Торф
Глава 1
Торф
Посёлок Мшино стоит на краю торфяного массива, и если вы спросите любого местного, что такое торф, вам ответят по-разному. Учёный скажет: органика, разложившаяся без доступа кислорода, тысячелетний слой прессованной истории. Инженер скажет: топливо, дешёвое, но капризное, теплота сгорания низкая, зольность высокая. А старуха на рынке, которая продаёт настойку на кедровых орешках, скажет иначе. Она скажет: торф — это то, что помнит. И если вы спросите, что именно он помнит, она посмотрит на вас так, как смотрят на человека, который спрашивает, зачем нужны похороны, и ответит: «Всё. Он помнит всё».
Я не буду вам врать: я сам не сразу поверил. Но я записал то, что рассказал мне Сёга, и записал то, что рассказали мне другие, и теперь я знаю: старуха была права. Торф помнит. И иногда он возвращает долги.
---
Мшино — это четыре тысячи человек, которые каждый год становятся тремя тысячами девятьюстами, потом тремя тысячами восемьюстами, и так далее, как вода, которая уходит из ванны через плохо закрытую пробку. Молодые уезжают в Тверь, в Москву, в Питер, куда угодно, где есть работа и нет запаха. Остаются старики, пьяницы, те, кому некуда ехать, и те, кто не может уехать, потому что здесь похоронены их родители, а значит, и они когда-нибудь будут здесь похоронены, и уезжать — это как предать.
Посёлок стоит на краю болота. Болото огромное — тридцать тысяч гектаров, если считать с водой, — и оно уходит на север, в туман, который здесь не редкость, а норма. Туман в Мшино — это не погода, это климат. Он поднимается с болота по утрам, стелется по улицам, забивается в подъезды, и в нём тонут звуки: собачий лай, детский крик, радио из открытого окна. Всё это становится мягким, ватным, как будто мир накрыли одеялом и оставили так, пока не остынет.
Воздух в Мшино всегда пахнет тремя вещами: сыростью, гнилой листвой и дымом. Дым — от котельной, которая топит торфом. Котельная стоит на окраине, у узкоколейки, и её труба — чёрная, ржавая, с облупившейся краской — видна из любой точки посёлка. Зимой из трубы идёт густой, коричневатый дым. Он не поднимается в небо, как дым нормальных котельных. Он стелется по земле, низко, как живое существо, и заползает в щели, в форточки, в лёгкие.
Люди в Мшино привыкли к этому запаху. Они говорят: «Это запах дома». И в этом есть что-то правдивое, и что-то очень неправильное.
---
Сёга — Сергей Петрович Кожин, пятьдесят четыре года, — работает обходчиком торфяных полей. Это не профессия в обычном смысле. Это диагноз.
Он ходит по болоту — по краю, по тропам, которые сам же и протоптал за двадцать лет, — и следит, чтобы торф не загорелся. Торфяники горят под землёй. Это самое страшное, что может случиться с болотом. Огонь уходит вглубь, тлеет годами, и потушить его почти невозможно. Можно залить водой — он уйдёт глубже. Можно засыпать песком — он выйдет в другом месте. Он как болезнь, которая живёт в костях, и ты можешь только наблюдать, как она медленно съедает тело.
Сёга знает это лучше многих. В девяносто девятом году горел Карьер №2 — три месяца, дым стоял до самой Твери, и в посёлке тогда умерли двое стариков от удушья. В две тысячи десятом горел Карьер №7 — тот же сценарий, только стариков было трое. Сёга тогда ходил по краю, смотрел на дым, который поднимался из-под земли, как дыхание зверя, и думал: это не пожар. Это болото разговаривает.
Он пьёт. Не запоями — запой был бы честнее. Он пьёт методично, каждый вечер, сто грамм дешёвой настойки на травах, которую покупает у бабки на рынке. Настойка называется «Кедровый дар», стоит сто двадцать рублей, и по вкусу напоминает то, чем, наверное, чистили котлы на старых пароходах. Сёга знает, что это дрянь. Он пьёт её не для удовольствия. Он пьёт её, чтобы не думать.
Не думать о том, что десять лет назад в болото ушла его дочь.
---
Катя Кожина исчезла четвёртого октября две тысячи четырнадцатого года. Ей было двенадцать. Она ушла из дома около четырёх часов дня, в красном свитере, с рюкзаком, в котором были тетрадки и яблоко. Сказала, что идёт к подруге — Ленке Морозовой, которая жила на другой стороне посёлка, у старого клуба. Ленка потом сказала, что Катя к ней не приходила. Никто её не видел. Камера на трассе, единственная работающая камера во всём Мшино, зафиксировала фигуру в красном, которая шла по обочине в сторону болота, одна. Было четыре двадцать две.
Полиция искала три недели. Приезжали водолазы из Твери, прочёсывали карьеры, ныряли в воду. Не нашли ничего. Тела в торфе не находят. Торф не отдаёт тела. Он их консервирует — так, что через две тысячи лет кожа остаётся кожей, волосы — волосами, а лицо — лицом. Только цвет меняется. Всё становится коричневым. Как сам торф.
Следователь сказал Сёге: «Упала в окно́, течение утянуло. Такое бывает». Сёга кивнул. Он тогда ещё не пил. Он тогда ещё верил, что если не пить, то мир останется на месте. Он ошибался. Мир сдвинулся в тот день, четвёртого октября, и с тех пор не возвращался на место.
Жена ушла через год. Не выдержала. Уехала к сестре в Тверь, и Сёга не винил её. Он сам хотел уехать. Но не мог. Потому что болото не отпускало. Потому что где-то там, в торфе, была Катя, и если он уедет, то кто будет за ней смотреть?
Он начал пить в тот же год, когда ушла жена. Сначала по-настоящему — запоями, с провалами в памяти, с пробуждениями на полу в чужой квартире. Потом взял себя в руки. Потом снова упал. Потом снова взял. И в конце концов нашёл формулу: сто грамм в день, не больше. Достаточно, чтобы не думать. Недостаточно, чтобы не помнить.
---
Осенью две тысячи двадцать четвёртого года торф начал вести себя странно.
Сначала это заметили в котельной. Михалыч — мастер, пятьдесят девять лет, с руками, которые не помещаются в карманы, и лицом, которое помнит больше, чем хочет, — пришёл на смену, как обычно, в шесть утра, загрузил топку, проверил давление, сел у заслонки с кружкой чая. И через час начал плакать.
Не так, как плачут взрослые мужчины — сдержанно, отворачиваясь. Он плакал как ребёнок. С открытым ртом, с соплями, с воем. Кочегар Валера — молодой, двадцати семи лет, который приехал в Мшино из Твери, потому что здесь давали жильё, — подбежал к нему, стал трясти за плечо: «Михалыч! Михалыч, ты чё? Тебе плохо? Скорую?»
Михалыч посмотрел на него — мокрыми, красными, совершенно чужими глазами — и сказал:
— Гриша. Гриша Заславский. Он был у меня в третьей роте. Двадцать второго июня сорок первого. Он мне сказал: «Михалыч, я только маме напишу, и вернусь». Он не вернулся. Я его тело потом... потом...
Он замолчал. Он никогда не был в армии. Он родился в шестьдесят пятом. У него никогда не было роты, и никогда не было Гриши Заславского.
Он плакал ещё два часа, а потом уснул прямо на полу котельной, и когда проснулся, не помнил ничего. Совсем. Валера ему рассказал — и Михалыч побледнел, как бумага. Потом сказал: «Ты это... не болтай. Понял? Никому».
Валера не болтал. Но к концу недели болтать было уже некому — потому что странное началось везде.
---
Нина Павловна, учительница истории, тридцать два года, пришла на урок в девятый класс и вместо темы «Реформы Александра Второго» начала рассказывать про расстрел в лесу за посёлком. Она рассказывала сорок минут. Она описывала всё: как людей выводили из грузовиков — «полуторки», серые, с деревянными бортами; как они стояли на краю ямы, которую сами же и выкопали; как одному мужику, у которого были золотые зубы, выбили их прикладом ещё до выстрела; как пахло порохом — не как в тире, а как-то иначе, слаще, что ли, — и как кровь на снегу была не красной, а коричневой, как торф.
Дети сидели и слушали. Никто не смеялся. Никто не переписывался в телефоне. Одна девочка — Рита, дочка Михалыча — заплакала, но не поняла, почему.
Нина Павловна закончила, посмотрела на часы, посмотрела на класс, посмотрела на свои руки — и побледнела.
— Простите, — сказала она. — Я не знаю, что... Я не знаю, откуда это.
Она вышла в коридор и курила там до конца урока, хотя бросила пять лет назад.
---
Мужчина по фамилии Тарасов, работавший на пилораме, избил свою жену. Не в первый раз, но в этот раз по-другому. Он потом рассказывал участковому — молодому, двадцативосьмилетнему, которого прислали в Мшино после того, как предыдущий уволился по состоянию здоровья, — что он не хотел. Что он видел себя со стороны. Что его руки делали одно, а голова кричала: «Остановись!» Он говорил, что чувствовал запах — не свой, чужой, — запах махорки и самогона, и слышал голос, который говорил: «Ты имеешь право. Она твоя. Ты мужик или не мужик?»
Участковый записал это в протокол. Потом перечитал и вычеркнул. Потом записал снова, потому что не знал, что делать. Потом снова вычеркнул.
---
Женщина по имени Валентина, работавшая в столовой при администрации, начала разбрасывать еду. Каждый день она готовила суп, кашу, котлеты — и каждый день разбрасывала всё на улице. Когда её спросили, зачем, она сказала, что не может иначе. Что она слышит, как они голодают. Кто — они? Она не могла объяснить. Просто слышала голоса, детские, тихие, которые просили хлеба. Хлеба, а не супа. Просто хлеба. И она не могла есть, когда слышала эти голоса, и не могла дать им ничего, потому что они были не здесь, они были где-то в другом месте, в другом времени, но они были реальны, и от этого ей хотелось лечь и не вставать.
---
Болото переварило слишком много горя за последние сто лет.
Так сказала бабка на рынке, торговавшая «Кедровым даром», когда Сёга пришёл за очередной бутылкой. Она сказала это не ему — она сказала это воздуху, никому конкретно, но Сёга услышал и запомнил. Он потом много раз прокручивал эти слова в голове, особенно по ночам, когда лежал без сна и слушал, как дождь стучит по крыше сарая.
Болото переварило слишком много горя. И теперь, когда его сжигают в топке — когда его выкапывают, грузят в вагонетки, везут по узкоколейке, кидают в топку, — эта память поднимается в небо. Но небо не хочет её принимать. Небо уже переполнено. Поэтому память падает обратно. В виде дыма. И люди дышат ею.
Земля не умеет прощать. Земля умеет только помнить. И иногда — когда её слишком долго заставляют молчать — она начинает возвращать долги.
---
Сёга начал видеть Катю в конце октября.
Он обходил Карьер №4 — тот самый, самый старый, который вырыли ещё в тридцатых, ещё до войны, когда здесь работали не вольнонаёмные, а совсем другие люди. Карьер давно заброшен, зарос мхом, ольхой, багульником. Вода в нём стоит чёрная, как чернила, и в этой воде ничего не отражается — ни небо, ни деревья, ни ты сам.
Был туман. Густой, молочный, такой, в котором не видно собственной руки, если вытянуть её перед собой. Сёга шёл по тропе, которая вилась вдоль края карьера, и вдруг остановился. Не потому что увидел что-то. А потому что почувствовал.
Он поднял голову.
Она стояла на кочке метрах в пятнадцати от него. В красном свитере. Том самом. С капюшоном, отороченным искусственным мехом, который она любила, потому что «как у принцессы». Волосы тёмные, мокрые, прилипшие ко лбу. Лицо бледное — но не белое, а какое-то коричневатое, как будто кожа впитала цвет торфа.
Она не звала его. Она просто смотрела.
Сёга стоял. Руки у него опустились. Бутылка «Кедрового дара», которую он держал в кармане, выпала и покатилась по мху. Он не заметил.
— Катя, — сказал он.
Она не ответила. Она смотрела. Потом медленно, очень медленно, как будто двигаться ей было трудно, как будто вода, в которой она стояла — а она стояла в воде, по колено, — была не водой, а чем-то густым, — она повернула голову. И улыбнулась.
Не так, как улыбаются живые дети. А так, как улыбается человек, который очень давно не улыбался и забыл, как это делается. Уголки губ поднялись на миллиметр, и всё.
Она не сказала ни слова. Она просто стояла и смотрела.
Сёга сделал шаг к ней. Она не двинулась. Ещё шаг. Она не двинулась. Ещё шаг — и туман сомкнулся перед ним, как дверь, и когда он прошёл сквозь него, её уже не было. Была только вода, чёрная, как чернила, и кочка, на которой она стояла, и на кочке — след. Маленький, аккуратный, как от детской ноги. Вдавленный в мох.
Сёга вернулся домой в тот вечер и выпил не сто грамм, а двести. Потом ещё сто. Потом он не помнил, как лёг, и не помнил, как проснулся, и не помнил, как прошёл следующий день. Он помнил только её лицо. И то, что она была не призраком.
Он не знал, откуда пришла эта уверенность. Но он знал. Она была не призраком. Она была частью болота. Болото не отдаёт тела — оно их оставляет. И иногда, если очень долго смотреть в туман, оно показывает их обратно.
---
Самое страшное началось через неделю.
Сёга пошёл в котельную — не по делу, а так, просто заглянуть, поговорить с Михалычем, взять у него махорки, если есть. Михалыч сидел у топки, курил, смотрел в огонь. Он выглядел плохо. Синяки под глазами, руки дрожат, и в глазах — то самое, что Сёга видел у себя в зеркале: человек, который очень долго не спит и очень долго не хочет просыпаться.
Они поговорили ни о чём — о погоде, о том, что котельная ест много, о том, что зима будет холодная, потому что птицы улетели рано. Потом Сёга вышел на улицу, постоял у трубы, подышал дымом. Дым был густой, тёплый, пах торфом и ещё чем-то — сладковатым, как будто где-то рядом жгли старые бумаги. Сёга вдохнул глубоко. Раз. Два. Три.
И в голове что-то щёлкнуло.
---
Он вспомнил.
Не так, как вспоминают события — смутно, обрывками, с сомнениями. Он вспомнил всё. Каждую деталь. Каждый звук. Каждый запах.
Он вспомнил, как сидел на кухне в тот день — четвёртое октября, две тысячи четырнадцатый, — и пил. Не сто грамм, а по-настоящему. Бутылку «Пять озёр», которую он купил утром, потому что получил аванс, и аванс был маленький, а бутылка была большая, и он решил, что имеет право. Он вспомнил, как Катя вошла на кухню — в красном свитере, с рюкзаком, — и сказала: «Пап, я к Ленке схожу, ладно?» И он сказал: «Иди». И она пошла. И он сидел и пил. И что-то в нём — то самое, что всегда жило в нём, — начало подниматься. Злое. Тёмное. То, что говорило: ты никто. Ты ничтожество. Твоя дочь тебя не уважает. Твоя жена тебя не любит. Ты ничего не стоишь.
Он вспомнил, как встал. Как пошёл за ней. Как догнал её на тропе, которая ведёт к болоту. Как схватил её за руку. Как она обернулась — испуганная, с широко открытыми глазами, — и сказала: «Пап, ты чего? Пап, мне больно».
Он вспомнил, как толкнул её.
Не сильно. Он не хотел сильно. Он хотел просто... чтобы она замолчала. Чтобы она не смотрела на него так. Чтобы всё это прекратилось.
Она упала. Сначала на колени. Потом лицом в мох. Потом покатилась — вниз, по склону, к воде. Она не кричала. Она просто смотрела на него — всё время, пока катилась, — и в её глазах было непонимание, а потом понимание, а потом страх, а потом ничего.
Он не пошёл за ней. Он стоял на краю склона и смотрел, как она тонет. Она не тонула сразу. Торф не даёт утонуть быстро. Он тянет медленно, как будто хочет, чтобы человек успел почувствовать всё. Она барахталась. Потом перестала. Потом вода сомкнулась. И только красный свитер ещё был виден — как пятно крови на чёрной воде. Потом и он исчез.
Он вернулся домой. Сел на кухню. Допил бутылку. И на следующее утро пошёл в полицию и сказал, что дочь ушла и не вернулась.
Этого не было.
Сёга знал, что этого не было. Полиция нашла свидетелей. Камера зафиксировала Катю одну, на трассе, в четыре двадцать две. Он сам видел эту запись. Он сам слышал, как следователь сказал: «Упала в окно́, течение утянуло». Он сам знал, что не толкал её. Он никогда не поднимал на неё руку. Он был плохим отцом — да, — но он не был таким.
Но воспоминание было. Оно было густым, как дым, и липким, как смола, и оно было реальнее всего, что Сёга помнил о том дне. Оно въелось в него, как торф въедается в кости, и он начал верить.
Торф подменил реальность. Торф впустил корни в его голову.
---
Он пошёл к Нине Павловне. Не потому что она учительница истории — а потому что она пережила то же самое. Она рассказала ему, что после того урока она не спала четыре ночи. Что она видела сны — не свои. Что она помнит лица людей, которых никогда не встречала, и помнит их смерть так, как будто сама стояла рядом с ямой.
— Это болото, — сказала она. — Оно горит, и его память идёт в воздух. Мы дышим ею. И она становится нашей.
— Что делать?
— Не знаю, — сказала она. — Но я знаю одно. Если сжечь весь торф из Карьера №4, будет только хуже. Там самое старое. Там самое тёмное. Там... — она замолчала.
— Что там?
— Там все, кого убили, — сказала она тихо. — И там все, кто утонул. Я слышу их по ночам. Они говорят, что хотят домой. Но дома у них нет.
---
Сёга пошёл в Карьер №4 ночью.
Туман был такой, что он не видел даже тропы под ногами. Он шёл по памяти — двадцать лет ходил здесь, ноги сами знали дорогу. В одной руке он держал канистру с бензином. В другой — спички, которые взял у Михалыча.
Он не знал точно, что собирается делать. Поджечь торф? Это не поможет — торф под землёй горит годами. Поджечь склад? Может быть. Склад с торфом из Карьера №4 был рядом, за узкоколейкой, огромный бурт, который ждал своей очереди в топку.
Он не думал. Он просто шёл.
И в тумане начали появляться фигуры.
Сначала одна — справа, метрах в десяти. Потом вторая — слева. Потом третья — прямо перед ним. Они стояли и смотрели. Они были нечёткими, как будто сделаны из воды и мха, но Сёга видел их лица. Мужчины в шинелях без погон. Женщины в платках. Дети — много детей. Они не двигались. Они просто стояли и смотрели, как смотрит болото: без злобы, без просьбы, просто смотрит.
А потом из тумана вышла Катя.
Она была ближе всех. Она была настоящая — насколько может быть настоящим человек, который десять лет лежит в торфе. Красный свитер. Мокрые волосы. Коричневатая кожа. И глаза — те же глаза, которые он помнил, серые, с длинными ресницами, которые она унаследовала от матери.
Она подошла к нему. Остановилась в шаге. Подняла голову — она была ему по грудь, как и тогда, — и сказала:
— Пап, тут холодно.
Голос был не её. Он был как хруст веток под ногами. Как звук, который издаёт лёд, когда трескается. Как звук, который издаёт торф, когда из него выжимают воду.
— Но ты не волнуйся, — сказала она. — Я теперь помню всё. И за тебя тоже.
Сёга замер. Канистра в его руке стала тяжёлой, как будто в неё налили свинец. Спички жгли ладонь.
— Ты помнишь? — спросил он.
— Помню, — сказала она. — Как ты меня толкнул. Помню, как я падала. Помню, как было холодно. Помню, как ты стоял и смотрел. Помню, как ты не пошёл за мной.
— Этого не было, — сказал Сёга. — Катя, этого не было. Я не... я не мог.
— Было, — сказала она. — Теперь — было. Теперь всё было. Всё, что помнит болото, было. Всё, что было, помнит болото. Одно и то же. Понимаешь?
Сёга не понимал. Или понимал слишком хорошо. Он смотрел на свою дочь — мёртвую, утонувшую, ставшую частью болота, — и думал: может быть, это и есть правда. Может быть, я действительно толкнул её. Может быть, всё это время я врал себе, и болото просто вытащило правду наружу.
А потом он подумал: неважно. Даже если я толкнул её — неважно. Она здесь. Она говорит со мной. Она помнит меня.
Он опустил канистру. Спички убрал в карман.
— Я не буду жечь, — сказал он. — Я останусь.
Она не улыбнулась. Она просто кивнула — медленно, как кивают люди, которые очень устали, но всё ещё умеют быть вежливыми.
— Хорошо, — сказала она. — Посиди со мной.
Он сел на кочку. Она села рядом. Туман сомкнулся вокруг них, и фигуры в тумане — мужчины в шинелях, женщины в платках, дети — подошли ближе. Они не говорили. Они просто стояли. И Сёга сидел с ними до утра, и ему было не холодно, и не страшно, и не одиноко. Впервые за десять лет.
---
Наутро котельная заглохла.
Михалыч пришёл в шесть, как всегда, открыл заслонку, кинул лопату торфа — и топка не загорелась. Он кинул вторую. Третью. Ничего. Он проверил давление, проверил тягу, проверил всё — и не нашёл ничего. Топка была холодной, как будто её только что построили.
А потом он увидел, что склад пуст.
Огромный бурт торфа из Карьера №4 — тот самый, который должен был гореть всю зиму, — исчез. Не сгорел. Не уехал. Просто исчез. На месте бурта была ровная, чёрная, влажная земля, и на этой земле не было ни следа, ни отпечатка, ни царапины. Как будто торф просто ушёл. Ушёл обратно в болото.
Пожарные приехали к обеду. Они ходили вокруг, смотрели, качали головами, писали что-то в блокнотах. Один из них — молодой, из Твери, который никогда не был в Мшино, — спросил Михалыча:
— А куда он делся?
Михалыч посмотрел на него. Долго. Потом сказал:
— Ушёл.
— Куда ушёл?
— Домой.
---
Сёгу нашли на краю болота в тот же день. Он сидел на кочке — той самой, где ночью стояла Катя. Он был жив. Но он не говорил.
Он не говорил ни в тот день, ни через неделю, ни через месяц. Врачи в Твери сказали: «Кататонический синдром, возможно, на фоне алкогольной энцефалопатии». Сёга не спорил. Сёга вообще ничего не делал. Он сидел у окна в палате, смотрел на серое небо и иногда, когда дул ветер, шептал:
— Они помнят. Они всё помнят.
Его перевели в интернат в Торжке. Он там до сих пор. Иногда приходит в себя, иногда нет. Когда приходит — просит чаю и смотрит в окно. Когда не приходит — сидит и шепчет.
---
А в Мшино всё вернулось на место.
Люди пришли в себя. Тарасов перестал бить жену — он теперь вообще боится её, потому что не понимает, что на него нашло. Валентина снова готовит в столовой, и никто больше не выбрасывает еду. Нина Павловна провела открытый урок на тему «Память и ответственность», и дети слушали, и никто не плакал. Михалыч снова работает в котельной. Дым из трубы идёт ровно, серо, обычно. Запах — торф, сырость, гнилая листва. Как всегда. Как будто ничего не было.
Никто не говорит о том, что случилось осенью. Люди в Мшино вообще не любят говорить о том, что случилось. Они говорят о погоде, о ценах, о футболе, о том, что молодёжь уезжает. О странном — молчат. Так проще. Так спокойнее.
Котельную перевели на торф из другого района. Из-под Кимр. Там торф светлее, чище, не такой старый. Привозят его на грузовиках, потому что узкоколейку разобрали ещё в две тысячи пятнадцатом. Сваливают в бурт. Жгут.
В последнюю неделю октября, когда ударили первые морозы, в котельную привезли новую партию. Михалыч был на смене. Он стоял у заслонки, смотрел, как кочегар Валера кидает лопату за лопатой в топку, и курил. Дым из трубы шёл чёрный — густой, тяжёлый, не такой, как обычно. Не серый, не коричневатый. Чёрный, как чернила.
Михалыч смотрел на дым и улыбался. Странной, чужой улыбкой — той, которую он никогда не показывал ни жене, ни дочери, ни Валерке. Улыбкой человека, который знает что-то, чего не знают другие.
Валера кинул последнюю лопату. Вытер лоб. Спросил:
— Михалыч, ты чего?
Михалыч посмотрел на топку. Потом на Валеру. Потом снова на топку.
— А ведь здесь, в этом куске, кто-то есть, — сказал он.
И засмеялся.
Валера не понял. Валера был молодой, из Твери, и он не знал, что торф помнит. Он не знал, что земля не умеет прощать. Он не знал, что болото рано или поздно возвращает долги — не все сразу, но по кусочку, по лопате, по куску торфа, который горит в топке и идёт дымом по посёлку, и люди дышат этим дымом и начинают помнить то, чего не было, и то, что было, и уже не могут отличить одно от другого.
Валера не знал. Но он всё равно поёжился — от холода, от дыма, от смеха Михалыча — и пошёл за новой лопатой.
А Михалыч стоял у топки. Смотрел в огонь. И улыбался.
---
Конец
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
