В Кленовом переулке
Глава 1
Сумерки сгустились под кронами деревьев в Кленовой переулке.
Кряхтя, он наклонился, разгреб палую листву, нашарил кольцо, и, натужно и сипло дыша, поднял крышку люка. Взвизгнули петли, рассекая густую настоявшуюся тишину. Влажная тьма неспешно сочилась из подземелья. Кленовый лист слетел неслышно, покачивая лимонной пятерней, скользнул в черноту хода. Мгновение – и пропал лист, как и не было его.
Сердце частило; билось неровно, то замирая, то срываясь в головокружительное пике. Все бы отдал за то, чтобы остаться здесь, под глубоким октябрьским небом. Но что толку? Жизнь обыграла его вчистую, забрала все, что прежде дала; скоро уйдет и сама. Будь он умней – давно бы смирился. Но выбор все еще за ним: сложить оружие и ждать конца – или сделать последний ход.
Первая ступенька, вторая и третья. Нашарить выключатель, зажечь лампу. Потянуть за собой дверь; железный грохот за спиной – обратного пути нет.
В подземном бункере времен холодной войны неярко засветился экран. Жгуты кабелей опутывали стойки с древней техникой, сходились, как щупальца осьминога, к кушетке стоматолога. Постанывая, он улегся на холодный винил, пристроил под поясницей маленькую подушку, вышитую женой неизмеримо давно. Нет больше жены. Все чаще ему казалось, что нет никого, кто помнил бы о том, что он еще жив.
Жена всегда смеялась над ним: ты из тех, кто не может понять, что ему вкусно, пока не расскажет об этом кому-нибудь еще. Воздай господь твоим друзьям, говорила она, даруй им терпение и затычки для ушей!
Да, ему нужны были люди. Нужны так же, как нужен воздух для дыхания. Но год за годом усыхали невидимые пульсирующие артерии, связывавшие его с миром. Год за годом исчезали из жизни старика люди. Одни уходили незаметно, тихо – спохватишься, да поздно. Других смерть выгрызала из души с мясом и кровью, оставляя раны и не утихающую боль. Умерли родители, рак унес сперва надежду на детей, потом жену. Одноклассники проявлялись в сплетнях посмертно – авария, наркотики, ранний инфаркт. Друзья? Тот умер, та уехала к детям, у этого деменция, был человек – осталась одна оболочка. Даже хозяин магазинчика на углу, в котором он сорок лет подряд покупал газету и бутылку молока, и тот – уехал в Таиланд да помер неделю спустя от инфаркта.
Нет, он не привык ныть. Нельзя больше работать, выгнали на пенсию? Он будет вести кружки, добровольно помогать в местной больнице. Он не даст старости отнять все, обесцветить жизнь, лишить ее смысла.
Но пришла корона. Никаких больше кружков. Никаких больше добровольцев. Сидите дома, сказали ему, берегите себя, с вашей-то астмой. Ну, что здесь сделаешь? Разве только в окно соседям помашешь – все же какое-никакое общение.
Но все меньше оставалось соседей. Пустели дома в Кленовом переулке, все тише становилось вокруг. Все плотнее стена одиночества. Страх поселился в сердце: заболеть и не суметь даже позвать на помощь. Страх, что в самом конце никого не будет рядом.
Отчаяние вползло в дом; расположилось вольготно на диване. Какой смысл беречься? Для чего, для кого? От старости нет лекарства, нет и спасения от одиночества. Ну, разве что…
Жена улыбалась из серебряной рамки. Вышитая ею подушка протерлась, нитки торчат. Он не умеет штопать, подушку ему не спасти. Не спасти свое прошлое, не спасти свое старое тело. Но если рискнуть, то вдруг – если очень, очень повезет! – можно начать сначала. Отправиться в никуда, в надежде на удачу. Попытаться найти новое тело для старого дурака.
От страха дрожат пальцы.
Пора.
Старик обеими руками натянул на голову тяжелый обруч с электродами. Закрыл глаза и нажал на тумблер.
Разряд.
Вспышка света.
Белое свечение залило все. Показалось, что стенки черепа исчезли, будто поглощенные ядерной вспышкой, и то, что мгновение назад было им, разлетелось волной частиц в бесконечном поиске. Он был всем: подергивающимся в агонии телом, землей, домом, небом; он был всем и ничем.
Пока ничем.
Один лист слетел на покрытый дерном люк подземного бункера, другой, третий. Распрямилась примятая трава. Был люк – и нету, ни следа не осталось.
Сумерки сгустились под кронами деревьев в Кленовой переулке.
Старые клены, посаженные отцами-основателями три века тому назад, затеняли небо; протянулись через мостовую ветви, корни сплелись глубоко в земле.
Потаенный шорох гниющей листвы – день за днем опадали листья в тишине, и, непотревоженные, устилали заросшие сорняками газоны, ветхие крылечки, побитые ветрами крыши покинутых домов. Сырость поднялась из темных подвалов, просочилась с дождями сквозь рассохшиеся рамы, черной плесенью заползла в продавленные постели, выела лица на фотографиях. Одичавшие кошки еще приходили к умирающим домам, смотрели, не мигая, на темные окна, и уходили, не дождавшись стариковского угощенья. Не осталось после короны в Кленовом переулке стариков, а молодых там никогда и не было, не было и уже не будет.
Первым ушел старый Калек из дома номер три, хотя кто бы мог сказать (сказала соцработница Мари, попивая чаек), казался таким крепким: до последнего, высунувшись в окно и заходясь от кашля, черным, загустевшим за годы матом крыл водителя мусорной машины за то, что ревом мотора будит его, Калека, собаку, хотя всем известно, что Дейзи пропала уж десять лет как; а теперь и сам Калек лежит на городском кладбище, в новой его части, в той, где хоронили в черных мешках и без родственников, чтоб ни дай бог не заразились.
Не тикают часы в Кленовом переулке; давно уже отключили дома от электричества, и кончились все батарейки в коллекции полоумной Ханны. Дольше всех держался будильник с Микки Маусом, ох и страшно он двигал глазами туда и сюда, туда и сюда: так сказала соцработница Мари, когда лично пришла проверить, почему госпожа Вассерман из первого по Кленовой не отвечает на звонки. Старуха сидела в кресле у окна, а на полке над ее головой скалился Микки Маус, и щелк-шелк, щелк-щелк, стрелял глазами по сторонам, радуясь злобно, что никогда больше Ханна не станет щелкать его трясущимися иссохшими пальцами по носу.
Из пятого дома скорая увезла обоих: она умерла от короны, а он – от горя; приятные были старички, тихие и улыбчивые, а как их звали – никто не помнит, даже соцработница Мари, да и зачем, «эти из пятого» достаточно. Ну а если вдруг понадобится, то всегда можно прочесть, что написано на общем надгробии: то ли Гретель и Гензель, то ли Ами и Тами, а вообще – какое кому дело, как и до того, что в подвале дома номер пять в Кленовом переулке похоронена Дейзи, и кошка Марта с соседней улицы, и еще сто сорок семь собак, кошек, хомячков, попугаев и канареек, змей и даже один мангуст; все отравлены, препарированы, изучены и должным образом подписаны. Мало ли, какое у людей бывает хобби, ничего интересного.
Сестры Красовски из дома номер четыре улетели с началом эпидемии в Бостон к племяннице; в самолете подхватили корону, померли сами и заразили племянницу. Племянница покашляла да выздоровела, а вот молодцеватый племянницын начальник сгорел в одночасье, ох, не зря о них сплетничали! Кругленькая сумма старушачьих накоплений весьма по душе пришлось племяннице, укатила она в Рим, а теток по завещанию завезла по дороге обратно в родной городок и похоронила рядом с Калеком. Подумала еще: как бы не впервые старушки рядом с мужчиной легли ( и совершенно, между прочим, ошибалась)! Вздохнула, полюбовалась на колечко (подарено начальником на новый год), поправила серьги (на Рождество), да и упорхнула.
Полковник Кью из номера два сразу понял: никакой короны не существует. Все это заговор. Китайцы хотят захватить мир, кричал полковник, и расхаживал, потрясая именным револьвером, по Кленовому переулку. Вы бы штаны надели, полковник, советовала Ханна Вассерман, но не отворачивалась от окна, а, напротив того, в подзорную трубу внимательно разглядывала, какой у полковника интересный узор на трусах: сцены, знаете ли, из Камасутры; некоторые Ханна и сама практиковала, пока колени и поясница позволяли. Эх, кабы не револьвер да штаны, наслаждался бы полковник Кью свободой слова и дальше; а так что же: полиция, принудительное лечение. Но и там оставался полковник здоров, и личным примером доказывал, что здравый смысл победит любые козни, а что, один за другим, болели персонал и пациенты, так что же с них, легковерных дурачков, взять. Так до самого конца пандемии не прогнулся перед биг фармой непобедимый полковник Кью, и показал бы им всем, да подавился ночью в парке украденной у санитара сосиской и помер. Но ведь не от короны же!
В номере шестом прорастал плесенью бывший учитель всех на свете естественных наук; сухонький, выцветший, как перезимовавшая моль. Кормил уличных кошек, подрезал больные и чахлые розовые кусты, ездил на стареньком форде в булочную Курке МакКонти и, набрав пакет пончиков, читал, мелко тряся седенькой головой, стихи внучке старого Курке: Arbor parva christmas est frigida hieme! И кто ж его знает, то ли жаловалась, то ли хвасталась Салли, что он там говорит, хотя – тут она поправляла рыжие дреды – Omnia saecula amori obnoxia sunt!
Через год после короны спохватилась Салли – а где же наш… господи, как же его… который амори? Исчез. Исчез, и никто не заметил, когда и как. Взломали дверь номера шестого и никого не нашли; ни живого, ни мертвого. Может, это он и похоронен на городском кладбище, в той аллее, что на отшибе; кто же помнит, как его звали. Может, родственники забрали, или сам куда уехал; был старик да сгинул, и кому это интересно.
Так и вымер Кленовый переулок.
Не заезжала больше в Кленовый мусорная машина, и дворники давным-давно забыли сюда дорогу. Разрастались клены, год за годом, свободно, привольно. Белки скакали безбоязненно по подъездным дорожкам, пауки заплели стекла густо, естественнонаучные розовые кусты окрепли, налились здоровьем и оказались крепким шиповником. Гнилые лимоны усеивали задний двор старого Калека, а в сырой постели старшей сестры Красовски поселились коричневые змейки; скользили под ледяным одеялом и сворачивались скользкими клубками в подушке. Под толщей прелых листьев, в сыром пахучем тепле, расплодились маленькие голенькие пятнистые слизни. Согласно и немо пульсируя, они проедали ходы в черной земле и старых стенах, продавливались в вентиляционные ходы, накапливались мягкой дрожащей массой в подвалах и подполах, поднимались по скрипучим лестницам вверх, к мягкому полусвету стариковских спален.
Сумерки сгустились под кронами деревьев в Кленовой переулке.
Рассеянное в пространстве сознание, почти потерявшее свое «я», нащупало слабенькое излучение жизни; неразумной жизни, не способной противится чужой воле. Было ли это тем, что нужно? Но сознание не помнило цели. Так или иначе, времени не оставалось. Истратив последние искры энергии, угасая, сознание вошло в новое тело. В множество новых тел.
Прошло четыре года.
Сумеречное слизневое сознание прилежно осваивало переулок Кленовый.
Шесть домов. Шесть миров, шесть храмов, шесть историй сотворения, законсервированных в увядшем безвременьи. Дрожащие от самозабвенного усилия цепочки слизней-нейронов впитывали все: форму и текстуру глаз Микки-Мауса, тяжелый маятниковый ход часов с кукушкой и острый свинцовый вкус поблекших афиш Огненной Ханны Вассерман. Кружевной корсет и подтяжки с теми еще рисуночками полковника Кью, его же дробовик, винчестер и калашников. Плетку под подушкой Сесили Красовски: коричневые змейки скользкими узлами оплетали кожаные ремешки со вплетенными ледяными острыми гайками; фотоальбом под подушкой Матильды Крассовской – о, непревзойденной формы усы господина Красовски, отца шестерых дочерей! А библиотека эротического романа, коллекция позолоченных трубок для курения опиума и годовой запас марихуаны на случай апокалипсиса в тайной комнате за холодильником в доме Калека Зака? Слой за слоем, впечатление за впечатлением, формировалось коллективное сознание; обволакивая шлем центуриона, связку копий с бронзовыми шипами, подлинный гладиус, украденный из музея в Афинах – о, молодость! – собственноручно преподавателем всего, что нужно Юлием Джоковичем Цезаревским.
Потаенные, путанные предвестники мысли мышечным сокращением переливались от края Кленового переулка до края, от номера первого до номера шестого.
Что-то из того, что узнали слизни, казалось знакомым; будто сон, что вспоминается вдруг отрывками, отдельными яркими картинками, тенями чувств.
Что-то из того, что узнали слизни, казалось им необходимым для достижения цели, хотя что это была за цель, слизни не имели понятия.
Химия вообще и химия человеческого тела в частности. Латынь. Атлас по астрономии и анатомический. Коллекция костей собак, хомяков и змей; все подписано, все зарисовано.
Намокшие страницы книг покрывались перламутровой слизью, строчка за строчкой, рисунок за рисунком.
Медленные изменения накапливались, плескались уже у самого края, вздымались водяной линзой, не переходя еще черты.
Последней каплей стала великолепная, светозарная, историческая находка: бренные останки Дороти Оз Красовски, умершей в возрасте четырнадцати лет от гриппа и похороненной на заднем дворе: господин Красовски считал, что нечего жене бездельничать на кладбище, и не для того он четырнадцать лет кормил ленивую девицу, чтобы без толку удобрять кладбищенскую траву, а не родного отца премиальные тыквы.
Молния. Озарение. Щелкнули зубчатые колеса, сошлись кусочки головоломки, и первая мысль, во всей своей простоте и гениальности, в мгновение ока пронзила лиственную прель.
«Ну, наконец-то, растудыть тебя в качель!», подумали слизни, хотя и не совсем поняли, кого раскудыть куда.
* **
Сумерки прокрались сквозь грязные стекла, залили чернотой продавленные кресла, разлеглись на столах.
Октябрь угасал в Кленовом переулке.
Шорох легких шагов, взметнулись листья, заскрипела дверь – и снова все стихло.
В темной кухне дома номер шесть девочка-подросток с неподвижным лицом боролась с пуговицами выцветшего пальто. Довольно трудно расстегнуть пуговицы, если не совсем уверен, в какую сторону гнутся пальцы. Справившись, девочка повозилась было со змейкой шерстяного платья – в его растянутых глубинах могло бы уместиться три девочки-подростка – но изнемогла и оставила попытки раздеться. Рябь прошла по ее лицу, волна слитного мельчайшего движения – и девочка распалась. Со стуком посыпались кости, и тысячи слизней, облегченно коричневея, расползлись по полу.
Замусоленный анатомический атлас на столе тихо истекал слизью.
За деревянной беседкой – доски пола провалились и из черноты разит могилой – притаился мальчишка приятной бабушкиному глазу округлости, в черным широких штанах и в черном жилете с серебряным черепом, таким же приятно округлым. В маленький бинокль все пытался мальчишка разглядеть, что твориться за окнами дома номер шесть, но придурковатая оборванка, третий день тралившая улицы, сидела, похоже, не зажигая даже свечи. В заброшенном доме. В жутком, полном призраков кашляющих стариков, покинутом мэрией и соцработниками доме номер шесть в переулке Мертвецов, это вы дуракам скажите, что он Кленовый.
В доме номер шесть свежая смена слизней трудолюбиво сортировала косточки. Сплетаясь в длинные жгуты, слизни наращивали на скелете мышцы, связки, кожу. Цель была, несомненно, почти достигнута, но по-прежнему неясна.
Пересобравшись, девчонка села у окна и глубоко задумалась о смысле своего существования. Заскучавшие, растянутые до предела слизни волос, рассеяно поднялись облаком вокруг головы.
Где-то совсем близко завыл шакал, за ним другой – и закатились издевательским гоготом, как гопники в подворотне. Подскочив, мальчишка заозирался, но такая вокруг царила темнота – ничего не понять, как говорили приятные старички с приятным хобби, разве что вскрыть да проверить, -и приятно улыбались при этом.
Кто-то завозился в беседке, совсем рядом. Зашуршали листья, тихонько проскрипели доски. Пискнув от ужаса, мальчишка шарахнулся прочь, на мостовую – и чуть не угодил под колеса мотоцикла, взорвавшего тишину покинутых домов ревом мотора. Заорал мальчишка, заорали на мотоцикле на два голоса – мужским и женским; вильнули фары, ударили прямо в перламутровые от грязи окна домов, высветил тонкий силуэт – и парящие в воздухе волосы, то утолщающиеся, как колбаски, то снова удлиняющиеся. Через мгновение рев мотоцикла затихал уже вдалеке, затихло и гулкое топ-топ-топ – что было мочи удирал мальчишка прочь, к фонарям, к жизни, к людям.
Гомункул Дороти Оз с тревогой смотрела вслед невысокой округлой фигуре, высвеченной фарами. Пометавшись бестолково по лужайке перед домом, неизвестный замер, собрался, длинным стелящимся прыжком преодолел газон и с громким топотом помчался прочь.
«Поторопись», сказала себе Дороти, «тебя обнаружили!»
Перед рассветом побледневшее небо окрасилось едва заметным далеким румянцем. Шурша сухими листьями, Дороти Оз разыскивала занесенный ветрами вход в подземный бункер. Опустив пальцы в труху и перегной, она дала слизням, составляющим ее руку, расползтись, нащупать кислый металл люка.
В бункере было темно, как.... как в бункере. В тусклом свете фонаря она разыскала кушетку и, наморщившись, долго смотрела на мумифицированное тело; удивительно маленькое, хрупкое, темное, как земля.
Последние фрагменты головоломки с тихим щелканьем занимали свои места. Дороти Оз удовлетворенно вздохнула. Нити воспоминаний сплелись, наконец, в верный узор.
Все сложилось. Она, Дороти Оз Красовски, свидетельствовала о том, что старый дурак Цезаревский выиграл в лотерею.
***
Солнце ярко сияло над парком.
Сидя по-турецки на лавочке, приятной бабушкиному глазу округлости мальчишка рисовал комикс и жевал, сопя, сникерс. В шуршащей упаковке оставалось еще пять батончиков, а до конца учебного дня – два часа.
Чудесный вид открывался с лавочки над обрывом; закруглялась петлей река, затененная пылающими осенними деревьями, блестел на солнце купол собора. Там, далеко внизу, в школе имбецилы-одноклассники, примитивные садисты, тролли и газлайтеры, изнывали от скуки. Клевали носом, с трудом разлепляя сонные веки. Как хорошо, что светит солнце; как хорошо быть подальше от них: никто не даст ему тычка, не обзовет вонючкой и жирдяем, не заржет залихватски за спиной. Одиночество – это прекрасно.
Он счастливо вздохнул, вытащил еще батончик и заштриховал волосы Небесной Кошки: вот уже год, как она оставалась неизменной главное героиней его комиксов; супер девочкой, силой лазерного взгляда своих узких черных глаз пронзающей злодеев, распыляющей на подлете к Земле астероид, проницающей тайные движения души.
— Я снова спасла мир, — поднялся пузырек с текстом над головой Небесной Кошки, — но что до того миру? Никто не понимает меня.
Догорал на рисунке инопланетный корабль-краб, но Кошка уже забыла о битве. Она говорит с таинственной тенью, человеком-невидимкой. Небесная Кошка не знает, кто он, но чувствует, что только его мудрые слова даруют покой израненной душе. Она не знает, что он любит ее, любит беззаветно, что ради кратких минут беседы он готов на…
— Прико-о-ол! — завопила Ракша за его спиной и выхватила тетрадь с комиксом, — Ясмин, сучка ты эдакая, он тебя рисует! Че-че тут написано? Мир че? Бля, ну и почерк, нифига не разберешь!
Ракша была здоровой, как лошадь-тяжеловоз; круглые крепкие щеки рдели всегда румянцем. А еще Ракша была лучшей подругой и телохранительницей драгоценной Ясмин, его Небесной Кошки.
Ясмин стояла, засунув руки в карманы короткой куртки; ее фарфоровое гладкое лицо с высокими скулами и невозмутимыми запятыми черных глаз было неподвижным, как всегда; бриллиантовые гвоздики горели в крошечных тугих лепестках смуглых ушей. Илайя не знал никого, кто был бы так же устрашающе прекрасен. Ясмину любили все, но кого любила Ясмин? Одно он знал совершенно точно: никак не его.
Любовь всей его жизни была недосягаема для таких изгоев, как он.
— Покажь. — приказала Ясмин, и Ракша через голову Илайи протянула ей тетрадь.
Затаив дыхание, Илайя смотрел, как Небесная Кошка неторопливо листает тетрадь. Глубоко в душе зрела надежда – что, если ей понравится? Что, если она захочет, чтобы он нарисовал ее еще? Он бы…
Ясмин выдула пузырь жвачки, и, с тем же скучающим лицом, разодрала тетрадь на две части. Щелкнула розовым жвачным пузырем, выдула еще один, и продолжила рвать, страница за страницей, почти готовый комикс. Землю у скамейки усеяли клочки бумаги.
— Я хотела тебя спросить, — она равнодушно смотрела на него, ее гладкие волосы, зачесанные высоко, сияли на солнце. — Скажи, каково это…
Он затаил дыхание.
— … каково это – быть таким жирным тупым уродом, как ты?
Ракша разразилась ухающим гоготом, крепко хлопая себя по обширным ляжкам. Илайя смотрел, как ветер растаскивает рванные листы, и молчал.
— Ты правда хочешь знать? Тогда смотри: примерно вот так.
Илайя подскочил от ужаса: чокнутая оборванка из Кленового переулка подошла незаметно.
Ее слоистый голос звучал как множество тоненьких металлических голосов, говорящих слитно. Подойдя вплотную – слишком, непозволительно близко – она вперилась немигающим взглядом в Ясмин, и та, отшатнувшись в недоуменном испуге, замерла, открыв рот: лицо оборванки плыло неровными мятыми волнами; подергивались, уплотняясь, скулы, глаза удлинились к вискам, щеки потеряли мягкость. Всего несколько секунд – и вот уже точная копия Ясмин смотрит, глаза в глаза, на оригинал. Вредно улыбнувшись, оборванка снова начала меняться: щеки, надувшись, подперли глаза; шея заплыла, нижняя губа вяло отвисла и блестящая ниточка слюны протянулась от угла рта. Поколупавшись в носу, оборванка-Ясмин осмотрела палец и с удовольствием облизнула.
— И-и-и! — завизжала настоящая Ясмин, отступила назад, едва не упав, и рванула прочь. Белые кроссовки мелькали под сенью деревьев как солнечные зайчики. Остолбеневшая Ракша, завороженно глядя на ниточку блестящей слюны, дотронулась до щеки оборванки и отдернула руку.
— Такая мягкая... и склизкая... — прошептала она.
— У каждого свои недостатки. — улыбнулась бывшая оборванка и звонко щелкнула зубами: — Бу!
Ракша бежала с тяжелым топотом. В другую аллею, подальше от обеих Ясмин. На всякий случай.
Тишина повисла над обрывом. Закусив губу и смахивая злые слезы с багровых щек, Илайя собирал обрывки комикса, скатывал в большие мятые шары и с остервенением запихивал в мусорку. Обернувшись, наконец, он обнаружил, что оборванка снова стала собой. Ее зеленое выцветшее пальто с огромным отложным воротником болталось на худых плечах, а остроносые туфли на ногах были явно мужскими.
— Тут недалеко контейнер с одеждой для нуждающихся, — сказал Илайя, - пойдем, переоденешься.
На самом краю обрыва, протиснувшись сквозь решетку, трепетал на ветру последний обрывок комикса, и слова «…икто не понимает ...ня» почти расплылись от влаги вчерашнего дождя. Так даже и лучше, подумал он. В его голове зрел новый замысел.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
