Обложка Кладбище нерожденных миров

Кладбище нерожденных миров

Юрий Шугаев

0% прочитано
Стандартный
Юрий Шугаев

Кладбище нерожденных миров

Непоспелый

Глава 1. Первый сон

Мне семьдесят один, а это было двадцать семь лет назад, в октябре, и началось с того, что я вёз женщину с Каширки на Юго-Западную.

Она села сзади. Обычно это значит, что разговаривать не будут, но через два светофора она заговорила сама, глядя в окно. Муж у неё спит. Второй год. Врачи говорят, не кома, а он спит, и она ездит к матери в пятом часу, потому что в пятом часу дома невозможно, дома он дышит.

Я ничего не ответил. У меня на рычаге передач была намотана резинка для волос, синяя, стёртая до нитки. Я её тронул большим пальцем.

— Вы бы поспали, — сказала она у подъезда. — У вас лицо, как у моего.

Я сказал, что посплю. Я всем так говорил три года.

Домой я не поехал. Племяннику, который меня потом нашёл, я сказал, что заблудился, и он поверил, потому что хотел. Я вышел на Калужское, где в это время пусто, можно ехать восемьдесят и ни о чём не думать, а мне надо было ни о чём не думать. За Ватутинками я встал на обочину, включил аварийку и начал считать до ста. Я три года считал до ста вместо сна. Это глупость, но она работала.

На сорока трёх я уснул. По-настоящему, с той стороны, откуда не дотянуться.

***

Проснулся я, как мне казалось, в больнице.

Потолок белёный. Свет серый, ровный, палатный, когда лампы ещё не включили, а окно уже отдаёт. Справа стояла женщина и смотрела на меня, слева на табурете сидел мальчик и тоже смотрел, а так смотрят только над койкой, когда ждут, откроет ли человек глаза.

Я открыл. Женщина была старая, в платке, руки под фартуком. Мальчику было лет девять, он поджал ноги на табурете и глядел на меня без всякой радости.

Авария, решил я. Заснул за рулём, вылетел, привезли, и вот я в неврологии, а это соседка по палате с внуком, а моя койка у окна, потому что у окна лежала Галя. Галя лежала три года в неврологии на Каширке, и я знал, как выглядит неврология в шесть утра, лучше, чем свою кухню.

— Сестра, — сказал я. — Какое сегодня?

Голос был чужой, низкий, но и это я объяснил: после трубки все хрипят.

— Я тебе не сестра. Я мать.

— Простите. Мамаша, число какое?

— Четвёртое после Покрова. — Она посмотрела на мальчика, потом на меня. — Ты из Схода? Тебя нам дали?

В неврологии половина не в себе, и с ними лучше соглашаться.

— Дали, — сказал я. — А доктор когда?

— Какой доктор.

— Дежурный.

Она не ответила. Мальчик слез с табурета и пошёл к двери, а я проследил за ним, потому что я всегда первым делом смотрю, где дверь. Дверь была низкая, деревянная, со скобой, и за ней были не коридор, а сени, с вёдрами. Старая больница, областная, подумал я, в них чего только нет.

— Он не встаёт, — сказал мальчик в сени. — Как папа не вставал.

Он сказал «папа» и посмотрел при этом на меня. Я не понял, при чём тут я, и не стал понимать.

Я сел. Тело поднялось само, оно было большое, тяжелее моего, в рубахе, а не в больничном, и руки на коленях лежали чужие, широкие, с белым старым ожогом на левой. Перевязка, подумал я. Сняли повязку.

— Матвей ночью не проснулся, — сказала старуха. — Остался. Три дня лежал. Сегодня третий, мы думали, обмывать. А ты пришёл. Ты пришлый, да? Ты скажи, я не обижусь. Мне без сторожа в доме нельзя, дом сторожевой, городской, нас с Егоркой выселят.

Я кивнул. Я в такси научился кивать так, чтобы человек говорил дальше, а я думал о своём. О своём я думал: сотрясение, надо найти кого-нибудь в белом.

— Где у вас пост?

— Какой пост.

— Медсестринский.

Старуха вынула руки из-под фартука.

— Господи. Правда оттуда. Ладно. Встань. Тебе лежать нельзя, задышишь ровно, и уйдёшь.

— Куда уйду?

— Обратно.

Я встал. Ноги были длиннее моих, я споткнулся о порог, она взяла меня за локоть и вывела в сени, а из сеней на крыльцо.

Улица шла под горку, широкая, вся в домах с высокими окнами, и на ней не было никого. Ни человека, ни дыма из труб. Ранний час, сказал я себе. Деревня.

Потом с горы ударил колокол, один раз, и по всей улице в одну и ту же секунду открылись двери.

Из каждого дома вышел человек, кое-где двое, кое-где с ребёнком на руках. Все они встали на своих крыльцах и потянулись. Одинаково. Руки вверх, спина назад, выдох. Я услышал этот выдох со своего крыльца, сто выдохов разом.

Потом они посмотрели на меня. Сначала друг на друга, как здороваются соседи, а потом головы повернулись в мою сторону, и человек сто смотрели на человека в чужой рубахе на крыльце сторожа. Женщина через дорогу, с ребёнком на руках, кивнула старухе за моей спиной.

— Все уже знают, — сказала старуха. — На Сходе объявили, что за Матвея пришёл. Тебе теперь всё будут рассказывать, что ночью решили. Ты один не знаешь. Ты сторож.

Секта, подумал я. Хоть что-то понятное.

***

Старуху звали Пелагея. Мальчика Егор.

Мне дали хлеб, горячий, и я спросил, кто пёк затемно, если все спали. Анна, сказала Пелагея. Анна встаёт первой, до удара, и печёт для сторожа, потому что сторожа кормит город по очереди, а очередь начинается с неё. Живут тут воском. Пасеки по всему яру, свечи возят в уезд, фунт свечей стоит как курица.

На гвозде у двери висел тулуп, а по подолу тулупа были нашиты бубенцы, мелкие, тусклые, штук тридцать. Рядом колотушка. Я тронул подол, бубенцы отозвались.

— Матвеево, — сказала Пелагея. — Чтоб слышно было, где идёшь.

— Кому слышно?

— Всем. Они спят, а слышат. Сторож без бубенцов это как ночью без луны.

Я ел хлеб и думал, что для секты у них неплохо поставлено снабжение.

***

До Анны пришёл Фомин.

Вошёл, как входят к своим, сел напротив, положил на стол шапку. Широкий, с бородой в воске, и пальцы у него были жёлтые до второго сустава. Держит три пасеки за яром и половину свечного дела, сказала потом Пелагея, и сторожа кормит вторым, после Анны.

— Ночью на Сходе про тебя говорили, — сказал он. — Ты б хоть слово сказал.

— Я там не был.

— Вот и они говорят. — Он почесал бороду. — Решили так. Год ходишь за Матвея. Хлеб от дворов по очереди. Долг Матвеев Анне, двадцать фунтов воска, на тебе, отдашь с осени. Имя оставили. Матвей. Чтоб Егорке не путаться.

— Меня Иваном зовут.

— На Сходе скажешь.

Он помолчал и добавил тише, уже не от Схода, а от себя:

— Я у колодца засиживаюсь. Вёдра, то-сё, не успеваю. Ты меня первым неси. Не Кузнецову, меня. Матвей меня первым носил.

— Почему первым?

Он посмотрел на меня, как на человека, который спросил, почему на улице темно, надел шапку и ушёл.

***

Анна пришла к обеду с мукой на руках до локтя, села к столу и сказала вместо здравствуй:

— Ложись.

— Что?

— На лавку. Ложись и закрой глаза. Я послушаю.

Я лёг. Она наклонилась близко и слушала, как я дышу, минуту или две. Я лежал с закрытыми глазами, слышал, как она дышит надо мной, мукой и печью, и вот тут я в первый раз испугался. Не её. Того, что я лежу и меня слушают.

— Вставай, — сказала она. — Дышишь. Можешь спать. Матвей не мог, с рождения, непоспелый. Таких у нас раз в поколение, и они сторожа, потому что больше некому. Ты не такой. Ты просто давно не спал.

— Три года.

— Тем хуже. Тебя можно взять. — Она встала. — Ударишь, когда солнце сядет за Заречье. Кто на улице остался, того в дом. В окна не смотри.

— Почему?

— Матвей смотрел.

У двери, с рукой на скобе, она добавила:

— Ночью тебя будут слушать. Пока дышишь неровно, ты здесь, и тебя можно ткнуть. Задышишь ровно, ты там, и тогда нельзя. Так что не дыши ровно.

Она ушла. Пелагея у печи сказала, ни к кому:

— Сто девятнадцать дворов. Пока она спит, они под тем, кто не спит.

***

Телега стояла у воскобойни, внизу, у реки, и её грузили ящиками. Свечи, ровные, жёлтые, по сотне в ящик, и мужики в фартуках носили их с чанов, а возчик, сухой, с кнутом за голенищем, считал ящики и записывал углём на борту.

Я подошёл и спросил, куда едет.

— В уезд. Сорок вёрст. К ночи буду.

— Возьми меня.

Он посмотрел на тулуп, на бубенцы, на меня.

— Сторожа? Не повезу.

— Я не сторож. Я тут случайно.

Он подумал. Кнут переложил из-за голенища за пояс.

— Бубенцы отдашь, повезу до Заречья. Дальше сам.

Я снял тулуп и стал отрывать бубенцы. Они были пришиты крепко, на дратве. Я рвал их по одному, они звенели, мужики у чанов перестали носить ящики и смотрели, а никто ничего не сказал. Тридцать бубенцов. Я ссыпал их возчику в шапку, надел тулуп, голый по подолу, и залез на ящики.

Дорога шла вверх по яру, узкая, в колеях. Город остался внизу, крыши, дым, пасеки в ряд, и я на него не оглядывался, потому что смотрел вперёд, туда, где дорога переваливала через гребень. Там должно было быть Заречье, а за ним шоссе, я так решил, а решать в такси я умел быстро.

На гребне меня повело.

Не так, как ведёт от усталости. Как от наркоза в вене: сверху вниз, тёплой волной, и ящики под спиной стали мягкие. Я слышал, как возчик что-то кричит. Я слышал своё дыхание, оно выравнивалось, вдох, выдох, ровно, как у Гали. Я хотел его сбить и не мог, потому что руки уже были не мои.

Возчик столкнул меня с телеги. Просто спихнул ногой, как ящик. Я упал в колею лицом, от удара дыхание сбилось, и я лежал в грязи, дышал рвано, как надо, а телега уходила вверх, и бубенцы в шапке у возчика звенели, отдаляясь.

Я встал. Губа была разбита, во рту кровь. Дорога впереди переваливала через гребень, пустая. Я сделал к ней шаг, на втором веки пошли вниз, я отступил, они поднялись.

Три раза я пробовал. Три раза меня укладывало на втором шаге.

Обратно я шёл пешком, вниз, час, и солнце садилось за Заречье, туда, куда я не дошёл, а у меня не было бубенцов, и губа распухла так, что я не мог свистнуть.

***

Пелагея посмотрела на голый подол и ничего не сказала. Сунула мне фонарь, тяжёлый, с медным брюхом, и колотушку.

— Ударишь, когда сядет. Беги, не успеешь.

Я побежал. Улица уже пустела, люди уходили в дома, быстро, как перед дождём, и последними оставались те, кто тянул до конца: женщина с вязанием у соседнего крыльца, Фомин у колодца с двумя вёдрами. Егорка бежал рядом со мной, потом отстал.

Колокол висел низко, на столбах, чёрный, и рядом стоял чурбак, отполированный с одного бока. Отсюда была видна вся улица до реки, и солнце над Заречьем было уже наполовину.

Я стоял с колотушкой и не бил.

Внизу, на крыльце через дом, на ступеньках сидела девочка лет пяти и смотрела вверх, на меня. Просто смотрела. Она ждала, чтобы я ударил. Мать в дверях за ней ждала. Фомин у колодца, поставив вёдра, стоял и смотрел на гору. Весь город. Никто не спал, потому что я не бил.

Солнце ушло.

Я ударил.

Девочка на ступеньках легла на бок, как легла бы, если бы её выключили. Женщина с вязанием опустила руки на колени, спицы остались в пальцах. Фомин сложился над вёдрами, лбом в сруб. Собака у чьих-то ворот легла, как лежала. Вся улица в одну секунду, без звука. Я стоял с колотушкой в руке.

Осталось дыхание. Сто человек дышали за стенами ровно, одинаково, вдох и выдох. Я сел на чурбак, потому что ноги не держали, стал считать до ста, как считал три года, и на двадцати сбился, потому что считал вдохи.

Сколько я так сидел, не знаю. Фонарь коптил. Потом я вспомнил про Фомина, что он просил первым, и встал.

***

Он был тяжёлый и тёплый, дышал мне в ухо ровно, а я волок его под мышки к его крыльцу, тридцать шагов. Без бубенцов. Тулуп молчал, улица молчала, я слышал только два дыхания, его и своё.

На пятнадцатом шагу его дыхание сбилось. Зацепилось, как на кочке, и я вспомнил Анну и встал. Стоял, держал его, он висел на мне, а я слушал. Вдох. Пауза. Вдох.

Шаги были сзади, шагах в десяти, обычные, сапоги по утоптанной земле, и они шли, пока я стоял. Я не обернулся, потому что руки были заняты. Шаги подошли и встали за спиной, близко.

Потом что-то тронуло подол тулупа. Внизу, там, где были бубенцы. Перебрало по дратве, по обрывкам, раз, другой, ища.

Фомин задышал ровно. Я сделал шаг, шаги за спиной не пошли. Я дотащил его до двери, открыл плечом, положил на лавку в сенях и только там обернулся.

Улица была пустая. На крыше через два дома сидела кошка и смотрела вниз.

Женщину с вязанием я нёс второй. Она была лёгкая, спицы я вынул из её пальцев и положил ей на грудь, а за мной никто не шёл. Девочку с крыльца через дом я внёс третьей, мимо её матери, которая спала стоя в дверях, прислонясь к косяку, и мать я не трогал, она была уже в доме. Кошка смотрела.

***

Сторожевую книгу я открыл дома, при фонаре, за столом, пока Пелагея сидела напротив и слушала меня.

Её удар не брал. Стариков Сход отпускает, сказала она, после шестидесяти спишь, когда хочешь, а хочет она редко. Слушала она так: голова набок, дыхание задержано, в руке кочерга. Когда моё дыхание начинало выравниваться, а это случалось, я не замечал как, она тыкала меня кочергой в бок. Не сильно. Как тыкают печь. Егорка спал на печи, ровно, вместе со всеми, и к нему она не поворачивалась.

Книга была в клеёнке, писана крупно, старательно, почерком человека, который выучился поздно. Первые страницы были скучные, и я за это был благодарен: «Обошёл. Тихо. Кузнецова сына отнёс, спал у забора. Полночь отбил». Так год. Так два.

Потом между «тихо» и «отбил» появилась строка: «Кошка у Фоминых на крыше. Не спит. Смотрела».

Дальше: «Шаги. От колодца до площади. Не обернулся».

Дальше: «Опять. Встал, они встали. Бубенцы трогали».

И последняя, за три дня до того, как я проснулся в его доме: «Бубенцы трогали долго. Считали. Егорке не говорить».

Я закрыл книгу. Пелагея ткнула меня кочергой.

— Дышишь ровно, — сказала она.

— Я не сплю.

— Ты слушал. Когда слушаешь, дышишь ровно. Матвей так и ушёл. Сидел, слушал, дышал.

Полночь я отбил, как показал Егорка: двенадцать, с одной паузой. Дыхание за стенами стало глубже, все сто разом, как будто город перевернулся на другой бок.

Обратно я шёл по середине улицы мимо окна Фоминых, и я посмотрел. Не от смелости. Человек, который двадцать лет смотрит в зеркало заднего вида каждые пять секунд, не умеет не смотреть, когда рядом стекло.

За стеклом была комната. На лавке лежала жена Фомина, рядом двое детей, все трое на спине, лицом вверх. Губы у всех троих шевелились. Одинаково, в одно время, как в хоре, когда слов не слышно.

У женщины левая рука была поднята над лавкой ладонью вверх и держала что-то, чего в комнате не было.

Я пошёл дальше. Не побежал. Тулуп молчал.

***

Утром Анна ударила в колокол. Я не пошёл к окну.

— Ты полночь рано отбил, — сказал Егорка с печи. — На два дыхания.

Я не спросил, откуда он знает, если спал.

Пелагея вошла с улицы с хлебом, положила его на стол и не посмотрела на меня.

— На Сходе решили. Сторож остаётся. Кормить будем.

— Спасибо.

— Бубенцы Фомин выкупит у возчика. С тебя ещё пять фунтов. И чтоб в окна не смотрел. Это тоже решили.

Я ничего не ответил. Она отрезала хлеб, поставила передо мной и, уже отворачиваясь к печи, сказала так, как говорят про погоду:

— А Матвей привет передавал.

***

Глава 2. Докрик

Кузнецова я увидел раньше, чем услышал, а это, скажу вам, для Кузнецова редкость.

Он шёл по улице снизу, от реки, и вёл за руку парня выше себя ростом. Парень шёл послушно, как ведут телёнка, и на каждом шагу поворачивал голову туда, куда её поворачивали дома: на колодец, на крыльцо, на нас с Егоркой у калитки. Лицо было спокойное. Слишком спокойное для семнадцати лет, в семнадцать таких лиц не бывает, в семнадцать лицо всё время чем-то занято.

Егорка рядом со мной подтянул штаны.

— Сёмка. Кузнецов. Его папка носил. У забора спал.

Кузнецов подошёл, отпустил руку сына, и сын остался стоять, где отпустили. Сам Кузнецов был широкий, в кожаном фартуке поверх тулупа, и от него пахло окалиной так, что я на секунду решил, будто это мой сервис на Варшавке. Он посмотрел на меня. Я ждал крика. Крика не было, и от этого стало хуже.

— Полночь. Рано отбил.

— На два дыхания, — подсказал Егорка снизу.

— Ты молчи. — Кузнецов повернул сына к себе за плечо, как поворачивают заготовку. — Гляди. Ест. Ходит. Скажи ему что, не слышит. Утром встал, штаны надел, к горну пошёл, стоит. Я его зову, он мне «ага». Я ему молот дал.

Он полез за спину и вытащил из-за пояса молот, обычный, с длинной ручкой, отполированной до желтизны.

— Он его узнаёт. Гляди.

Он вложил молот сыну в руку. Сёмка взял. Пальцы легли правильно, большой сверху, и рука сама прикинула вес, качнула, и я отступил на шаг, потому что качнула она в мою сторону.

— Видал? Руки здесь. А сам там.

Егорка с крыльца добавил, ни к кому:

— Папка говорит, ты колотушку не так держишь.

Я не сразу понял, что он сказал, а когда понял, спросил, откуда он знает, что папка говорит. Он посмотрел на меня так, как смотрел вчера над койкой, без радости.

— Ночью говорил. Всем. Ты держишь как весло. Надо как ложку.

