Обложка Дедушке

Дедушке

Smetanez

0% прочитано
Стандартный
Smetanez

Дедушке

Глава 1

I

Позвонили в четверг, в половине седьмого утра, когда Андрей стоял у плиты и ждал, пока закипит чайник.

Ему было сорок шесть лет. Он был ещё строен, хорошо одет и стригся у дорогого парикмахера на углу, и всё-таки на улице его безошибочно узнавали как приезжего: по тому, как он слушал, когда к нему обращались: чуть наклонив голову, с тем напряжённым вниманием, с каким слушают чужой язык, даже когда понимают каждое слово. Ботинки у него были дорогие, местные, но шнуровал он их по-старому, двойным узлом, как когда-то научил отец, и по вечерам долго распутывал этот узел, сидя в прихожей на низкой табуретке. Марта каждый раз говорила, что можно завязывать проще, и он каждый раз соглашался и завязывал так же.

Номер был незнакомый, с родным кодом, и он сразу понял, что это не мать: мать никогда не звонила по утрам, она берегла его сон, как берегла всё, что считала его.

— Андрюша, это тётя Валя, соседка. Ты только не волнуйся.

Тётя Валя говорила в трубку так, как всю жизнь кричала через забор, на два огорода, и после каждой фразы дула в микрофон, проверяя, есть ли ещё связь. Андрей помнил её толстой, в цветастом фартуке, с вечно красными от стирки руками. Она угощала его в детстве пирожками и всегда приговаривала: «Ешь, родненький, ешь, золотой».

Он не волновался. Он слушал, глядя на синий огонёк под чайником, и думал, что надо будет взять отпуск, что в конце месяца сдача проекта и что Кристоф опять скажет своё «конечно, конечно». Тётя Валя говорила долго и путано: про больницу, про анализы, про то, что мать запретила ему звонить, «а я вот позвонила, ты уж не выдавай меня». Слово, которое она не могла выговорить, она так и не выговорила, но Андрей его услышал.

— Я приеду, — сказал он. — Скажите ей, что я приеду.

Тётя Валя подула в трубку и заплакала.

Чайник засвистел. Он выключил газ, постоял немного и налил себе чаю, хотя пить не хотелось.

Марта вышла на кухню в халате, сонная, с красным следом от подушки на щеке, и спросила по-немецки, кто звонил так рано. Она была высокая, веснушчатая, с длинными руками, которые не знала, куда деть, и поэтому всегда держала что-нибудь: чашку, книгу, Сонину заколку. Когда Марта сердилась, она становилась очень вежливой.

— Мама приболела, — ответил он. — Ничего страшного.

Потом увидел на столе открытую банку джема, крышку в раковине, и сказал, что сколько можно, что он сто раз просил, что в этом доме ничего невозможно найти на своём месте. Марта посмотрела на него долгим взглядом, взяла крышку, закрыла банку и сказала: «Извини, пожалуйста». Сказала так вежливо, что ему стало нехорошо. Он хотел сказать что-нибудь ещё, а потом извиниться, но не сделал ни того, ни другого.

Из комнаты крикнула Соня, что не может найти второй носок. Крикнула по-здешнему, потом спохватилась и повторила по-русски, старательно, с ударением не на том слоге, как повторяют урок. Ей было десять. Она была похожа на мать, только волосы на макушке торчали у неё, будто корова лизнула, и не приглаживались никакой водой. Точно такой же хохолок был у Андрея в детстве и у его отца до самой старости.

На работу он ездил электричкой, двадцать минут до города, и на станцию шёл через парк. Было свежо, чисто, на дорожках ещё лежала роса. У скамейки какой-то мужчина учил мальчика кататься на велосипеде: бежал сзади, согнувшись, и держал за седло. Мальчик визжал от страха и восторга. Андрей посмотрел на часы, увидел, что опаздывает на семь сорок две, и прибавил шагу.

В электричке он открыл ноутбук, ответил на два письма и только у третьей станции вспомнил, что не допил чай.

II

Летел он с пересадкой в Стамбуле и полночи просидел в тамошнем аэропорту среди таких же, как он, людей с усталыми лицами и одинаковыми чемоданами. Где-то рядом говорили по-русски. Он всегда, где бы ни был, шёл на русскую речь, как идут на огонёк. Но в этот раз он остался сидеть, где сидел, у окна, за которым в темноте мигали огни взлётной полосы, и только слушал, не разбирая слов, как слушают дождь.

Из областного города до дома ехал на такси. Таксист, немолодой, с золотым зубом и иконкой на торпеде, спросил, откуда он, и, узнав, ответил не сразу:

— Я бы не смог. Говорят, дороги там хорошие. А я бы всё равно не смог. Сказал не в упрёк, а просто, как говорят о себе. И дальше они ехали молча.

Город изменился и не изменился. На месте булочной, где мать покупала по утрам батон, был теперь магазин с жёлтой вывеской, на школе сделали новый фасад, а вокруг стояли всё те же липы, только толще, и на скамейке у подъезда сидела, кажется, та же самая старуха в платке, которая сидела там при нём. Андрей с удивлением заметил, что смотрит на всё это немного свысока, как турист, и ему стало неприятно, будто его застали за чем-то постыдным.

Он позвонил в дверь и стал ждать.

За дверью было тихо. Он позвонил ещё раз, подольше. Потом где-то в глубине квартиры что-то стукнуло, и послышались шаги, медленные, шаркающие, с остановками. Он стоял с чемоданом на площадке, где пахло кошками и краской, и чувствовал, как в нём поднимается раздражение, привычное, утреннее, то самое, с которым он говорил Марте про крышку от джема. Знала же, что он приедет. Тётя Валя сказала ей, во сколько. Могла бы и подождать у двери. Он даже приготовил фразу, шутливую, но с упрёком: «Ну что, не пускаешь?»

Замок щёлкнул не сразу: сначала один, потом второй, потом долго, с усилием, задвижка.

Мать стояла в проёме, держась одной рукой за косяк. Она была маленькая, гораздо меньше, чем он помнил, и одета в отцовскую серую кофту с растянутыми карманами, рукава которой были подвёрнуты три раза. Лицо осунулось, пожелтело, и видно было, как она устала, может быть, от одной дороги до двери. Но глаза были живые и радостные, такие, какими он помнил их всегда, и смотрели на него так, будто никакой болезни нет и он просто вернулся из школы. Губы у неё были накрашены, неровно и слишком ярко: видно было, что красилась она для него, у зеркала в прихожей, и поэтому так долго не открывала.

Фраза, которую он приготовил, исчезла, и вместе с ней исчезло всё раздражение, так сразу и так бесследно, что он потом не мог вспомнить, на что, собственно, злился.

По видеосвязи она всегда сидела у окна, в хорошем свете, и всегда была причёсана, и он ничего не замечал. Или не хотел замечать. Да и звонил он в последний год всё реже: раз в неделю, потом раз в две, потом когда вспоминал, между делами, на ходу, из машины. Ей всегда было «нормально» и «ничего», и его это устраивало.

— Ну зачем ты, — сказала она, обнимая его и не доставая ему до плеча. — Валька наболтала. Я ей говорила. Ну, проходи, проходи, что встал. Голодный?

Она всегда спрашивала «голодный?» вместо «как ты?», вместо «я скучала», вместо всего, что нужно было бы сказать.

В квартире пахло так же: геранью, лекарствами и чем-то ещё, своим, чему не было названия. Отцовские часы в большой комнате стояли. Его комната была такой же, как в день отъезда: те же обои с бледными ромбами, та же полка с учебниками.

Мать пошла на кухню, держась за стену, и он услышал, как там загремела сковородка. Он пошёл следом. Она стояла у плиты и пыталась разбить яйцо о край сковороды, и у неё не получалось: рука дрожала, и яйцо соскальзывало. В холодильнике, который он открыл за водой, лежали пачка масла, полбатона, кусок сыра, завёрнутый в пакет, и десяток яиц, из которых осталось четыре. Больше ничего.

— Не успела в магазин, — сказала мать, не оборачиваясь. — Ты уж извини. Я думала, завтра схожу, а ты сегодня.

— Я и приехал сегодня.

— Ну вот. Перепутала.

Он забрал у неё яйцо, усадил её на табуретку и сам пожарил яичницу. Мать следила, как он управляется со сковородкой, и говорила, что он режет хлеб так же, как отец, к себе, и что это опасно. Сама не ела. Подпёрла щёку рукой и не сводила с него глаз. Спрашивала про Соню, про Марту («она у тебя хорошая»), про работу. Про болезнь не сказала ни слова, а когда он начал сам, махнула рукой:

— Да что там. Возраст. Ты ешь.

Он смотрел на её руку, на тонкое запястье, на котором болтались отцовские часы на ремешке, проколотом ещё на одну дырку, и думал, что билет у него на следующую среду, что Кристоф ждёт его через неделю и что ни через неделю, ни через две он отсюда не уедет. Он подумал об этом спокойно, как о давно известном, и сам удивился, что не стал с собой спорить.

Ночью он долго не мог заснуть. Диван был короткий, за окном лаяла собака, а за стенкой кашляла мать, тихо, в подушку, чтобы его не разбудить.

III

Врач, к которой он пошёл на следующий день, была молодая, лет тридцати, с усталым лицом и облупившимся лаком на ногтях. Она говорила с ним просто, без того сочувственного выражения, которое бывает у врачей в кино, и всё время вертела в пальцах ручку.

— Месяц. Может быть, два, — сказала она. — Не мучайте её больницами. Пусть дома.

Андрей сказал, что есть клиники, что он может заплатить, что у них там очень хорошая медицина. Она выслушала, кивнула и ответила:

— Можно и туда. Она поедет?

Он промолчал. Оба знали ответ.

Из больницы он зашёл в магазин с жёлтой вывеской и набрал полную тележку, бездумно, как набирают, когда хочется что-то сделать и сделать нечего: мясо, крупы, фрукты, творог, конфеты, которые мать любила, когда он был маленький, и которые, оказалось, всё ещё продавались. Дома он долго раскладывал всё по полкам, а мать стояла в дверях кухни и говорила: «Куда столько, испортится же». Потом взяла конфеты и пересыпала в вазочку на столе, как раньше, когда ждали гостей.

Мать по-прежнему пыталась вставать раньше него, и по утрам он заставал её на кухне, у плиты, с миской теста, которое она не могла домесить. Он отбирал миску, усаживал её на табуретку, и она командовала оттуда: муки ещё, нет, много, сковороду погорячее, не так, переворачивай раньше. Оладьи у него выходили толстые и кривые. Мать съедала половину одной и говорила, что вкусно.

Ещё в первые дни он починил на кухне кран, который тёк, по словам матери, «с позапрошлой зимы». Потом пошли дни, похожие один на другой. Днём он ходил в аптеку, на рынок, а вечером они смотрели телевизор, и мать засыпала в кресле на середине передачи, приоткрыв рот, и тогда он выключал звук и сидел в синем мерцающем свете, слушая, как она дышит.

В субботу он завёл отцовские часы. Нашёл ключ в ящике серванта, там же, где тот лежал тридцать лет назад, открыл стеклянную дверцу и повернул ключ несколько раз. Часы подумали и пошли. Он закрыл дверцу и постоял, слушая ход. Отец заводил их по воскресеньям, после бритья, и маленький Андрей всегда просил дать ему повернуть ключ, а отец говорил: «Подрастёшь — будешь заводить».

Мать ничего не сказала, только ушла на кухню, и он слышал, как она там долго звенит посудой, хотя посуды было немного.

Марте он звонил каждый вечер, уходя с телефоном в свою комнату и прикрыв дверь, чтобы не мешать матери. На третий день сказал, что задержится, может быть, на месяц. Марта помолчала и ответила: «Конечно. Я понимаю». Потом давала трубку Соне, и Соня рассказывала про бассейн и про какую-то подругу, которая её обидела, и спрашивала по-русски, старательно: «Папа, а бабушка как?» — и Андрей говорил: «Хорошо, малыш. Бабушка хорошо». Кристоф прислал письмо, начинавшееся словами «Я всё понимаю», и Андрей не стал его дочитывать.

Однажды днём, пока мать спала, он стал перебирать отцовские книги. Книг было немного, одна полка в большой комнате, и почти все он знал: справочник железнодорожника да подшивка «Науки и жизни». Отец всю жизнь проработал на станции и читал медленно, водя пальцем по строчкам. Но с края стояли книги, на которые Андрей в детстве не обращал внимания: Тютчев, Есенин, Пушкин, растрёпанный по корешку, и тоненький сборник Набокова, библиотечный, с карточкой в кармашке и фиолетовым штампом.

Из сборника торчала закладка. Он открыл. Между страницами лежала сухая веточка черёмухи, плоская, побуревшая, с тремя уцелевшими цветками, которые рассыпались, едва он к ним прикоснулся.

Стихотворение начиналось с того, что бывают ночи, когда человек ложится, а кровать уплывает в Россию. Андрей прочёл его один раз, быстро, как читают служебную записку, потом второй раз, медленно. Потом закрыл книгу и поставил на место, корешком внутрь, как она и стояла.

Вечером, за чаем, он спросил, как бы между прочим:

— Мам, а отец что, стихи читал?

Мать посмотрела на него с удивлением, будто он спросил, умел ли отец ходить.

— Всегда любил. Читал плохо, медленно, а память была — раз прочтёт, и наизусть. Сидит, бывало, после смены, глаза закроет и Тютчева мне читает. И разбирался ведь, не хуже учительницы. — Она помолчала и вдруг улыбнулась, впервые за эти дни не через силу. — Он мне и сам писал, когда молодые были. Корявые такие стихи, рифмы как попало. А хорошие.

— А Набоков?

— Это он уже после тебя в библиотеке взял. Так и не сдал. — Мать сняла с клеёнки невидимую крошку. — Он вообще про тебя не говорил. Только раз... — Она не договорила. — Сходим к нему завтра, Андрюша. На кладбище. Если погода.

Он ничего не ответил. Она спрашивала об этом каждый раз, в каждый его приезд, и каждый раз он находил, что сказать: Соня устала, дождь, самолёт рано утром. Один раз не стал ничего придумывать, сказал просто: «Не пойду, мама». Она тогда ушла в комнату и не выходила до вечера, а наутро провожала его как ни в чём не бывало и только на пороге поправила ему воротник, хотя воротник был в порядке.

Он и сейчас уже открыл рот, чтобы сказать, что на завтра обещали дождь. И посмотрел на неё. На подвёрнутые рукава отцовской кофты, на часы, болтающиеся на запястье, на руку, которой она держалась за край стола, чтобы сидеть прямо.

— Хорошо, мама, — сказал он. — Сходим.

Ночью ему приснилось, что он едет куда-то на велосипеде, очень быстро, по длинной пустой дороге, и боится оглянуться.

IV

Мать собиралась долго. Надела выходное пальто, которое стало ей велико, повязала платок, потом сняла и повязала другой, тёмный. В сумку положила тряпку, бутылку с водой, маленькие грабли и два пирожка в бумажке. Пирожки она испекла накануне, пока он ходил на рынок. Когда он вернулся, в кухне было жарко и пахло тестом, а мать сидела у окна такая бледная, что он испугался. Он ничего не спросил, и она ничего не сказала.

Кладбище было за городом, на краю оврага. Таксист довёз их до ворот, и дальше они пошли пешком по длинной аллее, мимо старых чугунных оград, мимо новых чёрных камней с портретами, мимо пустых скамеек. Мать держалась за его руку и шла медленно, останавливаясь через каждые двадцать шагов. Он подстраивался под её шаг и думал о том, что надо было взять такси до самого места, что можно было, наверное, договориться, и о том, что в среду в Мюнхене совещание, на котором его не будет. Думал нарочно, чтобы не думать о другом.

По склону оврага цвела черёмуха, густо, вся сразу, как цветёт только в конце мая. Запах стоял тяжёлый, сладкий, и Андрей подумал, что никогда раньше не замечал, как она пахнет.

На полпути у него развязался шнурок. Он присел на корточки посреди аллеи, а мать стояла рядом, держась за его плечо, и ждала. Он завязал двойным узлом, затянул, и пальцы сами сделали всё, как всегда, а он вдруг увидел отцовские руки. Большие, тёмные, с въевшимся в трещины мазутом, они завязывали ему шнурки на ботинках. Отец стоял на коленях на асфальте во дворе, и рядом лежал на боку велосипед, «Школьник», синий, с облупленным крылом.

«Двойным, — говорил отец. — Чтобы не развязалось, когда поедешь. Упадёшь — сам будешь виноват».

Андрей встал. Мать спросила, всё ли хорошо. Он сказал, что всё хорошо, и они пошли дальше.

Могила была в седьмом ряду, ухоженная. Простой серый камень, оградка, крашенная недавно. С фотографии смотрел отец, немолодой, коротко стриженный, и надо лбом у него торчал хохолок.

Пётр Иванович. Две даты. И ниже, мелкими буквами: «Мужу и отцу на вечную память».

Мать отпустила его руку, села на скамеечку внутри оградки, отдышалась и стала протирать камень тряпкой, медленно, бережно, как протирают лицо ребёнку. Андрей стоял у калитки. Он ждал, что что-нибудь почувствует, и ничего не чувствовал, кроме неловкости и того, что ему некуда деть руки. Он подумал, что, может быть, так и надо, что он взрослый человек, что всё это было давно и что обижаться на мёртвых глупо, а прощать их ещё глупее.

А потом, без всякой причины, он вспомнил, как бежал отец.

Двор, вечер, длинные тени от тополей. Он сидит на велосипеде, вцепившись в руль, и кричит от страха, а отец бежит сзади, согнувшись, держит за багажник и тяжело дышит. «Крути! Крути, не бойся! Не оглядывайся, я держу!» И он крутит, и велосипед идёт ровно, и ветер бьёт в лицо, и он едет, едет сам, через весь двор, до самых гаражей. И там оглядывается. А отец стоит далеко позади, у подъезда, руки на коленях, и не может отдышаться, и смеётся, и машет ему.

Он давно его отпустил. Ещё у подъезда. А Андрей не заметил и доехал сам.

Он не помнил, как оказался на коленях. Земля была холодная и твёрдая, и он упёрся в неё ладонями, как упираются, когда падают с велосипеда, и выл белугой, некрасиво, как не плакал с детства, и ничего не говорил.

Мать не двигалась. Она сидела на скамеечке с тряпкой в руках, смотрела на него и тоже плакала, тихо, без всхлипов: не от горя, а оттого, что дождалась. Потом, когда он затих, протянула руку и пригладила ему на макушке хохолок, тот самый, что никогда не слушался расчёски.

Над оврагом цвела черёмуха.

V

Калитка в оградке была тугая, и закрывать её приходилось двумя руками, приподнимая и прижимая к столбику, как показала когда-то мать. Андрей закрыл её, проверил щеколду и постоял ещё немного.

Теперь их было двое. Серый камень с фотографией отца и рядом свежий холм с деревянной табличкой: «Супруге, маме, бабушке на вечную память». У таблички лежал венок от тёти Вали. А на отцовском камне, ниже старой надписи, появилось ещё одно слово, светлее остальных, выбитое совсем недавно: «Дедушке». Черёмуха над оврагом отцвела, и по аллее ветер гнал мелкие бурые лепестки.

Ключи от квартиры он оставил тёте Вале. Она плакала, дула на него, как дула в телефонную трубку, совала в сумку банку огурцов и говорила, чтобы он приезжал, а он обещал. С собой он увёз отцовский сборник, библиотечный, с фиолетовым штампом. Так и не сдал.

В воскресенье утром он жарил Соне сырники. Выходили они толстые и кривые, и Соня, сидя на табуретке с ногами, спросила по-русски, старательно:

— Папа, а почему они такие толстые?

— Так бабушка учила, — сказал он.

Банка джема стояла открытая, крышка лежала где-то, на подоконнике или в раковине. Он не стал её искать. Соня ела, болтая ногами, и хохолок на макушке торчал у неё так же упрямо, как всегда. Андрей пригладил его и подержал ладонь, сколько мог. Потом отпустил.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге