Обложка Комната без выхода

Комната без выхода

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Комната без выхода

Глава 1

Закладка:

Пролог

— Девяносто шесть и четыре, — сказал аналитик. Смотрел он не на Морозова, а сквозь него, в выкладки, висевшие у него перед глазами. — Исполнитель установлен, признание получено. Дело можно закрывать, Александр Петрович.

— Признание он вам подписал на вторые сутки, — сказал Морозов. — Он бы и отречение от престола подписал, дай вы ему бумагу. Удар нанесён правой, снизу, с оттягом. Задержанный — левша, на правой у него резано сухожилие, ещё с юности. Я смотрел его руки. Вы его руки смотрели?

— Система учитывает моторику по девяноста двум параметрам.

— Система с ним в одной комнате не сидела.

Начальник управления вздохнул — так вздыхают над старым шкафом, который жалко выбросить, но некуда ставить.

— Саныч. Пятьдесят лет назад твоё чутьё было бы уликой. Теперь улика — вот. — Он кивнул на цифры. — Не тот век.

Век Морозов не выбирал. Он вышел из зала, в лифте снял с уха дужку сопровождения — голос успел сказать «не рекомендую» и замолчал навсегда, — внизу отключил маршрутный контроль и поехал на Гравийную, к дому, который система исключила из перечня на третьем часу анализа. Слишком чисто исключила. Так выглядит не невиновность. Так выглядит уборка.

Тридцать лет он ходил по адресам, которые цифры считали пустыми, и в девяти случаях из десяти цифры оказывались правы. Но дела делаются из десятых случаев. Этому его никто не учил — это выучивается само, ногами, и не переносится ни в какие выкладки.

Подъезд стоял тёмный, лампа выкручена. Морозов отметил это привычно, без тревоги: выкрученная лампа — тоже показание, и надо будет

1912

Пол был холодный.

Это он понял раньше всего остального — раньше, чем понял, что лежит, и уж тем более раньше, чем понял, где. Холодный крашеный пол, запах мастики и керосина, и щека прижата к половице так плотно, будто её туда положили.

Он не пошевелился.

Тридцать лет службы приучили его к простому порядку: сначала место, потом ты. Себя осмотреть успеешь всегда, ты никуда не денешься. Место меняется каждую минуту.

С пола видно немного, но и немногого хватало. Стул лежал на боку в двух шагах, ножками к окну — не упал, а опрокинут: падают со стуком к столу, а этот отлетел. Половик у двери сбит гармошкой к порогу — кто-то выходил быстро и не оглядываясь. Дверь притворена неплотно; из щели тянуло холодом и лестницей — сырым камнем, кошками, чужим жильём. У самого плинтуса, на пределе зрения, лежала пуговица. Костяная, с четырьмя дырками, с обрывком нитки. Не отсюда — хотя что здесь было «отсюда», он сказать пока не мог.

Пахло ещё табаком. Табак был скверный, сладковатый, курили недавно и здесь, а пепельницы с пола видно не было.

«Курил гость», — подумал он спокойно, по-рабочему, и только второй очередью пришло всё остальное: что комнаты этой он не помнит, что висок горит и дёргает в такт сердцу, что сердце, кстати, стучит ровно и сильно, как не стучало лет пятнадцать. И что руки — чужие.

Он поднёс ладонь к глазам. Ладонь была худая, жилистая, лет на сорок, со свежей ссадиной на костяшке и застарелым чернильным пятном на среднем пальце — там, где палец держит перо. Его собственные руки были другие: шире, тяжелее, с рубцом от осколка через тыльную сторону левой. Рубца не было. Осколка, выходит, тоже не было.

Морозов сел — медленно, по частям, прислушиваясь к телу, как прислушиваются к чужому дому. Тело слушалось охотно, даже с запасом: спина разогнулась без скрипа, колени промолчали, дыхание шло глубоко и чисто, без привычного свиста на вдохе. В ухе стояла тишина. Не та тишина, когда сопровождение отключено и ждёт, а полная, старинная: в ухе просто ничего не было.

Висок он потрогал последним. Пальцы вернулись в крови — немного, уже подсыхает. Били чем-то тупым и удобным, наотмашь, один раз. Один раз — это уверенность. Бьющий знал, что хватит, или очень хотел, чтобы хватило.

— Так, — сказал Морозов вслух, чтобы услышать голос.

Голос оказался ниже его собственного и с лёгкой хрипотцой, как после долгой дороги. Что ж. По крайней мере, не тенор.

Он встал и осмотрел комнату уже стоя, по кругу, от двери. Комната была съёмная — это читалось сразу: мебель разномастная, хозяйская, обжитого мало. Кровать железная, заправлена туго, по-казённому. Комод, на комоде зеркало в облезлой раме — в зеркало он пока не смотрел, зеркало никуда не денется. Стол у окна: бумаги стопкой, ровно, углом к углу; чернильница закрыта; рядом стакан в подстаканнике, чай допит до половины и давно остыл. И второй след — мокрый круг на столешнице, пустой. Стакана два, а стоит один.

— Посуду за собой унёс, — сказал Морозов кругу. — Аккуратный.

Аккуратный гость, который курит дрянной табак, уносит свой стакан, опрокидывает стул и выходит, не прикрыв дверь. Стало быть, не вор: ящики комода задвинуты, бумаги на столе никто не ворошил, на виду, на комоде, лежат часы на цепочке — серебро, ходят. Вор часы берёт первыми, это святое.

Пиджак висел на спинке опрокинутого стула — упал вместе с ним и повис. Морозов поднял стул, сел на него и обыскал пиджак так, как обыскивал чужие: сверху вниз, не пропуская швов.

Внутренний карман отдал бумажник — тонкий, с четвертным билетом и мелочью,

Закладка:

«Морозовъ Александръ Петровичъ», — значилось в книжке. Года рождения тысяча восемьсот семьдесят второго. Вероисповедания православного.

Он прочёл ещё раз. И ещё.

Совпадение было той породы, которую он в работе не любил больше всего: слишком удобное, чтобы быть случайным, и слишком бессмысленное, чтобы быть подстроенным. Кому и зачем подстраивать человеку его собственное имя? Он отложил вопрос в тот ящик, куда складывал всё, что пока не объяснялось, — ящик за тридцать лет ни разу не пустовал, — и стал читать дальше.

Дальше была бумага с печатью, сложенная вчетверо и уже потёртая на сгибах: чиновнику для поручений такому-то предписывалось прибыть в распоряжение начальника Санкт-Петербургской сыскной полиции. Санкт-Петербургской. Сыскной.

Морозов посмотрел на дату предписания, потом на тёмное окно, за которым качался жёлтый свет фонаря, потом снова на бумагу.

— Понятно, — сказал он, хотя понятно не было ничего.

Понятно было ровно одно: человек, в чьём теле он сидел на чужом стуле, был сыщик. Приезжий, недавний — вон и чемодан в углу стоит недоразобранный, и на предписании сгибы свежие, возили в кармане. Провинциал, получивший назначение в столицу. И этого провинциала сегодня вечером убили — тихо, с одного удара, унеся за собой стакан.

А он, стало быть, очнулся в покойнике.

Морозов поднялся и подошёл наконец к зеркалу.

Из облезлой рамы на него смотрел худощавый господин лет сорока, с тёмными, коротко стриженными волосами, запавшими щеками и усами. Усов Морозов не носил никогда. Теперь, судя по всему, носил. Глаза у господина были неожиданно его собственные — не цветом, цвет как раз был чужой, серый, — а выражением: смотрели из зеркала так же, как он привык смотреть на задержанных. Ссадина на виске уходила в волосы, вокруг наливалось синим.

Он стоял перед зеркалом дольше, чем следовало, и поймал себя на том, что дышит через раз. Вот оно, значит, как подступает. Он аккуратно, как складывают оружие, сложил это чувство пополам и убрал туда же, в ящик к необъяснимому. Паника — роскошь для людей, у которых есть свободное время. Судя по предписанию, свободного времени у него не было.

И тут он увидел свечение.

Оно было на дверном косяке, на уровне плеча — размытое пятно размером с ладонь, зеленоватое, слабое, как гнилушка в лесу, только гнилушки не висят на струганом дереве. Пятно не отражало свет лампы; оно светилось само, изнутри, и как будто дышало. Морозов сморгнул. Пятно осталось. Он подошёл — оно было и вблизи, только вблизи стало видно, что это не пятно, а след: смазанный, продолговатый, словно чем-то светящимся провели, задели, оперлись. Он поднёс к косяку руку, и за вершок до дерева пальцы уловили не тепло и не холод, а что-то третье, чему названия у него не нашлось.

Морозов закрыл глаза, сосчитал до десяти и открыл.

Косяк был как косяк.

— По голове получил, — объяснил он себе вслух. — Бывает.

Объяснение было казённое, из тех, что пишут в протоколах, когда писать нечего, и он сам себе не поверил ровно так же, как не верил таким протоколам. Но альтернатива объяснению нравилась ему ещё меньше, поэтому он взял с комода часы, накинул пальто, обнаруженное на гвозде у двери, — пальто село впору, и это отчего-то задело его сильнее, чем лицо в зеркале, — и вышел на лестницу.

На лестнице было темно, пахло кошками и постным маслом, за одной из дверей бранились шёпотом. Он спустился, толкнул тяжёлую дверь и вышел на улицу.

Улица ударила холодом — сухим, крепким, градусов пятнадцать ниже нуля. Снег лежал накатанный, синий от сумерек; горел газовый фонарь, и в его свете снежинки шли наискось, редкие и деловитые. Напротив, через дорогу, тянулась вывеска с твёрдым знаком на конце каждого слова: «Мелочная торговля П. Е. Сычова и с-вья». Ниже, на угловом доме, — эмалевая табличка с названием улицы, которое ему ничего не сказало, кроме главного: буква «ять» в нём стояла как родная.

По мостовой, шипя полозьями, прошли сани. Извозчик — башня из тулупа и кушака — придержал лошадь:

— Прокатимся, ваше благородие? Морозец-то!

— Морозец, — согласился Морозов, и слово легло на язык так ладно, что он чуть не усмехнулся. — В другой раз.

На углу, у афишной тумбы, мальчишка в бабьем платке торговал газетами с лотка. Морозов выудил из кармана медяк — монета была тяжёлая, настоящая, с профилем, — и взял верхнюю. «Петербургскій листокъ». Он развернул её под фонарём и первым делом посмотрел не в заголовки, а туда, куда смотрит всякий человек его ремесла, — в верхний угол, на число.

Декабрь. Тысяча девятьсот двенадцатого года.

Он постоял под фонарём, держа газету на отлёте, как держат документ, в подлинности которого сомневаются. Снег садился на бумагу и не таял. Мимо прошёл городовой в чёрной шинели — прошёл и козырнул ему, привычно, вскользь, как своему. Морозов кивнул в ответ раньше, чем сообразил, что кивает.

Тысяча девятьсот двенадцатый. За сто с лишним лет до его рождения. В городе, где он не знал ни одной улицы. В теле человека, которого час назад убили. С бумагой в кармане, по которой этому телу завтра поутру надлежало явиться на службу — в сыскную полицию, к людям, которые ждут провинциального чиновника, ни разу его не видев.

Последнее, подумал он, единственная хорошая новость за вечер. Его здесь никто не знает в лицо. Правда, и он не знает ничего: ни города, ни людей,

Закладка:

Морозов сложил газету вчетверо, сунул под мышку и пошёл назад, к дому, считая по привычке шаги и окна. В его распоряжении была ночь, стопка чужих бумаг, чужой почерк, который предстояло выучить до подписи, и комната, в которой давеча убили человека — тихо, умело и, судя по унесённому стакану, не в первый раз.

Заявить об этом убийстве было некому. Убитый шёл сейчас по снегу с газетой под мышкой.

Утром — на службу. А пока, поднимаясь по тёмной лестнице, он мельком, самым краем глаза, снова поймал на дверном косяке слабый зеленоватый след — и на этот раз промолчал. С необъяснимым он решил поступить так, как поступал всегда со свидетелями, которые врут: не спорить, не верить и записывать всё подряд.

В комнате он первым делом подобрал с пола пуговицу, завернул её в обрывок газеты и убрал в жилетный карман. Улика с места собственного убийства — за тридцать лет службы такой у него ещё не бывало. Потом запер дверь на ключ, для верности подпёр ручку стулом — тем самым, опрокинутым, пусть послужит, — прибавил огня в лампе и сел разбирать чужую жизнь.

Чемодан отдал её без сопротивления. Две смены белья, вторые сапоги, несессер с бритвой — бритва опасная, этим ещё предстояло овладеть, не перерезав себе горло в первое же утро. Пачка писем, перетянутая бечёвкой. Формулярный список — послужной, читай, паспорт всей службы: из какой губернии, где начинал, чем награждён. Морозов читал его медленно, дважды, как читают дело, по которому завтра докладывать. Выходило, что прежний хозяин тянул лямку в губернском сыскном без малого пятнадцать лет, брал аккуратно, без блеска, и назначение в столицу получил внезапно — таких, как он, в Петербург не зовут, таких оставляют на месте до пенсии. Кто-то его сюда вытащил. Интересно бы знать, кто. И ещё интереснее — зачем: чтобы дать место или чтобы взять здесь, в тихой комнате, с одного удара?

Письма были от сестры из уездного города — про хозяйство, про цены, про то, что «Сашенька теперь столичный», — и на них рука сама собой начинала теплеть, и это тоже пришлось сложить пополам и убрать в ящик. Одно письмо стояло особняком: без подписи, коротенькое, от октября. «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена». Комната, значит, была приготовлена. Морозов оглядел приготовленную комнату — опрокинутый стул, сбитый половик, мокрый круг от чужого стакана — и согласился, что хлопотать действительно не пришлось.

Оставшуюся часть ночи он делил между двумя занятиями. Он учил почерк — покрывал листы чужой подписью, сначала срисовывая, потом по памяти, пока рука не перестала думать, — и учил человека: по письмам, по пометкам на полях, по тому, как сложены вещи. К четвёртому часу он знал о прежнем хозяине больше, чем иные знают о родне, и твёрдо понимал три вещи.

Первое: убийцу этот человек впустил сам и сидел с ним за чаем — стало быть, знал или ждал.

Второе: заявить об убийстве нельзя. Убитый жив, вот он, подпись ставит. Расследовать придётся тайком, между делом, не задавая вслух ни одного вопроса из тех, что жгли язык.

Третье, самое неудобное, он сформулировал уже под утро, когда за окном заскребли лопатой дворники: тот, кто ударил, ушёл в уверенности, что дело сделано. Люди, которые уносят за собой стакан, в таких вещах не ошибаются. А значит, рано или поздно этот аккуратный человек узнает, что чиновник Морозов исправно ходит на службу, — и придёт проверить, что же у него не вышло.

Морозов погасил лампу. За окном синело, у Сычова гремели засовами. Через два часа ему надлежало явиться на Офицерскую — в чужой чин, в чужой век, к людям, у которых нельзя спросить даже дорогу к собственному столу.

Он поймал себя на том, что улыбается. Скверная привычка, из-за неё в своё время дважды заворачивали аттестацию: улыбается на разборе — значит, несерьёзный человек. Серьёзные люди верили цифрам и сейчас, надо думать, закрывали там, у себя, его последнее дело с вероятностью девяносто шесть и четыре.

А у него здесь открывалось первое.

Глава 2

Бритва опасная — инструмент честный: она сразу объясняет человеку, кто он в этом веке. Морозов объяснение выслушал, залепил порез клочком газеты и решил, что усы, пожалуй, останутся. Не из любви — из экономии крови.

Одевался он по вещам прежнего хозяина, как по описи: сорочка, воротничок на запонке — запонка далась с третьего раза, — тёмный сюртук, пальто. В зеркале стоял чиновник как чиновник. Морозов смотрел на него с тем чувством, с каким принимают чужое дело: всё вроде на месте, а что тут наработано до тебя — узнаешь в самый неудобный момент.

До Офицерской он взял извозчика — не из барства, а чтобы не спрашивать дорогу. Назвал адрес по предписанию, сел и всю дорогу работал: считывал город, как читают показания. Город показывал перекрёстки с городовыми, ломовые обозы, вывески зубных врачей и ссудных касс, трамвай на повороте — вагон визжал железом так, что лошадь у извозчика прижала уши. Пахло дымом, конюшней и морозом. К запаху претензий не было.

В сыскной пахло иначе: бумагой, сургучом, мокрым сукном и керосином. Знакомо пахло. Он тридцать лет прослужил там, где так пахнуть уже не могло, и вот поди ж ты — родной запах догнал его на сто сорок лет назад.

Дежурный чиновник принял предписание, сверил с журналом и подвинул к нему этот журнал — расписаться о прибытии.

Вот и первый экзамен, подумал Морозов. Полночи он гонял чужую подпись

Закладка:

Затем его повели по коридору — докладывать начальнику отделения. Морозов шёл следом и мотал на ус: где какая дверь, кто как здоровается, у кого на столе что лежит. Люди в коридоре скользили по нему взглядом без интереса. Приезжий и приезжий. Никто здесь не знал его в лицо — и каждое утро он собирался благодарить за это судьбу отдельно.

Статский советник Вельяминов оказался человеком сухим, аккуратным и немолодым, с бакенбардами, подстриженными до состояния ведомости. Кабинет у него был под стать: ни одной лишней бумаги на виду, чернильный прибор по линейке, на стене — портрет государя и расписание докладов.

— Морозов Александр Петрович, — сказал Вельяминов, глядя не на него, а в его формуляр. — Из губернского сыскного. Аттестован удовлетворительно. Похвальных отзывов... — он перевернул лист, — умеренное количество.

— Стараюсь не выделяться, ваше превосходительство.

— Здесь это ценят. — Вельяминов поднял наконец глаза. Глаза были умные и усталые, как у человека, который двадцать лет подписывает чужие ошибки. — Порядок у нас простой. Мне нужны раскрытые дела в отчёте и не нужны происшествия вокруг моих чиновников. Всё, что раскрыто, должно быть изложено на бумаге так, чтобы прокурорский надзор читал и плакал от умиления. Чутьё, нюх, озарения — это к беллетристам. У меня служат бумаге. Вопросы?

— Никак нет.

— Похвально. — Вельяминов взял со стола тонкую папку и протянул её движением человека, передающего надоевшую вещь. — Вот вам для начала, по вашей части, без шума. Лиговская улица, доходный дом Севрюгина. Третьего дня найден мёртвым закладчик Пыжов. Доктор пишет — паралич сердца. Дверь была заперта изнутри, стало быть, и говорить не о чем. Но домовладелец шумит, будто покойника ограбили, пишет приставу, пристав пишет нам. Съездите, посмотрите, составьте заключение — и чтобы к пятнице этой папки в моём кабинете не было. Возьмёте надзирателя Дроботова, он вам заодно покажет, где у нас что.

В коридоре его ждал человек, при виде которого Морозов внутренне выдохнул: такие люди в любом веке одинаковы. За пятьдесят, плечи как комод, шинель сидит горбом, усы жёлтые от табака, взгляд — будто он вам уже должен рубль и не отдаст из принципа.

— Надзиратель Дроботов, Кузьма Игнатьевич, — представился человек без восторга. — Мне велено при вашем высокоблагородии состоять. Извозчика брать будем или казённых прогонов пожалеем?

— Пожалеем, — сказал Морозов. — Пройдёмся. Заодно расскажете про Пыжова.

Дроботов покосился на него с первым проблеском интереса — начальство, желающее ходить пешком и слушать, встречалось ему, видимо, нечасто, — и пошёл рядом, выбрасывая слова, как лопатой:

— Пыжов, стало быть. Аристарх Кузьмич. Закладчик с Лиговки, сидел там лет пятнадцать. Патент имел на ссудную кассу, а работал, промежду нами, шире патента. Наш брат его знал: Пыжов брал такое, чего приличный закладчик не возьмёт. Вещь с чужим вензелем, ложки с монограммой, портсигар, который третьего дня в газете пропечатан. Брал и не спрашивал, откуда. За то воры его любили, а мы терпели: через него, бывало, краденое и выплывало. Тронешь такого — сто ниточек оборвёшь.

— Враги?

— У закладчика-то? — Дроботов хмыкнул. — Пол-Лиговки ему должно, вторая половина ему носила. Только, ваше высокоблагородие, врагов у него как раз не водилось. Должник — он ведь что? Он кредитору смерти не желает, он желает отсрочки. Помрёт Пыжов — долг-то не помрёт, долг наследникам перейдёт, а наследники, известно, хуже покойника.

— Кто нашёл?

— Приказчик его, Лоскутов. Пыжов два дня не отпирал и к обедне не вышел, Лоскутов дворника взял, городового кликнул, дверь сломали. А там — сидит хозяин в креслах у стола, остывший. Доктор приехал, глянул: сердце. Возраст, полнота, наливочку уважал. Всё чин чином, кабы домовладелец не полез в бумаги — ему за квартиру недоплачено, — да не увидел, что касса пустая. Вот и шумит: ограбили, дескать, а полиция спит.

— А домовладелец что за человек?

— Севрюгин-то? — Дроботов сплюнул с уважением. — Купец. Дом у него доходный, а сам он расходный: за копейку в прорубь нырнёт и вынырнет с двумя. Пыжов ему был жилец золотой, платил вперёд. И вот, изволите видеть, за последний-то месяц — недоплата. Севрюгин и взбеленился: куда, кричит, деньги девались, коли касса при жизни полная стояла? Он, промежду нами, в ту кассу через приказчика заглядывал: одолжался у Пыжова, когда его собственная копейка в обороте.

— То есть о том, что в кассе бывало, домовладелец знал.

— Знал, — согласился Дроботов и покосился уже с откровенным интересом. — Экой вы, однако. С утра приехали, а уже кто про что знал выспрашиваете.

— Привычка, — сказал Морозов. — В губернии, знаете, развлечений мало.

Дом Севрюгина стоял в ряду таких же — бурый, в пять этажей, с промёрзшими лестницами и запахом кислых щей, вбитым в стены навечно. Во дворе их перехватил дворник — бородатый, в бляхе, с лопатой наперевес, — и с ним, следом, сам домовладелец: багровый человек в лисьей шубе, начавший кричать за пять шагов:

— Наконец-то! Ограбили средь бела дня, а полиция четвёртый день чаи гоняет! У меня, милостивый государь, дом приличный, у меня генеральша во втором этаже...

— Кричать будем или

Закладка:

Дворника он взял в оборот тут же, во дворе. Тот отвечал обстоятельно, поглядывая на Севрюгина: чужих в те дни не видал, по чёрной лестнице ходит кухарка генеральши да угольщик по средам, ворота на ночь запираются, а калитка — она, известно, калитка. К Пыжову ходил народ разный, всех не упомнишь, а в последний вечер, как сейчас помнит, приходил под фонарём человек — а какой человек, того не помнит: в пальто-с.

— Богатая примета, — сказал Дроботов. — В пальто. Пиши в розыскной лист: пол-Петербурга задержать до выяснения.

Третий этаж, дверь с латунной табличкой «А. К. Пыжовъ. Ссуды подъ закладъ». Дверь была опечатана; замок из неё торчал выломанным мясом.

Городовой снял печать, Лоскутов уже ждал на площадке — молодой человек лет двадцати восьми, узкоплечий, в чистеньком пальтишке, с лицом из тех, что забываются, пока на них смотришь. Он поклонился, придержал дверь, сказал «сюда-с, ваше высокоблагородие» — и вообще был услужлив ровно настолько, насколько положено осиротевшему приказчику.

— Показывайте, — сказал Морозов. — И рассказывайте. Всё подряд, я разберу, что лишнее.

Квартира была из двух комнат: приёмная с конторкой и решётчатой перегородкой да хозяйская, где Пыжов жил и умер. Тело уже увезли в покойницкую — Морозов мысленно поставил галочку съездить туда сегодня же, пока тело не ушло под бумаги, — но кресло стояло как стояло, у стола, вполоборота к двери. Сидел, стало быть, лицом к гостю, если гость был. Умирающий от сердца человек хватается за грудь, сползает, роняет — здесь ничего не уронено: счёты на месте, чернильница закрыта, бумаги стопкой. Либо смерть была мгновенной и милосердной, либо после неё кто-то навёл порядок. Милосердие Морозов по опыту исключал первым.

На столе стоял стакан и графинчик с остатками тёмной наливки на донышке. Он поднял графин к свету, понюхал. Вишня, спирт — и под ними, на самом дне запаха, что-то ещё: тонкая, лекарственная горчинка, которой у вишни быть не положено. Он понюхал ещё раз — горчинка не померещилась, но и предъявить её было некому: запах к протоколу не подошьёшь.

— Графин и стакан — опечатать и со мной, — сказал он. — В опись: изъято для исследования.

— Наливку-то? — искренне удивился Дроботов. — Александр Петрович, помилуйте, кто ж наливку исследует. Её пьют-с.

— Вот и посмотрим, что он пил.

Морозов начал, как всегда, с двери.

Замок врезной, тяжёлый, ключ так и торчал в скважине с внутренней стороны — его не тронули, когда ломали, полотно высадили из коробки. Морозов присел, осмотрел ключ, не касаясь: бородка тёртая, потемневшая от лет, а по самому краю — свежие светлые царапины, тонкие, как волос. Он зафиксировал это машинально, как фиксировал всё, — в общий ящик, разберём позже, — окликнул городового и велел ключ с замком, как есть, вынуть при понятых и приобщить.

— И замок туда же? — Дроботов посмотрел на него, как смотрят на человека, который солит чай. — Наливка, замок... Александр Петрович, у нас на вещественные один шкап, и тот сторож дровами занял.

— Потеснится, — сказал Морозов.

Затем он перешёл к окну. Рама двойная, зимняя, заклеена по-хозяйски бумагой, щеколда опущена, на подоконнике пыль лежала ровно, как снег в поле. Третий этаж, под окном отвес — ни карниза, ни трубы.

— Печь топлена? — спросил он.

— Вьюшка закрыта-с, — с готовностью отозвался Лоскутов. — Труба узкая, туда и кошке тесно.

— А вы, я вижу, уже прикидывали, — сказал Морозов, не оборачиваясь.

Лоскутов сзади тихонько хихикнул — виновато, услужливо:

— Так ведь два дня все только про то и говорят-с. Дверь заперта, окно заперто. Стало быть, Богу душу отдал, больше некому-с.

— Ключи от квартиры у кого были? — спросил Морозов, обходя приёмную.

— Один-с, — Лоскутов сложил руки на животе. — У Аристарха Кузьмича. Они второго не заводили, недоверчивы были-с. Я поутру приходил — они мне сами отпирали. И запирались за каждым посетителем, такой порядок-с.

— А в кассу кто имел доступ?

— В кассу — только они-с. Мне — размен на конторке, для мелких выдач. Большие деньги хозяин при себе держал, при мне из кассы брал, счёту не показывая. — Лоскутов вздохнул с приличествующей скорбью. — Недоверчивы были-с. Оттого и жили одиноко: супруга их который год отдельно проживает, на Боровой. Характер-с.

— Пил он с кем? — Морозов кивнул на графин.

— Наливочку? Больше в одиночестве-с. Разве гость какой из уважаемых... — Лоскутов запнулся на четверть секунды — Морозов запинку взял на карандаш — и договорил ровно: — Только в последние дни гостей не было-с. При мне-с.

— А не при вас?

— Не могу знать-с, — сказал Лоскутов, глядя чистыми глазами, — не при мне-с.

Ответ был безупречный, как новый гривенник. Морозов такие ответы не любил: у честных людей ответы обычно мятые.

Касса — железная шкатулка в конторке — была пуста, если не считать медной мелочи в углу. Морозов раскрыл залоговые книги. Почерков в них было два: круглый, ленивый — хозяйский, и мелкий, ровный, чистенький — приказчицкий. Записи шли густо: шуба енотовая, самовар, ризы серебряные, портсигар... Он листал назад от последнего дня и на записи

Закладка:

«Принято отъ С-ва въ закладъ: предметъ каменный, старой работы. Оцѣнка по соглашенію».

Оценка по соглашению — и цифра, от которой у него дрогнула бровь: за такие деньги на этой улице можно было заложить полдома. Ни в описи вещей, ни на полках предмета каменного старой работы не значилось.

— Это что за запись? — Морозов развернул книгу к Лоскутову.

Тот заморгал:

— Не могу знать-с. Рука хозяйская. Аристарх Кузьмич, случалось, принимали сами, без меня, вечерами-с. Меня отсылали-с.

— Часто отсылал?

— В последний месяц — почитай, каждую неделю-с.

Хранилище было тут же, в хозяйской комнате: шкаф и полки за суконной занавеской. Морозов отдёрнул занавеску — и остановился.

Полки как полки: узлы, футляры, самовар с ярлыком. А одна — по правую руку, на уровне груди — пустая. И она светилась.

Не отблеском, не пылью в косом луче. Она светилась так, как светился давеча дверной косяк в его комнате, только ярче — сильным, ровным, зеленоватым светом, лежавшим на досках длинным пятном, будто вещь, стоявшая здесь, пропитала дерево. По краю пятна свет был смазан: брали торопливо, тащили на себя.

Морозов стоял и смотрел. Свет не мигал и не думал исчезать.

— Ваше высокоблагородие? — окликнул сзади Дроботов. — Вы чего там углядели?

— Пыль, — сказал Морозов ровно. — Пыли нет. На всех полках есть, на этой нет. Стояло что-то — и взяли.

— Знамо, взяли, — согласился Дроботов, подходя. — Касса пустая, полка пустая. Только вот дверь-то, Александр Петрович, заперта была. Изнутри-с. Вещи — они ведь через замочную скважину не ходят.

— Не ходят, — сказал Морозов.

Он опустил занавеску, и сквозь редкое сукно ему ещё с полминуты было видно, как на пустой полке ровно, никуда не торопясь, горит след вещи, которой здесь больше не было.

Глава 3

Покойницкая при больнице встретила их холодом, карболкой и голосом, который Морозов услышал ещё с лестницы:

— ...и передайте его превосходительству, что раньше пятницы бумаги не будет, потому что писать её некому, а те, кому есть, заняты де-лом!

Голос принадлежал сухому старику в клеёнчатом фартуке поверх сюртука — прозектору Штейну, Эмилию Карловичу, как отрекомендовал его шёпотом Дроботов, прибавив от себя: «Жёлчный немец, но покойника уважает». Штейн выпроводил больничного писаря, оглядел вошедших поверх очков и осведомился тоном, каким спрашивают «что вам угодно» у половых:

— Полиция? По Пыжову? Бумага будет в пятницу.

— Бумага мне не нужна, — сказал Морозов. — Мне нужно тело.

Штейн снял очки, протёр их фартуком и посмотрел уже внимательно.

— Любопытно, — сказал он. — Пятнадцать лет здесь служу. Полиции всегда нужна бумага. Тело им не нужно никогда. Кто вы такой?

— Морозов. Чиновник для поручений, из новых.

— Оно и видно, что из новых. Идёмте, пока не передумали.

Пыжов лежал на цинковом столе — большой, грузный, с лицом спокойным до обидного. Штейн откинул простыню движением лектора, открывающего доску.

— Извольте. Мужчина за пятьдесят, полнокровный, упитанный. Наружных повреждений нет. Знаков борьбы нет. Странгуляционной борозды нет, и не ищите, я смотрел. Доктор, выезжавший на место, написал «паралич сердца» — и знаете что? Я вскрывал. Formally он прав.

— А не формально?

Штейн помолчал, глядя на покойника с личной, застарелой неприязнью — не к нему, понял Морозов, а к формулировке.

— Не формально, милостивый государь, у этого паралича сердца — сердце как у молодого быка. Я такие сердца у ломовых извозчиков вижу, которые до восьмидесяти живут и помирают от водки, а не от сердца. Оно остановилось — это факт. Отчего остановилось — вот вопрос, которого мне никто не задал. Доктору на месте было холодно, приставу было некогда, а покойник, по своему обыкновению, промолчал.

— Я задаю, — сказал Морозов. — Отчего?

— Не знаю, — с видимым удовольствием сказал Штейн. — Впервые за год слышу вопрос, на который приятно ответить «не знаю». Содержимое желудка я, разумеется, сохранил — привычка, за которую меня здесь считают чудаком. Наливка, хлеб, рыба. И горечь. Слабая, но горечь, которой там быть не должно.

Морозов поставил на цинковый край опечатанный графин.

— Вишнёвая, из его комнаты. Понюхайте дно.

Штейн понюхал — раз, другой, — и лицо его сделалось таким, какое бывает у человека, встретившего старого врага в приличном обществе.

— Так-так, — сказал он. — Так-так-так. Обещать ничего не обещаю, исследование займёт время, реактивы у нас казённые, то есть их нет... но горечь я эту, кажется, знаю в лицо. Если это то, о чём я думаю, то сердце у вашего закладчика остановили, как часы, — аккуратно и со знанием дела. Наперстянка, милостивый государь. Лекарство. В малой дозе сердечных больных им лечат. В хорошей дозе... — он накрыл Пыжова простынёй, — лечат окончательно.

— Достать её трудно?

— Наперстянку? — Штейн пожал плечами. — Это вам не мышьяк, за которым в лавку ходят крыс морить. Digitalis — средство рецептурное, аптечное. Настойку держат сердечники, ею пользуют по каплям. Стало быть, ищите либо

Закладка:

— В бумаге что будет?

— В бумаге в пятницу будет «паралич сердца», — желчно сказал Штейн, — потому что переписывать заключение без прокурорского требования я не стану, я здесь не за тем, чтобы меня со службы погнали. А вот вам лично, если зайдёте на неделе, будет то, что есть. Тело я подержу, сколько смогу, — у меня оно, по крайней мере, в безопасности: сюда начальство не заходит, брезгует. Вы, я вижу, из тех, кому есть разница.

На улице Дроботов долго крутил головой:

— Двадцать лет немца знаю — первый раз видел, чтоб он с полицией разговаривал дольше трёх слов. Обыкновенно у него все три — «бумага будет в пятницу».

— Мы с ним одной веры, — сказал Морозов. — Оба не любим, когда за покойника расписываются другие.

Вдова Пыжова проживала на Боровой, в двух комнатах с геранью, образами и такой стерильной обидой на покойного мужа, что обида эта стояла в доме вместо мебели. Была она женщина ещё не старая, опрятная, с поджатыми губами.

— Восьмой год врозь живём, — сообщила она, не дожидаясь вопроса. — И не спрашивайте отчего. Оттого, что Аристарх Кузьмич обществу человеческому предпочитали общество вещей-с. Он и меня-то, я думаю, взял под залог, да выкупить забыл.

Морозов мысленно занёс формулировку в список лучших показаний года.

О делах мужа вдова знала мало и знать не хотела, однако из мелкой мстительной наблюдательности, свойственной брошенным жёнам, вынесла и сберегла много полезного. Что в последний месяц муж сделался «пужливый»: дважды присылал за какими-то бумагами, свечи жёг до света. Что приказчик его, Гришенька, — «тихий-тихий, а ночами шастает: кухарка севрюгинская его через двор затемно видала, и не раз». И что повадился к мужу под вечер ходить гость — «из благородных, в хорошем пальто, лица не видала, а походку видала: ходит, как землю не любит».

— Это как же? — не удержался Дроботов.

— А так, что легко ходит, — отрезала вдова. — Наш брат ступает, а этот — несётся. По земле ходить не приучен.

Остаток дня ушёл на залоговые книги. Морозов расстелил их в отделении и выписывал должников со всей канцелярской смиренностью, какой требовал Вельяминов, — а Дроботов сидел напротив и по каждой фамилии выдавал справку устно, без запинки, как читают наизусть псалтырь: этот пьёт, этот в отъезде, эта шуба спорная, за этим ничего, кроме глупости.

В коридоре отделения его перехватил Вельяминов — на ходу, между двумя докладами:

— Морозов. Мне доложили, вы по пыжовскому делу изымаете... — он заглянул в бумажку, — наливку. И дверной замок. Целиком.

— Так точно, ваше превосходительство. Для полноты заключения.

— Для полноты заключения достаточно свидетельства врача, — сказал Вельяминов. — Оно есть. Я ценю усердие новых людей, но предупреждаю: если из наливки вырастет дело, по которому нечего будет предъявить прокурору, кроме вашего носа, — отвечать за расход казённого времени будете вы. К пятнице, Морозов. К пят-ни-це.

— Слушаюсь.

Вельяминов ушёл, унося своё расписание, а Дроботов сказал в пространство, ни к кому не обращаясь:

— А наливку-то, между прочим, немец нюхал и в лице переменился. Я видел-с.

— Кузьма Игнатьевич, — сказал Морозов, — есть поручение. Тихое. Кухарка генеральшина, что Лоскутова затемно через двор видала, — свести бы с ней знакомство. Не допросом — по-соседски. Куда тихий приказчик ночами ходит, во сколько возвращается, один ли. И второе: пусть кто-нибудь из ваших, кому верите, поглядит за самим Лоскутовым день-другой. Без бумаги, без рапорта.

— Без бумаги, — с удовольствием повторил Дроботов. — Вот это по-нашему. А то я уж заскучал: думал, вы всё в опись да в опись.

Запись о «предмете каменном» стояла особняком. «Принято отъ С-ва». Сличили с алфавитом заёмщиков: на «С» за последний месяц один крупный — Севастьянов, Павел Егорович, из отставных чиновников путейского ведомства, проживает в меблированных комнатах у Обводного.

— Знаю такого, — сказал Дроботов. — Тихий барин, в картишки поигрывает. По маленькой, но каждый вечер, а «по маленькой каждый вечер» — это, Александр Петрович, дороже, чем по большой раз в месяц.

Поехали к Обводному. В меблированных комнатах пахло щами и керосином; хозяйка, узнав, о ком речь, всплеснула руками: съехал! Третьего дня съехал, вечером, наскоро — за комнату доплатил, не торгуясь, вещи взял не все: самовар бросил, книги бросил, галоши новые бросил.

— Куда съехал, не сказывал?

— К родне будто бы, в Лугу. Только какая в Луге родня, коли он сам сказывал — один как перст?

Морозов осмотрел брошенную комнату. Комната подтверждала хозяйку: бежали. Бежали спешно, но не в панике — бумаги вывезены подчистую, ни письма, ни клочка, а самовар оставлен. Человек, которому есть что скрывать, бумаги ценит дороже самоваров.

— Вот вам и должник, — с удовольствием сказал Дроботов на лестнице. — Заложил камень за бешеные деньги, а через неделю закладчик — покойник, касса пустая и камня нет. Съездить в Лугу — и дело в шляпе.

— Складно, — согласился Морозов. — Даже слишком. Должник, который убил и обокрал, выкуп не оставляет. А этот доплатил хозяйке за комнату. Убийцы, Кузьма Игнатьевич, за собой долгов не платят — им уже всё равно. Платят те, кто собирается вернуться... или очень боится, что запомнят.

Закладка:

— Мудрёно, — сказал Дроботов, но спорить не стал.

Оставалось ещё одно место, куда Морозову было надо и куда Дроботов повёл его с видимым удовольствием предвкушающего человека: Сенная. По дороге он объяснял, понизив голос до делового:

— Есть там комнаты меблированные, Лукониной Степаниды. По бумагам — гостиница, по существу — сорочье гнездо: половина Сенной у ней столуется, ночует и вещи держит. Сама — баба умная, с полицией не воюет, но и не дружит: торгует. Сведениями-с. Хотите про Лиговку знать — вам к Стеше. Только, Александр Петрович, упаси вас бог у ней в доме шарить. Шарить будете — она вам год потом пустое место показывать станет, и вся Сенная с ней заодно.

Сенная к вечеру гудела, как гудит всякий рынок, доживающий торговый день: криком, санным скрипом, руганью и колокольным звоном сверху, надо всем. Морозов шёл сквозь неё и ловил себя на странном: третий день в чужом веке — а походка уже здешняя. Тело помнило то, чего не знал он: как разминуться с ломовиком, где прижать карман, когда снять шапку. Он пользовался чужой памятью, как пользовался чужой подписью, — без спросу и без благодарности, потому что спросить было уже не у кого.

Заведение Лукониной занимало этаж над трактиром. В коридоре пахло постным маслом, табаком и бабьим мылом; из-за дверей слышалась гармошка. Сама хозяйка вышла к ним в наброшенном на плечи платке — лет тридцати пяти, статная, с лицом скорее насмешливым, чем красивым, и глазами, которые произвели опись Морозова быстрее, чем он успел снять шапку: сукно, сапоги, руки, взгляд. По итогам описи она чуть приподняла бровь.

— Новенький, — сказала она Дроботову, как будто Морозова здесь не было. — Из каких краёв такого выписали, Кузьма Игнатьич?

— Из губернии, — сказал Морозов. — Морозов, чиновник для поручений. А выписали, Степанида... по батюшке как?

— Обойдёмся, — сказала она. — Стеша — и довольно, чай не в присутствии. Пыжов, стало быть? — Она усмехнулась его невысказанному вопросу. — А то по какому же ещё делу. Вся Сенная третий день гудит: помер паук, касса пустая, полиция дверь ломала. Заходите уж, ваше высокоблагородие. В коридоре о покойниках не говорят — примета дурная для заведения.

В её комнатке — чистой, с самоваром и божницей, с конторкой, запертой на два замка, — Морозов повёл разговор так, как вёл его всю жизнь: не спеша и не записывая. Стеша отвечала в том же жанре: гладко, с улыбкой и ровно на копейку меньше спрошенного. Да, Пыжова знала — кто ж его не знал. Да, носили ему — а куда ж ещё носить, не в ломбард же казённый с бумагами. Кто носил — вот уж, ваше высокоблагородие, вопрос не ко мне: у меня гостиница, а не адресный стол.

— Севастьянов, — сказал Морозов. — Павел Егорович. Отставной путеец, играет по маленькой.

Что-то прошло по её лицу — не испуг, скорее быстрый щелчок костяшки на счётах.

— Слыхала, — признала она. — Играть — играет. У меня не бывал, врать не стану. А что вам в нём?

— Он неделю назад заложил Пыжову вещь. Дорогую. А третьего дня съехал в неизвестном направлении, бросив самовар.

— Самовар бросил? — Стеша покачала головой с искренним, кажется, осуждением. — Стало быть, крепко напугали человека.

— Кто напугал?

— А это, ваше высокоблагородие, уже сведения, — ласково сказала она. — А сведения у нас на Сенной — товар. Даром одни оплеухи раздают.

— Чем берёте?

Она не спеша налила ему чаю — сама, не кликнув прислугу, и Морозов отметил: разговор, стало быть, признан стоящим чая. В её деле это была валюта не хуже прочих.

— Прежний чиновник, царствие ему небесное месту его, начинал с того, что грозился заведение закрыть, — сказала она, ставя стакан. — Через то и знал всегда меньше всех на Сенной. Вы вон с уговора начинаете. Далеко пойдёте... или недалеко, тут ведь как повезёт. — Она села напротив, сложила руки. — А чем богаты? — И смерила его ещё раз, уже с интересом. — Деньгами казёнными сорить не станете, вы не из таких, это по сапогам видать. Тогда так: вы в мой дом без крайности не ходите и людишек моих по мелочи не трясите. По мелочи, говорю, — про крупное уговору нет, я не безумная. А я вам за то скажу, куда путеец ваш подевался. Не сей минут — к завтрему. Сенная большая, а язык у ней один.

Морозов встал, собираясь ответить, — и не ответил.

За её плечом, в простенке между конторкой и божницей, на голой стене висело зеленоватое пятно света. Оно было старое — не горело, а тлело, выцветшее, как застиранное, — но оно было: след, отпечаток, тень вещи или руки. Он смотрел на него, наверное, секунды три. По меркам допроса — вечность.

— Ваше высокоблагородие на стенку глядят, — ровно сказала Стеша. — Стенка как стенка. Клопов не держим.

— Контузия, — сказал Морозов, отводя глаза с правильной, отработанной за ночь неторопливостью. — Старая история. Находит иногда.

— Бывает, — согласилась Стеша тоном, которым соглашаются с ценой, чтобы запомнить её и передумать позже. И уже в дверях, в спину, добавила: — А за путейцем присылайте завтра к вечеру. Только сами не ходите... контуженый. Вам сюда часто ходить — приметы плохие.

На дворе смеркалось. Дроботов, отряхивая шапку, подвёл итог дня по-своему:

— Ну-с, Александр Петрович, поздравляю: Стеша с вами разговаривала. Это, чтоб вы знали, не со всяким начальством случается. А только помяните

Закладка:

К ночи выяснилось, что Дроботов ошибся ровно наполовину. Севастьянова видели: вечером третьего дня он взял извозчика у Обводного — и не к вокзалу, как сулила Луга, а вглубь города. С той поездки его не видел никто: ни в комнатах, ни за картами, ни в участках, ни — Морозов проверил особо — в покойницких.

Человек, заложивший каменный предмет за половину дома, исчез в городе, не выезжая из него. Так исчезают не должники.

Так исчезают свидетели.

Глава 4

Стеша слово сдержала — и сдержала по-своему. Назавтра к вечеру в отделение явился мальчишка с запиской без подписи: «Обводный, дом Гусарова, спросить солдатку Матвееву. Пусть идут двое и без шинелей. Человек пуганый, спугнёте — ищите ветра».

— Грамотная, — с уважением сказал Дроботов, читая через плечо. — Ни имени, ни своего, ни вашего. Такую записку хоть приставу на стол — пустое место.

Севастьянов обнаружился в комнатке за кухней, у солдатки, которой приходился не то дальним родственником, не то просто платил. Отставной путеец оказался человеком лет пятидесяти, из тех, кого жизнь сначала крахмалила, а после долго мяла: сюртук приличный, но третий день не сменённый, руки дрожат, глаза бегут. Увидев Морозова, он не побежал — сел на койку и сказал с облегчением приговорённого:

— Слава богу. Полиция. Я уж думал — те.

Дальше Морозову оставалось только слушать и изредка поправлять русло.

Камень достался Севастьянову осенью, по глупости и в карты. Играли у знакомых, был проезжий человек — «из Сибири будто бы, по коммерческой части», — продулся дотла и в уплату оставил вещь: фигурку тёмного камня в пол-ладони, старой работы, «не то идол, не то зверь, не разобрать». Севастьянов взял, посмеялся, поставил на комод.

— А потом, ваше высокоблагородие, началось-с. — Он потёр руки, будто мыл их без воды. — Не спалось при ней. Ляжешь — а она будто смотрит. Тепло от ней, от каменной, понимаете? Зимой, на холодном комоде — тёплая. Я человек не суеверный, я двадцать лет мосты считал, я в чертёж верю... А тут — снится. Каждую ночь снится, и всё одно и то же: будто её у меня спрашивают, а я отдать не могу.

— Кто спрашивает?

— А не видать лица-с, — шёпотом сказал Севастьянов. — Пальто видать. Хорошее пальто.

— Проезжий этот, сибирский, — кто таков? Фамилия?

— Назвался Корнеевым, а по правде — кто ж его знает. — Севастьянов пожал плечами. — В картах фамилий не спрашивают, спрашивают наличные. Человек степенный, борода с проседью, крест на нём старый, медный... Играл хорошо, а в тот вечер — как подменили: гнал и гнал, будто нарочно спускал. Теперь-то я думаю, — он понизил голос, — что нарочно и спускал-с. Что ему эту вещь надо было с рук сбыть, как я потом сбывал. Наутро съехал, и в гостинице сказали — расчёт вперёд был дан, ещё с вечера. Понимаете? Он ещё садясь играть знал, что уедет налегке.

— Вещь опишите. Подробно.

Севастьянов прикрыл глаза, и лицо у него сделалось несчастное — как у человека, которого просят вспомнить зубную боль:

— В пол-ладони. Камень тёмный, не то зелёный, не то серый, — при свече так, при окне этак. Тяжёлая не по размеру. Фигура сидячая: не то зверь, лапы под себя, не то человек, скорчился. Морда... лица... стёрто всё, старая работа, одни желобки остались. И тёплая. Я её на мороз выставлял, за окно, нарочно, — она с мороза тёплая-с. После этого и понёс закладывать.

Потом пальто пришло наяву. Дважды: раз — человек догнал его на улице, вежливый, голос мягкий, предложил продать «безделицу, что вам досталась случайно», цену назвал несуразно щедрую; второй раз — тот же голос, из темноты подворотни, уже без «продать»: отдайте, Павел Егорович, добром. Севастьянов, путеец и человек чертежа, сделал тогда единственный логичный ход, какой знал: понёс вещь туда, где вещи превращаются в деньги, а хлопоты — в чужие. К Пыжову. Тот принял — «и глазом не моргнул, будто ждал-с», — оценил, как не оценивают камни, выдал деньги и велел приходить за выкупом не раньше, чем через месяц.

— А через неделю, — Севастьянов сглотнул, — Аристарх Кузьмич — покойник. Дверь, говорят, заперта, а касса пустая. Я как услыхал — в тот же вечер собрался. Потому что я, ваше высокоблагородие, мосты считал: если пальто до Пыжова добралось, следующий пролёт — я.

— Отчего же в Лугу не уехали?

— А куда от него в Лугу? — просто спросил Севастьянов. — Он же не за мной ходит. Он за ней.

Морозов задал ещё десяток вопросов — о вечере смерти Пыжова. Тут всё оказалось скучно и прочно: с восьми и до четвёртого часа утра Севастьянов сидел за картами в собрании приказчиков на Забалканском, при дюжине свидетелей, проиграл четыре рубля с полтиной, что подтверждалось записью в клубной книге, и был выведен под руки, что подтверждалось швейцаром. Дроботов проверил в тот же вечер: сходилось до минуты. На человека, отпершего хитрый замок и напоившего Пыжова наперстянкой, путеец не годился никак — в те самые часы он с треском не годился даже на преферанс.

Ложный след, вильнув, кончился. Остался рассказ — из тех, что нельзя подшить: тёплый камень, сны, пальто из подворотни. Морозов слушал его с лицом человека, записывающего бред, и с холодком под ложечкой, потому что бред этот стоял в его деле

Закладка:

— В участок не заберёте? — с надеждой спросил под конец Севастьянов. Прозвучало это как «в крепость не спрячете».

— Сидите у солдатки, — сказал Морозов. — Со двора — никуда. Понадобитесь.

В пятницу утром бумага Штейна легла куда положено — «паралич сердца», — а к полудню Морозова вызвал Вельяминов.

— Докладывайте, — сказал он, сложив руки на пустом, как плац, столе.

Морозов доложил то, что можно было доложить: касса пуста, заклад исчез, приказчик показывает гладко, должник с алиби. Про наливку сказал осторожно: есть основания полагать отравление, исследование производится.

— Основания, — повторил Вельяминов. — Покажите мне их, Морозов. Вот сюда положите. — Он похлопал ладонью по столу. — Свидетельство врача — вот оно: паралич сердца. Заключение прозектора — вот оно: паралич сердца. Дверь заперта изнутри — вот протокол. Что у вас против? Пустая касса? Покойный мог раздать деньги, спрятать, проиграть, пожертвовать на богоугодное заведение — он не обязан был согласовывать с вами расход. Пахнущая горечью наливка? Мало ли чем пахнет наливка у одинокого старика. У вас, милостивый государь, есть всё для законного окончания и ничего для продолжения.

— Прошу до понедельника, ваше превосходительство. Исследование наливки будет готово...

— Оно будет готово, — перебил Вельяминов, — и в нём будет написана какая-нибудь латынь, с которой прокурорский надзор спросит меня: на каком основании ваш чиновник заказывал исследование по делу, где есть врачебное свидетельство? Я двадцать два года подписываю бумаги, Морозов. Я знаю, как выглядит дело, которое кормит, и как выглядит дело, которое ест. Ваше — ест. — Он придвинул папку. — И ещё. Мне ведомо, что за люди приезжают из губерний в столицу. Всем вам в первый месяц мерещится большое дело, на котором вас заметят. Так вот: замечают у нас не тех, кто ищет большие дела, а тех, у кого малые в порядке. До понедельника. В понедельник утром здесь лежит законченное производство. С любым содержанием, но за-кон-чен-ное. Ступайте.

В коридоре Морозов постоял у окна, глядя на казённый двор, где солдатик сгребал снег. Обидного в словах начальства не было — было наоборот: Вельяминов, сам того не зная, выдал ему рабочую инструкцию. «С любым содержанием, но законченное». Что ж. Содержание у него намечалось такое, что понедельника было жаль.

В субботу Штейн, воровато оглянувшись на дверь прозекторской, показал ему пробирку и лист, исписанный вдоль и поперёк:

— Неофициально — а официально я вам этого не показывал и вообще с вами не знаком: в наливке digitalis, доза лошадиная. В желудке — он же. Ваш закладчик выпил свою смерть из собственного графина, закусил рыбой и умер в креслах раньше, чем понял, что умирает. Аккуратнее я работы не видал. И упаси вас бог сослаться на меня раньше, чем у вас будет прокурорское требование: бумага без требования — это не улика, это донос на самого себя.

В субботу же, ближе к вечеру, принёс улов и Дроботов. Уселся напротив, набил трубку и стал выкладывать, наслаждаясь каждым словом, как выкладывают выигрышные карты:

— Ну-с, про тихого нашего. Кухарка генеральшина — душевная, между прочим, женщина, звать Феклушей — показывает: ходит Гришенька со двора затемно почитай кажную неделю, по четвергам более. Идёт не гулять: гулящие идут вразвалку, а этот — шасть, и нет его. А в четверг, стало быть, третьего дня, мой человек за ним прогулялся. И куда бы вы думали? На Разъезжую-с. Там лавочка свечная, Митрохина лавка, — так он, голубчик, к ней не в дверь, а сбоку, к ставню. Из-за пазухи — письмецо, и в щель за ставнем. Постоял, шапку поправил — и огородами домой.

— Кто взял письмо?

— А вот этого не углядели, — с сожалением признал Дроботов. — Мой до полуночи мёрз — никто не подходил. Утром щель пустая. Стало быть, вынули со двора либо изнутри. Лавка как лавка: Митрохин — старик сонный, торгует свечками да маслицем, отродясь за ним ничего. Только вот что я вам скажу, Александр Петрович: почта у нас в столице исправная, марка копейки стоит. Ежели человек письма по ночам в ставни суёт — стало быть, очень ему не хочется, чтобы на конверте адрес был.

— И давно он так ходит?

— Феклуша говорит — с осени. С осени, заметьте-с. — Дроботов поднял палец. — А путеец ваш камушек когда в карты выиграл? То-то и оно, что об ту же пору.

Второй заход был по аптекам. Морозов расписал Дроботову задачу с вечера: все аптеки от Лиговки до Разъезжей, рецептурные книги за два месяца, digitalis — кому, по чьему рецепту, сколько. Дроботов вернулся к сумеркам, злой и довольный разом:

— Четыре аптеки обошёл, в трёх смотрели на меня, как на лешего, требовали бумагу. А в четвёртой, на Лиговке же, у Гольдберга, провизор попался молоденький, до бумаги не додумался. Есть запись-с. — Он расправил листок с выписанными каракулями. — Ноября двадцать девятого дня, настойка дигиталиса, по рецепту доктора Вишневецкого, для больного Пыжова А. К. Получал — вот тут держитесь за стул — приказчик его, «по доверенности хозяина», склянку большую. Провизор его и в лицо помнит: тихонький такой, вежливый, ещё справлялся заботливо, сколько капель можно, чтобы не повредить.

— А доктор Вишневецкий?

— А доктора Вишневецкого, — торжественно сказал Дроботов, — я нашёл тоже. Пользует на Николаевской, старичок. Пыжова Аристарха Кузьмича сроду не пользовал, фамилию слышит впервые, рецептов таких не писал, и бланк, говорит, ежели предъявят, — глядеть будет с интересом, потому как бланки у него из стола прошлой осенью пропадали.

Морозов сидел молча. Картинка складывалась — той стороной, которой он и ждал: рецепт краденый, склянка большая,

Закладка:

Ночью Морозов сидел у себя над замком.

Замок лежал на столе, выпотрошенный из двери вместе с куском коробки, рядом — ключ. Лампа коптила. За стеной у соседей стучали ходики. Морозов вертел ключ под светом и смотрел на царапины: тонкие, свежие, светлые, все с одной стороны бородки, все у самого края. Металл о металл. Не скважина оставила — скважина трёт по-своему, годами, тускло. Это было другое: что-то узкое и твёрдое хватало ключ за бородку и проворачивало. Снаружи.

Он видел такое. Не здесь — там, в прошлой жизни, в музее при училище, среди воровского инструмента прошлых веков: длинные щипчики с полым, развёрнутым зевом, «уистити», обезьянья лапка. Вставляется в скважину снаружи, обхватывает кончик ключа, торчащего изнутри, — и поворачивает. Дверь заперта изнутри, ключ в скважине, покойник один в комнате. Механика столетней давности — которой отсюда, из тысяча девятьсот двенадцатого, ещё лет двадцать до музея.

Морозов взял ключ, вставил в замок, а из проволоки от бутылочной оплётки согнул подобие захвата — грубое, на живую нитку. С четвёртого раза проволока ухватила бородку и провернула. На краю ключа осталась свежая светлая царапина — сестра тем, первым.

— Вот и весь ваш запертый изнутри, — сказал он замку.

Он посидел, разглядывая проволоку в пальцах. Инструмент вышел дрянной, кустарный — а сработал с четвёртого раза у человека, который делал это впервые в жизни. У того же, кто запирал дверь Пыжова, инструмент был не дрянной: царапины на ключе лежали кучно, в два-три захода, без рваных промахов. Рука была набитая — или тренированная загодя. На собственной двери, например, вечерами, когда хозяин отсылал прочь. Времени у тренирующегося было — весь последний месяц, аккурат с тех пор, как Аристарх Кузьмич сделался «пужливый» и стал запираться за каждым посетителем. Запирался, бедняга, от улицы — а инструмент к его замку подбирали в двух шагах, за конторкой.

Дальше думалось уже само, только успевай раскладывать. Заперто снаружи — значит, гость. Гость, которого Пыжов впустил сам и с которым пил наливку, — значит, свой или званый. Наперстянка в графине — значит, гость знал, где графин стоит и что хозяин приложится; налить её можно было и загодя, не в тот вечер, — а склянку большую, «чтобы не повредить», взяли в аптеке Гольдберга ещё в ноябре, по бланку, украденному у доктора со стола. Кто знал порядки дома, привычку к наливке, устройство замка, кто мог войти и выйти, не удивив ни Пыжова, ни дворника? Круг получался тесный, как воротничок, и в середине круга стоял тихий услужливый человек, говоривший «не могу знать-с» ответами ровными, как новый гривенник.

Только вот в этом кругу не помещались двое: пустая полка и человек в хорошем пальто, который ходит, как землю не любит. Лоскутов — если это Лоскутов — забрал бы кассу: деньги, вещь понятная. Но полка... Морозов прикрыл глаза и снова увидел её: длинное ровное зеленоватое пятно на досках, смазанное по краю — брали торопливо, на себя...

И тут его как током дёрнуло.

Он это уже видел. Не в лавке. Раньше. Тот же зелёный тлеющий свет, тот же смазанный след — на дверном косяке этой самой комнаты, в первый вечер, когда он очнулся на полу с разбитым виском и списал всё на удар по голове. Он медленно поднял глаза от замка. Косяк был тёмный, ночной, пустой — след давно угас. Но он там был. В комнате, где убили прежнего хозяина этого тела, — и на полке, откуда исчез заклад Пыжова, — светилось одно и то же.

По двум этим адресам ходил один человек. И один из этих адресов был — его.

Морозов сидел не шевелясь, пока лампа не начала стрелять копотью. Потом сказал вслух — тихо, в пустую комнату, тем ровным голосом, от которого плыли задержанные:

— Ну, здравствуйте, кто вы там есть. Значит, нас в этом деле трое.

Глава 5

В воскресенье с утра Морозов сделал то, чему научился за тридцать лет прежней службы и что не устарело, как выяснилось, ни на волос: перед тем как брать человека, он забрал его вещи.

Лоскутов снимал угол у сапожника на Воронежской. Пока Дроботов, предъявив сапожнику бумагу и палец у губ, держал хозяев на кухне, Морозов разобрал жильё приказчика — недолго, жилья было немного: койка, сундучок, гвоздь с одёжей. Сундучок был опрятен, как его владелец, и, как его владелец, имел второе дно — не хитрое, доска на пазах, но всё же.

Под доской лежали, завёрнутые в тряпицу: щипчики — длинные, самодельные, с зевом, развёрнутым воронкой, с натёртой до блеска латунью по внутренним губкам; склянка аптечная, тёмного стекла, пустая на две трети, с ярлыком «T-ra Digitalis» аптеки Гольдберга; и деньги — не пыжовская касса, куда там, а сотни полторы мелкими, собранными явно не враз. А под деньгами — стопочка писем. Вернее, не писем: четвертушки серой бумаги, сложенные конвертиком, без адреса, без подписи, исписанные разными числами, но одной рукой — мелкой, ровной, чистенькой, знакомой Морозову по залоговым книгам. Черновики. Гриша Лоскутов был человек аккуратный: прежде чем сунуть письмо в щель за ставнем, он его переписывал набело, а черновик — экий грех — жалел жечь.

Морозов сел на койку и прочёл все.

Читались они как опись, которую ведёт очень старательный и очень напуганный человек. «Сего числа принято: ризы серебряныя, вещь не та». «Портсигаръ съ каменьями, вещь не та». Неделями, месяцами — с осени: принято то, принято сё, вещь не та, вещь не та, вещь не та. И последняя четвертушка, от начала декабря, с датой за два

Закладка:

«По всем приметам — та самая». Стало быть, приметы Грише сообщили заранее. Стало быть, всю осень тихий приказчик сидел за конторкой не жалованья ради: он сторожил. Ждал, когда в лавку, куда несут что попало и не спрашивают откуда, принесут одну-единственную вещь. Тёплую на ощупь.

— Собирайте понятых, Кузьма Игнатьевич, — сказал Морозов, выходя на кухню. — И пошлите за Лоскутовым. Скажите — хозяйское имущество описывать, наследственное дело, нужна его помощь как знающего человека. Пусть идёт спокойный.

Допрашивал он его в отделении, в пустой комнате с одним столом, двумя стульями и окном на казённый двор. Так он допрашивал всегда: ничего лишнего, ничего громкого. Никакой папки перед собой — папка пугает рано, а пугать рано расточительно.

— Присаживайтесь, Григорий... по батюшке как?

— Саввич, — сказал Лоскутов, присаживаясь на краешек. — Только я, ваше высокоблагородие, по описи мало чем полезен буду: хозяин меня к большим вещам не допускали-с...

— Не допускали, — согласился Морозов. — Недоверчивы были. Запирались за каждым посетителем. Это вы говорили. А скажите, Григорий Саввич, отчего человек, который запирается за каждым посетителем, пьёт наливку с гостем и не слышит, как у него в графине плещет лишнее?

— Не могу знать-с.

— Не можете. А отчего доктор Вишневецкий с Николаевской не может знать больного Пыжова, которому будто бы прописал дигиталис, а провизор Гольдберговой аптеки очень даже может знать приказчика, который тот дигиталис получал и заботливо справлялся о каплях?

Лоскутов моргнул. Один раз.

— Ошибка какая-нибудь-с. Мало ли приказчиков...

— Мало ли, — согласился Морозов тем же ровным голосом. Он вообще не менял голоса — ни на полтона. Он знал за этим голосом свойство, проверенное на сотнях людей: человеку под ним постепенно начинает казаться, что всё уже известно, всё взвешено и разговор идёт не о том, виновен ли он, а лишь о порядке оформления. — Мало ли. А склянка с ярлыком той аптеки, две трети как не бывало, отчего у вас в сундучке под вторым дном? А щипчики с воронкой — работы, замечу, чистой, с терпением деланной — к какому ремеслу? Я их к пыжовскому замку приложил: губки в аккурат по бородке. И царапины на ключе в аккурат по губкам. Дверь-то, Григорий Саввич, заперта была изнутри. Это всё повторяют третью неделю: заперта изнутри, стало быть, Богу душу отдал. Вы и сами это говорили — помните, у окна? «Больше некому-с». А выходит — есть кому. Тому, кто запер её снаружи. Ключиком изнутри, щипчиками снаружи. Тихо, чисто и с запасом времени, потому что хозяин уже часа полтора как остыл в креслах и торопить не мог.

Он выложил на стол щипчики — не швырнул, положил, как кладут вещь на место. Потом склянку. Потом, помолчав, четвертушки серой бумаги, стопочкой, последнюю — сверху.

Лоскутов смотрел на серую бумагу. И Морозов увидел то, что видел много раз и по чему не ошибался никогда: человек кончился. Не закричал, не забожился — просто из него, как из мешка, вышел весь воздух, плечи сложились внутрь, и на стуле остался сидеть не тихий услужливый приказчик, а его чехол.

— Они говорили — никто не узнает, — сказал чехол шёпотом. — Говорили: ты только пиши, что приняли. Больше ничего не надо-с. Только пи-сать...

Дальше надо было не мешать. Морозов и не мешал — сидел, слушал и лишь изредка, когда рассказ начинал кружить, трогал его вопросом, как трогают багром бревно на воде.

Началось с осени. Подошёл человек — вечером, на улице, лица Гриша не разглядел, да и не смел: голос был такой, что разглядывать не хотелось. Мягкий голос. Сказал: служишь у Пыжова, к вам несут разное. Будешь писать, что приняли, — вот тебе на первое время. И приметы: вещь каменная, старой работы, тёплая. Писать всё подряд, класть за ставень у Митрохина. Платили в том же месте: заберёшь письмо-другое — под ставнем конвертик. Гриша писал. Страшно не было — что ж страшного, опись да опись, он и хозяину-то не вредил, так, поглядывал-с...

А в ноябре Аристарх Кузьмич нашёл черновик. Гриша обронил, старый, из тех, где «вещь не та». Хозяин был человек цепкий: неделю молчал, а после запер дверь на ключ, посадил Гришу напротив и объяснил ему расстановку. Что писать доносы про его лавку Гришенька больше не будет. А будет Гришенька писать то, что велит он, Пыжов, — потому что вещь, которой ждут «те», ежели она объявится, пойдёт не за ставень, а с торгов, которые Аристарх Кузьмич проведёт сам, и не с теми, так с другими: такой товар, за которым по осени ходят и деньги вперёд суют, дешевле дома стоить не может. А ослушается Гришенька — что ж, Аристарх Кузьмич отпишет «тем» сам, и отпишет так, что выйдет, будто приказчик их всю осень водил за нос и утаивал.

— Понимаете-с? — Лоскутов поднял на Морозова глаза, в которых стоял тот давний ноябрьский ужас, чистый, ничуть не выцветший. — Он меня им отдавал. Как вещь-с. Я неделю не спал, всё считал: так — они меня, этак — он меня им, а сам — торговать с ними сядет... С ними нельзя торговать, ваше высокоблагородие. Я голоса ихнего один раз слыхал — с ними нельзя-с. И я решил: пусть лучше по-тихому, по-божески... сердцем-с. Он и не мучился вовсе. Я нарочно у провизора спрашивал, чтобы не мучился...

— А вещь? — спросил Морозов, выждав. — Вещь, Григорий Саввич, где?

— Не брал! — Лоскутов рванулся так, что стул скрипнул, и впервые за весь допрос в голосе прорезалось что-то живое, почти звонкое. — Вот вам крест, не брал и не касался! Я как

Закладка:

— И касса?

— И кассы не брал. Деньги в сундучке — те самые, из-под ставня, всё до копейки ихние... — он сбился, сглотнул, — копил-с. Уехать хотел. В Ригу-с.

Морозов молчал и смотрел на него. Он умел отличать, когда плывущий человек доносит правду, а когда пробует уплыть на ней в сторону, — и здесь, к большому своему неудовольствию, правду он и слышал. Лоскутов запер за собой мертвеца, наливку и вещь. Кто-то вошёл после — в дверь, запертую на ключ, торчащий изнутри, — взял кассу, взял камень и вышел, не оставив на замке ни единой лишней царапины сверх Гришиных. Щипцами так не пройдёшь: Гришины следы Морозов знал теперь наперечёт. Тот, второй, прошёл иначе. Как — Лоскутов не знал, и по лицу его было видно: он и знать не хочет, он и думать туда себя не пускает.

Протокол писали до сумерек. Лоскутов подписывал каждый лист старательно, послушно, с видимым облегчением человека, у которого наконец отняли ношу. Когда его уводили, он в дверях обернулся:

— А только вы, ваше высокоблагородие... — Он замялся, подбирая. — Вы бы это... поостереглись бы-с. Вы в лавке тогда, при осмотре, на полку пустую глядели. Долго глядели-с, я приметил. А на ту полку, — он понизил голос до нитки, — глядеть не надо. Кто на неё глядит, тот, стало быть, видит. А кто видит — тех они...

— Уводите, — сказал Морозов конвойному ровно, а внутри у него на секунду сделалось холодно и пусто, как в нетопленой лавке.

В коридоре у выхода на скамье дожидался очереди чей-то задержанный — тёртый малый в поддёвке, карманник по виду и по повадке. Когда Лоскутова проводили мимо, малый проводил его глазами и спросил у конвойного с профессиональным интересом:

— Этого который допрашивал? Новый, высокий?

— Ну.

— То-то он белый идёт, как из проруби. — Малый поёжился с видом знатока. — Мне Гундосый про этого нового сказывал: он не бьёт, не кричит, а сидишь против него — и как на льду голым задом. Мороз, одно слово. Так и передай своим: Мороз пришёл.

Конвойный заржал. Дроботов, стоявший тут же у дверей, ржать не стал — он посмотрел на Морозова через коридор долгим, оценивающим взглядом старого надзирателя и сказал, как припечатал:

— А что. Мороз и есть.

Морозов сделал вид, что не слышал. По опыту он знал: клички не выбирают и не обжалуют. Их носят.

В понедельник утром на столе Вельяминова лежало законченное производство: убийство с целью сокрытия иного деяния, обвиняемый сознался, улики приложены по описи — рецепт, склянка, щипцы, замок, заключение об исследовании наливки, затребованное уже законным порядком. Вельяминов прочёл всё, от первого листа до последнего, дважды. Потом снял очки.

— Признание, — сказал он с чувством, с каким иные читают стихи. — Полное, собственноручно подписанное признание с вещественными доказательствами. Вот это, Морозов, я понимаю. Это — бумага. Об-ви-ни-тель-ная бумага. Учитесь... впрочем, вы, кажется, умеете. Что за история с какими-то письмами за ставнем — это в деле зачем?

— Мотив, ваше превосходительство.

— Мотив — страх разоблачения в пособничестве скупке краденого, — отчеканил Вельяминов, у которого всякая туманность немедленно кристаллизовалась в формулировку. — Так и пойдёт. А «неустановленные лица», которых испугался ваш приказчик, пусть остаются там, где им место: в показаниях запуганного отравителя. Прокурорский надзор любит ясность. Дело закрыто, Морозов. За-кры-то. Благодарю за службу.

Дело было закрыто. Об этом было доложено, записано и подшито.

По дороге из присутствия Морозов завернул в покойницкую — вернуть Штейну одолженную пробирку и слово. Прозектор выслушал про прокурорское требование, про признание и про то, что заключение теперь можно переписывать законным порядком, снял очки и некоторое время протирал их с необычной для себя тщательностью.

— Пятнадцать лет служу, — сказал он наконец, — и впервые переписываю «паралич сердца» на отравление не потому, что меня ткнули носом, а потому, что кто-то дослушал покойника до конца. Не обольщайтесь, Морозов, это не начало новой эры. Это случайность. Но случайность приятная. Заходите, когда у вас опять кто-нибудь умрёт слишком аккуратно. Судя по вашему носу — а нос у вас дурной, беспокойный, — ждать недолго.

Заглянул он и на Обводный, к солдатке. Севастьянов встретил его одетым по-дорожному, с новеньким чемоданом посреди комнаты, и доложил, не дожидаясь вопроса, что билет взят — только не в Лугу, а много дальше, к племяннице в Самару, и что о камне он более ни слышать, ни помнить, ни видеть его во сне не желает.

— Правильно, — сказал Морозов. — Об одном прошу: с дороги напишите. Просто, что доехали. Без обратного адреса можно.

— А ежели не напишу? — Путеец посмотрел на него, и оба помолчали над этим вопросом, потому что оба понимали, что он значит.

— А ежели не напишете, — сказал Морозов, — я буду знать, что искать пальто надо и в Самаре.

На лестнице его догнал севастьяновский шёпот — вслед, в спину, как крестят: «Храни вас бог, ваше высокоблагородие. Вы только на неё сами не глядите долго, на вещь эту, коли сыщете. Я глядел. До

Закладка:

Вечером Морозов сидел у себя, и на столе перед ним лежало всё то, что в подшитое не поместилось. Пуговица костяная с обрывком нитки — с пола этой самой комнаты. Копия последней Гришиной четвертушки, снятая его собственной рукой: «По всем приметам — та самая». И рядом — письмо из бумаг прежнего хозяина, то, октябрьское, без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена».

Вещь искали с осени — терпеливо, сетью, через купленного приказчика. С осени же в столицу вытащили из губернии незаметного сыскного чиновника, которому кто-то заранее приготовил комнату. В начале декабря вещь нашлась — и в ту же неделю чиновник умер у себя дома, тихо и с одного удара, а вещь ушла сквозь запертую дверь, оставив на полке след, который увидел во всём городе один человек. Тот самый, что очнулся на полу с чужими руками и разбитым виском.

Морозов ещё не знал, как эти нити завязаны. Но он двадцать лет учил молодых, что совпадений в его ремесле не бывает, есть недоследованные связи, — и не собирался делать исключение для собственного убийства.

Расследовать его придётся так, как он не работал никогда: без права задать вслух хоть один настоящий вопрос. Нельзя спросить, кто выхлопотал провинциальному чиновнику столичное назначение, — спрашивающий о собственном назначении человек подозрителен. Нельзя объявить розыск по приметам «ходит, как землю не любит». Нельзя предъявить никому ни пуговицу, ни серую бумагу, ни главную свою улику — зелёный след, который не видит больше ни одна живая душа и который сам он ещё третьего дня считал повреждением рассудка. У него было всё, что нужно сыщику, — жертва, место, вопросы, — и не было единственного, без чего сыщик не живёт: права вести дело. Что ж. Значит, дело будет житься без права. По ночам, между строк, чужими руками и своими глазами.

А ещё — он теперь знал это твёрдо — где-то в городе был человек, который умеет проходить сквозь запертые двери и оставлять после себя свет. Человек, который убил и не заметил, что убитый очнулся. Гриша сказал: кто видит — тех они. Фразу он не кончил, и правильно сделал.

Пусть это будет их ошибкой, подумал Морозов. Его в этом ремесле тоже долго считали слепым — целый один вечер.

Он придвинул лампу и положил серую четвертушку рядом с октябрьским письмом. Подержал так. Потом медленно, как поднимают карту, на которую поставлено больше, чем есть в кармане, поднёс оба листа к свету.

Бумага была та же.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге