Дорога навстречу вечернему солнцу
Глава 1. Известие и сборы
Во сне такой ясности не бывает. Я стою у подоконника, листаю подшивку недельной давности. Солнечные лучи щедро льются через незашторенное окно, и газетные листы медвяно светятся. И настроение своё хорошо помню: устало-добродушное.
Вот, и заходишь ты. Я, и не глядя, знаю, что это ты. Приближаешься тёмным пятном, в поле зрения попадает край чёрной куртки — ты локтем опёрся о подоконник. Куртка масляно-чёрная, и разогретый воздух доносит знакомый запах табака и бензина. Ты поднимаешь газету, что выпала из подшивки и произносишь, как бы мимоходом:
— Лёха звонил. Мать в тяжёлом состоянии, в больнице.
Лёха…. Есть у тебя такой друг, в дальнем селе. Значит, мать привёз в больницу.
— Денег не просил занять? — осведомляюсь я.
Ты озадаченно молчишь и снова, с нажимом, повторяешь первую фразу. Теперь я — в недоумении. Что-то не поняла?
— Какой Лёха? — догадываюсь уточнить.
— Ну, брат твой.
У меня перехватывает дыхание. Алёшка! Мама! Где?
Ты называешь посёлок, километров двести отсюда. Конечно, едем! Сегодня же!
Начальница смотрит недоуменно. Войти вот так, без предварительного поскрёбывания в дверь и пошаркивания — из ряда вон.
— Езжай, — говорит она веско, словно ставит печать под документом, — деньги на дорогу возьми в бухгалтерии.
Бухгалтерша таращит глаза.
— Ничего страшного, — успокаиваю я, хотя сама себе не верю и, против воли, что-то потихоньку воет внутри.
Дома торопливо собираю дорожную сумку. Это так не похоже на наши обстоятельные сборы в город, с неизменным ребячьим «Купи…», что дети заражаются общим взвинчено-оживлённым настроением и носятся по всему дому.
— Никаких спичек, никаких. Газ не зажигайте. Чайник подогреете на плитке, и выключить, выключить не забудьте. Тебе, Андрей, как старшему говорю.
Оставить пятиклассника и третьеклассника до позднего вечера дома одних — поступок взрывоопасный, но делать нечего. Уже на бегу кричу соседке через забор, чтобы присмотрела за нашей гвардией. Ну, с Богом!
Глава 2. Дорожные мысли
Ты уверенно ведёшь машину. Помню, когда в детстве ездили с отцом, мы слова боялись сказать, отвлечь от дороги. На ровной пустынной трассе он разгонял машину до невероятной, нам казалось, скорости, и мы сидели, едва живые от страха. Не терпел плестись в хвосте какого-нибудь дымновоза, норовил обогнать. За рулём он словно играл роль, несбыточную в жизни, и если мы нечаянно возвращали его к действительности: затошнило там кого, или ещё что — он сердился. Я не очень любила с ним ездить. С тобой – люблю.
За рулем ты не напряжён, с машиной — единое целое, всадник и конь. Ты был бы прекрасным гонщиком. Не обдумываешь, как вписаться в очередной поворот, а интуитивно выбираешь нужную скорость, и дорога, как живое существо, подставляет тебе свою грудь. Она играет с тобой, а если где и подбросит, так это любя, ради баловства, чтобы внимания не терял. С тобою всю дорогу можно разговаривать. Нетрудно и молчать. Можно попросить остановиться, не для чего-то, а просто, чтобы подышать. Чтобы испытать удивительное чувство: мы стоим, а пространство струится в нас, и происходит перепад времени: мы неподвижны, а оно течёт. Мы сдвинулись с места, а оно стоит в нас тишиной, наполненной свежестью придорожного луга…
Сегодня мне хочется молчать. Я гляжу в окно. Горят сухие травы. Огонь, взвиваясь космами, подходит к трассе, и в салон просачивается запах дыма. Угольно-чёрными языками гарь подбирается к чахлым берёзовым рощицам, где подкопчённые снизу стволы увенчаны сеткой лилово-розовых веток.
