До креста
Банник
Ночь стояла — черна, как зола из старой печи. Луна в прорехах облаков — глаз волчий, глядящий на деревню. Пар из бани вился к небу, будто душа покойного, а в самой бане — ни крестца, ни благого слова.
Старуха Мавра говорила:
«Не мойся по третьих петухах, банник не любит гостей поздних. Волосы тебе вырвет, паром опалит, в камни запрячёт — не выберешься».
Но Трофим, молодой да горячий, не слушал. Вернулся с покоса, спину ломит, взял ведро, да пошёл париться — под луну.
Пар густой, дух смоляной, камни шипят, вода кипит. Трофим сел — плечи разомлели, а в углу — будто тень шевельнулась. Шаг, ещё шаг... да вроде никто. Только смех — тихий, детский, и веник сам взлетел с полка.
Хлестнул по спине — будто кнутом, второй раз — до крови. Трофим вскрикнул, кинулся к двери — а дверь-то не поддаётся, будто корнями вросла.
Из-за печи вышел он — банник: мал ростом, но кожа — как уголь после грозы, глаза зелёным огнём горят. Смех — как шорох мха под сапогом.
«Париться пришёл? Так парься!»
Хватил Трофима, да в камни вжал, и пар пошёл — такой, что кожа с тела, и крик — что петухи на утро замолчали.
А утром нашли лишь веник обугленный, да след босой на пороге — тёплый, будто хозяин бани только вышел.
С тех пор в той деревне баню запирают с иконой и ножом под порог. А если пар идёт без огня — значит, банник парится сам. Не тревожь его. Не мешай.
Кикимора болотная
Болото за деревней дышало. Ночью оно звало — тихо, как мать, что шепчет сквозь сонное марево:
«Иди ко мне… иди, дитя…»
Но никто туда не ходил — ни стар, ни млад. Только Ефим, пьяница и бурлак, не послушал. Сказал:
«Да что мне то болото? Там вода — да комары». И пошёл.
Луна висела — тонкая, как осколок кости. Трава липла к ногам, воздух тянул вязкой сыростью. А потом — тишина. Даже лягушки умолкли.
В камышах что-то шевельнулось. Сначала — будто птица. Потом — будто человек. Из мрака вышла она. Худа, как ветка, коса мокрая до пят, глаза — без зрачков, светятся болотным огнём. На руках — перепонки, а платье всё в ряске.
«Что ищешь, человек?» — шепчет, а голос — будто вода через зубы льётся.
Ефим крест не сложил, лишь махнул рукой.
«Воды хлебну — и обратно».
Она улыбнулась. И вдруг болото под ним зашевелилось — засосало, втянуло. Крики глухо шли под воду, а на поверхности — пузыри, да венок из болотных трав.
Наутро нашли его шапку, мокрую, зеленоватую. А вечером у болота слышали смех — хриплый, тихий, и песню, будто из-под воды:
«Топи, топи, держи, болото, не отпускай того, кто пьёт без спросу. Пусть станет илом, пусть станет мхом — чтоб помнил путь свой тёмный дом…»
С тех пор в деревне говорят: если ночью болото поёт — это кикимора зовёт себе нового гостя.
Домовой из-под печи
В старой избе на краю деревни жил кузнец Харитон. Руки у него золотые — меч скует, подкову отольёт, да только жизнь не ладилась: скот дохнет, хлеб черствеет, а по ночам в доме — шорохи, будто кошка без тени бегает.
Жена плачет, дети хмурятся. Харитон решил — нечисть завелась. Поставил в красном углу свечу, прошептал молитву, да только пламя дрогнуло — и вдруг в печи кто-то вздохнул.
Вытащил он ухват — а там… сидит старичок. Маленький, с бородой из золы, глаза — как уголья, а в руках держит щепку, будто посох.
— Не бей, хозяин, — говорит. — Я ж твой, домовой. Только ты меня забыл: хлеба не крошишь, молоком не поминаешь. Вот я и сержусь.
Харитон опешил. Сел на лавку, низко поклонился.
— Виноват я, дедушка. Прости старого дурня. Не со зла, всё заботами.
Домовой вздохнул, смягчился:
— Ладно, вижу — не злобен ты. Только помни: дом любит тёплое слово, а без него и очаг стынет.
С тех пор всё переменилось. По утрам Харитон ставил на печь кусок хлеба да каплю молока, а по вечерам в избе стало тихо — будто сам воздух стал мягче. Скот ожил, хлеб уродился, а по ночам слышно — кто-то в печи тихонько урчит, будто мурлычет себе под нос старую песню.
Жена говорит:
«Слышь, Харитон, это кот, наверное». А Харитон улыбается: «Не кот. Это дед наш тёплый. Дом стережёт».
И с тех пор в той избе ни огонь не гаснет, ни ссоры не держатся. Потому что где домового чтут — там и счастье греется у порога.
Лесовик и дитя
Лес за селом был стар, как сама земля. В нём стояли дубы — кривые, морщинистые, каждый с лицом, будто стариком застыл. Днём там тихо, а ночью — шорохи, шёпоты, и кто услышит — тот редко дорогу обратно находит.
Говорили старики:
«В том бору живёт Лесовик. Хозяин он, не любит, коли чужак тропу без спросу топчет».
Однажды осенью, когда туман сел на болота, маленькая девочка, Марёнка, за грибами ушла — да и потерялась. День минул — нет ребёнка. К вечеру весь люд в лес пошёл — кричат, ищут, костры жгут. Только тьма гуще, будто сама землю глотает.
А в самой чаще, где мох по пояс, сидит Марёнка на корне, слёзы — по щёчкам, глаза красные. И вдруг — треск ветки, а из тумана выступает Лесовик.
Высокий, как ель, борода — до земли, в волосах грибы, в глазах — зелёный свет, а из-за плеча выглядывает белка.
— Что ты плачешь, детёныш людской? — голос глухой, будто эхо из-под земли.
Марёнка шмыгнула носом:
— Дом не найду… темно… мама ждёт…
Лесовик вздохнул, так, что листья дрогнули.
— Люди всё рубят, жгут… а всё же вы — мои дети тоже. Пойдём, покажу дорогу.
Он взял девочку за руку — рука шершавей коры, но тёплая, надёжная. Шли они меж сосен, и путь сам светился — огоньками мха, что загорелся под ногами.
А когда вышли к поляне, где мерцали костры людские, Лесовик тихо сказал:
— Иди. Только помни: лес не враг, коли с ним говорить по-доброму.
И исчез — будто растворился в дыму.
С тех пор Марёнка, повзрослев, никогда не брала в лес топор без нужды, и всякий раз, входя в чащу, шептала:
«Хозяин лесной, не гневайся, я к тебе с миром».
И лес, бывало, отвечал — ветром, что гладил по волосам, и солнечным пятном, упавшим на плечо, словно рукой старого друга.
Баба Яга и путник
Шёл человек — ни стар, ни молод, в мешке — сухари, за поясом — нож да ладанка. Шёл не к людям — от людей бежал: грех за ним тянулся, как волчья тень.
Дошёл до леса, тьма обняла его — густая, вязкая, без звёзд. И чем дальше шёл, тем тоньше становилась тропа, а воздух тяжелел, будто смола.
На рассвете вышел к поляне. Стоит изба — на курьих ножках, крыша в паутине, окна — словно глаза старухи. А рядом — ступа, да кости в землю вросли, будто выросли из самой тьмы.
Путник постучал. Изба скрипнула, повернулась, и дверь сама открылась.
На пороге — Баба Яга. Горбатая, с лицом, как старая береста, глаза — жёлтые, будто свечи на ветру.
— Знаю, зачем пришёл, — прошипела. — Убежал ты от своих грехов, да не уйдёшь. Каждый грех — как косточка, в землю падает. Я их собираю.
Он пал на колени, просил, клялся, что исправится, что свет увидел. А она смеялась — смехом сухим, как сучья на морозе.
— Не тебе — свет. Ты мой теперь. Ты сам сюда пришёл.
Хлопнула в ладони — и загорелась печь. Огни ползли, будто живые, и путник понял — то не огонь, а руки, руки детские, женские, старческие — все, кого он обидел, кто плакал из-за него.
Он закричал, но голос ушёл в дым. Изба повернулась к лесу спиной, к болоту — лицом, и в болото тот дом и ушёл — без следа, без звука.
А наутро в тех местах нашли мешок, да нож, да ладанку. Только в ладанке — не крест, а сухая косточка, тонкая, будто из пальца вырезана.
С тех пор люди говорят: если идёшь по лесу и слышишь, как вдалеке что-то скрипит и поворачивается, — не гляди. Пусть идёт своим ходом. Потому что, может, это она ищет следующего.
Навья у реки
Была река — старая, тихая, текла меж холмов, как серебряная змея. Вдоль берегов росла ива, и по ночам над водой ходил туман — густой, молочный, будто кто-то внизу дышал.
Старики знали:
«Не купайся там после заката. Вода — не простая. Навья там живёт».
Навья — не дух злой и не добрый. Она — память самой воды, всех утонувших, всех забытых, всех, чьи имена стерло течение.
Однажды пришли люди с топорами. Стали рубить ивы, мост ставить, а под корнями нашли череп детский — белый, как луна в тумане. Посмеялись, бросили в реку. А ночью река запела.
Пелась песня без слов — глухо, будто под толщей воды:
«Не трогай берег мой, не руби корни, в них память моя, в них кровь моя…»
Наутро плотник пропал. Пошли искать — нашли топор, а рядом в воде — отпечаток руки, тонкий, женский, будто из воды вылитый.
С тех пор на реке стоял холод, даже в жару пар поднимался. И всякий, кто пил из неё, слышал в тишине тихий шёпот — не угрозу, не зов, а скорбь.
Только однажды, в весенний разлив, пришла девочка — дочь того плотника. Села у берега, поставила венок из ивовых веток и сказала:
— Прости, матушка-река. Люди не ведали, что делали.
Вода тихо вздохнула. Туман разошёлся. И впервые за много лет река засияла под солнцем, чистой, как стекло.
С тех пор никто не трогает берег, не рубит иву. А в туманные ночи над водой всё ещё видно силуэт — женский, прозрачный, что склоняется к венку, и шепчет едва слышно:
«Помните живых — и не забывайте мёртвых…»
Ночница
Жила в деревне повитуха Степанида. Старуха добрая, но одинокая — все её дети померли в младенчестве, и с тех пор она чужих младенцев принимала, словно искупала свою беду.
Ночами, когда луна стояла над избами, она слышала, как где-то за стеной кто-то плачет — тонко, жалобно, будто ребёнок. Выходила — никого. Только ветер по двору ходит, да на крыше — следы маленьких ножек, будто кто-то босиком бродил по соломе.
Однажды пришла к ней молодая мать, ребёнок у неё бледный, не спит, а по утрам на щёчках синячки, словно кто-то касался в темноте. Степанида поняла — ночница пришла.
Ночница — дух мёртвых младенцев. Ходит по домам, ищет тепло и колыбель, поёт чужим детям, чтобы те не забывали тех, кто не вырос.
Старуха сказала матери:
— Сегодня я посижу у колыбели. Не бойся, всё будет тихо.
Ночь опустилась, луна зашла за тучи. Тишина — ни собаки, ни сверчка. И вдруг — шорох, словно платье по полу. Из угла выступила ночница: тонкая, прозрачная, глаза — как два холодных огня. В руках — детская игрушка, кукла без лица.
— Отдай мне, — прошептала, — я тоже хочу спать.
Степанида поднялась.
— Ты уже спишь, дитятко. Твой сон — вечен. Не тронь живого, у него своя дорога.
Ночница замерла. Слёзы пошли по лицу — капли света, что таяли, падая на пол.
— Холодно мне… — и протянула руки.
Степанида шагнула вперёд, обняла её, как своего ребёнка, и прошептала:
— Спи, доченька. Пусть тебе будет тепло.
Тьма дрогнула, словно вздохнула. Когда мать вернулась утром, нашла Степаниду у колыбели — спала сидя, голова склонена, а за окном рассвело — впервые без тумана.
С тех пор дети в той деревне спят спокойно. А если ночью кто-то шепчет за окном — это не зло. Это ночница, что больше не ищет чужих, а сторожит сны своих.
Водяной и девка у моста
Жила в деревне Марфа — тихая, печальная. Мужа своего на войну проводила, да так и не дождалась. Ходила по вечерам к реке, сидела на мосту, бросала в воду хлеб, да шептала:
— Возьми, батюшка-водяной, донеси слово до моего милого.
А река текла молча. Только волны звенели, будто кто-то снизу слушает.
Шли годы. Люди Марфу жалели — мол, с ума сошла. А она всё ходила, всё ждала. И вот раз, в полнолунье, села на край моста, да увидела, как вода заиграла светом — зеленоватым, как стекло в глубине.
Из глубины поднялся водяной. Не страшный, как в сказках: борода — как тина, глаза — спокойные, взгляд — старый, будто всё на свете видел.
— Чего зовёшь меня, девка людская? — спросил он, голосом, как шум прибоя.
— Слово несу, — ответила. — До милого моего. Жив он ли? Знаешь?
Водяной помолчал. Потом медленно поднял руку, и из воды всплыла деревянная ложка, потемневшая, надломленная.
— Его нет в мире живых. Но слово твоё дошло. Он слушал твои песни в моей глубине.
Марфа заплакала.
— Пусти, батюшка, к нему… Я устала ждать.
Он покачал головой.
— Не время. Ты ещё жива. Пой для живых, не для теней.
И вдруг вода под её ногами засияла — и в ней, будто отражение, показался тот самый муж Марфы — улыбается, целый, в венке речных цветов.
— Прощай, Марфуша, — сказал тихо. — Не плачь больше.
Она протянула руки — и отражение растаяло. Река снова стала тёмной, как стекло перед бурей.
С тех пор Марфа не ходила к мосту. Но каждую весну оставляла у воды венок и хлеб. А в ночь на Купалу на реке вдруг загорались огни — зелёные, мягкие, как дыхание под водой.
И люди шептали:
— То водяной слушает песню Марфы. Бережёт её слово, как жемчужину в тине.
Полуночник
Старая деревня спала. Только костёр у околицы догорал — собрались парни да девки песни петь, чтобы не бояться ночи длинной. Голос звучал над лугом — чистый, звонкий, а где-то в тени леса кто-то слушал.
Говорили старики:
«Не пой допоздна, коли ветер стих, а звёзды стоят недвижно — тогда к людям выходит Полуночник».
Полуночник — дух тишины. Он слушает песни, что забыты, и забирает с собой того, кто поёт неправдой, кто голосом врёт, кто сердце пустое несёт.
Парни смолкли один за другим, а осталась лишь Настя — девка сиротская, пела так, что даже трава не шевелилась. Песня её была не весёлая — о матери, о доме, что сгорел, о том, что никому она не нужна.
И тут огонь в костре потух сам собой. Воздух стал густым, как сон. Из темноты вышел он — высокий, худой, в чёрном, лицо бледное, глаза — две луны потухшие.
— Кто поёт так, что даже ночь слушает? — спросил он тихо.
Настя не испугалась.
— Я. А что тебе до песни моей?
Он склонился над ней, ветер коснулся её волос.
— Ты не лжёшь. Редко теперь поют с правдой. Я хотел забрать твою душу — а теперь не могу. В твоей песне — жизнь.
И вдруг из-за спины его вспыхнули огни — огоньки, как светляки, а в каждом — лица, усталые, забытые — души певцов, что пели без сердца.
Он поднял руку — и огни улетели в небо, растворились меж звёзд.
— Пусть спят, — сказал он. — А ты пой, девка. Пока есть голос — ночь не страшна.
И ушёл — растворился в воздухе, оставив запах росы и дыма.
С той поры Настя стала певуньей. Люди шли издалека слушать, а кто слышал её песню, в ту ночь спал спокойно, без кошмаров и без слёз.
А в самую тихую пору, когда полночь становится густой, на краю деревни слышно, как кто-то вторит её голосу — глухо, из-за ветра, словно Полуночник всё ещё слушает, всё ещё хранит правду её песни.
Ведьма из Ветрового яра 1
Жила в конце села женщина по имени Авдотья. Молода была, да не с мужем — одна. Говорили про неё разное: кто шептал — трава по её слову цветёт, кто — будто коровы дохнут, где её тень пройдёт.
Но правда была в том, что умела она видеть — видеть, как болезнь в тело садится, как смерть за плечом стоит, и лечила тех, кто просил по-человечески.
А потом пришёл неурожай. Три лета подряд — ни хлеба, ни травы. Дети пухнут, скот ложится, и люди стали искать виноватого. И нашли — её.
Пришли к избе толпой. Мужики с вилами, бабы с осинами ветками. Авдотья стояла на пороге — тихая, в платке чёрном, в глазах усталость.
— Я ж вам помогала, — сказала. — У ваших детей лихорадку отливала, у ваших стариков кости лечила.
А им — страх да злоба в сердце.
— Это ты неурожай навела! Ты с чертями водишься!
Схватили, поволокли на околицу. Сложили костёр — смолой облили. А она смотрит на них и улыбается.
— Ну что ж, коли без тьмы жить не можете — пусть будет тьма.
И когда пламя поднялось, ветер вмиг стих. Небо почернело, птицы упали замертво. А из костра, сквозь треск, пошёл шёпот — будто тысячи голосов:
«Вы звали зло. Оно услышало…»
К утру пепел развеяли, да только на месте костра выросла яма — глубокая, тёмная, без дна. И назвали то место Ветровым яром — потому что с тех пор там всегда воет ветер, да так, что слова различить можно:
«Не зови… не проси… не тронь...»
А в грозу, когда молнии бьют в то место, люди прячутся в избы, потому что говорят — в ту пору ведьма возвращается. Не за мстою — за памятью. Ходит по селу, ищет хоть одно доброе слово, да всё не находит.
И пока не найдёт — ветер из яра не стихнет.
Ведьма из Ветрового яра 2
Прошло сто лет, и село у Ветрового яра почти вымерло. Никто там не жил — земля сухая, вода горькая, а по ночам ветер выл так, что даже звери обходили стороной.
Но пришла весной молодая травница — Варя. Шла с северных болот, где собирала коренья, искала место, чтоб остаться. Старухи её остановили:
— Не ходи туда, дочка. Там ведьма сожжённая, её дух блуждает, яма всё тянет и стонет.
А Варя ответила:
— Если там ведьма — пусть знает: я не боюсь. Я тоже трава и слово.
Пошла к яру. Трава вокруг — серая, ни одной птицы, только ветер, что стонет, как живой. Села Варя на край, зажгла свечу, положила горсть сухих трав — зверобой, мяту, пижму.
— Авдотья, — позвала она, — ведьма из старого времени. Не мщу, не зову. Я пришла простить.
Долго было тихо. А потом ветер стих. Из тьмы поднялся лёгкий дым — серебряный, как лунный свет. Из дыма вышла она — та самая ведьма. Глаза — больше не злые, только усталые.
— Сто лет я жду слова, — сказала. — Ни один человек не вспомнил, только страх остался вместо меня.
Варя поклонилась.
— Я помню. Я из тех, кто лечит травой, как ты лечила. Прими прощение — и дай покой земле.
Ведьма посмотрела на неё долго, потом улыбнулась — впервые за век. Ветер пронёсся над яром, но теперь он не выл — пел.
А утром село проснулось — и трава у яра зазеленела, появились цветы, вода в колодцах посветлела. Старухи крестились, дети смеялись.
А Варя осталась там жить. И в ночи, когда луна встаёт над яром, в воздухе появляется запах мёда и дыма, и слышно шёпот:
«Спасибо, дочь моя. Пусть твоя доброта станет корнями, а моя боль — землёй, что даст ростки».
С тех пор ведьму Авдотью больше не боятся. Люди говорят: если ветер над Ветровым яром поёт, значит, ведьма и Варя варят вместе зелье — чтоб земля помнила, что даже из пепла может вырасти жизнь.
Морока
Старое село стояло у самой кромки леса. Ночами там часто звали по именам — то мать ребёнка, то пастух стадо, но бывало и так, что отзовётся не тот, кого звали.
Говорили:
«Это Морока бродит. Она любит имена — ворует их, как бусины, и вешает себе на голос».
Морока — не видна, не слышна, но стоит тебе откликнуться на зов в ночи — и имя твоё уже не твоё. Без имени человек становится бледным, слова его тонут, как в болоте, а глаза становятся пустыми, словно в них больше нет отражения.
Так было, пока в том селе не появился мальчишка — Иванко, сирота. Смелый был, да упрямый. Соседей не слушал, по ночам ходил за реку, где, говорили, Морока шепчет над водой.
И вот раз, в самую глухую ночь, услышал он, как зовёт его кто-то:
— Ваня… Ванюшка… иди сюда…
Голос — как материнский, мягкий, а рядом — никого. Он шагнул — и туман сомкнулся.
Из серого марева вышла Морока: женщина в длинных белых одеждах, вместо лица — зеркало, а в зеркале — чужие лица, мужчины, женщины, дети — все, кто когда-то ответил на зов.
— Отдай имя, мальчик, — сказала она. — Мне нужен новый голос. Старые уже устали.
Иванко сжал кулаки.
— Не дам. Моё имя — не твоя игрушка. Оно мне от матери досталось.
Морока рассмеялась, и воздух стал тяжёлым, как сон.
— Все думают, что имя — звук. А это — свет, что связывает душу с миром. Без него ты никто.
Он шагнул ближе, глядя прямо в зеркало.
— Если возьмёшь моё имя, возьми и отражение.
И плюнул — прямо в стекло. Вода по нему пошла трещинами, лица в зеркале закричали, ветер взвыл, как стая волков.
Морока закричала — и рассыпалась в пепельный дым.
А наутро Иванко вернулся к реке. Голос его стал чуть глуше, но глаза — яснее. С тех пор в селе больше никто не слышал чужих голосов по ночам.
Говорят, Иванко теперь сторожит границу между мирами. Если кто услышит зов в тумане, должен сказать:
«Не моё имя зовёшь. Моё имя со мной».
И тогда Морока пройдёт мимо — искать того, кто забыл себя.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
