Тишина между выстрелами
Глава первая. О том, что снег скрывает.
Звук лыж, скользящих по насту, был не таким, каким ему следовало быть. Слишком влажный, слишком чавкающий, как будто снег не хотел отпускать полозья. Словно в глубине под настом лежало нечто, тянущееся к теплу живого тела. Старший сержант Астахов, человек, которого мать считала выдумщиком, а отец - отмеченным, остановился. Приподнял правую лыжу, перенеся вес на другую ногу. Снег осел с коротким, почти человеческим *хуух* - выдохом, показавшимся мужчине слишком осмысленным и вязким.
В декабре сорок первого на Северо-Западном фронте не бывает идеальной тишины. Снег либо скрипит, как стекло под сапогом, либо, как сегодня, подтаивает от дневного, бессильного солнца и превращается в пародию на кашу - вязкую и ненадежную, готовую в любой момент подвести.
Лейтенант замер за стволом старой сосны с раздвоенной вершиной, стараясь слиться с ним. В другое время немецкие наблюдатели на той стороне реки давно бы засекли такой ориентир, но сейчас густой лес был пуст, а поле, тянувшееся к замерзшей реке, лежало под слоем сырых сумерек. Астахов запоминал каждое дерево инстинктами, а не разумом. Древним, эволюционным знанием, которое чуяло врага еще до того, как мозг успевал осознать.
Он стоял неподвижно уже минуту, и пот под ватником начал остывать, превращаясь в ледяную липкую пленку. Холод пробирался сначала под ворот, потом тонкими, настойчивыми змейками тек по позвоночнику вниз. Астахов терпел. Терпение было единственным, что он научился делать по-настоящему хорошо за двадцать восемь лет своей войны. Войны, которая началась задолго до сорок первого, еще в детстве, с тихих голосов за печкой.
Он привык говорить, что “слышит”, но это было неправильно. Он чувствовал каким-то другим органом, которого нет в анатомических атласах. Врачи назвали бы это галлюцинациями, а отец называл даром. “Дар”, “благословение”, “ответственность”. И еще “проклятие” - но только тогда, когда отец напивался до черноты, когда прошлое становилось настоящим, а мертвые начинали говорить с ним в полный голос.
Астахов медленно, через нос, выдохнул, стараясь чтобы пар не взлетал столбом и чтобы ни один наблюдатель, будь то человек или кто-то похуже, не заметил его раньше времени. И снова двинулся вперед.
До немецких траншей было метров восемьсот, но он шел к старой мельнице, где позавчера разведка нашла тела шестерых красноармейцев, без видимых ран. И у всех, как докладывал лейтенант Никитин, было одно и то же выражение лиц: “Как будто они увидели что-то, и это что-то все еще перед ними, хотя глаза уже слепы”.
Начальник особого отдела дивизии, Майор Верещагин после доклада вызвал к себе Астахова и посмотрел на него тогда пристально, пытаясь вывернуть на изнанку. С хорошо знакомым Астахову прищуром: “ты мне не нравишься, ты какой-то неправильный, но ты нужен”.
- Астахов, - наконец сказал Верещагин. - Ты ж с запада, со Смоленщины, говорят, у вас там ведуны.
- Говорят, что кур доят. У нас там война, товарищ майор, и голод. И немцы, будь они прокляты.
- Отставить! Ведуны есть?
- Отец был знахарем.
- Был?
- Погиб летом.
Верещагин тогда кивнул, услышав именно то, что ждал услышать. И поставил задачу: идти на мельницу, произвести осмотр на месте, вернуться и доложить. По словам разведки, из шестерых у одного зрачки были разного размера, у второго в пальцах застыла земля, будто он пытался что-то удержать, у третьего… Верещагин не договорил, оборвав себя на полуслове. Сказал только: “Там еще кое-что есть. Фрицам, черт бы их побрал, это тоже интересно. Не медли, выходи перед рассветом”.
И, хотя даже по скудным оговоркам майора он понял, что дело не чисто, Астахов пошел, потому что отказ - расстрел на месте или штрафбат, по законам военного времени.
Отец не успел толком объяснить про дар. Только в детстве, бывало, посадит перед собой, положит на виски тяжелые, пахнущие махоркой и дегтем, ладони и зашепчет что-то на незнакомом языке, слов которого Астахов не знал, но нутром понимал о чем отец говорит. Отец говорил: “Дед твой знал и прадед. И ты знаешь, и, когда придет время, сын твой услышит их зов”. Мать любила его, но боялась и считала, что он все выдумывает. Своих мертвых она не слышала, но Астахов знал - они тоже рядом.
В детстве были голоса за печкой. В юности он начал слышать шепот с погоста, когда проходил мимо. На фронте же это было с ним каждую ночь. Мертвые не умеют говорить и не могут молчать. Они создают ощущение, как если бы кто-то стоял у тебя за спиной и дышал в затылок холодным, несвежим воздухом, или плакал в соседней комнате голосом с чуждыми, гортанными призвуками.
Астахов научился не слышать. Заглушать голоса усилием воли, как затыкают дыры в готовой вот-вот прорваться плотине.
Мельница показалась из-за поворота реки через десять минут, отмеренных ударами сердца. Двухэтажная, с обгоревшим крылом и сорванной дверью, она стояла на берегу, как гнилой зуб, и в ее черных окнах не было ничего, кроме ожидания. Немцы били по ней из минометов в октябре, когда еще держали ту сторону. Сейчас их тут не было - отошли на пару километров, укрепившись на высотах. Но разведка докладывала: в район мельницы они зачем-то наведываются, хоть и не часто.
Астахов снял лыжи, прислонил к сосне. Потянул из-за спины ППШ. Автомат у него всегда был хорошо смазанным, но холод делал затвор тугим, словно металл не хотел подчиняться живой руке. Проверил - щелчок нормальный, но звук приглушенный, как будто воздух вокруг стал плотнее. Два дисковых магазина на поясе, третий в кармане ватника. Граната одна, Ф-1. Самодельный, но верный нож на поясе - отец выковал его из рессоры еще в тридцать седьмом, в ту зиму, когда Астахову впервые приснился сон, в котором он стоял на перекрестке и смотрел в небо, а небо смотрело в ответ. Отец сказал всегда носить с собой холодное железо, Астахов этот завет не нарушал.
Он, пригибаясь, мелкими перебежками двинулся к мельнице. Снег здесь был глубокий, рыхлый и сыпучий, как зола. Провалившись пару раз до колен, Астахов выругался сквозь зубы и ушел вправо, к береговой линии, где ветер сдувал снег до ледяной корки. По корке идти было легче, хоть и скользко, и, дважды, он едва не упал, хватаясь за ломкие кусты.
Перед самой мельницей он залег. Лежал в снегу минуты три, слушая ветер. Стрекотнула, испуганно, сорока, а после, в наступившей тишине, он слышал лишь свое дыхание и больше ничего. Пустая, высасывающая звук, тишина поглотила все вокруг.
Он поднялся, стряхнул с себя снег, подошел к двери.
Запах ударил сразу, липкий и неприятный, будто бы из старого погреба. И еще запах гари, от которого сразу запершило в горле и заслезились глаза. Астахов знал этот запах. Однажды, в детстве, отец привел его на место, где, по словам деревенских, “черт водил хоровод”. Там пахло также - горелой землей и гнилью.
Он достал платок, завязал на лицо, как учил отец: “Если чуешь неживое не дыши. Если надо - дыши через мокрую тряпку. Если тряпка не помогает беги. Беги и не оглядывайся. И не называй имени”. Снег возле мельницы выглядел обычно, но заставить себя намочить в нем платок Астахов не смог. Лучше уж так, сухой, чем дышать … этим.
Внутри мельница оказалась просторнее, чем выглядела снаружи, пространство словно расширилось, нарушая законы физики. В помещении первого этажа когда-то стояли жернова, а теперь осталась только каменная подпорка и обрывки приводных ремней, свисающих с потолка, как змеиные шкуры. У второго этажа не было пола и свет проходил сквозь выбитые окна и дыры в крыше, ложился на пол полосами. И в одной из таких полос Астахов увидел первого.
Он лежал на спине, руки вытянуты вдоль тела, как в построении на плацу. Молодой солдатик, лет двадцати, с рыжеватыми усами и открытыми глазами. Он смотрел вверх, сквозь дырявую крышу, но, казалось, до сих пор видит что-то там, за гранью. Астахов знал этот взгляд, видел его у убитых снайпером, когда пуля входит в мозг так быстро, что тело не успевает среагировать перед смертью, и в глазах застывает последнее, что видел человек. Но здесь он не заметил крови или видимых ран.
Астахов присел на корточки, не касаясь тела. Провел рукой над лицом - ладонь шла медленно, словно в толще воды. Воздух над лицом убитого был *тяжелее*, чем следовало.
Он перевел взгляд на пальцы трупа. Чистые. Ни земли, ни травы. У одного из тех, которого описывал Верещагин, в руках была сжата земля. Астахов прошел дальше.
Второй лежал у стены, скорчившись, поджав колени к животу в последней попытке защититься. Пальцы правой руки были сжаты в кулак, и между ними темнела грязь. Астахов осторожно разжал их - поддались с хрустом, как лед под ногой. На ладони лежал комок земли, смешанной с чем-то еще более черным, похожим на пепел.
Платок не помог, запах прошел сквозь ткань, ударил в ноздри, вызвал мгновенную тошноту и головокружение. Горело нечто, для чего у людей нет названия. Он высыпал землю на пол, вытер руку об гимнастерку второго. Помыть бы, да где тут, даже снег за порогом гнилой.
Он прошел дальше, стараясь ступать беззвучно. Третий. Четвертый. Пятый. Шестой.
Все они были из разных частей, Астахов видел это по форме, смерть тоже настигла каждого по-своему, но вязкий воздух над телами словно объединил их в одну цепь. У четвертого на гимнастерке был орден Красной Звезды, у другого немецкий нож, зажатый в окоченевшей руке, трофейный, с выгравированной на лезвии руной. Астахов не знал рун, но стоило коснуться лезвия, как он почувствовал чей-то взгляд в спину. Обернулся - никого. Откинул нож мыском сапога, хотел уже поднять, но все-таки передумал - ворованное не защитит, лишь навлечет беду. У третьего из нагрудного кармана торчало письмо, адресованное «Моей Наде». Астахов не стал читать, не за этим он здесь. Он внимательно смотрел на лица.
У всех было одно выражение несмотря на совершенно разные черты. Снайпер видел много мертвых за два года войны. Видел разорванных снарядами, застреленных, забитых прикладом. Видел как лица превращались в маски навсегда оставляя последнюю эмоцию. Но такого он еще никогда не видел.
Они выглядели так, будто “поняли” в последний момент, что смерть это не конец, продолжение, но в другой форме, в той, о которой живые предпочитают не думать.
Он замер у шестого. Тот лежал лицом вниз, и под ним натекла лужа воды. Тело оттаяло, когда днем пригревало солнце, и теперь вода замерзала снова, превращаясь в ледяную маску на лице, запечатывая его. Астахов с трудом перевернул его на спину, провел рукой над лицом - вязко было только там, где не было льда.
Шестой был старше остальных. Лет под сорок, с сединой в усах и глубокими морщинами на лбу. Глаза закрыты, на шее ладанка на кожаном шнурке. Астахов снял ее, поднес к глазам. Ладанка была зашита крест-накрест, но кто-то, видимо, уже вскрывал, завязав другие нитки, свежие. Да и шов был сделан как обычно, как будто тот, кто это делал не умеет шить аккуратно, иглой, но умеет завязывать узлы, которые не развяжешь.
Астахов разорвал ткань и она поддалась, с каким-то чавкающим звуком, выплюнула содержимое на ладонь.
Всего лишь горсть земли. И спекшийся комок чего-то темно-красного, похожего на вяленое мясо. Или на то, чем мясо становится после того, как его используют в ритуале, о котором не стоит даже думать, не то что называть.
Астахов сжал зубы так сильно, что хрустнула эмаль. Он знал что это. Давно, когда Астахов был еще пацаном и боялся голосов за печкой, отец достал с полки старую книгу в кожаном переплете, с металлическими уголками и застежками, которые не открывались, если не знать особого слова. Слова Астахов не слышал, но книгу отец открыл и показал рисунок. Человека, стоящего на перекрестке семи дорог. Вокруг него круги, знаки, и над всем этим тень с рогами и длинными руками, которые заканчивались чем-то, что напоминало корни деревьев, впивающиеся в землю.
“Если найдешь землю с могилы, смешанную с кровью живою”, - сказал тогда отец, и голос его был трезвым, страшным этой своей трезвостью, - “не трогай. Даже не смотри на нее долго. Потому что это не для живых. Это для тех, кто приходит, лишь когда их зовут по имени. И когда они приходят, они остаются в воздухе, в земле, в самой твоей сути.”
“Кто зовет, зачем?” спросил тогда маленький Астахов, и в его голосе была тяжелая, взрослая тоска ребенка без детства.
Отец не ответил. Захлопнул книгу и она закрылась с таким звуком, будто опустилась крышка гроба, щелкнул замок, отсекая мир людей. Перекрестил и убрал в тайник под половицей, который Астахов потом, уже взрослым, искал и не нашел. Больше они об этом не говорили.
Теперь Астахов стоял на мельнице, держал в руке щепоть земли с кровью или то, что должно было это изображать, и понимал, что немцы ищут здесь что-то. Или не ищут, а уже нашли и теперь пытаются открыть то, что вовеки веков должно оставаться закрытым.
Он ссыпал землю обратно в ладанку, ладанку завязал тряпицей и сунул в карман. Надо было уходить. Воздух в мельнице становился тяжелее с каждой минутой, и Астахов чувствовал, как что-то начинает давить на перепонки, как будто бы он нырнул на глубину. Но перед уходом он обошел мельницу еще раз, внимательнее, заглядывая в каждый угол, в каждую щель, туда, куда не проникал свет. И нашел.
Под остатками лестницы на второй этаж, в углу, где пол был залит темной, словно светящейся черным, кровью, валялась немецкая полевая сумка. Астахов осторожно вытащил ее, подцепив дулом, отволок под лучи уже вставшего солнца и осмотрел. Кожаная, на длинном, потертом ремне, вся покрытая небрежно накарябанными рунами.
Он открыл сумку, стараясь не дышать глубоко. Воздух над ней был такой же вязкий, как и над трупами.
Внутри были документы. На немецком, но кое-что он понимал - нахватался по верхам за время войны. Карты с отметками, выцветшие фотографии... И тетрадь в черной обложке, с металлическими уголками, точно такими же, как на отцовской книге. Но без замка.
Астахов задержал дыхание, открывая ее, быстро пролистал. Рукописный текст, готический шрифт, много зачеркиваний словно писавший боялся, что написанное прочтет кто-то, кому не следует. Рисунки. Те самые круги, что отец показывал в своей книге. Перекресток, где стрелки указывают не на стороны света, а в никуда. И в центре Слово. Астахов не знал этого языка, но буквы сложились в Имя, которое захотелось произнести вслух. Язык дернулся, гортань сжалась, и на секунду ему показалось, что если он откроет рот, то звуки вылетят сами, без его воли.
Он лишь крепче сжал зубы.
Закрыл тетрадь, обмотал своим шарфом, лишь бы не касаться, сунул под ватник, к сердцу. И вышел из мельницы, не оглядываясь.
Сзади, когда он уже довольно далеко отошел от мельницы и надевал лыжи, застегивая крепления замерзшими пальцами, послышался звук. Как будто кто-то постучал по дереву три раза, медленно, с оттягом. Астахов замер. Обернулся вопреки всему, чему учил отец.
Мельница стояла тихо. Дверь висела на одной петле, словно раскачиваясь от ветра но ветра не было. В окнах темно, хотя солнечные лучи должны были пробиваться сквозь дыры в крыше.
Он не побежал, лишь ускорил шаг. Бег по насту глуп, слишком велик шанс провалиться, упасть и замерзнуть насмерть. Или привлечь внимание снайпера с той стороны. Лыжи шли ходко, и через полчаса Астахов уже был на “своей” стороне, в расположении разведроты, где пахло махоркой, кислой капустой и живым, человеческим дыханием.
В землянке Верещагина пахло чернилами и каким-то особым запахом власти, который не выветривается из кабинетов НКВД даже на фронте. Майор сидел за столом, перед ним недопитый чай в граненом стакане, окурок в пепельнице из гильзы. На Астахова посмотрел без удивления, принимая выполненный приказ за должное.
- Ну?
Астахов выложил на стол книгу, размотал. Рассказал про тела, про землю в ладанке, про рисунки. Говорил он ровно, без лишних слов, как положено докладывать о выполнении боевой задачи. Только про звук на прощание он не сказал, решил, что все-таки показалось.
Верещагин листал тетрадь, морщась. Немецкий он знал недостаточно хорошо, чтобы понимать написанное, выхватывал только отдельные слова. Но рисунки видел. И понимал, что это не похоже на бред сумасшедшего. Слишком аккуратно, можно даже сказать выверено были расчерчены символы. Даже майор, не разбирающийся в оккультизме, и то видел в этом какую-то систему, чужую, непонятную, но систему.
- Ты знаешь, что это? - спросил он, не поднимая глаз.
- Догадываюсь, товарищ майор.
- И?
Астахов помолчал, подыскивая слова. Вспомнил отца с его книгой в кожаном переплете. Голоса за печкой, которые он научился не слышать, но которые никуда не делись и просто ждали, когда он придет к ним, в темноту.
- Это ритуал, - наконец сказал он. - Немцы пытаются открыть дверь.
- Какую дверь?
- Которая никогда не должна быть открыта. Туда, откуда людьми не возвращаются.
Верещагин поднял голову. Вперил в Астахова тяжелый, немигающий взгляд, словно уже вынес приговор.
- У нас в дивизии пропадают люди, Астахов. За последнюю неделю семнадцать. Не дезертиры. Просто уходят в лес на задание и все, нет их. А те, кто вернулся… - он запнулся. Это была первая и единственная запинка, которую Астахов слышал от Верещагина за все месяцы службы. - С ними что-то не так.
- Что именно? - Астахов уже догадался, но все-таки спросил. Не мог не спросить, в последней надежде на то, что он ошибся. Но уже по тому, как Верещагин отвел взгляд, как его пальцы сжали край стола, он понял, что прав. В землянке повисла последняя тишина, которая бывает перед тем, как кто-то скажет правду, после которой уже нельзя жить как раньше.
- Они говорят, - тихо сказал майор. - Говорят на языке, которого не знали, и я даже не могу понять что это за язык! И смотрят чужими глазами, будто внутри них кто-то другой. Будто их тела это одежда, которую надел кто-то, кто не умеет двигаться как мы, кто повторяет за нами.
Астахов на секунду прикрыл глаза. Этого хватило, чтобы услышать голоса. В стенах землянки, в земле под ногами, в воздухе, который пах махоркой и страхом. Мертвые не молчали. Они звали и предупреждали.
“Помоги нам”, шептали они. “Помоги. Уходи. Умри. Или стань как мы. Останься с нами”.
Он открыл глаза.
- Где они? - спросил он. - Те, кто вернулся?
Верещагин молча кивнул в сторону двери.
- В подвале комендатуры, под охраной. Слушай мой приказ, - он выпрямился - я хочу, чтобы ты поговорил с ними.
- Я не переводчик, товарищ майор.
- Ты не переводчик, - согласился Верещагин. - Но ты знаешь, как с этим говорить.
- Я не знаю, как с этим говорить, - сказал Астахов жестче, чем хотел. Голос его сел, стал чужим. - Я знаю, как это не слушать. Но вы хотите, чтобы я их услышал.
- Я хочу, чтобы ты разобрался что это и как это остановить. Потому в ином случае ни хрена здесь не будет уже через неделю. Фрицы, может, и дураки, но не настолько, чтобы открывать дверь, - он постучал пальцем по одному из рисунков, действительно похожему на дверь, - если не знают, как ее закрыть. Значит и ты разберешься.
Астахов посмотрел на свои руки. Красные, обветренные, с черными ногтями. Руки убийцы. Руки человека, который отнимал жизни лишь одним нажатием на курок. Никак не руки спасителя.
- Хорошо, - сказал он, с трудом найдя голос. - Я разберусь.
Встал, надел шапку, натянув поглубже, до бровей, чтобы скрыть глаза потому что в глазах, он чувствовал, было что-то, чего Верещагину лучше не видеть. На пороге обернулся.
- Товарищ майор. Если со мной что-то случится сожгите тетрадь. Не показывайте никому, забудьте то, что прочитали. Просто сожгите. А пепел развейте на любом перекрестке.
- Почему?
- Потому что некоторые слова лучше не знать. И потому что тот, кто прочитает эту тетрадь до конца, уже не сможет остановиться. Он захочет большего, а это уже не для живых.
Астахов вышел на морозный воздух. Солнце зимой садилось рано, и лес на той стороне реки уже стал черным. Ветер переменился, и теперь тянул с востока, с нашей стороны. Но Астахову казалось, что ветер пахнет жженой плотью.
И где-то очень далеко, на пределе слуха, над лесом, кто-то запел. На языке, которого не знал никто из живых, на языке без слов, издавая звуки, которые человеческое горло не способно воспроизвести.
Астахов перекрестился. И, впервые за много лет, прошептал молитву.
Глава вторая. Обитатели тьмы
Комендатура располагалась в кирпичном здании бывшего овд, смотрящим выбитыми глазницами окон. У входа стоял часовой - совсем молодой парнишка с обмороженными щеками. Он узнал Астахова, кивнул:
- Вниз по лестнице, товарищ старший сержант. Только вы это… осторожнее” - Скорее с мольбой, чем с предупреждением. Как будто он боялся того, что там внизу, но еще до конца не понимал этого.
Лестница была темной, ступени обледенели. Астахов спускался медленно, держась за перила, и с каждым шагом воздух становился тяжелее. Так бывает перед боем, когда ждешь рассвета и знаешь, что через несколько часов кто-то умрет. Или, когда подходишь к дому, где лежит покойник - там воздух тоже становится другим. Густым, почти осязаемым.
Внизу горела одна керосинка, дающая больше теней, чем света, и тени эти двигались в каком-то своем, странном танце. Астахов увидел сперва охранника - младшего сержанта с винтовкой, сидящего на табурете у стены. Он сжимал оружие двумя руками и при звуке шагов вздрогнул, вскинулся, подскакивая с табурета.
- Свои, - сказал Астахов. - От особистов.
Сержант кивнул, но винтовку не опустил. Еще раз кивнул в сторону железной двери в конце коридора. С засовом снаружи.
- Там трое, - сказал сержант. Голос его был на удивление спокойным, как человека, который уже перестал удивляться. - Двое тихие, один нет.
- Что значит нет?
- Бормочет что-то не переставая. И смеется иногда, нехорошо так смеется, не по-людски.
Астахов подошел к двери, глянул в затянутое решеткой и мутным стеклом окошко.
Комната была маленькой, метра полтора на полтора, с голыми бетонными стенами и цементным полом, покрытым непонятными темными пятнами. Они были неправильной формы, как кляксы, сорвавшиеся с пера нерадивого ученика. И они пульсировали, когда Астахов смотрел на них краем глаза, замирая, когда он смотрел прямо. В углу стояло ведро, на полу, у стены лежали тонкие, набитые соломой матрасы. на них сидели двое, прижавшись спинами к стене, обняв колени. Они раскачивались вперед-назад с равномерностью маятников. Третий, видимо тот самый, о котором говорил сержант, стоял в центре комнаты, глядя в потолок, и тоже раскачивался, но иначе: вздрагивая всем телом, от пяток до макушки, как дерево на ветру.
Лица его Астахов не разглядел, было слишком темно. Но он услышал тот самый звук, не похожий на голос, скорее вибрация, идущая откуда-то из глубины, из самого нутра, ровное “Ммммммм” тянущееся без остановки. И в этом гуле слышалось терпеливое ожидание.
Астахов повернулся к сержанту:
- Ключи есть?
- Есть. Но майор запретил их выпускать, сказал только если вы решите внутрь зайти и я запру вас там.
- Решил.
Сержант не стал спорить. Достал связку, отпер замок и тот щелкнул в тишине подвала как выстрел. Астахов зажег вторую керосинку, вошел внутрь. Дверь за ним сержант закрыл на засов.
Свет лампы ударил по людям - двое у стены зажмурились, заслонились руками, но Астахов все-таки увидел их бледные, без кровинки, лица. Оба были молодыми, лет по двадцать максимум, оба в изодранных гимнастерках, без ремней и без каких-либо знаков различия. Один, с рыжими, свалявшимися волосами, смотрел сквозь Астахова, бельмами глаз. У второго была глубокая впадина на левой щеке, будто кто-то вырезал кусок плоти. В этой впадине, когда он поворачивал голову, что-то блестело. Его широко распахнутые глаза также были затянуты белой мутью.
Астахов сразу понял: они видели. Только, в отличие от тех шестерых на мельнице, им повезло меньше - они остались живы. И что-то осталось жить в них, глядя в наш мир из глазниц, как из окон заброшенного дома.
Третий продолжал раскачиваться. Он был выше Астахова, шире в плечах, с крестьянскими натруженными руками. Обычное скуластое лицо с редкой щетиной и родинкой над левой бровью. Но глаза на этом лице были не его.
Астахов уже не раз видел пустые глаза, но этот взгляд был другим. Древним и холодным, как беззвездное небо лютой зимой. Слишком древним для человека. В этом взгляде было тысячелетние знание и равнодушие бессмертного.
- Здравствуй. - Вдруг сказал третий, впиваясь взглядом в Астахова. Голос был низким, почти грудным, и он шел из того же места, что и гул. В нем сквозило что-то неправильное, как если бы говоривший лишь подражал человеческой речи, как попугай. - Ты пришел.
- Тебя как зовут? - Спросил Астахов.
- Василий. Раньше. Теперь нет. Меня назвали иначе.
- Кто назвал?
Василий-не-Василий улыбнулся. Губы механически разомкнулись, зубы блеснули в свете лампы. Глаза, да и все остальное лицо, при этом, оставались совершенно неподвижны.
- Те, кто открыл дверь. Ты пахнешь землей, ты знаешь Имя. Оно уже в тебе. Оно хочет выйти.
Внутри у Астахова все сжалось в ледяной ком, сердце забилось чаще, и на секунду ему показалось, что потолок и стены комнаты набросились на него. Но снаружи он ничем себя не выдал - ни жестом, ни вздохом. Этому он научился у войны - снайпер должен быть спокойнее камня. Самообладание сейчас единственная броня и если она треснет - он станет одним из них.
- Ты говоришь на чужом языке, - сказал он ровным голосом. - Откуда он?
- Он не чужой, он изначальный. На нем говорили до того, как пришли люди, до того, как зажгли первый рукотворный огонь. На нем говорила земля. И лес. И реки. Мы.
- Кто вы?
Василий-не-Василий перестал раскачиваться. Сделал шаг вперед и в этом шаге было нечто, нарушающее законы физики. Он не переставлял ноги, он скользнул, как тень. Астахов не отступил. Они стояли всего в полуметре друг от друга. Лампу Астахов держал в левой руке, вторая рука на поясе, на рукояти ножа.
- Вы называете нас по-разному, - сказало существо. Теперь в его голосе появились слабые нотки эмоций, что-то вроде высокомерной насмешки, - Черти, духи, лешие, водяные. Это все мы, но это не наши имена, у вас слишком много имен. Нам не нужны ваши имена, нам нужны ваши тела. И Имя.
- Зачем?
- Чтобы помнить. Мы забыли, как быть в этом мире. Мы были здесь слишком давно, а потом нас изгнали, но мы ушли сами. Когда дверь приоткрывается, мы чуем жизнь, свежую кровь, голоса. Ваше живое тепло. Мы хотим вернуться, нас зовет древний голод, нас грызет одиночество, что древнее гор и лесов.
Астахов смотрел в чужие глаза и видел в них голод. Так смотрят волки зимой, тоскуя по теплу и пище, готовность разорвать любого, лишь бы насытиться.
- Немцы, - сказал Астахов. - Они помогают вам?
- Они думают, что управляют. Они чертят символы, жгут травы и шепчут слова, играют в свою магию. Но они просто пальцы, которые открывают замок. А после они уже не нужны, их можно съесть, их можно сделать нами. И вас.
- Мы? Нас что?
- Вы все еда…или дома. Кто-то еда, кто-то дома. Те, кто слаб - еда. Те, кто сильнее, как ты - дома. В тебе есть то, что помнит - твой отец знал, твой дед знал. Ты не первый, кто нас слышит, и не последний.
Астахов молчал. В голове пульсировала одна мысль: “не слушать, не верить, не отвечать”. Но разговор уже шел, и он не мог развернуться и уйти, не узнав про дверь.
- Как вас остановить? - Спросил он прямо, перебивая гул, который начал нарастать откуда-то из углов комнаты. - Как закрыть дверь?
Существо улыбнулось снова, на этот раз еще шире, приоткрыв рот. Астахов увидел обычные человеческие зубы, но за ними, в глубине рта, была не темнота, а что-то иное мерцание, как от далеких звезд. Не было в нем ничего человеческого.
- Никак. Дверь открывается только изнутри. Или снаружи. Если она открылась кто-то должен войти. Или выйти. Так было и будет.
- Кто?
- Не ты. Ты нужен здесь. Ты тот, кто слышит, ты наш проводник, наш голос. Если ты войдешь, ты не вернешься. Ты не нужен там, ты нужен нам здесь.
- Значит, ничего нельзя сделать?
- Кто-то должен быть там. Добровольно. Живой и мертвый одновременно. Отдать кровь. Потому что кровь это язык, на нем говорят все. И живые, и мертвые, и те, кто между.
Существо замолчало. Глаза Василия стали обычными, человеческими. В них появилась живая боль, которую не сыграть. А потом он вздрогнул, как от удара плетью, и осел на пол. Заплакал. По-настоящему, скупо и страшно, чувствуя, что потерял себя.
- Уйди, - прошептал он сквозь слезы, размазывая их по щекам грязными пальцами. - Не смотри на меня. Я не хотел, я не звал их. Они в моей голове, они говорят со мной каждую секунду. Они говорят и я не могу молчать. Я не могу! Они заставляют меня говорить то, чего я не знаю. Они заставляют меня видеть то, чего нет. Или есть. Я не знаю. Я ничего не знаю. Я лишь хочу умереть.
Астахов смотрел на плачущего человека, на двух других, сидящих, зажмурившись, у стены и трясущихся, как осиновые листья на ветру. На пляшущие тени от керосиновой лампы, и в них Астахову мерещились лица десятков людей, изможденные, с глазами, которые взглянули за грань.
Он развернулся, стукнул в дверь и, дождавшись сержанта, вышел. Дверь за ним захлопнулась, щелкнул замок. Отдал приказ сержанту:
- Дай им воды, хлеба и одеяла.
- У нас нет лишних одеял, товарищ.
- Найди. Мертвых уже не вернем, а что придет на их место - даже мне не известно.
Он поднялся наверх. В коридоре было пусто и холодно, сквозь выбитые окна дуло, ветер завывал в разбитых стеклах. В этом вое Астахов слышал те же ноты, что и в гуле существа в подвале. Он остановился у одного из окон, посмотрел на лес. Луны не было только звезды, мелкие и колючие, миллионами голодных глаз смотрели на него.
“Если дверь открылась кто-то должен войти. Или выйти”.
Он знал, что делать. Знал с того самого момента, как открыл немецкую тетрадь и увидел рисунки, которые не должен был понимать, но понял. Знал с детства, с той ночи, когда отец показал ему книгу в кожаном переплете и сказал: “Когда-нибудь ты увидишь дверь. Не лезь. А если полезешь - не возвращайся”.
Астахов знал - выбор есть всегда, но иногда все варианты сходятся в одной точке.
Отец учил: “Не лезь туда, куда не звали. А если пошел не оглядывайся. А если оглянулся - молись, потому что за тобой уже идут. И ничто их не остановит”.
Астахов не был ни святым, ни героем. Он был снайпером на войне, убийцей. Человеком, который научился не слышать мертвых.
Но сегодня он услышал.
В штаб дивизии Астахов вернулся затемно. Верещагин не спал сидел над картами, пил холодный чай из граненого стакана, и чай казался черным, как вода в болоте. Увидев Астахова, майор отставил стакан, впился глазами сержанту в лицо.
- Ну?
- Они одержимы, - сказал Астахов без предисловий. Слова давались ему с трудом, как будто они застревали где-то в глотке. - Не в церковном смысле, иначе. Что-то вошло в них, когда немцы открыли дверь. С той стороны.
Верещагин помолчал, достал из сейфа папку и положил на стол. Папка была толстой, с грифом «Совершенно секретно» и еще какой-то пометкой, которую Астахов не разобрал.
- Читай. Это разведсводки за последние две недели. Немцы в нашем секторе неспокойны. Перемещения не только ночью, они словно потеряли страх. Странные сигналы, не поддающиеся расшифровке. Трое их солдат сдались нам без боя, двое повесились в фильтрационном лагере, один молчит и рисует одно и то же. Ему дали бумагу он рисует. Отобрали карандаш - он продолжил рисовать кровью, кусая себя за пальцы. Его связали и он все еще пытался рисовать.
Астахов раскрыл папку: фотографии, топографические карты с пометками. И рисунки те самые, что рисовал перебежчик. Круги. Стрелки. Перекрестки. И в центре Имя.
То же Имя, что в немецкой тетради.
Астахов почувствовал, как затылок покрывается холодным потом. Имя было в нем с детства, как память о том, чего не было, но что ждало своего часа. Как звук, который не произносишь вслух, потому что после этого мир становится другим, неправильным, вывернутым наизнанку, и ты уже никогда не сможешь смотреть на звезды как на звезды.
- Где находится место ритуала? - спросил он. Голос его был ровным, но он чувствовал, как с трудом проталкивает воздух в легкие.
- По данным разведки в районе высоты 177,2. Там старый заброшенный скит, монахи ушли оттуда еще до революции. Куда - никому не известно, просто в какой-то момент скит опустел. Говорили, что место это нечистое, что под скитом есть пещеры, которые ведут во тьму. А когда немцы заняли высоту, то поставили батарею минометов. Но вот уже месяц оттуда ни одного выстрела. Разведка докладывает они там что-то строят, копошатся.
- Скит, - повторил Астахов. Под ним, наверное, пещеры. Монахи могли прятать там мощи святых, или не святых. Или не мощи.
- Что ты имеешь в виду?
- Дверь. Чтобы открыть ее, нужно найти место силы там, где истончена грань между мирами. Горячая кровь, лучше всего человеческая. И Имя.
- Как закрыть? - перебил Верещагин. В его голосе впервые за все время прозвучало что-то, похожее на панику.
Астахов поднял на него глаза, тяжело вздохнул.
- Есть два способа. Первый - убить того, кто открыл дверь, кто назвал Имя. Не важно как, пулей, штыком, да хоть придушить. Если носитель имени умрет, дверь захлопнется сама. Но носитель может быть не один, их может быть хоть сотня. И если хоть один выживет - все напрасно.
- А второй?
- Войти внутрь и закрыть оттуда. Только вот тот, кто войдет, не вернется. А если и вернется, то это будет уже не он.
В землянке повисла гнетущая тишина. Верещагин смотрел на Астахова долго, изучающе, как смотрят на карту, на которой нет дорог. Потом проронил:
- Ты хочешь пойти.
- Не хочу. Но кроме меня некому. Никто больше не слышит их, а я знаю, что искать. И я знаю, что если никто не пойдет, через неделю здесь будет не дивизия, а скотобойня. А через месяц кладбище.
- Ты идешь на смерть.
- Если я не пойду туда, смерть придет к нам. Я выбираю жизнь.
Верещагин встал, прошелся по землянке. Оперся на стол, закурил. Горький самосадочный дым, ел глаза, и сквозь него Астахов видел, как лицо майора стареет прямо на глазах.
- Я не могу отдать такой приказ, парень. Это не война. Это… я не знаю, что это.
- А мне не нужен приказ, товарищ майор. Сделайте вид, что я самовольно ушел в разведку, замерз в лесу. Спишите в потери.
- А если вернешься?
- Если вернусь значит, дверь закрыта, а я жив. И тогда решим, что делать дальше.
Верещагин докурил, затушил окурок о подошву сапога. Посмотрел на Астахова. Впервые за все время их знакомства в его глазах мелькнуло что-то, похожее на уважение вперемешку с виной.
- Что тебе нужно? спросил он.
- Автомат, три обоймы, нож. Две гранаты. Сухпай на двое суток, компас, карта района высоты 177,2. И фонарь аккумуляторный, от танкистов, если есть.
- Есть. Что еще?
- Кусок мела.
Верещагин поднял бровь, но переспрашивать не стал. Он уже научился не задавать лишних вопросов.
- Когда выходишь?
- Через два часа, пока ночь, под покровом темноты. Заодно посмотрю, что немцы делают на нейтралке.
- Возьми с собой кого-нибудь. На подстраховку.
- Нет. Я должен быть один, тот, кто пойдет со мной станет приманкой.
Верещагин кивнул. Больше он не спорил.
Через два часа Астахов уже стоял на передовой, за кустами у замерзшего ручья. Снаряжение давало привычную тяжесть, вселяя уверенность. Автомат висел на груди, нож, как всегда, на поясе, гранаты в карманах. В кармане ватника кусок красного мела, завернутый в тряпицу. В другом ладанка с землей, которую он забрал с мельницы и так и не выкинул, не сжег. Отец сказал бы: “Если берешь чужую землю, готовься к чужой смерти”. Но отец был мертв, и Астахов теперь сам решал, что брать, а что оставлять.
Лес перед ним был черным, Луны не было и небо затянуло тучами. Тяжелые, они висели так низко, что казалось, до них можно дотянуться рукой. Идеальная ночь для вылазки. Но не идеальная для того, чтобы идти туда, куда откуда не возвращаются.
Астахов перекрестился, быстрым жестом проведя пальцами по лбу, груди, плечам. Шепнул: “Господи, прости”. За что простить не уточнил, там виднее.
И шагнул в темноту.
Лыжи пришлось оставить в лесу, на подступах к высоте они были бесполезны. Деревья росли слишком часто, и снег между ними был слишком рыхлым, слишком “живым”. Пришлось идти пешком, проваливаясь по колено, и каждый раз, когда он вытаскивал ногу, снег издавал звук, похожий на вздох.
Астахов двигался очень медленно, останавливаясь каждые десять-пятнадцать шагов, чтобы прислушаться.
Лес молчал. Это было странно - лес никогда не молчит, даже зимой. Всегда есть ветер, треск сучьев, уханье филина, шорох звериных шагов. Но здесь не было ничего. Тишина стояла такая, будто бы мир замер в ожидании.
Лес затаился и ждал.
Через час Астахов вышел к подножию высоты 177,2. Он изучил эти места по карте: пологий склон, заросший молодым осинником, на вершине старый скит. Летом здесь, наверное, было красиво: лес, у подножия ручей, просто услада для глаз. А сейчас, зимой, мертво и пусто, и в этой пустоте было что-то неестественное, как в хорошо вычищенной комнате, где недавно умер человек.
Он начал подъем, держась ближе к деревьям, чтобы не выделяться на открытом снегу. Немцы должны были выставить посты, высота стратегическая, с нее простреливается вся долина. Но постов не было. Вообще. Ни огней, ни окриков, ни звука моторов, ни запаха жилья. Только тяжелая вязкая тишина и холод такой, что коченели пальцы даже в рукавицах.
На вершине Астахов залег за остатками какой-то старой кладки, возможно, разрушенной часовни. Скит стоял всего в пятидесяти метрах: бревенчатое здание с обвалившейся кое-где крышей, рядом колодец и развалины келий, похожие на гнилые зубы. Но не это привлекло его внимание.
Вокруг скита на снегу были вычерчены круги. Огромные, метров двадцать в диаметре, они не были нарисованы, они были выжжены. Снег оплавился, превратился в лед, впитавший черную маслянистую землю. Знаки, те самые, из тетради, шли по периметру кругов, складываясь в узоры, от которых у Астахова начинала болеть голова, если он смотрел слишком долго. Узоры двигались, пульсировали.
В центре самого большого круга стоял столб. Деревянный, грубо обтесанный, с мясницким крюком сверху. На крюке висело тело. Человеческое, без головы.
Астахов подавил рвотный позыв. Он видел расстрелянных, видел тех, кого пытали до смерти. Но здесь было что-то другое. Тело не просто висело оно было как экспонат или… подношение. Руки разведены в стороны, ноги связаны в щиколотках, и вся поза казалась кощунственно-искаженной. На груди вырезано Имя. То самое, из тетради, из глубин сознания.
Немцы, пятеро, в черных мундирах, без шинелей, стояли вокруг столба. Без оружия, с непокрытыми головами. Неподвижно, как статуи, не чувствующие ни холода, ни времени и в тишине смотрели на тело. Или не на тело, а сквозь него, в небо, в то, что за тучами. Лица их были расслаблены и безмятежны, как у кукол.
Астахов лежал, смотрел, теряя счет времени. Минуты, часы – все это неважно. Главное было ждать.
И он дождался.
Из скита вышел шестой, старше остальных, лет шестидесяти, с седой, аккуратно подстриженной бородой. Одет он был в длинный, расшитый теми же серебряными знаками, черный плащ. В руках он держал толстую книгу в кожаном переплете, с металлическими застежками, и на каждый его шаг книга издавала вздох.
Он вступил в круг, поднял руки, сжимающие книгу, проговорил что-то нараспев, после открыл книгу и начал читать.
Астахов не понял ни слова, но узнал язык нутром - тот самый, изначальный, о котором говорило существо в подвале. Астахов слышал его не ушами, он чувствовал его всем своим нутром и мозг начинал плавиться, открываясь тому, что должно быть закрыто навсегда.
Круги на снегу начали светиться. Сначала слабо, потом ярче, потом уже невыносимо - каким-то синим, похожим на свет гнилушек, но в тысячу раз ярче. Тело на столбе дернулось. Потом еще раз. Потом его голова, которой не было, повернулась к Астахову.
Он закрыл глаза. Сжал веки так сильно, что в глазах поплыли красные круги, и за этими кругами, в темноте, он увидел то, чего не видел никогда. Абсолютную, первобытную тьму, в которой не было ни звезд, ни надежды, ни дна. Эта тьма дышала.
И тогда Астахов услышал.
“Ты пришел. Мы знали. Мы ждали.”
Голос звучал внутри, в каждом суставе, в каждой клетке. Астахов закусил губу до крови, не давая себе слушать голоса.
Он открыл глаза. Немцы все еще стояли вокруг столба, но теперь они смотрели на него. Все шестеро. Смотрели и улыбались той же улыбкой, что и существо в подвале. Старик в черном плаще захлопнул книгу и сказал по-немецки, медленно, с сильным акцентом, но отчетливо:
- Kommen Sie herein. Wir haben auf Sie gewartet.
“Входи. Мы ждали тебя”
Астахов медленно поднялся из-за камней. Автомат он держал в руках, но не поднимал, не время. Сейчас стрельба ничего не решит, только выдаст его позицию, если осталось кому. И еще: стрельба здесь, внутри кругов, могла открыть свежей кровью то, что не должно открываться. Он должен войти в круг, посмотреть в лицо тому, кто открыл дверь.
Он сделал шаг, второй, третий.
Снег под ногами больше не скрипел. Он “пел” тихо, на той же ноте, что и голос в голове, что и гул в подвале, что и ветер в лесу. Казалось, весь мир пел вместе с ним. Круги светились все ярче, и свет этот проникал сквозь одежду, сквозь кожу, сквозь кости, освещая что-то внутри то, что Астахов никогда не хотел видеть. Воздух стал плотным, как вода, стало трудно дышать, трудно думать. Каждый шаг давался с усилием, как будто он шел не по снегу, а по дну океана.
Но Астахов шел. Потому что больше некому.
Глава третья. Кровь на алтаре.
В круге время шло иначе.
Астахов понял это сразу, как только пересек черту, выжженную на снегу. Черта эта была не просто линией, она была границей. По ту сторону часы шли не вперед, а в стороны, или вглубь, или вообще останавливались. Ноги стали тяжелыми от того, что земля под ними “тянула” внутрь. Как будто кто-то хватал за щиколотки и не отпускал, как будто сама планета решила, что он должен остаться здесь навсегда.
Немцы расступились. Они больше не улыбались, смотрели с холодным интересом. Старик в черном плаще стоял у столба, положив руку на дерево, и дерево под его рукой дымилось и “кровоточило”, выделяя темную, густую жидкость.
- Ты один? - спросил он по-русски. Чисто и очень правильно, проговаривая каждый звук. - Это смело. И глупо.
- Один, - ответил Астахов. Голос его звучал глухо, как из бочки. - Где дверь?
Старик усмехнулся. Кивнул на скит, который изнутри круга выглядел иначе, не просто заброшенным зданием, а входом, голодной пастью, ведущей в недра земли.
- Там, где алтарь. Старые монахи знали, что строят на месте силы и они запечатали дверь. Печать слабеет. А мы помогли.
- Зачем?
- За этой дверью - то, что даст нам победу. Сила. Вы, русские, забыли свою собственную магию. Вы смеялись над ней, сжигали идолов и рушили храмы. Вы заменили ее своим безбожным материализмом. А мы изучили, мы нашли и именно мы возьмем ее. И тогда вашей Красной армии придет конец.
Астахов смотрел на старика с горящими безумием глазами, на тонкие, нервные пальцы, сжимающие книгу так, будто от этого зависела его жизнь. И осознал: он действительно думает, что управляет тем, что за дверью. Он не знает, что те, кого он вызывает, не служат они “пожирают”.
- Вы не понимаете, - сказал Астахов. В голосе его звучала та тяжелая усталость, которая приходит, когда знаешь, что противник глупее тебя, но от этого не менее опасен. - То, что за дверью, не подчинится. Вы думаете, что открываете клетку, чтобы выпустить зверя и натравить его на врага. Но этот зверь не знает врагов. Он чует еду. И вы тоже еда, вся ваша Германия еда. Он сожрет все.
- Ты ничего не знаешь, - старик повысил голос. Впервые в его тоне проскользнула неуверенность. - Ты свинья, ничтожество. Мы изучали эти ритуалы десятки лет. Мы знаем Имена. Лишь мы имеем право приказывать.
- Имя, - сказал Астахов. - Вы знаете Имя. Но Имя это не команда, это приглашение. Вы не приказываете. Вы “зовете”. А когда оно придет, оно не спросит, кто ваш враг. Оно учует еду.
Он шагнул к скиту, преодолевая вязкий воздух, с усилием переставляя ноги. Немцы не двигались. Старик, не отрываясь, смотрел, как Астахов идет к старой, окованной железом, двери. И железо это было покрыто инеем, который светился тем же мертвым светом, что и круги. Дверь была не заперта.
- Не входи, - закричал старик. Голос его впервые отчетливо дрогнул. Но с места он не сдвинулся. - Ритуал не завершен. Ты умрешь!
- Я завершу ритуал как должно, - ответил Астахов. Толкнул дверь.
Внутри скита было темно и холодно, даже холоднее, чем снаружи. Холод этот был не физическим, он проникал в душу, сковывал волю, заставлял сердце биться реже. Пахло ладаном и гнилью. Астахов включил фонарь. Луч выхватил из темноты голые стены, обломки иконостаса, груды мусора. И дыру в полу.
Дыра была квадратной, метра два на два, с ровными краями, как будто кто-то вырезал кусок пространства. Человеческие руки не могли создать такое. Астахов содрогнулся всем телом. Вниз вели древние каменные ступени, стертые, словно по ним прошли тысячи тысяч людей. Из дыры тянуло сыростью и холодом, как из разрытой могилы летом.
Астахов спустился. Он пытался считать ступени, чтобы не думать о страхе, но сбивался, не в силах не слышать голоса, которые теперь, в этом подземелье, звучали в полную силу. Последняя ступень упиралась в земляной пол. Он оказался в подвале с низким сводчатым потолком, с колоннами посередине, и колонны эти были костяными, сложенными из черепов и длинных трубчатых костей, скрепленных чем-то, что выглядело как глина, но пахло как гниющая плоть.
Фонарь выхватил алтарь. Каменный, грубо отесанная глыба гранита, принесенная сюда неизвестно как и неизвестно кем. На алтаре - белым пятном череп. Человеческий. И вокруг черепа символы, такие же, как в тетради. Только не выжженные или нарисованные, а вырезанные в камне глубоко, на палец, и в бороздах застыла черная густая кровь.
В центре символов, прямо над черепом, была дыра. В воздухе. Черная, пульсирующая, размером с кулак. Как “зрачок”, смотрящий из ниоткуда в никуда. Каждое ее движение выдыхало тот самый запах, каждое движение затягивало в себя звук. Тишина в подвале была не просто отсутствием шума она была “поглощенной”.
Астахов смотрел на дыру и дыра смотрела на него.
“Ты пришел”, сказал голос. Теперь он звучал не в голове, а отовсюду, давя на Астахова. “Мы ждали. Ты тот, кто слышит. Ты откроешь нам дверь полностью. Ты впустишь нас”.
- Нет, - сказал Астахов. Голос его прозвучал глухо, звуки с трудом проходили гортань.
“Мы дадим тебе силу, дадим тебе власть. Ты сможешь завершить войну, ты победишь. Ты спасешь мир, спасешь мать. Ты знаешь Имя, осталось лишь назвать его”
- Нет.
“Назови его, открой дверь. И ты станешь нами, мы станем тобой, дадим тебе вечную жизнь. Ты не умрешь никогда, ты будешь смотреть, как рушатся империи, как высыхают моря, как гаснут звезды. Ты будешь помнить все. Ты будешь нашим голосом в мире живых.”
- Не надо мне вашей жизни, - Астахов достал из кармана кусок красного мела. Пальцы его дрожали, впервые за много лет. - И силы вашей не надо. Я пришел не брать. Я пришел закрыть.
Он опустился на колени перед алтарем. Камень был таким холодным, что обжигал колени сквозь ватные штаны. Он начал чертить по алтарю, по кругам, поверх вырезанных знаков, поверх застывшей крови. Чертил то, что отец показал лишь однажды, пьяный, в ночь перед отъездом на фронт. “Если когда-нибудь увидишь дыру”, сказал отец тогда, и глаза его были трезвыми и страшными, “черти поверх. Не бойся. Кровь живая перебивает кровь мертвую. Черти и говори. Говори Имя. Не то, которое они хотят. То, которое знаешь ты, что шепнула мать, когда ты родился. То, которое никто не знает, кроме тебя и Бога”.
Астахов чертил знак за знаком. Рука уже не дрожала, только пальцы немели от холода и напряжения, мел скользил по камню, оставляя яркую полосу. Дыра в воздухе пульсировала чаще, злее. Она расширилась и была теперь уже размером с голову, из нее тянуло не просто запахом, а чем-то более осязаемым, чем-то, что пыталось обрести форму, выбраться. Голоса в голове стали громче они кричали, сначала требовали, потом угрожали, теперь молили.
“Ты не смеешь! Ты никто! Ты тварь однодневка! Если ты закроешь дверь, мы убьем тебя! Мы убьем всех, кого ты знаешь! Мы войдем через других! Через твоего майора! Через твоих солдат! Через твою мать!”
- Не войдете, - сказал Астахов, дернув щекой. Закончил последний знак. Поднялся - колени не слушались, ноги дрожали, но он стоял. Посмотрел прямо в пустые глазницы черепа, которые, смотрели тьмой в ответ. - Вы войдете только через меня. Я проводник. Я дверь. Если меня не будет двери нет.
Он достал нож, выкованный руками отца. Тяжелый, самодельный, из рессоры, из холодного железа. Лезвие блеснуло в свете фонаря и в этом блеске Астахов увидел в отражении свое лицо. Бледное, изможденное, с глазами, которые видели слишком много. Лицо человека, который уже умер, но еще не лег в землю.
“Не делай этого”, голоса сломались, зашептали. В них появилось то, чего не было раньше. Страх. Настоящий, животный страх бессмертного перед вечной тюрьмой. “Ты нужен нам. Ты тот, кто слышит. Если ты уйдешь мы останемся здесь навсегда. Навсегда! Без выхода! Без надежды! Тысячи лет! Ты не можешь так поступить!”
- Значит, навсегда. - сказал Астахов.
Он закатал рукав и полоснул ножом по левой руке, от запястья до локтя, отворяя плоть.
Кровь хлынула на алтарь и на череп, пролилась на круги, вырезанные в камне. Окрасила красным меловые линии. Кровь была “живой”, а живое всегда сильнее мертвого.
Дыра в воздухе заверещала. Астахову показалось, что его голова сейчас лопнет, что кости черепа треснут, как яичная скорлупа и мозг вытечет через уши. Верещание перешло в вой, который оборвался на высокой ноте, принеся тишину. Абсолютную тишину, в которой не было ничего: ни мысли, ни чувства, ни памяти.
А потом дыра закрылась.
Мгновенно, как будто кто-то захлопнул дверь с той стороны. Воздух в подвале дрогнул, и обжигающая волна прошла сквозь Астахова. Он упал на колени. Кровь из руки хлестала, он прижал рану к ватнику, но и ватник быстро намок, стал тяжелым, липким и теплым, окрасился алым.
Голоса исчезли. Полностью. Впервые за много лет Астахов не слышал никого: ни мертвых, ни тех, кто за дверью. В голове было пусто и тихо.
Он сидел на коленях в подвале, прижимал к груди изрезанную руку и смотрел на череп. Череп больше не светился. Обычный череп, большой, с трещиной на лбу, похожей на след от удара тупым предметом.
Сверху послышались крики на немецком. Старик что-то орал, звал, требовал. Потом раздались выстрелы. Сначала одна короткая автоматная очередь. Потом еще одна. И еще. Потом тишина.
Астахов кое-как перетянул рукавом рану. Встал. Пошатнулся но устоял. Побрел к лестнице. Каждая ступень давалась ему с трудом, кровь все еще текла, пропитывая повязку, в глазах темнело, и мир вокруг казался бредовым сном.
Наверху, в ските, его встретил Верещагин.
Майор стоял у входа, с еще дымящимся наганом в руке. За его спиной вход охраняли двое автоматчиков. На полу, у двери, лежал старик-немец с простреленной головой. Остальных немцев не было видно.
- Ты живой, - сказал Верещагин, скорее констатируя факт. В его сухом голосе не было облегчения.
- Почти, - ответил Астахов. Опустился на пол, обессиленно прислонившись к бревенчатой стене. - Закрыл.
- Дверь?
- Дверь. Запечатал своей кровью.
Верещагин посмотрел на его руку, на бледное лицо с запавшими глазами, с серыми, как пепел, губами.
- Ты дурак, Астахов, - сказал он устало и благодарно. Так говорят человеку, который вытащил тебя из огня, зная, что сам обожжется.
- Знаю, товарищ майор. Деревенский дурак и есть.
- Идти сможешь?
- Смогу.
Он снова встал. Пошатнулся, один из автоматчиков шагнул, подхватил его под руку, но Астахов вырвался, отказываясь от помощи, движением, которое говорило: я еще жив, я еще сам.
Сам.
Они вышли из скита. На снегу, в свете фонарей и поднимающегося месяца, выжженные круги все еще были видны, темные шрамы на теле земли. Но они больше не светились. И воздух не давил. Лес дышал нормально: ветер, треск сучьев, далекий крик филина, обычный ночной лес, а не преддверие ада.
Астахов посмотрел на небо. Тучи расходились, открывая небо, и звезды больше не казались колючими или злыми.
”Если дверь открывается, кто-то должен войти. Или выйти”.
Он заплатил кровью. Может, этого хватило, а может, нет. Он не знал.
Они пошли вниз по склону. Астахову казалось, что он слышит еще шаги сзади. Нечеловеческие, тихие и легкие, шелест снега под тем, у кого нет тела, кто может идти только по следам живых.
Он не оборачивался.
Отец учил: “Если оглянулся молись”.
Астахов не молился. Он просто шел. Потому что война не кончилась, потому что завтра нужно будет снова брать винтовку и идти на позицию. Потому что мертвые они всегда рядом, и, если ты их не слышишь, это не значит, что их нет.
Они просто ждут.
Как и та, другая дверь.
Эпилог
В лазарете Астахов пролежал три дня. Руку зашили хоть и криво, но крепко, и хирург, старый военврач, помнивший еще финскую, сказал: “Кровь была странная, слишком темная”. Астахов промолчал, ему было все равно.
Верещагин приходил дважды. Первый раз с папкой документов и бутылкой спирта. Спирт он поставил на тумбочку, документы положил на койку. Второй раз уже без папки, без спирта, просто посидеть на табурете у кровати.
- Тетрадь я сжег, - сказал он. - Как ты просил. И ладанку ту тоже в печь кинул. Земля горела странно. Синим пламенем. И пахло не гарью, а гнилью.
- А люди? Те, в подвале?
- Двое умерли. В ту же ночь. Третий, Василий, пришел в себя. Ничего не помнит. Врачи говорят - амнезия. Навсегда. Может, и к лучшему.
- Может быть.
Верещагин помолчал. Закурил, в лазарете нельзя, но он майор, ему можно. Дым поплыл к потолку, и в его сизых струях Астахову мерещились лица. Но он уже не верил своим глазам.
Немцев тех нашли, только троих. Двое застрелились, один замерз в лесу. У всех глаза открыты. и лица такие же, как у тех, на мельнице. Как будто они увидели что-то.
- Значит, дверь не совсем закрылась, - сказал Астахов. - Приоткрыта. Всегда будет приоткрыта. Место не перестанет быть местом.
- И что делать?
- Поставить там пост. Никого не пускать. И зарыть, засыпать свежей землей все.
Верещагин кивнул. Докурил, затушил окурок о подошву. Встал. У порога обернулся.
- Выписывайся, Астахов, возвращайся в строй. Немцы на правом фланге давят. Ты нам нужен.
- Так точно.
Майор ушел и Астахов остался один. Лежал на жесткой койке, смотрел в потолок и слушал тишину.
Впервые за много лет в голове было пусто. Ни голосов, ни шепота, ни ощущения чужого взгляда из-за спины. Тишина была такой полной и абсолютной, что пугала больше, чем любой крик.
Он закрыл глаза. Перед внутренним взором встало лицо отца усталое, морщинистое, с глазами, которые видели то же, что видел теперь Астахов. Отец смотрел на него со своей вечной усмешкой, которую Астахов не мог расшифровать - то ли одобрение, то ли сожаление.
“Ты сделал, что мог”, - сказал бы отец, если бы был жив. - “Теперь живи. А если не получится - умри. Но по-человечески, не как они. И не слушай, теперь ты можешь не слушать. Ты заплатил за это”.
Астахов открыл глаза. Сегодня он не умер. Закрыл дверь не насовсем, но надолго. Отдал живую кровь, хоть и не всю, но достаточно. Увидел то, что люди не должны видеть, и остался человеком. Или почти человеком.
Наверное, это и есть победа.
Он повернулся на бок, подложил под голову здоровую руку, и уснул. Впервые за много лет без снов.
За окном лазарета падал снег. Обычный, декабрьский снег. Он падал на блиндажи, на колючую проволоку, на воронки от снарядов. Он падал на скит, на выжженные круги. Он падал на лес, который снова стал просто лесом.
И когда Астахов проснулся утром снег все еще падал. Белый, чистый, одинаковый для всех. Под ним, глубоко под землей, в мерзлой глине и древнем камне, кто-то шевелился. Напоминал о себе, как напоминает о себе старая рана перед дождем.
Но Астахов больше не слышал. Или делал вид, что не слышит.
Война продолжалась.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