Мы внезапно выныриваем из дымовой завесы, и всё вокруг кажется необычайно ярким: голубичное небо, жёлтые сопки, тёмно-зелёные сосняки. Бродят по сухой ветоши рыжие тощие коровы. Уцелели на вольных полузаброшенных полях, во время долгой зимы не съели их волки и скотобраконьеры. Серая лента дороги бежит мимо покосившихся домишек с выщербленными палисадниками. Редкие ладные дома стоят среди них особняком, горделиво, словно не хотят иметь ничего общего с оборванцами.
Я всматриваюсь во встречных селян: до боли знакомые лица, все чем-то похожи. Подруга рассказывала: «Прожила в Москве месяц и приехала в аэропорт. Увидела очередь к одной из касс, и, не читая вывеску, поняла: «Наши!». Природа ли тому виной —яростное солнце, ветер, пища ли, а есть на лицах забайкальцев какой-то отпечаток, не только внешний. В глазах что-то. И речь… Мне в Москве: «Чудно говоришь», а я им ещё ни разу ни «паря», ни «браво», ничего такого…».
В груди зреет терпкая боль, не отпускает. Она давит горло и готова пролиться слезами. В сознании — пустота, и оттуда плывёт белое слово — мама. Оно слабо светится, и тьма норовит потушить его. Я не могу себе представить, что мамы может не быть. Она всегда есть. Как детство, в котором — вся жизнь, а после — жалкое повторение этой жизни…
Где-то наш старый дом, поляны в лесу, на которых мы искали первые земляничинки и набирали их в баночки из-под диафильмов… Высоченные берёзы, жёлто-серые песчаные тропинки к «гусиной» речке, где в ямках вода по пояс, теплущая, а дно из разноцветных камушков. На ладони они — бледные, а опустишь в воду — загораются разными цветами…. В огороде — непролазная чаща картофельной ботвы. Идёшь по картофельному морю, и сладкий ужас жмёт сердце: вдруг прыгнет под ноги холодная лягуха… А дома — весёлые занавески, в кухне на столе — целый таз золотистых горячих пирогов с капустой… Картины меняются, и нет в них ни мамы, ни папы, но это неважно, они тут, где-то рядом, и не может быть иначе…
Я пытаюсь представить маму, вижу её фигурку: она уходит от меня по широкому лугу, а я не могу докричаться. Так бывало в детских страшных снах: то голоса нет, то она не слышит… Я молча плачу, а ты искоса поглядываешь на меня и отворачиваешься, пристально смотришь вперёд. Молчание не мучает нас. Я не зову тебя разделить со мною горе, ты уже пережил его, одиннадцать лет назад. Что нового я могу тебе сказать? Эти реки надо переходить в одиночку.
Глава 3. Больничка
Больничка была старая, двухэтажная. Узкий коридор, наверх шла деревянная лестница. Чистенькая, домашняя, но до чего же крута!
У маминой кровати сидел Алёшка. Увидев меня, прерывисто вздохнул, суетливо пересел маме в ноги, уступая место на стуле. Обрадовался, когда я сказала, что остаюсь тут, ухаживать. Распрямился, расправил широкие плечи. Улыбнулся, русый, загорелый, и стал, наконец, выглядеть на свои двадцать пять.
Мама смотрела на меня пустыми глазами. Взгляд её тогдашний как вошёл иглой в сердце, так долго жёг и холодил потом.
Нет, она меня узнала, назвала по имени, но глаза не выражали ничего, ни радости, ни грусти.
Я огляделась. На соседней кровати желтела мумия. Наполовину парализованная старушка, Капа, у которой не нашлось родственников, лежала голышом, едва прикрытая простыней. Она всё норовила здоровой ногой сбросить простыню на пол, и Алёшка, когда приходил, старательно не смотрел в её сторону.
Третью кровать занимала Люда, худая, с крашеными волосами. Корни чёрные, а кончики — оранжево-жёлтые, и когда она собирала пучок на затылке, он болтался лисьим хвостиком. Её лицо, с красиво изогнутыми губами, карими глазами, портил только нездорово-землистый цвет. Сверхобщительная, она и двадцати минут не могла высидеть в палате, где-то бегала, даже в сон-час.
…Я сидела рядом с мамой на клеенчатом стуле. Держала её прохладную руку, поглаживала. Мы часами так сидели. Мама изредка просила дать ей воды, помассировать руку. Молчали. Приходила врачиха, с воли, пропахшая духами и свежим воздухом, а у нас в палате — духота, и окно не открыть. Я уступала ей место на своём клеенчатом посту, отходила к окну. Врачиха, наверное, и не подозревала, что кровати у меня не было, и только вечером, когда Люда потихоньку сбегала домой (все смотрели на это сквозь пальцы), я расстилала на её кровати простыню и с наслаждением вытягивала ноги. Мама ворочалась, ей не давал уснуть дикий храп Капы, а я проваливалась в пустоту и никаких снов не видела. Утром меня будила жизнерадостная Люда, и я покорно сворачивала простыню.
Сегодня должен был приехать Алёшка и мы, пока мама лежит под системой, обедает и спит в сон-час, съездим к нашим. Увижу папу, Алёшкину жену Марину и дочь их, двухлетнюю Леночку. Последний раз были у них в гостях прошлой осенью.
Люда унеслась на уколы, санитарки не было, а Капа ждала, когда её покормят. Булочку она левой рукой сама подносила ко рту, кое-как жевала и проглатывала, а чай надо было лить из молочника в приоткрытый рот. Блёклые глаза Капы смотрели в потолок, и лицо было как маска.
— Ты за Капой ухаживаешь больше, чем за мной! — вдруг обиженно сказала мама.
Я оправдывалась, но слова плохо шли с языка. Мне, если честно, почти не хотелось говорить. То молчание, что придавило ещё по дороге сюда, так и лежало на сердце, я ничего не могла с собой поделать.
Я помогла маме подняться, сесть, принесла кашу и хлеб, разрезала тепличный огурец — что за запах поплыл по нашей палате-душегубке!
Мама ела, а я устроилась на своём клеёнчатом посту и молчала. Протянула руку, погладила её по волосам, а она, не глядя, отвела мою руку, и спазм перехватил мне горло.
Я поднялась, отправилась узнать, сколько систем осталось. Навстречу, с желтым матрасом в руках, спешила румяная санитарка Нина — только что с улицы, запыхалась. Ей было под пятьдесят, нижних зубов не было, и, когда улыбалась, становилась похожа на крольчонка. Пробегая, прошепелявила мне:
— А давай мы тебе кушетку поставим, из приемной, а? Матрас дам! — она встряхнула своим грузом.
— Не надо, — ответила я, — ночью есть где спать, а днём кушетка посетителям нужна.
С тем и разошлись, но на сердце потеплело.
Глава 4. Родные
Снова за окном бегут тополя в жёлтой утренней дымке, лениво поворачиваются щетинисто-рыжие сопки. На них словно покрывало накинуто, что светлым ворсом сияет на солнце, в складках хоронит синюю тень.
За рулем — Алёша. Я, поневоле, сравниваю его и тебя, с точки зрения пассажира. Алёшка чуть напряжен, но машину ведет спокойно, не делает лишних движений.
Деловито гудит «Запорожец». После наших «Жигулей» в этой машине чувствуешь себя, как в коробчонке. Все скрипит, гудит, сиденье — ямой, и запахи… Запахи повседневного труда, а не комфорта. Нам и в голову не придет возить в салоне мешки с мукой или, убрав первое сиденье, флягу с водой. Трудяга-машина у брата, с уважением говорю.
За окном тянутся безжизненные поля-стадионы. Когда-то мы всей школой на старых совхозных автобусах приезжали сюда копать картошку.
Шли с ведрами по рыхло-влажным черным полосам. Выбирали картофелины покрупнее, а мелкие не собирали вовсе. Это дома нужно было копаться в грядах и выбирать всю мелочь пузатую, а тут никто над нами не надзирал, мы и не напрягались.
Впереди тарахтел тракторишко с картофелекопалкой, мальчишки перебрасывались клубнями, на обочине дымился костерок — там варился чай. Все ждали главного события: общего обеда. На расстеленном брезенте высилась гора всяческих вкусностей — хлеб, консервы, домашние блины и пирожки, яйца и печеная картошка в придачу.
Наскоро ополоснув руки в ледяном ручейке у поля, мы усаживались на перевёрнутые ведра и так набрасывались на еду, будто никто месяц не кормил.
Сейчас поля пустуют. Земля уплотнилась, выбралось на поверхность несметное количество камней, их обмыло дождями, обдуло ветрами, и они усыпали всё пространство, пестрея средь жухлой травы. Треплются на ветру пучки ковыля, и не верится, что здесь росло ещё что-то, кроме этих скудных былинок.
Я вижу дорогу, что бежит, песчаная, вдоль асфальтовой трассы, а потом, петляя, уходит в распадок, и сердце екает. Она когда-то исхожена была нашими детскими ногами вдоль и поперек, я помню каждый её изгиб, она снится мне. За последним поворотом, за тальниковыми зарослями видны первые дома деревни, где прошло наше с Алёшкой детство. Мы с братом переглядываемся.
— Был я там недавно. Может, и съездим как-нибудь.
Дорога давно позади. «Запорожец», дребезжа, с натугой идет в гору.
…Мы уехали из деревни, когда я окончила восьмилетку, Алёша перешёл в третий класс. Перебрались в поселок, километрах в сорока от прежнего места жительства. В деревне родственников не осталось, наведываться стало не к кому и незачем.
В ту далекую весну пришли машины, мы грузили вещи. Огромное зеркало шифоньера хаотично ловило отражения: лоскут неба, косую крышу зимовья, конопатую курицу на поленнице…. Успокоилось, наконец, притиснутое узлами с бельем и стульями вверх ножками. А потом, в свободном уголке вверху, отражение снова дёрнулось и поплыло, но никто не знает, что впечатлительное зеркало ловило и отбрасывало в пространство во время пути.
На новом месте никто в скачущие отражения не вглядывался — они были столь же новыми, как и окружающая действительность.
Новое жильё встретило настороженно. Непонятные запахи. Огромные, по сравнению с теми, что остались на прежнем месте, сумрачные от пыли окна. Незнакомо поскрипывающие половицы. Дом кряхтел, прислушивался, размышлял — дружить с нами или нет.
Мы начали с побелки. Отец что-то мастерил во дворе, визгливо пела пила, деловито стучал молоток. Слышались восторженные Алёшкины вопли — очередное сокровище нашёл в кладовке. Мы с мамой белили, тщательно, словно разглаживали нахмуренные стены, промывали окна, и чистый, светлый дом наконец-то принял нас, просиял, приветливо запел на затопленной печке чайник.
И шифоньер встал на место, на котором стоит до сих пор, и, думаю, несказанно рад, что в зеркале отражаются привычные, предсказуемые вещи.
Почему мне всегда хочется назвать маму — мамой, а папу — отцом? Степень приближения души. Я их обоих люблю, но по-разному. Эта одновременная раздвоенность души так привычна, что я, против воли, неосознанно, создаю похожую обстановку в своей семье. Дисгармония, как привычная среда обитания, повторилась в нашем с тобой доме. Что мы уготовили нашим детям?
…Алёша подрулил к знакомым зеленым воротам. Ого, какие сугробы в палисаднике! Они, заметённые песками, словно из чёрного сахара, не растаяли еще.
На крыльцо вышел кто-то. Над воротами нырнула потёртая шапка. Отец. Папа…
Глава 5. Альбом
Долго не бываю в родительском доме, и в первый момент он мне кажется отстранённым, чужим, будто с тех пор, как отпустил, не находит для меня места. Помню, плакала над случайно услышанными мамиными словами: «Дочь теперь — отрезанный ломоть».
Время, однако, показало, что это не так. Никуда он не денется, родной дом. Подичится, поворчит, и освободит для меня место. Сначала на табуретке в кухне, потом в уголке старого дивана, на котором, неизменно, покрывало «шашечками». А потом пустит в свои объятия «папимамина» полутораспалка с никелированными спинками: отдохни, дочка.
Папа колючит мне губы щетинистой щекой, и острая жалость пронзает сердце. И стыдно за свои недавние мысленные жалобы на судьбу. Сколько можно жалеть себя? И ждать жалости от других?
Влетает суматошная Марина, невестка. Ну, не беспокойся, не вторгаюсь я в твою территорию, ты тут теперь хозяйка, ты! Обнимаемся.
Ну вот, хлопочи у стола, а я иду «наводить контакты» с племяшкой, Леночкой.
Маленькая на удивление быстро устраивается у меня на коленях. Марина выглядывает из кухни:
— Смотри-ка ты! Обычно сразу ни к кому на руки не идет!
— Родная кровь, — улыбается папа.
Он слегка растерян и не знает, чем ему заняться. Но Алёшка быстро выводит его из этого состояния:
— Пап, глянь мотор… — и они переходят на разговор о машине, для нас с Мариной почти иностранный.
Леночка ёрзает у меня на коленях, я вдыхаю её теплый молочный запах, трогаю губами лёгкие волосики и думаю: «Хочешь быть любимой? Люби сама! Взрослые — те же дети, ничем не лучше».
Пьём чай, кое-как оторвав мужчин от железно-бензиновой игрушки. Перемываем с Мариной посуду. Чудно! Сколько мною посуды в этой кухоньке перелопачено. А сейчас я — в подчинении у Марины, и не мне решать, куда какую кастрюльку ставить. И мне это неожиданно нравится. Когда мама была на ногах, она была главной хозяйкой, если я попадала в гости, то становилась второй в женской иерархии. Марина занимала третье место. Год маминой болезни всё переставил, Марина взрослеет на глазах.
И я уже не иду одна, как вознамерилась поначалу, копаться в шифоньере, искать маме смену белья. Зову Марину, идём вместе. Вижу нас обеих в мудром зеркале, как в раме. И понимаю — годы быстро сровняют нас. Десятилетняя разница в возрасте не будет иметь значения.
Марину окликает Алёша, а я тянусь к верхней полке. Там — пухлый альбом. Я знаю, что некогда, что Алёшка заправит машину и мы поедем, но раскрываю красную бархатную обложку. Половина фотографий отклеилась, желтоватые снимки в беспорядке насыпаны между страницами. Перебираю быстро, жадно вглядываясь в пятна лиц, словно ищу ответ на вопрос, которого нет, но вот-вот появится. Зачем-то мне это очень нужно, но я не задумываюсь — зачем. Скоро узнаю.
Потом на кухне держу пластиковую бутылку из-под сока и синюю воронку сверху. Марина торопливо наливает студёное молоко. Оно вкусно пузырится и сквозь пластик холодит руку. Закручиваю. Всё. Едем.
С третьего раза заводится «Запорожец», папа закрывает ворота, и я вижу, как он, сутулясь, осторожно выходит из калитки. Едва успеваю махнуть рукой, как мы ныряем в серый коридор проулка.
Алёшку не трогаю разговорами. Он весь там, дома, рядом с женой и дочкой. Его бы воля — никуда бы не поехал. Но сегодня не вернётся, останется ночевать в посёлке у друга. Чему совсем не рад.
…Насколько мы все-таки домашние люди. Ты совсем не такой. «Заходил к Валерке», «добегу до Пахи»… Этак часика на три-четыре. Как я сердилась и ревновала первые наши совместные годы! А теперь не то чтобы привыкла, а перестала видеть в твоих «хождениях по друзьям» большое зло. Ходи, а я буду заниматься своими делами. А дети не то что бы своими. Общежитие…
У мамы с папой всё было по-другому. Работали вместе, дела домашние делали вместе, вечером прогуливались под ручку до ближней протоки не то что бы разговаривали. И спали в обнимку… Настолько были поглощены друг другом, что, казалось, не замечают нас с Алёшкой.
Даже когда ссорились, и дом накрывало мрачной тенью, не искали себе в детях союзников, как это делаем мы с тобой, и в обидах своих были замкнуты друг на друге.
Алёшке, младшему и упрямому, удавалось отвоевать долю родительской любви и внимания. А что до меня…. Есть ли хотя бы одна фотография, где я не то что бы вместе с отцом? И передо мной мысленно рассыпался веер карточек из альбома. Вот, есть у него на руках в младенческом возрасте. Я самозабвенно ору, а он смотрит со сдержанным гневом, и руки напряжены. И всё. Есть, где я у любимого деда, его отца, на коленях. Дед меня любил без памяти. Он умер, когда мне было восемь лет. И больше так никто, никогда меня не любил. Вот рядом с тётей, маминой сестрой. Она умерла очень рано, от рака. А большинство фотографий, где мы втроем: мама, Алёшка и я. Мама любила фотографировать, и отцовских карточек много, но там он один.
Вот и в нашей с тобой семье так: мальчишки в общем со мной «поле», а ты как будто на отшибе.
Вспомнилось вдруг: меня в шестом классе с аппендицитом увезли вот в эту самую больничку, где мама сейчас. Родители ничего не знали, увезли прямо из школы. Помню, следом приехала мама. Как сейчас её вижу: плотная, крепкая её фигура в коричневом кримпленовом платье до колен, газовая косынка на голове, лакированные жёлтые лодочки, в руках матерчатая сумка с аппликацией. Она сама её шила. Любила и шить, и вышивать, и всё с выдумкой. Почему я говорю: любила?!
Да, а лица не вижу. Стёрто, словно на старом снимке. Тогда она проведала меня, и уехала с рейсовым автобусом. Сколько я пробыла в больничке — не помню, показалось — целую вечность. А в день выписки за мной приехал… отец. Он неловко-бережно помогал мне обуваться — ещё больно было сгибаться. А когда в автобусе вдруг обнял за плечи, со мной случилась истерика. Я так плакала, как и не помню, когда еще. Разве что на похоронах свекрови.
Я рыдала в голос, а он испуганно гладил мои пропахшие больницей волосы, плечи, прижимал к себе, и сам, я увидела вдруг, кусал губы, чтобы не заплакать тоже. И весь остаток пути я всхлипывала и вздыхала прерывисто, крепко держалась за отцовскую руку, и была совершенно счастлива.
Глава 6. Поездка в прошлое
Мама уселась на кровати, едва касаясь носочками пола, прижав руки к груди. Маленькая и светлая, как ангел. Взглянула чистыми-чистыми, изумрудно-виноградными глазами, просияла, меня увидев. Что произошло с нею? Она словно вынырнула из подземелья глубинных обид и переживаний, сбросила всё темное. Вернулась!
Мы сидели с нею в обнимку. Капа тихо спала, укрытая до подмышек простыней, и жёлтые сухие руки покойно лежали вдоль тельца. Люба снова куда-то удалилась. Капа вдруг захрипела, обратилась к кому-то невидимому, запричитала: «Наточка, деточка…», и голос её дрожал от нежности. Если Наточка — её дочь — то где она? Почему не рядом? Брошенные родители, брошенные дети.… Почему?
Мамины лёгкие волосы щекотали мне губы, и я вспомнила Леночку. Вот как оборачивается.… Была мама сильной, властной, а болезнь превратила её в ребёнка…
Мы так и просидели до сумерек. Я рассказывала о доме, о папе, и казалось, что замужество моё, и долгие годы вне родительского дома — это только сон. Мы вместе, как в детстве, и никогда не расставались.
А что, собственно, изменилось? Родились мои ненаглядные мальчишки, по которым я очень тоскую здесь, а всё осталось как прежде.
… Утром на пороге вырос Алёшка.
— Друг просил съездить к его матери в деревню, мешок картошки привезти. Поедешь?
Сердце подпрыгнуло. В нашу деревню!
— Конечно! Сейчас, только переоденусь.
Мама улыбалась. Я уступила брату свой клеенчатый пост:
— Поговорите пока! Да, а вчера мама пробовала вставать! Правда, мам?
Какое солнце хлынуло нам в глаза, едва мы выбрались на пригорок! Деревня лежала, как на ладошке. Мы зависли на несколько мгновений, и покатили вниз.
Вместо речки темнела сухая ложбинка, устланная прошлогодней осокой. Показались первые дома.
— Алёш…
— Поехали, посмотрим. Только не обрадуешься, почти ничего не осталось.
Ничего? Не может быть. Я жадно смотрела по сторонам. Да… Высоченный холм, на который мы в детстве долго взбирались, стал невеликой горочкой. Бетонная труба под мостом, в которой я стояла в полный рост, слушая рёв пролетающих машин, стала в три раза меньше. Она что, усохла что ли? Или в землю вросла? Или — неужели я была такой маленькой? Сколько лет я тут не была?
— Лет семнадцать прошло, — сквозь гудение мотора доносится Алёшкин голос.
Если не больше.… От бёрезовой рощицы осталось три полузасохших дерева. Огороды подступили к роще вплотную. Раньше между нею и деревней был вольный, дивный, стрекочущий кузнечиками луг. Мы шли по нему — трава по колено. Под той вон березой, тогда раскидистой и тенистой, мама расстилала покрывало, усаживала маленького Алёшку. Он хлопал ладошкой, ловил солнечные зайчики, а мы тут же, в резной траве, искали землянику.
— Во-он крыша, узнаешь?
Еще бы! Светлый шифер и доска с набитыми поперек рейками. Забраться с земли на лавочку, пройти по пряслу забора, и, подтянувшись, — на крышу веранды. По доске, тёплой, шершавой — до самой дверцы на чердак. В глубине — хрустящий пыльный шлак, толстая тётка — кирпичная труба и светопад острых лучиков сквозь дальнюю дощатую треугольную стену… Но лучики — вечером, когда солнце с той стороны.
Мы проехали между огородами и вырулили на нашу улицу. Высились новые дома с постройками. Улица изменилась, удлинилась, изменила очертания. Я вглядывалась, вглядывалась и вдруг испугалась — не могла найти наш старый дом! Брат притормозил, кивнул понимающе:
— Вон. Там какой-то бомж проживает. Полы, говорят, провалились, он так и живет, с проваленными полами.
Где? Неужели — этот? Сикось-накось заколоченные окна, без палисадника, зияющие дыры в заборе, подобие ворот с выбитыми дощечками… Наш дом, высокий, аккуратный, нарядный, с узкими, но ясными окнами — и эта развалина?!
Но после, сколько я ни видела наш старый дом во снах, он ни разу не явился мне незнакомой развалюхой, а только — прежним красавцем.
Больше я не крутила головой по сторонам. А вот у бабы Клавы на удивление всё по-старому. Оказалось, я очень хорошо помню её. Она же вздохнула:
— Как ты мать стала похожа.
Она поила нас чаем и отвечала на мои сумбурные вопросы, в основном — про бывших одноклассников.
— Груздев? Старший в городе живёт, малый тут, спился. Саша-конопатый помер. Жена, Райка, похмелиться не дала. Митька с Настей живут, двое деток у них. У Лизки двое пацанов. Сережку Носова зарезала собутыльница…
Ой, хватит. Кошмарный сон, не иначе…
На обратном пути представлялось: были построены красочные декорации. Среди них жили и считали это настоящей жизнью. Но действо окончено, пришли рабочие сцены и убрали щиты. Р-раз — и нет цветущего луга, два — и упали нарисованные дома, три — унесли щит с рисунком бурлящего ручья.… И повеяло пылью от старой холстины на задней стене…
…Пока мы были в деревне, Капу забрали дальние родственники. Не видела сборов и не могу себе представить её одетой. Всё видится желтое сухое тельце среди вороха больничных простынок.
Кровать освободилась, санитарочка, по-кроличьи улыбаясь, мигом убрала клеёнку, закатала матрац, унесла его на балкон. Взамен принесла не краше — линялый, полосатый, зато «проветренный», с того же балкона. Бросила подушку и покрывало:
— Устраивайся!
Я всё это расстелила, накрыла простыней и легла, закинув руки за голову. Пружины, перетянутые проволокой, запели, устраиваясь подобнее, и я поняла, почему Капа всегда лежала наискось: так советовали пружины.
Едва задремала, а тут и ты явился. Пришлось собираться домой. Укладывала сумку, попеременно испытывая чувство облегчения и чувство тоски. Мама отстранилась чуть обиженно и не отозвалась, когда я чмокнула её в прохладную щеку.
— Еще три дня, системы доставят, и Алеша увезёт тебя домой. Люба тут поможет, обещала. А я поехала, мам?
Она, не глядя, кивнула. Я потопталась на пороге, да и побрела вниз, к машине. Права ты, мама, отрезанный ломоть, уже себе не принадлежу.
Апельсиновым шариком катилось впереди вечернее солнце. То забегало вправо, то снова маячило впереди. Дымка над полями, редкие перелески и бесконечная дорога навстречу заходящему солнцу…
Можно было бы написать — «в погоне за уходящим солнцем», но, когда едем, кажется, что оно бежит навстречу.
Приехала, заброшенных сыновей приласкала, и пора было бы уже переключаться на домашние заботы, но весь вечер, пока не уснула, казалось: несёт, качает дорога навстречу усталому светилу. И всё было чувство, что душа сосредоточенно решает про себя какую-то важную и бесконечно сложную задачу.
Глава 7. Не моя очередь
Прошло месяца полтора. Шестого мая так затянуло дымом лесных пожаров все окрестности, затемнило небо, что опустились сумерки, а солнце превратилось в кровавое размытое пятно. Младший боялся выходить на улицу.
— Если и завтра будет дым — никуда не едем, - сказал ты.
Но когда стемнело, подул резкий холодный ветер, гарь разнесло. Мальчишек мы решили с собой не брать, а обернуться в один день: проведаем маму — и обратно.
— Купите чего-нибудь, — напутствовал старший сын и отвернулся к стене досматривать утренние сны.
Забежала к соседке: присмотри, пожалуйста, незаменимая наша! И — поехали.
Дымы то там, то тут, но восходящее солнышко явилось ясное, умытое, и дорогу превратило в олово, ослепительно засверкали зеркальца озер. Мириады серебряных чешуек заплескались на забывшей зимние сны речке. Замелькали зеленые низины. Березы развесили желто-сиреневые ветки. Через неделю будут в зеленой дымке новорожденной листвы.
Топорщились по-весеннему гибкими изумрудно-хвойными ветками сосны. По сопкам катилось малиновое зарево багула. В низинах, покачиваясь на тонких ногах, бродили журавли. Свистя крыльями, летели к озёрам утки, а в сумрачных лесных коридорах перелетали рябчики и сизые голуби.
…Мама спала в затемнённой спаленке. Папа ее разбудил, усадил, угнездив за спиной подушки.
Мама поправилась, потяжелела, лицо приобрело землистый оттенок. Смотрела на нас отрешенно.
— Знаешь, когда мне было плохо, ну в тот день, когда увезли в больницу, меня ведь не было дома. Тело моё было здесь, а души-то не было. Где она была — я не знаю, — мама посмотрела на меня широко распахнутыми глазами.
Я не могла придумать, что ей ответить. Не скажешь же, что, по-моему, ее по-настоящему здесь и сейчас нет. Прежняя мама всплеснула бы руками, заплакала бы, может быть. Начала бы меня тормошить, о детях расспрашивать.
И папа, и Алёша с Мариной были подавлены, но делали вид, что ничего не происходит. Одна маленькая Леночка не умела притворяться: ни за что не шла в комнату к бабушке.
Я рассказывала, что видела по дороге, а мама сердито, почти гневно, махнула в сторону окна:
— Я теперь туда не смотрю. Там ничего нет!
И я вдруг на секунду увидела её прежней, в чьих глазах часто жили решимость и протест. Мне показалось вдруг, что она сознательно отгородилась от реальности и, как и я в последнее время, сосредоточенно решает что-то чрезвычайно важное для себя.
Но взгляд её снова погас, а я говорила, говорила, гладила её по руке, не давая ей уйти в мертвенную отрешенность. Рассказывала о мальчишках, и она, слыша знакомые имена, немного приходила в себя. Её взгляд становился чуть осмысленнее и только.
Появился папа, и она сразу изменилась. Так слепой котенок начинает беспокоиться, учуяв кошку. Мама вдруг заприговаривала, запричитала быстро, бессвязно, застонала, жалуясь. Он поставил столик, вздохнул обречённо, вышел, и она затихла.
Я уже была в дверях, когда взгляд её снова прояснился, стал пронзительно-чистым, и она сказала с ужасом и радостью:
— Не моя очередь!
Я замерла на месте, а она два раза повторила эту фразу и добавила:
— Смотри, кто за последнее время: Никишин, Гоха и Володька Кочергин! Мужики идут. Не моя очередь.
В машине ты пояснил:
— За последнее время умерли в селе те, кого она назвала.
… Мы едем домой. Багровое вечернее солнце плавает в сизой мгле. Младший, наверное, глядит в окно и боится сгущающегося дыма. А, может, включили с Андрюшкой телевизор и смотрят, и не страшно им вовсе. Скорее бы доехать.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