Кузнецов кивнул. Он тоже слышал. Весь город, я так понял, ночью выслушал от Матвея про мою колотушку, и всем было что мне сказать, только Сёмке было нечего.

— Сход велел докрик. — Кузнецов забрал у сына молот и сунул за пояс. — На закате. Сам кричать будешь. Матвей его в прошлом году выкричал, у забора, за один раз.

— Что кричать?

Он подумал, глядя на мою колотушку у крыльца, как будто и её надо было переделать.

— Имя. Что ещё.

Он повёл Сёмку обратно вниз, к реке, а Сёмка на ходу поворачивал голову на дома, и на нас тоже повернул, и мне показалось, что он сейчас скажет «ага». Не сказал.

***

Пелагея докрик мне объяснять не стала. Она резала хлеб, и когда я спросил, она стала резать медленнее, и это был весь ответ. Я тогда ещё не знал, что у неё медленный нож это как у других поднятая бровь.

— А кто ещё так пришёл, как я? — спросил я. — Пришлый. Раньше.

Нож остановился совсем.

— Прохор. — Егорка с печи свесил голову. — Шорник. Он с Тулы. Двенадцать лет. У него жена и Лёнька с Дунькой и ещё один в животе.

Пелагея повернулась к печи. Я уже знал, что это значит: разговор окончен, спрашивай у мальчика, мальчик всё равно скажет.

Прохорова мастерская стояла на нижней улице, у самой воды, и я нашёл её по запаху раньше, чем по вывеске: кожа, дёготь и что-то кислое, чем кожу мочат. Внутри было темно, тепло, тесно от хомутов. На стене висели хомуты, штук десять, и один из них был порван по гужу и висел так, надорванный, видимо, давно, потому что пыль на нём была такая же, как на целых. Прохор сидел у окна с шилом и не оглянулся, когда я вошёл, а сказал в окно:

— Ну дык. Второй день, и уже ко мне. Матвей за год ни разу.

Он был маленький, лысый, с круглыми щеками, и когда повернулся, я увидел, что он улыбается всем лицом, а глаза при этом делают своё дело: смотрят на мой тулуп, на голый подол, на губу.

— Садись, сторож. Чай, не гордый. Дунька! Отцу и гостю.

Девочка лет семи принесла две кружки с чем-то тёмным и горячим, поставила и осталась стоять, разглядывая мою губу. Я сделал глоток. Это был не чай. Это было то, что здесь называют чаем, мята с чем-то, и я подумал, что за двадцать семь лет так и не узнал, с чем.

— Из-под Тулы я. — Прохор не дожидался вопроса, он ткнул шилом в сторону окна, где, видимо, была Тула. — Хомутовка, слыхал? Ну, не слыхал. Мы там шорничали, отец, дед, шорничали, а я в город хотел. В Туле работал, на «Штампе», слесарем. Шоссе видел. Ты мне про шоссе не рассказывай.

— Я не рассказывал.

— Вот и не надо. — Он засмеялся, первый, и посмотрел, смеюсь ли я. — Тут все с этого начинают: где шоссе. Дунька, иди.

Дунька ушла, оглядываясь на губу.

Я умею молчать. В такси это главное умение, важнее, чем знать город: сидишь, смотришь на дорогу, и человек сзади сам рассказывает тебе, от кого уходит и сколько должен. Я молчал и пил мяту. Прохор говорил.

Говорил он про хомуты, про здешнюю кожу, которая хуже тульской, про жену, злую оттого, что ждёт третьего, про Лёньку: тот не хочет шорничать, а хочет на пасеку к Фомину, где воск и деньги. Про Сход он сказал так: ну, Сход. Про ночь: ну, ночь. Про гребень он не сказал ничего, и я это заметил, потому что все остальные дороги в разговоре он проехал.

— Ты когда пришёл, тебя тоже три ночи не пускали спать?

Шило остановилось.

— Кто сказал? Пелагея?

— Егорка.

— Ну дык, Егорка. — Он повертел шило. — Не пускали. Это закон. Пришлый первые три ночи не спит, потому что первые три ночи он ещё не тут. Уснёшь, и тебя того. Обратно.

— Обратно куда?

— А откуда пришёл. — Он посмотрел на меня прямо, и улыбка на щеках осталась, а в глазах её не было. — Ты ж хочешь, я вижу. Все хотят. Первые три ночи. Уснул, и проснулся там, где уснул в тот раз. Я так понимаю.

— Ты пробовал?

— Не. — Он опять взялся за шило. — Зачем. У меня тут жена.

Я ему поверил. Поверил тому, чему хотел, а хотел я поверить, что есть дверь, и она открыта ещё две ночи. Что он врёт, я понял позже, через месяц, когда Лёнька при мне сказал отцу, что осенью тот опять ходил на гребень. Прохор ходил на гребень каждую осень первые три года. Это я вам рассказываю сейчас, а тогда я сидел и пил мяту, и в голове у меня было очень тихо, как бывает, когда решение принято, а ты ещё делаешь вид, что думаешь.

— А после трёх ночей?

— А после захочешь и не сможешь. Вот и вся наука. — Он поднял хомут, тот, порванный, посмотрел на него, повесил обратно. — Тут, брат, не держат. Тут провожают.

Я не понял, что он имел в виду, и не спросил. Мне надо было на улицу. Мне надо было дожить до вечера, ударить в колокол, потом сесть и уснуть, а до этого никому ничего не сказать, и всё это я решил, пока допивал кружку. В такси решают быстро, там иначе нельзя, там за тобой сигналят.

У двери Прохор сказал мне в спину:

— Сторож. Ты Сёмку-то выкричи. А то Кузнецов у меня хомут заказал, а платить ему будет нечем.

***

Дальше день пошёл так, как идёт день у человека, которого не пускают спать, только наоборот.

Три года я хотел уснуть и не мог. В этот день я хотел уснуть, и мне не давали. Сначала на дворе появился Егорка с палкой. Палка была ему по плечо, и он ходил за мной с ней, как ходят за коровой, шагах в трёх, и когда я сел на крыльцо, он ткнул меня палкой в колено.

— Сход велел. Чтоб не лёг.

— Я не ложусь, я сижу.

— Сидишь, а глаза закрыл.

Я открыл их. Он стоял с палкой, а в лице у него было столько служебной важности, сколько бывает у охранника на пустой парковке.

Потом с реки приехал возчик, тот самый, Силантий, и остановил телегу у нашей калитки, хотя ему было не по пути. Он сидел на облучке и смотрел на меня сверху.

— Бубенцы Фомину продал. Семь фунтов.

— Он говорил пять.

— Он тебе пять сказал. Мне семь дал. — Силантий пожевал губами. — Ты, сторож, не считай. Ты сторожи.

Он тронул было лошадь и остановил снова.

— В уезде спрашивали. Кто сторож. Я сказал, новый. Урядник на Долгую ночь приедет, дворы считать. Ему-то Сход не указ. Он ночью не спит, он пьёт.

Он уехал, а я остался сидеть с мыслью, что в уезде есть человек, который не спит по ночам, и что до Долгой ночи, как мне вчера сказала Пелагея, сорок дней, уже тридцать девять, а к тому времени меня здесь не будет, я ведь сегодня усну. Егорка ткнул меня палкой.

Потом ударил колокол, среди дня, один раз, и по улице пошли люди, не быстро, как перед дождём, а как ходят на собрание, которое всё равно надо отсидеть. Егорка объяснил: дневной Сход, про тебя.

Я пошёл, потому что не идти было бы заметнее.

Дневной Сход собирался у колокола, на площадке перед чурбаком, и на нём никто не спал, все стояли, кто с чем: Кузнецов с сыном, Фомин с пустой корзиной для роя и с лицом человека, у которого сегодня утром улетело двадцать рублей, шорник Прохор с шилом за ухом, женщины с детьми, старики на брёвнах. Анна стояла у колокола с мукой на руках до локтя и говорила коротко, а её слушали так, как слушают человека, который печёт хлеб для всех.

— Докрик на закате. Сторож кричит. Кузнецов держит. Кто на улице, того в дом до докрика, не после. Всё.

— У меня рой ушёл. — Фомин поставил пустую корзину на землю, чтобы все её видели.

— Знаю.

— Не в срок ушёл. К холоду. Пчела дурного не решит, а человек решит. — Фомин посмотрел на меня. — Сторож полночь рано отбил, и рой ушёл. Я не говорю, что от этого. Я говорю, что в один день.

— Ты про бубенцы скажи. Сколько взял.

Анна на корзину не посмотрела.

— Пять. Я не жадный, я считаю.

— Семь.

Это сказал я. Я и сейчас не знаю, зачем.

Стало тихо. Фомин посмотрел на меня, потом на Силантия, которого не было, потом на Анну.

— Семь отдал, пять записал. Два мои. За хлопоты.

Смеялись негромко, и смеялись не над Фоминым, а как смеются над знакомой погодой. Прохор смеялся громче всех и первый. Анна не смеялась. Она посмотрела на меня, на мой рот, откуда вышло «семь», и я понял, что зря считал вслух: она заметила не цифру, а то, что я считаю.

— Сторож днём не спит. Егор при нём. Всё.

Она ушла первой, за ней потянулись остальные. На площадке остались я, Егорка с палкой и Сёмка, которого Кузнецов забыл, как забывают ведро. Сёмка стоял и поворачивал голову. Я взял его за руку и повёл к кузне. Он шёл, как телёнок, Егорка шёл за нами с палкой, и со стороны это, наверное, выглядело тем, чем и было: двое ведут третьего, и один из двоих ребёнок.

***

Уснуть я попробовал в третьем часу, в сенях, на лавке, когда Егорку позвала с улицы какая-то девчонка и он, поколебавшись, оставил палку у двери и убежал.

Я лёг на короткую лавку, ноги свесились, и я подумал, что Матвей на ней тоже не помещался, закрыл глаза и начал считать, ожидая на пятом или на шестом кочергу в бок.

Кочерга не пришла.

Я досчитал до ста и посмотрел. Пелагея сидела на пороге в горницу, руки под фартуком, и смотрела на меня. Кочерги при ней не было. Она встала, вышла в горницу, и я услышал, как она что-то ставит за печь, а потом вернулась и села так же.

— Ложись, — сказала она. — Если хочешь.

Я не сразу понял. Потом понял, и мне стало холодно, хотя в сенях было тепло. Она хотела, чтобы я уснул. Она одна на весь город хотела, чтобы я уснул и ушёл, ведь если пришлый уйдёт из тела, тело три дня полежит, а потом в него, может быть, вернётся прежний хозяин. Так она это понимала, а спрашивать я не стал.

Второй раз досчитал до ста, третий, потом до четырёхсот, потом бросил и просто лежал. Слушал, как она дышит на пороге, задержанно, над спящим так дышат. Слушал Егорку на улице, стук Кузнецова где-то внизу, один удар, второй, пауза. Сна не было. Три года я не спал оттого, что не мог, и тело это запомнило, как запоминают дорогу, а теперь, когда стало можно, везло меня по той же дороге, и ни один человек в этом городе не сумел бы меня разбудить. Я не умел уснуть.

Через час Пелагея встала, ушла за печь и вернулась с кочергой.

— Не умеешь.

Она сказала это без злости.

— Три года не умею.

Она посмотрела на меня долго, не как на пришлого, а как на человека, у которого что-то не так с руками.

— Тогда неси, — сказала она. — Вставай. Бубенцы принесли, пришивать надо.

Бубенцы принёс Фомин, в шапке, и высыпал на стол, и Пелагея пересчитала их, а я пересчитал за ней, потому что не могу иначе. Двадцать семь. Трёх не было. Фомин сказал, что так и купил, Силантий скажет, что так и продал, а правды не найти: бубенцы не пчёлы, у них номера нет.

Пелагея пришивала их до самого вечера. Дратвой, вдвое, с узлом на каждом. Я смотрел на её руки. Вчера я эти бубенцы рвал, а она пришивала так, чтобы больше не сорвать, и это у нас с ней был разговор, другого за день не случилось.

***

Про докрик я вам расскажу подробно: больше я в тот день ничего хорошего не сделал.

Солнце стояло над Заречьем в ладонь от гребня, когда мы пришли к колоколу. Кузнецов держал Сёмку за плечи, сзади, как держат на стрижке. Народ уходил в дома, но не весь: на брёвнах остались старики, которых удар не брал, и Прохор, и Фомин у колодца с вёдрами, куда же без Фомина. Анна стояла в дверях своего дома через улицу и не подходила.

— Кричи.

Кузнецов сказал это так, как говорят «бей».

— Как?

— Как Матвей.

— Я не Матвей.

Мысль шла у него по лицу медленно, как тень от облака по полю.

— Он его звал. По имени. Громко. И как-то ещё. Я не слушал, я плакал.

Сёмка между нами поворачивал голову на меня, на колокол, на солнце.

Я стоял перед парнем, которого не знал, и должен был крикнуть ему имя так, чтобы он вернулся оттуда, где я не был, и всё, что я умел, это водить машину. Тогда я подумал про Валю.

Валя сидела на диспетчерской двадцать лет, и голос у неё был такой, что его слышали сквозь любую рацию и любой сон. Она не кричала. Она объявляла. «Триста двенадцатый, Каширка, восемнадцать, второй подъезд, клиент ждёт». И ты, если задремал на стоянке, просыпался не от громкости, а от того, что это тебе, и адрес твой, и ехать надо. Я двадцать лет просыпался от Вали.

Я набрал воздуху и сказал ровно, вниз, в лицо парню, как в рацию:

— Кузнецов Семён. Нижняя улица, кузня. Клиент ждёт.

Он повернул голову на меня, и повернул иначе, чем на дом.

— Кузнецов Семён. Нижняя, кузня, отец у горна. Заказ принят. Машина подана.

Что из этого он услышал, я не знаю, может, только то, что это ему. Он моргнул, один раз, медленно, и сказал:

— Ага.

И сел на землю, где стоял, тяжело, всем весом, как садятся после долгой смены.

Кузнецов заплакал, как плачут кузнецы: стоял, молчал, по бороде текло. Прохор на бревне сказал «ну дык» и засмеялся, а Фомин у колодца поставил вёдра и сказал, что Матвей кричал не так, но тоже ничего.

— Ты его как. — Кузнецов вытер бороду ладонью. — По-городскому.

— По-своему.

— А жену мою так можешь? Она давно наполовину.

Я не ответил. Солнце село.

Я это увидел не по солнцу. Я увидел это по Прохору: он встал с бревна и пошёл к дому быстро, старики за ним, Фомин взялся за вёдра. Все знали, а я стоял с колотушкой и смотрел на Сёмку на земле. Потом ударил. Поздно. На одно дыхание, а может, на два, Егорка потом скажет точно.

Город лёг. Но лёг он не в одну секунду, как вчера, а как ложится хлеб, когда его вынули рано: сначала середина, потом края. Прохор упал на своём крыльце, не дойдя до двери. Фомин над вёдрами. А Кузнецов, который вёл Сёмку домой, дошёл до середины улицы, сделал ещё шаг и лёг в пыль вместе с сыном, обняв его. Так они и лежали посреди дороги, отец и сын, дышали ровно, в лад.

Двое сразу, подумал я. Кузнецов один килограммов сто.

Первым я понёс Фомина, потому что просил. Потом Прохора, он был лёгкий, как мешок с хомутами. Потом Кузнецова, волоком, за подмышки, тридцать шагов до кузни, с остановками, и бубенцы на подоле говорили на всю улицу, где я иду и что мне тяжело. Сёмку я взял на руки. Он был длинный, ноги свисали, голова лежала у меня на плече, дышал он мне в ухо ровно. Я нёс его и думал, что у меня не было сына, а если бы был, ему было бы сейчас столько же.

Это я не додумал. Уронил на пороге кузни, не его, себя: споткнулся, сел, и он остался у меня на коленях, и так мы сидели, пока я не отдышался.

***

К чурбаку я вернулся уже с решением, а решение было такое: сесть, закрыть глаза, дышать ровно и уйти.

Пелагеи здесь не было. Кочерги не было. Был колокол, фонарь и город, который дышал за стенами, сто человек в лад. Я сел на чурбак, поставил фонарь между ног и закрыл глаза.

Считать я не стал, а стал дышать, как дышала Галя, ровно и без зацепок, и мне было страшно так дышать, но я дышал. Через минуту тело поверило. Ноги стали тяжёлые, чурбак мягкий, и я поплыл, как вчера на гребне, сверху вниз, тёплой волной.

Шаги я услышал издалека. От колодца, как вчера. Обычные шаги, сапоги по земле, и они шли не быстро. У меня было время. Я мог открыть глаза, встать, ударить колотушкой по чурбаку, и они бы встали. Я не открыл. Я думал: пусть. Если это дверь, то пусть.

Шаги подошли и остановились сзади, близко, а я дышал ровно, пока пальцы не тронули подол тулупа.

Они перебирали бубенцы, и не как вчера, ища, а считая. Один за другим, по кругу, и каждый бубенец отзывался тихо, потому что пальцы трогали его осторожно, как трогают чётки. Я считал вместе с ними, потому что не мог иначе. Двадцать семь. На двадцать седьмом пальцы остановились. Потом пошли по кругу снова, опять двадцать семь, опять остановка, и за спиной я услышал звук, какой человек делает, когда у него не сходится.

Вдох. Не мой.

Я открыл глаза.

Не от храбрости, храбрости у меня нет, я вам уже говорил. Тело не захотело дышать ровно рядом с чужим вдохом, оно сбилось само, как сбивается, когда рядом кто-то дышит не в лад, и я проснулся оттого, что проснулся. Дверь, если она была, закрылась. Шаги стояли сзади ещё, наверное, минуту, я не оборачивался, потом пошли обратно к колодцу, обычным шагом, сапоги по земле.

На крыше через два дома сидела кошка. Вчерашняя или другая, я их не различал.

Полночь я отбил вовремя. Егорка утром скажет: ровно.

***

Дома Пелагея спала на лавке, сидя, с кочергой на коленях. Спала не как город, а как спят старухи, чутко, с открытым ртом. Егорка спал на печи, лицом к стене.

Я сел за стол, открыл сторожевую книгу и написал под последней строкой Матвея, крупно, потому что перо было плохое: «Обошёл. Сёмку Кузнецова выкричал. Отбил поздно. Шаги. Считали бубенцы. Не сошлось». Потом посмотрел на это и добавил: «Двадцать семь». Я не знал, кому это, но Матвей писал для кого-то, и я писал для кого-то.

Егорка на печи повернулся. Не проснулся, повернулся во сне, лицом к столу, и я увидел, что губы у него шевелятся, как у Фоминых в окне.

— Вань.

Это сказал Егорка, не просыпаясь.

Голос был не его. Ниже, взрослый, усталый, и он вышел из детского рта так, как выходит из динамика чужой голос, когда рация ловит не ту волну.

— Вань. Галю не слушай.

Я сидел с пером в руке. Перо капнуло на книгу, на слово «двадцать».

Здесь никто не знал, как её звали.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге