он заменял бывшие фиолетовый и бежевый цвета Кира, став его новой основой. И теперь он горел ярче всего.
— Два.
Она посмотрела на него.
На металл пирсинга. На красную кайму волос. На голубые глаза, которые какой-нибудь художник опять обязательно сделал бы красивее, чем нужно. Она помнила все его изменения: каре, шторы с розовыми прядями, короткую причёску, ещё не отросший маллет, его без красного. Она помнила всё.
— Три.
Они оба посмотрели вперёд. В мир. Хрущёвки, триколор светофоров на перекрёстке, полное отсутствие людей, закрывшиеся магазины.
— Четыре.
Две сигареты сорвались с пальцев одновременно.
Мир загорелся прежде, чем они успели коснуться земли: не взорвался, не содрогнулся, не раскололся надвое. Это было бы слишком театрально.
Он просто начал гореть.
Огонь тонкой линией пробежал вдоль дороги, будто всё это время только и ждал разрешения. Перескочил через бордюр. Добрался до травы. Побежал дальше — спокойно, почти лениво.
Мари перестала улыбаться.
— Кир.
— М?
— Оно реально горит.
Он некоторое время наблюдал за пламенем. Оно вдохновляло и завлекало сильнее всего остального: поэтому он и любит сигареты больше, чем электронки, хоть именно он подсадил на них лучшую подругу.
— Вижу.
— Мы сожгли мир.
— Похоже на то.
— Пиздец.
— Мгм.
Она повернулась к нему. В голубых глазах отражалось пламя.
— И это всё, что ты скажешь?
Киран пожал плечами.
— Я предупреждал, что это плохая идея.
— Ты буквально сказал: «Я в деле».
— Одно другому не мешает.
Огонь тем временем уже перестал быть линией: он расползался. По улицам, по стенам, по окнам, по крышам. Он заполнял собой всё, одновременно с этим и уничтожая то, что позволило ему войти.
Когда-то Кир чувствовал себя так же, как город. Когда-то Мари чувствовала себя так же, как город.
Город принимал пламя удивительно спокойно, будто тоже устал сопротивляться неизбежному.
Сначала исчезли вывески, потом провода, потом окна начали отражать столько красного, что стало невозможно определить, где находится пожар — внутри домов или снаружи.
А потом загорелся горизонт, за ним — небо.
Вот этого произойти не могло на физическом уровне, но после четырёх лет они оба достаточно хорошо знали: фраза «этого не могло произойти» обычно произносится уже после того, как всё произошло.
Красный закат перестал изображать кровь и наконец стал ею. Оранжевое ушло в багровое. Багровое — в чёрное. Облака вспыхивали по краям, словно огромные листы бумаги, на которых кто-то слишком долго записывал историю мира и теперь решил, что черновик не удался.
Где-то далеко послышались сирены. Крики. Что-то ещё.
Но здесь, на перекрёстке, всё оставалось почти тихим.
Киран засунул руки в карманы. Мари встала рядом.
— Красиво, — сказала она.
Он посмотрел на неё.
— Безумно. — Колкости пропали: эстет искренне восхищался происходящим.
Они двинулись дальше. За их спинами горел город. Район. Всё, чему люди когда-то дали названия и потому решили, что оно принадлежит им.
Горели дома, в которых люди обещали никогда не уходить. Горели школы, в которых им объясняли устройство мира. Горели библиотеки, где его же пытались объяснить значительно красивее. Горели вокзалы, театры, пустые квартиры и переполненные улицы.
Горели границы. Горели карты. Горели названия городов, потому что без карт они вдруг оказались удивительно беспомощными.
Мари первой нарушила молчание:
— Это ты виноват.
Киран резко повернулся к ней.
— Мы бросили одновременно!
— Но сигареты твои.
— Зажигалку попросила ты.
— Дал её ты.
— Идею предложила ты.
— Поддержал её ты.
Киран несколько секунд смотрел на неё.
А потом рассмеялся.
— Вот. Уже началось.
— Что?
— Я же говорил. Четыре года будем спорить, кто виноват.
Мари посмотрела на горящий мир.
— А если через четыре года мира не будет?
— Придумаем новый.
— И его сожжём?
Киран посмотрел на неё и перевёл взгляд на пламя.
— Если заслужит.
Мари рассмеялась.
Поправка к протоколу
Пожар назовут трагедией.
Мы это уже знаем.
Это произойдёт значительно позже, когда слово «трагедия» уже ничего не сможет изменить и потому снова станет удивительно удобным.
Его напечатают в газетах, произнесут с экранов, внесут в протоколы.
Им подпишут фотографии обугленных домов, мёртвых улиц и почерневшего неба.
Спустя шестьдесят семь лет профессор напишет восемьсот страниц о направлении ветра, состоянии электросетей, устройстве старых кварталов, количестве осадков и химическом составе краски на деревянных перекрытиях.
Ему дадут премию.
Спустя двенадцать лет другой профессор назовёт его теорию несостоятельной.
Начнётся академический спор.
Историки вообще любят существительные: так значительно проще. Особенно когда все, кто мог бы возразить, давно умерли.
Вот только на этот раз возразить придётся мне.
Потому что никакого пожара не было.
Не существовало сгоревшего города. Не существовало профессора. Не было монографии на восемьсот страниц, фотографий обугленных улиц, академического спора, первого сгоревшего здания и женщины, которая всегда оставляла окно кухни открытым.
Даже канаву я не могу вам гарантировать.
Может быть, она была. Может быть, нет.
С рассказчиками вообще опасно иметь дело, а особенно — с рассказчиками, которым достались писатели. Потому что два человека действительно стояли где-то посреди собственного мира и действительно держали две сигареты.
Только мир был не настоящим: они сами его придумали.
Улицу.
Перекрёсток.
Канаву.
Закат.
Даже огонь. Особенно огонь.
Два писателя четыре года строили миры из слов, а потом в годовщину знакомства решили позволить себе маленькую авторскую привилегию: сжечь один из них к чёртовой матери. И это оказалось удивительно просто.
Писателю вообще значительно проще уничтожить город, чем человеку.
Человеку нужны причины, возможности, последствия, а писателю достаточно предложения.
«Город загорелся» — вот и всё.
«Тысячи окон охвачены пламенем, небо почернело» — готово.
«Исчезло солнце. Мир закончился» — и мира больше и вправду нет.
Страшная власть, не так ли? Особенно если вспомнить, кому её обычно выдают.
Они сожгли улицы. Сожгли дома. Сожгли горизонт. Заставили гореть даже небо, хотя небо, если подходить к вопросу занудно, вообще довольно плохо приспособлено для горения.
А после этого ушли из собственного пожара совершенно невредимыми. Потому что могли, ведь автор всегда знает, где заканчивается пламя.
И всё-таки уничтожить мир у них не получилось: огонь пожирал дома, но дома продолжали существовать несколькими абзацами выше, горела канава, но достаточно было вернуться на несколько страниц назад — и Киран снова стоял в ней с Chapman между пальцев.
Сгорал перекрёсток, но Мари снова спрашивала: «Кто из нас бросит первым?»
Мир умирал. Переворачивалась страница, и мир воскресал.
Потому что рукописи действительно не горят. Не в буквальном смысле этой затасканной фразы.
Горит бумага. Горят обложки. Горят библиотеки.
Но однажды придуманная история приобретает неприятную для собственного автора привычку существовать там, куда огонь добраться не может.
В памяти, в чужих сообщениях, в старых файлах, в именах, которые спустя годы всё ещё вызывают смех, в персонаже, которого автор давно считает литературным преступлением, но второй автор отказывается позволить ему умереть.
В первой фразе: «Привет, я Лорд».
В последней: «Иди нахуй, люблю тебя».
И потому они не сожгли мир, они лишь написали, что сожгли его, что, если подумать, значительно хуже.
Потому что теперь он может гореть столько раз, сколько кто-нибудь прочитает эту страницу.
Писатели — отвратительные создания
Писатели — отвратительные создания. Им нельзя доверять.
Вы только что потратили неизвестно сколько времени на пожар, которого никогда не существовало.
Вас познакомили с людьми, которых не было на улицах несуществующего города. Вам рассказали будущее профессора, который никогда не родится. Вас заставили переживать за дома, построенные исключительно для того, чтобы через несколько страниц их сжечь.
И всё это было сделано намеренно — писатели называют подобное литературой. Удивительно удобное слово.
Киран Т. Харвест пишет психологическую драму. Это многое объясняет.
Дайте ему человека — он сначала спросит, чего тот боится. После этого — чего хочет. А потом найдёт противоречие между первым и вторым. И на финал осторожно надавит именно туда.
А когда человек сломается, Харвест назовёт это аркой персонажа и, вероятно, будет очень доволен собой.
Ему мало события. Ему обязательно нужно знать, что событие сделало с человеком.
Мало канавы — она должна превратиться в метафору.
Мало молчания — нужно классифицировать его разновидности.
Мало четырёх лет дружбы — нужно разобрать их на сообщения, ссоры, голоса, старые аватарки, персонажей, забытые проекты и одну фразу, поставленную в нужном месте.
Даже пожар ему понадобился не ради огня. Пожар оказался способом рассказать о памяти.
Отвратительно.
Мари Оана пишет тёмное фэнтези — это объясняет всё остальное.
Дайте ей человека — она выдаст ему имя. Дайте ей имя — она придумает прошлое. Дайте прошлое — добавит миру устройство. Дайте устройство — обязательно найдёт способ его нарушить.
А потом где-нибудь появятся боги, смерть, магия, проклятия, войны, древние правила, которые существовали тысячу лет исключительно для того, чтобы герои однажды их сломали.
Там, где Киран увидит в канаве психологическую метафору, Мари вполне способна решить, что на её дне находится проход в другой мир.
И самое неприятное — через три главы проход действительно там окажется.
Ей тоже было мало четырёх лет.
Поэтому появились десятки миров. Долина Тёмных и Светлых первоцветных, Дейно, Дима и Сима, Дарк и Юмайя.
Одни прожили годы — другие несколько недель. А третьих переписали настолько сильно, что от первоначального человека осталось только имя.
Некоторым не повезло даже с именем — и всё равно они существовали. По крайней мере, для двух человек.
Вот что особенно отвратительно в писателях: они берут то, чего нет, и делают так, что по нему можно скучать.
Киран и Мари четыре года занимались именно этим: придумывали людей, придумывали миры, придумывали их прошлое, спорили об их будущем, иногда уничтожали написанное, иногда возвращались к нему через годы, смеялись над тем, что когда-то считали гениальным, находили хорошее в том, что давно записали в позорные страницы собственной биографии.
Взрослели. А вместе с ними взрослели истории.
Наверное, поэтому четыре года невозможно честно записать числом.
4 — слишком мало.
1460 — выглядит внушительнее, но ничего не объясняет.
126 229 440 секунд звучит почти чудовищно точно и потому врёт сильнее всего.
В числах нет ссор, нет удалённых сообщений, нет «Цветочка» и «Волчонка», нет того странного вида молчания, при котором разговор почему-то всё равно продолжается, нет человека, сидящего на краю чужой канавы.
Поэтому пришлось придумать пожар. Пожар оказался честнее арифметики.
Один пишет психологические драмы. Другая — тёмное фэнтези.
Один разбирает человека до тех пор, пока не понимает, почему тот поступил именно так. Другая строит вокруг человека целую вселенную, чтобы проверить, что он сделает внутри неё.
Один спрашивает: «Что происходит у него внутри?» Другая: «А что, если весь мир вокруг него устроен неправильно?»
А потом они встречаются где-то посередине, и получается история.
Иногда хорошая. Иногда ужасная. Иногда настолько ужасная, что спустя четыре года становится хорошей уже просто потому, что они всё ещё её помнят.
Возможно, именно поэтому писатели — отвратительные создания. Они совершенно не умеют оставлять прошлое в покое.
Обычный человек находит старую переписку и закрывает её, а писатель находит старую переписку и думает: из этого получится сцена.
Обычный человек вспоминает глупость, совершённую много лет назад, и испытывает стыд, а писатель даёт ей имя.
Обычный человек видит канаву — писатель видит метафору.
Два писателя видят канаву — и к концу вечера почему-то горит весь мир.
Хотя никакого мира не было. Никакого пожара не было. Никакого профессора не было.
И, может быть, именно поэтому всё произошедшее оказалось правдой. Потому что правда истории редко находится в том, случилось ли описанное буквально.
Киран Т. Харвест не обязан был стоять посреди горящего города. Мари Оана не обязана была бросать рядом с ним сигарету. Им даже не нужна была настоящая канава.
Достаточно того, что за четыре года один из них множество раз оказывался где-то внизу, а другая оставалась на краю.
Иногда роли менялись.
Достаточно того, что они успели увидеть несколько версий друг друга.
Достаточно того, что придуманные ими люди исчезали, возвращались, меняли имена и продолжали жить в разговорах.
Достаточно того, что однажды два человека познакомились благодаря историям — и четыре года спустя всё ещё продолжали их рассказывать.
Вот единственная часть, в которой рассказчик вам не соврал, поэтому пусть пожар останется.
Пусть горят дома.
Пусть красное небо наконец станет огнём.
Пусть два писателя уходят от собственного конца света, споря, кто первым предложил его устроить.
Они имеют право.
Это их мир.
Они его придумали.
Они его сожгли.
А завтра, если понадобится, придумают следующий.
Потому что рукописи не горят. Особенно пока два человека всё ещё помнят, что в них было написано.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
