Обложка Смотритель

Смотритель

Тапио Корпи

0% прочитано
Стандартный
Тапио Корпи

Смотритель

Глава 1

Шестого мая шестьдесят девятого года, в начале шестого утра, старенький баркас встал на якорь в трёхстах метрах от берега и дальше идти отказался. Капитан — жилистый молчаливый карел, за всю ночь не сказавший пассажиру и десятка слов, — вышел из рубки, поглядел в белую муть за бортом и объявил, что впереди мель. Может, она там и была. Огнев двадцать два года прослужил на флоте, но по хозяйственной части, в лоциях ничего не смыслил и спорить не стал.

Туман стоял тёплый, плотный, как пар над кастрюлей. Вода под ним не плескалась, а дышала — редко, с долгим выдохом, — и все звуки вязли: лязг якорной цепи, стук ведра на корме, чей-то надсадный кашель доходили с опозданием, будто их пропускали через ватное одеяло. С борта спустили шлюпку, обычную весёльную, с планширом, вытертым до серого дерева, и следом на верёвках один за другим передали шесть железных барабанов с карбидом, каждый пуда в два весом. Потом в шлюпку, кряхтя, соскочили двое.

Первый, угрюмый и небритый, в засаленном бушлате поверх тельняшки, мучился с похмелья так откровенно, что на него было неловко смотреть. Огнев знал его часов десять, с самой петрозаводской пристани, и за это время услышал от него одно слово, да и то не для печати. Гребец сел на вёсла, не дожидаясь, пока его попросят, и налёг так, что шлюпка вздрогнула.

Второй, с благообразным лицом и густой сединой, которая придавала ему вид человека более значительного, чем он был на самом деле, устроился на корме — прямо на барабанах, других сидений не нашлось. Звали его Семён Степанович Огнев.

— Карбид сухой, не бойся, — сказал он для порядка и достал кисет.

Гребец посмотрел на кисет, на барабаны, на Огнева. Открыл было рот, но только сглотнул и уставился куда-то ему за плечо, на оставшийся позади баркас. Огнев сидел лицом к носу, а гребец, как и положено гребцам, спиной к тому месту, куда они плыли, и, судя по всему, был этим доволен.

Огнев закурил. Самокрутка вышла злая, на самой дешёвой махорке, но первая за утро, и он затянулся медленно, со смаком, как затягиваются люди, которым хорошего в жизни осталось немного и которые это хорошее умеют беречь. Вёсла скрипели в уключинах, с лопастей капало, а впереди, над плечом гребца, из тумана понемногу проступало что-то высокое и прямое, чуть светлее самого неба. Маяк. Его новая обитель и место работы.

Где-то на середине пути гребец заговорил. Огнев даже не сразу понял, что это к нему: голос был хриплый, севший, будто его неделю держали в погребе.

— Водку-то с собой взял?

— Не пью, — ответил Огнев с достоинством.

Гребец кивнул, не меняя лица, так кивают, когда слышат про погоду. Вёсла вошли в воду, вышли, вошли. Потом он сказал, глядя всё туда же, за огневское плечо:

— Ну и ладно. Там тебе подадут.

— Что подадут? — не понял Огнев.

— Ничего. Тяжело, говорю, грести.

И больше не сказал ни слова, сколько Огнев ни пытался раскачать его то на погоду, то на карбид, то на общие беды трудового человека. Ладно, вздохнул про себя Огнев, и на том спасибо: после десяти часов молчания это была почти исповедь.

Обитель — это слово он придумал ещё в Петрозаводске, сначала в шутку, потом уже без шутки. Монастырь и есть. Казённое жильё, семьдесят восемь рублей оклада, ближайший магазин в сорока километрах, а кругом вода и лес. Для человека с его биографией лучше не придумаешь, и он думал именно об этом, покуривая на карбиде и глядя, как растёт впереди башня. Слово он себе дал твёрдое: ни капли. Слово это давалось им много раз и в самых разных местах, но сейчас, посреди озера, в тумане, оно звучало убедительнее обычного.

Ему было пятьдесят два. С тридцать девятого по шестьдесят первый он отслужил на флоте, дослужился до старшины-сверхсрочника, хозяина кладовых, а потом его вышибли — быстро, без шума, но с такой записью в деле, с какой на приличное место не берут. Следующие восемь лет он прожил как придётся. Сторожил склады райпотребсоюза, разгружал баржи, одно лето отработал на лесобирже, где и запил по-настоящему: до того пьянство было у него привычкой, а там стало занятием. Жена, Вера, ещё в шестьдесят втором уехала к сестре в Вологду и прислала оттуда одно письмо, короткое, без обратного адреса. Огнев прочёл его стоя, потом сел и долго разглядывал сложенный вдвое листок, хотя читать там больше было нечего.

Про спирт, которым они с мичманом Гороховым лет пятнадцать разбавляли службу, так никто и не узнал. Выгнали Огнева за пьянство, за обыкновенное, на виду, после одного флотского банкета, где он уснул лицом в селёдке перед проверяющим из Москвы. Горохов остался, дотянул до пенсии и умер в шестьдесят четвёртом, от сердца, в первую же зиму после отставки. Огнев на похороны не поехал, сославшись на работу, хотя работы у него тогда никакой не было.

Место ему подсказал знакомый кадровик из пароходства, и подсказал как-то странно: быстро, глядя в сторону, с таким лицом, с каким отдают вещь, которая жжёт руки. Смотритель на Онежском Носу. Охотников нет, сказал кадровик. Огнев решил, что это шутка из тех, какими кадровики скрашивают себе службу.

Начальник Гидрографической службы Одинцов принял его в своём кабинете и уложился в десять минут. Личное дело не открыл. Спросил возраст, потом спросил, есть ли родня. «Никого», — ответил Огнев. Одинцов как-то странно, одними плечами, обмяк, будто с них сняли тяжеленный мешок, подписал бумагу и только тогда поднял глаза.

— Пьёшь?

— Никак нет, товарищ начальник, — соврал Огнев с той твёрдостью, которой учатся только на флоте.

Одинцов посмотрел на него без интереса.

— Твоё дело. Инструкцию получишь в канцелярии. Карбид в лодку, карбид в маяк, потом в деревню, в сельсовет. Свободен.

Огнев тогда слегка обиделся: можно было хотя бы для приличия поломаться, выспросить, поприжать. Теперь, покачиваясь на барабанах, он думал, что зря обижался, но почему зря — сказать бы не смог. И задумался — о чём, потом и сам не мог вспомнить.

* * *

Из этой задумчивости его вывел глухой толчок: днище шлюпки ударилось о камень. Берег здесь был пологий, плитами, которые уходили под воду ступенями, гладкими и скользкими, в рыжих пятнах лишайника. Быстро, в четыре руки, выкинули на плиту барабаны, следом рюкзак — брезентовый, вытертый на углах, с нехитрым скарбом: бритва, кружка, две рубахи, томик Станюковича и шерстяные носки, которые Вера связала ещё до Вологды.

Семён Степанович спрыгнул на берег, ногой нащупав под лишайником что-то твёрдое, повернулся, чтобы попрощаться с попутчиком, — но тот уже, не тратя времени на разговоры, упирался веслом в камень и разворачивал шлюпку и смотрел куда угодно, только не на своего пассажира. Огнев поднял было руку, да так и опустил. Люди вообще редко с ним прощались. Это тоже было одним из итогов последних восьми лет.

Туман растворился почти сразу, как ушла шлюпка, словно и ему здесь больше нечего было делать, и Огнев наконец огляделся.

Природа вокруг стояла суровая и великолепная. Мыс выдавался в Онежское озеро, которое местные называют морем и не без оснований, узкой вытянутой лапой. По краю, вдоль воды, шла сплошная монолитная скала, розовато-серая, вся в трещинах и лишайнике; дальше от воды, в самой середине, всё забрали себе мох, брусничник и старые сосны — корявые, с красными чешуйчатыми стволами, а ещё дальше, в сторону большой земли, лес густел и зеленел так, что глазу делалось тесно. Щебетали птицы. Пахло нагретой хвоей и водой. Воздух был тёплый, не майский, а почти июньский, и Огнев, человек к красоте нечувствительный, вдруг заметил, что стоит с мешком на плече и никуда не торопится. Вот это, должно быть, и называется умиротворением. Единиться с природой ему до сих пор не приходилось, но похоже было, что именно этим он сейчас и занят.

Под ногами плиты были исцарапаны, как школьная доска: борозды, ямки, длинные прямые линии. Ледник, объяснил ему когда-то один учёный человек, всё тут отскоблил, как кастрюлю. Огнев не стал вникать и пошёл к маяку.

Инструкция, выданная в канцелярии на машинописном листе, требовала порядка. Сперва карбид — в башню. Потом километр по суше до деревни Бесоносовки, где стоит дом смотрителя и сидит сельсовет. Порядок Огнев уважал. Порядок — это то, что остаётся человеку, когда всё остальное отобрано.

Маяк оказался кирпичной башней метров пятнадцати, когда-то белёной, а теперь рябой, как птичье яйцо. У подножия прилепилась пристройка под толевой крышей, где хранился инструмент и стояла железная печка. Внутри башни пахло сыростью, кирпичной пылью и голубиным помётом. Чугунная винтовая лестница, с литыми перилами, которые явно делали люди, любившие своё дело, уходила вверх, в полутьму. Семьдесят одна ступень — Огнев сосчитал их на первом же подъёме, с барабаном в обнимку. К шестому разу он знал лестницу, как собственную тёщу: на сороковой ступени из чугуна торчал болт и ловил штанину, на пятьдесят пятой надо было пригибать голову, а на шестьдесят пятой приходилось останавливаться, потому что сердце начинало колотиться уже не в груди, а где-то в горле.

Барабаны он считал вслух, как когда-то считал на складе ящики: шесть, значит, шесть, не семь, никто не украл и не приписал. Счёт успокаивал. Расхождение в цифре он чуял за версту — профессия, что тут скажешь, — а на этой лестнице, кроме него и чугуна, спорить было не с кем.

К обеду все шесть барабанов стояли вдоль стен фонарной комнаты, ровно, как на смотре. Огнев присел на последний и вытер лицо рукавом. Фонарь был хорош: большая линза в медной оправе, вся в паутине, но целёхонькая, а под ней аппарат — газогенератор с краном и мудрёным клапаном, от которого к горелке шла тонкая трубка. Инструкция уверяла, что разберётся и дурак. Огнев дураком себя не считал, но втайне рассчитывал на скромность составителей. Сквозь стёкла было видно всё: мыс, лес, воду, уходящую за край света, — ни другого берега, ни парусника, ни дыма.

Он вышел на галерею, что опоясывала фонарь, и постоял там, держась за перила, тёплые от солнца и шершавые от ржавчины. Ветер был слабый, западный, и нёс запах большой воды, которая в этих краях всегда пахнет чуть-чуть железом. Далеко внизу чайки ходили по плитам пешком, важно, по-хозяйски, не обращая на человека внимания. Огнев смотрел на озеро и прикидывал. По инструкции огонь полагалось зажигать на закате. В мае закат здесь поздний, в десятом часу, а то и позже; времени, выходит, хватало и на деревню, и на знакомство с сельсоветом, и на то, чтобы к вечеру вернуться и разобраться с краном, клапаном и прочей мудрёной механикой. Он нашёл в этом расписании какое-то давно забытое удовольствие. У него снова было расписание. Двадцать два года флота научили его держаться за распорядок, как утопающий за доску, а восемь лет без распорядка отучили не до конца.

На подоконнике фонарной комнаты кто-то ножом вырезал зарубки — по шесть, с косой чертой, как считают дни в тюрьме или на зимовке. Двенадцать шестёрок, потом ещё три чёрточки, и на этом всё обрывалось. Огнев прикинул, что за такое время человек, пожалуй, успел бы выучить наизусть всё собрание сочинений, если бы имел собрание сочинений. Он провёл по зарубкам пальцем.

На полке, завёрнутый в клеёнку, лежал вахтенный журнал. Огнев достал его, развернул и, жуя хлеб с солёной рыбой из рюкзака, стал листать. Записи тянулись с пятьдесят шестого года. Первые были выведены круглым школьным почерком, с нажимом и завитушками: «Ветер NW, 3 балла. Видимость хорошая. Огонь зажжён в 21.40». Дальше почерк менялся. Пятьдесят девятый — чёткий, угловатый, будто вырубленный топором. Шестьдесят второй — косой, торопливый. Шестьдесят пятый — с заваливающимися буквами, и Огнев без труда определил, в каком состоянии человек держал ручку. Всего он насчитал шесть почерков за двенадцать лет, и чем дальше, тем короче становились записи. Последняя была датирована третьим октября шестьдесят восьмого года: «Огонь зажжён. Вечером заходил сосед. Угощал. Надо было отказаться».

Ниже ничего не было. Пустые разлинованные страницы, до самого переплёта.

Огнев пожевал губами. Запил парень, стало быть. С кем не бывает. Он посочувствовал предшественнику искренне, по-цеховому, и перешёл к более насущному: если сосед угощает, значит, в деревне люди есть, и с ними можно жить по-людски. Небось и спирт гонят. Мысль его ободрила. Он закрыл журнал, сунул обратно в клеёнку и, пока не передумал, пошёл вниз по семидесяти одной ступени, уже наученный, как обойти болт.

В пристройке у подножия, куда он спустился напоследок, обнаружилось нехитрое хозяйство: топор с отполированным топорищем, лопата, два ведра, закопчённый чайник, керосиновая лампа без стекла. На гвозде висел календарь за шестьдесят четвёртый год, с красными воскресеньями. Чей-то карандаш обвёл в нём единственное число — двадцатое октября — и больше ничего не отметил. Огнев повертел листок, не нашёл на обороте никакого объяснения и повесил обратно.

* * *

От маяка в лес вела единственная тропинка. Семён Степанович закинул рюкзак на плечи и зашагал по ней, логично предположив, что тропа, которая одна, не может вести никуда, кроме Бесоносовки.

Связи с миром на маяке не предусматривалось: ни радио, ни телефона. Почту и продукты раз в месяц привозил тот же баркас, если позволяла погода, а погода здесь, как сказал ему кто-то в Петрозаводске, позволяла через раз.

Странно было только, что по дороге он не услышал ни одной птицы. На берегу щебетали, а в лесу как отрезало: сосны стояли молча, мох глушил шаги, и Огнев слышал лишь собственное дыхание да лямки рюкзака, скрипевшие на плечах. Тропа была утоптана на диво хорошо, ровная, без корней — хожена, значит, и часто. Кем и куда, он не стал думать.

Через десять минут он остановился, чтобы перекинуть рюкзак на другое плечо, и оглянулся. Маяк уже скрыло, за спиной стояла одна зелёная стена, и тропа позади казалась чуть уже той, по которой он шёл. Обычное дело, перспектива, сказал себе Огнев и зашагал быстрее прежнего. Тень его тянулась по мху длинная и тонкая, хотя солнце стояло ещё не так низко. Он отметил это, как отмечают неисправность механизма, пока никому не мешающую.

Предположение оказалось верным. Менее чем через полчаса меж стволов заблестели тёмные бревенчатые срубы.

Деревня представляла собой десяток старых домов, серых, с просевшими крышами, крытыми дранкой. Стояли они как попало, будто их высыпали из мешка, окружённые глухой стеной сосен и берёз. Ни заборов, ни изгородей, ни огородов, ни дорог — одни тропки в траве. Окна были заколочены досками либо закрыты ставнями, и выглядела деревня так, как выглядят места, откуда ушли давно и без сожаления. Над трубами не было дыма. Не лаяли собаки, не кудахтали куры. Не было даже кошек, а кошки водятся и в самых безнадёжных развалинах.

Огнев повидал на своём веку много брошенных деревень. После войны их было немало на севере: печные трубы посреди крапивы, вросшие в землю скамейки, чугунки с дырой. Но тут было иначе, и он не сразу понял, чем именно. Там оставалась хоть какая-то жизнь — одичавшие яблони, следы колёс, трава, выщипанная чьей-то козой. Здесь трава стояла нетронутая, и лишь тонкие тропки кое-где разрезали её, как шрамы.

В инструкции, полученной в Петрозаводске от начальника Гидрографической службы, говорилось, что сельсовет Бесоносовки уведомлен о прибытии нового смотрителя и готов оказать всяческое содействие. Содействия пока не наблюдалось, о чём Огнев и подумал, ощутив даже нечто вроде облегчения: бюрократия везде одна и та же, и то, что она и здесь дала сбой, было почти родным.

Название деревни Огнев проверил про себя ещё на пароходе: Бесоносовка. От бесова носа, должно быть, то есть от мыса, или, наоборот, нос оттого бесов, что тут всё бесом носимо; в таких вещах народная этимология никогда не ошибается и никогда ничего не объясняет. Начальник в канцелярии, когда Огнев попытался уточнить, посмотрел на него так, будто тот спросил про чью-то жену.

Он решительно направился к ближайшему дому и постучал в дверь. Подождал. Постучал ещё. Потом пошёл ко второму дому, к третьему, к четвёртому, покрикивая в пустоту «Хозяева!» и «Товарищи!» тем голосом, каким командуют на построении и каким просят одновременно. Голос не отдавался эхом, а пропадал сразу, будто его заглатывали. Все двери были заперты снаружи — где на засов, где на огромный железный замок, и железо замков было съедено ржавчиной до дыр. На двух дверях поверх замков были ещё и прибиты доски, крест-накрест. Странная предосторожность, потому что воровать тут было некому и нечего. Огнев задержался возле этих досок, провёл пальцем по шляпке гвоздя и зачем-то понюхал палец. Пахло железом. Он пошёл дальше.

Все вместе создавало впечатление, что люди покинули деревню давным-давно и, видимо, спешили. Были, правда, и тропки — тонкие, выбитые словно одной парой ног. Они отходили от каждого крыльца, вились по траве и все, как выяснилось, вели в одну сторону. Огнев заметил это не сразу, а заметив, отмахнулся: люди ходят за водой, к колодцу.

Колодца он так и не нашёл.

Зато на одной из дверей, на высоте глаз, он разглядел выцветшую запись мелом: «Ушли 14 сент. 1953». Почерк был аккуратный, школьный, с нажимом на заглавные. На другой двери — «Ушли в 1958», без числа, торопливо. На третьей: «Ушла одна Марья». Огнев прочёл дважды и решил, что в деревнях бывает всякое, а писать на дверях — народное развлечение вроде резных наличников.

Обойдя все дома, он наткнулся на маленькую избушку на самом краю деревни, почти в лесу, такую низкую, что крыша едва не касалась земли. На двери красной и белой краской, по-детски, был нарисован маяк: башенка в полоску, лучи в стороны. Рисунок выцвел на солнце и облупился, но ни с чем другим спутать его было нельзя. Дверь была приоткрыта на ладонь.

Кто рисовал, Огнев гадать не стал. Дети, наверное. Хотя детей здесь, судя по всему, не водилось уже лет пятнадцать.

Он мог, конечно, не входить. Можно было сесть на крыльцо, выкурить самокрутку, подождать сельсовет; но сельсовет, судя по всему, ждать было неоткуда, а ночевать в первую ночь на маяке, без печки и без ужина, не хотелось.

Смекнув, что это и есть домик смотрителя, Семён Степанович взялся за ручку, отворил низкую дверь со скрипом и втиснулся в проём вместе с рюкзаком. Внутри пахло не нежилым и не жилым, а чем-то третьим: сырой шерстью, болотной тиной и слабо, очень слабо — водкой. Было темно. Глаза привыкали долго, и постепенно из мрака выступили у стены маленькая печка-буржуйка, холодная, с открытой дверцей, а у единственного окна, заколоченного снаружи, как и у всех прочих в деревне, стол и две табуретки. И на одной из табуреток кто-то сидел, облокотившись на стол.

* * *

Семён Степанович был не робкого десятка. Он прошёл войну на северных конвоях, таскал ящики по обледеневшей палубе, видел, как горят транспорты, и с тех пор привык считать, что бояться нужно только тех вещей, которые можно сосчитать. Но сейчас ему на мгновение стало по-настоящему жутко: он вдруг осознал, что во всей этой глуши нет ни одной живой души, кроме того, кто сидит один в неосвещённой избе. Поэтому голос у него предательски дрогнул, когда он заговорил:

— Здравствуйте, товарищ. А где все?

Силуэт на табуретке медленно выпрямился. Избу вдруг озарило тусклым жёлтым светом: на столе стояла свеча, и она будто зажглась сама, без спички, без щелчка, и Семён Степанович даже вздрогнул от неожиданности. Теперь он мог лучше видеть, и первое, что бросилось в глаза, — странная форма головы у сидящего. Она была квадратная, что ли. Будто в детстве к голове приложили дощечку, да так и оставили. Вязаная шапка, грязный ватный тулуп с жутко засаленными рукавами и лицо, уродливое именно потому, что нос был маленький и тонул между выпирающих скул, отчего лицо выглядело плоским. А на правом глазу — огромное белое бельмо, которое завершало и без того ужасный портрет.

«Слепой калека», — подумал Семён Степанович.

— Сам ты калека, — вдруг произнёс плосколицый. Голос у него был шелестящий, сухой, как будто по бересте водят пальцем. Он обнажил два ряда мелких частых зубов в неприятной улыбке и добавил: — Пить будешь?

«Мысли читает», — подумал Огнев и тут же отогнал эту мысль как негодную: не мог же он подумать это вслух. Он ведь подумал про себя? Он точно помнил, что про себя. Но рот у него сам собой захлопнулся, а между лопаток пробежал холодок, которому в избе, на вид тёплой, взяться было неоткуда.

Семён Степанович перевёл взгляд на стол и обнаружил там невесть откуда взявшиеся два гранёных стакана и стеклянную бутылку, на бело-зелёной этикетке которой было написано «Московская». Рюкзак с плеч Семёна Степановича тут же сам собой съехал на пол, а сам он оказался на пустующей табуретке у стола. Предлагать ему выпить дважды не требовалось никогда, и это знал весь флот.

— Меня зовут Семён Степанович Огнев, — затараторил он, наблюдая, как плосколицый разливает прозрачную жидкость по стаканам. — Я к вам из Петрозаводска прибыл…

— Знаю всё, — перебил его незнакомец. — Смотритель ты новый. Пятидесяти двух годков от роду.

Семён Степанович облегчённо вздохнул. Ну вот, слава богу, значит, из ведомства всё-таки сообщили, значит, порядок какой-никакой существует. Он взял стакан и опрокинул содержимое в себя. Водка обожгла горло, прокатилась горячим потоком вниз, согрела и успокоила. Была она на удивление хороша — мягкая, без сивухи, какой в магазинах не продавали.

Пока жидкость растекалась по жилам, Огнев огляделся уже спокойнее, хозяйским глазом. Свеча осветила и остальную избу. На гвозде у двери висела форменная фуражка Гидрографической службы с кокардой, а под ней на полу стояли резиновые сапоги, поставленные аккуратно, рядышком, носками к стене, как ставят на ночь, чтобы утром, не шаря, сразу сунуть ноги. Сапоги были большие, сорок пятого размера примерно, и пыли на них не было.

Тепло разливалось по нему изнутри. Огнев сам не заметил, как начал рассказывать: про баржи, про райпотребсоюз, про лесобиржу, где бригадир был сволочь и сам из бывших, а вот начальник склада — человек. Про эсминец, на котором в сорок втором они трое суток шли в шторм, и он, баталёр, не находил себе места среди ящиков, которые ездили по трюму, как живые. Плосколицый слушал и подливал. Ни разу не перебил, и Огнев, которого восемь лет никто не слушал, готов был рассказывать хоть до утра. Что-то в этом внимательном молчании должно было насторожить. Но то, что насторожило бы трезвого, пьяному показалось просто хорошим воспитанием.

— А что у вас с рукой, товарищ? — спросил он, обратив наконец внимание на то, что собеседник снова разливает правой рукой, а левая лежит на колене, как брошенная перчатка, с пальцами, скрюченными в сторону. На запястье виднелся рубец, широкий, ребристый, похожий на клеймо.

— Лазарь Муромский прижёг, — с нескрываемым омерзением выдавил плосколицый и добавил: — И глаз забрать успел, слуга Божий. Да ты не суетись, давай ещё выпьем.

Семён Степанович от предложения не отказался, но просьбу не суетиться проигнорировал и засуетился.

— Какой ещё Лазарь Муромский? — заговорил он громко и горячо, отодвигаясь вместе с табуреткой. — Что за прозвище преступное? За какие такие проступки он посмел без суда и следствия с вами такое учинить? Я этого так не оставлю, товарищ, у нас не тридцать седьмой год…

Водка дала в голову и неудержимо будила в нём дружеское тепло и желание помочь человеку. Пусть даже незнакомому и некрасивому.

— О нём уже не стоит тревожиться, — прошелестел плосколицый и разлил по полному стакану. — Раньше тут народу было много. Все приходили: кто с крестом, кто с топором, кто с бутылкой. Бутылка, Сёма, надёжнее. Предыдущий вот тут сидел, где ты. Хороший был мужик. Пил плохо. — Он помолчал, и бельмо его тускло блеснуло. — Я бы на твоём месте, Сёма, о своей шкуре пёкся.

Огнев опешил. И от такой наглой фамильярности, и от другого: уже по третьему стакану было разлито, а водки в бутылке всё ещё больше половины. Бутылка была полулитровая. Гранёный стакан по самый край — двести пятьдесят. Арифметика бутылок, которую Семён Степанович знал лучше таблицы умножения, не сходилась.

Заметил он и другое: сам плосколицый не пьёт. Его стакан стоял нетронутый, полный. Впрочем, хозяин не обязан пить с гостем; это тоже правило, и Огнев его знал.

— Что вы себе позволяете? — вскипел он. — Какой я вам к чёрту Сёма? Мы хоть и водку пьём, товарищ, а о манерах забывать не след. Я, между прочим, во флоте…

— Знаю, знаю, — отмахнулся квадратноголовый, и бельмо на его лице на миг блеснуло, как рыбья чешуя. — И про то, как ты спирт воровал вместе с мичманом Гороховым, знаю. И как за пьянство тебя взашей гнали. Про всё знаю, не переживай. И про Веру знаю. Письмо у тебя в кармане, за подкладкой. Наизусть помнишь, а всё носишь.

Огнев невольно схватился за грудь: письмо было на месте и челюсть у Семёна Степановича отвисла. Со спиртом они так ни разу и не попались. Ни одна живая душа об этом знать не могла. А Горохов пять лет как скончался от инфаркта и лежал на кладбище в Североморске под дощатой звёздочкой. Может снится всё? Огнев зажмурился, ущипнул себя за руку, а когда открыл глаза — никого перед собой не увидел. Заглянул под стол — пусто. Свеча горит. Бутылка (кстати, снова полная, по самую пробку) и два стакана уютно притулились рядышком. А недавний собеседник как сквозь землю провалился.

— Не спишь ты, Сёма, — раздалось сверху.

Семён Степанович поднял глаза, и волосы у него встали дыбом. На потолке, упираясь в балки руками и ногами, в какой-то паучьей позе, животом вверх, преспокойно лежал этот, с квадратной головой. Голова его была запрокинута так, что лицо смотрело вниз, прямо на Огнева, зыркало своим бельмом и скалилось, как сам дьявол.

Он не шевелился. Не дышал, как показалось Огневу, потому что тулуп на его груди, вывернутой к потолку, не поднимался и не опускался. Только свеча, стоявшая на столе далеко внизу, отражалась в бельме двумя крохотными огоньками, и эти огоньки смотрели на Огнева вместе с самим бельмом.

Тут Семён Степанович не выдержал и с диким воем бросился вон из избушки, оставив на полу рюкзак с бритвой, томиком Станюковича и носками, которые когда-то ему связала Вера.

* * *

Снаружи уже стемнело. Сколько он просидел за столом — час, два, три, — Огнев не знал и не хотел знать. Он бежал, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни, получая по лицу ветками, оставляя на кустах клочья одежды. Сосны мелькали чёрными столбами. Ветка рассекла ему бровь, он не почувствовал, только кровь тёплым залила веко. Один раз он упал лицом в мох и лежал, прислушиваясь, а потом понял, что слышит не погоню, а собственное сердце, и вскочил, и побежал дальше. Где-то за спиной, далеко, не то ухнуло, не то кто-то коротко рассмеялся. Ноги вынесли его сами, без участия головы: к маяку, чья тёмная башня, так и не зажжённая в этот вечер, торчала на фоне звёзд, как поднятый палец, и дальше к берегу Онежского озера. Только у самой воды он остановился, потому что дальше бежать было некуда.

Лёгкие рвались, рубаха липла к спине. «Огонь», — подумал он вдруг совсем не к месту, задирая голову к чёрной башне. Огонь не зажжён. Первый вечер на службе, а маяк стоит тёмный, и по инструкции это нарушение, за которое полагается выговор с занесением. Мысль была такая нелепая и такая по-человечески родная, что он почти засмеялся, и смех застрял где-то на полпути, потому что за спиной, в лесу, что-то большое и неторопливое повернулось с боку на бок и сосны крякнули.

Озеро лежало перед ним чёрное и плоское, до самого края. Вода слегка всхлипывала и от неё тянуло холодом, но не ночным, а застарелым, будто под ней скрывалось что-то вроде погреба.

«Там тебе подадут», — вспомнил он вдруг гребца и понял, что тот не шутил.

Огромная луна выглянула из-за облаков, залила мыс белым светом, и в этом свете Семён Степанович увидел на мокрой от прибоя скале, по которой утром ходил и не глядел под ноги, то, что повергло его в ужас.

Это были не борозды, как ему казалось. Или не только борозды. Они складывались в рисунок: высеченное в камне, в рост человека, а то и больше, изображение странного существа с квадратной головой и широко расставленными в стороны руками. Вода наплывала на него и откатывала, и фигура то пряталась, то проступала, блестя мокрым. Поверх левой руки кто-то высек православный восьмиконечный крест, с косой нижней перекладиной, — глубже всего остального и свежее, грубее, чужой рукой: камень в бороздах креста был светлее. А на месте правого глаза у фигуры было гладкое пятно, стёсанное долотом.

Огнев понял, что утром ходил по нему, по этому лицу, стирал подошвами лишайник и ни разу не посмотрел вниз. Ледник, значит. Скоблил, как кастрюлю. Он смотрел на квадратную голову, на руки, раскинутые, как для объятия, и ему показалось, что в слабой ряби, которую гнала по камню вода, голова чуть заметно повернулась к нему.

Сзади, со стороны леса, зашумело, затрещало. Кто-то нёсся через чащу к берегу, и деревья гнулись и лопались на его пути. И Семён Степанович, от страха неправильно перекрестившись — левое плечо раньше правого, щепотью, какой его никто никогда не учил, — шагнул в холодную воду.

* * *

Баркас возвращался в Петрозаводск на закате, ровно, никого не тревожа. На корме, привалившись к борту, сидел гребец, уже не такой серый: достал из-за пазухи плоскую бутылку, отпил, зажмурился и стал оживать, как оживает на солнце придорожная трава. Капитан вышел из рубки, встал рядом и долго молчал, глядя на воду.

— Высадил?

— Высадил.

— Что сказал?

— «Карбид сухой, не бойся», — ответил гребец и хрипло засмеялся. Смех перешёл в хриплый кашель. Когда он откашлялся, лицо его стало другим. — Двенадцатого везу. Я считаю.

— Не считай.

— Они весёлые все. Этот курил на бочках и меня утешал.

Капитан достал трубку, повертел её в пальцах и спрятал обратно, так и не набив. Баркас шёл мимо мыса, далеко, на самой границе видимости. Там, на тёмном берегу, маяк так и не зажёгся. Гребец посмотрел в ту сторону, потом на бутылку, потом снова в ту сторону и допил всё, что оставалось, одним глотком.

* * *

В огромном кабинете главы Гидрографической службы Петрозаводска, за столом красного дерева, сидел неказистый грузный человек по имени Никифор Викторович Одинцов. Кабинет достался ему от предшественника вместе со столом, с картой озера на стене, утыканной булавками, и с портретом Ленина над дверью, который висел здесь при трёх начальниках и пережил их всех. Потолок был высокий, по-купечески лепной. Зимой в кабинете было холодно, весной сыро, летом душно.

За дверью, в приёмной, стучала машинка: Зоя Петровна печатала приказ о премировании к прошедшему Дню Победы, ровно, как дятел. Сколько Никифор Викторович её знал, она ни разу не сбилась.

Последние полгода он спал плохо. Снилась ему вода, не озеро, а именно вода, серая, без берегов, и будто бы он стоит на чём-то твёрдом и скользком, по щиколотку в ней, и знает, что вниз смотреть нельзя. Он просыпался мокрый и до утра лежал, слушая, как рядышком сопит жена.

Маяк на Онежском Носу не горел уже четвёртую ночь. Первым доложил капитан буксира «Вытегра», шедшего с лесом на Повенец: проходил мыс в час ночи и огня не увидел, хотя туман был жидкий. Вторым — диспетчер порта. Третьим — какой-то лоцман, звонивший, как тогда подумал Никифор Викторович, не по службе, а просто чтобы поделиться. Каждому он отвечал, что знает и принимает меры. Мер не принималось никаких. Принимать их было нечем: нового смотрителя не пошлёшь, старый — вот он, уже там, а что он там делает, Никифор Викторович и сам бы хотел знать. А может и не хотел.

На столе, помимо папок и карт, стояли три дисковых телефона — городской, внутренний и третий, о назначении которого Никифор Викторович и сам помнил с трудом. Один из них зазвонил. Никифор Викторович раздражённо схватил трубку, второй рукой придерживая на лбу пот.

— Одинцов слушает.

— Приветствую, товарищ Одинцов, — донеслось из трубки сквозь треск помех, и голос был такой, каким говорят люди, привыкшие, что их слышат, даже когда они говорят тихо. — Это вас Лобов Семён Михайлович беспокоит.

У Никифора Викторовича пересохло во рту. Нечасто ему звонил лично командующий Северным флотом. Он невольно встал, хотя к флоту отношения не имел и в звании не состоял, и прижал трубку плечом к уху, чтобы вытянуть руки по швам.

— Внимательно слушаю, товарищ командующий.

— Что у тебя на Онежском Носу творится? Поговаривают, у тебя там смотрители маяка один за другим пропадают.

— Никак нет, товарищ командующий, — соврал Одинцов и услышал, как это «никак нет» вылетело из него само, без согласования с головой. — Только вчера получил телеграмму от нынешнего смотрителя, товарища Огнева. Обустраивается. Жалоб и предложений не имеет.

Трубка помолчала. В ней трещало, будто кто-то на другом конце провода ломал сухие ветки.

— Смотри у меня, — произнёс наконец строгий голос Лобова. — Давай, будь здоров.

Раздались короткие гудки. Никифор Викторович опустил трубку на рычаг, вытер ладонью вспотевший лоб и заметил, что рука дрожит. Он достал из ящика пачку сигарет «Лайка», долго не мог прикурить, встал и заходил по кабинету, от стола к окну и обратно, через каждые три шага ударяясь взглядом в одну и ту же точку на карте: маленький крестик на восточном берегу, возле которого чья-то рука тонко вывела карандашом «Бесов Нос». В его уже лысеющей голове вертелась, как муха о стекло, назойливая мысль: зачем он соврал товарищу командующему? Ведь никакой телеграммы он не получал.

В дверь постучали, и, не дожидаясь ответа, вошла Зоя Петровна, секретарь, женщина лет пятидесяти пяти, в круглых очках и с несгибаемой причёской, которая помнила ещё двух начальников и, вероятно, переживёт третьего. В руках у неё был стакан чая в подстаканнике.

— Никифор Викторович, вы бледный. Я вам чайку.

— Спасибо, Зоя Петровна. Поставьте.

Она поставила, но не ушла. Постояла, поправила на столе какую-то бумагу, которая в поправке не нуждалась.

— Я там слышала, — сказала она осторожно, — вы про Огнева говорили. Так от него ничего не приходило. Я бы записала. Я же всю почту вскрываю.

— Знаю, — сказал Никифор Викторович.

— Просто если вдруг…

— Идите, Зоя Петровна.

Она посмотрела на него поверх очков долгим взглядом, в котором не было ни осуждения, ни любопытства, и вышла, плотно притворив за собой дверь. Машинка в приёмной застучала снова.

Ни телеграммы, ни открытки, ни строчки — ни от этого, ни от прежних. Он остановился и, не желая того, открыл нижний ящик стола. Серая папка, толстая, завязанная тесёмками, лежала там с самого первого дня, когда он принимал дела. На обложке — «Онежский Нос. Личный состав». Внутри одиннадцать личных дел и ко всем одна и та же резолюция, которую последние четыре года он писал собственной рукой: «Самовольно оставил пост». По бумагам ни один не утонул, не сгорел, не умер. Самовольно оставили. Неприятная формулировка, но безопасная: самовольно оставил, значит, нет человека, нет и спроса, а вот ежели сообщить о смерти, затребуют комиссию с проверками.

Он знал их всех поимённо. Тимофеев, бывший рыбак, оставил в канцелярии свои сапоги и так за ними и не вернулся. Лукин, учитель из Медвежьегорска, вдовец, с двумя чемоданами книг. Шубин — тот успел отправить заявление о переводе, и бумага о переводе пришла в Петрозаводск через месяц после того, как в приказе появилась строка «самовольно оставил». Парамонов. Кравец. Старик Матвеев, которому было шестьдесят восемь и которого Никифор Викторович взял, потому что больше никого не нашлось. Последним был Андриянов, о котором в журнале осталась запись про угощение и больше ничего. Люди разные, а конец одинаковый, как типовые домики на окраине.

Один раз, в шестьдесят пятом, он нарушил записку и послал непьющего — комсомольца Гаврилова, двадцати трёх лет, секретаря ячейки. Гаврилов продержался двое суток. На третьи его привезли обратно на попутном катере, седого, с трясущимися руками. Рассказывать он ничего не стал, только написал заявление об увольнении и спросил, нельзя ли ему на Сахалин. Никифор Викторович подписал. Больше он ту записку не нарушал. Он подсчитывал иногда, для порядка, что выходит дешевле: смена смотрителя раз в год или комиссия из Москвы раз в пять лет, — и выходило, что дешевле смена. Вычитывать эту арифметику вслух он бы не стал ни перед кем. Но и отказаться от неё не мог, потому что по Онеге шёл лес, а лес шёл на стройки, а любая брошенная баржа на камнях — это сорванный план.

Огнев ему понравился. Это и было хуже всего: седой, с благообразным лицом, явно пьющий, но глядевший прямо. Никифор Викторович подписал бумагу быстро, не читая, чтобы не передумать, и поймал себя на том, что ему хочется извиниться. Не извинился. Спросил, есть ли родня. Родни не было, и плечи у него сами собой опустились от облегчения — того самого, за которое он сейчас себя презирал.

В самом низу, под пожелтевшей бумагой, лежал листок с пометкой предшественника, старого, ушедшего на пенсию в шестьдесят втором и полгода спустя умершего, — быстро, размашисто, карандашом: «Подбирать одиноких, без родни. Запросов не будет. Огонь обязан гореть — приказ флота. Об остальном лучше не знать».

Об остальном Никифор Викторович и не знал. Он так уговаривал себя уже семь лет. Люди пьют, бегут, тонут — озеро большое, скалы скользкие, дело обыкновенное. А огонь должен гореть. Флоту нужен огонь на Онежском Носу, а кто его зажжёт — флоту безразлично.

Единственный раз он был на мысе в шестьдесят втором, когда принимал дела. Калинин, тот самый, что написал записку, повёз его на катере «показать хозяйство». Маяк показал, деревню показывать не стал: «Там смотреть нечего». Они стояли на плитах у воды, Калинин курил и смотрел себе под ноги, а потом сказал вещь, которую Никифор Викторович тогда не понял: «Ты, Никифор, на воду гляди. Под ноги не гляди. Целее будешь». Никифор Викторович глядел на воду. Под ноги, как ему казалось, не смотрел ни разу. Казалось.

Он с силой захлопнул ящик. «Ладно, как-нибудь всё утрясётся», — пробормотал он, затушил сигарету в стеклянной пепельнице, не докурив и до половины. Правый глаз почему-то слезился, будто в него попала соринка; он потёр его кулаком, поморгал — не помогло. Повернулся, чтобы выйти из кабинета. Ему хотелось выйти, выпить чаю в буфете, взять у секретарши Зои Петровны какую-нибудь чужую бумагу, чтобы занять руки.

И замер.

На двери висело большое зеркало без рамы — Никифор Викторович не помнил, чтобы его вешали. Оно было там всегда, наверное, так же как ящик, как карта, как портрет. В зеркале стоял неказистый грузный человек с потной лысиной и подрагивающими руками, в котором он с трудом узнавал себя. И в своём отражении Никифор Викторович с изумлением увидел, как его правый глаз застилает огромное белое бельмо.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге